Панфил еще в детстве любил послушать, как отец рассказывал про прежнее.
Отец его, чернобородый, весь будто выкованный великан, был лучшим на Алтае кузнецом. Никто не умел ни по длине, ни по калибру отливать таких стволов, какие выходили у Панкрата.
Бывало, долго собирается и много думает над каждым кусочком железа, а потом тряхнет нечесаными прядями волос, ядрено кого-то выругает и пойдет на речку, к кузнице. В это время Панкрата не трогай: ничего не поймет, ничему не удивится, стоит часами над огромной наковальней и, сдвинув брови, плющит молотом упругое железо.
С ним неотступно Панфилка. Проберется, крадучись, в кузницу, юркнет под мех и следит оттуда за каждым движением отца-великана. Отец тяжело налегает на меха, хватает клещами железо, нагибается за молотом, но одному неловко, и Панфилка, пользуясь моментом, неуверенно выглядывает.
— Тятенька, я покачаю мех?
Тот удивленно смотрит в сторону чувала, щурит правый глаз и раздраженно сопит носом.
— Между ног пролезет, окаянный! Не увидишь! Ишь, куда забился!.. Инструмент туда кладу… а ежели бы я тебя калеными клещами тыкнул в харю-то? Соображай!
— Я, тятенька, вижу, увернусь!
— Увернусь! Ну, да качай уж!
Панфилка кубарем летит наружу, берет, как опытный кузнец, обмызганные кончики веревки, мех злобно пыхтит, а в такт ему пыхтит и Панфилка.
— Стой! Ты! Леший… Видишь, в горне пусто. Неча зря буровить.
— Тятенька, чтоб не потухло.
Но Панкрат уже не слышит. Жилистые темные руки, шутя, играют раскаленной полосой, а на лице — и тоска, и надежда, и удаль.
Панфилка раскис, обессилел и давно весь в поту, а отец все покрикивает:
— Ну, поддай! Поддай еще! Еще поддай!
Наконец, когда железо принимает форму длинного ружейного ствола, Панкрат твердо ставит молот к наковальне и садится на обрубок. Панфилка только этого и ждал.
— На козлов? Нет, тот зверь покрепче, на которого пойду. Да… Ну, на кого там случится. Сам еще не знаю. Подрасти немножко — расскажу.
Панкрат запускает кулаки в густую бороду и, облокотившись в колени, сидит так долго-долго, необычно задумчивый.
Панфилка недоверием обижен, но заспорь с отцом — прогонит. А впереди самое интересное: надо заготовить и инструмент, и ствол, потом сверлить, потом прицеливать. Много работы еще!..
Так бывало в детстве.
И тогда же — помнит он — отец надолго уходил куда-то в горы. Раз вернулся через месяц, а в другой раз — через год.
Вместе с ним уходили многие. Снарядятся, как на охоту, а там и пропадут. Прискачет начальник, соберет стариков, накричит, нашумит, половину перепорет, но ничего не добьется: молчат старики. По всем горным тропинкам пойдут мелкие отряды казаков-разведчиков. Но куда им! Потеряют следы на бродах и вернутся. Мужиков же приведут потом китайские солдаты или сами они придут отдельными группами. Уходили целыми деревнями, и во главе всегда стоял Панкрат.
Не понимал тогда Панфилка, куда уходили мужики. Слышал, что ищут какие-то ‘белые воды’. Но кристальная вода родной реки не казалась ему черной, и в душу кралось недоверие: не воду ищут, нет!
Когда Панфилу было уже лет под тридцать, отец после долгих лет спокойной жизни снарядил из соседних деревень человек пятьдесят и в одну ночь успел укрыться за границей. Четыре года не было о них ни вести, ни слуху. На Бухтарме решили, что они нашли, наконец, Беловодье, осели там, и вот-вот пошлют гонца. Стали поговаривать уже о сборах в дальний путь, как беловодцы объявились. Часть из них погибла, часть вернулась под конвоем. Панкрата с ними не было. Много прошло еще времени, пока его доставили на родину.
Это было последнее его путешествие. Больной, жестоко изувеченный монголом за былые подвиги, почти седой, он не вставал уже с постели.
Панфил не раз подходил к нему, но старик сурово хмурился и отталкивал его костлявым кулаком.
Пролежал всю зиму, наступила новая весна. Однажды вечером Панкрат поманил к себе сына, выслал всех из горницы и заговорил:
— Прощай, Панфилушка… Прости, христа ради, меня…
Панфил, как подкошенный, пал на колени.
— Меня прости, батюшка!
— Ну, там бог тебя простит… А я уж… Куда мне… Неугоден я господу… Не дал мне вывести народ православный из царства антихристова.
— Что ты, батюшка!
— Молчи!
Старик прерывисто дышал, выдавливая слово за словом из разбитой недугом груди.
— Не поспалось опять… Раздумался я ночью-то и вспомнил… Махонькой ты был… Бывало, выйду в кузницу, а ты уж там… Помогать все просил…
— Помню, батюшка.
— Помнишь?
Не поворачивая головы, он скосил глаза на склоненную голову сына и минуту думал что-то, морща складчатый, широкий лоб.
— Ишь ты, ведь!.. Помнишь?.. Лежал я, думал все, Какой ты был у нас… Золото парнишка был… Да… А потом ты спрашивал, куда я ходил. Спросишь, а я крикну… Парнем был уж, опять спрашивал… Теперь знаешь, куда мы ходили, а не спрашиваешь, боишься меня. Господь бог наградит тебя за почтение… А ведь это я тебя боялся. Вот что… Как на духу тебе сказываю. Послухмянный ты был своим родителям, церкви-матушке угодливый, ко святому писанию усидчивый… Думаю, взять его в помощники, а он и сделает все без меня, найдет Беловодье… Ты это можешь.
— Слаб я, батюшка.
— Не говори, Панфил. Ты можешь… Наказан я за гордыню свою. Может, если бы ходил с тобой, нашел бы… Вижу я, как зверь идет к тебе… Охотник ты в крае первеющий. А это в нашем деле — первая рука. Все тебе горы, все ущелины — будто родные. Не заблудишь, не оступишься… Да… Только стыдно тебе ходить с тем базарным ружьишком. Ты не какой-нибудь….
Панкрат с большим усилием приподнял кисть руки и показал глазами и высохшим пальцем на стену, где висело самодельное ружье:
— Достань-ка мне его.
Встал Панфил, перегнулся через высокую скрипучую кровать и осторожно принял на руки тяжелый ствол. Ружье давно уже сильно проржавело. От широких ремней висели жалкие клочки, а расколотая ложа была вдоль и поперек обита жестью.
— Поднеси.
Панфил нагнулся.
Старик ласково провел сухой ладонью по стволу и судорожно сжал его.
— Слуга мой верный… Все напасти поделили… На охоте ли, на баранте ли с некрещеными — не подвел ни разу… Тридцать два медведя положил им, семь киргизцев, а монголов — так без счету.
Он нащупал жерло и дробно, много раз кряду осенил его крестом.
Панфил растерянно повертывал ружье в руках. Потом с благоговением повесил на старое место.
Иссохшая рука отца тяжело скатилась с живота на край постели.
— Сядь тут.
Сел Панфил. Взглянул на желтое обросшее лицо и отвернулся: не мог смотреть и сознавать, что перед ним лежит тот самый богатырь-вожак, за кем шли стар и мал.
Панкрат дышал все тяжелее.
— Не нашел вот я… Неугодно, значит, богу… Что же, ты найдешь… Скажи мне, веришь ли в землю Восеонскую, правой вере обетованную?
— Верю, батюшка.
— А как ты веришь?
Сын молчал.
— Как ты веришь, говорю? Всяко верят. Есть, которые смеются. Из стариковских, из наших же такие есть. А другие опять рассудком затмились и ищут сказку богомерзкую… Думают, на белых водах калачи по березам висят… Не то надо искать… Не такое Беловодье.
— Понимаю, батюшка.
— Вразуми тебя господи! Беловодье оно ото всех стран отличительно… Найдешь, небось… Вдоволь там воды, вдоволь черной земли, и леса, и зверя, и птицы, и злаков всяческих, и овощу… Трудись только во славу божью, как прародитель наш Адам трудился. Не смотри, что хорошо сама земля родит. Потом поливай ее… Ты слышишь, Панфил?
Тот вздрогнул, поймав себя на нехороших мыслях.
От старика, от одежды его, от постели тянуло смрадом. Сердце ныло в тоске, а к горлу подступала тошнота. Боролись два чувства — отвращение к беспомощному трупу и страх, благоговение перед каждым словом навсегда уходящего в вечность столпа.
— Что ты, батюшка! Ни единого из слов твоих не утрачу.
— Угодья разные там высмотри, да не забудь и душу… Не должно там быть власти, от людей поставленной… Тем и свято оно, Беловодье. Ни пашпорта тебе там, ни печати антихристовой — ничего… Правой вере простор… Живи, как хочешь… Управляйся стариками… Вот как… Понимаешь?
— Понимаю.
— Пойми… пойми…
Хотел сказать что-то, но в груди в буйном приступе кашля забились разбитые легкие, и вместо слов всю избу наполнили дикие, жуткие звуки. Давно нечесанная борода трепалась в серой холщовой рубахе, щеки вспыхнули румянцем, а широко открытые безумные глаза, с густой сетью красных жилок, упрямо смотрели в низкий черный потолок.
Долго кашлял, стонал и бессильно плевался. Потом затих. Потом опять заговорил:
— Дай мне Триодь Цветную!
Панфил послушно шагнул в передний угол, снял с киота толстую, обтянутую кожей, в дубовых корках книгу и поднес.
— Возьми тоже себе… Старой печати она… Дониконовской… Истинная книга… Одна осталась. Все походы с ней сделал, пуще глазу берег… Береги и ты… Теперь встань сюда и наклонись.
Панфил опустился на колени.
— Клади левую руку на Триодь… Так… Сложи двуперстно правую… Клянись мне, что не отступишь от старой веры.
— Батюшка, клянусь!
— И живот и душу за нее положишь?
— Положу! Клянусь!
— И детей и внуков к ней приведешь?
— Клянусь!
— Клянись, что по гроб, по конец земной своей жизни, не смиришься духом, пока не сыщешь землю Восеонскую.
— Батюшка! Слаб я.
— Клянись!
И звякнули стекла, медным звоном отдался в ушах могучий, властный голос. Будто крикнул не старик, а тот прежний великан Панкрат.
— Клянусь, батюшка.
— То-то!.. Теперь ты скован, но господь тебе поможет, поведет тебя.
— Батюшка, батюшка…
В сухом рыдании Панфил уткнулся лбом в постель. Отец нащупал его голову и, больно тыкая в темя крепкими горбатыми ногтями, трижды осенил крестом.
— Благословляю тебя… Родительским своим благословением. Помоги тебе бог… А теперь ступай.
— Батюшка, батюшка!
— Говорю тебе, ступай!
С низко опущенной головой Панфил вышел в сени. Через два дня Панкрат умер.
II
Давно это было, с лишним сорок лет назад. А Панфил все искал Беловодье. Высокий, тонкий, всегда в черном кафтане, всегда благообразный, он внушал всем доверие и, куда ни приходил, везде был первым. И старики и молодые знали, какое бремя носит на своих плечах Панфил. Когда его старуха, вечно скорбная Никитишна, умоляла бросить странствия, заняться домом, позаботиться о старости, он, сверкая глазами, сильно возвышал свой кроткий голос:
— Клятва! Клятва на мне! Не ваш я не твой. Я правой веры слуга и послужу ей до смерти, не за страх, а за совесть. Укрепи меня, не искушай!
Никитишна подолгу плакала в углах, но возражать боялась. Слишком велико было обаяние его и слишком ничтожной казалась она перед вождем народным. В душе она даже гордилась им. Но человеческое побеждало.
В тот же год, как схоронили отца, Панфил увел беловодцев на поиски земли Восеонской.
По неопытности, в первый раз, пошли огромным табором. Пошли в ту же сторону, куда водил Панкрат — все на юг и на юг. Но, очутившись за горами, в необъятной шири каменных полей и кочующих песков, не знали, куда двинуться. Бродили наугад, роптали друг на друга и всех больше на Панфила, но каждый новый день встречали с тайной верой в счастье. Иногда ничтожный случай приводил их в трепетный восторг, и они ликовали, как дети. Покажется на горизонте ярко зеленеющая сопка, заискрится змейкой студеная речка — и забыты ссоры, жалобы, как не бывало мрачных мыслей. Бодро шумит тогда усталый табор.
Один раз беловодцы после долгих, трудных переходов, после того, как отчаянье холодным камнем легло на все сердца, когда уже не было сил идти куда-нибудь, случайно вышли на безымянное урочище с плодоносной нетронутой почвой, богатое зверем и птицей. Высмотрели каждый уголок, все обсудили, взвесили и тогда только решили осесть. После строгого трехдневного поста, подкрепленного горячими молитвами и славословием, взялись за топоры. Загудели девственные рощи, взвыл хозяин их — не знавший человека зверь. Бойко и радостно работали люди. Один Панфил бродил тревожно-молчаливый. Странно это было: не нашел он радости. Ночами он подолгу вздыхал и молился: просил все веры и духа кротости. Но смутное, тяжелое сомнение давило душу. Не того он ждал от Беловодья, и все казалось, что вот-вот кто-то придет и скажет: ‘Куда же ты завел доверчивых людей? Тебе ли, слабому?’. Наконец, мужики приступили к нему:
— Скажи нам, если чуешь что-нибудь.
Но уклонился Панфил, подумал выждать. А на другой же день пришла орда! Мстя за прошлые обиды беловодцев, налетели ураганом всадники, по бревну раскатили они едва заготовленный лес, разграбили добро, забрали в плен всю молодежь, а стариков погнали табуном к границе.
Позорен и мучителен был этот путь, и лишь немногие перенесли его, дошли домой. В числе их был Панфил.
Но неудача не скосила его. Только в длинной узкой бороде и на висках несчастье перевило черные густые пряди тонким серебром, да по лицу скользнули мелкие морщинки. Мучительно и крепко думал свою думу Панфил. Ни насмешки, ни жалобы, ни частые крутые разговоры с малым и большим начальством — ничто его не волновало. И это гордое спокойствие передавалось всем. Знали, что Панфил опять уйдет. И ушел.
Так тянулось тридцать лет.
Но устал ли Панфил, потерял ли он веру в успех, — только все реже и реже уходил он за границу.
И вот, случилось, заболел Панфил. В жару, теряя временами память, лежал он пласт-пластом на лавке. Большая козловая шуба тяжело давила ему грудь. Мысли путались. Длинными ночами лежал Панфил один в пустой избе, беспомощный, недвижимый, и тогда безумный страх наступил на него из жутко-молчаливой темноты. Казалось, что лохматое чудовище, всем телом навалившись на хрипящую слабую грудь, все ближе наклоняет к его лицу свое уродливое рыло, дышит смрадом, злобно скалит мерзкий рот и шепчет:
— Что ж ты не покажешь людям дорогу к Беловодью? Клятвопреступник ты! За мирские прелести продался! Там, в чужой земле — и голод, и холод, и смерть под пулей. А здесь тебе почет!..
Отступило чудовище, и вкрадчиво сладок его голос:
— Разве ты не человек? Почему ты должен мыкаться всю жизнь, как какой-нибудь Бергал? Где твой дом? Подумай только, что ты сделал с собой, со старухой, с ребятами? Они тебя не знают, и ты не знаешь их. Брось, Панфил, одумайся! Вот теперь ты наставник… Здесь ты нужен. Брось!.. Что там говорил тебе отец — забудь! Сам он не нашел, не найти и тебе. Нет там земли Восеонской! Разве здесь вам худо? Вспомни, сколько исходили вы, а где вы видели лучше, чем здесь? Тут и Беловодье вам…
Плыли и плыли из душной темноты слова его, и нельзя было уйти от них.
Панфил в безумии тыкал руками в воздух, падал с лавки на пол и кричал:
— Отыде от мене! Отыде! Грешник я великий… Не искушай! Клянусь животом своим, пойду еще на Беловодье. Есть оно! Нет, не искушай. Найду его!.. Господи, господи!..
Домашние с трудом привели старика в рассудок.
Но с каждым днем Панфил креп духом. Твердое решение удесятеряло силы в борьбе с чудовищем, все легче было с ним тягаться и совсем стало легко, когда Панфил излился в исповеди перед сонмом древнейших стариков общины.
III
Стояла яркая весна. Все круче поднималось солнце на небо, курились трещины и пади, с гор хлестала бурным валом мутная вода, на припеках зеленели сопки, цвел матерый черный лес. Время было пахать.
Бухтарминцы с раннего утра ползут из глубоко заброшенных в долины деревушек по отлогим жирным скатам. К вечеру по тем же чуть приметным тропкам, группами и в одиночку, из-за малых и больших гребней, то теряясь в перелесках, то цветными пятнами мелькая по каменистым лысинам, спускаются они домой. И только достигнут долины, вихрем взмоют на поджарых лошаденках. Обгоняя стариков и грузных баб, с хохотом несется молодежь в деревню. Парни и девицы скачут вперемешку. Увлеченные ворвутся в улицу, всклубят густую пыль, и долго потом по косым переулкам то тут, то там пронизывают воздух громкие, веселые выкрики.
Весь великий пост Панфил служил исправно. Трудно было: не слушались ноги и срывался голос, но старик крепился. Росло в нем то огромное, святое, что он вынес из борьбы с болезнью. Радостью полна была душа.
Наступило третье воскресенье после пасхи. Как всегда в такие дни, Панфил поднялся рано. Свежо было на улице. С белков тянуло сыростью и холодом. Лучи уже слегка ласкали гребни ближних гор, а тут, внизу, над крайними домами у скалы, еще плавали гуськом клочки тумана, невзначай захваченные днем. Они растерянно искали выхода.
В черном нанковом кафтане и большой тяжелой шапке шел Панфил в моленную. Шел не торопясь, намеренно виляя по всем закоулкам, чтобы видели прихожане. Велось так издавна.
Вот за пряслом углового дома выпрямилась рослая фигура женщины. С высоко подоткнутым подолом, держа в одной руке подойник, а другую далеко откинув, она испуганно смотрела на Панфила.
Он степенно снял шапку.
— Здорово, Власьевна!
— Здорово ночевал! Да нешто уж в моленную?
— С божьей помощью, пошел.
— Проспала, знать. Ах ты, милый мой!.. Дашутка! — колыхаясь дряблым телом, закричала баба: — Где ты, пропастина, провалилась? Дашка! Мне идти уж время… Коровенок-то подой!
И везде, где проходил Панфил, из-за плетней и прясел доносились голоса:
— Пошел в моленную.
— Дедушка пошел в моленную.
— Служба скоро — дедушка идет.
Моленная стояла вблизи речки, в самой гуще построек, где усадьбы вплотную сходились грязными задворками. Среди дряхлых, покосившихся навесов и никогда не чищенных хлевов, невзрачное, низкое зданьице моленной никому не бросалось в глаза. Старенький амбаришко — не больше. Кто подумает, что по ночам под этой крышей люди отбивают тяжкие поклоны, славят бога и несут ему в немудреных словах свои горести, обиды, жалобы?
Но начальство проведало, налетел орлом сам заседатель и наложил на дверь и узкое окошко крепкие печати. Да Панфил надоумил. Послушались его, и вышло хорошо.
Моленная вплотную примыкала одним боком к новому высокому амбару, не больше пол-аршина было между стенами. Их прорубили в полроста, забрали бревнами короткий коридорчик, а пустоту засыпали навозом. Когда кончили работу, не могли нарадоваться. Трудно стало попадать в моленную, но сладка была молитва за печатью.
Знакомой дорогой завернул Панфил во двор Евсея. Дедушка Евсей стоял среди двора еще неумытый, босой.
— Здорово ночевал, Евсей Семеныч!
— Здорово живешь!
В ответ на поклон Панфила он кротко склонил седую, всклоченную голову.
Сам нащупал рукой на узком поясе тяжелый ключ винтом и, отвязавши, протянул его Панфилу.
Тот принял и совсем было пошел, но снова обернулся.
— Ты, Евсей Семеныч, старикам-то тут наказывай, чтоб не разбрелись потом. Да тихонько, смотри, чтоб не разгудело по деревне.
Старик даже обиделся.
— Не впервой, поди, тут караулю вас.
— Ну, я так ведь… Не серчай, Евсей Семеныч.
— Ладно, ладно. Вот обуюсь, приду.
Панфил открыл амбар, прошел в полутьме мимо длинного сусека и не без труда отставил в сторону две кедровых плашки, закрывавших маленькую дверь в стене. Тут опять тяжелый навесный замок. Долго гремел им, нащупывал ржавое отверстие, наконец, отомкнул и осторожно растворил скрипучую, расхлябанную дверцу.
Из темноты ударило прогорклой сыростью.
На верхнем косяке всегда лежал огарок. Панфил высек огня и, прикрывая рукой мерцающее пламя, переступил порог. Что-то жуткое хлынуло в душу. Всегда так с ним случалось. Дом божий! С трепетом входил он в этот дом. Желтое пламя, виляя дымным языком, едва боролось с темнотой. Огромная уродливая тень Панфила, перегнувшись, закрывала потолок и стену. Блеснули небольшим квадратом стекла наглухо закрытых окон. Стройными рядами полусвета их пятен обозначились иконы.
Панфил подошел к узкому длинному налою. Тут же рядом стоял деревянный, токарной работы подсвечник. Заткнул в него огарок и трижды, широко крестясь, сотворил земной поклон.
— Господи Исусе Христе, сыне божий…
Громким шепотом повторял он первые слова молитвы, высоко закидывая двоеперстие, и бесшумно падал на колени, ловко подстилая под руки и лоб углы кафтана.
Положивши малое начало, он погладил бороду в раздумье и с любовью посмотрел на длинный ряд тяжелых темных книг. Много их лежало тут, больших и маленьких. Все в обитых кожей толстых корках с медными застежками, все дониконовского тиснения. Панфил вынул аршинный кумачовый платок и старательно охлопал пыль. За детьми своими никогда он не ходил так, как за этими книгами. Столько в них правды, столько мудрости великой, не всегда понятной даже человеческому разуму! Уже не первое столетие идут они с рук на руки, уже обитые и сильно потемневшие листы их густо, обильно укапаны воском и с трудом читаются, а все же сберегли их тысячи любовно прикасавшихся к ним рук.
В амбаре загремело. Стали собираться старики. Первым, как всегда, ввалился, громыхая черемховым костылем, рослый и тучный Асон. С широкой белой бородой, до ушей облысевший, с обжигающим взглядом из-под нависших тяжелых бровей, старый строгий Асон уже привык к тому, что под веселую руку его часто называли пророком. Не сердился на это.
Войдя, он ловко кинул на пол мягкую большую шапку и, грузно падая на нее широким лбом и кулаками, сотворил исусову молитву. Потом трижды в пояс поклонился ожидавшему того Панфилу, расправил бороду и, опершись обеими руками на костыль, покорно замер.
Вслед за ним то и дело стала отворяться дверца. Люди тихо и торжественно вставали на свои места. Старики все в черных церковных кафтанах, бабы — в шитых позументом покрывалах. Многие несли с собой самодельные желто-восковые свечи, клали их на книги, кланялись Панфилу, кланялись на все четыре стороны. Но ни слова, ни звука. Стоят, скрестивши руки на груди, и ждут. Лишь из дальних рядов кто-то, не удерживая настроения, кончает вздохи страстным шепотом: ‘О, господи, господи!’.
Панфил порылся в книгах, отыскал, что нужно, и уже несколько раз беспокойно оглянулся на дверь.
Но вот, сильно запыхавшись, проскользнул сквозь ряды стариков Панфилов крестник, Гриша. Он тоже в кафтанчике. Шили давно уже — сильно вырос из одежки, — а бережет ее, надевая только в праздник к службам.
Панфил укоризненно качает головой:
— Собирался уже начало класть… Где это шарился?
Гриша молчит. Он суетливо роется в книгах, чтобы не запутаться в службе, проверяет, на местах ли кумачовые закладки. Потом забирает пук тяжелых свечей и поднимается за дедом на амвон.
Вся стена уставлена иконами старинного письма по дереву и медными распятиями, складнями. Перед каждой вбит железный крючковатый гвоздь для свечки. Посреди иконостаса выделяется своей величиной распятие с цветной эмалью. Цены ему нет. Принесли из приволжских скитов. Оно врезано в толстую доску, а в доске под ним есть потайник, где сохраняют крошечку святых даров. К нему к первому подошел Панфил, помолился и поставил самую большую свечку.
Прежде чем зажечь свечу, Панфил трижды кланялся иконе, а вместе с ним в пояс кланялся и Гриша. Обошли так все ряды.
Иконостас, обильно освещенный, не горел богатыми окладами, но строгие лики святых в желтых дрожащих лучах снова ожили, согрели храм.
Сейчас же приступили к службе.
Вели ее неторопливо и старательно. Панфил творил возгласы перед распятием, а за длинным налоем в ряд стояли вместе с Гришей трое стариков. Гриша успевал везде. Обученный Панфилом по псалтырю, он звонко отчеканивал фразу за фразой и, щеголяя ученостью, старался прочесть на вздох по полстраницы. Когда нужно было петь, он быстро кивал влево и вправо следящим за ним старикам, но дедушка уже затягивал мотив, и нудно-тягучее пение, сначала робкое, потом растущее, смелеющее, наполняло души торжеством. В хаосе старческих скрипучих голосов звенящий альт Григория был струйкой жизни, голосом жаждущей солнца земли.
Свечи сильно коптили и плавились. В храме становилось душно. Уже в задних рядах одряхлевшие до слепоты старухи сидели на полу, бессильно вытянувши ноги, склонивши головы на грудь. Уже солнечный луч длинным серебряным прутом тянулся от окна к налою, показывая, что пора вести к концу, а плотная толпа молящихся стояла твердо. Панфил часто клал поклоны и за ним, как один человек, наклонялась толпа. Только шорох пройдет и застынет.
Обходя ряды с кадильницей, Панфил пытливо всматривается в каждое лицо. Вот собрались опять. Значит, верят ему. Все тут — верные товарищи. Что сказать им? Как начать?.. Да разве не знают они! Но нечаянный взгляд через головы, дальше, поймал в темноте что-то странно-жуткое, досадное. Хрисанф пришел! Это он так смотрит. Это он всех выше. Рыжая, монетной меди, борода его чуть не лежит на ближней лысине. Не смутился, не дрогнул Панфил, в упор приблизился к Хрисанфу и трижды накрест окадил ему лицо. Взгляды встретились — смиренный, безбоязненный и гордый, упорно-настойчивый. Скрестились на один момент, а сказали много и понятно. Но никто не видел этого. Хрисанф кротко склонил голову, принимая благодать наставника, и даже не взглянул на него, когда тот отошел.
Окончили длинную службу. Толпа неторопливо удалилась. Лишь, как бы ненамеренно, задержались старики, Немного их, всего десяток, полтора..
Панфил прибрал моленную, задул огарки, разложил в порядке книги, поставил на полку кадильницу — и подошел.
Поздоровались молча, покряхтели, поохали.
— Немощен стал, — отозвался Панфил на сочувственный вопрос столетнего Герасима.
Немного задумался над этим, но сейчас же вспомнил:
— Дух тяжелый здесь. Стены страсть потеют, как народ соберется. С потолка все каплет… В амбарушку выйти, што ли?
— Пойдем, посидим.
— О-хо-хо! Прости нас, господи!
Обвели глазами почерневшие во мраке стены, сокрушенно помолчали и, покрестившись на безликие теперь иконы, вылезли в амбар. Дверь замкнули на ключ и приставили, как прежде, плахи. Все расселись по закромьям.
— Припекает! — молитвенно-радостно сказал хозяин. Он подошел лишь к концу службы. Вышел тоже раньше всех. Старший сын собрал его на пасеку. Посреди двора стояли в волокушах лошади. На длинных упругих шестах были увязаны колодки. Давно бы выехал: пчела не ждет, — да неловко как-то.
На правах хозяина он снял уже кафтан и, бодрый, довольный, со светлым лицом, присел на груду хомутов. Белая холщовая рубаха до колен, расшитая шелком, плохо закрывала отвислый живот, а густо волосатая грудь выпирала в прореху. Почесываясь то за воротом, то в бороде, Евсей нетерпеливо озирался и пыхтел.
— Пчела-то как? — спросили его рядом.
Он хлопнул пухлым кулаком по ляжке и посмотрел в ладонь, словно там искал ответа.
— Пчела работает. Пока с нее много не проси. Отощала, поправляется. Помоги только вовремя, да не пала бы помха, а она не обманет… Вот хочу поехать…
— Весна-то ныне — благодать! — не поднимая головы, скрипел дедушка Герасим. — Вот тоже… как заходили суды… по первости еще… весна стояла…
Он поперхнулся, закашлял и потерял свои мысли.
Молодое, огненное лицо солнышка смотрело через крышу дома. Старики, отдыхая, разомлели. Не хотелось двигаться и думать. Но Панфил нарушил отдых.
— Весна ранняя — лето будет мокрое… Легче пройти-то по камням да пустыням.
Все обернулись в его сторону. Все знали, о чем он говорит. По привычке давно уже не называли то, к чему стремились, что носили в тайниках души.
— Ты это правильно… — степенно вставил Асон. — Убивство без дождя-то. Помнишь, поди, как?..
Он не кончил: в дверях, закрывая собой свет, неожиданно вырос Хрисанф.
Остановился у порога, снял черную большую шляпу.
— Здорово, отцы!
— Здорово ночевал, Хрисанф Матвеич!
— Будь при месте.
— Благодарим покорно. Сядем, што ли.
Он опустился на широкую бадейку, бросил шляпу на пол за себя и, упираясь кулаком в бедро, пытливо оглядел собрание.
Тонкого сукна кафтан его, шитый серебром по поясу, сидел плотно на статное могучей фигуре, на ногах были богатые с тяжелыми гвоздями сапоги. Он всегда так одевался.
Хрисанфа боялась. Но в трудную минуту за спиной его прятались, и он стоял скалой. Великая сила дана была ему. Лишь бы взялся Хрисанф, — не уступит, не свернет с дороги.
— Лошадей готовить, что ли? — без подвохов и обиняков загудел он.
Асон, опираясь бородой и кулаками в толстый набалдашник костыля, насупил лохматые брови.
— К тому дело идет. Вот послушать бы Панкратыча.
Панфил встрепенулся.
— Я што? Я за миром… миру послужу во славу божию.
— От тебя не отступим!
— За тобой пойдем!
— Созывай, Панфил! Пойдем!
Голоса шумели. Панфил снова чувствовал свою силу. Но случайно брошенный взгляд в сторону Хрисанфа напомнил старое. Тот не уронил ни слова. Только улыбался снисходительно. И в мгновенном порыве к правде, к истине Панфил открыто посмотрел ему в глаза.
— Пошто молчишь, Хрисанф Матвеич? Али душа не лежит? Ране ты охочий был до этого.
Все испытующе смотрели на Хрисанфа, а он сидел все так же подбоченясь, только лицо стало серьезным.
— Не тебе бы спрашивать, отец. Пойти — пойду. Может, раньше вас поспею. А вот лучше спроси, по пути ли нам будет? Помнишь прошлый раз? Да. Помнишь? — Он начинал волноваться. — Разное мы ищем, Панфил. Несогласно пойдем, разобьемся. Тебе надо древние обители найти, ну, и помоги тебе господь, разыскивай, блуди во славу божию в пустынях. — В крепком голосе его звучала насмешка: — А нам, грешным, обитель — не находка, ежели она не там стоит, где надо.
Старики забеспокоились.
— Не ладно говоришь, Хрисанф! — внушительно стукнул костылем распрямившийся Асон. — Не ладно! Не накидывай святому делу петли. Не засевай поверх зерна бурьяном. Разве ты с Панфилом не ходил? От отцов, от предков нам дано это. Есть такая обитель, старой правой веры русские люди основали ее, содержат ее, содержат там веру по старому виду, и священство там истинное и епископство. Вот что! Слыхал, поди! Найти-то трудно, а надо найти.
Хрисанф пожал плечами.
— Дело доброе. Да только давно ли разговор об этом повели. Пошто раньше не искали обителей? В нашем-то краю народу какого не шляется. Занесли молву, а кто занес, а ладно ли это?.. Пошто Панкрат-покойник не мутился?.. Земли вольные искал он — вот что.
— Истина поздно придет, да на первом месте сядет, — наставительно и кротко вставил Панфил.
— Истина! — взревел Хрисанф, багровея лицом: — Кнутом к ней не погонишь! У тебя своя, а у меня другая.
— Не захочешь — не поймешь, — все так же кротко говорил Панфил: — Сделай милость, поясни, куда тебя манит…
Хрисанф оторопел и, посмотревши на седую голову Панфила, весь опустился, размяк.
— Куда манит? — спрашивал он, обращаясь в воздух: — Да почем я знаю? Душа про то ведает.
Он погладил в раздумье кафтан на коленке. В глазах уже не было ни злобы, ни насмешки.
— Нет нам места на земле. Каторжные мы. Нас гонят, нас ловят, будто дикого зверя, с трех сторон охотятся, а мы што?
Он замолчал.
— Надо бы того… с повинной… я давно говорю… — несмело вставил Евсей.
Хрисанф опять вспыхнул.
— Ну, пошто не идешь? Ну, поди!
Евсей виновато посмотрел на всех и, везде встречая укоризненные взгляды, поспешил оправдаться.
— Мне ништо. Вперед не вылезу. Как мир, так и я.
— Шея у нас толстая, — ехидно щурился Хрисанф, — не погнется для поклону-то. Надо в пояс кланяться. А в пояс поклонишься, как бы лбом начальника не зашибить. Кулак тоже может зазудить не вовремя. Ишь, народ-то все