8-го февраля, в конце восьмидесятых годов, мы по обыкновению собрались в одном из петербургских ресторанов вместе отобедать, в кружке товарищей по выпуску. Обычай праздновать ‘именины’ нашей ‘alma mater’ свято нами соблюдался с самого выхода из университета, и хотя с годами все скромнее делались наши пирушки и все меньше нас собиралось за приятельским столом, — мне не случилось пропустить ни одного из этих все редевших собраний. По мере того, как уходили вглубь прошлого университетские года, память о них становилась мне будто все дороже, хоть иной раз, простившись с бывшими товарищами, я уносил с собой тяжелое чувство на сердце.
Каждый проходивший год яснее подчеркивал, как состарились мы все, как насмешливо распорядилась черствая действительность с нашими юношескими мечтами. Иной из нас высоко поднялся в гору, и служебные успехи точно заглушали понемногу в нем слабевшие отголоски студенческой старины, другой, под горьким бременем жизненных неудач, все безнадежнее склонял голову, и дряхлая ирония понемногу сменяла былые порывы. Чувствовалось, что эти собрания, которые мы друг другу дали когда-то слово повторять каждый год, для многих из нас делались уже последнею связью между когда-то близкими людьми. И все-таки мы не решались порвать эту связь, словно боясь потушить догоравшее в нас священное пламя.
И в этот раз нас собралось всего только семеро. С прошлого года не досчитывались четверых. И как-то неловко становилось оттого, что нас так мало было за большим столом. Разговор за обедом шел неоживленный, раз только кто-то коснулся одного из вопросов дня, но оказалось, что никто из прочих этим вопросом не интересовался. Вялый спор поднялся на миг и замолк, как стихает иной раз летом слабый порыв вдруг поднявшегося ветра. Все присутствующие как-то разом почувствовали, что уж слишком разошлись у них интересы и взгляды, и разучились они мыслить заодно. Едва выпили кофе, — четверо из присутствующих, под каким-то предлогом, поспешили уйти. Нас осталось всего трое. Я, Миша Колтовской — впрочем, Мишей его уже никто теперь не зовет, с тех пор как он произведен в ‘тайные’ и занимает очень видное место — необыкновенно моложавый для своих сорока двух лет и высокого поста, — и Алёша Сермягин — его, по крайней мере, уменьшительным именем называть можно по-прежнему.
Бедный Алёша и на университетской скамье был неудачником — и таким остался поныне. Какая-то робкая насмешка то и дело вспыхивает в его серых близоруких глазах, и вторя ей, губы — его мягкие, добрые губы — тоже складываются в горькую улыбку. Даже седина, кое-где пробивающаяся в редких, но все еще непослушных волосах, не придала ему уверенности в себе и сознания права на уважение прочих.
Он вяло докуривал сигару, даже в том, как делал он это, чувствовалась какая-то покорная нерешительность.
Колтовской, напротив, перекинув одну ногу через другую и прищурив слегка глаза, небрежным движением подносил к губам тонкую папироску, изящно выпуская изо рта маленькие колечки голубого дыма. Перстень с крупным рубином блестел у него на безымянном пальце, с длинным, выхоленным ногтем.
— А ведь чего греха таить, — желчно проговорил Сермягин, — еще год, может быть два, и никто из нас больше сюда приходить не станет. Разве мы трое… последние могиканы. Да и то едва ли… Ты, Колтовской, я думаю, — разница в общественном положении не успела нас еще отучить от дружеского ‘ты’, — давно в лес смотришь… Совестно только пока.
— Я?.. Напротив!.. Совсем даже напротив! — решительно, обычным ему тоном председателя, отозвался на это Колтовской. — Мне даже большое удовольствие доставляет. Поверь мне. Как-то моложе себя чувствуешь, когда прежних товарищей встречаешь.
— То-то… прежних… — сквозь зубы процедил будто обиженный чем-то Сермягин. — Что мы теперь за товарищи! Что общего между его превосходительством Михаилом Борисовичем Колтовским и рабом Божиим Алексеем, которому до сих пор в жизни ничего не удавалось?
— В том-то и дело, милейший мой, — засмеялся я, — что пока мы здесь, за одним столом, мы все-таки товарищи и никаких между нами различий не полагается. В этом — великая объединяющая сила университета. Да и что ты вечно на свои неудачи жалуешься? Ты писатель, составил себе имя…
Сермягин только махнул сердито рукой. Он пописывал давно и кое-что даже зарабатывал, но имя его все-таки очень негромко звучало среди читающей публики.
Колтовской искоса взглянул на меня прищуренным глазом, не то с насмешкою, не то с неодобрением, и громко отодвинул свой стул. Он привык это делать в комиссии, когда готовился произнести вескую речь.
— Разумеется, Сермягин говорит вздор. Какая между нами может быть разница? Мы добрые старинные друзья, и, разумеется, никогда я этого не забуду.
За мной была очередь взглянуть на него насмешливо.
‘Юлишь ты, братец мой, — подумал я, — и очень хорошо эту разницу чувствуешь… В нашем присутствии только не смеешь это высказывать… Знаешь очень хорошо, что мы бы тебя просто на смех подняли. Даром, что Алёша всего только литератор из неказистых, а я — ни то, ни сё, коптитель неба. Иного для меня звания не приищешь…’
— И вообще, — продолжал громогласно Колтовской, — что за пустяки эти вечные жалобы на какую-то неудачу! Точно жизнью судьба управляет, а не мы сами! Кто себе раз твердо сказал, что пойдет своей дорогой, тому неудач бояться нечего…
И он окинул нас победоносным взглядом, сознавая, что на свою жизнь ему жаловаться не приходится.
— Это тебе легко говорить, — возразил Сермягин. — А хотел бы я видеть, что бы ты сказал на моем месте!
И он принялся горько пережевывать свою невеселую биографию.
Нам с Колтовским доводилось про это слышать в сотый раз. Не глупый был человек Алёша, а не догадывался, что не совсем-то весело внимать его сумрачным признаниям.
— Ну да, — перебил я его, — знаю, что ты скажешь… Кого судьба балует, а кому она мачеха. И все судьба, да судьба… Будто сами мы над собой не вольны. И кстати, — далекое воспоминание вдруг блеснуло у меня в голове, — ведь точь-в-точь такой разговор происходил между тобой, Сермягиным и Димой Кочетовым, — помнишь, это было как раз перед нашим выпуском? Ты уже тогда любил себя выдавать за неудачника. А Кочетов говорил то же, что Миша теперь. Ему не верилось, чтобы с ним жизнь могла сыграть какую-нибудь злую штуку.
— И все-таки сыграла! — ответил Сермягин.
— Да, где он теперь, Кочетов? — спросил не без оттенка покровительства Колтовской. — Я его совсем потерял из виду.
— Его нет уже на свете… Прошлой осенью его схоронили… — невесело проронил Алёша.
— Неужели? Бедный… — И лицо его превосходительства вдруг приняло озабоченный вид, точно ему самому что-нибудь подобное могло грозить. — Дима Кочетов, подававший такие надежды, ‘баловень счастья’, как его называли…
— Ты, Вельский, — на миг пробудившись от невеселой думы, обратится ко мне Колтовской, — ничего про него не знаешь? Отчего так странно сложилась его жизнь?..
— Напротив, знаю все… то есть, почти все. Ведь кому из нас даже собственная жизнь известна вполне? А чужая и подавно… Хотите, я вам про него расскажу?
Мы еще расходиться не собирались, и я принялся рассказывать, пока в камине догорали уголья.
II
— Кочетов, — начал я, — давно отстал от нашего кружка, и не ты один, Колтовской, его потерял из виду. Но, конечно, ни ты, ни Алёша про него не забыли, хотя вот уже пять лет, как не бывал он в Петербурге, и приехал сюда только почти накануне смерти…
— Я не переставал с ним переписываться, — вставил Сермягин, — и любить тоже. Это был редкий человек, с ясным умом и отзывчивым на все, хоть и больным сердцем.
— Конечно, конечно, — слегка нетерпеливо перебил его Колтовской, — очень умный был человек… только… только… недостаточно серьезный… из тех, которые…
— Да, он в сановники не попал и до генеральского чина не дослужился! — слегка ядовито перебил его в свою очередь Сермягин.
— Я хотел только сказать, — мерно отчеканил Колтовской, замыкаясь в свое достоинство, — что это был один из тех людей, которых у нас в России очень много, и блестящие способности которых остаются бесплодными.
— Ах, не говори так! — живо возразил я. — Я не могу спокойно слышать, как холодным, равнодушным осуждением тревожат память этого бедного, убитого тоской баловня счастья. Ведь в том-то и вопрос, был ли он виноват в своей горькой судьбе. А что судьба эта была поистине горькая… Да выслушайте лучше, а судите уж потом. Я стоял к нему ближе вас обоих и хорошо знаю его печальную историю.
Мы были с ним знакомы еще до университета. Но товарищами, друзьями мы тогда еще не были, хоть я стремился всей душой с ним сблизиться. Меня влекло к нему с первой же нашей встречи. В нем тогда уже было что-то несказанно обаятельное и загадочное в то же время, — какая-то смесь откровенной, сердечной доброты с чем-то гордым, недоступным, почти заносчивым. Стоило что-нибудь сказать при нем, что ему не понравится, и он замыкался в себя, и точно холодом от него веяло. Меня он, должно быть, не полюбил за что-то. Так было и на первых порах в университете. Он видимо уклонялся от моих попыток с ним сойтись. Умел он, как никто, отстранять от себя непрошеные знакомства. И каким влиянием он пользовался среди товарищей, хоть и никогда не поступался своими мнениями и популярности не искал! Он один мог свободно высказаться на любой, самой бурливой сходке, и почти всегда овладевал толпой, подчиняя ее своим взглядам. Помните, как случилось раз, что мы все и ты, Колтовской, тоже готовы были пойти к попечителю и заявить о своей полной солидарности с Аннибаловым, который наскандалил было на лекции?
— Я, кажется, в этой глупой манифестации не участвовал, — остановил меня Колтовской.
— Как же! Как же, ты был даже один из самых рьяных! И помнишь, как остановил нас Кочетов? ‘Я не пойду с вами, — сказал он, — потому, во-первых, что ни меня, ни многих из вас тоже на этой лекции не было, а говорить неправду никогда не следует, из уважения к себе, во-вторых, потому, что будь я и в самом деле там, из-за мальчишеской выходки поднимать историю глупо. Надо приберечь себя на что-нибудь посерьезнее. Да и не вправе мы на лекциях безобразничать, — это недостойно порядочных и образованных людей!’
И что ж, — выслушали покорно эту нотацию, и пока раздавался его ровный, звучный голос по аудитории, волнение улеглось.
Да и было так не раз. Самые неугомонные крикуны умолкали от его всегда спокойных слов. Брал он ведь не ораторским блеском. Трескучие фразы ему претили, как всякое шарлатанство.
Я живо помню, какую радость испытал, когда в первый раз мы разговорились. Это было после лекции уголовного права. Шла речь о вменяемости, и профессор с силой доказывал, что внутренней ответственности нет, а есть только общественный интерес, оправдывающий наказание. Я сидел почти рядом с Кочетовым и видел, как слушал он с напряженным, страстным вниманием, очевидно силясь побороть доводы красноречивого профессора. Кочетову материализм был ненавистен. И в первый раз, может быть, он не находил в себе достаточной силы, чтобы защитить в собственных глазах свободу воли.
В каком-то смущении он встал после лекции и, столкнувшись со мною в дверях, взял меня под руку.
— А все-таки неправда, Вельский, хоть и говорить он мастер. А вы как про это думаете?
Кочетов обращался ко мне за помощью, за поддержкой — он, которого я считал выше себя целой головой!
И густая толпа, хлынувшая из аудитории в коридор, видимо, была занята тем же вопросом. Лекция произвела впечатление. Только заметно было, что прочие все почти одного мнения с профессором.
— Видите, — продолжал Кочетов, — коли в самом деле все, что мы говорим, делаем, мыслим — неизбежный результат прошлых влияний, так где же, наконец, смысл всей нашей и личной, и общественной и народной жизни, где смысл истории? Мы только пьесу играем, сочиненную кем-то, и к суфлеру прислушиваемся. И в то же время ни сочинителя, ни суфлера нет даже вовсе! Все человечество моток точно разматывает, которого никто, по-настоящему, и не смотал никогда. Это вздор, вздор! Это все та же чаша бытия, про которую говорит Лермонтов, и в которой ничего, кроме мечты, нет, да и то чужой. И все-таки… все-таки… Как постараешься до корня добраться, вникнуть в мотивы своих поступков и отыскать, что в них своего, независимого, — так и выходит, пожалуй, что свободы выбора нет, и все за нас предрешает то привычка, то влияние чье-нибудь, то наследственная наклонность… Голова кругом идет, право!
— Да вы чего ищете, Кочетов? — спросил я не совсем решительно, мы с ним еще не были на ты. — Поступков без мотива, воли без разума? Ведь так с одними сумасшедшими бывает. И они, стало быть, одни только свободны?
Кочетов остановился, словно пораженный.
— А это ведь правда! Это вы хорошо сказали. Спасибо вам!
Сблизились мы по-настоящему, однако, не в этот раз. Заговаривал он со мной, правда, чаще прежнего, но что-то сдержанное все-таки еще чувствовалось в нем, что-то отстранявшее его от меня. Связывала нас пока только умственная, а не сердечная близость.
И только уже на второй год нашего студенчества последняя преграда между нами исчезла. Случилось это как раз благодаря тому самому Аннибалову, про которого я только что говорил. Вы его помните, конечно, оба? Тупое, упрямое лицо, цвет кожи оливково-желтый, волосы как смоль, жесткие, вечно незачесанные, — словом, на вид какой-то оперный разбойник. А между тем, это был просто ограниченный добряк, порой только готовый стать на дыбы из-за какого-нибудь нелепейшего повода. Кочетов его терпеть не мог, Аннибалов действовал ему на нервы. Это было какое-то физическое отвращение. Долго он просто избегал его, и разве очень зоркий глаз мог бы разглядеть брезгливую складку на губах Кочетова, когда в его присутствии Аннибалов отпускал одну из своих несуразных выходок.
Но раз он не вытерпел. Слишком уж упорно Аннибалов приставал к товарищам с каким-то негодующих протестом — не помню уж, против чего, — и не замечал даже, как над ним подсмеиваются. Он вообще лишен был способности замечать, что над ним смеются. Да и были у него некоторые поклонники, больше все из ‘восточных человеков’ — грузины там какие-то, армяне, киргизы… Ну, и в тот раз вся эта ватага с ним орала заодно. Кочетова разобрало не на шутку, и он в упор, не стесняясь, таких вещей наговорил рассвирепевшему юнцу и таким шутом гороховым его представил, что громкий смех поднялся среди товарищей.
Бедный малый почувствовал себя совсем придавленным.
Кочетов повел плечами, — это у него было привычное движение — и отвернулся. А мне жалко стало Аннибалова. Его просто травить принялись, как делает это любая толпа, когда при ней кого-нибудь подняли на смех.
Я подошел к нему и взял под руку.
— Ну, поспорили — и будет! — крикнул я прочим, отводя его в сторону. — Брось их, — сказал я ему, — сколько раз шли за тобой послушно, а теперь зубоскалят!
Этого было достаточно, чтобы приободрить обиженное самолюбие Аннибалова. Раза два мы с ним прошлись по длинному коридору, оживленно толкуя. Кочетов нам попался навстречу и с недоумением на меня взглянул. Отделавшись от Аннибалова, я принялся его отыскивать.
— Кочетов! — окликнул я его. Он стоял ко мне спиной, разговаривая с двумя товарищами. Когда он обернулся, я прочел на его лице все то же холодное недоумение. — Кочетов! — повторил я. — Как вам не стыдно пускать в ход свое влияние на товарищей, чтобы этого бедного малого поднимали на смех так безжалостно?
— Коли вам это не нравится, — ответил он резко, — пойдите, утешайте его, а меня оставьте в покое!
Я покраснел до ушей и поспешно отошел. Но едва успел я сделать несколько шагов, Кочетов бросился ко мне, схватил меня за руки и воскликнул:
— Простите, Вельский, простите! Это нехорошо было, что я вам сейчас сказал, и вы совершенно правы. Я сам недоволен собой. Таких, как Аннибалов, вышучивать стыдно. Это то же, что бить лежачего. Коли хотите, я перед ним извинюсь, или чего доброго…
— Нет, не извиняйтесь лучше, — он только вдвойне почувствует обиду!..
С этого дня мы сделались настоящими друзьями. Кочетов зазвал меня к себе, и я стал у него бывать часто.
III
Дом Кочетовых в то время был не чета другим петербургским домам. До сих пор все, кому удавалось там бывать, сохранили воспоминание о его своеобразном гостеприимстве. И мне теперь, когда все это милое прошлое давно безвозвратно исчезло, сладко вспоминать о связанных с этим домом молодых впечатлениях. Все наши крупные писатели, все музыкальные таланты были там своими людьми, и все приезжавшие к нам заграничные знаменитости там впервые знакомились с Петербургом, получали как бы необходимое артистическое благословение. Таких домов теперь не отыщешь. Он был, двадцать лет назад, как бы живым преданием великой Пушкинской эпохи. Да, Анне Борисовне — матери Димы, когда она была еще ребенком, сам Пушкин стихи посвящал, а Лермонтов ею увлекался, когда ей всего минуло четырнадцать. Удивительная это была женщина, с раннего детства озаренная каким-то дивным лучом очарования и носившая на себе этот луч до старости. А заодно с этим завидным даром обольщать, у нее был и другой, злополучный дар — портить чужую жизнь…
Я замолк на минуту. Мне тяжело вдруг стало от нахлынувших воспоминаний.
— Да что я вам говорю про все это, — махнув рукой, продолжал я, — да шевелю этот дорогой пепел, — вы, я думаю, помните сами…
— Я в университете не был дружен с Кочетовым, — вставил Сермягин, — мы сблизились позднее.
— А я, хотя бывал у Кочетовых, — добавил в свою очередь Колтовской, — признаюсь, не сохранил особенных воспоминаний об их доме. Там скучновато было, кажется…
Я невольно улыбнулся, припомнив, что Миша Колтовской, теперь ставший таким важным сановником, в молодые годы был предметом постоянных насмешек в кружке Димы Кочетова.
— Нам, — продолжал я, — молодежи, правда, не слишком видную роль приходилось играть на приемах Анны Борисовны. Вся наша юная прыть как-то улетучивалась, когда мы видели перед собой великих стариков… Тургенев в каждый свой приезд в Россию бывал у Кочетовых. Как теперь помню, с каким благоговением я услыхал впервые его мягкий, несколько шепелявый голос… Да и не он один, все там перебывали — Достоевский, Гончаров, Вяземский, Тютчев, Алексей Толстой… Словом, это была живая галерея русской литературы. А когда за рояль, потряхивая львиной гривой, садился Рубинштейн, или устраивался квартет, и лучшие классические вещи исполнялись смычком Венявского и Давыдова, — что-то похожее на религиозный трепет овладевало сердцем… Да, искусство в этом доме чтилось как настоящая религия…
Я быстро зашагал по мягкому ковру, взволнованный образами прошлого.
— Удивительная женщина была Анна Борисовна, светская до мозга костей, и в то же время вполне свободная от условностей света, и независимо-правдиво ценившая искусство. С ней все эти великие таланты обращались как с равной. А между тем, наряду с ними тут бывали люди совсем иного сорта, приносившие с собою, как бы в складках одежды, всю праздную суетность света. И два эти чуждых друг другу элемента уживались как нельзя лучше в гостиной Анны Борисовны, — словно изящный ум хозяйки проникал собою даже самых пустых людей. Светские барыни, которым было не до серьезной музыки, здесь почтительно отдавались культу Бетховена и Моцарта. Все будто становились умнее в этом доме. Мне, по крайней мере, никогда не приходилось услыхать там плоской шутки или пошлого замечания. В самом смехе как-то звучало остроумие…
Одно мне странным, даже неестественным казалось — отношения между Димой и его матерью. Они друг в друге души не чаяли — таков был общий отзыв. Да и в самом деле, Кочетов был привязан к матери горячей, хоть и с виду сдержанной любовью. Выражать свои чувства громко, порывисто не было в его натуре, но я хорошо знаю, что за глубокие корни пустила в его душе эта привязанность. А она… она ухаживала за ним, беспокоилась о его здоровье, точно он все еще был маленьким и нуждался в присмотре. В детские годы, правда, Дима крепостью не отличался. И Анна Борисовна с тех пор так и не переставала нянчиться с единственным сыном. Гордилась она им чрезвычайно. Лицо ее озарялось счастливою улыбкой всякий раз, что он входил, точно она не переставала любоваться его стройной осанкой, той печатью ума и уверенности в себе, какая читалась на его бледных и тонких чертах. И все-таки настоящей любви с ее стороны как будто не было. Так мне чудилось, по крайней мере. Она словно выставляла сына напоказ перед своими блестящими друзьями. Но дорог он был ей как предмет ее гордости, не сам по себе, а ради удовлетворения, какое доставляло ее самолюбию иметь такого даровитого сына. В целом доме все-таки она была центром, все делалось для нее, а тот внутренний, сокровенный мир, куда любил уходить Дима с двумя-тремя из лучших товарищей, — Анна Борисовна туда не заглядывала. Ей до этого не было дела. И мы, ближайшие друзья ее сына, ей казались, должно быть, очень неотесанными и неинтересными малыми, которых она неохотно пускала в свой изысканный круг. Она была не то что нелюбезна с нами, — нелюбезность как будто даже не укладывалась в ее утонченно-приветливое обращение, — но все-таки какой-то чуть-чуть покровительственный оттенок мне чудился в приветливой улыбке ее прекрасных темно-синих глаз, умевших столько выражать, даже когда они оставались неподвижными.
Да и сам Дима будто не любил показываться на приемах матери. С молодых ногтей привыкший к атмосфере салона, он в совершенстве усвоил приемы света, и робости в нем не было никакой. Но блестящий и неистощимый, в споре с товарищами, порой заразительно веселый и забавный, он часто становился будто ледяным в гостиной матери. И мне случалось, иной раз, подмечать какую-то презрительную искру в его глазах, когда он с холодной любезностью поддерживал разговор с какой-нибудь светской дамой. Раза два его обычной сдержанности не хватило, и нам, товарищам, в порыве нетерпения, он признался, как тяжела для него подчас обязанность присутствовать на вечерах Анны Борисовны. И тяжело было для него именно постоянное выставление на показ его дарований, льстивые речи приходилось ему выслушивать даже из очень высоких уст. У него были хорошие музыкальные способности. Я помню, как в первый раз его усадили за пюпитр в знаменитом квартете, где ему приходилось играть вторую скрипку. Лицо его оставалось спокойным, только напряженное внимание читалось на нем, пока его близорукие глаза следили за нотами. А на чертах Анны Борисовны сперва была тревога, потом ее сменило торжество. И было отчего, конечно: играть с первоклассными виртуозами и не испортить классической вещи — удалось бы не всякому. А когда, по окончании пьесы, бывшие тут известные ценители искренно поздравляли молодого человека, какой-то стыд, нетерпеливый, почти злобный, сквозил в его красивых, слегка лишь утомленных чертах. Похвала раздражала его, коробила, почти оскорбляла. Самолюбие у него было, правда, огромное, болезненно-чуткое, но мучилось оно как раз тем, что иным заурядным натурам доставляет такое жгучее наслаждение. В тайне, может быть, ему хотелось успеха, власти над умами. Но как раз потому, что все это ему давалось так легко, Кочетову претили внешние выражения этого успеха. Он видел в них что-то похожее на обиду. Дорожил он по-настоящему, кажется, только собственным мнением. И несмотря на то, что таким еще молодым он был избалован ласкою женских глаз, — и незаурядною ласкою вдобавок, — ему дарили свое внимание женщины, не замечавшие вовсе его сверстников, — несмотря на все это, он часто спешил укрыться из ярко освещенной гостиной матери в большой кабинет отца, весь уставленный книжными шкафами, где, при свете одинокой лампы, шла совсем иная, неторопливая беседа.
Отец Димы, Петр Сергеевич, всю жизнь провозился среди вороха старинных книг и рукописей. В этом мире неодушевленных свидетелей прошлого он чувствовал себя как среди близких, точно старина оживала для него среди этой мертвой груды пожелтевшей бумаги. Страсть к археологии сделала Петра Сергеевича несколько смешным в глазах его блестящей супруги, всеми помыслами, всеми фибрами души обращенной к настоящему. Когда она заговаривала с мужем, что-то похожее на жалость сквозило в ее голосе, иной раз даже сбивавшемся на чуть-чуть насмешливую ноту. Смеяться над кем-либо она себе вообще не позволяла. Ирония у нее сказывалась в одних глазах, да, пожалуй, еще в тонкой линии рта. Но с мужем она, по-видимому, не стеснялась.
Петр Сергеевич не оскорблялся этим и даже просто этого не замечал. Интерес, какой вызывало в нем одно прошлое, отрывал его от действительности, и вероятно он улыбнулся бы только своей мягкой, немного грустной улыбкой, если бы ему намекнули, что он может быть смешон в своей страсти к памятникам прошлого.
По взглядам Петр Сергеевич был правоверный славянофил и твердо верил, что когда-то, очень давно, у нас было и свое искусство, и своя готовая сложиться политическая, самобытная организация. И все-таки я никогда не слышал от него слова по-русски.
Этот поклонник древней Москвы был европейцем до мозга костей. И когда мне доводилось слышать его пламенную, хотя и несколько сбивчивую речь, я не всегда мог уловить терявшейся в отвлечениях мысли. Но глубина и оригинальность этой мысли вызывала во мне невольное уважение.
Собирались у Петра Сергеевича все такие же ученые, как и он, люди уже немолодые и довольно-таки односторонние в своих занятиях. Но Диме большое наслаждение доставляло их слушать. И меня он часто водил в кабинет отца.
Странное дело, — тут, в кругу этих высохших в стороне от жизни любителей исторического хлама, никогда я не замечал в его глазах той слегка презрительной искры, какая зажигалась в них иной раз, когда он говорил с одной из великосветских звезд, посещавших салон его матери. Он как-то смирялся и глядел послушным, внимательным учеником, пока Анна Борисовна, заметив отсутствие сына, отыщет его в полутемном углу, где он прятался, и позовет опять в свои наполненные блестящей толпой гостиные.
Была, впрочем, в числе обычных посетительниц ее дома одна женщина, с которой Дима разговаривал охотно. Это была княгиня Софья Викторовна Тургайская. Вы ее знаете оба, хотя бы понаслышке, и описывать вам ее незачем. В то время княгиня была еще совсем молодая женщина — ей недавно минуло тридцать. Но она успела уже прослыть за первейшую из петербургских умниц, оттого, может быть, что такая красивая, изящная и вдобавок, выданная замуж почти ребенком за человека совсем заурядного, княгиня уже в ранние годы сторонилась от шумной праздности, в которой протекала жизнь ее сверстниц. Дурная молва ее и коснуться не смела — до того стояла она выше пересудов света, вся отданная страстному, почти религиозному культу искусства. Все знали, конечно, что с мужем она не может быть счастлива. Обаяние ее ума, как бы одухотворявшего прелесть ее наружности, действовало неотразимо. Но своеобразность ее тонкой красоты, напоминавшей портреты XVIII века, вызывала у мужчин то особое поклонение, которого страсть коснуться будто не смеет. И не приходилось ли ей порой сожалеть об ином, более жгучем счастье, которого она себя добровольно лишала — я не берусь судить. Как бы то ни было, петербургская сплетня ее щадила. Не коснусь ее прошлого и я.
Свита княгини состояла почти исключительно из людей уже несколько зрелых. Молодежь ее слегка даже побаивалась, единственным исключением, я думаю, был Кочетов. Говоря с ним, она, правда, любила напоминать про свою дружбу к его матери. Но едва ли одна эта дружба — Анна Борисовна была на целых десять лет ее старше — побуждала княгиню находить удовольствие в разговорах с Димой. Он был серьезен не по годам, и понимание искусства раскрылось для него очень рано. Женщина, когда она отведала науки, правда, становится от этого много старше своих лет, и княгиня любила уверять Диму, что в сравнении с ним она старуха — такой уж был у нее своеобразный вид кокетства. Но по складу ума и по вкусам они все-таки оказывались почти сверстниками. Анна Борисовна была очень довольна этой дружбой между ее сыном и княгиней. Кто знает, не заходила ли она даже очень далеко в своем покровительстве этой дружбе, — у матерей иногда бывают странные причуды. Но у меня, знавшего так хорошо Диму, не могло оставаться сомнения насчет его истинных чувств к княгине. Их близость оставалась в безмятежной, почти ледяной области чисто-умственной дружбы. Правда, и на снежных высотах разражаются громы, — но пока ни о чем подобном не могло быть и речи. И вряд ли много отыщется молодых людей, которые бы в двадцать лет так мало грезили о любви, как Дима Кочетов.
— Он был просто избалованный эгоист — твой Дима! — перебил меня Колтовской. — Да и рыба вдобавок какая-то…
— Ну, вряд ли… Сам увидишь, впрочем. Способность любить не у всех людей выражается одинаково. Да и была у Кочетова особого рода застенчивость, — не та, разумеется, какую вызывает болезненное самолюбие, а та иная, более редкая, застенчивость перед собой, которая заставляет бояться испортить, загрязнить свое чувство. Отдать свою любовь неосторожно первому попавшемуся смазливому личику — Диме казалось чем-то вроде кощунства. Да и не думал он об этом тогда. Настоящая любовь его еще не коснулась. Она стерегла его впереди. А в то время, кажется, одно только существо вызывало в нем не привязанность только, а горячее, нежное до страстности чувство — его маленькая сестра Зина.
Голос у меня дрогнул слегка, когда я заговорил о сестре Кочетова.
IV
— Странное, поистине, существо, — продолжал я, минуту спустя, — была шестнадцатилетняя Зина. Сказать о ней что-либо определенное — я и теперь не могу, хотя минуло с лишком двадцать лет после нашей первой встречи. Я не знаю, была ли она даже хороша собой. Невысокого роста, совсем худенькая, с узкими плечиками и тонкой шейкой, с подвижными, поразительно изменчивыми чертами, в которых и кротость почти младенческая, и своевольная вспыльчивость, и что-то гордое не по летам, попеременно читались — она могла произвести и необыкновенно чарующее, и почти отталкивающее впечатление. Наружность как бы стушевывалась в ней, послушно выражая собой каждое быстро сменявшееся чувство. И смотря потому, что это было за чувство, — злобный или светлый огонь загорался в ее карих глазах, в мягкую улыбку складывался ее изящно очерченный ротик, или капризная заносчивость его искривляла — личико Зины то казалось пленительно милым, то становилось почти некрасивым. А внутренний ее мир остался для меня загадкой до сих пор. Да и загадкою он был, вероятно, для нее самой. Избалованная до крайности, она была, кажется, почти бессознательна в капризных проявлениях своей непокорной природы. Можно было подчас ее назвать бессердечной эгоисткой — бессердечной до жестокости — до того она равнодушно относилась к чужому горю, иногда причиняя с полным хладнокровием страдания самым близким людям. Вид этих страданий порой ее даже прямо отталкивал, вызывал в ней какую-то каменную ненависть. Я помню до сих пор, как возмущало меня, совсем постороннего человека, ее поведение с отцом. Петр Сергеевич был к ней привязан какою-то особой жалостливой любовью, точно сознавал, что есть в ней что-то роковое, в чем сама она безвинна, но что неминуемо должно принести горе ее близким. И вот самого этого оттенка жалости, который Зина чувствовала смутно, она не могла простить отцу. Как это ни странно — на ее полудетском личике я не раз читал что-то похожее на презрение к Петру Сергеевичу. Да, она как будто презирала отца за добровольную замкнутость его жизни, за его вкусы, за то даже, что он казался таким стариком в сравнительно ранние годы. Петру Сергеевичу было с небольшим пятьдесят, а его пожелтевшее, сморщенное лицо глядело совсем уже хилым, изношенным жизнью.
Когда дочь к нему подходила, иной раз у нее будто какая-то брезгливость сказывалась, — точно Зина боялась, как бы не запачкала ее пыль от старинных рукописей, с которыми возился отец. И все-таки я видел, как эта самая Зина бросалась к нему на грудь в страстном порыве, плакала, обнимая его, просила у него за что-то прощения. И самая искренняя, самая горячая привязанность выражалась на ее пламеневшем личике. Эта маленькая, черствая эгоистка на самом деле вся дышала внутренней страстью.
Удивительные отношения у нее были с братом: привязаны они были друг к другу сильно, но каждый совершенно по-своему. Он не переставал смотреть на нее как на ребенка, баловал ее, нежил и прощал каждую, подчас дикую, сумасшедшую выходку. Она то поддавалась с детской покорностью его любви, в которой было и покровительство сильного слабому, и всепрощающая, терпеливая доброта, то вдруг ее, бывало, возмутит это превосходство брата, и она примется с изобретательной злобой терзать его, как одни эти хрупкие существа терзать умеют, — прикидываться холодной, плакать без горя злыми, самолюбивыми слезами, говорить ему, даже в присутствии чужих, самые обидные колкости. И вот что еще было в ней своеобразного: в присутствии матери, при гостях — Анна Борисовна ее постоянно держала при себе, и еще подростком охотно показывала вопреки обычаю — Зина казалась до совершенства благовоспитанной барышней, и непринужденная грациозность не мешала ей держать себя безукоризненно. Случалось, конечно, что и в гостиной матери бесенок в ней прорывался наружу, но это было всего на миг, и одного взгляда Анны Борисовны хватало, чтобы сгладить опять принимавшееся в ней бурлить затаенное непокорство. Зато, когда она сходила вниз, в комнаты брата, — светской чопорности как не бывало. Она вспрыгивала на мебель, шалила, говорила невероятный вздор, не стесняясь даже присутствием его товарищей, закуривала папироски, являясь то дурно воспитанным ребенком, то кокетливой волшебницей. При этом она высказывала даже — странно это сказать — полное равнодушие к своей наружности. Раз я зашел к Диме рано и, не застав его, остался ожидать его возвращения, — как вдруг дверь распахнулась и в комнату влетела Зина, с выбегавшими из-под гребня распущенными волосами, в утренней серой блузе, опоясанной кушаком, в изношенных башмачках. Она не смутилась ничуть, увидя меня.
— Ах, это вы! — проронила она с презрительной гримаской. — А брата нет? Как у него здесь нечисто, не прибрано! А еще уверяет, что любит искусство! Искусство — а комнаты свои держит так… тетради, книги, пепельницы — все разбросано!..
Смущен был я. Я стоял перед ней, не зная, что сказать. А она принялась шарить по столам, действительно заваленным всяким хламом.
— Надо привести все это в порядок, Александр Григорьевич. Помогите мне.
И мы очень поусердствовали, прибирая комнаты Димы. То есть, собственно усердствовал я, послушно исполняя ее приказания и в сущности вовсе не зная, какого рода порядок надо было водворить. Зина очень скоро отстала от работы, предоставляя трудиться мне. А я, разумеется, не сводил с нее глаз и, чего греха таить… ну, да ведь вы знаете оба, что я был в нее когда-то без памяти влюблен…
— Никогда, признаюсь, не мог понять, — ворчливо перебил меня Колтовской, — что тебе в ней нравилось. На меня она производила впечатление дурно воспитанной и, вдобавок, очень непривлекательной девчонки… Худа как кошка, с какими-то неестественно большими, прыгающими глазами, избалованная, капризная…
Я не ответил ни слова и только всмотрелся пристально в Мишу, и Колтовской так и осекся на полуслове. Должно быть, он вспомнил, как неблаговолила к нему Зина.
— Дима нас застал за неоконченной работой, — принялся я опять за прерванный рассказ. — В первый миг он почти рассердился.
— Что вы тут хозяйничаете? — спросил он, сдвинув брови. — Ты знаешь, Зина, я этого терпеть не могу!..
Но одного взгляда сестры, и смеющегося, и мягкого в то же время, — удивительно мягкими становились ее глаза, когда ей хотелось, чтоб ее не бранили, — одного ее взгляда было достаточно, чтобы улеглось раздражение Димы. Сестре он спускал решительно все. И довольно сухо пожав мне руку, он нежно принялся гладить ей волосы.
— Какая ты растрепанная, Зина! И как одета! Ни на что непохоже! — Он говорил это ласково, скорее любуясь ею, чем браня.
Она только повела плечиками, сделала несколько замечаний, не особенно лестных, насчет двух из товарищей брата, передразнивая их притом самым уморительным образом, и вдруг, обратившись ко мне, спросила в упор:
— А что, вам очень страшно бывает наверху у мама на ее больших вечерах?
— Отчего страшно? — слегка конфузясь, спросил я.
— Да так!.. Вы глядите таким… Точно не знаете, куда приткнуться. Мне иногда жалко, что людей нельзя взять и поставить на место, как вещь какую-нибудь, когда они сами не знают, куда им деться.
— Зина! — перебил ее брат.
— Ну, ничего… Я ведь знаю, что Александр Григорьевич не рассердится. Не рассердится, да?..
Слова ее сопровождал быстрый взгляд, брошенный на меня, и ласкающий, и насмешливый, потом короткий, звонкий смех, объявив, что идет переодеваться, Зина выбежала из комнаты.
Случалось ей, впрочем, решительно выводить брата из терпения. Как ни любил он ее, а иных выходок Дима все-таки простить сестре не мог.
Раз я застал их невзначай за громким спором. Я чувствовал, что явился невпопад, но уйти было нельзя. И хотя Дима, с обычною властью над собой, тотчас умерил гневные ноты своего голоса, несколько бурных слов я все-таки невольно расслышал, входя в комнату.
— Не смей ты так говорить про отца, не смей, дрянная девчонка!
И разгоряченное лицо Димы досказывало за него, как сильно было его негодование. А сухой блеск в больших глазах девушки говорил об ином — об упорном нежелании признать себя неправой и о самолюбивом раздражении за то, что чужой застал их в минуту объяснения. Тонкие черты Зины исказились почти до неузнаваемости. И долго она потом дулась на меня, словно я был перед нею в чем-нибудь виноват. Неугомонный бес гордости успел уже прочно завладеть ее полудетским сердцем. И вот почему — вся нежная чарующая ласка, когда ее тешили и баловали, — Зина становилась упрямо-злою, как только ей не давали полной воли. Впрочем, и в самом Диме сидел этот бес, — эта черта у них была общая с сестрой, — только в нем гордость проявлялась в спокойном сознании внутренней силы, а не в заносчивом своенравии.
Насчет сестры, как ни был он к ней привязан, Дима, кажется, себе не делал иллюзий. Капризное своенравие Зины, ее настойчивая решимость всегда поставить на своем беспокоили Диму не на шутку, хоть он и баловал сестру более всех в доме.
— Ты себе горе только готовишь, дружок мой. В детстве ты свои игрушки ломала, когда сердилась на что-нибудь. Но люди не игрушки, а жизнь и подавно. Берегись, как бы она тебя сама не сломила… — говорил он ей это не раз и всегда мягко, участливо, нежно.
А я — я всегда готов был извинить это странное маленькое существо. Ведь и у нее бывали порывы широкого, горячего сострадания. Щедрость такая же неудержимая, как все ее порывы, всегда готова была откликнуться на чужую нужду. Сердце не могло быть у нее испорченным, недобрым… Заступаясь за нее мысленно, я не предвидел тогда будущего…
— Ну, я, по крайней мере, — вставил Колтовской, — ничего хорошего от Зины не ждал. Такие натуры, не знающие нравственной дисциплины, — ‘нравственная дисциплина’ была любимым выражением Колтовского, даже в его официальных записках, — такие натуры годятся на то лишь, чтобы мучить всех окружающих…
Мы переглянулись с Сермягиным.
— Однако, господа, — сказал я, вынимая часы, — что-то поздно становится. Не отложить ли конец рассказа до другого дня? Но меня упросили продолжать.
V
По субботам всем домом Кочетовых завладевала молодежь. Старшие, то есть обычные гости Анны Борисовны, укрывались с нею в ее маленький кабинет, в святилище, куда допускались только избранные, а по зале и гостиным свободно раздавались молодой хохот и веселая беготня. Иногда устраивались танцы, совсем, впрочем, запросто. Кто-нибудь садился за рояль, и юные пары оживленно принимались скользит по паркету. Это было совершенно непринужденное веселье. Глядя на эту беззаботную молодежь, не знавшую чопорности, многим, я думаю, жалко становилось при мысли, что через год или два холодный этикет света заморозит ее своими условными законами.
Центром этого юного мирка была, разумеется, Зина. Ее неистощимое, бившее ключом оживление, заражало всех. Даже какого-нибудь увальня — а были между нами и такие — ей удавалось растормошить. Немудрено, что все были в нее влюблены…
Впрочем, в ту шальную зиму — было это перед самым нашим выпуском — на вечеринках у Кочетовых дышалось такой атмосферой всеобщей влюбленности, что в этом милом сумбуре и разобраться было трудно. Ко мне Зина явно благоволила. Она избрала меня в поверенные и говорила со мной совсем иначе, чем с другими — вдумчивее и откровеннее тоже. Я был, разумеется, на седьмом небе, не замечая даже, что все остальные тоже воображали себя ее избранниками, и добродушно верил в искренность ее задушевных слов, когда, бывало, маленькая волшебница примется со мной толковать о предметах важных — о музыке, литературе, своих планах на будущее, о тревоживших ее вопросах… И я чистосердечно думал, что ее маленькую головку в самом деле занимали какие-то планы и какие-то вопросы тревожили. Не догадывался я, что все это были мимолетные причуды, интересовавшие ее день, другой, и ничуть не более, чем ухаживание ловкого кавалергарда Пенского, или начинавшего дипломата, барона Шмеллера. Глупо это было, и даже очень. Но без таких глупостей, поверьте мне, молодость не красна…
Особенно часто говорили мы с ней о ее брате.
— Вы ведь очень любите Диму, не правда ли, и очень ему преданы, да? — сказала она мне раз, усевшись со мной в углу залы, во время перерыва между танцами. — Знаете, я за него очень беспокоюсь. Да… да… не делайте удивленного лица. Кажется, счастливее его быть нельзя, а все-таки… Он не из тех, которые умеют просто жить и просто быть счастливы. Посмотрите-ка на него теперь вот.
Дима в эту минуту стоял в дверях, ни с кем не разговаривая. Тень будто набежала на его лицо.
— И часто с ним так бывает… — продолжала Зина.
— Помилуйте, — воскликнул я, — он такой веселый, душа всего нашего товарищеского кружка…
— Да! И все-таки, едва он на минуту уйдет в себя, как теперь вот, точно облаком его прикроет. А в облаках, вы знаете, и дождь, и гроза скрываются.
Я посмотрел на Диму пристальнее. В самом деле, хотя он всех нас увлекал своей заразительной остроумной веселостью, что-то в нем было странное, что-то обособлявшее его от всей этой шальной, беззаботной гурьбы. И такой стих нападал на него и среди товарищей, и в круговороте бала.
— Дима, — вполголоса подозвала его сестра, он проходил мимо нас, — пригласи на мазурку Мери! Я знаю, она не танцует.
— Зачем непременно Мери? — равнодушно повел он плечами. — А впрочем, как хочешь, не все ли равно?
— Вы слышите, — шепнула она мне, — ‘не все ли равно’? Это ведь дурной признак… А мне бы очень хотелось, да, очень, очень хотелось бы, чтобы Дима влюбился…
— В Мери?.. — засмеялся я.
— Да, хотя бы в нее! Впрочем, это все равно.
— Вот как! Все равно! — продолжал я смеяться.
Княжна Мери Стремнина, очень миловидная шестнадцатилетняя блондинка, с необыкновенно тонкими чертами и нежным, чересчур даже нежным румянцем, была живым контрастом Зины. Благовоспитанная в совершенстве, до того благовоспитанная, что каждое движение, каждый взгляд ее спокойных и все-таки блестящих глаз, точно просились на полотно.
Она совсем мне не нравилась. Я подозревал, что она слишком уверена в своих совершенствах и любуется ими сама.
А между тем, в будущем все ей предрекали блестящий успех, и головы она могла кружить не хуже Зины, не будь в ней чего-то слегка пугавшего молодых людей, какой-то затаенной неприступности, чего-то гордого, сквозившего через ее слегка официальную любезность.
Среди товарищей Димы ходил слух, что ее прочат ему в невесты. И Анна Борисовна, кажется, в самом деле про это думала, — княжна была очень блестящей партией.
Но в обращении Димы с молодой девушкой нельзя было приметить и тени чего-нибудь похожего на ухаживание.
Они были с детства знакомы, а детская дружба — известное дело — не предрасполагает к более тревожному чувству. С ним, впрочем, благовоспитанная княжна держалась гораздо вольнее и проще, чем с другими. Разговаривая с Димой, она становилась милым, доверчивым ребенком, и в глазах ее светилось тогда что-то доброе, близкое, чего другим в этих глазах вызывать не удавалось.
Но Дима как будто этого не замечал. И в тот вечер, танцуя с ней мазурку, он говорил, правда, оживленно и просто, но мне не трудно было заметить, глядя на него, что за этим оживлением кроется что-то иное, и настоящие его, более глубокие и задушевные мысли далеко от миловидной княжны.
‘Он не умеет просто жить и просто быть счастливым’, — мысленно повторял я слова Зины.
И часто потом мне случалось замечать, что и в наших товарищеских беседах, где мы были так откровенны друг с другом, он не высказывался вполне, уходя как будто в свой затаенный мир, как месяц по ночам скрывает от земли недоступную ей свою темную сторону.
Раз, перед самыми экзаменами, мы засиделись у Димы поздно ночью, и поднялся у нас один из тех нескончаемых споров, не приводящих ни к чему и все-таки своею неразрешимостью глубоко волнующих молодые умы.
— Помнишь, Сермягин, — это был тот самый знаменитый спор, который мы чуть было не подняли опять сегодня. Ты как раз в то время сблизился с Кочетовым и стал у него часто бывать, хотя на вечерах у Анны Борисовны ты не показывался.
— Ты говорил тогда, как сегодня, у тебя ведь с ранних лет была охота вызывать призрак будущего жизненного горя, словно тебе не верилось в самую возможность полного счастья.
— Не верилось и не верится теперь, — сквозь зубы процедил Сермягин. — Да и какое это счастье, когда оно дается людям случайно, по капризу, по какой-то нелепой протекции, а сами они себе завоевать его не могут? Хорошо то только, что можно взять с бою. А когда одних жизнь только пинками награждает, а на других с неба льется золотой дождь, которого они и ценить не умеют — куда годится это несправедливое, это неравномерное счастье? Бог с ним…
— А помнишь, что ответил тогда Кочетов: ‘Счастье, — говорил он, — и с каким жаром, с какою страстью говорил, — в том разве, чтобы сидеть за каким-то пиром, где перед тобой полная чаша, от которой тебе и отведать не хочется, потому что она чересчур уж полна, а хочется нам того лишь, чего добиваться надо и чем нам вполне утолить свою жажду не дают. Ведь ни в чем ином, как в борьбе, в стремлении, пожалуй даже в страданиях и есть оно, настоящее счастье, а не в глупом пресыщении, от которого одна оскомина остается’…
— Экий вздор! — сердито выпалил Колтовской. — Значит, — лезть постоянно в гору и никогда не долезть до самого верху, искать и не находить, работать и вечно оставаться неудовлетворенным, — это хорошо? Я на свою жизнь пожаловаться не могу и не плакал от того, что мне давалась удача. Я хорошо помню до сих пор минуты полного удовлетворения.
— Да! Вот, например, — рассмеялся я, — когда тебя назначили вице-директором, и ты стал получать по семи тысяч в год, и потом, когда тебя в генералы произвели и первую звезду ты свою получил, да и вторую тоже. У тебя, я думаю, сладкие мурашки тогда по телу бегали, и ты чувствовал себя довольным, как котенок, которому щекочут спину. Не таков был Кочетов. ‘Благодарю судьбу, — говорил он в ту памятную ночь, — что до сих пор мне никогда не приходилось чувствовать себя вполне удовлетворенным, что все дальше, пока я шел вперед, отодвигалась от меня желанная цель, что есть во мне какая-то жажда неизмеримого, недосягаемого, бесконечного… Да что мы все про счастье толкуем, — точно оно одно для всех и может кто-нибудь для него дать точный рецепт! То и хорошо, что оно для каждого различно и по-настоящему никому в руки не дается, как жар-птица. Для меня, по крайней мере, оно так. А поймай я его за хвост, — голос у него вдруг упал, — оно перестанет быть для меня счастьем!..’
Что-то грустное, почти болезненное пробежало по лицу Кочетова, когда он замолк. И показалось мне в эту минуту, что я полюбил его больше прежнего. Слушая его всегда сдержанные речи, видя, как он владеет собою, я иногда, признаюсь, был готов обвинить его в холодности, в эгоизме. Многие из товарищей его в этом обвиняли. И мне хорошо было сознавать, что в нем сидит этот беспокойный, ненасытный червь, который все гонит человека вперед и ничем не удовлетворяется никогда.
Может быть, Дима за звезды хватался, — но тогда только и хороша жизнь, когда над нею светит что-то далекое, недосягаемое…
— Да что же это? — нетерпеливо заспорил Колтовской. — Работа без награды, жажда без удовлетворения?..
— Успокойся, мой милый, — ответил я ему, — в жизни не проигрывают никогда те только, кто, подобно мне, совсем не участвует в игре и со стороны разве глядит на чужую жизнь, или кто осторожно рассчитывает каждый удар и понемногу, наверняка, удваивает ставки. Незавидная это доля, поверь мне! Горе это, по большей части, печать незаурядности… Своих избранников судьба отмечает роковым знаком…
— Спасибо за такую привилегию! — кисловато заметил Колтовской.
Я пропустил эти слова без ответа и продолжал:
— Вот Кочетов, например, — жизнь перед ним расстилалась скатертью. Стоило захотеть, — и с его способностями, при его связях, карьера ему далась бы как нельзя проще, а затем и блестящая женитьба и так называемое положение в обществе… Чего же лучше, казалось бы? А Кочетов даже на службу поступить не захотел, как раз потому, что все ему давалось так легко. ‘Воспользоваться тем, — говорил он, — что разные тетушки мне ворожить будут, и место занять повиднее, то есть, другими словами, обманывать родину, потому что я ведь ничего не могу принести ей своего, ни опыта, ни знания жизни — слуга покорный!.. По-моему, это подло… А впрочем, может быть и нет… Другие ведь так делают… Не по вкусу оно мне — и баста! Да и свобода мне дорога и не променяю я ее ни на что. Вот как нагляжусь на Божий мир, наберусь впечатлений и почувствую, что у меня есть что-то свое на душе, тогда, пожалуй, стану лямку тянуть. А пока нет! Слишком хороша жизнь, слишком много в ней неизведанного, чтоб я добровольно отрекся от величайшего наслаждения — будить в себе творческую силу зрелищем жизни… Я ведь хорошенько еще и не знаю, что во мне проснется когда-нибудь. А что-нибудь да проснется, в этом я уверен. И губить это за канцелярским столом и писать никому ненужные бумаги — ни за что!..’
Кое-кто из товарищей над ним посмеивался исподтишка. И были это как раз те самые, которые обвиняли его в эгоизме. Им странным казалось, что Кочетов, не думал воспользоваться козырями, которых у него рука была полна. Да поди вот! Так думали про себя как раз те из нас, которые были всех более падки на трескучие фразы, и Диму укоряли за то, что таких фраз он не отпускал никогда. Вот одному из этих молодчиков и пришлось раз упрекнуть Кочетова в холодности: ‘ты, мол, отстаешь от прочих, не сочувствуешь великим идеям’… и пошел, и пошел… А Кочетов слушал молча, и ни один мускул на его лице не дрогнул.
— Кончил? — спросил он только, когда тот охрип от своего ораторства. — Ну, теперь вот что я тебе скажу, — и теперь дослушай тоже! Ты думаешь, я не знаю, сколько на свете горя и нищеты, и не желал бы этому помочь? Знаю, может быть, лучше твоего. Только, видишь, мой милый, — из того, что существует болезнь, еще не следует, будто пригодно для нее каждое лекарство. Вам все какие-то медовые реки мерещатся, по берегам которых будет сытно пастись грядущее человечество. Да, именно пастись! Вы все сводите на желудок и не замечаете, что у откормленного стада нет ни воли, ни охоты работать, и уж, конечно, нет чувства собственного достоинства. Слишком уже дорогой ценой надо платить за такое благополучие. Нет, наша судьба — и слава Богу, что она такова — вечно стремиться к недостижимой цели. И остановись мы когда-нибудь, скажи себе, что цель достигнута — кончено! Убито в нас и стремление вперед, и сила работать. И вот тебе пример. Представь себе, что десятку школьников посулили какой-нибудь подарок, который повесили на высокую мачту, и достанется этот подарок тому, кто вскарабкается раньше всех. Вот теперешнее общество! Ну, а как ты думаешь, — если бы мачта была не одна, а целых десять и на каждой по подарку, и к тому же подарки неважные, дешевенькие, — стали бы школьники выбиваться из сил, чтобы вскарабкаться доверху?
Никто не нашелся ответить.
VI
Экзамены были окончены. Жизнь широко раскрывалась перед нами, чересчур даже широко, многие хорошенько не знали, на какую дорогу им вступить. Что меня касается, я давно мечтал о профессуре, хоть и хранил это про себя, боясь насмешек товарищей. Профессура и я — это, не правда ли, плохо вяжется? А все-таки я долго носился с этой мыслью и привел бы ее, пожалуй, в исполнение, — не потеряй я тогда отца. Приходилось заняться так называемыми делами, к которым я был, разумеется, еще менее подготовлен, чем к кафедре. Вот вам и пример, как по-своему распоряжается нами жизнь. Я должен был уехать из Петербурга и более года не видался с Кочетовым.
Признаюсь, была у меня и другая причина убраться подальше от берегов Невы.
Мой крошечный роман с Зиной окончился нелестным для меня образом. В один прекрасный день, Зина просто так-таки перестала обращать на меня внимание. Наши задушевные беседы прекратились. Я получал одни сухие, короткие ответы на мои неоднократные попытки возобновить оборвавшуюся близость. Да, она оборвалась, эта близость, до того беспричинно и неожиданно, что не оставалось даже нити, за которую можно было бы ухватиться.
Я попробовал раз спросить, что вызвало случившуюся перемену, и удивленно-холодный взгляд ее широко раскрывшихся глаз и какое-то неподвижно-каменное выражение на стиснутых губках были единственным ответом. А когда прочтешь такое выражение на любимом лице, надо сказать себе, что все кончено, и никому бы я не советовал в таком случае настаивать.
Я думаю, каменное выражение сменилось насмешливым, когда я отвернулся… А, впрочем, может быть и нет. Ей было даже не до насмешек.
Как видите, очень глупая вышла развязка. А, признаюсь, выстрадал я тогда много, или, по крайней мере, воображал, что страдаю.
Странно это, не правда ли, — когда пройдут годы, оглядываться назад на минувшее разочарование, казавшееся прежде таким безутешным… И знаете, о чем всего более сожалеешь в такие минуты — о самом этом прошлом страдании, от которого одно только осталось — какое-то чуть-чуть тоскливое и в то же время как бы неловкое воспоминание… Сожалеешь потому, что в сущности так мало следов оставило после себя минувшее горе…
Ну, да не в этом дело. Я ведь не о себе вам собирался рассказывать…
С лишком год, стало быть, я не видался с Димой. Слухи только до меня доходили, что он ездил за границу и в немецком университете побывал, а потом на Востоке где-то путешествовал, чтобы лицом к лицу увидать настоящий, занесенный наполовину песком древний мир. Точных сведений об этой поездке я не имею. Раз только в мое захолустье пришло от него письмо, все дышавшее священным восторгом перед красотой античного мира. Написано оно было из Афин, под свежим впечатлением Парфенона. Какое-то строгое, почти религиозное восхищение говорило в каждой строке. Это был не скоро преходящий энтузиазм заезжего дилетанта, в словах Димы чувствовалось веяние неувядаемой великой красоты древности, которую постичь может тот лишь, кому истинно дорого искусство.
— Я живо помню, — перебил меня Сермягин, — как мы прощались с Димой перед его отъездом. Он был полон широких планов, собирался древнее искусство изучать, сперва на профессорских лекциях, а потом, как он говорил, в самое нутро древнего мира окунуться. Он наследовал от отца страсть к старинным памятникам. Только его тянуло не к рукописям, как Петра Сергеевича, а к высеченным из камня свидетелям старины. Он часто говорил, что мы, в сущности, древнего мира не знаем совсем, хоть и уверяем себя, что мы его прямые дети.
Про службу он и слышать не хотел, и для вида только, чтобы не огорчить матери, зачислился в одно из министерств.
‘Я тоже хочу служить родине, — говорил он иногда с обычною своей спокойною улыбкой, — только не за канцелярским столом’.
Кочетов твердо верил, что из него выйдет художник. И когда он вернулся, я тотчас заметил, что он был не совсем доволен собой. Но разочарование высказывалось у него совсем не так, как у прочих. Он не хныкал, не нянчился с своими иллюзиями, и не баловал себя тоже. А прямо, убедившись, что настоящего, крупного, самостоятельного таланта в нем нет, мужественно отбросил несбывшуюся мечту.
‘Посредственность для художника, — сказал он мне раз, — это самая жалкая, самая презренная доля. Сознавать, что нельзя дорасти до своего идеала, и на этом успокоиться, это значит не уважать себя и жизнь свою обречь на пустое дело. Нет, самая скучная прозаическая работа в тысячу раз лучше такого дрянненького творчества’.
Отец ему тогда поручил объездить имения, признаваясь, что управлял ими всегда плохо, а теперь, под старость, и совсем запустил.
И Дима поехал, готовый всецело посвятить себя новому роду занятий и, если нужно, надолго зарыться в провинции. И делал он это совсем просто, сознавая свою неподготовленность и твердо решившись приняться за учение с самых азов…
— Тут-то, — заговорил я опять, — мы с ним и встретились. Случилось это вот как.
Я спускался по Волге от Нижнего к Самаре. Был конец августа, но дни стояли чудные, прозрачные и теплые, а ночи… таких глубоких, торжественно-прекрасных ночей я с тех пор, кажется, на нашем севере не видал. Точно под сводами храма чувствовал я себя, и какое-то благоговение на меня навевало это усеянное звездами безмолвное небо, так чудно отражавшееся в безмолвной огромной реке. И полный месяц, широким столбом пересекавший водную гладь, точно серебром сыпал из-под колес парохода. А справа мрачные и угрюмые, даже при лунном блеске, бесконечною стеной тянулись Жигули. На какой-то пристани, ниже Симбирска — дело шло к полуночи — одинокий пассажир вошел на пароход.
Я сперва его не узнал. Он стоял повернувшись во мне спиной и долго смотрел в сторону уходившей от нас пристани. Наконец он оглянулся — и радостное восклицание разом вырвалось у нас обоих. Я бросился вперед к Диме, но он уже предупредил меня и крепко обнял.
Он сильно изменился, возмужал, загорел, и черты его приняли совсем даже не по летам твердое, законченное выражение. Он казался многим старше меня. Видно, немало впечатлений успело наслоиться на его душе с тех пор, как почти еще мальчиком он оставил университет. Только в глазах молодой огонь искрился по-прежнему, когда что-нибудь захватывало за живое. И не потерял он способности увлекаться и негодовать тоже — в этом я мог убедиться, проговорив с ним полчаса.
— Да, милый мой, — сказал он, между прочим, — что за непочатый угол для нас, петербуржцев, матушка-Россия, что за ворох и безобразного, и доброго, в ней кроется. И все это перепутано вместе, а главное, — все это незнакомо нам, страшно, страшно незнакомо…
Себе самому он, не обинуясь, без всякой рисовки и без ложного стыда, тоже выдал аттестат в полном незнании России.
— Теперь только я понял, — признавался он, — как далека наша школа от настоящей жизни. Там, в университете, мы горы с места сдвигали, и все нам бывало нипочем — и прошлое нашей родины, и ее настоящее — а на самом деле вся наша наука в тупик становятся перед самой маленькой задачей деревенской жизни, и любой, самый ледащий мужиченко, нашего брата проведет. Нелестно это для самолюбия, да что делать, — надо сознаваться! Жизнь ведь не справляется, подготовлены ли мы к ее запросам… И со вкусами нашими не справляется тоже… Вот я, например, — с детских лет я чувствовал призвание к искусству и хотел ему отдаться весь, хоть и не знал даже хорошенько, есть ли у меня настоящий, крупный талант. А теперь приходится это баловство бросить… На время, по крайней мере… Больной отец требует, чтобы я занялся делами. И он имеет право этого требовать. Да и крупный художник из меня все-таки не выйдет. А отворачиваться от заурядных, сухих задач действительности может тот только, в ком сидит настоящий, великий талант. И я сказал себе это прямо, не колеблясь. Но ломать себя я не хочу…
Мы просидели с ним на палубе до утра, любуясь, как медленно протекала тихая ночь над тихой и медленной рекой. О многом мы переговорили, и кучу впечатлений он мне передал. Он чувствовал прилив искреннего желания посвятить себя не семье только, но и родине, и пойти, как он говорил, на выучку в деревню. Порой только вырывалось у него невольное восклицание, ясно говорившее, что к деревне этой сердце у него не лежит. Его глаз требовал законченного изящества формы, и расплывчатая краса русской природы его удовлетворить не могла.
— А ведь хороша эта ночь, Дима. Не хуже, пожалуй, итальянской. И чудесна эта широкая река, по которой звезды, точно искрами, сыплют. Мощь в этом есть — и раздолье…
Улыбка чуть-чуть обрисовалась на губах Димы.
— Нет, ты уж лучше не сравнивай! — сказал он. — Все это хорошо, положим, а главное — наше родное, и оттого нам дорого. Ведь родину мы любим не из-за красоты ее… Только не требуй от нее того, чего она дать не в силах. Мы серый народ, и в серой стране должны трудиться, так нечего баловать свое воображение чужими образами…
Дима замолк, опустив слегка голову. Он ушел словно в иной, далекий мир, и в глазах его будто отражались дорогие картины. Что-то мягкое светилось в этих глазах, какой-то отблеск счастливых воспоминаний.
— Я совсем примирился с мыслью здесь поселиться, может быть надолго, — заговорил он опять, кладя мне руку на плечо. — И сделал я это без всякого сожаления… тем более… — Кочетов не договорил. Он словно колебался, досказать ли просившееся на его губы признание. — Я буду здесь жить, вероятно, не один, — начал он снова, сперва долго всматриваясь в меня своими мягко-блестевшими глазами.
— Ты думаешь жениться? — воскликнул я, живо протягивая ему обе руки.
— Может быть, — ответил он весело. — Не торопись поздравлять, ничего еще не решено… Ты помнишь Мери Стремнину?
— Княжну Мери? Эту стройную маленькую блондинку, с выражением изящной надменности на лице?
Кочетов тихо наклонил голову.
— Эта изящная надменность, как ты говоришь, не мешает ей чувствовать глубоко и многое понимать, что недоступно большинству девушек ее лет. Я ее не знал вовсе, хотя был с нею знаком с самого детства, и, может быть, как раз поэтому. В ту зиму, когда я уехал за границу, ровно полтора года назад, ее не было в Петербурге. Я, ты знаешь, сперва прослушал семестр в Берлине, а потом летом пустился странствовать. Июль и август я провел в Австрии и изъездил ее вдоль и поперек. Попал я случайно, этому будет ровно год, в одно из тамошних прелестных горных местечек, которых не успели еще опошлить туристы. В самый день моего приезда давал там концерт под открытым небом приезжий из Вены хор. Ты не можешь себе представить, что это было за очарование. Ночь, как вот эта, но еще лучше, может быть, — над головой звездная синева… и это восхитительное немецкое хоровое пение, где каждый участник — природный музыкант. И публика, толпившаяся в открытом амфитеатре, хотя это большей частью были добродушные немецкие бюргеры — что у нее за понимание музыки! С каким благоговейным молчанием она слушает и как наэлектризована она пением!
Кончили последний нумер. Это была известная пьеса: ‘О, Nacht, du, heilige, Nacht!..’ — к которой так шла прозрачная полутьма тихой ночи. Мне казалось, что долго еще в воздухе дрожал последний аккорд, и я оставался на месте очарованный, пока все спешили к выходу. Меня подхватила и понесла с собой людская волна. И вдруг из этой толпы раздался знакомый голос:
— Monsieur Кочетов, venez a notre secour!
Это была княгиня Стремнина с дочерью.
Услыхать французскую речь, встретиться с княгиней Ольгой Всеволодовной в захолустном австрийском городке, это было совсем неожиданно. Я подал ей руку и провел обеих дам к выходу без особого затруднения. Австрийская толпа вежлива даже при давке.
— Вот уж, признаюсь, не ожидал вас здесь встретить, княгиня! — начал я.
— Отчего не ожидали? Vous savez, je n’aime point les chemins battus! Я люблю открывать незнакомые места. Интересно только новое… И у Мери такой же вкус…
— А вы давно приехали? — обратился я к княжне, теперь только, при слабом мерцании звезд, разглядев ее хорошенько.
Княжна за полтора года, что мы не видались, изменилась так, как могут изменяться только подрастающие девушки.
Когда мы виделись в последний раз, она была еще ребенком, у которого не успели сложиться ни мысли, ни выражение лица. Теперь этот ребенок превратился в стройную девушку, у которой все — и наружность, и черты, и самая речь — приняли что-то прелестно законченное в своей гибкой и свободной простоте. Именно свобода, самостоятельность, чувствовались и в каждом ее движении, и в том, что она говорила. Ничего заученного, условного… Воспитание только отшлифовало ее природные качества, не давя ее отпечатком искусственности. Это я почувствовал сразу, с первых же сказанных ею слов. В самом звуке ее голоса была непринужденная прелесть. И странное дело, эта непринужденность передалась и ее матери. Чопорная княгиня Стремнина, которой в свете многие боятся, становилась здесь просто милою женщиной, милою — как раз благодаря своей оригинальности.
— Мы приехали вчера, — ответила княжна. — И нам так нравится здесь, что мы останемся, вероятно, дня три.
Мы долго гуляли втроем по берегу озера, над которым по склону горы тянулось местечко. Все давно разошлись по домам, а мы не могли оторваться от дивной картины окаймляющих озеро гор, очертания которых чуть-чуть лишь вырисовывались в мягкой полутьме. Было далеко за полночь, когда мы расстались, расстались как старинные, искренние друзья. И следующие дни нас сблизили еще более.
Мы поднимались вверх по узким, довольно первобытным, тропинкам, и я диву давался, как это княгини Стремнина, которая в Петербурге, кажется, никогда по улицам пешком не ходит, здесь обнаруживала такую охоту лазить по горам, иногда, впрочем, она утомлялась, и затем уже предоставляла нам с Мери вдвоем карабкаться выше. Мы пользовались этим охотно. И невыразимое удовольствие мне доставляло видеть эту воспитанную для света девушку, так ловко, и свободно поднимающуюся по крутым склонам и так очевидно счастливую в этой обстановке, полной свободы, с такою радостью дышавшую свежим воздухом Альп. Конечно, за эти три дня я ее узнал гораздо больше, чем за все прежние года нашего знакомства. Смесь легкого изящества в стане и поступи с чем-то решительным и откровенным по-мужскому придавала особую, совсем не заурядную прелесть этой девушке, которая многим, быть может, казалась тепличным цветком. Раз княгиня упомянула вскользь, что в сентябре поедет в Италию.
— Я хочу Венецию и Рим показать Мери. Лучше этого ничего нет. Пусть она перед началом этой нелепой светской петербургской жизни наберется сильных впечатлений. С искусством надо знакомиться рано. Оно лучше всего иного заканчивает воспитание. Как вы об этом думаете?
Я, разумеется, поспешил согласиться с княгиней, решив про себя, что непременно встречусь опять с Стремниными в Италии.
Так оно и случилось. В конце сентября я спустился туда через Тироль, собираясь заглянуть сперва на Гардское озеро. И судьба устроила так, что на пароходе, с которым я поехал, я опять неожиданно встретил княгиню и Мери. И эта неожиданность придала нашей встрече что-то незаурядно милое. Поездка эта оставила во мне особенно живое воспоминание. Я не мог налюбоваться, с какою художественной тонкостью Мери наслаждалась видами озера, где дикие крутизны обнаженных скалистых гор так близко подходят к мягким, улыбающимся очертаниям виноградников и садов.
Остановившись на день в Вероне, мы вместе поехали в Венецию и, пробыв там недели две, продолжали путь далее. Княгиня часто отпускала нас вдвоем странствовать по церквам и музеям. И чуткая к красотам природы, Мери с тою же изящною верностью умела ценить произведения искусства. Прирожденное чутье ей подсказывает, должно быть то, что другим дается только путем долгого изучения. И ты не можешь себе представить, что за наслаждение было для меня, знавшего уже Рим и Венецию, делиться моей наукой с непосредственно свежей впечатлительностью Мери.
Это были поистине очарованные дни. Жаль только, что кончились они так скоро. Княгиня собиралась на зиму в Петербург и дорогою туда хотела заехать в Париж.
Я простился с нею, в ожидании увидеться снова, через каких-нибудь полтора месяца, и поехал на Восток. И там, среди величественных громад египетских памятников, или в бесконечном просторе сирийской пустыни, в моих ушах все еще звучал чарующий, молодой голос, и нежные юные черты будто глядели на меня с своей тонкой улыбкой.
— Прошлую зиму ты, стало быть, провел в Петербурге? — спросил я, перебивая Диму.
— Да, и представь себе, вел самую безобразную светскую жизнь. И все-таки не стыжусь этого, потому что вся эта шумная кутерьма была лишь рамкой, среди которой я видел одно только прелестное, дорогое существо…
Дима замолк.
— И стало быть, — перебил я снова, — свадьба твоя решена?
— И да, и нет…
Счастливая улыбка заиграла на губах Кочетова.
— Решающего слова не было сказано — она слишком молода еще. Но мы оба знаем, что принадлежим друг другу. Разве этого не довольно?
И Дима вдруг стремительно меня обнял.
— Да, ты и представить себе не можешь, как я безобразно, как я глупо счастлив!
Бедный малый и не подозревал, что ожидало его через несколько часов. Едва мы в полдень подъехали в Самаре, на пристани к нему подошел очевидно поджидавший его человек и подал телеграмму.
Кочетов, продолжая весело болтать со мной, разорвал конверт и побледнел, прочитав содержание,
— Вельский, — сказал он дрожащим голосом, подавая мне депешу, — прочти и ты… Это ужасно… так быстро, так неожиданно!.. Отец скончался… Мать телеграфирует из Москвы…
Слезы навернулись у него на глазах.
Я тотчас предложил ему поехать с ним на похороны Петра Сергеевича. И Дима поблагодарил меня немым, горячим пожатием руки.
VII
Петр Сергеевич лето провел в своей подмосковной. Врачи посылали его за границу, но он их не послушался, махнув рукой на свое здоровье и предвидя близкий конец. Почувствовав себя хуже, он поехал в Москву посоветоваться с медицинской знаменитостью. Но приглашенный к нему профессор успел только признать безнадежность положения и получил за то радужную. Перед самым концом Петр Сергеевич подозвал жену и сказал ей слабевшим голосом:
— Анна… я все собирался написать духовную и оставить все тебе в пожизненное… да вот не успел… извини… Впрочем, Дима, я думаю, сам… — Помолчав немного, он несколько раз произнес, вздыхая: — Бедный, бедный Дима!..
Что он хотел этим выразить — так и осталось тайной. Может быть, кто знает, предчувствие будущего пронеслось перед его потухавшею мыслью.
Анна Борисовна, хоть и не любила мужа, была сильно поражена. Что-то неопределенно-мучительное, что-то похожее на укор совести сжало ей сердце. Все нужные распоряжения она сделала, однако, с удивительным присутствием духа. Телеграммы были посланы в несколько пунктов, чтобы захватить Диму в пути.
В деревню она послала нарочного за дочерью, и Зину успели привезти вовремя.
Вся дрожа от волнения, заливаясь истерическими слезами, она стояла на коленях перед кроватью умирающего и бледными губами целовала его руку, тщетно силившуюся ее перекрестить. И в ней тоже совесть заговорила, и, как всегда, она страстно, неудержимо отдалась своему горю. Это было, правда, очень кратковременное горе. Но в первые минуты девушка искренно чувствовала, что ее постигла непоправимая утрата. И целые часы потом Зина не отходила от покойника, читая вслух молитвы. Нервы ее были возбуждены до крайности, воспаленные глаза широко раскрыты. Усталости она не чувствовала. Но потом вдруг с ней опять сделался истерический припадок, и громкие рыдания долго не стихали.
Несмотря на время года и на то, что смерть постигла Петра Сергеевича в чужом городе, на похороны съехалось много знакомых. Хоть и вел он затворническую жизнь и занятия его были негромкие, отец Димы пользовался большой известностью. В числе прибывших была и княгиня Тургайская, получившая известие о смерти в своей тульской деревне. Никто лучше ее не умел выразить сочувствие и успокоить незаурядными словами утешения. Каковы были настоящие верования княгини, не знал хорошенько никто, в том числе и она сама.
Но выбрать из священного писания подходящее изречение и своим удивительно красивым голосом напомнить о необходимости с покорностью и доверием преклониться перед всевышней волей княгиня могла не хуже самой ревностной христианки. Она догадалась сразу, что всего искреннее и глубже чувствует Дима, что хотя его горе не выражается громко, оно глубоко потрясло его сердце. Дима приехал накануне похорон. Дрожь прошла по всему его телу, когда он взбегал по ступеням лестницы в доме Варгина, где остановился Петр Сергеевич. Было как-то особенно тяжело в последний раз увидать дорогого покойника среди этой чужой, холодной обстановки меблированных комнат, столько раз видавших зрелище людских радостей и людского горя.
Анна Борисовна долго обнимала сына, склонив к нему на грудь заплаканное лицо. Она была необыкновенно красива в эту минуту. Потом бросилась к нему и Зина, стремительно и бурно, как всегда. А у него только вздрагивало немного лицо. Глаза оставались сухими. И, быть может, кое-кто из присутствующих осудил его мысленно за кажущееся безучастие, совсем и не подозревая, как тяжело отозвалась на нем кончина отца, с которым не привелось ему и проститься. Весь остальной мир словно перестал для него существовать в эту минуту. Даже когда Анна Борисовна передала ему только что полученную телеграмму княгини Стремниной, он пробежал ее рассеянным взглядом. А княгиня намеренно упомянула, что за участие в семейном горе Кочетовых принимает ее Мери. Но и это дорогое имя не вывело его теперь из оцепенения. И когда, в самый день похорон, Анна Борисовна напомнила сыну, что теперь за ним очередь распоряжаться, что он глава семьи, лицо Димы перекосилось от боли, и он мог только ответить, как бы отстраняя, самый вопрос об этом.
— После… после… успеем… Теперь нам всем не до этого… Пусть все остается по-старому. Не я… ты — глава семьи… все твое, разумеется…
Мне померещилось, что, услыхав эти слова, Анна Борисовна всмотрелась в сына с особым пристальным вниманием.
— Ну, хорошо, пусть будет по-твоему, — сказала она, отирая слезы, — поговорим об этом после.
Это ‘после’, однако, наступило очень скоро. Неумолимая действительность, равнодушная к людскому горю, сторожила Диму с целой кучей безотлагательных хлопот, мелких и крупных вопросов, ожидавших немедленного разрешения.
Надо было совершить ряд докучливых законных формальностей, просмотреть бумаги, распорядиться насчет ближайшего будущего.
Петра Сергеевича после отпевания отвезли в деревню. И едва гроб опустили в землю, семья покойного была вынуждена оторваться от дорогой могилы и подумать о будущем. Решено было, что на другой же день Анна Борисовна с сыном и дочерью переедут в Петербург, чтобы там разобраться с делами, о положении которых никто в семье не имел точного понятия.
И дела эти, как я узнал после, оказались очень запутанными. Несмотря на скромные вкусы Петра Сергеевича, много лет сряду Кочетовы жили не по средствам, и Анна Борисовна, распоряжавшаяся всем, не давала себе труда подумать, откуда берутся деньги. А Петр Сергеевич, весь ушедший в свои ученые занятия, с какою-то равнодушною покорностью, закладывал одно имение за другим, чтобы удовлетворить вкусам жены. И теперь, едва окунулся Дима в ворох обступивших его затруднений, неожиданные долги вырастали один за другим, грозя подавить своей тяжестью крупное состояние Кочетовых. До самой смерти отца, Дима совсем был в стороне от денежных вопросов. И почти извиняясь перед матерью за сделанное неожиданное открытие, точно на нем лежала какая-то вина, он бережно сказал ей, что им придется совершенно изменить привычный род жизни.
Про все это я узнал после от самого Димы.
— Я, разумеется, постараюсь, — повторял он несколько раз Анне Борисовне, — чтобы ты почувствовала это как можно меньше. Но все-таки, я думаю, придется ограничить себя во многом…
Анна Борисовна приняла это известие с поразительным спокойствием. Ей казалось невозможным, чтобы в ее привычном образе жизни можно было что-нибудь изменить. Эта умная женщина и не подозревала, какой роскошью она была окружена. И говоря сыну, что вполне доверяет ему, что готова на какие угодно лишения, она в то же время, почти с упрямством ребенка, не хотела понять, в чем эти лишения должны заключаться. В общем она была согласна на все, а в частности давала понять Диме, что для нее совсем немыслимо жить при иной обстановке.
— Ты знаешь, кстати, — всматриваясь в него, сказала Анна Борисовна, — каковы были последние слова твоего отца? Я с тобой про это еще не говорила… умирая, он просил у меня прощения за то…
И Анна Борисовна передала сыну предсмертные слова мужа.
— Конечно, это не имеет никакой законной силы, — добавила она, как бы равнодушно.
— Как можешь ты говорить о какой-то законной силе? — горячо перебил ее Дима. — Да если бы отец этого и не сказал, я бы сам не допустил, чтобы между нами могли возникнуть какие-нибудь вопросы о наследстве. Прежде всего надо, чтобы ты, и Зина тоже, никогда не ощущали нужды. Я буду твоим управляющим — вот и все. И постараюсь, насколько могу, поправить дела.
Дима, говоря это, бодро глядел на будущее. Мысль о деньгах была так далека от него, что он без малейшего колебания, не задумываясь, отдал матери все отцовское наследство. Это было не простое бескорыстие, а полное равнодушие в денежных вопросах. Быть может, в этом сказывалось редкое в его года, почти ребяческое, непонимание жизни. Но упрекнуть его за это я не решаюсь.
Молодость его прошла среди такой исключительной обстановки и так привык он вращаться в чистой сфере умственных интересов, что материальные заботы были для него чем-то совершенно чужим и незнакомым. Он еще не предвидел, что за тяжелую обузу на себя принимает. Доверчивый к людям, он ни в ком не подозревал корыстных побуждений, и, не сомневаясь в успехе, взялся за непривычное дело управления.