В ясный морозный день Флориан Кулеша стоял на крыльце своего низенького, вытянувшегося в длину дома. Дружелюбно улыбаясь, он провожал взглядом юношу в щегольской шапке и ловко облегавшей его куртке, который шел со двора с закинутым за плечи ружьем. Юноша уже пересек поле, покрытое снегом, и свернул на обсаженную вербами дорогу, ведущую к лесу, который близко подступал к дому огромным темным кольцом, а Флориан все еще стоял на крыльце и глядел ему вслед. Что ему мороз? Его и не почувствовал этот крепкий, коренастый человек с круглым загорелым лицом, на котором светились чудесные синие глаза, как два василька, воткнутые в пион. Это были ясные, открытые глаза добряка, здорового духом и телом, благожелательного к людям, небу и земле и всегда довольного судьбой. Томил ли палящий зной, бушевал ли вихрь, хлестал ли осенний дождь или трещал мороз, — он равно мирился со всем, что посылали небо и земля. Те делали свое, а он свое, они давно сжились и отлично ладили между собой. Когда, бывало, по капризу неба и земли случался недород, Флориан горевал, но не настолько, чтобы впасть в уныние или предаваться отчаянию. Он, как мог, старался выйти из беды: пахал, сеял, молотил, рассчитывал, сберегал каждый грош, лишь бы внести хозяину аренду и как-нибудь прожить с семьей. Так он и прожил до пятидесяти лет, что подтверждали морщинки на низком лбу да проседь в густых волосах, но что оспаривали блестящие синие глаза и белоснежные зубы, сверкающие в улыбке. За эти глаза и улыбку можно было простить и грубые черты лица, и низкий лоб, и даже слишком пухлые губы и подбородок, на которых явственно запечатлелся один из смертных грехов, а именно: чревоугодие. Поработать, посмеяться, хорошенько поесть он умел — это было несомненно, и столь же несомненно он любил, всем сердцем любил скрывшегося за воротами юношу. Но к этому чувству, видимо, примешивалась какая-то забота: улыбка вскоре исчезла с его лица, и, обернувшись к женщине, сидевшей на лавке, он кивком головы указал на ворота и огорченно вздохнул:
— Эх, жалко!
Женщина покачала головой, закутанной старенькой шалью, из-под которой видны были только маленькие черные глазки, маленький вздернутый носик и маленький увядший ротик, и грустно ответила:
— Жалко!
Впервые они коснулись того, что у обоих лежало на сердце, но сразу поняли друг друга. Недаром они прожили, не разлучаясь, с лишком двадцать лет. С минуту помолчав, женщина взглянула на мужа и тихо проговорила:
— Аврелька-то как похудела!
Он передернул плечами.
— Так уж и похудела! Вот бабья привычка из мухи делать слона! С чего ей худеть? Ну, не этот, так будет другой. По ярмаркам я возить ее не стану, авось и из дома возьмут. Чахотки у нас в роду, слава богу, не бывало, да и от любви никто не помирал. Бабьи выдумки!
Женшина развела под шалью руками и, жалостно моргая черными глазками, сказала:
— Что же делать, раз он помолвлен!
— Вот так новость! Право, Теофиля, уж вы скажете, есть что послушать. Кажется, не успел он приехать, как сразу же и рассказал, что помолвлен, а Аврелька дуреха: знала про это, так нечего было и голову себе забивать.
— Аврелька молодая, — вдруг оживившись, возразила мать, — а вы старый, вам бы надо быть поумнее и не звать его к нам в нахлебники.
— Ну, уж вы скажете! Что я зверь, что ли? Как же я дам хорошему человеку пропадать нивесть на каких харчах? Да и мог ли я думать, что девушки непременно влюбляются 50 всякого, кто только обедает в доме. Или это такой обычай у девушек? Кто вас разберет? Вы, Теофиля, баба, вы и знаете бабьи обычаи, вот и надо было предостеречь, дескать, стоит девушке увидеть, как мужчина ложку ко рту несет, так она сразу и влюбится! А раз так, ей-богу, в меня все девушки, какие только есть на свете, должны бы влюбиться: уж что-что, а поесть лучше меня никто не сумеет!
Сначала он как будто рассердился на жену за то, что она его попрекнула, а под конец уже и сам смеялся и ее рассмешил. Укоризненно покачав головой, обмотанной шалью, она сказала, смеясь:
— Ох, Флориан, Флориан! И все-то вы шутите! Вы и на моих похоронах, пожалуй, какие-нибудь глупости придумаете.
Несмотря на столь горестные подозрения, видно было, что шутки мужа ей по душе, да и он, подбоченясь, весело поглядывал на нее.
— А что ж? Вы любите охать, надо же мне когда-нибудь посмеяться в свое удовольствие. Хватит в доме и вашего нытья. Дети в меня пошли: никогда не охают, зато и любят же посмеяться.
— Аврелька теперь уж не так… — принялась было причитать женщина, как вдруг ее прервали донесшиеся из сеней веселые голоса и топот бегущих ног. На крыльцо выскочила целая гурьба молодежи, во главе которой неслась девушка лет двадцати, босая, в розовой кофте и короткой юбке, с толстой золотой косой, упавшей на спину, с ведром в руке. За ней вдогонку бежала другая, очень похожая на нее, но чуть помоложе, в яркой лазоревой кофте, за которую ухватился тринадцатилетний подросток в лиловой куртке. Вслед за подростком, вытянув руки, семенил мальчуган лет девяти, в зеленой блузе, а его в свою очередь старались догнать двое ребятишек в одинаковых белых рубашках, опоясанных домотканными кушаками.
Громко смеясь и что-то выкрикивая, они сбежали с крыльца и помчались по искрящемуся на солнце снегу в конец двора, где находился колодец с большим колесом. Здесь же были конюшни, коровник и хлев, которые стояли полукругом с одной стороны двора, между тем как с другой, обхватив таким же полукругом дом, высились опушенные инеем пирамидальные тополи. В бледном свете зимнего солнца по усеянному искрами снегу вилась полукругом между тополями разноцветная цепочка, поблескивая, как лучами, золотыми косами девушек и звеня дружным смехом. На шум выскочили из кухни, с дальнего конца дома, молодые и пожилые женщины — кто с ножом, кто с мокрой тряпкой, кто с кастрюлей в руках, вышли батраки с пилами и топорами, высыпали ребятишки — и маленькие и побольше, — но все босиком, все в одних рубашонках и с льняными вихрами. Женщины, стоя в дверях, громко переговаривались, какая-то бабка, размахивая кухонным ножом, так и покатывалась со смеху, а дети со всех ног пустились бежать по снегу, описывая полукруг мимо конюшен. К шуму и смеху примешался заливистый лай двух пегих лохматых дворняжек, которые, весело махая хвостами, бросились прямиком к колодцу, примешался и пронзительный истошный визг Теофили, кричавшей:
— Аврелька! Аврелька! Аврелька!
Один только Флориан Кулеша, видимо, привыкший к подобным сценам, ничего не говорил, он широко расставил ноги и, подбоченясь, ухмылялся во весь рот, показывая белоснежные зубы. Однако, когда жена его, не переставая вопить благим матом: ‘Аврелька! Аврелька! Зоська! Каролька! Антек!’, уже подхватила юбку обеими руками и собралась сама бежать им вслед, он удержал ее за шаль и проговорил:
— Чего вы орете? Чего бежите? Чего вы мудрите?
— Босиком, в летних кофтах, по снегу, в этакий мороз… О господи Иисусе!.. — заохала Теофиля, ломая руки.
— Ну, и что же? — флегматично спросил Кулеша.
— Простудятся! Захворают! Господи Иисусе! Будто батрацкие дети! Будто нищие на паперти! Будто сироты убогие, которым обуть-одеть нечего!
Флориан расхохотался так, что у него слезы выступили на глазах.
— А вы, Теофиля, плюньте! — урезонивал он жену. — Вам, что ни случись, только бы поохать! Княжны они, что ли, по-вашему, что им босиком и в летней одежке вредно ходить зимой? Или, может, вы предполагали княжен произвести на свет, — кто вас знает? Только не вышло, знаете ли. Самая что ни на есть мелкая шляхта получилась, хоть отец их и арендует землю. В отца пошли, да еще в бабок и прабабок: те тоже босиком по снегу бегали. Так уж вы, Теофиля, понапрасну не охайте, а лучше дайте-ка мне поесть, а то я проголодался хуже наших дворняжек…
— Вам бы только шутки шутить, а дети захворают, и уж Аврелька непременно…
— Отчего же это Аврелька непременно захворает? Нежна очень или маменькина любимица, а? — поддразнивал жену Кулеша, входя следом за ней в дом.
В это время начало вертеться все быстрей, быстрей колесо колодца, а в лад его оборотам разнеслась громкая песня. Взобравшись на высокий сруб, посреди лазоревых, лиловых, зеленых и белых кофточек и рубашек весело прыгающей детворы, девушка в розовой кофте распевала на весь двор:
Хоть бы вас тут было, как листвы на иве,
Нету и не будет Ясенька красивей.
Хоть бы вас тут было, как на море пены,
Нету и не будет Яся драгоценней!
— Положим, не Ясь, а Юрась… да и то он помолвлен! — пробормотал под нос Кулеша, усаживаясь за стол и придвигая к себе блюдо бигоса с копченой ветчиной. Между тем супруга его, нарезая хлеб большими ломтями, зашептала:
— Ну, помолвлен — не словлен! Может, бог даст, из этой помолвки еще ничего не выйдет!
— Это вы до того богомольная, что каждую пятницу меня голодом морите, ближнему своему желаете зла… — начал было Кулеша, но тотчас умолк. День был не постный, а перед таким бигосом, по крайней мере пока он находился на блюде, отступали любые шутки, равно как и любые горести
. Зато Кулешова, которая ела не так часто, как ее муж, только присев к столу, продолжала:
— Говорят, родня-то ее очень против этого брака…
— Отчего же? — промычал Кулеша, прожевывая бигос.
— Оттого, что он мужик…
Кулеша сразу перестал жевать и, вытаращив на жену глаза, сердито проворчал:
— Глупости вы болтаете…
Она сложила на столе маленькие темные ручки и ровным тоненьким голоском, слегка запинаясь, отвечала:
— Вот вы говорите, что я глупости болтаю, а сами-то не очень умны, раз того не знаете, что шляхтянка — она и есть шляхтянка, а мужик — так и есть мужик…
С остервенением глотая кусок за куском, он только буркнул:
— Бабьи выдумки!
— И ничуть не бабьи, — возразила Кулешова, — именно мужчина, братец ее, больше всех противится ее замужеству. Гордец, говорят, страшный, и никак не хочет, чтоб сестра его с мужиками якшалась. А еще у нее зятья и другая родня, и те тоже не хотят…
— Вот вы говорите: ‘ослы, болваны, бараны’, а я говорю: значит, так бог судил, что шляхтянка — она и есть шляхтянка, а мужик — он так и есть мужик…
Кулеша положил ложку на тарелку, уперся руками в колени, и по лицу его было видно, что все в нем так и кипело от ярости.
— Вы, Теофиля, гусыня, — начал он, но вдруг успокоился и насмешливо, с веселым лукавством поглядел на жену. Потом наклонился к ней и чуть не в самое ухо зашептал:
— А как же, если бы это с Аврелькой приключилось, а? Давно ли вы сказали: ‘жалко!’ А? Давно ли радовались, что ‘помолвлен — не словлен’, а?
Бедняжка совсем растерялась: заморгала глазками, зашмыгала носиком, видимо, не зная, как примирить противоречия между своими чувствами и сословными понятиями. Она замолчала, однако, поразмыслив с минуту, махнула рукой и тихо ответила:
— Вы, Флориан, нивесть что болтаете! Аврелька мне дочь родная, и я о счастье ее пекусь больше всего на свете. По мне, будь он пан или цыган, шляхтич или простой мужик,— только бы ей с ним было хорошо…
Кулеша так и покатился со смеху и замотал головой. — Ну и сказали! — наконец вымолвил он. — Вы, Теофиля, добрая женщина, но все ж таки женщина, а бабий ум — это как две собаки со связанными хвостами… одна в одну сторону тянет, другая — в другую, и обе ни с места.
Но Кулешова уже не слушала мужа. Мелкими быстрыми шажками она побежала на кухню, откуда на весь дом разносились крики и смех вернувшейся с колодца молодежи.
Между тем тот, кем семейство Кулеши так живо интересовалось, шел по узкой извилистой тропинке, углубляясь в лесную чащу. Фамилия его — Хутка — выдавала крестьянское происхождение, но тонкие черты лица, как и движения его, отличались необычайным изяществом. Когда Ёжи Хутка с охотничьим ружьем за плечами шагал по лесу в своей теплой, плотно облегающей куртке, он мог показаться культурным молодым человеком, совершающим прогулку ради собственного удовольствия. В его стройной, статной фигуре и легкой поступи сила гармонически сочеталась с прирожденной грацией, нежные, классически правильные черты озаряла юношеская жизнерадостность. Тонкие пунцовые губы весело улыбались под золотистыми усиками, а серые удлиненные глаза смотрели на мир доверчиво и даже несколько самонадеянно. Видимо, мир был к нему милостив и сулил ему много заманчивого, а он считал себя достойным и его милости и обещанных благ. Он шел, насвистывая какую-то веселую мелодию. И в том, как он, слегка подняв голову, оглядывался’ вокруг, чувствовалось, что первые его жизненные шаги были удачны, и он был уверен, что заслужил эту удачу, и не думал выпускать ее из рук. В прошлом году он отбыл воинскую повинность, а полтора месяца тому назад вступил в должность старшего лесничего в княжеском поместье. Лес был большой — полторы тысячи моргов, и в помощь ему дали несколько лесников. Надо сказать, что получил он эту должность главным образом благодаря долголетней и верной службе в лесничестве своего деда, отца и дяди, но отчасти также благодаря собственной разумности и смелости. Явившись к князю, который потребовал его к себе, он не растерялся и держал себя подобающим образом. Следуя за ливрейным лакеем, он было смутился и даже оробел, но тотчас успокоился, подумав: ‘Ни ему и ни кому другому я не сделал ничего худого, никаких проступков за мной нет, — чего же мне стыдиться и робеть?’
И уже без страха и смущения он вошел в роскошный кабинет князя. Пройдя несколько шагов, он остановился я поклонился — почтительно, но не слишком низко. Ёжи и сам не знал, какое чувство удержало его голову и не дало ей слишком низко склониться, а его самого заставило принять скромную, но отнюдь не смиренную позу.
Князь, сидевший в кресле за круглым столом, оглядел его с ног до головы и спросил:
— Ты сын Миколая Хутки?
Получив утвердительный ответ, он протянул: ‘гм, гм!’ и был, видимо, несколько удивлен. Ёжи не знал наверное, но догадывался, что князь потому разглядывает его так долго и с таким удивлением, что не находит в нем ни малейшего сходства ни с дядей, ни с отцом. Они оба были коренастые, с лица темные и имели обыкновение кланяться барину в ноги. А Ёжи даже глаз не опустил. Ему нечего было робеть или стыдиться, и князь мог пристально поглядеть в умные и смелые глаза юноши, который стоял недалеко от дверей в почтительной, но непринужденной позе. Князю, должно быть, понравились и эти глаза и поза, он ласково подозвал его поближе к столу и принялся расспрашивать, достаточно ли он знаком с лесным хозяйством. Ёжи сразу почувствовал под ногами твердую почву. Он родился и вырос в лесу и с младенческих лет присматривался к лесным работам, ничто на свете не было милей его сердцу, чем лес. Оттого сначала он только отвечал ‘на вопросы князя, а потом увлекся и заговорил с жаром. В голосе, как и в наружности его, не было ни малейшего оттенка резкости или грубости. Напротив, металлический тембр его голоса приятно ласкал слух. Князь снова с минуту поглядел на него, повторил свое: ‘гм, гм!’ и спросил, сумеет ли он составлять месячные отчеты в управление имениями. На это Ёжи мог смело ответить, что сумеет. Он бойко считал и писал, чем был обязан учителю, которого отец его, вскладчину с другими лесниками, в течение трех лет нанимал для своих детей, а также собственным способностям и прилежанию. Еще князь спросил, женат ли он, на что Ёжи ответил, что пока только помолвлен, но когда получит место, тотчас женится.
— А красива, должно быть, твоя невеста! — ласково пошутил князь.
Ёжи снова догадался, что князь это сказал потому, что только красивая невеста могла ему быть под пару. И он снова поклонился, но не так, как слуги господам, а как кланяются учтивые юноши старым, почтенным людям. При этом глаза у него заблестели, и, внезапно залившись румянцем, он ответил:
— Не знаю, ваше сиятельство, красива ли моя невеста, но для меня она дороже всего на свете.
Князь, улыбаясь, отпустил его, но когда Ежи был уже у порога, опять позвал и спросил:
— А на ком ты женишься?
— На Саломее Осипович из Толлочек, ваше сиятельство.
— Что же, она шляхтянка?
Едва заметная лукавая усмешка скользнула по лицу юноши.
— Потомственная, — подтвердил он.
Через несколько часов после этого разговора в хату Миколая Хутки пришло распоряжение из управления княжескими имениями. В нем сообщалось, что сын его Ёжи должен немедля ехать в Лясково для вступления в должность старшего лесничего. Должность эта была вакантна после увольнения прежнего лесничего, который совсем одряхлел и жил из милости в княжеском поместье. На другой день, прощаясь с сыном, старый Хутка столько раз крестил воздух над его склоненной головой, что, наверное, накрестил не менее тысячи крестиков. Мать и сестренка плакали навзрыд, а братья стояли в дверях, опустив руки и понурив головы. Ёжи поцеловал руку у отца, мать обнял, сестру, как перышко, подбросил к потолку, а братьев просил почаще навещать его в Ляскове.
Как ни была трогательна сцена прощания, она не могла погасить в нем радости, от которой пылали его щеки, ярко блестели глаза и улыбались губы. Однако какое-то чувство заставило его вернуться с порога и снова броситься к отцу. Это была горячая благодарность к нему за то, что он никогда его не бил, ни разу в жизни не обидел и, зачастую лишая себя куска хлеба, нанимал для него учителя. Он вспомнил и о том, как отец, добиваясь для него должности в княжеских имениях, терпеливо и смиренно простаивал долгие часы и даже дни у ворот и крыльца, как обивал пороги кухонь, пока, наконец, его не допустили к князю, как старик повалился ему в ноги, напомнив о заслугах своего рода и прося помочь его сыну. Обо всем этом, уже переступая порог, подумал Ёжи. Он вернулся со слезами на глазах и, опустившись на колено, прильнул долгим поцелуем к босой ноге отца. Тогда губы старого крестьянина задрожали и странно заморгали веки, мать и сестра завыли в голос, а Ёжи, обхватив руками колени отца, тоже заплакал. Однако минута умиления быстро прошла. Теперь он чувствовал каждой каплей крови, каждым мускулом свою молодость, силу, здоровье и горячее желание жить. В голове у него даже шумели какие-то заманчивые, хотя и неясные надежды и честолюбивые стремления. Промелькнула мысль о высокой должности в княжеских имениях, о собственной усадьбе, появилось желание занять хорошее положение среди людей, иметь красивый дом, породистых лошадей, дорогие ружья. Но ни на одной из этих деталей он долго не останавливался и только в двух вещах был твердо уверен: что он должен далеко пойти и что через несколько недель Салюся будет, наконец, его женой.
Ах, как сильно полюбилась ему эта девушка! Это началось с той самой минуты, когда он, помогая тушить пожар, спускался по высокой лестнице с сундучком каких-то бедняков, который он вынес из огня, и увидел ее. Как странно блестели у нее глаза, когда, стоя внизу, она простирала руки кверху, готовая броситься ему на помощь. С этой минуты, еще даже не зная, ни кто она, ни как ее зовут, он почувствовал уже, что для него она не такая, как другие девушки, и он для нее иной, не похожий ни на кого на свете. Да что говорить? Он видел, что девушка влюбилась в него с первого взгляда. Вначале это его привлекло и увлекло, а потом уже все в ней ему стало нравиться.
Она была хороша собой, сердечна, весела и смела, а ему нравились смелые женщины. Когда у ее сестры, Анульки Коньцовой, захворали дети, она одна среди ночи бегала в аптеку и за доктором, даже не подумав ни о какой опасности. А как она заботилась об этих малютках, сколько ночей не спала, просиживая у их постелек! Правда, большей частью они вместе выхаживали хворавших детей, и тогда-то особенно полюбили друг друга. Да и немудрено: за всю жизнь он ни у кого не видел таких глаз, как у нее, глубоких и сверкающих, словно озера, в которых можно утонуть и на дне погрузиться в пламя. А какой стан у нее, и личико прелестное, как роза, но глаза лучше всего. Порой кажется, в них написано: ‘Буду твоей или умру’. За любовью в них притаилась смерть. Да, она любит его до гроба — в этом он уверен!
Тут Ёжи покраснел до корней своих русых волос и провел рукой по лбу и глазам. Цветущая, здоровая юность горячим током пробежала по его жилам и вспыхнула в глазах. Эх, вот привезет он ее сюда уже своей, кажется, зацелует насмерть ее глаза и губы, кажется, всю душу перед ней изольет. Он уже так стосковался по ее глазам и губам, так много ему нужно ей сказать! Как хорошо, как хорошо им будет вдвоем в этих просторных, светлых комнатах с чистенькой кухонькой, которые ему определили во флигеле при имении. Другие после свадьбы привозят своих жен в хаты, а там свекор, свекровь, золовки, снохи и — бабьи свары, зависть, хлопоты по хозяйству, заботы, грязь и толчея. Они будут совсем одни. Никто не станет ей докучать, никто не помешает ему каждую свободную минутку проводить с ней, все, что придет ему в голову, рассказывать ей, все, что он заработает или получит, отдавать ей одной! Эх, рай, а не житье!
Он сдвинул шапку на затылок и, подняв голову, огляделся вокруг. Глаза у него заблестели. В чистом морозном воздухе, под бледнолазурным куполом, стоял, не шелохнувшись, высокоствольный лес в снежном пуху, вздымающемся волнами. Из-под плотно слежавшейся снежной пелены выступали, свешиваясь вниз, тяжелые гроздья зеленых сосновых игл. Мелкий иней нескончаемо и неутомимо вился от подножья до макушек деревьев, покрывая прозрачной резьбой коричневые, красноватые вверху, стволы, оливковый мох и воздушное, неподвижно застывшее кружево переплетающихся ветвей орешника, березы и ольхи. Лучи заходящего солнца почти не проникали в эту глушь, не играли переливами красок, на всем тут лежала безукоризненно чистая, суровая и нежная белизна. Только из-под снега кое-где торчали ржавые кусты можжевельника и желтый увядший папоротник, да под инеем горела тусклым багрянцем больная кора. А вдалеке, там, где редели сосны и разрывалось кружево ветвей, в косых лучах солнца пылало серебряным столбом одно высокое, тонкое деревцо и алел маленький клочок снежной пелены, сверкая бриллиантовыми и золотыми искрами.
Ёжи шел к посеребренному солнцем дереву, но уже не по тропинке, а прямиком, лесной чащей. Что ни шаг, перед ним вставали наметенные вьюгой высокие сугробы. Он обходил их и легко, словно ступая по гладкому паркету, шел по глубокому, неровному снегу, то перескакивая через кусты можжевельника и папоротника, то раздвигая руками ветви, которые осыпали его коротким сухим ливнем мелкого инея. Молодой лесничий спешил туда, где редели деревья и откуда доносился еще отдаленный, глухой и отрывистый стук топоров. Там корчевали лес под пашню.
Вдруг он остановился в радостном изумлении. Перед ним открылась небольшая ложбина, поросшая редкими кустами можжевельника, а над ней, упираясь краями в убеленные кроны деревьев, поднимался бледнолазурный купол с розовым облаком, тянувшимся разорванной лентой. Здесь было не так сумрачно, как в лесной чаще, но и не очень светло. Лишь кое-где под темным можжевельником поблескивали серебряные искорки и пылали на деревьях, как желтые свечки, кончики тонких веток. Отблеск розового облака, скользя по снегу, окрашивал мелкие неровные следы каких-то зверюшек, пересекавшие ложбину во всех направлениях, как спутанные нитки бус.
В голове у него мелькнула мысль: ‘Нужно сообщить об этой ложбине в управление, чтоб весной распорядились ее засеять’.
Мысль эта промелькнула и сразу исчезла. Ее отогнал шорох, который наполнял лесную чащу, минутами переходя в ропот. Засыпанный инеем, налитый тихим морозным воздухом, лес жил. В этой холодней, тенистой глуши, где, казалось, все вымерло, продолжалась затаенная жизнь. По длинным, извилистым подземным коридорам, которых не мог различить даже опытный глаз охотника, мелькали проворными огоньками рыжие лисицы. В сугробах, под выступами камней, покрытых седым мохом, или в глубине разросшихся кустов дремали, не закрывая глаз, серые зайцы. Они бросались наутек при малейшем шорохе, хотя бы то была жалкая лесная мышь, выскочившая из норки в поисках корма, или чета низеньких, длинных ласок, робко прошмыгнувших по сухому валежнику под сплетенными зарослями. И никто не мог бы счесть иль угадать, сколько глазок открывалось по утрам от ослепительной белизны снега .л смыкалось ко сну в ранние сумерки, прячась в самых маленьких углублениях древесной коры. А сколько извилистых ходов было наспех прорыто в потрескавшихся пнях, в засыпанных снегом муравейниках, в наметенных ветром кучах гниющих листьев, разгрызенных шишек, сухих игл и затвердевшей на морозе брусники, клюквы и костяники. С приходом зимы обитатели леса притихли, стали сонливы и робки, но было их тут такое огромное множество, что все вместе они производили тот неясный шум, который казался то короткими и прерывистыми, то протяжным’ и глубокими вздохами леса. Нужен для уха такой же прибор, как микроскоп для глаза, чтобы уловить в этом шуме отдельные звуки. То было море едва различимых шорохов, которые возвещали о том, что лес лишь кажется умершим, но что он жив.
Жил он не только в этих маленьких, испуганных и смиренных созданиях, была в нем и иная жизнь — стремительная, смелая, даже блистательная и дерзкая.
Посреди ложбины стайка свиристелей, всполошенная шумом человеческих шагов, вспорхнула с можжевельника и, сверкая испещренными золотом перышками, улетела в сосновый лес. Долго еще оттуда доносился тревожный плеск их крыльев, долго они не могли решиться, сесть ли поблизости или поспешно удалиться от этого изобильного, но опасного места. Сороки — те были куда смелее. Они не обращали ни малейшего внимания на человека и то по очереди, то все вместе безумолку болтали, рассевшись на деревьях. Однако их яростное стрекотание отнюдь не заглушало чьего-то дерзкого свиста. Это развозились красноголовые снегири, мелькая яркими пятнами на мраморе снега или темной зелени сосен. По верхушкам с шумом проносились сойки с лазурными крыльями, ниже дятлы стучали клювами по стволам с таким упорством, что трескалась кора и открывались шишки, полные семян. Шишки, словно коричневые свечки, поблескивая, торчали на ветвях, приманивая белок, которые проворно сбегались, смахивая рыжими хвостами облачки белой пыли.
Одна белка уселась на покрытой инеем ветке как раз против молодого лесничего. Ухватив шишку передними лапками, она впилась в нее острыми зубками и принялась ее грызть с такой яростной жадностью, что хруст разносился по всей ложбине. Должно быть, белка была очень голодна и смела. Не спуская черных глазок с стоявшего против нее человека, она щелкала зернышки с таким дерзким и лукавым видом, как будто хотела сказать: ‘Пожалуйста, стой себе тут и смотри хоть до скончания света, а я вот буду есть, буду есть, потому что это моя шишка, моя ветка, мой лес!’ Ёжи, глядя на нее, громко расхохотался, так она была мила и забавна в своей прожорливости и дерзости, сидя на задних лапках со свесившимся с ветки хвостом. В то же мгновение он подался всем телом вперед и схватился за ружье.
Невдалеке, между деревьями, горячим огоньком мелькнула лисица и скрылась за грядой сугробов. В другой раз Ёжи непременно бы выстрелил, но сейчас ружье так и осталось у него за плечами. Взор его устремлялся все выше, к кронам деревьев, к покоящемуся на них лазурному куполу, к расплывшейся по нему розовой полосе, и глаза его затуманило торжественное, идущее из глубины души волнение.
Несколько лет он не видел ни деревни, ни леса и теперь испытывал такое чувство, как будто эти годы были сном или странствием в неведомые края, и лишь сегодня он проснулся или возвратился домой. Все тут было ему знакомо, все было любимым и родным, и в эту минуту казалось ему таким изумительно великолепным или таким милым и прелестным, что ему хотелось погладить рукой и это деревцо и вон тот кустик.
Со дна его души, пробивая скорлупу повседневных мыслей и мелочных забот, поднялась первобытная и неизреченная, но непреходящая, как каждый дар природы, любовь к земле, небу, воздуху, из которых возникли его тело и душа. Не сознавая того, он, в сущности, был как дитя, которое прильнуло к материнской груди и с наслаждением сосет сладкое молоко. Так сладостно было ему видеть небо и землю, к которым он привык с младенческих лет и которых давно не видел, так сладостны были воспоминания, теснившиеся беспорядочной толпой в его мозгу. Они быстро проносились, одно за другим, а он то улыбался, то хмурил или поднимал брови, то пожимал плечами или качал головой.
Одно воспоминание, неизвестно чем вызванное, вдруг озарило его, как молния, и неотступно встало перед ним поразительно отчетливой картиной. Быть может, глубокая тишина, нарушаемая лишь каким-то таинственным шорохом, или облачки снежной пыли, поднимающиеся с деревьев, словно дым кадильниц в костеле, или, может быть, желтые свечки, горящие перед беломраморными алтарями, навеяли эту картину, совсем простую, но памятную ему и милую его сердцу.
Площадь в маленьком местечке, а посреди нее, за оградой, окруженный липами и кленами, деревянный костел, утопающий в зелени кустов малины, шиповника и барбариса. Когда зимой по воскресеньям их сани без полозьев подъезжали к ограде, отец первый соскакивал, затем снимал сына и ставил его в глубокий снег. Мать уже сама, как могла, выбиралась из-под сена, платков и полости. Кладбище покрыто сугробами, на липах и кленах — твердый, слежавшийся снег, тонкие прутья кустов, увитые инеем, сплетаются и блестят, как нити стеклянных бус. Костел, почти черный, стоит посередине, а подле него, на высокой тонкой колокольне, где-то на самом верху звонят. Его детскому слуху звон этот кажется таким прекрасным, что он останавливается’ на протоптанной в снегу тропинке, высоко задирает голову и, сунув палец в рот, слушает. Заглядевшись на колокольню, он широко улыбается, не вынимая палец изо рта, так ему нравится эта воздушная музыка колоколов. Но вдруг сильный удар в спину и в бок отбрасывает его в сторону, он падает лицом и коленками в пушистый снег. Это какой-то прохожий столкнул вставшего посреди дороги маленького зеваку. Но это не беда. Ёжи поднимается, весь в снегу, утирает лицо рукавом тулупчика со всех ног, обутых в тяжелые, громыхающие саноги, бросается за скрывшимися в костеле родителями. В ту пору костел казался ему огромным и великолепным. Теперь, когда он видел в городах поистине великолепные храмы, ему кажутся смешными эти детские заблуждения. И он улыбается, вспоминая высокие, грубо выбеленные стены и круглый, маленький купол, представлявшийся ему в детстве таким необыкновенно таинственным. Поминутно, следуя примеру отца, он падает на колени, подымает глаза к этому куполу и в страхе поспешно их опускает. Ему кажется, что именно там, на самом верху, в сумрачной глубине сидит господь бог с розгой для непослушных детей. Конечно, он не должен так думать, потому что ему давно уже сказали, что господь бог находится в алтаре, сверкающем белоснежными пеленами и множеством зажженных свечей. Впереди, в недоступной для мальчика глубине, стоит ксендз в блестящем одеянии и поет.
Впрочем, больше чем алтарь, его занимает орган, который играет высоко, над дверью костела, он гремит и гудит, а минутами пронзительно скрипит, как несмазанное колесо телеги. А еще Ёжи занят заботой о том, чтоб его не задавили, — такая теснота в костеле и так толкаются мужики и бабы в сермягах и тулупах. Стоя на коленях позади отца, мальчик съеживается, как только может, и смотрит на отцовскую спину в желтом тулупе, на его темную жилистую шею над мохнатым воротником, на лоснящиеся от сала волосы и голову, запрокинутую в горячей молитве. Во время службы отец не выпускает из рук молитвенника в стареньком черном переплете с золотым крестом. Дома Ёжи разглядывает его с огромным наслаждением, когда ему позволяют старшие. Однако теперь со смешанным чувством любопытства и сострадания он смотрит на другое.
Через весь костел, от одной стены до другой, проложена толстая балка, а на ней стоит высокий, чуть не до потолка, крест с распятой на нем огромной, больше человеческого роста, фигурой. И крест и фигура деревянные, они грубо вытесаны и непомерно велики. На темных волосах Христа терновый венец, а из-под него на желтые щеки и лоб стекают красные капли. Казалось бы, эта окровавленная, возвышающаяся над всеми фигура должна была внушать ему страх. Но нет, напротив, вначале она возбуждала в нем любопытство, а потом, чем дольше он смотрел на нее, тем сильней его к ней влекло. Правда, она некрасивая: желтая и сразу можно разглядеть, что деревянная, зато на ней явственно видно, что у господа Иисуса страшно болят раны… Мальчику становится жалко Христа, им овладевает неясное чувство скорбного сострадания и умиления. Но, несмотря на это, через несколько минут он уже не смотрит ни на окровавленную, страждущую фигуру, ни даже на орган. Он скучает, позевывает, от холода и запаха тулупов, смешанного с горячим дыханием молящихся, его клонит ко сну. Опустив голову, он незаметно засыпает, упершись лбом в подошву отцовского сапога. Вдруг его будит громкое пение, до того громкое, что сотрясается толстая балка, на которой стоит крест с распятым Христом, и, кажется, вот-вот рухнут выбеленные стены костела. Ксендз преклонил колени у подножья алтаря, гремит во всю мочь орган, а толпа, стоя на коленях с широко раскрытыми ртами, поет что есть силы: ‘Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный!’ Потому ли, что все опустились на колени, или по другой причине, но только локти и бока соседей сдавили теперь мальчика так, что ему стало трудно дышать. От давки у него даже заболели плечи и спина. Тогда, напрягши силенки, со всей ловкостью, на какую он был способен, мальчик бочком протискался к отцу и, встав возле него на колени, прильнул к нему, как только мог, крепче и плотней. Отец, не оборачиваясь и не сводя глаз с алтаря, прижал его к себе так, что только голова мальчика с светлыми, как лен, волосами выглядывала из-под рукава его желтого тулупа. Теперь, чувствуя себя в безопасности, Ёжи снова слушает и смотрит. Пение становится все громче и звучнее, все явственнее слышится в нем мольба и душевная тревога. Лицо отца обращено к Христу, стоящему на балке, а круглое детское личико, выглядывающее из-под руки отца, косится то на него, то на Христа. С удивлением мальчик замечает какое-то сходство между ними. Правда, у отца нет этих красных капель на лбу, зато в глазах у него стоят крупные стеклянные слезы, а щеки у него такие же впалые и темные, как у Христа, и так же явственно видно на лице отца, что какие-то раны у него страшно, страшно болят. Почему-то ему вдруг приходит охота запеть то же, что поет отец, он ворочает шеей, прижатой толстым рукавом, и, прильнув пухлой щекой к отцовскому поясу, затягивает тоненьким фальшивым голоском: ‘Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный’…
Вдруг Ёжи точно очнулся от сна и провел рукой по лбу и по глазам, как бы отгоняя сновидение. Картина, навеянная воспоминанием, исчезла. В ложбине стемнело. Озарявшая ее розовая полоса на небе опустилась за деревья, как занавес, и сквозь ветви алела вдали. Ёжи поглядел вокруг, глаза у него блестели, на губах блуждала легкая улыбка. ‘Святый боже, святый крепкий’… О, как крепко, всем сердцем любил он в эту минуту небо, землю, снег, деревья, морозный воздух, музыку колоколов на старой колокольне, огромную фигуру Христа на толстой балке и эту руку отца в шершавом рукаве, которая защищала его в давке, между тем как в глазах у него стояли крупные стеклянные слезы…
Но вот уже ближе послышался стук топоров. То одиночные, то дружные, то частые и мерные, как ружейные выстрелы, раздавались удары топора в непроходимой лесной чаше. Спавшее эхо проснулось и, подхватив их, повторяло — то тут, то там, то громко и отрывисто, то протяжно и тихо, все тише. Порой доносился глухой шум падающих деревьев и треск ломающихся сучьев. В испуге притихли птицы, удивленные непривычными звуками, и, словно прислушиваясь к чему-то, замерли деревья, протягивая руки. Поверху пробежал ветерок, и, склонив друг к другу верхушки, грустно зашептались две сосны приглушенным шопотом…
Ускорив шаг, Ёжи пошел на стук топоров, туда, где за снежной резьбой и кружевом леса, все ярче разгораясь, пылало на небосклоне алое облако.
Несколько часов спустя это же облако, сверкая пламенем, стояло у бледнозеленого края неба, обагряя верхушки тополей и бросая кровавые полосы на поблескивавшее за ними зеркало замерзшего пруда. Мороз крепчал, вокруг становилось все тише, в вышине засияли первые маленькие звездочки.
На крыльце низкого, вытянувшегося в длину дома стояла девушка в розовой кофте. Она, видимо, тревожилась и нетерпеливо поглядывала то на звезды, то на пылающие верхушки тополей, на поблескивающий пруд, кое-где тронутый багрянцем, на ворота, на письмо в толстом конверте, которое она держала в руках… Оглядываясь по сторонам, она быстро поворачивала голову то влево, то вправо, то вверх, то вниз, как испуганная птица. Одета она была так же, как утром, когда с ведром бежала за водой на колодец. Только теперь она обула кожаные башмаки да опоясалась красным деревенским кушаком, а толстую косу обвила вокруг головы пышной короной, из-под которой выбивались на затылок и лоб маленькие пряди светло-золотых волос. Стан у нее был несколько грузен, чересчур широко лицо и толстоват носик, зато из полных, изящно изогнутых губ, казалось, так вот и брызнет кровь, а из-под низкого белого лба и разметавшихся золотых завитков синели такие же, как у отца, большие, веселые и открытые глаза. Вдруг это не очень красивое, но свежее и доброе лицо вспыхнуло румянцем. Девушка сбежала с крыльца и сначала быстро, а потом, все замедляя шаг, пошла навстречу показавшемуся в воротах Ёжу. В покрасневших от мороза руках она держала уже сильно измятое письмо в толстом конверте. Ёжи, улыбаясь, снял шапку, а подойдя ближе, дружески пожал ей руку.
— Панна Аврелия, в такой мороз вы гуляете…
— Ну, какой же это мороз… Я привыкла… тут нарочный вернулся из города и привез вам письмо…
У юноши просияли радостью глаза, он поспешно протянул руку за письмом, но она, лукаво улыбаясь, отдернула свою.
— Я хотела его сама вам отдать, потому что письмо, должно быть, приятное, а теперь не отдам! Подождите немножко, приятное и ждать хорошо…
Он не сердился, не выходил из себя и терпеливо ждал, ласково поглядывая на эту свежую, веселую девушку, которая, громко расхохотавшись, закинула за спину руку с письмом.
— А если я вас очень попрошу, вы отдадите?..
— Что же, просите.
Слегка склонив головку, она подняла на него глаза, но он был всецело поглощен письмом и не замечал ее прекрасных глаз, схватив ее другую руку, он поцеловал ее, крепко пожал и с бессознательным кокетством юного красавца проговорил, глядя ей прямо в лицо:
— Пожалуйста, очень прошу вас, милая, обворожительная панна Аврелия, я очень прошу!
Видно, умел он просить, даже слишком хорошо умел, если письмо, выскользнув из руки, упало на снег, а девушка, разрумянясь, как облачко на заре, бросилась бежать домой. Запыхавшись, она влетела на крыльцо и, пылая как в огне, с минуту постояла, глядя на дверь остановившимися глазами, наконец, выйдя из задумчивости, крикнула в сени:
— Каролька, собирай ужинать, а я сбегаю на кухню. Отец уже идет со скотного двора, и пан Ежи вернулся из лесу.
Между тем Ёжи вошел в дом. В опрятной, недавно выбеленной комнате сверкал белизной пол и лоснилась скромная новенькая мебель. Встав у окна, юноша разорвал конверт. Белый от снега свет, чуть порозовевший от заходящего солнца, упал на крупные, неуклюжие буквы, написанные непривычной рукой:
‘Ах, драгоценный Ёжи! Как же мне горько и грустно слышать, что Константы все больше гневается на тебя и грозится не дать за мной ни гроша. А уж как мне выходить замуж без приданого и без денег — ума не приложу. И мне это стыд на век, и у тебя своей земли нет, а если тебя, упаси бог, уволят с должности, что мы с тобой будем делать? Я здорова, только очень горюю и тоскую по тебе, а мне без тебя уже и жизнь не мила. Он до того распалил сестер и зятьев, что они грозятся бог весть какие неприятности причинить твоим родителям, если ты не отречешься от меня…’
Ёжи выпрямился, нахмурил брови и, скомкав письмо, крикнул:
— Моим родителям! Ну нет, не дождетесь вы этого! Вперед я вам головы раскрою!
Вскоре, однако, он успокоился и стал читать дальше:
‘Анулька все уговаривает меня ехать к ним и объявить напрямик, что таково-де мое решение и никто меня от него не отвратит. Она попрежнему благоволит к тебе и поедет со мной. Я уже нынче бегала в город нанимать лошадей, но очень дорого запрашивают. Полагаю, однако, что в ближайшие дни мы поедем, и я свижусь с Константой и с сестрами. Пусть они хоть отрекутся, хоть проклянут меня, а я останусь неизменно и навсегда верной тебе. Никогда, никогда я тебя не покину и не забуду, ты один мне дороже всех на свете. Они все кричат, что ты холопом родился, что земли у тебя нет и что с тобой я весь век буду нуждаться, потому что у тебя нет земли. Может, оно и так, да лучше мне с тобой жить в нужде, чем с другим в богатстве. Ну, вот я и прощаюсь с тобой, драгоценный мой Ёжи, и жду твоего письма.
Дал бы он нам хоть двух коров на первое обзаведение, а то у вас там, говорят, можно и пять держать, да на какие же деньги мы их купим? Весь день я только и думаю о тебе, а как приходит ночь, стоит мне закрыть глаза, так сразу и вижу тебя во сне. Ах, когда же мы будем, наконец, вместе! Константы злой человек и гордец, как бы он и впрямь не натворил какой беды тебе или твоим родителям. Я, как смогу, тотчас напишу тебе, какой у нас вышел разговор и когда я от них уеду. А решение у меня твердое: если он так и не уймется, вернусь к Анульке и от нее выйду за тебя. Она по-прежнему благоволит к тебе и согласна, но только она одна из всей родни, какой не дай бог никому. От всего этого у меня голова идет кругом. Будь здоров, драгоценный мой Ёжи, и не забывай меня, как я не забуду тебя, хоть бы не знаю что случилось. Твоя до гроба. Салюся’.
На самом краешке, над алой с позолоченными лепестками розой, украшавшей страничку, было приписано еще более кривыми каракулями:
‘Говорят, у арендатора Ляскова дочки красавицы. Мне это сказал один человек оттуда. Вы, должно быть, весело проводите время, а мне тут очень тоскливо’.
Ёжи бросил письмо на стол и стремительно прошелся по комнате. Письмо расстроило его и рассердило. Он знал, что Салюся пишет некрасиво и с ошибками, но это его мало беспокоило. Придет время, он выучит ее лучше писать, а не выучит, тоже не беда: от этого она не станет ни хуже, ни злее, ни менее мила его сердцу. Но зачем она повторяет в письме то, что этот дурень-братец и вся ее родня болтают о нем и его родителях? Зачем сама напоминает ему о том, что у него нет земли, и допускает, что будет с ним нуждаться? Прежде она никогда не говорила об этом и даже не думала. Впрочем, все это пустяки: без него она всего боится, вот ей и приходят в голову всякие мысли. Нo пусть только вздумается ее родне обидеть его стариков иль его попрекнуть мужицким происхождением — ого!
Он снова подошел к столу, взволнованный до такой степени, что даже лоб у него покраснел. В отчаянии тряхнув волосами, он вскричал, сжимая кулаки:
— Головы им раскрою! Как бог свят, поеду и головы им раскрою!
Однако он скоро успокоился, махнул рукой и даже засмеялся:
‘Ну, вот, нашел от чего огорчаться и выходить из себя! Женюсь на ней, все сразу и кончится, а этих болванов я и знать не хочу. Ради нее стоит и пострадать, а им — ого! Я им еще покажу когда-нибудь, кто я таков! Они мне еще поклонятся в ноги!’
II
Мутное, затянутое тучами небо низко нависло серым, словно покрытым копотью сводом над гладкой однообразной ширью полей, окутанных белой пеленой. Под нею лежали плодородные поля пшеницы и недавно еще пестревшие цветами яркозеленые луга. Теперь даже высохший стебель нигде не пробивался сквозь плотную толщу снега. Кругом царила тишина, лишь изредка прерываемая хриплым карканьем ворон, и одинокой унылой ноткой вливались в это пустынное однообразие кое-где разбросанные вербы и дикие груши.
Даже деревушки, беспорядочно рассыпавшиеся по огромной равнине, стояли все в снегу, сливаясь с окружавшей их гладкой, беспредельной белизной. Даже дороги, отмеченные рядами деревьев, были безлюдны, только время от времени вдали мелькали быстро растущей точкой крестьянские розвальни или доносилось протяжное покрикивание возчиков, медленно шагавших вдоль обозов. Сани, нагруженные сеном или дровами из дальних лесов, едва тащились, скрипя полозьями по снегу. Сторона тут была пшеничная или луговая, но безлесная. После летней страды народ вместе с природой засыпал на зиму, словно то была прерываемая лишь короткими часами дня и работы долгая ночь покоя и тишины. Оттого еще меланхоличнее становилось пустынное безмолвие, охватившее небо и землю, застыв в холодном, сыроватом воздухе, и шум налетающего ветра казался то чьими-то приглушенными голосами, то громкими ссорами неведомых духов, блуждающих по замершим просторам в покаянной тоске.
Толлочки, где исстари селились семейства Осиповичей, Лозовицких, Бжозовских и Ступинских, тянулись среди белой шири полей длинным рядом обнаженных деревьев, над которыми вился ряд дымков из труб, поднимаясь к затуманенному небу. Утопающие в снегу дощатые и каменные заборы необозримой вязью оплели полусотню маленьких и больших усадеб с большими и маленькими домиками, укрывшимися в глубине дворов и садов. Крыши домов совсем исчезли под толстым покровом снега, на котором трубы казались серыми пятнами. Выбеленные столбики крылец, двери и оконные рамы тускло белели на фоне дочерна потемневших стен. Небо, воздух, ширь полей вокруг наполняли эту длинную вереницу человеческих жилищ великим отдохновеньем и покоем. Ничем не нарушаемая тишина казалась еще глубже и полнее от изредка доносившегося мычания коров, похрюкивания свиней в хлевах и отрывистого лая собак. Лишь время от времени где-то протяжно запевал петух, в ответ ему тотчас откликались другие, — все дальше, все слабее, пока вся стража не выкликала свой пароль, и опять все смолкало. Не слышно было ни зайцев, прибегающих с поля поесть, ни хорьков, пробирающихся вдоль каменных заборов, ни осторожной поступи кошек, быстро прокрадывающихся вдоль стен и деревьев. Под снежными навесами крыш негромко чирикали воробьи, где-то ворковали голуби или вдруг хрипло вскрикивали вороны. В усадьбах жизнь, казалось, совсем замерла, не видно было ни души ни в садах, ни во дворах, ни на бесчисленных тропинках, протоптанных в снегу, как летом в траве. Тропинки эти соединяли между собой усадьбы, и сеть их была необычайно красноречива. Они то извивались, то тянулись прямо, то вдруг пропадали в чаще деревьев или во множестве сходились в одной точке, и по их поворотам можно было прочесть все посещения, свидания, общие работы и мирские сходы. Но теперь, куда бы они ни вели, сворачивая ли за угол или в чащу деревьев, везде они были одинаково безлюдны и пустынны. Разве только пробегали по ним, опустив морду, лохматые дворняжки, что-то упорно разнюхивая, или скакали вороны, разрывая снег толстыми клювами. Время от времени в какой-нибудь усадьбе выходил во двор мужчина в тулупе и лениво брел к амбару, или женщина с ведром бежала к колодцу, и тогда высокий журавль со скрипом поднимал и опускал свой длинный клюв, а то вдруг вылетали из ворот санки, запряженные в одну лошадь, и исчезали в бескрайних просторах полей. И снова воцарялись ненарушимая тишина и белизна, глубокий покой природы и людей.
Однако за темными стенами и смутно белеющими окнами и дверями жили люди, и вблизи легко было услышать отголоски их жизни. В домах разговаривали, жужжали прялки, потрескивал огонь в очагах, гудели жернова, мерно постукивали ткацкие станки, весело лепетали или плакали дети, кто-то тихонько мурлыкал песню, где-то звонко распевала молодежь.
Только один домик, самый низенький и самый бедный из всех, казался совсем безлюдным. Две мохнатые собачонки, свернувшись пестрым клубком, спали на маленьком крылечке, за окном сидела сытая серая кошка с сонными желтыми глазами, а подле нее, вся в цвету, стояла в горшке розовая пеларгония. Сквозь стекло можно было увидеть целый выводок серых и белых кроликов, сбившихся в ком на глинобитном полу. В стойле за домом изредка мычала корова. Но ни разговоров, ни жужжания прялки, ни смеха или песни в этом доме не было. Молча притаившись за плетнем, среди покрытых снегом деревьев, он казался безлюдным.
Вдруг из окна, на котором сидела кошка и цвела пеларгония, донесся тонкий, протяжный звук, словно смычком провели по струнам, затем послышался второй, уже явственнее, и вот во двор и в соседние усадьбы полилась чистая и грустная мелодия старинной песни: ‘На лужайке яркий цветик’. Весь околоток знал, что этот маленький домик казался безлюдным потому, что владелец его жил в глубоком одиночестве, с старой, как мир, теткой, с кошками, собаками и кроликами. Имя его было Габриель Осипович, но давно уже люди его прозвали ‘глупый Габрысь’. Одинок он был, как перст, беден, как церковная мышь, никогда ничего не просил, но и ничего ни для кого не значил. Весной он пахал свою полоску, осенью собирал, что уродилось, а зимой выхаживал растения в горшках и играл на скрипке.
Зато рядом, как раз возле домика глупого Габрыся, широко раскинулась впереди и позади него самая большая усадьба во всем околотке. Принадлежала она самому богатому и умному из всех обитателей Толлочек, красавцу, гордецу и краснобаю Константу Осиповичу. Богат он был оттого, что братьев у него не было, и после смерти родителей наследство, весьма изрядное, досталось почти целиком ему, а не четырем его сестрам, умным прослыл он оттого, что говорил много, громко и смело, гордость же его проистекала из сознания своего богатства, ума и родовитости.
О знатности своей Константы был весьма высокого мнения, ибо род Осиповичей уже триста лет как был возведен в шляхетское достоинство и поселился в Толлочках. Тридцать моргов земли под пашней и лугами, доброе стадо скота и немалая толика наличных денег в кармане — с одной стороны, а с другой — трехсотлетнее шляхетство, подтвержденное документами, — это были такие вещи, которыми не стал бы гордиться разве только глупец. Константы Осипович, как человек умный и знающий цену всему на свете, был горд, а по выражению соседей, великий честолюбец. Однако не только гордость заимствовал Константы у рода, к которому принадлежал, но и красоту. Высокий рост, правильные, как на камее, черты смуглого лица, черные, как вороново крыло, волосы и черные огневые глаза под узкими бровями — таковы были все Осиповичи, издавна славившиеся своей красотой. Все они были похожи друг на друга, поистине, ехиднино племя, — черноволосые, высокие, стройные и красивые лицом. Таков был и Константы, только говорливее, шумнее, задиристее других.
Последним доказательством его честолюбия был недавно выстроенный овин, сиявший, как солнце, на весь околоток новехонькими желтыми стенами. Кое-кто язвительно поговаривал, что он для того и построил овин у дороги, чтобы проезжающие могли его получше разглядеть и подивиться его величине. Другие, злобно посмеиваясь, так и выпаливали ему прямо в глаза, что, собери он хоть самый богатый урожай со своих полей, все равно ему не засыпать и наполовину этакое громадное сооружение. Но он будто и не замечал колких насмешек соседей и искренно наслаждался всякий раз, когда кто-нибудь, увидев его овин, качал головой и свистел: ‘Фью! Фью!’ или восклицал: ‘Ого! Вот это так овин, впору хоть помещику!’ Тогда, засунув руки в карманы своей суконной куртки, Константы расхаживал по усадьбе и тоже насвистывал: ‘Фью, фью! Фью, фью!’ Или, повздорив с кем-нибудь из соседей, подбоченивался и кричал: ‘Я тебе не ровня! Я помещик!’ Но то были минутные вспышки гордости. На самом деле Константы отлично знал, что он не помещик, но даже свое захудалое шляхетство ценил чрезвычайно высоко. ‘Какой бы ни был знатный род, все от нас произошли, — говаривал он, — всякий шляхтич по природе равен воеводе, так и я равен пану Коровицкому’.
Пан Коровицкий, ближайший сосед Толлочек, был довольно состоятельным помещиком. А вся гордость Константа не мешала ему ходить с батраком за плугом, косить так, что кости трещали, свозить с поля снопы и молотить цепом на току в своем великолепном овине. Гордость в равной мере не мешала ему носить такое же платье и есть совершенно то же, что и все его соседи. Однако именно в этих обстоятельствах он черпал лишние поводы высказать свое превосходство и нередко выражал его в следующих словах: ‘Будь то в моей воле, давно бы я сидел в Яблонной на месте пана Коровицкого, а то он только нежится да добро мотает, а я тружусь и денежки сколачиваю, ха-ха-ха!’ Смеялся он чересчур громко, но звонко и приятно, и в этом самодовольном смехе слышались его тридцать лет и гордое высокомерие.
От великолепного овина, сияющего, как солнце, среди серых домишек, тянулся длинной полосой огород, за ним изрядный фруктовый сад и, наконец, довольно большой двор, который вел к дому. Столбы крыльца, выходившего в другую сторону, и рамы четырех окон сверкали белизной почти как снег. Тонкие березки и толстые тополи касались обнаженными ветвями снежной пелены, плотно окутавшей оба ската крыши. Пониже густо разрослись кусты сирени, шиповника и желтой акации, упиравшиеся в окна тоненькими прутиками. Любой житель околотка мог сразу разглядеть за деревьями и кустами, что дом делился на две половины: в одной помещались чистая горница и боковушка, в другой — кладовая и кухня, причем обе они были довольно велики.
В чистой горнице, действительно, весьма просторной, было два окна в одной стене и одно в другой, длинная печь, выложенная белыми изразцами, тянулась во всю стену, отделяя ее от боковушки. Дощатый, некрашеный пол блистал чистотой, а низкий бревенчатый потолок, видно, недавно побелили. Мебель была незатейлива: несколько простых табуретов и стульев, три стола, два шкафа, а среди них царили старинный громоздкий комод желтого ясеня, стоявший между окон, и столь же старинный и громоздкий диван, обитый ковром. Диван был огромный, чрезвычайно поместительный, с резной полочкой на высокой спинке и толстыми, мощными подлокотниками. Обладание подобным диваном означало почти то же, что свидетельство о шляхетском происхождении. То было наследие предков, которые, несомненно, имели и некоторое состояние и положение, если сами сидели на таком диване и сажали на него своих гостей.
В эту минуту на диване сидел Константы Осипович. Прислонясь к высокой спинке и закинув ногу на ногу, он небрежно развалился, засунув руки в карман своей серой куртки, отороченной черной тесьмой. Ни этой куртки, сшитой с фантазией, хотя и из грубого домотканного сукна, ни новых высоких сапог он не носил по будням. Сейчас он нарядился ради гостей, которые уже часа два как начали собираться, — кто пешком, из соседних усадеб, а кто в санках, запряженных в одну лошадь.
В горнице уже было тесно и шумно, хотя сошлась тут только родня: сестры, зятья и двоюродный брат с молоденькой женой. Однако Константы не хотел, чтобы даже самые близкие заметили у него хоть малейшую скудость или запущенность. За двумя сестрами и их мужьями он послал сам, узнав от соседа, вернувшегося из города, что две другие сестры должны к нему нынче приехать. Одна из них, Анна Коньцова, лет пять назад вышла замуж за зажиточного мещанина и постоянно проживала в городе. Другая, младшая в семье, Салюся, уехала к сестре погостить и неожиданно пробыла у нее почти год. Именно в это время она совершила величайшую глупость, а намеревалась совершить еще большую. Но этого он не допустит, как бог свят, не допустит! Он не даст ей самой погибнуть и подобным поступком осрамить всю семью! Однако и семья должна ему в этом помочь, затем он их и созвал. Сестры все как-то ближе сестре, нежели брат, пусть же стараются отвратить ее от погибели и срама. А если Салюся, вопреки уговорам и запретам, будет упорствовать в своем опрометчивом решении, — может понадобиться и помощь зятьев. В чем? Ну, пока об этом рано говорить, а придет время, он все им откроет. Только… как бы горшки, которые эти хамы подвинули к огню, не треснули у них на головах. А если его приведут в ярость, он на все решится. Всяко бывает на свете, случается, что тем, кто вздумает обидеть других, мстят. И он готов на все, хоть в острог его сажай. Константы говорил сначала медленно, выбирая и взвешивая слова, и сам с видимым удовольствием прислушивался к ним. Вскоре, однако, горячность взяла верх над краснобайством, голос его загремел на всю горницу, на щеках вспыхнул румянец, и загорелись глаза. Руки он уже не держал в карманах, а гневно размахивал ими и, наконец, стукнув кулаком по столу, крикнул: — Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как, по-моему! Где добром не смогу, там силой добьюсь, а сестре кровной, которую родители, умирая, вверили моему попечению, не дам зря пропасть!
К гневу, который так и кипел в нем, примешалась скорбь, голос у него пресекся, и слезы увлажнили пылающие глаза. Константы утер их тыльной стороной ладони, снова опустился на диван и тяжело вздохнул. В горнице послышались громкие вздохи: то вторили ему сестры и зятья.
У окна за столом, уставленным всякой снедью, уже основательно початой, сидели т-ри женщины и трое мужчин. Перед ними стояли молочная лапша, сыр, вареная колбаса, каравай хлеба и даже фаянсовая масленка с красным петушком на крышке. Гости время от времени подносили кусок ко рту, а затем складывали руки на коленях и, чинно жуя, поддакивали хозяину на все голоса: ‘Ну, еще бы! А как же! Само собой!’
Сестрам Константа — в замужестве Панцевичовой из Кубляк и Заневской из Зачевич — давно перевалило за тридцать. От былой красоты у них сохранились только высокий рост да иссиня-черные волосы. Горящие, как угли, бегающие глаза, равно как и резкие черты лица свидетельствовали о чрезмерной живости характера и невоздержанности в речах. Обе сестры были в шерстяных платьях и изящных чепчиках, которых дома не надевали, и лишь отправляясь в гости, хотя бы к брату, они считали долгом, из уважения к хозяину и к самим себе, нарядиться подобающим образом. Мужья их держали себя гораздо спокойнее и степеннее, тем не менее сразу было видно, что оба знали себе цену, особенно Панцевич, который при собственном весьма недурном хозяйстве еще арендовал изрядный клочок земли по соседству. Он сидел на табурете очень прямо, в пышном галстуке и поминутно покручивал русый ус. Слушая Константа, он снисходительно улыбался с понимающим видом и глубокомысленно поднимал брови. Двоюродный брат Михал Осипович и молоденькая его жена, с которой он обвенчался всего недель пять назад, были больше заняты друг другом, нежели тем, что происходило вокруг. Они то и дело перемигивались, перекидывались хлебными катышками и даже корками и несколько раз самым неожиданным образом и совсем некстати принимались хохотать, неизвестно почему. Подобное пренебрежение к фамильным делам и особенно этот смех выводили и? себя Константа, готового подраться или заплакать. Произнося свою речь, он бросал гневные, а под конец уже просто разъяренные взгляды на молодую чету.
Но вот тихо и осторожно отворилась дверь из сеней, и вошел высокий, худой человек, лет сорока с небольшим, в простом долгополом кафтане. Жгучие черные глаза и густые подстриженные усы ярко выделялись на его желтом, костлявом, словно иссохшем лице. Волосы на голове у него были гладко зачесаны. То был Габриель Осипович, прозванный глупым Габрысем. Войдя, он молча поклонился на все стороны и сел на скамейку, стоявшую у самого входа. Судя по равнодушию, которым был встречен глупый Габрысь, ни в приходе его, ни в том, что он уселся у самых дверей, — не было ничего необыкновенного. Но, как бы то ни было, Габрысь принадлежал к семейству Осиповичей, а потому все кивнули ему в ответ, однако к столу не позвали, и больше никто не обращал на него внимания. Все слушали Панцевича. Медленно прожевывая колбасу и многозначительно поднимая белесые брови, он рассказывал о том, что недавно был в Ясьмонтах у Казимежа Ясьмонта и видел обеих лошадей, которых тот купил у Онуфрия Цыдзика, Константы был, видимо, недоволен тем, что разговор коснулся не того предмета, который’ сегодня интересовал его более всего. Ворчливым тоном он ответил, что три дня тому назад тоже ездил к Казимежу Ясьмонту. А дело, с которым он к нему обращался, настолько важно, что в зависимости от него и другое дело может повернуться совсем по-иному… Об этом он хотел позднее сообщить сестрам и зятьям, но, поскольку уже затронули этот предмет…
Тут прервал его тихий, медлительный голос гостя, сидевшего у дверей.
— Я слышал, Салюся нынче приедет? — не покидая своей позиции у дверей, спросил Габрысь.
— Приедет, приедет, и она и Коньцова — обе приедут, — ответило ему несколько голосов, а Константы, развалясь на диване, проговорил с таинственным видом:
— Нынче сюда приедет Казцмеж Ясьмонт…
— Зачем? Почему? Ты, что же, лошадь продаешь? — посыпались вопросы за столом.
Константы покачал головой и, таинственно улыбаясь, ответил:
— Тут товар подороже, чем лошадь…
Преисполненный важности и гордости собой, он поднялся с дивана и, все так же таинственно улыбаясь, лукаво взглянул на гостей.
— От разных болезней разные и лекарства, — начал он. — Так вот, от этой-то болезни я и придумал лекарство, поехал к Ясьмонту и говорю: — Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей чистоганом даю в приданое за Салюсей…
Панцевичова и Заневская так и подскочили, а он, выпятив грудь н засунув руки в карманы, продолжал:
— Таков уж нрав у меня: раз мне что вздумается, ничего не пожалею, чтоб добиться своего…. кровью изойду, а своего добьюсь… Может, мне вот как туго придется, может, я с голоду буду помирать, без сапог ходить, а что сказал — сделаю. Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей приданого чистоганом даю… Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему!
Он кончил, и несколько минут длилось молчание, которое прервала, наконец, Панцевичова. Подперев щеку кулаком и часто моргая глазами, она быстро затараторила громким, визгливым голосом, раскачиваясь взад и вперед на табуретке:
— Однако же, — начала она, — однако же Константы очень несправедлив! По какой же это причине самой младшей сестре он отваливает шестьсот рублей приданого, когда за старшими дали по триста?
— Правильно! — ерзая на стуле, еще громче крикнула Заневская. — Всем по триста, а ей одной шестьсот! По какой же это причине? Уж не потому ли, что она столько огорчений причиняет всему семейству, чего мы сроду не делали?
— Или потому, — подхватила Панцевичова, — что Константы несправедливый человек и кровных своих родных хочет обидеть…
— Константы известный обидчик, — в лад старшей сестре продолжала Заневская, — я уж тогда это знала, когда он обещал мне дать трех коров, а дал только две…
— Что верно, то верно, — послышался низкий бас Заневского. — На его обещания не всегда можно положиться.
Теперь уже обе сестры одновременно кричали:
— Что ж, мы не такие же дочери своим родителям, как Салюся? Что ей полагается, то и нам… Да только для Константа прихоти его дороже справедливости… Для Константа тот лучше всех, кто поступает всех хуже…
Наконец у обвиняемого иссякло терпение. Вначале он пренебрежительно слушал сыпавшиеся на него упреки, но теперь весь покраснел, топнул ногой и крикнул:
— Вы что это напустились, как псы на нищего? Ваше я, что ли, даю? Не ваше это, да и не родительское! У меня своего добра хватит, и что мне вздумается кому дать, то я и дам, а в мои горшки нос совать никому не позволю!
Обе женщины вскочили со своих мест.
— А, вот ты как принимаешь нас в своем доме! Вот для каких любезностей пригласил нас сюда! Покорно благодарим за твою учтивость да за такое гостеприимство!
— Что верно, то верно, — тоже вставая, загудел Заневский. — Не очень-то учтиво ты с сестрами поступаешь…
Но Панцевич как-то уж очень хитро задвигал бровями и усами и, вступаясь за шурина, стал унимать женщин. Все встали из-за стола, все говорили одновременно, женщины размахивали руками, Панцевич дергал то одну, то другую за черный рукав, а жене даже рот зажимал ладонью, толстый Заневский гудел, что идет запрягать лошадь, а Константы, весь красный, орал, что деньгам своим только он хозяин и может раздавать их по своей прихоти, кому вздумает.
Во всем этом шуме и смятении только трое не принимали никакого участия: чета новобрачных, которые, держась за руки, прислушивались к ссоре даже с некоторым негодованием, и Габрысь Осипович, не покидавший своей позиции у дверей. Вначале, когда женщины только затеяли спор о приданом, Габрысь сидел неподвижно, пряча улыбку под густыми подстриженными усами. Теперь, когда ссора разгорелась вовсю, он переводил пристальный взгляд с одного лица на другое и смеялся тихим внутренним смехом, от которого на груди его колыхался коричневый кафтан. Лицо его выражало презрительную жалость, и можно было бы предположить, что он насмехается над повздорившими родными, если б его убогий вид и смиренная поза у дверей не противоречили этому предположению.
Вдруг в самый разгар воинственного пыла ворвался чей-то голос снаружи:
— Приехали! Приехали! Коньцова и Салюся приехали!
В горнице сразу стало тихо, гнев как рукой сняло, и столь же неожиданно, как прежде поссорились, все вдруг помирились. Сестры, брат и зятья перемигнулись с видом сообщников и кивнули друг другу головами, женщины чинно уселись за стол у окна, а Константы, подбоченясь, стал возле дивана. Вдруг дверь из сеней распахнулась настежь, и в горницу влетели две женщины в просторных салопах, укутанные с головой в теплые шали.
— Здравствуйте, как живете? — крикнула одна.
— Господи боже! И Казя и Марылька! Все тут собрались! Неужто это меня встречать?
Голоса были юные и веселые, и, действительно, через минуту две юные женские фигуры, как бабочки из куколок, резво выпорхнули из салопов и шалей.
Коньцова выглядела зажиточной мещанкой, повидавшей свет и пожившей среди людей. Волосы у нее были взбиты кверху и свернуты пышным узлом на макушке, а платье сшито на городской манер. Она была еще молода и хороша собой, но рядом со своей спутницей могла показаться и немолодой и некрасивой.
Салюся была красавица, стройная и гибкая, как березка, и свежая, как май. Тонкие черты ее лица оттенялись густыми черными волосами, падавшими на спину тяжелой косой, щеки вспыхивали румянцем, глаза — искрами, а из-за алых губ сверкали белоснежные зубки. Не замечая чинного вида родных, она мигом обежала вокруг стола, расцеловала женщин, пожала руки мужчинам, а взглянув невзначай на дверь, у которой смиренно сидел Габрысь, приветливо окликнула его и тоже протянула ему руку. С минуты ее появления Габрысь не спускал с нее .глаз, а когда она подошла к нему, его обычно желтое лицо густо покраснело. Он вскочил со скамейки и, согнувшись пополам, с такой жадностью впился губами в ее руку, что, казалось, сейчас ее проглотит. Салюся другой рукой потрепала его по плечу и снова обернулась к брату.
— Как живешь, Костусь? Ты что это стоишь столбом? Или не рад, что я домой возвратилась?
Улыбаясь, она было пошла к нему, но он попятился от нее к стене и, низко кланяясь, заговорил с злобной усмешкой:
— Как же, как же, весьма польщен! Великую честь вы оказали, пани Хуткова, и мне и моей хате, соизволив посетить ее! Так уж вы, пани Хамова, не обессудьте, ежели не так вас приняли! Где мне, простому шляхтичу, знать, как такой персоне должное уважение выказать: среди хамов я не живал, и как они здороваются да гостям честь воздают, мне неизвестно! Ха-ха-ха-ха!
Дрожа от гнева, он хохотал во все горло, бросая на сестру испепеляющие взгляды. Салюся замерла в изумлении, словно ноги у нее вросли в землю, она предполагала, что ее могут встретить гневными упреками, но такого приема не ожидала. Уже и сестры от нее отвернулись, когда она бросилась их целовать, и зятья едва прикоснулись к ее руке негнущимися, как палки, пальцами, а теперь и этот издевается над ней.
— А что? — начала было она, но Панцевичова не дала ей говорить.
— А то, что как аукнется, так и откликнется! Какова ты с нами, таковы и мы с тобой!
— Да что ж я вам дурного сделала?
— А то, — отвечала Панцевичова, — что захотелось тебе сестер затмить… Мы-то, бедные шляхтянки, за простых шляхтичей вышли, а ты вишь какую партию себе нашла!.. Вот нам и завидно, что нас мужики в жены не брали, а тебя берет…
— Да еще какой богач! — подхватила Заневская. — Земли у него столько, что собаке и то конуру негде выстроить?
— Ни дома, ни соломы, — прогудел ее супруг.
— Безземельный мужик, — подтвердил и другой зять.
— Зато титул есть, го-го! — снова захохотал Константы: — пан, прошу прощения… вельможный, нет, ясновельможный пан Хам.
— Завидная доля! Видно, другой ты и не стоишь!
— Видно, сообразила, что получше-то ее не возьмет, она себе и выискала энтакого!
— Энтакий, такой-сякой, то и лучше, коли свой!
— Вот, вот, в самую точку попала: ей мужицкая речь всего милей!
Под перекрестным огнем насмешек и колкостей Салюся словно онемела, низко опустив голову, она уставилась в пол, а ее пылающее лицо выражало гнетущее чувство стыда и унижения. Даже поза ее говорила, что про себя она думала: ‘Верно это, верно! Мужик он, да еще и безземельный! Все смеются надо мной! Ах, как же я несчастна!’ И слезы уже подступали к ее глазам, когда Заневская, оставив насмешки, гневно крикнула, вскочив с места:
— Раньше нас всех в могилу уложат, чем ты выйдешь за этого оборванца!
— Да что оборванец! — поддержала ее, раскачиваясь, Панцевичова, — мошенник он, висельник, каторжник, кандальник!
Салюся вдруг подняла голову, глаза ее метали молнии. Она выпрямилась и, дрожа от негодования, рванулась к сестрам:
— А вы по какому праву его так обзываете? Смотрите за своим носом, а чужих не троньте! Какой он мошенник, висельник и каторжник? Что он кому сделал худого? За что вы его язвите своими змеиными жалами?
Теперь было видно, что и она не даст себя в обиду. Сходство ее с братом стало теперь еще заметнее. Те же, что и у него, гордость и запальчивость сверкали в ее глазах, заставив ее высоко вскинуть голову и нахмурить брови. Подбоченясь, она выпрямилась как струна и, обернувшись к брату, крикнула:
— Не позволю я вашим языкам плевать на моего жениха! Слышишь, Константы? Он хам, ну и пусть, да хам хаму рознь, а он не такой, как другие, и дай вам бог, чтоб вы его стоили! Слышишь, Константы? И боже вас упаси, наговаривать на него и обзывать каторжником, а то, как бог свят, так вот и брошусь и выцарапаю кому надо глаза, слышишь, Константы?
Тут она обернулась и случайно взглянула на Габрыся. Прислонясь к стене, он смотрел на нее, как на икону, и, одобрительно кивая головой, тихонько посмеивался, но не язвительно, как прежде, а с видимым наслаждением. Но ей уже было не до того: вокруг нее бушевали страсти, то была поистине оргия слов.
Протест ее вызвал взрыв негодования, и все, кроме Габрыся и молоденькой невестки, повскакали со своих мест и, то бегая по комнате, то снова усаживаясь, что-то говорили и кричали. Поднялся шум, который уже нельзя было назвать разговором и в, котором давешние колкости и насмешки сменились попреками, укорами и угрозами. В вину, правда, ставились только две вещи: что Ежи Хутко мужик и что у него нет земли. Мошенник, висельник и каторжник были случайными, ни на чем не основанными оскорблениями, к которым возвращались после долгих перерывов, да и то в разгар бешенства. Что же касается тех двух упреков, которые подтверждались действительностью, то одни придавали большее значение одному, а другие другому. Как бы то ни было, все это сливалось в единое целое, которое разрасталось, принимая все более позорящие и угрожающие формы.
Что это за человек, у которого нет клочка земли? Бродяга, попрошайка, нищий с паперти! Нашел хорошее место, получает большое жалованье, называется старшим лесничим? Бабья болтовня! Нашел хорошее место! Что же, не могут его уволить? А ну — уволят? Тогда котомку за плечи и ступай куда глаза глядят. Найдет другое? Как бы не так! Только его все и ждут! Уж известно, какие теперь места в наше время! А если не найдет, так и живи в местечке да за три гроша тащи что ни есть в заклад, чтобы купить кусок хлеба. Добро бы еще одним мучиться, а дети? Будет их душ пять или шесть, а то и восемь, у таких наверняка будет восемь — их кормить надо да одевать, а на какие деньги, если руки не к чему приложить? А случись война, и его в солдаты возьмут? Другие женщины, хоть и без мужьев, так на своей земле да в своих хатах остаются, а пани Хуткова что станет делать? Тоже в услужение пойдет? Что и говорить, завидная доля! Видно, затем она и родилась, чтоб в дворовых девках коров доить да чужую грязь возить, раз такую долю себе выбрала! Только с ребятишками и в дворовые девки никто не возьмет. Придется брату да сестрам в ноги кланяться, чтобы взяли к себе, но и они не дураки, а тем, кто уши затыкал да не слушал их уговоров и запретов, и не подумают помогать. Раз она их ни во что не ставит, пусть сама и выходит из беды как знает, а потом хоть с голоду помирай, они и смотреть не станут. А какое унижение! Служба, какая бы ни была, она так и есть служба, а уж особенно когда нет своего угла и поневоле цепляешься за нее, как слепой за плетень. Лесничий или подлесничий — все не то, что хозяин в своем доме, хоть и в самом плохоньком. Велят ему быть лакеем — будет! Велят ему языком пыль с барских сапог лизать — и то будет! Все исполнит и все стерпит — и тумаки и всякое поношение, — только бы место не потерять да не пропасть, как собаке под забором. А что мужу, то и жене. Его стыд — ей срам. Впрочем, ему это и на роду писано — служить да все сносить, так оно искони с хамами бывало, но она-то чего ради заживо в могилу ложится? Видно, бог ее оставил или чорт попутал да еще сестричка с толку ее сбила.
Тут буря снова поднялась и с яростью обрушилась на Коньцову, которая уже несколько раз тщетно силилась вставить хоть слово. Теперь на нее посыпались упреки в том, что она позволяла сестре нивесть с кем заводить шашни, что она одна виновата во всем: зачем приглашала в дом этого голяка, зачем принимала его у себя и угощала? Мало того, брату, когда он ездил в город, она посмела прямо в глаза наговорить бог весть чего о великих достоинствах пана Хутки и о счастье, которое ждет с ним Салюсю. Ну, да что с нее спрашивать, если и себе она не нашла лучшего кавалера, чем сына какого-то мещанина, который прежде-то, может, улицы в городе подметал. Однако для себя-то у нее ума хватило, — не извольте беспокоиться! Сама она хоть и вышла за мусорщика, зато у него прибыльное дело и дом — одно заглядение, а сестру готова за нищего выдать, в слезах утопить и навеки в нужде загубить!
Коньцова была более мягкой и кроткой, чем нападавшие на нее сестры. Она защищалась, как могла, вступалась за Хутку и старалась оправдаться перед родней. Но, когда наступление на нее усилилось и Константы стал ей грозить, что она ответит перед богом за погибель сестры, Коньцова не стерпела обиды. Не помня себя от гнева, она закричала, что не затем приехала сюда, чтоб ее поносили, и что к такому обращению она не привыкла. Благодаря бога, у нее есть л свой дом, и муж, и должное уважение среди людей, так что подобной грубости она не хочет терпеть ни минуты дольше, а тотчас же велит запрягать лошадь, на которой приехала из города, и немедля едет к себе домой, к своему мужу и подобающему ей уважению.
Однако этого родные совсем не хотели: на самом деле все они Коньца уважали, Коньцову любили, а так как она ближе всех дружила с Салюсей, то была им теперь особенно нужна. Поэтому ее кое-как уломали и снова обрушились на Салюсю.
Пылая гневом, она стояла посреди комнаты, высоко подняв голову, и дерзко, едко, будто оса, бросалась во все стороны, чаще всего обращаясь к брату. В общем шуме можно было явственно различить только их два голоса: как в ожесточенном состязании в мяч, они перебрасывались быстрыми, разящими зарядами слов.
— Собака лает — ветер носит! Не знаешь, а болтаешь! Сперва узнай, а потом хули! — выходила из себя Салюся.
— Именно, знаю! Со всех сторон его разглядел и нигде ничего хорошего не нашел, — кричал в ответ Константы. — Ни шерсти, ни молока, ни рыба, ни мясо… хам — одно слово!
— Получше тебя! Хам, да образованный. Тебе такая образованность и во сне не снилась!
— Не поможет ворону мыло! Черного кобеля не отмоешь добела никакой образованностью!
— Раз ты такой барин, так и ищи себе барыню, а я для себя замуж выхожу, а не для тебя…
— Ха-ха-ха! Одно только горе, что не выйдешь.
— Это почему же?
— Потому что я не позволю!
— Я не маленькая! Мне двадцать три года, и никто ни велеть, ни запрещать мне не смеет!
— Послушай, Салюся, это палка о двух концах: либо ты по-моему сделаешь, и я тебя осчастливлю, либо гроша в приданое не дам, ни одной тряпки не дам, на порог не пущу.
— Меня и в одной рубашке возьмут, а на твой порог мои ноги не польстятся!
— С тобой говорить, что воду решетом носить!
— Ас таким, как ты, обидчиком, что только и знает куражиться, и вовсе говорить не стоит!
— А с хамом стоит?
— Глядя на вас двоих, пожалуй, его за пана, а тебя за хама сочтешь!
— Тьфу, собаки его заешь!
— Пусть бы я сквозь землю провалилась, прежде чем в этот дом приехала! — уже с тоской крикнула Салюся, закрыла лицо руками и, громко зарыдав, выбежала в полуоткрытую дверь боковушки.
Константы схватил шапку с окна и, задыхаясь от гнева, бросился во двор. Оставшиеся в горнице женщины вскочили с мест и побежали в боковушку вслед за Салюсей. Жалко ли им стало сестру? Или они почувствовали, что эту гордую девушку криком и злобой не возьмешь и нужно пуститься на другие средства? Но только за закрытой дверью боковушки вскоре послышались звонкие поцелуи, ласковые слова, таинственный шопот, причитания и вздохи. Зятья и двоюродный брат, тихо переговариваясь, также вышли во двор, и в горнице остался один Габрысь. В продолжение всей ссоры он ни на минуту не сводил глаз с Салюси, следил за каждым ее движением и после каждого произнесенного ею слова одобрительно кивал головой и улыбался, видимо, очень довольный. Не вмешиваясь ни одним словечком или движением в чересчур оживленный спор, он тем не менее принимал в нем очевидное и горячее участие. Теперь, когда в горнице стало тихо и пусто, он низко опустил голову и, обхватив руками колени, глубоко задумался. Руки у него были худые и мозолистые, лоб высокий, изборожденный множеством мелких морщинок, о преждевременности которых свидетельствовали черные, как смоль, волосы. Задумавшись, он оттопыривал губы, так что усы стояли торчком между ввалившихся щек, топорщась пучком густой и жесткой щетины. Думал Габрысь, должно быть, о чем-то невеселом: он качал головой, вздыхал и несколько раз взмахивал рукой не то с отчаянием, не то с пренебрежением, — казалось, он говорил про себя: ‘Ничего хорошего нет на свете!’ или: ‘Все пустяки!’ Очнулся он от своей задумчивости, лишь когда женщины все вместе вернулись в горницу и уселись за стол.
После разговора в боковушке они, видимо, помирились и были теперь в самых лучших и нежных отношениях. Они обнимались, шептались о чем-то и пересмеивались. Одна только Салюся не смеялась, она молчала и, хотя уже не сердилась и даже отвечала на поцелуи сестер, которые всячески старались ей угодить, но по ее нахмуренным бровям и надутым губкам видно было, что она расстроена и упорно думает о чем-то. Но, каковы бы ни были ее чувства, они не могли лишить ее молодого, здорового аппетита, разыгравшегося после долгой поездки. Сестры потчевали ее наперебой, и она принялась за сыр, потом за хлеб с маслом и колбасу, резала, намазывала, запивала молоком, которое принесла ей в кувшине Панцевичова, и хотя ела она со вкусом и даже проворно, ее не покидало выражение задумчивости и печали. Вдруг взгляд ее упал на Габрыся, и ее огорченное личико просияло дружелюбной улыбкой.
— Габрысь, — крикнула она, — почему вы не садитесь за стол?
Он снова покраснел как рак и, сконфуженно заерзав на скамейке, ответил тихим, глуховатым голосом:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, мне и тут хорошо!
Кивая ему головой, с которой падала на спину тяжелая, иссиня-черная коса, она продолжала его звать:
— Да идите же! Идите! Садитесь здесь, подле меня! Мы так давно не видались с вами!
Не двигаясь с места, он отрицательно замотал головой:
— Благодарю, мне и тут хорошо! — Вот глупый! — шепнула Коньцовой Панцевичова. — Что, он все такой же, как был?
— Все такой же! Глупый Габрысь! Остолоп, растяпа!
Но Салюся не унималась:
— Так поешьте хоть чего-нибудь!
И с ломтем хлеба, помазанным маслом, в одной руке и большим куском колбасы в другой она подошла к нему, ласково улыбаясь и лукаво ему подмигивая. Габрысь поднял на нее глаза, но еду не брал и, все так же мотая головой, ответил:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, но я не голоден и есть не буду!
Салюся настаивала. Присев подле него на скамейку и поглаживая его по плечу, она просила:
— Ну, поешьте, Габрысь, милый, поешьте!
Видно было, что с этим убогим, смиренным человеком ее связывали давние и весьма дружеские отношения. Он отнекивался, сначала робко, с смущенным и одновременно счастливым видом, но, когда она стала настаивать, улыбка сошла с его лица, и он жестко буркнул:
— Не хочу! Не буду! Прошу извинить, но есть я не буду. Я не голоден!
— Оставь его, Салюся! — крикнула Панцевичова, не вставая из-за стола. — Будто ты не знаешь, что Габрысь никогда ни у кого не берет ничего в рот. Верно, у себя он ест только пироги, если у людей ему хлеб поперек горла становится!