Гораздо раньше г. Айхенвальда в истории русской критики и, общее, в русской литературе указывалась крайняя недостаточность Белинского. Указывали на его общую незрелость, утомительную моложавость, соединенную с крайним самомнением и уверенностью тона. Страхов, Аполлон Григорьев. Юр. Николаев (псевдоним Говорухи-Отрока), в особенности — Достоевский говорили раньше Айхенвальда то же, что сказал Айхенвальд. Да и вообще это было ‘общее место’ в суждениях серьезных людей, что Белинский — совершенно недостаточный ум, что говорить о глубине Белинского — как-то странно… Отчего же только теперь, когда ‘сказал и Айхенвальд’, вдруг поднялась вся печать и статьям ‘О Белинском и Айхенвальде’ нет конца… Нужно говорить ‘Достоевский и Белинский’, ‘Толстой и Белинский’ — и совершенно нет нужды сопоставлять: ‘Белинский и Айхенвальд’. Нужно брать соизмеримые, равнозначащие величины и силы, нужно брать действительные соперничества в идейном и духовном мире. Потому что ‘за Достоевского’ и ‘за Толстого’ упор, конечно, так же велик, как ‘за Белинского’. Тут должен каждый что-то решить в уме своем. Тут должен каждый что-то решить в сердце своем. Тема эта действительно стоит в нашем обществе и литературе, — не решенная, лениво обходимая. За нее надо взяться и преодолеть ее.
Вот что пишет г. Иванов-Разумник в фельетоне ‘Русских Ведомостей’, разбирая книгу Айхенвальда ‘Споры о Белинском’:
‘После этого чему же удивляться, если этот ‘адвокат дьявола’, как он сам себя называет, приводит даже известные слова Достоевского: ‘Белинский есть самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни’? Он не понимает, этот адвокат дьявола, что слова эти позорны не для Белинского, а для Достоевского. Он не понимает, что отрицательные суждения Л. Толстого о Белинском характерны и интересны не для нашего понимания Белинского, а для нашего суждения о Толстом. Достоевский и Толстой — такие громадные величины, что на них никакому ‘адвокату дьявола’ взобраться нельзя’… И т.д.
В выписке я подчеркнул некоторые слова, которые меня поразили и заставили глубоко задуматься. При всем понимании и сочувствии, ‘что такое Белинский’, я думаю — слова эти правы, и особенно разительно, что столь живого, искрящегося словом человека, столь деятельного и подвижного в мыслях, как Белинский. Достоевский вдруг и неожиданно называет ‘тупым’. Но великая разгадка дела заключается именно в этом.
Страшная и смертная часть Белинского заключается именно в недостаточной даже для его времени остроте глаза, остроте восприимчивости вообще и в недостатке остроты ума и вкуса… Было в Белинском что-то подслеповатое, близорукое, как будто несколько золотушное. Прекрасное и пылкое дитя, — он недаром был недолговечен, недаром носил задатки чахотки, т.е. хилой болезни. Г. Айхенвальд, желая защититься от нападений на себя, ссылается еще на следующие слова князя Вяземского:
‘Приверженец и поклонник Белинского в глазах моих человек отпетый, и просто сказать — дурак’.
Это говорит Вяземский. К гневу Иванова-Разумника. Айхенвальд предупредительно говорит читателям своей книги о Белинском, что кн. Вяземский был ‘человек яркого ума, талантливый, независимый и оригинальный‘.
‘Следовать за Белинским может только отпетый дурак‘ — в этих словах Вяземского, сказанных в частном письме, есть что-то общее с указанием на ‘тупость’, какое сделал Достоевский тоже в частном письме (к Н.Н. Страхову) отнюдь не для печати. ‘Не для печати’, ‘в частных письмах’ — значит уж во всяком случае не для ниспровержения авторитета, не для умаления имени, не для полемики с какими-нибудь частными взглядами Белинского или с людьми его школы и партии. Очевидно, это — чистосердечное ‘свое мнение’ у обоих русских людей, к одному из которых Айхенвальд так метко применяет слова: ‘независимый’ и ‘оригинальный’. Вот чего тоже не было у Белинского: оригинальности! Он был слишком ‘вообще образованный русский человек’, прототип ‘образованности’ у русских: но — без оригинальности в характере, в уме, во ‘всем’… И отсюда, как уже последствие. — Белинский был глубоко ‘зависимый’ человек, зависимый от друзей своих, от их взглядов, мнений, от их философских, социальных и политических убеждений… Это — общеизвестно.
Поразительно, что из слабостей человеческих иногда проистекают огромные положительные результаты, — иначе даже и не осуществимые. Это не в одном русском случае и не с одним Белинским. Самый знаменитый случай этого — Лютер, монах прямой, честный, стойкий, но несомненно грубый или грубоватый, не только в характере, но и умственно. В нем не было гения и стиля Кальвина, весь он был проще и обыкновеннее. Весь был — понятнее, усвоимее. И через это он покорил себе колоссальную Германию и есть настоящий основатель реформации, тогда как Кальвин имеет себе только уголки Швейцарии и Франции. Перейдем к Белинскому. Давно мне хочется сказать, что Белинский есть более, чем человек, он есть явление. У нас, у русских, у которых не было реформации и настоящей революции, не было идейно-политических движений и переворотов, слишком уж мало вложено в историю бродильного идейного начала, — и вот Белинский несколько возмещает этот недостаток. Он есть ‘явление’ — не как только критик и журналист, не как только писатель и мыслитель, а как личность и вообще ‘целое’… С непременной чахоткой, с непременной особливой своей судьбой, задавленностью, бедностью, с эксплуатацией его сил и таланта Краевским и Некрасовым. Все это — ‘непременно’, все это входит в его миниатюрную, своеобразную у русских, ‘реформацию’. Он есть основатель литературного и идейного скитальчества и бродяжничества на Руси, русских ‘умственных неудач и исканий’, — фигуры томительной, несчастной, не останавливающейся и отмщающей. ‘Муза мести и печали’ Некрасова не была бы услышана и понята, если бы для всей России из-за ‘ловкой фигуры’ Некрасова не высовывалась тощая фигура Белинского, которому было действительно за что ‘мстить’ и на что ‘гневаться’. Все 60-е годы необъяснимы без Белинского. Белинский основывает линию и традицию общественного негодования и общественного отмщения, которая к нашему времени сделалась омерзительной, но лет тридцать после Белинского была воистину прекрасной. Никто ничего подобного не сделал, ни Грановский, ни Герцен, ни Карамзин, ни даже Пушкин.
Пушкин стольких не воспитал, как Белинский, Пушкин был слишком для этого зрел и умен. ‘Нужен был человек попроще’, нужен был человек настолько обыкновенный, чтобы у него мог учиться и Родичев, и Кутлер, и вообще наши ‘общественные деятели’ и ‘тверские депутаты’. Вот в это и вдумаемся. Белинского невозможно отделять от ‘последствий Белинского’… Гениальным взглядом Достоевский прозрел далеко будущее и назвал не столько лично Белинского, сколько ‘последствия Белинского’ чем-то ‘смрадным и тупым’. Да и в самом деле, чтобы выйти в учителя Родичева, конечно, сам учитель должен быть несколько ограниченным, наивным и в конце концов даже тупым. Так это и было. При необыкновенной живости, при кажущейся почти гениальности Белинский был несколько туп… И притом — не умственно, а всею натурою своею. Подслеповат, патологичен и не остер.
Есть в зоологии какая-то порода ‘не-полнозубых’. Удивительное название. У всех животных полные зубы: коренные, резцы, клыки. Но есть какие-то ‘не-полнозубые’, должно быть, с одними клыками или с одними резцами. Тогда они не могут жевать, пережевывать. Грызут и грызут. Или — кусают и кусают. Специальность призвания и односторонность натуры. Белинский и был подобным существом, но — обобщеннее и страшнее, обобщеннее и опаснее. Он страдал неполноприродностью, он был неполно-природный человек. Так как я объясняю очень важную вещь, то не стану стесняться в названиях и употреблю дарвиновский термин ‘ублюдок’, ‘неправильно рожденный человек’, ‘с недостатком, выходящим в специальность’ (например, турманы в породе голубиных). Отсюда и произошло главное в Белинском, главная историческая в нем черта — скитальчество, неудачничество, неуменье устроиться вообще жить, увы, — неумение и что-нибудь около себя строить, из себя строить. Какое-то космическое, мировое, историческое нищенство. Все это страшно важно и сыграло колоссальную историческую роль, но нельзя не сказать — роль мучительную, страдальческую и опасную. Нищим хорошо ‘случиться’, но если так жить — то выйдет что-то дьявольское. Вот эту-то дьявольскую сторону ‘нищенства’ Белинский и придал русским идейным скитаниям, русскому венцу и унижению, бесплодности и вечности.
‘Турман! Турман! Все кувыркается’ — это русский нигилизм. Это русские коммуны 60-х годов, Чернышевский, Глеб Успенский, ‘народники’, хождения в народ.
‘Полетит и перевернется в воздухе. Как мечта’. Это — страдающий русский человек, ‘чем он ни был и как ни перевертывался’. Прекрасно, мучительно, но и таково, что в конце концов возьмешь палку. ‘Позвольте, не может же Россия кувыркаться’. Но нигилизм это требует, он говорит, что без этого нет ‘идеи’.
‘Нет идеального и идеализма’, нет ‘русской праведности’ — если не кувыркаться. Согласитесь сами, что кто родил такую мысль или, что вреднее и опаснее, такое движение, такое чувство, был в высшей степени роковым явлением. К этому-то и относятся слова Достоевского — ‘мрачное и тупое явление’. ‘Наша реформация пошла криво’… ‘Все святые розы, святой крест, мученичество, терпение. Но нет каши, печи и возможности выспаться’. Все куда-то ‘гонят’, кто-то ‘гонит’. ‘Караул: это не реформация, а разбой. Не страдальцы, а мошенники’. К концу времен, к нашему времени, так и обернулось. ‘Нигилиста’ и ‘идейного скитальца’ не отличишь от ‘мошенника’. ‘Революционеры’ стали выходить в ‘провокаторы’. ‘Спасители народа’ — в тунеядцев и содержанцев.
А все — ‘турман’, все — ублюдок, все — ‘неполно-природный человек’.
Чтобы объяснить и доказать это, всего лучше сравнить с Белинским Достоевского. Достоевский жил еще в теснейших, еще в ужаснейших жизненных тисках, он тоже был непрерывно болен, и наконец, он был за долги невольным изгнанником, беглецом с родины. Вдобавок ко всему имел мучительные страстишки, например играл в рулетку (его гениальный ‘Игрок’, конечно, носит автобиографические черты). Вот бы уж казалось ‘странник’, ‘нищий’, ‘бездомный человек’. Но ‘нищенство’ у нас не в суме, а в душе. Достоевский во всей этой горючей обстановке, когда камни из-под ног вываливаются и человек не знает, ‘как завтра пройдет день’, — был фундаментальнейший человек, настоящий ‘домохозяин’. И вся его идейная борьба есть борьба за правильное русское домохозяйство. Отсюда его ‘Бесы’, отсюда его ‘Дневник писателя’. Отсюда его начальное, его ‘заповедное’ — не убий, сказанное так велико и могуче в ‘Преступлении и наказании’. Нет, по положительности строительства Достоевский не только стоит, но и выше Толстого с его ‘Войной и миром’. Никто русскому человеку не дал столько ‘положительных, добрых заповедей’ жизни. В чем же дело?
Достоевский был необыкновенно ‘полно-природный человек’. Все зубы есть — ‘грызу, кусаю, жую’. ‘И желудок, и все’. Полный человек.
Посмотрите — у него семья. Как она въязвилась в него, и в первом даже браке, так измучившем его, — и во втором. Какие любящие письма, любящие воспоминания о первой жене, сколько в конце концов ‘простой и православной’ заботы о детях, о семейной нужде и прочее. Как это, наконец, перешло в его идеи, все их окрасило собою, просочило собою. Об этом неловко говорить, это слишком интимно для личности Достоевского: но кто знает Достоевского, тот увидит везде, что нити его идейности растут в огромном числе из чувства семьи (слова о ‘земле’: ‘целуй эту землю’, ‘что есть Богородица? Мыслю так, что Богородица есть Мать-сыра-земля’ и т.д.). Весь образ старца Зосимы — характерно семейный образ, отнюдь не аскетическо-монашеский. Таким образом, этот игрок на рулетке на самом деле есть ‘корневик’ русской семьи. Что же такое семьянин-Белинский и как отразилось это в его идеях и писаниях? Смешно спрашивать. Белинский положил начало этим будущим интеллигентным семьям, где есть собственно со-дружество и со-работничество двух, есть любовь (не долгая), роман, идейные разговоры, идейная связь, — и никакого решительно ‘дома’ и ‘семьи’. Полуженаты, как есть ‘не полнозубые’. Какое-то полу-брачие, а не брак. Что-то ‘начавшееся’, а не кончившееся. Отсюда глубокое непонимание и всегдашнее непонимание Белинским — быта, бытовой жизни, обыкновенной жизни, простой жизни, ‘нашей жизни’. ‘Бродяга, а не сельчанин, — основатель исторического побродимства’. ‘Жить не умею, а брожу. Стоять не могу, а все хожу’. Движение. Perpetuum mobile. Историческая судьба и fatum. Следите же дальше. Горький гениально разъяснил происхождение слова ‘народ’: ‘род ложится на род, опять — на род, еще — на род: и бесчисленные пласты образуют народ’. Отлично. Превосходно. Истинно. И без ‘столбика поколений’ нет народа, т.е. без сильного родового в себе чувства — нельзя почувствовать и понять народа. Отсюда: Достоевский гениально понял народ русский, стал ‘народником’, основал даже особенное понятие и ввел его в литературу: ‘почвенник’, ‘почвенность’. Это то же самое, что ‘Богородица есть Мать-сыра-земля’. Вот его чувство. Чувство земли своей, земли русской — как священной. Вот откуда и у русских прозвище ‘Святая Русь’. Это совершенно термин Достоевского, чувство его, понимание его. т.е. Достоевский, человек XIX века, интеллигент XIX века, совершенно слился в ощущении Руси с древнейшими ее насельниками, жившими еще рядом с половцами и начавшими именовать свою землю ‘Святою Русью’. Тут и православие, тут и язычество. И — христианская Божия Матерь, и — каменные бабы киевских времен. ‘Всего есть, всячинка’, как вообще в быту. Ну, а Белинский? Да он естественно и вышел в социализм, в кооперацию, т.е. в характерно неродовое, в характерно антинародное, антинациональное, космополитическое чувство и представление истории и жизни. ‘Социализм был на роду написан’ Белинскому, — он уже в колыбельку материнскую лег ‘социалистом’, ибо для него ‘мать’ была просто ‘кормилицею’, а отеческий дом — ‘папашиной квартирой’. Эти вещи всегда суть врожденные, с колыбельки, и ‘социалистами’ люди так же рождаются, как поэтами, как нищими, а с другой стороны, — как ‘домовиками’, ‘семьеведами’, ‘родичами’. Куда же было деваться идейно и строительно Белинскому, как не в социализм? Ведь для него не было русского ‘род-народ’, ‘народ’? Отсюда — полное непонимание Белинским народной, простонародной жизни, деревенской жизни, сельской жизни. Для него были только ‘комнаты’ и ‘разговоры’. Отсюда — неприязнь к нему Толстого, вероятно, — удивление и антипатия. ‘Бог знает, что за человек: целого бока нет. Не чувствует коня в поле, коровы в коровнике, собаки на охоте. Только и чувствует своих студентов и профессоров, свою редакцию и свой журнал. Для него есть только читатели, а людей для него вовсе нет. Есть споры об эстетических оценках поэтов, о новых выходящих книгах, о философии Гегеля, о Николаевской железной дороге, на которую во время постройки он выходил посмотреть, как на отдел русского прогресса и на знак сближения нашего с Европой, отнюдь без удовольствия самому поехать и особенно выпить чайку в буфете. Никакого — быта, никакой — жизни. Теоретик и ‘мертвый человек’. Вот вероятный приговор, вот вероятное ощущение творца ‘Войны и мира’, ‘Детства и отрочества’ и ‘Казаков’.
Белинский был ‘Ученик’ и ‘Учитель’, и этим исчерпывалось его существо. Он был ‘вечный писатель статей’, и только. Отсюда: совершенное отсутствие в нем чувства России, отсутствие чувства русской истории, кроме книжного (отнюдь не делового), кроме восторга перед преобразованиями Петра, и то лишь в смысле ‘окна в Европу’, без интереса к тому, кто будет в него смотреть и что из этого смотрения выйде. Отсюда какая-то бесплодность и риторичность самого его западничества, словом, отсюда ‘уже поглядывает в окошечко’ Родичев и даже издали Винавер и Гессен. ‘Вся утробушка русская тут’. Достоевский и сказал: ‘Смрад, тупость’.
Так это есть. Его знаменитое ‘Письмо к Гоголю’ есть беспримерно глупое письмо. Человек из квартиры никуда не выходил, из редакции никогда не выходил — и судит о России. Мужика с бородой ‘лопатой’ не видал и твердит, что у ‘русских нет никакой религии’, что ‘деревня наша — атеистическая, а вовсе не православная и даже не христианская’. Что России нужно не правительство, а — кооперация и не история, а — история русской кооперации. Что Отечественной войне никогда не нужно было быть, ибо это только помешало торжеству идей Жорж Занда и Сен-Симона. Все — турман, и все — кувыркается в воздухе: а кто полетит прямо — ему кажется ‘глупым, ненужным, негодным’. Турман вообще из суждений своего ‘турманства’ не может выйти, и Родичев никогда не поймет, что такое Родичев.
Еще несколько: Достоевский был вполне русский гражданиг, просто и достойно — он был русский обыватель. Его письмо к генералу Радец-кому, герою Шипки и товарищу по Инженерному училищу, — письмо именно русского обывателя, доброе русское письмо, отнюдь не ‘литературное’. Как он волнуется осадою Плевны и даже сообщает читателям ‘Дневника писателя’ сведения об осадах крепостей, какие помнит из уроков Инженерного училища. Везде — забота, домашняя, хорошая. Россия для него ‘свой дом’, дорогой, милый, вечный. Это не ‘квартирка’, ‘неудобная и с клопами’, как чувствуют социалистишки, увы — ученики Белинского, преемники его турманства. На Россию вековым образом напирает католицизм, она имеет дело и с протестантизмом: и ни один из русских богословов не дал такой гениальной оценки и такого могущественного разбора и отпора и католичеству, и лютеранству, никто не дал такого ‘утверждения православию’, как он. Это — всем памятно. Это — поразительно. Он трудился, ежедневным тяжелым трудом трудился, как подлинный сын своей родины, с глубоким ей послушанием, с глубокою о ней заботою. Эта сторона еще не оценена у Достоевского, она пройдена читателями и критикою вскользь. Ею он заслужил памятника (пора подумать), и этот памятник будет — около Минина и Пожарского, ибо и он поистине жил в ‘пожарное’ и ‘смутное’ время и был великим воином Руси, защитником Руси, и именно такое-то воззрение на себя, т.е. оценка в нем ‘сына отечества своего’, — и было бы, и будет для него всего дороже, избраннее.
Какая полнота! Какое строительство! Наконец, какая радость в строительстве! Я думаю, — есть глубокая радость быть ‘сыном’, а не ‘господином’. Белинский и вся линия его ‘традиции’, весь тон ‘господ Родичевых’ вышел в ‘господа’ России, ради вот, видите ли, идейных скитальчеств, и обид им, и начала чахотки. Так в этом тоне всегда и говорили, от Белинского до Чернышевского и Добролюбова и, дальше, до Михайловского и до Родичева. У них не было России-Матери (‘Мать-сыра-земля’, наша ‘Богородица’), а было — служанка-Россия, обязанная бегать у них на побегушках, а когда она не торопилась, — они выходили из себя и даже вредительствовали ей. Прямо ‘таскали за косу’ горничную, эти наши Михайловские, эти наши Желябовы, эти наши Чернышевские и Добролюбовы. Но все — начав Белинским, ‘учителем всего’. ‘Смрадно’ ли (термин Достоевского)? Да, не хорошо пахнет. Сегодня — ‘интеллигенция’ — перешла в вонючую интеллигенцию. И беда, большая беда, что как-то воды смешались, все — мутно и давно мутно, и было в источнике мутно. Карамзин — служил России, Грановский — служил, Пушкин и Гоголь — служили. Но у Белинского, с самого же начала, именно с ‘Литературных мечтаний’, является распорядительный тон. Обратите внимание. Почти мальчик, только что со студенческой скамьи — он учит всю Россию, учит Пушкина. Нигде, — оговорок, нигде — оглядок. Учит и учит. Так будет ‘учить’ Писарев, Чернышевский в ‘Что делать?’. Будут учить романами, критикой, стихами, всем. Будут учить грубо и нагло. ‘Как, чтобы горничная не исполнила, что я ей приказываю!’
— ‘Да кто горничная-то?’ — ‘Россия, русское общество, русское правительство, русский обыватель’. — ‘Да кто вы будете, сударь?’ — ‘Студент, — и не доучился, как мой великий учитель Белинский’.
* * *
Конечно, это ‘смрадно и тупо’ (Дост.). И в этой смрадности и тупости мы бредем до сих пор и не можем из нее вытащить ногу. ‘Наши начальники — Родичев и Михайловский’. Да так, в этом тоне, Родичев и Михайловский и говорили. Все, везде — ‘Письмо Белинского к Гоголю’, сводящееся к тому, что 1) не надо пороть. 2) русские — атеисты, 3) и скоро везде будет кооперация. Что-то младенческое и глупое. ‘Не-полнозубое’ и неинтересное. Белинского нет возможности читать, и нет возможности о нем думать, и нет возможности серьезно бороться с его ‘традицией’.
Не остер был человек. Не было глаза, не было нюха, не было ощупи. Была ‘не-полнозубость’, была ‘не-полноприродность’. Был ‘турман’. На полвека этого хватило. ‘Но куда же тут оставаться. тут сгибнешь’. Это — явное болото. Болото около России, болото для России. Это-то самомнение? Это-то отсутствие тонкого, вдумчивого скептицизма? ‘Далеко поплыл человек, да не захватил компаса, ни — хронометра’. Ум Белинского? Пылкость — да, талант — да. Но собственно ум, вот этого чекана Вяземского, вот этого чекана Пушкина, вот этого чекана Погодина, — людей осмотрительных и которые так много построили на Руси? Странно об этом спрашивать, — конечно, этого ‘ума’ в нем не было. К концу времен сложилось дело так, что в ‘священной традиции Белинского’ сделалось как-то неприлично быть очень умным, дальновидным, сообразительным и сложным. ‘Традиция’ повелительно требовала упрощения. Нужны ‘честные убеждения’, т.е. в смысле ‘кооперации’ и ‘отрицаем правительство’. — ‘Ты мне кашляй, как чахоточный, а ума твоего мне не требуется’. Кто же не заметит, что, напр., Михайловский был несравненно тоньше и сложнее в душе, но не смел, не решался вполне говорить всех слов, всех признаний, всех одолевавших его сомнений, ‘оглядок’, какие в душе носил: потому что был бы просто не понят — во-первых, и отвергнут — во-вторых. Такова история с приглашением его перейти в эмиграционную революционную литературу, порвав с легальным положением на Руси, — с ‘несчастным положением русского журналиста, теснимого цензурою’. Если так веруешь в ‘революцию’ и хотя бы когда-нибудь в ‘победу’ ее — это прямой путь. Петр Лавров и вступил на него, простая и кроткая душа. Михайловский не вступил. Он предпочел быть просто русским литератором, с ‘историей о себе и за собою‘, частицею всероссийской истории, обыкновенной, какую будет писать еще Карамзин. Попросту и в глубине вещей он предпочел быть ‘правительственным писателем’. т.е. в революцию in pleno, а не частично — он попросту не верил. Почему? Какие соображения? Какой сложный мир мыслей за этим скрывался? Он знал, что Россия слишком тверда, слишком устойчива, чтобы уступить революции, чтобы пошатнуться от революции. Это уже секрет, но еще не самый большой. Михайловский (я думаю) в тайне души разделял взгляд Пушкина, сказанный в письме к Чаадаеву: ‘Россия мне и нам нужна как есть‘, и что будет ли ‘будущая кооперативная и социал-демократическая Россия, по рецептам Маркса и Лассаля, лучше нам известной России — я не знаю, по крайней мере — не уверен’… ‘Мне с Глебом Успенским лучше, чем с Марксом, хотя Маркс — всемирный авторитет, а Успенского имя без ученого авторитета’. Это, во всяком случае, думал Михайловский. Но, конечно, формулы этих взглядов он не сказал бы вслух.
‘Нужно быть простоватым и глуповатым в этой традиции’ и ‘честно бороться с правительством’, зажмуря глаза. Зорким нельзя быть, осмотрительным — нельзя, проницательным — нельзя. Скажите, не вырождение ли это идейной традиции, не болото ли? Ведь традиция-то началась от Гегеля, от учебных разговоров Белинского и Бакунина, где Белинский ‘всеми силами ума вникал’. Началось с ‘вникал’, а кончилось ‘не вникай’. Kpyi сомкнулся, дело кончилось, ‘традиция’ умерла в смысле и в мотиве своем. Отныне эти ‘нищие’ и ‘страдальцы’, с ‘терновым венцом на голове’ — коптят небо, топчут тротуары, притворяются и никому не нужны. Все исчезает в риторике, все умирает, когда становится риторично. ‘Традиция Белинского’ решительно стала риторичной, и это такая судьба, из которой не воскресают…
Но и отойти бы молча… Просто перейти бы к другому… Зачем было говорить? Айхенвальд все-таки не прав. Тем так много, целый мир новый, работы столько вокруг… Тишина да будет всегда около могил. Тишина всегда хороша, в тишине всегда так хорошо работать.
Впервые опубликовано: Новое время. 1914. 8 июля. No 13764.