Бартек-победитель, Сенкевич Генрик, Год: 1882

Время на прочтение: 53 минут(ы)
Генрик Сенкевич

Бартек-победитель

(Bartek Zwycizca, 1882)

Перевод Вукола Михайловича Лаврова

Источник текста: Сенкевич Г. Повести и рассказы. — М.: Редакция журнала ‘Русская мысль’, 1893. — С. 330.
Оригинал здесь: Викитека.

I

Герой мой назывался Бартек Словик [польск. sowik — соловей], но так как он имел привычку таращить глаза, когда к нему обращались, то соседи называли его Бартек-лупоглазый. С соловьём, действительно, он имел мало общего, зато, благодаря своим умственным способностям и поистине гомерической наивности, он заслужил и ещё одно прозвище: глупый Бартек. Это последнее было самым популярным и, вероятно, только одно перейдёт в историю, хотя Бартек носил ещё и четвёртую фамилию, официальную. Так как слова: человек [польск. czowiek — человек] и соловей для немецкого уха не представляют никакой разницы, а немцы любят, во имя цивилизации, переводить варварские славянские названия на более культурный язык, то в своё время, при составлении воинских списков, происходил следующий разговор:
— Как тебя зовут? — спрашивал у Бартка офицер.
— Словик.
— Шлоик?.. Ach! ja. Gut. [— Ах! так. Хорошо (нем.)]
И офицер написал ‘Mensch [— человек (нем.)]’.
Бартек происходил из деревни Подгнётово, — деревень с такими названиями очень много в княжестве Познанском и других землях бывшей Польской республики. Бартек обладал, кроме земли, хаты и пары коров, ещё и пегим конём и женою Магдою. Благодаря такому стечению обстоятельств, он мог жить спокойно и согласно с мудростью, заключающеюся в стихах:
Пегий конь и жена Магда, —
Что Бог захочет, то и даст.
И действительно, жизнь его слагалась совершенно так, как хотел Бог, а когда Бог дал войну, то Бартек закручинился не на шутку. Оповестили, что нужно было являться в сборный пункт, нужно было бросить хату, землю и всё отдать на бабье попечение. Но народ в Подгнётове был вообще бедный. Бартек зимою, бывало, ходил на фабрику и этим помогал себе в хозяйстве, а теперь что? Кто знает, когда окончится война с французом? Магда как получила призывную повестку, так и начала ругаться:
— Ах, чтоб они лопнули! ах, чтоб они ослепли!.. Хотя ты и дурачок, а всё-таки мне тебя жаль. Французы тебя не помилуют: или голову с плеч долой снимут, или ещё что…
Бартек чувствовал, что баба говорит правду. Французов он боялся как огня, да, кроме того ему, было и жалко их. Что ему французы сделали? Зачем и для чего он пойдёт на эту страшную чужбину, где нет ни одной доброй души? Как сидишь в Подгнётове, то и кажется, что здесь уж не Бог весть какое сладкое житьё, а как прикажут идти, то и поймёшь, что здесь всё-таки лучше, чем где бы то ни было. Но теперь уж ничего не поможет, — такая доля: нужно идти. Бартек обнял жену, потом десятилетнего Франка, потом сплюнул, перекрестился и вышел из хаты, а Магда за ним. Прощались они не особенно чувствительно. Она и мальчишка хныкали, он повторял: ‘Ну тише, ну!’ — и таким образом все вышли на дорогу. Только тут они увидали, что во всём Подгнётове творилось то же, что и у них. Вся деревня вышла, — дорога так и кишит призывными. Идут они на железнодорожную станцию, а бабы, дети, старики и собаки провожают их. У призывных тяжело на сердце, только у тех, кто помоложе, торчат трубки в зубах, иные поют охрипшими голосами:
‘Рука Скшиницкого уже не будет махать саблей на войне’.
Немцы, колонисты из Подгнётова, со страха горланят ‘Wacht am Rhein’ [‘Стража на Рейне’]. Вся эта пёстрая толпа, посреди которой кое-где блестят штыки жандармов, подвигается вдоль плетней к концу деревни с криком, шумом и гамом. Бабы держат своих ‘солдатиков’ за руку и голосят, какая-то старушка показывает свой единственный жёлтый зуб и грозит кому-то кулаком в пространство. Другие проклинают: ‘пусть Господь Бог заплатит вам за наши слёзы’, слышны крики: ‘Франек! Каська! Юзек! будь здорова!’ Собаки лают. Колокол на колокольне звонит. Ксёндз сам читает отходные молитвы, потому что не один из тех, которые теперь идут на станцию, не возвратится домой. Война берёт их всех, но отдаст далеко не всех. Плуги заржавеют, потому что Подгнётово объявило войну Франции. Подгнётово не могло выносить усиливающегося значения Наполеона III и приняло к сердцу вопрос об испанском престоле. Колокольный звон провожает толпу, которая миновала уже плетни. Вот святая статуя: шапки летят с голов. На дороге встаёт золотистая пыль, потому что день сухой и погожий. По обеим сторонам дороги дозревающие хлеба шелестят тяжёлым колосом и сгибаются от дуновения мягкого, ласкового ветерка. В голубом небе мелькают жаворонки и трещат без умолку.
Станция! Здесь толпа ещё больше. Тут призывные из Кривды Верхней, Кривды Нижней, из Разорёнова, из Недоли, из Мизерова. Движение, толкотня и беспорядок. Война ‘во имя Бога и Отечества’. Ландвер [здесь — ополчение] пойдёт охранять свои семьи, жён, детей, поля и хаты, которым угрожает неприятель. Французы, видимо, особенно озлились на Подгнётово, на Верхнюю Кривду, на Нижнюю Кривду, на Разорёново, Недолю и Мизерово. Так, по крайней мере, кажется тем, кто читает расклеенные по стенам афиши. На станцию прибывают всё новые и новые толпы, в зале так накурено, что даже и афиш не видно. Посреди шума трудно понять что-нибудь, все толкаются, шумят, кричат. На платформе раздаётся резкая, решительная, короткая немецкая команда.
Раздался звонок, слышно тяжёлое дыхание локомотива. Всё ближе, ближе, яснее. Вот она, война-то приближается.
Второй звонок! Дрожь охватывает всех присутствующих. Какая-то женщина начинает кричать: ‘Едам! Едам!’ Очевидно она зовёт своего Адама, но другие женщины подхватывают это слово и кричат: ‘едут’. Какой-то ещё более пронзительный голос прибавляет: ‘французы едут’. И в одно мгновение ока паника охватывает не только женщин, но и будущих героев Седана. Толпа всколыхнулась. Тем временем поезд остановился перед станцией, во всех окнах видны фуражки с красными околышами и мундиры. Солдат — что муравьёв в муравейнике. На открытых платформах угрюмые длинные пушки. Солдатам очевидно строго-настрого приказали петь, — целый поезд так и дрожит от сильных мужских голосов. Какою-то силой и могуществом веет от этого бесконечно-длинного поезда.
На платформе начинают ставить рекрутов рядами, кто может, ещё прощается, Бартек взмахнул лапами и вытаращил глаза.
— Ну, Магда, будь здорова!
— Ох, бедняга ты мой!
— Не увидишь ты меня больше.
— Ох, не увижу!
— Ничего не поделаешь.
— Да сохранит тебя Матерь Божия…
— Будь здорова, за хатой смотри.
Баба с рыданиями обняла его шею руками.
— Да сохранит тебя Бог!
Наступала последняя минута. Писк, плач и рыдания баб заглушают всё: ‘Будьте здоровы! будьте здоровы!’ Но вот уже солдаты отделены от беспорядочной толпы, вот они скучились чёрною сплошною массой, которая формируется в квадраты, прямоугольники и начинает двигаться с верностью и регулярностью движений машины. Команда: ‘Садиться!’ Квадраты и прямоугольники надламливаются по середине, узкими лентами протягиваются к вагонам и исчезают в их глубине. Вдали локомотив свищет и выбрасывает клубы серого дыма. Теперь он дышит как змей и сам ошпаривает себе бока горячим паром. Вой баб доходит до высшей степени. Одни закрывают глаза фартуками, другие простирают руки к вагонам. Рыдающие голоса выкрикивают имена мужей и сыновей.
— Будь здоров, Бартек! — кричит снизу Магда. — Да не лезь туда, куда тебя не пошлют. Да сохранит тебя Божия Матерь. Господи!
— За хатой смотри, — отвечает Бартек.
Линия вагонов дрогнула, буфера стукнулись друг о друга, поезд двинулся вперёд.
— Да помни, что у тебя жена и дети! — кричала Магда, стремясь вслед за уходящим поездом. — Будь здоров во имя Отца и Сына и Духа Святого. Будь здоров…
А поезд всё более ускорял свой ход, увозя с собою воинов из Подгнётова, обеих Кривд, из Недоли и Разорёнова.

II

В одну сторону возвращается в Подгнётово Магда с толпою баб и плачет, в другую сторону, в серую даль, рвётся поезд, вооружённый с головы до ног, а в этом поезде Бартек. Серой дали конца не видно, Подгнётово тоже еле-еле можно различить, только липа виднеется, да церковная колокольня светится, потому что на ней солнце играет. Вскоре и липа скрылась, а золотой крест кажется только блестящею точкой. Покуда эта точка светилась, Бартек смотрел на неё, но когда и она исчезла, огорчению его и конца не было. Охватило его какое-то бессилие и чувствует он, что пропал навеки, начал он смотреть на унтер-офицера, потому что после Бога не было над ним большей власти. Что теперь с ним будет, за это уж капрал в ответе, сам Бартек ничего не знает, ничего не понимает.
Капрал сидит на лавке и, придерживая карабин между коленями, курит трубку. Дым то и дело, как туча, окутывает его сердитое и кислое лицо, не только глаза Бартка смотрят на это лицо, — на него устремлены глаза изо всех углов вагона. В Подгнётове или Кривде всякий Бартек или Войтек сам себе барин, всякий должен думать сам за себя, но теперь на это — капрал. Прикажет он им смотреть направо, — будут смотреть направо, прикажет смотреть налево, то налево. Каждый спрашивает его взглядом: ‘Ну, а что с нами будет?’ А капрал и сам знает столько же, сколько и они, и был бы рад, если бы кто-нибудь старший разъяснил ему, в чём дело. Наконец мужики боятся приставать с расспросами, потому что теперь война, со всем аппаратом военных судов. Что можно, чего нельзя — неизвестно. По крайней мере они-то ничего не знают, а тут ещё такие слова, как Krigsgericht [военный суд], — не понимают они этого, а тем не менее боятся.
Вместе с тем они чувствуют, что этот капрал теперь нужнее им, чем на манёврах под Познанью, потому что только он один знает всё, а без него ни с места. Тем временем капралу надоело держать ружьё, потому что он его сунул Бартку. Бартек бережно взял ружьё, задержал дыхание, выпучил глаза и смотрит на капрала как на святую икону. Да мало толку из этого.
Должно быть дело скверно, потому что сам капрал смотрит так, как будто его только что с креста сняли. На станциях песни, крик, капрал командует, суетится, бранится, чтобы выказаться перед старшими, но как только поезд тронется и всё стихнет, то и капрал затихает. И для него точно также мир представляется с двух сторон: одна сторона — ясная и понятная: это — его изба, жена и пуховик, другая — тёмная, совершенно тёмная: это — Франция и война. Его энтузиазм и энтузиазм всей армии охотно занял бы у рака его способность двигаться вперёд.
А поезд всё пыхтел, свистал и летел вперёд. Каждую станцию к нему прицепляли новые вагоны и локомотивы. На каждой станции видны только каски, пушки, штыки пехоты и значки уланов. На землю спускался погожий вечер. Солнце окрасило весь запад багряною зарёй, по небу высоко, высоко плыли стаи лёгких, маленьких облачков с золотистыми краями. Наконец поезд перестал забирать людей и вагоны на станциях, только качался из стороны в сторону и летел вперёд, в огненную даль, как бы в кровавое море. Из окна вагона, в котором сидел Бартек с подгнётовцами, были видны деревни, сёла, городки, церковные башни, аисты, стоящие одною ногой в своём гнезде, отдельные хижины, вишнёвые сады. Всё это быстро мелькало мимо глаз, всё было залито красным светом. Солдаты смелее начали перешёптываться между собою, тем более, что унтер-офицер, подложив себе сумку под голову, заснул с фарфоровою трубкой в зубах. Войцех Гвиздала, мужик из Подгнётова, сидящий рядом с Бартком, толкнул его локтем.
— Бартек, послушай-ка…
Бартек повернул к нему своё лицо с задумчивыми, вытаращенными глазами.
— Чего ты смотришь как телёнок, которого ведут на убой?.. — шептал Гвиздала. — Да впрочем ты, бедняга, и идёшь на убой, и наверно.
— Ой, ой! — простонал Бартек.
— Боишься? — продолжал допрашивать Гвизда?ла.
— Чего мне не бояться…
Заря стала ещё более красною. Гвиздала протянул руку по направлению к ней и продолжал:
— Видишь ты этот свет? Знаешь, глупый, что это такое? Это — кровь. Вот это — Польша, наш край, так сказать, понимаешь? А вон там, далеко, далеко, где светится, это — Франция…
— А скоро мы туда доедем?
— А тебе дело к спеху? Говорят, страсть как далеко. Но ты не бойся: французы сами выйдут навстречу.
Бартек начал сильно работать своею подгнётовскою головой. Через минуту он спросил:
— Войтек?
— Чего?
— А что, например, это за народ французы?
Тут учёность Войтка увидала перед собою яму, в которую легче залезть с головой, чем выбраться из неё. Он знал, что французы — это французы. Слышал он что-то о них от стариков, которые говорили, что французы всегда их били, наконец знал, что они совсем чужие люди, но объясни-ка Бартку, чтоб он понял, насколько они чужие.
Прежде всего он повторил вопрос своего соседа:
— Что это за народ?
— Ну, да.
Три народа были известны Войтку: по середине — поляки, с одной стороны — москали, с другой — немцы. Но немцы были разных сортов. И, желая быть более ясным, чем точным, он ответил:
— Что за народ французы? Как бы тебе сказать: должно быть такие немцы, только ещё хуже.
— О, погань! — воскликнул Бартек.
До той поры он питал к французам только одно чувство — чувство неописуемого страха. А теперь прусский ландверман [ополченец] гораздо сознательнее почувствовал к ним патриотическую ненависть. Но он ещё не понимал всё с достаточною ясностью и поэтому спросил снова:
— Значит немцы будут воевать с немцами?
Тогда Войтек, как Сократ, решил идти путём сравнения, и ответил:
— А разве твоя Лыска с моим Бурком не грызутся?
Бартек раскрыл рот и с минуту смотрел на своего учителя.
— О, это правда…
— Ведь и австрияки — немцы, — продолжал поучать Войтек, — а разве мы с ними не дрались? Старик Сверщ рассказывал, что когда он был в этой войне, то Штейнмец кричал нашим: ‘ну, братцы, на немцев!’ Только с французами не так легко.
— О, Господи ты Боже мой!
— Французы никогда ни одной войны не проиграли. Если француз пристанет к тебе, так ты уж от него не отвертишься, будь спокоен. Ростом вдвое или втрое больше нашего, а борода — как у жидов. Иной чёрный, как дьявол. Как увидишь такого, так поручай свою душу Богу.
— Ну, и зачем же мы к ним идём? — спросил начинавший приходить в отчаяние Бартек.
Это философское замечание может быть не было так глупо, как оно казалось Войтку, но тот, под влиянием правительственных внушений, поспешил ответить:
— И по мне, — лучше бы нам не идти. Но если мы не пойдём, то они придут к нам. Ничего не поделаешь. Ты читал, что напечатано? Все рассвирепели на наших мужиков. Говорят, они потому зарятся на нашу землю, что хотят провозить через неё контрабандой водку из Царства, а наше правительство не позволяет, от этого и война. Ну, понимаешь?
— Как не понимать! — с покорностью сказал Бартек.
А Войтек говорил дальше:
— И на баб они охочи, как пёс на сало…
— Значит, к слову сказать, и Магду мою не пропустили бы?
— Они и старухам спуска не дают!
— О! — крикнул Бартек таким тоном, как будто бы хотел сказать: коли так, так и я буду валять!
И всё-таки ему казалось, что это уж чересчур. Водку они пускай перевозят контрабандой из Царства, а до Магды не касайся… ни-ни! Теперь мой Бартек начал смотреть на всю эту войну с точки зрения личного интереса и даже почувствовал облегчение, что столько войска и пушек выступают в защиту Магды против насилия французов. Кулаки его невольно сжались и страх к французам в его голове мало-помалу смешивался с ненавистью к ним. Он пришёл к убеждению, что если нет другого средства, то нужно идти на них. Темнело. Вагон начал ещё больше качаться на неровных рельсах, а в такт с его колебанием всё сильней и сильней качались направо и налево каски и штыки.
Прошёл один час, прошёл другой. Из локомотива сыпались миллионы искр и перекрещивались в темноте огненными полосками. Бартек долго не мог заснуть. Как огненные искры локомотива в вечернем воздухе, так в его голове перекрещивались мысли о войне, о Магде, Подгнётове, французах и немцах. Ему казалось, что если б он и хотел, то не мог бы подняться с лавки, на которой он сидел. Наконец он уснул, но нездоровым полусном. И сейчас же на него нахлынули видения: он увидел, как его Лыска грызётся с Войтковым Бурком, да грызётся так, что шерсть летит клочьями. Бартек — хвать за палку, но вдруг видит что то другое: возле Магды сидит француз, чёрный, как чернозёмная земля, а Магда довольна и скалит зубы. Другие французы издеваются над Бартком и показывают на него пальцами… Конечно, это локомотив сопит, но ему кажется, что французы кричат: ‘Магда, Магда, Магда!’ Бартек сам начинает кричать: ‘Зажми рот, разбойник! отпусти бабу!’ А они своё: ‘Магда, Магда, Магда!’ Лыска и Бурек лают, всё Подгнётово кричит: ‘не давай бабы!’ А он… связан он, что ли?.. Нет! — он бросился вперёд, верёвки порвались, Бартек схватил француза, и вдруг он чувствует сильную боль, как от какого-нибудь неожиданного удара. Бартек просыпается и вскакивает на ноги. Весь вагон проснулся, — все спрашивают, что случилось? А случилось то, что бедный Бартек во сне схватил унтер-офицера за бороду. Теперь он стоит навытяжку, приложив два пальца к виску, а унтер-офицер машет руками и кричит, как бешеный:
— Ach Sie! Dummes Vieh aus der Polakei! Hau ich den Lmmel in die Fresse, dass ihm die Zhne sektionen weise aus dem Maule herausfliegen werden! [*]
[*] — Ах ты, глупая польская скотина! Я тебе, олуху, набью морду так, что из пасти только осколки зубов полетят! (нем.)
Унтер-офицер даже охрип от бешенства, а Бартек всё стоит приложив два пальца к виску. Солдаты кусают губы, чтобы не расхохотаться, но боятся, потому что из уст унтер-офицера струятся последние перуны:
— Ein polnischer Ochse! Ochse aus Podolien! [*]
[*] — Польский бык! Бык из Подолии! (нем.)
Наконец всё стихло. Бартек по-прежнему сел на старом месте. Он чувствовал только, что щёки его начинают распухать, а локомотив, как на зло, повторял всё своё:
— Магда, Магда, Магда!
И Бартку стало страшно грустно…

III

Утро. Неясный, бледный свет освещает бледные лица, измученные бессонницей. На лавках в беспорядке спят солдаты, одни с головами поникшими на грудь, другие запрокинулись назад. Просыпается заря и заливает розовым светом весь мир. Свежо и весело. Солдаты просыпаются. Яркий солнечный луч сбрасывает перед их глазами покровы мглы и тумана с незнакомой им страны. Ох, а где теперь Подгнётово, где Верхняя и Нижняя Кривда, где Мизерово? Здесь уж чужбина, здесь всё не так. Вокруг пригорки, поросшие дубняком, в долинах домики с красными черепичными крышами, с чёрными балками на белых стенах, крестьянские дома, как помещичьи усадьбы, обвитые виноградом. Кое-где попадаются церкви с остроконечными башнями, высокие фабричные трубы, извергающие клубы розового дыма. Только тесно здесь как-то, шири нет, хлебных полей. Зато людей — целый муравейник. Мимо вагона то и дело мелькают сёла и города. Поезд не останавливается, минует все мелкие станции. Должно быть что-то случилось, потому что повсюду толпы народа. Солнце медленно выступает из-за гор, и один Мацек вслед за другим начинают читать молитву.
Наконец поезд останавливается у большой станции. Здесь теснится масса народу: получены уже известия с театра войны. Победа, победа!.. Телеграммы пришли несколько часов тому назад. Все ожидали поражения, но пришла радостная весть, и поэтому всеобщему восторгу нет меры. Люди полуодетые вскочили с постели, выбежали из дома и пришли на вокзал. На иных кровлях вывешены флаги, почти изо всех окон машут платками. По вагонам разносят пиво, табак и сигары. Энтузиазм неописанный, лица сияющие. ‘Wacht am Rhein’ — ревёт как буря. Иные плачут, другие обнимаются. Unser Fritz [наш Фриц] разбил врагов наголову. Взяты пушки, знамёна! В благородном экстазе толпа отдаёт солдатам всё, что имеется при ней. Отвага вступает в сердце солдат, и они начинают петь. Вагоны дрожат от могучих голосов, а толпа с недоумением прислушивается к словам непонятной песни. Подгнётовцы поют: ‘Бартломей, Бартломей, не теряй надежды!’ ‘Die Polen! Die Polen! [Поляки! Поляки!]’ — как бы в пояснение повторяет толпа и теснится около вагонов, дивясь осанке солдат и вместе с тем услаждаясь анекдотами о страшном мужестве этих польских полков.
Щёки у Бартка распухли, что, при его жёлтых усах, вытаращенных глазах и громадной, костлявой фигуре, придаёт ему страшный вид. На него смотрят как на какого-нибудь зверя. Вот какие защитники у немцев! Этот уж справится с французами!.. Бартек самодовольно улыбается, — и он доволен, что французов поколотили. По крайней мере они не придут в Подгнётово, не собьют Магду с толку и не отнимут у него земли. Бартек улыбается, но так как щеку у него ломит, то морщится от боли и кажется действительно страшным. Зато ест он с аппетитом гомерического героя. Гороховая колбаса и кружки пива исчезают в его горле как в пропасти. Ему дают сигары, мелкие деньги, — он берёт всё.
— Какой добрый народ эта немчура! — и через минуту прибавляет: — а видишь, французов-то и побили!
Но скептический Войтек набрасывает тень на его весёлость. Войтек прорицает как Кассандра:
— Французы сначала всегда дают побить себя, чтобы сбить с толку, а потом как возьмутся, так только щепки летят.
Войтек и не знает о том, что мнение его разделяет большая часть Европы, и ещё меньше знает о том, что вся Европа вместе с ним ошибается.
Поезд идёт далее. Все дома, насколько глазом окинешь, украшены флагами. На иных станциях приходится останавливаться надолго, потому что везде движение страшное. Войска изо всех стран Германии спешат на подкрепление победоносным собратьям. Поезда все убраны зелёными венками. Уланы прикрепляют к копьям букеты цветов, которые подарили им по дороге. Между уланами большинство поляки. Иногда из вагона послышится оклик:
— Как поживаете, братцы? Куда Бог несёт?
А то из пролетающего по соседним рельсам поезда донесётся знакомая песня, и тогда Бартек с своими товарищами подхватывает её и затягивает следующий куплет.
Насколько из Подгнётова все выехали грустными, настолько теперь все бодры и оживлены. Но первый поезд, прибывающий из Франции с первыми ранеными, портит это хорошее расположение духа. Он останавливается в Дейце и стоит долго, чтобы пропустить те поезда, которые спешат на поле битвы. Но для того, чтоб им всем переправиться через Кёльнский мост, нужно много времени. Бартек вместе с товарищами бежит посмотреть на раненых. Они лежат и в закрытых вагонах, и на открытых платформах, и вот этих-то можно осматривать как следует. При первом взгляде на них геройский дух Бартка вновь уходит в пятки.
— Посмотри-ка, Войтек, — испуганно кричит он, — видишь сколько французы народу испортили.
И правда, есть на что посмотреть! Лица бледные, почерневшие от страдания или порохового дыма, забрызганные кровью. На крики всеобщей радости только они одни отвечают стонами. Иные проклинают войну, французов и немцев. Запёкшиеся, почернелые губы каждую минуту требуют воды, глаза у всех воспалённые, почти безумные. И там, и здесь между ранеными видно неподвижное лицо умирающего — то спокойное, с синими кругами около глаз, то искривлённое конвульсиями, с судорожно сжатыми зубами. Бартек в первый раз видит кровавые плоды войны. В голове его снова всё путается, он смотрит как пришибленный и стоит с широко открытым ртом, его толкают со всех сторон, какой-то жандарм даёт ему по шее. Бартек глазами ищет Войтка, находит его и говорит:
— Войтек, Господи Ты Боже мой! О!
— И с тобой будет так же.
— Иисус, Мария! как это люди убивают друг друга. Вот если мужик мужика побьёт, — жандарм тащит его в суд и наказывает.
— Ну, а теперь тот лучше, кто больше людей попортит. А ты, дурак, думал, что будешь стрелять холостыми зарядами, как на манёврах, или в цель, а не в людей?
Действительно между теорией и практикой была некоторая разница. Наш Бартек был солдатом, ходил на манёвры и ученья, стрелял, знал, что война существует на то, чтоб убивать людей, а теперь, как увидал кровь раненых, то ему сделалось так нехорошо, что он едва мог устоять на ногах.
Он вновь проникся уважением к французам, и это уважение уменьшилось лишь тогда, когда поезд пришёл в Кёльн. На центральном вокзале Бартек увидал первых пленных. Их окружало множество солдат и народа, который смотрел на них с гордостью, но пока ещё без ненависти. Бартек протискался сквозь толпу, расталкивая её локтями, заглянул в вагон и удивился.
Толпа французских пехотинцев — маленьких, грязных, в дырявых шинелях — наполняла вагон, как сельди бочонок. Многие из них протягивали руки за скудными подаяниями, которыми оделяла их толпа поскольку этому не мешала стража. У Бартка о французах составилось совсем не такое предположение. Душа его снова перешла из пяток в грудь. Он осмотрелся, нет ли здесь Войтка. Войтек стоял с ним рядом.
— Что ты мне говорил, — спрашивает Бартек, — дрянной народишко! Одного хватишь — четверо повалятся.
— Как будто мельче стали, — ответил тоже разочарованный Войтек.
— По-каковски они болтают?
— Только уж не по-польски.
Успокоенный в этом отношении. Бартек пошёл вдоль линии вагонов.
— Страшные замарахи… — сказал он, окончив обзор линейных войск.
В следующих вагонах сидели зуавы. Те заставили Бартка сильнее задуматься. Так как они сидели в крытых вагонах, то нельзя было удостовериться, обыкновенный ли это человек, или в три раза больше обыкновенного, но в окна были видны длинные бороды, грозно блестящие глаза и воинственные, серьёзные лица старых солдат. Душа Бартка опять направилась в пятки.
— Эти пострашнее! — шепнул он тихо, словно боясь, как бы его не услыхали.
— Ты ещё не видал тех, которые не дали себя взять в плен! — сказал Войтек.
— Побойся Бога!
— А вот увидишь.
Насмотревшись на зуавов, они пошли дальше. Но, подойдя к следующему вагону, Бартек отскочил как ошпаренный.
— Караул! Войтек, спаси!
В открытое окно было видно тёмное, почти чёрное лицо тюркоса с сверкающими белками глаз. Вероятно, он был ранен, потому что лицо его было искажено страданием.
— Ну что? — спрашивает Войтек.
— Это чёрт, а не солдат, Боже, милостив буди мне грешному!
— Посмотри-ка какие у него зубищи.
— А ну его! не стану я на него смотреть.
Бартек умолк, но через минуту сказал опять:
— А что, если б его перекрестить?
— Против язычников наша вера не помогает.
Подали сигнал садиться. Поезд тронулся. Когда стемнело, Бартек всё видел перед собою чёрное лицо тюркоса и страшные белки его, глаз. Чувства, которые в эту минуту волновали подгнётовского воина, давали мало надежды на его будущие подвиги.

IV

Ближайшее участие в генеральном сражении при Гравелоте убедило Бартка в том, что в битве есть много, на что можно смотреть, но делать нечего. Сначала ему и его полку приказано было стоять с карабином у подножия пригорка, покрытого виноградниками.
Вдали гремели пушки, вблизи проносились конные полки с топотом, от которого дрожала земля, мелькали то значки, то кирасирские сабли, над пригорком по голубому небу с шипением пролетали гранаты, словно белые облачка, потом дым окутал весь горизонт. Казалось, что битва, как буря, проходит стороною, но длилось это не долго. Через несколько времени около полка Бартка началось какое-то странное движение. Около него расстанавливались другие полки, а в промежутки между ними въезжали орудия, которые сейчас же обращались дулом к пригорку.
Вся долина наполнилась войском. Слова команды раздаются со всех сторон, адъютанты мечутся повсюду, а наши рядовые шепчут друг другу на ухо: ‘Ну, уж будет нам!’ Или спрашивают друг у друга с беспокойством: ‘Начнётся, что ли?’ — ‘Наверно’. Приближается что-то неожиданное, загадка, может быть смерть… В дыму, который застилает пригорок, что-то кипит и бьёт белым ключом. Всё ближе и ближе слышен гул орудий и треск ружейного огня. Издали доходит ещё какой-то неясный голос: это — уже картечницы начали действовать. Вдруг как заревели только что поставленные пушки, так вся земля затряслась и воздух затрепетал. Над полком Бартка что-то страшно зашипело. Он смотрит: летит словно светящаяся роза, словно тучка, а в этой тучке что-то шипит, смеётся, ржёт и воет. Мужики кричат: ‘граната, граната!’ И летит эта птица войны, летит как вихрь, приближается, падает, лопается. Раздаётся оглушительный треск, грохот, как будто весь свет рушится.
В рядах солдат, стоящих около пушек, происходит замешательство, раздаётся крик, а потом слышится команда: ‘сомкнись!’ Бартек стоит в первом ряду, ружьё на плече, голова кверху, твёрдый воротник подпирает его подбородок, зубами нельзя щёлкать, хотя бы и хотелось. Стоять! ждать! — а тут летит другая граната, третья, четвёртая, десятая… Вихрь рассеивает дым с пригорка. Французы прогнали с него прусскую батарею, уже поставили свою и теперь заливают огнём долину. Ежеминутно из кустов винограда вылетают длинные белые ленты дыма. Пехота под защитою пушек спускается всё ниже, чтобы открыть ружейный огонь, вот уж они на половине пригорка, теперь французов видно отлично, — ветер рассеял дым. Что это, мак что ли сразу расцвёл в винограднике? Нет, это красные шапки пехотинцев. Сначала они исчезают между высокими кустами, никого не видно, только кое-где развеваются трёхцветные знамёна. Начинается ружейный огонь — быстрый, лихорадочный, неправильный, вспыхивающий то там, то здесь, а над этим огнём гранаты всё воют и перекрещиваются в воздухе. На пригорке по временам раздаются крики, которым снизу отвечает немецкое hurra [ура!]. Пушки из долины гремят непрерывным огнём, полк стоит в невозмутимом спокойствии. Наконец огонь начинает охватывать и его. Пули вдали жужжат как мухи, как жуки, или со страшным свистом пролетают поблизости. Их всё больше и больше: вот они свищут около голов, носов, глаз, плеч, целые тысячи их, миллионы. Дивиться нужно, что ещё кто-нибудь стоит на ногах. Вдруг позади Бартка раздаётся стон: ‘Иисусе!’ а потом: ‘сомкнись!’ потом опять: ‘Иисусе!’ и опять: ‘сомкнись!’ Стоны сливаются в один сплошной хор, команда раздаётся всё чаще, ряды сплачиваются теснее, а свист снарядов делается ужасающим. Убитых вытаскивают за ноги. Настоящий Судный День!
— Боишься? — спрашивает Войтек.
— Как не бояться! — отвечает наш герой, щёлкая зубами.
Но стоят они оба — и Бартек и Войтек — и им в голову не приходит, что можно убежать отсюда. Приказано им стоять — и дело с концом! Бартек лжёт. Он боится не так, как тысячи других боялись бы на его месте. Дисциплина царит над его воображением, а воображение вовсе не представляет ему его положение таким страшным, как оно есть на самом деле. Бартек всё-таки думает, что его убьют, и делится этою мыслью с Войтком.
— Дыры в небе не будет, если одного дурака убьют! — сердитым голосом отвечает Войтек.
Эти слова весьма успокаивают Бартка. Казалось, что главным образом его интересует, образуется ли дыра в небе или нет. Успокоенный в этом отношении, он стоит терпеливей, только чувствует, как ему жарко и как пот катится по его лбу. Тем временем ружейный огонь становится таким страшным что ряды солдат так и тают. Убитых и раненых уже некому вытаскивать. Хрипение умирающих сливается со свистом снарядов и гулом выстрелов. По движению трёхцветных знамён видно, что пехота, скрытая в виноградниках, подходит всё ближе и ближе. Туча картечи так и рвёт ряды немецких солдат и они начинают приходить в отчаяние. Но в этом отчаянии слышится ропот нетерпения и бешенства. Если б им велели идти вперёд, они понеслись бы как буря. Только на месте они стоять не могут. Какой-то солдат срывает с головы шапку, изо всей силы бросает её оземь и говорит:
— Двух смертей не бывать!
При этих словах Бартек чувствует такое огромное облегчение, что почти совсем перестаёт бояться. Если действительно двух смертей не бывать, то значит и заботиться не о чем. Это — мужицкая философия, но она гораздо лучше всякой другой, коль скоро придаёт человеку бодрость. Бартек и без того знал, что двух смертей не бывать, но ему приятно было услышать эту сентенцию из других уст, тем более, что битва начала переходить в какую-то бойню. Вот полк: он не выстрелил ни разу, а уже на половину уничтожен. Толпы солдат из других разбитых полков в беспорядке бегут мимо него, только мужики из Подгнётова, Верхней и Нижней Кривды и Мизерова, сдерживаемые железною прусскою дисциплиной, ещё держатся. Но и в их рядах замечается некоторое колебание. Ещё минута — и узы военной дисциплины разлетятся в прах. Земля под их ногами размякла от крови, запах которой смешивается с пороховым дымом. В некоторых местах ряды не могут сомкнуться, — трупы мешают! У ног людей, ещё стоящих, другая половина валяется в крови, извивается в конвульсиях, или уже окостенела в объятиях смерти. Груди не хватает воздуха. В рядах слышен ропот.
— На резню пас привели сюда!
— Никто живым не уйдёт!
— Still, polnisches Vieh! [Молчать, польские скоты!] — раздаётся голос офицера.
— Хорошо тебе за моей спиной…
— Steht der Kerl da! [Смирно, ты там!]
Вдруг какой-то голос начинает:
— К твоей защите…
Бартек тотчас же подхватывает:
— Мы прибегаем, Богородице…
И хор польских голосов взывает на этом поле гибели к Ченстоховской Божией Матери: ‘Моления наши не отвергни!’ А у их ног раздаются стоны: ‘О, Мария, Мария!’ И Матерь Божия очевидно услышала их, потому что в эту минуту на взмыленном коне прилетает адъютант, раздаётся команда: ‘в атаку! ура! вперёд!’ Штыки наклоняются, ряды смыкаются в длинную линию и бросаются к пригорку искать врага, который до сих пор оставался невидимым. Но всё-таки наших мужиков до подножия пригорка отделяет расстояние шагов в двести, и это расстояние нужно пройти под убийственным огнём… Погибнут они все до одного? В бегство обратятся?.. Погибнуть они могут, но в бегство не обратятся, потому что прусская команда знает, какой мотив играть этим польским мужикам перед атакой. Посреди грохота орудий и трескотни ружейного огня, посреди дыма, посреди стонов, громче всех трубных звуков летят к небу звуки гимна, от которого у всякого поляка сердце так и прыгает в груди. ‘Ура!’ — отвечают поляки. ‘P&oacuteki my yjemy! [Пока мы живы!]’ Их охватывает энтузиазм, кровь так и приливает к их лицам. Они идут, как буря, по трупам людей и лошадей, по осколкам снарядов. Гибнут они, но идут с криком и пением. Вот они добежали до начала виноградников, скрылись в кустах. Только песня льётся, да изредка блеснёт штык. А внизу трубы всё играют… Французские выстрелы становятся всё поспешней, поспешней, лихорадочней и вдруг… Вдруг смолкают.
А там, внизу, старый волк Штейнмец закуривает фарфоровую трубку и говорит довольным голосом:
— Заиграй им только это! Дошли, молодцы!
Через несколько минут одно из гордо развевающихся французских знамён вдруг подскакивает кверху, наклоняется и падает…
— Они не шутят! — говорит Штейнмец.
Трубы играют всё тот же гимн. Другой познанский полк идёт на помощь к первому.
В виноградниках идёт борьба врукопашную.
Теперь, о, Муза! воспевай моего Бартка, чтобы потомство знало его подвиги. В его сердце страх, нетерпение и отчаяние слились в одно чувство бешенства, а когда он услыхал музыку польского гимна, то каждая жилка его напряглась, как железная проволока. Волосы его встали дыбом, глаза заискрились. Он позабыл обо всём на свете, позабыл о том, что ‘двух смертей не бывать’, и, схватив ружьё своими могучими лапами, бросился вперёд. По дороге до пригорка он раз десять спотыкался, разбил себе нос, выпачкался в пыли и крови, и вновь бежал вперёд, задыхающийся, бешеный, с широко раскрытым ртом. Он напрягал зрение, чтобы найти в кустах какого-нибудь француза, и наконец увидал целых трёх у самого знамени. То были тюркосы. Но вы думаете, что Бартек отступил? Нет, — он теперь самого Люцифера схватил бы за рога. Он подбежал к французам, те с воем бросились на него, и два штыка, как два жала, вот-вот уже готовы коснуться его груди, но мой Бартек как схватит ружьё за дуло, как взмахнёт… Только треск послышался, раздался стон и два чёрных тела в конвульсиях упали на землю.
В это время к третьему, что держал знамя, подбежало на помощь с десяток товарищей. Бартек, как разъярённый зверь бросился на всех них. Они выстрелили, — что-то блеснуло, загремело, а вместе с тем в клубах дыма загремел хриплый голос Бартка:
— Промахнулись!
И снова ружьё его описало страшный круг, снова послышались стоны. Тюркосы в испуге отступили от этого ошалевшего от бешенства великана, — и ослышалось ли Бартку, или они говорили что-нибудь по-арабски, только ему показалось, что из их уст выходит крик:
— Магда, Магда!
— А, Магды захотели! — завыл Бартек и одним скачком очутился среди врагов.
К счастью, в эту минуту на помощь к нему прибежали другие Мацки, Войтки и Бартки. В винограднике завязалась борьба, грудь с грудью, молчаливая, страшная. Бартек свирепствовал как буря. Закопчённый дымом, залитый кровью, более похожий на зверя, чем на человека, не помнящий ничего, он каждым своим ударом повергал людей на землю и вдребезги разбивал ружья. Руки его двигались с быстротой машины, сеющей гибель. Он добрался до знаменосца и схватил его железными пальцами за горло. Глаза знаменосца выскочили из орбит, лицо налилось кровью, он захрипел и руки его выпустили древко знамени.
— Ура! — крикнул Бартек и, подняв знамя, взмахнул им в воздухе.
Вот это-то знамя и видел снизу генерал Штейнмец.
Но видеть его он мог только на одно мгновение потому что Бартек сейчас же и тем же самым знаменем раскроил чью-то голову, прикрытую кепи с золотым галуном.
Тем временем его товарищи уже побежали вперёд.
Бартек на минуту остался один. Он сорвал знамя, спрятал его за пазуху и, схватив древко в обе руки, бросился вслед за товарищами.
Толпы тюркосов, воя нечеловеческими голосами, бежали теперь к пушкам, стоящим на вершине, а за ними бежали подгнётовцы и били их штыками и прикладами.
Зуавы, стоящие у пушек, угостили тех и других ружейным огнём.
— Ура! — крикнул Бартек.
Мужики дошли до пушек. Снова завязалась борьба холодным оружием. В это время и другой познанский полк подоспел на помощь первому. Древко знамени в лапах Бартка теперь обратилось в какой-то адский цеп. Каждый удар его прочищал дорогу в сомкнутых рядах французов.
Страх начал охватывать и зуавов, и тюркосов. В том месте, где действовал Бартек, они уже начали отступать. Через минуту Бартек первый сидел уже на пушке, как на подгнётовской кляче.
Но прежде, чем солдаты успели опомниться, он сидел уже на другой пушке, — убив стоящего возле неё второго знаменосца.
— Ура, Бартек! — крикнули солдаты.
Победа была полная. Подгнётовцы завладели всеми картечницами. Бегущая французская пехота, встретившая по другой стороне пригорка новый прусский полк сложила оружие.
Во время погони Бартек отнял ещё и третье знамя. Надо было видеть его, когда, залитый кровью, сопя как кузнечный мех, он спускался теперь с горы, неся на плечах три знамени. Французы! да плевать теперь он на них хочет. Рядом с ним шёл исцарапанный и израненный Войтек, и Бартек сказал ему:
— Ну, что ты болтал? Дрянь и больше ничего: силы в костях никакой нет. Поцарапали меня и тебя, как котята, вот и всё. А я как хвачу кого, так он в растяжку…
— Кто ж тебя знал, что ты такой храбрый, — ответил Войтек, который видел деяния Бартка и начал смотреть на него совсем другими глазами.
Но кто и не видал его деяний? История, весь полк и большинство офицеров. Все смотрели на рослого мужика с удивлением.
— Ach, Sie, verfluchter Polacke! [Ах ты проклятый поляк!] — сказал сам майор и дёрнул его за ухо, а Бартек от радости оскалился во весь рот.
Когда полк снова стоял у подножия пригорка, майор показал Бартка полковнику, а полковник самому Штейнмецу.
Штейнмец осмотрел знамёна, приказал спрятать их, а потом начал осматривать Бартка. Мой Бартек снова вытягивается как струна, делает честь оружием, а старый генерал смотрит на него и от удовольствия покачивает головой. Наконец он начинает что-то говорить полковнику. Ясно слышится одно слово: Unteroffizier [унтер-офицер].
— Zu dumm, Excellenz! [Слишком глуп, ваше превосходительство!] отвечает майор.
— А вот увидим, — говорит его превосходительство и, поворачивая коня, приближается к Бартку.
Бартек уже не знает что с ним делается. Вещь в прусской армии неслыханная: генерал будет разговаривать с рядовым. Его превосходительству гораздо легче, — он знает по-польски. Наконец этот рядовой взял три знамя и две пушки.
— Ты откуда? — спрашивает генерал.
— Из Подгнётова, — отвечает Бартек.
— Хорошо. Твоё имя?
— Бартек Словик.
— Mensch, — переводит майор.
— Менс, — повторяет Бартек.
— Ты знаешь за что дерёшься с французами?
— Знаю, превосходительство.
— Скажи.
Бартек начинает заикаться: ‘потому, что… потому, что…’ Вдруг слова Войтка, к счастью, приходят ему на память и он быстро отвечает:
— Потому что это такие же немцы, только ещё большая погань.
Старое лицо его превосходительства начинает подёргиваться, как будто его превосходительство хочет разразиться смехом. Но через минуту его превосходительство обращается к майору и говорит:
— Вы были правы.
Мой Бартек, чрезвычайно довольный собою, всё стоит на вытяжку.
— Кто выиграл сегодняшнюю битву? — снова спрашивает генерал.
— Я, превосходительство! — без колебания отвечает Бартек.
Лицо его превосходительства опять начинает подёргиваться.
— Да, да, ты! Вот тебе награда…
Старый воин откалывает железный крест со своей груди и пришпиливает его к груди Бартка. Хорошее расположение духа генерала естественным путём отражается на лицах полковника, майоров, капитанов и т. д. вплоть до унтер-офицеров. После объезда генерала полковник с своей стороны даёт Бартку десять талеров, майор — пять, и так далее. Все, смеясь, повторяют ему, что битву выиграл он, вследствие чего Бартек чувствует себя на седьмом небе.
Странное дело, только один Войтек не особенно доволен нашим героем.
Вечером, когда они оба сидели у костра и благородный рот Бартка был набит гороховою колбасою, точно так же, как сама колбаса горохом, Войтек проговорил тоном укоризны:
— Уж и глуп же ты, Бартек, посмотрю я на тебя, — ах, как глуп!..
— А что? — спрашивает Бартек.
— Что же это ты болтал генералу о французах, что они такие же немцы?
— Да ведь ты же сам говорил…
— Ты должен понимать, генерал и офицеры ведь это немцы.
— Ну и что ж из того?
Войтек хотел было сказать что-то, но запнулся.
— То, хоть они и немцы, но говорить им это не следовало, потому что это как-то неладно.
— Да ведь я про французов говорил, а не про них.
— Эх! если бы…
И Войтек вдруг оборвался, — очевидно, он хотел сказать что-то другое, хотел объяснить Бартку, что при немцах нельзя дурно говорить о немцах, но ему не хватало красноречия.

V

Несколько дней спустя королевско-прусская почта доставила в Подгнётово следующее письмо:
‘Да будет прославлено имя Господа нашего Иисуса Христа и Его Пречистой Матери! Любезнейшая супруга Магда! Что у вас слышно? Хорошо тебе в хате, на перине, а я здесь страсть как воюю. Были мы около большой крепости Мец, и была битва, и так я французов жарил, что вся инфантерия и артиллерия удивлялась. И сам генерал удивлялся и сказал, что я выиграл битву, и дал мне крест. А теперь меня и офицеры и унтер-офицеры очень уважают и по морде бьют мало. Потом мы помаршировали дальше и была другая баталия, только я забыл как это место называется, и я тоже дрался и четвёртое знамя отбил, а одного важного кирасирского полковника повалил наземь и взял к плен. Спалили мы одну деревню, детям и бабам пощады не давали и я тоже. Костёл сгорел дотла, потому что они католики и людей погорело не мало. А когда наши полки будут отсылать домой, то унтер-офицер советует подать мне ‘рекламацию’ и остаться в солдатах, потому что на войне только насчёт сна плохо, зато питья и еды вволю, — народ богатый. Теперь идём на самого императора и будет конец войны, а ты смотри за хатой и за Франком, а если не будешь смотреть, то я у тебя косы повыдергаю, чтобы ты знала, что я за человек. Да благословит тебя Бог.

Бартломей Словик.’

Бартку очевидно понравилась война и он стал смотреть на неё как на своё ремесло. Он приобрёл уверенность в себя и теперь в битву шёл как на какую-нибудь работу в Подгнётове. После каждого сражения грудь его украшалась всё новыми и новыми крестами и медалями, и хотя унтер-офицером его не сделали, но тем не менее считали первым рядовым в полку. Бартек всегда был послушен и обладал слепою храбростью человека, который не сознаёт окружающей его опасности. Мужество его проистекало не из прежнего источника, — из бешенства, — теперь им руководили солдатская практика и уверенность в себе. Кроме того, его непочатая сила легко переносила все труды похода и неудобства. Рядом с ним люди худели, хворали, только он один оставался неизменным, только он один дичал всё больше и больше и становился всё более и более настоящим, свирепым прусским солдатом. Теперь он не только бил французов, но и ненавидел их. Он делался солдатом-патриотом и начинал слепо веровать в своё начальство. В следующем письме он писал к Магде:
‘Войтка разорвало надвое, но для того и война, понимаешь? Он был дурак, когда говорил, что французы — те же немцы, а оказывается, что французы сами по себе, а немцы наши’.
Магда думала, думала и в ответ на эти оба письма отвечала так:
‘Любезнейший Бартек! Перед святым алтарём мы обвенчались. Чтобы тебя Господь Бог покарал! Сам ты дурак и нехристь, коли ты вместе с немцами бьёшь народ православный. Ты не понимаешь, что немцы — лютеране, а ты, католик, им помогаешь. Тебе, лежебоку, война нужна для того, чтобы ничего не делать, а только драться и бить, и других обижать, и в постные дни скоромное лопать, и костёлы жечь. Чтоб тебя за это в аду били, коли ты ещё хвалишься этим и валишь всех, кого ни попало — и старого, и малого. Помни, баран, то, что в святой нашей вере написано для польского народа от начала века до страшного суда, что Господь всемогущий не будет иметь милосердия для таких скотов, и воздержись, турка ты эдакий, чтоб я головы тебе не разбила. Посылаю тебе пять талеров, хотя у нас нужда непокрытая, и хозяйство идёт плохо. Обнимаю тебя, дражайший муженёк.

Магда.’

Мораль, заключающаяся в этом письме, не произвела на Бартка большого впечатления: ‘баба службы не понимает, а вмешивается не в своё дело’, — думал он и воевал по-старому. Отличался он почти в каждой битве, так что в конце обратил на себя внимание особы ещё более высокой, чем генерал Штейнмец. Наконец, когда поредевшие познанские полки отослали назад, вглубь Германии, Бартек, по совету унтер-офицера, подал ‘рекламацию’ и остался. Таким образом он очутился под Парижем.
Письма его дышали презрением к французам. ‘В каждом сражении они бегут, как зайцы’, — писал он к Магде. И он писал правду! Но осада не особенно пришлась ему по вкусу. Под Парижем нужно было по целым дням лежать в траншеях и прислушиваться к грохоту пушек, часто заниматься земляными работами и мокнуть под дождём. К тому же он скучал по своём старом полку. В том, куда его приняли в качестве охотника, его по большей части окружали немцы. По-немецки он знал немного, научился ещё на фабрике, но знал кое-как, с пятого на десятое. Теперь он начал вникать в дело. Однако в полку его называли не иначе, как ein polnischer Ochse [польский бык], и только его кресты и широкая грудь защищали его от особенно оскорбительных шуток. Но мало-помалу, после нескольких битв, он приобрёл уважение и новых товарищей и начал мало-помалу сживаться с ними. В конце концов его считали своим, потому что он целый полк озарял своею славой. Бартек счёл бы обидою, если бы кто-нибудь назвал его немцем, но для отличия от французов сам себя называл ein Deutscher [немец]. Он думал, что это дело совсем другого рода, и кроме того ему не хотелось казаться хуже, чем все другие. Но вдруг произошёл случай, который мог бы заставить Бартка сильно задуматься, если бы процесс думанья вообще не был так труден для его геройского ума. Однажды несколько человек из его полка были высланы против вольных стрелков. Устроили засаду — и вольные стрелки попали в неё. Но на этот раз Бартек не увидал тех красных шапок, которые бежали врассыпную при первых выстрелах, — отряд вольных стрелков состоял из обстрелянных солдат, остатков какого-то полка. Окружённый врагами, этот отряд храбро оборонялся, затем пустил в ход штыки, чтобы пробиться чрез тесное кольцо немецких солдат. Французы отбивались с таким мужеством, что часть их прорвалась на свободу, а остальные не сдавались живьём, зная, какая участь ожидает вольных стрелков. Но всё-таки Бартку и его товарищам удалось поймать двух пленников. Вечером их заперли в домике лесника, а утром они должны быть расстреляны. У дверей домика стояла немецкая стража, а Бартек находился в самом домике, вместе со связанными пленниками.
Один из них был уже немолодой человек, с седеющими усами и с лицом равнодушным ко всему на свете, другому нельзя было дать более двадцати лет с чем-нибудь. Светлые усики едва пробивались на его лице, скорее напоминающем лицо женщины.
— Вот и конец, — сказал младший после долгого молчания, — пуля в лоб и конец.
Бартек дрогнул так, что ружьё звякнуло в его руках, — мальчик говорил по-польски.
— Мне-то всё равно, — утомлённым голосом ответил другой, — ей-Богу, всё равно. Столько я уже испытал, что сыт по горло…
У Бартка под мундиром сердце забилось сильнее…
— Слушай, — продолжал старший, — выхода нет… Если ты боишься, то думай о чём-нибудь другом или ложись спать. Жизнь — это одна сплошная подлость. Ей-Богу, всё равно…
— Мать мне жаль! — глухо ответил молодой.
И желая подавить своё волнение или обмануть самого себя, он начал свистать, но вдруг остановился и крикнул:
— Чтоб меня чёрт побрал! Я даже и не попрощался с ней!
— Значит ты убежал из дома?
— Да. Думал: побьют немцев, — познанцам легче…
— И я так думал. А теперь…
Старик махнул рукой и тихо прибавил ещё что-то, но его слова заглушил шум ветра. Ночь была холодная. Мелкий дождик от времени до времени налетал стремительными порывами, ветер свистал в разбитое окно и как голодный пёс завывал в трубе. Лампа, высоко прибитая под окном, бросала обильный свет, но сидящий под нею Бартек тонул но мраке.
И может быть хорошо, что пленники не видали его лица. С Бартком творились странные вещи. Сначала его охватило изумление, — он широко вытаращил глаза и старался понять, что говорят пленники. Как же это… и они пришли бить немцев, чтобы познанцам стало легче, и он бил французов, чтобы познанцам стало легче. И их обоих завтра расстреляют! Что это такое? Что ему, бедняге, подумать об этом? А если б ему заговорить с ними? Если он им скажет, что он — свой человек, что ему жаль их? И вдруг что-то такое стиснуло его за горло. Да что же он скажет им? Спасёт он их, что ли? Тогда и его расстреляют. Ой, беда, что такое творится с Бартком! Такое горе им овладело, что он не может устоять на месте.
И страшная тоска находит на него, — налетела она откуда-то издалека, чуть ли не из Подгнётова. Голос, незнакомый солдатскому сердцу, голос милосердия кричит: ‘Бартек, спаси своих, — это свои’, — а сердце так и рвётся домой, к Магде, в Подгнётово, да так рвётся, как никогда не рвалось раньше. Довольно с него этой Франции, этой войны, этих сражений. Всё слышней и явственней звучит этот голос: ‘Бартек, спаси своих!’ Ох, чтоб эта война сквозь землю провалилась! В открытом окне чернеется лес и шумит, как подгнётовские сосны, а в этом шуме всё слышится:
— Бартек, спаси своих!
Да что же он сделает?
В лес убежать с ними, что ли? Всё, что вселила в него прусская дисциплина, сразу содрогается в нём… Господи Иисусе Христе!.. только крестом и можно прогнать эту мысль. Он, солдат, дезертирует? — никогда!
А лес шумит всё сильней, ветер свищет всё жалостней.
Старший пленник вдруг отзывается:
— Ветер-то как у нас осенью…
— Оставь меня в покое! — подавленным голосом отвечает младший.
А через минуту и он начинает повторять:
— У нас, у нас, у нас! О Боже, Боже!..
Глубокий вздох сливается со свистом ветра и затем пленники умолкают.
Бартка начинает трясти лихорадка…
Плохо, когда человек не отдаёт себе отчёта в своём положении. Бартек ничего не украл, а ему кажется, что он украл что-то, и он как будто боится, что его поймают. Ничего ему не угрожает, а тем не менее он боится страшно.
Ноги его трясутся, ружьё кажется необыкновенно тяжёлым, что-то душит его за горло, как приближающееся рыдание.
О Магде или о Подгнётове ему хочется плакать? По обоим, но и этого молодого пленника ему так жаль, так жаль, что он не может справиться с собой.
По временам Бартку кажется, что он спит. В это время непогода на дворе всё увеличивается. В завываниях ветра слышатся какие-то странные голоса, какие-то клики. И у Бартка каждый волос встаёт дыбом под каской…
Кажется ему, что где-то там, в мокрых зарослях леса, кто-то стонет и всё повторяет: ‘У нас, у нас, у нас!’
Бартек вздрагивает и ударяет прикладом ружья об пол, чтоб очнуться.
Он приходит в себя… Оглядывается: пленники лежат в углу, лампа мерцает, ветер воет, всё в порядке.
Теперь свет обильно падает на лицо пленника. Совсем лицо как у ребёнка или у девушки. Но глаза у него закрыты и он кажется покойником.
С тех пор, как Бартек стал Бартком, его никогда не охватывала такая жалость. Именно что-то стискивает его горло. Рыдание готово вырваться из его груди.
В это время старший пленник с трудом поворачивается на другой бок и говорит:
— Покойный ночи, Владек!..
Наступает тишина. Проходит час, а с Бартком творится что-то нехорошее. Ветер наигрывает свою мелодию как подгнётовский орган. Пленники лежат тихо. Вдруг молодой поднимается и вскрикивает:
— Кароль, ты спишь?
— Нет.
— Слушай. Я боюсь… Думай что хочешь, а я стану молиться…
— Так молись!
— Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя твоё, да приидет царствие Твоё…
Рыдания прерывают слова молодого пленника, но всё-таки слышен его голос:
— Да будет… воля… Твоя.
— О, Иисусе! — плачет что-то в сердце Бартка. — О, Иисусе!..
Нет, он не выдержит дальше! Ещё минута и он крикнет: ‘Панич! ведь и я поляк…’, — а потом через окно… в лес… будь, что будет!
Вдруг за окном раздаются мерные шаги. То патруль, а с ним унтер-офицер: он пришёл сменит стражу…
На другой день Бартек с утра пьян. На следующий день также…
А потом новые атаки, новые стычки… И мне приятно заявить, что наш герой пришёл в равновесие. После этой ночи у него осталось только пристрастие к бутылке, в которой всегда можно найти удовольствие, а по временам и забвение. В битвах Бартек стал свиреп ещё больше, чем прежде, и победа шла по его следам.

VI

Снова прошло несколько месяцев. Весна была уже в полном разгаре. В Подгнётове вишни в садах стояли все обсыпанные цветом, а в полях уже зеленели густые хлеба. Однажды, Магда, сидя возле хаты, чистила к обеду мелкий, дрянной картофель, который скорей годился в пищу скоту, чем людям. До нового хлеба было ещё далеко и нужда понемногу заглядывала в Подгнётово. Видно это было и по лицу Магды, почерневшему и с ясными следами горя. Может быть, чтобы разогнать его, баба, полузакрыв глаза, вытягивала тонким голосом:
Ох, мой Ясь на войне! пишет ко мне письма,
Ох, и я к нему, жёнка я его бедная…
Воробьи на черешнях чирикали так, как бы хотели заглушить её голос, а она всё продолжала свою песню и задумчиво посматривала то на собаку, спящую на солнце, то на дорогу, проходящую мимо хаты, то на тропинку, идущую от дороги через огород и поле. Может быть Магда потому посматривала на тропинку, что она шла прямо к станции, и Бог дал, что на этот раз она смотрела не напрасно. Вдали показалась какая-то фигура и баба приложила руку ко лбу, но рассмотреть ничего не могла, — так ослепляло её солнце. Лыска проснулась, подняла голову, отрывисто вякнула и насторожила уши.
До Магды долетели неясные слова какой-то песни. Лыска вскочила на ноги и поплелась к приближающемуся человеку. Магда слегка побледнела.
— Бартек, или не Бартек?
И она вскочила, да так, что кошёлка с картофелем упала на землю, теперь уже не было никакого сомнения. Баба бросилась вперёд и радостно закричала:
— Бартек, Бартек!
— Магда, это я! — кричал Бартек, прикладывая руку к губам и ускоряя ход.
Он отворил ворота, зацепился о засов, чуть не свалился на землю и попал в объятия жены.
Баба затрещала:
— А я думала, что ты уж не вернёшься… думала, убили его!.. Ну-ка, покажись. Дай насмотреться на тебя! Похудел-то как… о, Господи ты Боже мой!.. Ах ты миленький мой!.. вернулся, вернулся!..
Она то отнимала руки от его шеи, то вновь обнимала его.
— Вернулся! Слава Тебе Господи… Бартек, ты мой миленький!.. Ну что?.. Пойдём в хату… Франек в школе. Немец учит детей. Мальчишка здоров. Глазёнки у него как у тебя. Ох, пора тебе было вернуться! Туго приходилось без тебя. Хата чуть не развалилась, а с сеном сколько хлопот было… Ну, а ты как здоров? Вот радость-то, радость! Бог тебя сохранил. Пойдём в хату! А я-то смотрю: Бартек или не Бартек?.. А это что?
Магда только теперь заметила длинный шрам, тянувшийся через всё лицо Бартка от левого виска до бороды.
— Ничего… кирасир меня мазнул, ну да и я его тоже… в больнице был.
— И худ ты, как смерть.
— Ruhig! [Вот ещё!] сказал Бартек.
Действительно он был худ, чёрен, весь оборван. Настоящий победитель! Кроме того он едва держался на ногах.
— Да ты пьян, что ли?
— Слаб ещё.
Он был слаб, это верно, но кроме того и пьян, потому что после его болезни достаточно было одной рюмки, чтоб у него закружилась голова. А на станции он выпил четыре. Зато вид у него был как у настоящего победителя. Такого вида у его прежде не бывало.
— Ruhig! — повторил он, — мы окончили Krieg [войну], теперь я барин, понимаешь? А это видишь? — он рукой указал на кресты и медали. — Знаешь, что это такое, а? Lincs! Rechts! Heu! Stroh! [Левой! Правой! Сено! Солома!] Сено! солома! солома! сено! Halt! [стой!]
Последнее halt он крикнул так пронзительно, что баба отскочила на несколько шагов.
— Да ты ошалел, что ли?
— Как поживаешь, Магда? Как поживаешь, говорят тебе?.. А по-французски умеешь, дура? Мусью, мусью! кто мусью? Я мусью! понимаешь?
— Бартек, что с тобой?
— А тебе что за дело? Was? done dine [Что? Дайте есть], понимаешь?
На лбу Магды начинала собираться туча.
— По-каковски ты болтаешь? Иль разучился по-польски? Говори, как следует.
— Давай мне есть.
— Иди в хату.
Всякая команда производила на Бартка такое впечатление, которому он не мог противиться. И теперь, услышав ‘иди’, он выпрямился, вытянул руки по швам, сделал пол-оборота и замаршировал в указанном направлении. Только на пороге он остыл немного и с недоумением начал смотреть на Магду.
— Ну, что, Магда? ну что?
— Иди! марш!
Он вошёл в хату, но споткнулся на самом пороге. Водка теперь разобрала его окончательно. Он запел что-то и начал глазами искать Франка. Потом он отчего-то рассмеялся, сделал один шаг чересчур большой, два шага чересчур маленьких, крикнул: ура! и растянулся на войлоке.
Вечером он проснулся трезвый, бодрый, повидался с Франком, выпросил у Магды несколько пфеннигов и триумфальным ходом направился в корчму. Слава его подвигов дошла сюда задолго до его прибытия, потому что солдаты того же самого полка повсюду разгласили о храбрости Бартка под Гравелотом и Седаном. Теперь, когда разнеслась весть, что победитель в корчме, все старые друзья Бартка пошли повидаться с ним.
Сидит наш Бартек за столом и никто не узнал бы его теперь. Прежде он был такой смирный, а теперь стучит кулаком по столу и раздувается, как индюк.
— А помните, братцы, как я французов отжарил, что сказал Штейнмец?
— Как не помнить!
— Говорили о французах, пугали ими, а на самом деле пустой это народишка, was? Они салат лопают, как зайцы, да и от врага удирают, как зайцы. А пива не пьют, — только вино.
— А понимать можно, как они болтают? — спросил какой-то молодой парень.
— Ты не поймёшь, потому что ты глуп, а я пойму. Done dine? понимаешь?
— Что это вы говорите?
— А Париж видел? Вот там-то и были баталии… одна вслед за другою. Но в каждой мы брали верх. У них начальства хорошего нет. Так люди говорили. Плетень у них, говорят, хороший, а колья плохие. И офицеры плохие, и генералы плохие, а у нас хорошие.
Мацей Кеж, умный подгнётовский мужик, начал качать головою.
— Ох, выиграли немцы страшную войну, выиграли, а мы им помогли, а какая нам из этого польза будет, — одному Богу известно.
Бартек вытаращил на него глаза.
— Что ты говоришь?
— Немцы и так не хотели смотреть на нас, а теперь нос задрали кверху, как будто и Бога над ними нет. И ещё больше станут обижать нас, да уж и обижают.
— Неправда! — сказал Бартек.
В Подгнётове старый Кеж пользовался таким авторитетом, что вся деревня думала так же, как думает он. Считалось большою смелостью перечить ему, но Бартек теперь — победитель, отчего же и ему не быть авторитетным?
Однако все посмотрели на него с удивлением и даже с некоторым негодованием.
— Да что ты, с Мацеем спорить будешь? Что ты?
— А что мне ваш Мацей! Я и не с такими говорил, — понимаете? Не говорил я с Штейнмецем, was? А что Мацей врёт, так это верно. Теперь нам будет лучше.
Мацей посмотрел на победителя.
— Ох, ты глупый! — сказал он.
Бартек так хватил кулаком по столу, что все рюмки и кружки подпрыгнули.
— Still der Kerl da! Heu, Stroh!.. [Тихо, ты там! Сено, солома!..]
— Тише, не визжи. Спроси у батюшки, или у пана.
— А батюшка разве на войне был? а пан был? Ну, а я так был. Не верьте ему, ребята! Теперь нас будут уважать. Кто войну выиграл? Мы выиграли. Я выиграл! Теперь чего я ни попрошу, мне всё дадут. Правительство хорошо знает, кто лучше всех бил французов. Наши поляки били лучше всех. Так и в приказах писали. Теперь поляки верх возьмут, — понимаете?
Кеж махнул рукою, встал и вышел из корчмы.
Бартек и на политическом поприще одержал победу.
Молодёжь, которая осталась с ним, смотрела на него как на святую икону, а он продолжал:
— Я чего ни захочу, мне всё дадут. Если бы не я, то… Старый Кеж — дурак, так это вы у себя и на носу зарубите. Правительство прикажет бить, — значит нужно бить. Кто меня посмеет обидеть? Немец? А это что?
И он указал на свои кресты и медали.
— А за кого я бил французов? Не за немцев, а? Теперь я лучше всякого немца, потому что ни у кого нет столько крестов, сколько у меня. Дай пива! Со Штейнмецем я говорил и с Подбельским говорил. Пива дай!
Дело подходило к кутежу. Бартек затянул:
‘Trink, trink, trink!
Wenn in meiner Tasche
Noch ein Thaler klingt!'[*]
[*] — Пей, пей, пей!
Пока в моём кармане
Звенит ещё хоть талер!
И он вытащил из кармана горсть пфеннигов.
— Берите! я теперь барин… Не хотите? Не такие деньги мы видали во Франции, да всё это… тю-тю! Мало мы городов пожгли, людей побили… Уж кого-кого…
У пьяных расположение духа меняется быстро.
Вдруг Бартек начал сгребать со стола разбросанные медные монеты и плаксиво заговорил:
— Боже, будь милостив к душе моей грешной!
Потом он опёрся локтями на стол, склонил голову на руки и замолчал.
— Что с тобой? — спросил кто-то.
— Чем я виноват? — угрюмо проворчал Бартек. — Сами лезли. Жалко мне было их. Земляки оба. Боже, будь милостив!.. Один был как заря румяная, а на утро бледен как полотно… А потом их ещё полуживыми засыпали землёй…
— Водки!
Наступила минута томительной тишины.
Мужики удивлённо переглядывались друг с другом.
— Что он толкует? — спросил кто-то.
— С совестью своею разговаривает.
Бартек выпил две рюмки водки, сплюнул на сторону, и хорошее расположение духа вновь вернулось к нему.
— Вы говорили с Штейнмецом? А я говорил. Кто платит? — я!
— Ты, пьяница, платишь, ты? — раздался голос Магды. — Вот и я тебе заплачу, погоди!..
Бартек посмотрел на жену осоловевшими глазами.
— А со Штейнмецом ты говорила? Кто ты такая?
Магда вместо того, чтоб ответить ему, обратилась к сочувствующим слушателям и начала плакаться:
— Ох, люди добрые! видите вы мой срам и мою недолю. Вернулся. Я обрадовалась ему, как кому-нибудь доброму, а он вернулся пьяный… И Бога забыл, и по-польски забыл. Лёг спать, проспался, а теперь снова пьёт. А откуда ты взял эти деньги? Не я их своею кровью заработала, а? Ох, люди добрые, не католик он уже, не человек, — немец окаянный, что по-немецки бормочет и хочет жить людскою кривдой…
Тут баба залилась слезами, но потом подняла голос октавою выше:
— Глупый он был, но добрый, а теперь что из него сделали?.. Ждала я его утром, ждала и вечером, и дождалась. Нет тебе ни откуда ни утехи, ни радости! Боже милостивый… Ах, чтоб тебя скрючило, чтоб ты на веки немцем остался.
Последние слова она произнесла жалобно, чуть не плача. А Бартек пробурчал:
— Тише ты, а то побью.
— Бей, руби голову, руби сейчас! — настойчиво кричала баба и, вытянув шею, обратилась к соседям:
— А вы, люди добрые, смотрите.
Но соседи один за другим начали выходить, наконец корчма опустела, остались только Бартек да Магда.
— Что ты шею-то вытянула, как гусыня? — бормотал Бартек. — Иди в хату.
— Руби! — повторяла Магда.
— А вот и не стану рубить! — ответил Бартек и засунул руки в карманы.
Тут шинкарь, чтобы положить конец ссоре, загасил единственную свечку. В темноте опять послышался пискливый голос Магды:
— Руби!
— А вот и не стану рубить! — отвечал торжественный голос Бартка.
При свете месяца были видны две фигуры, возвращающиеся из корчмы домой. Одна из них шла впереди с громким причитанием: то была Магда, за нею, с опущенною головой, покорно следовал победитель под Гравелотом и Седаном.

VII

Бартек вернулся домой настолько слабым, что в течение нескольких дней не мог работать. Это была большая потеря для всего хозяйства, которое во что бы то ни стало требовало мужской руки. Магда справлялась как умела. Работала она с утра до ночи, соседи Чемерницкие помогали ей, как могли, но всего этого было мало, и хозяйство падало с каждым днём. Были и долги — колонисту Юсту, немцу, который когда-то купил в Подгнётове несколько моргов неудобной земли, а теперь обладал самым лучшим хозяйством во всей деревне и капиталом, который он давал в рост за высокие проценты. Прежде всего он ссудил самого владельца имения, пана Яжиньского, имя которого сияло в ‘золотой книге’, и который, собственно поэтому, должен был поддерживать блеск своей фамилии на соответственной высоте, но, кроме того, Юст давал в займы и мужикам. Магда вот уж с полгода должна была ему несколько талеров. Часть этих денег она употребила на хозяйство, часть во время войны отослала Бартку. Всё это ещё небольшая беда. Бог дал хороший урожай, можно собрать хлеб и заплатить долг, только было бы кому-нибудь приложить руки к делу. К несчастью, Бартек не мог работать. Магда не особенно-то верила этому, ходила к ксёндзу за советом, как бы расшевелить мужика, но он действительно ничего не мог делать. Ему не хватало воздуха, когда он утомлялся, и поясница болела. Целый день он сидел перед хатой, курил фарфоровую трубку с изображением Бисмарка в белом мундире и с кирасирской каской на голове и посматривал на белый свет сонными глазами человека ещё не успевшего отдохнуть от понесённых им трудов. В это время он думал частью о войне, частью о своих победах, частью обо всём, частью ни о чём.
Раз сидел он таким образом и услышал издали плач Франка. Франк шёл из школы и ревел во всё горло.
Бартек вынул из зуб трубку.
— Ну, Франц, что с тобой? Чего ты ревёшь?
— Как мне не реветь, когда мне дали по морде.
— А кто тебе дал по морде?
— Кто? Конечно пан Бёге.
Пан Бёге исполнял обязанности учителя в Подгнётове.
Магда, которая копалась в огороде, перелезла через плетень и с мотыгой в руках подошла к ребёнку.
— Что ты там натворил? — спросила она.
— Ничего я не натворил. Пан Бёге назвал меня польской свиньёй и дал мне в морду, и сказал, что теперь они французов завоевали, так и нас в ногах потопчут, потому что они сильнее нас. А я ему ничего не сделал, только он меня спрашивал, кто больше всех на свете, и я сказал, что святой отец папа, а он мне дал в морду, а я начал кричать, а, он назвал меня польской свиньёй и сказал, что теперь они французов завоевали…
Франек начал повторять: ‘а он мне сказал, а я ему сказал’. Наконец Магда зажала ему рот, а сама повернулась к Бартку и крикнула:
— Слышишь, слышишь?.. Иди-ка ты, бей теперь французов, а немец пусть бьёт твоего мальчишку, как собаку какую-нибудь, пусть свиньёй его называет… вот тебе награда!..
И Магда, растроганная собственным красноречием, начала вторить Франку, а Бартек вытаращил глаза, разинул рот и задумался, — задумался так, что слова не мог вымолвить и, прежде всего, понять, что такое случилось. Как? А его победы?.. Он просидел ещё с минуту, наконец в глазах его что-то блеснуло, кровь прилила к лицу. Недоумение, также как и испуг, у людей недалёких часто переходят в бешенство. Бартек вскочил и сказал сквозь стиснутые зубы:
— Я с ним поговорю.
И он пошёл. Идти было недалеко, — школа стояла рядом с костёлом. Пан Бёге в настоящую минуту находился перед крыльцом и кормил поросят хлебом.
Пан Бёге был рослый человек, лет около пятидесяти, крепкий, как дуб. Сам он не был толстым, но лицо его было толстое, а на этом лице — большие глаза с выражением смелости и энергии. Бартек близко подошёл к нему.
— За что это, немец, ты мальчишку моего бьёшь? Was? — спросил он.
Пан Бёге отступил от него на несколько шагов, смерил его глазами без всякого признака боязни и флегматически отвечал:
— Вон, польский дурень!
— За что ты мальчишку бьёшь? — повторил Бартек.
— Я и тебя буду бить, польский хам. Теперь мы вам покажем, кто тут господин. Убирайся к чёрту… жалуйся в суд… вон!
Бартек схватил учителя за плечо и начал трясти, крича хриплым голосом:
— Ты знаешь, кто я таков? Знаешь, кто французов побил? Знаешь, кто с Штейнмецом разговаривал?.. За что ты мальчишку бьёшь, швабская погань?
Глаза пана Бёге чуть не выступили из своих орбит, также как и глаза Бартка, но пан Бёге был сильный человек и решил одним ударом освободиться от нападающего.
Удар этот отозвался на лице победителя под Гравелотом и Седаном. Тогда Бартек потерял всякое соображение. Голова пана Бёге вдруг закачалась так, как колеблется веер, только на этот раз движение было гораздо чаще и стремительнее. В Бартке снова проснулся грозный истребитель тюркосов и зуавов. Напрасно двадцатилетний Оскар, сын пана Бёге, малый также рослый и сильный, пришёл на помощь отцу. Завязалась борьба страшная, короткая, в конце которой сын упал наземь, а отец почувствовал, что поднимается в воздух. Бартек, воздев руки кверху, нёс учителя, сам не зная куда. К несчастью, возле училища стояла кадка с помоями, тщательно сберегаемыми пани Бёге для свиного корма, и вот что-то такое шлёпнулось в кадушку, потом оттуда показались ноги пана Бёге, потом из школьного дома выбежала пани Бёге с отчаянным криком:
— Помогите, помогите!
Догадливая женщина тотчас же опрокинула бочку и вылила мужа вместе с помоями наземь.
Колонисты из соседних домов поспешили на помощь соседям.
Несколько немцев бросились на Бартка и начали угощать его то палками, то просто кулаками. Произошла свалка, в которой трудно было отличить Бартка от его врагов, — до такой степени всё слилось в одну сплошную массу.
Но вдруг из этой массы, как пуля из ружья, вылетел Бартек и помчался к плетню.
Немцы бросились за ним, но тут послышался треск плетня и через минуту огромная жердь грозно размахивала в железных лапах Бартка.
Бешеный, разъярённый, с пеной у рта, он поднял жердь кверху — и все рассыпались.
Бартек погнался за врагами, но, к счастью, не догнал никого. Тем временем он немного остыл и начал ретироваться к дому. Ох, если бы перед ним были французы! Эту ретираду непременно обессмертила бы история.
Дело было так: нападающие, в числе двадцати, собравшись вместе, вновь напирали на Бартка. Бартек отступал медленно, как кабан перед сворою собак. По временам он останавливался и оборачивался назад, тогда останавливались и нападающие. Жердь вселяла в них необыкновенное почтение.
За неимением ничего лучшего, они бомбардировали Бартка каменьями, и один из этих каменьев ранил его в лоб. Кровь заливала глаза нашего героя. Он чувствовал, что ослабевает, опустил жердь, пошатнулся и упал.
— Hurra! — крикнули колонисты.
Но прежде, чем они подбежали к нему, Бартек поднялся снова. Это удержало напирающих. Раненый волк мог быть очень опасным. Наконец, недалеко было уже и до польских хат, — видно было, как польские мужики изо всех сил спешат на поле битвы. Колонисты отступили к своим домам.
— Что такое случилось? — расспрашивали люди, прибежавшие к Бартку на помощь.
— А я немцев жердью почистил! — сказал Бартек.
И он упал в обморок.

VIII

Дело принимало грозный оборот. Немецкие газеты были наполнены страстными статьями о преследованиях, которым подвергается мирное немецкое население со стороны варварской и тёмной массы, разжигаемой антиправительственною агитацией и религиозным фанатизмом. Бёге стал героем. Он, тихий и скромный учитель, насаждающий просвещение в отдалённых краях государства, он, истинный миссионер культуры посреди глуши варварства, — первый пал жертвой волнения. К счастью, за ним стоят сто миллионов немцев, которые не позволят, чтобы… и т. д.
Бартек и не чуял, какая гроза собирается над его головой. Напротив, он находился в самом лучшем настроении. Он был уверен, что выиграет дело в суде. Ведь это Бёге первый побил его мальчишку, первый ударил его, Бартка, а потом на него напало столько немцев… Должен же он обороняться! Кроме того, ему голову разбили камнем. Да кому? — ему, о котором говорили дневные приказы по армии, — ему, который ‘выиграл’ битву под Гравелотом, который говорил с самим Штейнмецом, у которого было столько знаков отличия! Он положительно не мог сообразить, как это немцы могут не знать об этом, как могут обидеть его, точно также как не мог сообразить, каким это образом Бёге пророчит подгнётовцам, что немцы потопчут их в ногах за то, что они, подгнётовцы, так хорошо били французов, раз представлялась возможность. Что касается до самого себя, то он был вполне уверен, что суд и правительство станут на его сторону. Там, на суде, будут знать, кто он таков и что делал на войне. Да что тут говорить, сам Штейнмец вступится за него! Ведь Бартек ради этой войны и обнищал, и в долга вошёл, — так ведь должны же оказать ему справедливость!
Тем временем за Бартком приехали жандармы. Они рассчитывали на энергическое сопротивление, приехали впятером, с заряженными ружьями. Но они ошиблись. Бартек и не думал сопротивляться. Ему показали на бричку, — он сел. Только Магда приходила в отчаяние и упорно повторяла:
— И нужно же тебе было так бить французов… Вот тебе, бедняга, награда, вот тебе!
— Тише ты, глупая! — отвечал Бартек и весело улыбался всем проходящим мимо него.
— Я им покажу, кто кого обидел! — кричал он с брички, и, украшенный всеми своими знаками отличия, как триумфатор, поехал в суд.
Но суд оказался к нему не особенно благосклонным и признал только наличность смягчающих обстоятельств. Бартек был приговорён к трём месяцам тюремного заключения.
Кроме того, его присудили к уплате ста пятидесяти марок в вознаграждение Бёге и других, ‘телесно оскорблённых колонистов’.
‘Но злодей, — писала в своей судебной хронике ‘Posener Zeitung’, — после произнесения приговора не только не выразил ни малейшего раскаяния, но разразился такими грубыми ругательствами и так бесстыдно начал высчитывать правительству свои, якобы им оказанные, заслуги, что нужно удивляться, как г. прокурор не возбудил против него нового обвинения за оскорбление суда и чести немецкого имени…’
А тем временем Бартек в тюрьме спокойно вспоминал свои подвиги под Гравелотом, Седаном и Парижем.
Но мы были бы несправедливы, если б утверждали, что поступок г. Бёге не вызвал общественного осуждения. О, нет, нет! Как-то раз (стояло скверное, дождливое утро) в рейхстаге какой-то польский депутат очень красноречиво доказывал, как в Познани изменилось отношение к полякам, что ради мужества, проявленного познанскими поляками, ради жертв, понесённых ими во время войны, не мешало бы побольше заботиться об интересах обитателей познанских провинций, как, наконец, г. Бёге из Подгнётова злоупотреблял своим положением школьного учителя, телесно наказывая польских детей, называя их польскими свиньями и утверждая, что после победоносной войны пришлое население будет топтать ногами аборигенов.
Когда польский депутат говорил, дождь всё лился и лился, а так как в такие дни на всех людей нападает сонливость, то теперь зевали и консерваторы, зевали национал-либералы и социалисты, зевал и центр, потому что это было ещё до культур-кампфа.
Рейхстаг выслушал эту ‘польскую жалобу’ и перешёл к очередным делам.
А Бартек тем временем сидел в тюрьме, или, вернее, лежал в тюремной больнице, потому что от удара камнем у него вновь открылась рана, полученная на войне.
Когда у него не было лихорадки, Бартек всё думал и думал, как индюк, который издох от думанья. На Бартек не издох, он только ничего не выдумал.
Но по временам, в минуты, которые наука называет lucida intervalla, ему приходило в голову, что может быть ему и не следовало бы так ‘валить’ французов.
Зато Магде приходилось туго. Нужно было заплатить наложенную судом пеню, а откуда её взять? Ксёндз обещался помочь, но оказалось, что в кассе у него нет и сорока марок. Подгнётово было бедный приход, а старичок ксёндз и не знал, куда у него деньги уходят. Пана Яжиньского не было дома, — говорили, что он поехал свататься к какой-то богатой панне в Царстве. Магда не знала, что ей делать.
Об отсрочке и думать нечего. Продать лошадей, коров? И время было самое тяжёлое, перед новым хлебом. Жнивьё приближалось, хозяйство требовало денег, а они все исчерпались. Баба ломала руки от отчаяния. Подала в суд просьбу о помиловании Бартка, ссылаясь на его заслуги, но ответа никакого не получила. А срок приближался, а вместе с тем и арест всего имущества.
Магда всё молилась, молилась и с горечью вспоминала прошлое время, когда они перебивались кое-как, когда Бартек зимою ещё и на фабрике кое-что зарабатывал. Пошла Магда к кумовьям занять денег, но и у кумовьёв ничего не было. Война всем дала себя знать. К Юсту баба идти не смела, — она была должна ему и без того и, кроме того, не платила ему процентов. И вдруг Юст неожиданно сам пришёл к ней в избу.
Магда однажды в послеобеденное время сидела на пороге и ничего не делала, — от отчаяния все силы покинули её. Смотрела она только, как мелькают в воздухе золотистые мушки, и думала: ‘вот счастливые: летают они себе, ни за что не платят’ и т. д., всё в таком же духе. По временам она тяжко вздыхала, и тогда из её побледневших уст вырывался тихий стон: ‘о Боже, Боже!’ Вдруг перед воротами показался нос пана Юста, под которым дымилась фарфоровая трубка. Магда побледнела.
— Morgen! — отозвался Юст.
— Как поживаете, пан Юст?
— А мои деньги?
— Ах, золотой мой пан Юст, повремените немного. Я — бедная, что я сделаю? Мужика моего взяли, я за него должна штраф платить, — и что делать мне, сама не знаю. Лучше бы я умерла, чем так мучиться со дня на день. Подождите, золотой мой пан Юст!
Она заплакала и, наклонившись, поцеловала толстую, красную руку пана Юста.
— Пан приедет, я у него возьму и отдам вам.
— Ну, а штраф вы чем заплатите?
— Почём я знаю… Коровку продам.
— Хотите, я ещё дам вам взаймы?
— Да благословит вас Бог! Вы хотя и лютеранин, но добрый человек. Я правду говорю. Если б все немцы были такие, как вы, так их люди благословлять бы стали.
— Но без процентов я вам не дам.
— Я это знаю, знаю.
— Так вы напишите мне закладную на всё.
— Хорошо, золотой пан Юст, да вознаградит вас Господь Бог.
— Когда будем в городе, то составим акт.
Он был в городе и составил акт, но перед этим Магда пошла посоветоваться к ксёндзу. Что он мог посоветовать ей? Ксёндз говорил, что срок очень короток, проценты очень высоки, и весьма сожалел, что пана Яжиньского нет дома, — если б он был дома, то наверно помог бы ей. Но Магда не могла ждать до тех пор, пока продадут её пожитки, и должна была принять условия Юста. Она заняла триста марок, в два раза больше штрафа, наложенного на её мужа, потому что ей нужны были деньги и для хозяйства. Бартек, ввиду важности акта, должен был скрепить его своею подписью, и подписал, что требовалось. Магда нарочно ходила к нему в тюрьму. Победитель был в самом угнетённом настроении духа, разбит и болен. Написал он просьбу и представил все свои обиды, но просьбу его не приняли. Статьи ‘Posener Zeitung’ повлияли на мнение судебных мест в смысле весьма неблагоприятном для Бартка. Разве правительство не обязано простирать свою опеку над мирным немецким народонаселением, ‘которое в последнюю войну принесло столько жертв во имя любви к своему отечеству?’ Просьбу Бартка совершенно основательно оставили без последствий. Но не нужно удивляться, что это повергло его в совершенное отчаяние.
— Вот теперь так уж мы совсем пропали! — сказал он жене.
— Совсем! — повторила она.
Бартек сильно над чем-то задумался.
— Обижают меня теперь, страсть как обижают! — сказал он.
— Франка учитель обижает, — продолжала Магда, — ходила я его просить, так он ещё измывается надо мной. В Подгнётове теперь немцы верх взяли. Они теперь никого не боятся.
— Правда, теперь они сильнее… — грустно сказал Бартек.
— Я — простая женщина, а скажу тебе вот что: Бог ещё сильнее.
— В Нём утешение наше, — прибавил Бартек. Он с минуту помолчал, а потом спросил опять: — Ну, а что Юст?
— Если Господь всемогущий даст урожай, может как-нибудь и расплатимся. Может быть и пан нам поможет, хотя он и сам в долгу у немцев. Ещё перед войной говорили, что он должен будет продать Подгнётово, разве что на богатой женится.
— А скоро он вернётся?
— Кто его знает. В барском доме говорят, что скоро с женой приедет. Уж и прижмут же его немцы! Повсюду они лезут как черви! Куда ни повернёшься, куда ни посмотришь, — в деревне, в городе ли, — везде немцы за грехи наши. А спасенья ждать не откуда!
— Может быть ты что-нибудь придумаешь, — ты ведь баба умная.
— Да что я сделаю, что? По доброй воле я брала у Юста деньги, что ли? На дело, хотя теперь хата, в которой мы живём, и вся наша земля — всё это его. Юст лучше других немцев, но и он за своим добром смотрит. Уж он не помилует нас. Я ведь не дура, я знаю, зачем он мне совал деньги! Да, что же делать, что делать? — Магда заломила руки. — Говори ты, умник! Французов ты умел бить, а что будешь делать, когда тебе ни поесть ничего не будет, ни голову негде приклонить?
Победитель под Гравелотом схватился за свою голову.
— О, Иисусе, Иисусе!
У Магды сердце было доброе, её растрогало горе Бартка и она поспешно заговорила:
— Тише, муженёк, тише! Не хватайся за голову, коли она не зажила ещё. Бог урожай дал. Рожь густая, землю целовать хочется, и пшеница тоже. Земля — не немец, она не обидит. Хоть с твоей войной поле и плохо обработано, а всё растёт чудесно!
И добрая Магда усмехнулась сквозь слёзы.
— Земля не немец, — повторила она ещё раз.
— Магда, — сказал Бартек, смотря на неё вытаращенными глазами, — Магда!
— Что?
— А ведь ты… того…
Бартек чувствовал к ней великую благодарность, но не умел этого выразить.

IX

Магда, действительно, стоила десятка других баб. Бартка своего она держала строго, но привязана была к нему сильно. В минуту гнева, как, например, в известный вечер в корчме, она говорила ему в глаза, что он дурак, но за глаза отзывалась об нем так: ‘мой Бартек только дураком притворяется, а он хитёр’. А Бартек был так хитёр, как его лошадь, и без Магды не то что с хозяйством, а и ни с чем бы справиться не мог. Теперь, когда всё лежало на ней, когда она начала бегать, просить и хлопотать, то и выхлопотала всё, что ей было нужно. Через неделю, после свиданья с мужем в тюремной больнице, она опять прибежала к Бартку, задыхающаяся, сияющая, счастливая.
— Как поживаешь, Бартек, увалень ты мой? — радостно закричала она. — Знаешь, пан приехал. Женился в Царстве, — молодая пани, как ягодка. И взял же он за нею всякого добра, ой, ой…
Владетель Подгнётова действительно женился, приехал с молодою женой в имение и, действительно, взял за нею много ‘всякого добра’.
— Ну и что же? — спросил Бартек.
— Молчи ты, глупый! — отвечала Магда. — Ох, запыхалась я, Господи!.. Пошла я пани поклониться, смотрю: вышла ко мне, как королевна какая-нибудь, молоденькая, как цветочек, пригожая, как зорька ясная… Жара какая, запыхалась я!..
Магда начала отирать фартуком влажный лоб и через минуту вновь заговорила прерывающимся голосом:
— Платьице на ней голубенькое… Повалилась я ей в ноги, а она мне ручку дала… я поцеловала, а ручка у неё маленькая, как у ребёнка!.. Пригожая пани, как святая на иконах, и добрая, и горе наше понимает. Начала я её просить помочь нам… дай ей Господь доброго здоровья!.. а она говорит: ‘что могу, говорит, то сделаю’, а голосок у ней такой, что как скажет, так на сердце сладко сделается. Начала я ей рассказывать, какой в Подгнётове народ несчастный, а она и говорит: ‘да не в Подгнётове только…’ Я тут разревелась и пани тоже. А тут пришёл пан увидал, что она плачет, и начал её целовать то в глазки, то в губки. Паны не такие, как вы! А она ему и говорит: ‘сделай для этой женщины, что можешь’. А он говорит: ‘Всё на свете, чего ты ни пожелаешь’, Да благословит её Матерь Божия, ягодку мою золотую, и деток её. Пан сейчас же и говорит: ‘вы сильно провинились потому, что отдались в руки немцу, но, говорит, я помогу вам и заплачу за вас Юсту’.
Бартек почесал у себя в затылке.
— Да ведь пан и сам в руках у немцев.
— Мало ли что! Да пани богатая. Они теперь всех немцев в Подгнётове купить могут, значит пан и может говорить, что ему угодно. Выборы, говорит пан, скоро будут, так смотрите, чтобы ваши не голосовали за немцев, а я Юсту заплачу и Бёге прищемлю хвост. Пани его обняла за это, а пан спрашивал о тебе и говорит, что потолкует о тебе с доктором, а доктор тебе напишет свидетельство, что ты теперь сидеть не можешь. Если, говорит, его совсем не освободят, то он отсидит зимою, а теперь он на работу нужен. Слышишь? Вчера пан в городе был, а сегодня доктор едет в Подгнётово, потому что его пан пригласил. Доктор не немец. И свидетельство тебе напишет. Зимою будешь сидеть в тюрьме, как король, и лопать тебе будут давать задаром, а теперь пойдёшь домой работать и Юсту заплатишь, а если пану всего не отдадим осенью, то я у пани выпрошу. Да благословит её Матерь Божия… Слышишь?..
— Хорошая пани, нечего говорить, — бодро сказал Бартек.
— Повались ты ей в ноги, повались, говорю, а то я тебя за твой жёлтый хохол оттаскаю. Только бы Бог урожай дал. Видишь откуда спасение-то идёт? От немцев? Дали они тебе хоть грош за твои дурацкие мендали, а? По морде тебе дали — вот и всё! В ноги повались пани, говорю тебе.
— Отчего не повалиться! — решительно отвечает Бартек.
Судьба снова, казалось, улыбается победителю. Несколько дней спустя его уведомили, что, по состоянию его здоровья, он увольняется из тюрьмы вплоть до зимы. Но перед этим ландрат приказал ему явиться в присутствие. Бартек явился в чём душа держится. Тот мужик, который когда-то со штыком в руках брал знамёна и пушки, теперь начал бояться всякого мундира, как смерти, в глубине его души зародилось какое-то глухое, бессознательное чувство, что его преследуют, что над ним тяготеет какая-то огромная, неприязненная и злая сила, и что если он станет сопротивляться ей, она сотрёт его с лица земли. Бартек стоял теперь перед ландратом, как когда-то перед Штейнмецом, грудь вперёд, руки по швам, не смея перевести дыхание. Здесь было несколько офицеров, война и военная дисциплина предстали перед ним как живые. Офицеры смотрели на него сквозь золотые pince-nez [пенсне — фр.]с гордостью и презрением, с каким прусскому офицеру следует смотреть на простого солдата и польского мужика. Он стоял неподвижно, а ландрат говорил что-то повелительным тоном. Он не просил, не уговаривал, а только приказывал и угрожал. В Берлине умер депутат, назначены новые выборы.
— Du polnisches Vieh [Ты, польская скотина], попробуй только подать голос за пана Яжиньского, попробуй!
Брови всех офицеров нахмурились и сложились в грозные складки. Один, обкусывая сигару, повторил вслед за ландратом: ‘Попробуй’. А в победителе Бартке и дух замер. Когда он услышал желанное ‘пошёл вон!’ — то сделал пол-оборота налево, вышел и вздохнул свободно. Ему дали приказ подать голос за пана Шульберга, из Верхней Кривды. Об этом приказе он не думал, но вздохнул свободно потому, что шёл теперь в Подгнётово, потому что во время жатвы мог быть дома, потому что пан обещал заплатить Юсту. Бартек вышел за город и его охватил простор полей с дозревающими хлебами. Тяжёлый колос ударяется о другой колос и все они шумят шумом так дорогим для мужицкого уха. Бартек был ещё слаб, но солнце его согревало. ‘Эх, хорошо на свете!’ — подумал измученный солдат. До Подгнётова было уже недалеко.

X

Выборы, выборы! У пани Марии Яжиньской вся головка забита выборами, она и думать и говорить ни о чём другом не может.
— Вы великий политик, — говорит ей сосед шляхтич и как змей впивается в её маленькие ручки, а великий политик краснеет, как вишня, и отвечает со своей прелестной улыбкой:
— О, мы агитируем, как можем.
— Пан Юзеф, конечно, будет депутатом, — убеждённо говорит сосед.
Великий политик отвечает:
— Я очень бы хотела этого, но тут дело идёт не о Юзефе, — здесь более важные соображения (пани Мария весьма не политично краснеет ещё раз).
— Чистый Бисмарк, ей-Богу! — восклицает старый шляхтич и снова целует маленькие ручки, а потом начинает что-то толковать об агитации.
Шляхтич берёт на себя Нижнюю Кривду и Мизерово (Верхняя Кривда уже потеряна, — она попала в обладание пана Шульберга), а пани Мария должна исключительно заняться Подгнётовым. Голова у неё горит, когда она вспомнит о важности своей роли. И действительно, она не тратит времени. Каждый день её можно видеть на деревенской улице, одна рука придерживает юбку, в другой зонтик, а из-под юбки выглядывают маленькие ножки, которые так и семенят — тоже для великих политических целей. Она входит во все хаты, всем людям, занимающимся работой, говорит: ‘Бог на помочь’. Она навещает больных, привлекает на свою сторону население, помогает, где только может. Она делала бы это и без политики, потому что сердце у неё доброе, но для политики старается тем больше. И чего бы она не сделала для этой политики! Она не смеет признаться мужу, что ей необыкновенно хочется поехать на крестьянский сход, она в своей головке составила даже план речи, какую нужно произнести на этом сходе. Что за речь, что за речь! Правда, пани Мария не осмелилась бы произнести эту речь, но если произнесла бы, то произвела бы великий эффект. Зато, когда в Подгнётово пришло известие, что власти разогнали сход, великий политик разревелся от злости в своей комнате, разорвал в куски платок и целый день ходил с красными глазами. Напрасно муж уговаривал её не огорчаться до такой степени. На другой день агитация в Подгнётове велась ещё с большим ожесточением. Теперь пани Мария не остановится ни перед чем. Однажды она так громко и непочтительно отозвалась о немцах, что даже муж счёл нужным удержать её. Положим, опасности никакой не было. Люди принимали её с радостью, целовали у неё руки, улыбались ей, потому что она такая хорошенькая, такая розовенькая, что куда ни войдёт, везде сделается светлей. По очереди она заходит и в хату Бартка. Лыска не пускает пани Марию, Магда энергично унимает его поленом.
— О, ясная пани! золото ты моё, красавица, ягодка ты моя! — восклицает Магда и припадает к её руке.
Бартек, согласно условию, бросается ей в ноги.
— Я надеюсь, — после первых приветствий говорит молодая пани, — я надеюсь, Бартек, что вы подадите голос за моего мужа, а не за пана Шульберга.
— О, зорька ты моя ясная! — восклицает Магда, — кто стал бы подавать голос за Шульберга? Чтоб ему лопнуть! (Здесь она снова целует ручку у пани.) Не сердитесь, но когда говоришь о немцах, то никак языка не удержишь.
— Муж говорил мне, что заплатит Юсту.
— Да благословит его Бог! — тут Магда обращается к Бартку: — чего ты стоишь, как дубина? Он у меня не мастер говорить.
— Вы будете голосовать за моего мужа, — спрашивает у него пани, — да? И вы — поляки, и мы — поляки. Будем держаться вместе.
— Да я ему голову разобью, если он не будет голосовать! — говорит Магда. — Чего ты стоишь как дубина? Пошевеливайся!
Бартек снова целует ручку у пани. Он мрачен как ночь и молчит всё время. В мыслях его неотступно стоит ландрат.
Настал день выборов. Пан Яжиньский уверен в своей победе. В Подгнётово съезжаются соседи-помещики. Они возвращаются из города, где подали уже свои голоса, а теперь будут ждать здесь ксёндза, который сообщит им о результатах выборов. Затем последует обед, вечером пан и пани Яжиньские выезжают в Познань, а потом в Берлин. Некоторые деревни уже вчера подали свой голос, — результат будет известен сегодня. Собравшиеся гости преисполнены добрых надежд. Молодая хозяйка немного беспокоится, но и она надеется и так любезно улыбается, так ласково принимает всех, что всеобщее мнение признаёт пана Юзефа счастливцем, отыскавшим в Царстве необыкновенное сокровище. Но сокровище не может спокойно усидеть на месте, бегает от гостя к гостю и каждого в сотый раз уверяет, что ‘Юзя непременно будет выбран’. На самом деле она не честолюбива и не из одного тщеславия только желает сделаться пани депутатшей, в её молодой головке твёрдо засела мысль, что ей и её мужу предстоит великая миссия. Сердце её бьётся так же сильно, как во время венчания, и радость озаряет её милое личико. Искусно лавируя между гостей, она приближается к мужу и шепчет ему на ухо, как балованный ребёнок: ‘пан депутат!’ Он улыбается и оба они необыкновенно счастливы.
Обоим хочется поцеловаться, но при гостях этого сделать нельзя. Тем не менее они ежеминутно смотрят в окно, потому что дело представляет большой интерес. Умерший депутат был поляк и немцы в первый раз выставляют в этом округе своего кандидата. Очевидно, победоносная война придала им храбрости, но поэтому самому гости пана Яжиньского тем более желают, чтоб избран был их кандидат. Перед обедом произносятся разные патриотические спичи, которые необыкновенно волнуют молодую хозяйку, — она совсем не привыкла к ним. По временам на неё находит опасение. А что если произойдёт какой-нибудь подлог при счёте голосов? Но впрочем в комитете заседают не одни немцы. Более старые и опытные люди объясняют хозяйке, как производится счёт голосов. Она слышала уже это сто раз, но хочет услышать и во сто первый. Ах, ведь дело идёт о том, будет ли местное население иметь депутатом к парламенте своего защитника или врага?
Всё это разрешится скоро, даже очень скоро, потому что на дороге вдруг появляется столб пыли. ‘Ксёндз едет, ксёндз едет!’ — повторяют гости. Хозяйка бледнеет. На лицах всех присутствующих отражается волнение. Они уверены в победе, но, тем не менее, последняя минута заставляет их сердца биться сильнее. Но то не ксёндз, это приказчик возвращается верхом из города. Может быть он что-нибудь знает. Он привязывает лошадь и бежит к дому. Гости, с хозяйкой во главе, выбегают на крыльцо.
— Есть какие-нибудь известия? Есть? Пан Яжиньский выбран? Что? Подойди сюда! Ты знаешь наверно? Результат объявлен?
Вопросы так и сыпятся на приказчика, а он подбрасывает шапку к верху.
— Наш пан выбран!
Хозяйка опускается на скамейку и прижимает руку к волнующейся груди.
— Виват, виват! — кричали соседи, — виват!
Из кухни выбегает прислуга. Виват, побиты немцы!
— А ксёндз? — спрашивает кто-то.
— Сейчас приедет, — отвечает приказчик. — Голоса ещё не все сосчитаны…
— Давайте обедать! — кричит пан депутат.
Все возвращаются в залу. Поздравления теперь уже не носят такого бурного характера. Только молодая хозяйка не может сдержать своей радости и, несмотря на присутствие посторонних, бросается мужу на шею.
Но никто не ставит ей это в вину, — все сильно растроганы.
— Ну, поживём ещё! — говорит сосед из Мизерова.
В это время у крыльца раздаётся стук колёс и в залу входит ксёндз, а за ним старый Мацей из Подгнётова.
— Милости просим, — кричат присутствующие. — Ну, конечно, огромное большинство?
Ксёндз молчит с минуту, а потом бросает, как бы в лицо всеобщей радости, два резких и коротких слова.
— Шульберг… избран!
Минута изумления, град поспешных и тревожных вопросов, на которые ксёндз отвечает снова:
— Шульберг избран.
— Как, что случилось? Приказчик говорил не то, что случилось?
Пан Яжиньский выводит из комнаты бедную пани Марию, которая кусает платок, чтобы не расплакаться или не упасть в обморок.
— О, какое несчастье! — повторяют гости, схватываясь руками за голову.
В эту минуту из деревни доносятся радостные крики: то подгнётовские немцы торжествуют свою победу.
Пан и пани Яжиньские снова возвращаются в залу, слышно, как в дверях пан Яжиньский говорит жене: ‘Il faut faire bonne mine’ [Нужно делать хорошую мину- фр.]. Хозяйка уже не плачет. Глаза у неё сухие, только на лицо выступил сильный румянец.
— Расскажите теперь, как это случилось? — спокойно спрашивает хозяин.
— Да как же этому и не случиться, — отвечает старый Мацей, — коли и здешние мужики подавали голос за Шульберга?
— Как здешние?
— Да так. Я сам видел и все видели, как Бартек Сло?вик подал голос за Шульберга…
— Бартек Словик? — спрашивает пани.
— Да. Теперь мужик катается по земле, плачет, а жена его бранит на чём свет стоит. Но я сам видел, как он подавал голос…
— Такого из деревни нужно выжить! — говорит сосед.
— Да и другие, что были на войне, также подали голос за Шульберга, — продолжает Мацей. — Говорят, им так приказали…
— Злоупотребление, явное злоупотребление, неправильные выборы, насилие, подкуп! — кричат разные голоса.
Не весел был этот обед в подгнётовском барском доме.
Вечером пан и пани Яжиньские уехали, но не в Берлин, а только в Дрезден. А несчастный, проклинаемый и поносимый всеми Бартек тем временем сидел в своей хате, чуждый даже для собственной жены, потому что и Магда в течение всего дня не сказала с ним ни слова.
Осенью Бог послал урожай и пан Юст, который только что вступил в обладание землёю Бартка, убедился, что обделал недурное дельце.
Однажды по дороге из Подгнётова в город шли трое людей: мужик, баба и мальчик. Мужик, сильно сгорбленный, больше походил на старика-нищего, чем на здорового человека. Они шли в город, потому что в Подгнётове не могли найти работы. Шёл дождь, баба отчаянно рыдала по утраченной хате, мужик молчал. На дороге было пусто: ни телеги, ни человека, только крест простирал над нею свои намокшие перекладины. Дождь становился всё сильней и сильней, на землю спускался мрак.
Бартек, Магда и Франек шли в город, потому что победитель должен был отсиживать в тюрьме срок своего наказания по делу пана Бёге.
Пан и пани Яжиньские живут в Дрездене.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека