— Тут свинки у меня самые и есть… я не отказываюсь, потому я к свиному делу еще как малюсеньки был, то у нас около Риги ферма имелася. И тут завел, конечное дело.
Матвей Мартыныч приотворил дверь сарайчика. На дворе лошадь приезжих, в тележке, сонно жевала сено. Виднелся низенький дом, за ним сад. Несколько кур бродило у входа. Индюшка вяло подняла голову, повернула ее набок, закрыла глаза бледно-фиолетовыми веками и заунывно пискнула. Краснела рябина. По осеннему небу медленно шли облака. Матвей Мартыныч вышел без фуражки — его короткие густые волосы стояли бобриком, квадратным, крепким. Невысокого роста, он был так широк в плечах, что, чтобы войти, повернулся наискось и, приглашая Чухаева и Похлёбкина, держал волосатую руку на скобе двери.
— Все сам строил, чтобы свинкам жить удобно, чтобы свинкам хорошо, их надо в чистоте держать. Это все у нас заведено и образовано. Русские ничего не понимают, тут даже и помещики плохенько свинок держат.
— А это, и правда, немецкая морда, — сказал Похлёбкин, указывая на розовую, осклизлую пиявку с двумя ноздрями, устремленную несколько ввысь, навстречу вошедшим. Белые глазки под желтыми ресницами имели всегдашнее выражение: едва пробуждаемой, мутной сонности. В хлеве было тепло. Пахло затхло-кислым и острым. Несколько поросят сосало матку. Их нежно-розовеющие тельца, закрытые глазенки со снеговыми ресницами, смутно-сладостное чмоканье, все отзывало первобытно-утробным.
— Это свинья не немецкая, это шведская порода, — объяснил хозяин. — Шведская свинка, я люблю ее.
Чухаев, довольно плотный, в гимнастерке и военной фуражке, с фельдфебельскими рыжеватыми усиками, покровительственно хлопнул его по плечу.
— Показывай, Матвей Мартынов, все без утайки. Что у тебя имеется, мы должны в самой точности знать. Служба. Ничего не попишешь. Мы волсовет, а над нами уисполком.
Похлёбкин, брюнет с длинными усами и не вполне чистым лицом, бритый, в обмотках и заломленной фуражке, потянул носом.
— Разумеется дело, что исполком. Там смотри какие черти сидят. С ними шутки плохи.
И Матвей Мартыныч показывал все, на совесть, шведских свиней и русских, йоркширов и беркширов, поросят и совсем откормленных, розово-сальных, начинающих прозрачнеть жиром, засыпающих боровов — как бы просящихся уже под нож.
Под конец повел он гостей в подвал, гордость Мартыновки — на цементе и бетоне, с цинковой крышей, глубоко ушедшей в землю. Там хранился картофель для свиней и жмыхи.
— Оборотистый ты человек, Матвей Мартыныч, — сказал Чухаев, когда вышли на свет Божий, и корявые пальцы хозяина повернули ключ в замке. — Ты вполне основательный. Жил бы в своей Латвии, да добро наживал бы. Чего ты сюда забрался? Что у нас, тихая жизнь, что ли? У нас, брат, ре-во-лю-ция! Понимаешь? Мы с Похлёбкиным к тебе посланы твоих свинухов проведать, и тебя под наблюдением держать, там сколько ты в совет должен и, скажем, в исполком, и чтобы число твоих свиней не превышало… па-анимаешь? — как полагается для трудового хозяйства!
Матвей Мартыныч засмеялся.
— Ничего мне плохо не будет, я хороший латыш, я со всеми в миру, и с царскими был, и с советскими… я все сам, своим горбом нажил, и сам все построил… Пойдем, Иван Григорьич, закусим. У меня настоечка одна очень хорошая, мы будем с грибком пробовать.
Через большой двор, за которым глухо гудел осенний ветер в роще, направились они к низенькому неказистому домику Матвея Мартыныча.
— Марточка, вот мы пришли. Так у тебя готов ли гусь, мы уже немножечко устали, нам следует подкрепиться…
Матвей Мартыныч крикнул это из темных сенец в открытую дверь кухни, где жарко пылала печь. Отблески огня легко, таинственно лизали пол, ярко сияли в медных кастрюлях. Худая женщина, в озарении света, резала на столе печенку. Мускулистая ее рука была запачкана кровью.
— Готово, Матвей Мартыныч. Анна, неси рюмки, — обратилась она к высокой и сильной девушке, перетиравшей посуду.
Матвей Мартыныч провел приезжих через низенькую горенку в тоже низкую и темноватую столовую. Стол под грубою скатертью был уже накрыт. Сквозь засиженное мухами оконце все тот же двор, все с той же лошадью советских. Из другой двери выглядывала двуспальная кровать. У стенки, под портретами каких-то латышей в сюртуках, под группою, изображавшей певческое общество, стоял маленький столик с засохшей чернильницей, бумагами и старыми накладными. На одной бумажке, на которую мимоходом взглянул Чухаев, было напечатано: ‘Хутор Мартыновка, экономия Матвея Гайлиса’. Матвей Мартыныч взял эту бумажку не без гордости.
— Мой папаша был Мартын, и он меня немножко научил трудиться, и мой сынок Мартынчик, то я в честь Мартына и назвал усадьбу. Конечно, мартемьяновски мужики недовольные, мои соседи, потому что прежде это было господина Ушакова именьице, и завсегда называлось Мартемьяновка. Но я десять лет здесь живу, и я могу свой дух заводить.
Анна внесла на подносе несколько шестиугольных рюмок и два узких блюда с груздями и рыжиками.
— А вот теперь-то и за водочку мы начнем, это не то чтобы самогон, от которого глаз пропадает, это водочка из аптечного спирта, на корешке, на лимонных корочках…
Началась проба. Выпивали ‘раз-два по третьей, и никаких шариков’, ‘еще по одной, и безо всяких рябчиков’ — с теми сладостно-бессмысленными прибаутками, которые так любят русские пьяницы и картежники. Пили под огурчик и под груздя, под гусиный пупок. Матвей Мартыныч только фыркал, поводил щетинистыми бровями. Чухаев пил ровно. Похлёбкин быстро замаслился — завивал черный ус, чаще других обращался к Анне.
— Вы у нас редко в Серебряном бываете. А почему? Например, там в Народном доме даже очень интересно. Ставятся пьесы, ребята танцуют. Да и барышни. Даже Немешаевы, и Аркадий Иваныч заходят. А я как раз недавно сам на сцене играл, в комедии Островского. Очень смеялись.
— В этот раз не пришлось быть, а вообще бываю, — ответила Анна. — И с Немешаевыми встречаюсь, с Леночкой и Мусенькой… и с Аркадием Ивановичем.
Она произнесла эти слова как-то полно, но туго, точно бы вообще отвыкла разговаривать. Темные и довольно густые ее брови, близко сходящиеся, давали лицу несколько суровое выражение, сквозь которое прорывался, однако, яркий и тайный блеск. Карие глаза глядели замкнуто. Вряд ли в них было много откровенности. И даже смугловатый румянец на щеках не особенно веселил. ‘Девка первый сорт, — без слов, всем существом подумал Похлёбкин. — Сумрачная девка, а хороша. Откуда ее, такую, раздобыл латыш?’
— Анна Ивановна, вам разрешите нацедить?
— Налейте, — сказала Анна, и протянула средней величины стаканчик. На половине его Похлёбкин приостановился. — Не жалейте, наливайте полный. Я не опьянею.
И, открыв рот с очень белыми, крепкими зубами, она медленно выпила все до дна.
— Кушайте гуся, еще по кусочку, вот тут с капусткою, — говорила гостям Марта — ее жилистые, очень сухие руки мелькали во всех концах стола. Матвей Мартыныч занялся Чухаевым. Они сидели на уголку и беседу вели серьезную.
— Ты, Матвей Мартыныч, то должен понять, какое теперь время, — говорил Чухаев вполголоса, медленно и внушительно — он сильно уже выпил, глазки стали красны, но держался, как иногда пьяные, — еще солиднее, чем трезвый. — Ты позабывать не можешь, что теперь ре-во-лю-ция, как я тебе уже доложил. Погляди на меня. Я второй по зажиточности во всем Серебряном, у меня и землица, и пчельня, и лошадки, и живность, то-се, другое-третье, да я не дурак, чтобы всем этим гусей дразнить. Я, может, и тебя не бедней, но должон, — он совсем понизил голос, — себя пред односельчанами в аккурате держать. И держу. Все лишнее норовлю спустить — коровенку ли, лошадь, да и мучку, мед, все обменять стараюсь… ну, а знаешь, иной раз и приезжему на деньжонки продашь, а потом их в Москве на доллара обменяешь… Теперь, брат, не спекульнул — то и дурень. Ты же подумай, свиньи-то твои какие… Про тебя вся округа знает, что, мол, у мартемьяновского латыша такие свиньи, что и прежнему времени впору… Мой тебе приятельский совет, ты как-нибудь, это, тово… сокращайся, Матвей Мартыныч, ну, свинушку спустил, деньжонки под половицу или в подвале закопал, и шито-крыто…
— Выпьем еще, от хорошей водочки только умней будешь, да ты и так умный, я тебя как хороший человек всегда уважу, — говорил Матвей Мартыныч. — А я честный латыш, я против новой власти ничего не имею, я завсегда готов для ней того-другого… Я уже велел Марте в тележку один окорочек под сиденье — там крышка приподымается — гусей парочку в корзинку… а твой товарищ, кажется, охотой занимается? У меня дробь очень хороший есть, совершенно прежний дробь, и порох для патронов… Вот так, эта водочка на особом корешке. А за добрый совет спасибо.
Гусь у Марты оказался знаменитый. Трудно было оторваться. Приезжие старались на совесть. Лица раскраснелись, губы и даже щеки лоснились, на черном усе Похлёбкина так и засела недоеденная шкурка. Сквозь два небольшие оконца глядел со двора угасающий осенний русский день, когда вечерняя заря не горит над горизонтом, ровны серые облака на небе, буреет в поле копенка вики неубранной, ветер треплет картофельную ботву, да вдалеке одинокий жеребенок, тоненький, длинноногий, призраком стоит — а вдруг тонко заржет, распустит хвост и ветерком понесется домой. Смутные сумерки обозначились, когда Анна вышла на двор, своею крепкой походкой. Взяла ведро, направилась к колодцу, куда ходила каждый вечер. Из хлевов сонно хрюкали свиньи. Куры сидели уже на насестах, гигантский вяз хмуро бурел над домиком Матвея Мартыныча. Анна шла, слегка опустив голову, нагруженная своим одиночеством. Тайно, сладостно было на сердце. Удивительно чувство укрытости. Пусть там допивают водку и заедают ее мятными пряниками, тот мир ушел, начался новый. В нем некоторые слова, предметы, дни, звуки имеют магическое значение. Одно из таких магических слов она выпустила сегодня на волю, оно странно и чудесно отдалось в столовой ‘экономии Матвея Гайлиса’, а теперь шло за нею и с нею, как живое существо. Самый звук его был необыкновенен.
В это время приезжие грузились в свою тележку. Чухаев держался крепче, Похлёбкин едва двигал ногами. Через плечо у него был надет ягдташ, а на другом боку пороховница. В руке он держал мешочек с дробью — очень тяжелый и очень для него радостный. Он слегка раскачивал его и хлопал им себя по коленке. Матвей Мартыныч отвязал лошадь, взнуздал ее и подал вожжи уже сидевшему Чухаеву. Похлёбкин держался за Чухаева, обняв его.
— А ты хороший человек, Матвешка, ты человек сердечный, хотя и не русский, — кричал Похлёбкин. — Я тебя люблю. Я… хочу тебя целовать.
Матвей Мартыныч захохотал, Чухаев тронул лошадь.
— Я хорошим гостям завсегда рад, — говорил он, идя рядом. — А тут, Иван Григорьич, у корзиночке сзади пара лучши гусь. И окорочек.
Чухаев пожал ему руку. Тяжелобрюхий конь, конюшни Немешаевых, взял вялой рысью. Тележка пересекла большой двор, повернула направо по дороге через рощу. К ее опушке, где у канавы, окружавшей прежнее имение Ушакова — ныне хутор Мартыновку, — был колодезь, шла Анна, опустив голову, считая шаги. Через каждые пять шагов она произносила про себя одно слово. Никто не слыхал, никто не знал и не мог даже вообразить, о чем она думает. Это доставляло ей таинственную радость.
Тележка загремела совсем рядом. Чухаев слегка приостановил коня.
— Паз-звольте спросить, — произнес он не вполне твердо, — тут ка-ак будто летничек у-вас есть на Машистово, прямиком… ес-ли не ошибаюсь, налево?
Занавес поднялся, Анна опять оказалась на сцене.
— Первый поворот, около обгорелой ракиты, — сказала она.
— Покорнейше благодарим.
— Если бы не темнело, то можно и не заезжая в Машистово, там есть пешеходная тропка, по ней тоже ездят… прямо бы выехали к Серебряному…
Похлёбкин, покачиваясь, замахал ей и послал воздушный поцелуй, Чухаев стегнул коня, и тележка вновь загремела. Анна опять осталась одна. Она подошла к колодезному срубу, около которого была свеженатоптана глина, зацепила ведро за крючок и медленно стала спускать его. Ведро кое-где толкалось о сруб, позвякивало, дальше и глуше уходило в его осклизлую темь, сейчас казалось — в бездну. Потом шлепнулось о воду. ‘Серебряное… — шепнула Анна. — Машистово…’ Ведро булькало. Она подождала минуту, потом налегла на отяжелевшую веревку, стала тащить. Заметив темный пушок на своей руке от локтя к запястью, вспомнила что-то и вновь, улыбнувшись слегка, как в колодезь, ушла в свое подземелье.
Темнело. Вдалеке громыхала еще тележка. Анна вытянула ведро, поставила его и присела рядом на срубленную осинку, от которой горько и нежно пахло свежим соком, ободранной корой. ‘Сейчас, наверно, Леночка и Муся играют в карты в гостиной, а Аркадий Иваныч, по обыкновению, у них, курит или играет на гитаре’. Она посидела минуту, потом встала. Темнота надвигалась. Анна закрыла глаза, выпрямилась, и, взяв ведро, слегка наклоняясь вбок от его тяжести, пошла домой.
* * *
— Я очень рад, что у нас были эти советски, — говорил Матвей Мартыныч, отстегивая голубую подтяжку. — Теперича они уехали веселы, и Матвей Мартыныч так устроит, что они будут еще веселей, Матвей Мартыныч понимает, что иной раз и свинку не жаль для порядочных людей, хотя, разумеется, они и сволочь, но свинка и-всех и-делает добрыми… ха-ха-ха…
Анна убирала остатки еды. В столовой пахло водкой, гусем, скатерть залита была жирным, и воздух тускл, тоже жирен в слабом свете висевшей над столом лампы с коническим пламенем. Марта, полураздетая, возилась в спальне.
— Мы их хорошо угостили, — сказала она. — Матвей Мартыныч, как ты нашел гуся?
Матвей Мартыныч налил себе в столовой воды, икнул и жадно выпил. Бархатная, темная шерсть курчавилась под глубоко расстегнувшимся воротом его рубашки.
— Марточка, гусь был хорош. Анна, ты почему мало ел гусь? Ты здоровая девушка, ты и-должна хорошо кушать.
— Я, дядя, довольно съела. Правда, гусь отличный.
Матвей Мартыныч положил ей на плечо свою четырехугольную руку с короткими пальцами. Небольшие глазки его блеснули.
— Хороший девушка, работай, трудись. Кончится все, я тебя замуж выдам, за солидного человека, сама хозяйство будешь вести, тебя муж будет любить.
Он нагнулся к ее уху и вполголоса шепнул:
— Ты для мужчины сладкая, как гусь с брусникой.
Анна слегка усмехнулась.
— Меня только съесть не так легко, как гуся…
Матвей Мартыныч захохотал.
— Матвунчик, — крикнула из спальни Марта. — Иди взгляни, как хорошо спит Мартын.
Матвей Мартыныч вошел в спальню, где в маленькой кроватке спал законный, от честного брака, Мартынчик, такой же здоровый и веселый, как он сам, тот, для кого вот он трудится в поте лица и кому — когда ‘все это’ кончится — передаст годами нажитое, наработанное.
Марта стояла у кроватки. Свет свечи с комода освещал мальчика со светлыми волосами, миловидного, с прозрачными, и, как это бывает у спящих детей — жалкими веками, всегда придающими грустное выражение.
— У-у, миленький Мартынчик, — сказал Матвей Мартыныч, и его квадратное лицо сразу распустилось, стало мягче и влажней. — Какой красавчик лежит, ты не находишь, Марта?
Марта взяла с комода свечку, чтобы получше осветить свое творение. Ее худое, довольно красивое лицо с темными глазами и очень крупными, малиновыми губами содрогнулось от восторга и гордости. Матвей Мартыныч нагнулся, щекоча лоб ребенка усами, дыша на него перегаром выпитого, и поцеловал в лоб. Мальчик во сне поморщился, потянулся, и, стягивая с себя одеяло, перевернулся на другой бок, обнажив плечо. Марта мгновенно укрыла его.
— Хорошо, хорошо, — сказала она мужу. — Мартынчик здоров, и все в порядке, но не мешай ему своими нежностями.
Окончив уборку, Анна поднялась наверх, в маленькую комнатку. Вот день и кончен. Она разденется, потушит свет, перекрестится и растянется на скромном, жестковатом своем ложе. Сон накроет ее. Настанет таинственный мир, в который мы еженочно — и так привычно, без ужаса! — погружаемся, как дай Бог погрузиться в смерть.
На этот раз она не успела еще заснуть, как на лесенке раздались осторожные шаги человека в туфлях.
— Анночка, — сказал негромкий голос, слегка глухой. — Ты уже спишь?
— Нет. А что?
— Я тебе забыл сказать… нужно будет у Серебряное съездить. Немешаевы просили двух поросеночков, там они хотят выкормить.
— В Серебряное… когда же?
— На эти дни, на эти дни…
— Завтра?
— Не так завтра, как придется этой недели.
— Зачем же ты сейчас пришел об этом говорить?
Матвей Мартыныч побурчал что-то и посопел.
— Я и думал, ты еще не спишь.
Анна привстала на постели.
— Иди, иди, ступай, выпил сегодня много.
Он слегка приблизился. В темноте она его не видела, но, найдя его руки, крепко взяла их, сжала, шепнула повелительно:
— Ступай.
В этих ее руках почувствовал Матвей Мартыныч такую силу, точно огнем прохватило его.
— Я ничего… я, не подумай, Анночка, ты не тово… я тебя редки вижу.
Анна тихо засмеялась.
— Каждый день.
— Мне не заснулось, я тольки тебя по делу и хотел видеть без никого.
— Ну вот и иди. А то Марта Бог знает что подумает. Значит, в Серебряное? Хорошо.
Когда он вышел и осторожно спустился, Анна притворила дверь, вновь легла. Ее прохватила легкая дрожь. ‘Вот он, дядя. Ну, да, впрочем… ничего плохого он мне и не делает’.
Все-таки она несколько разволновалась, заснуть сразу, как обычно, не смогла. В голове вертелся весь нынешний день, приезжие, потом этот странный разговор сейчас — к своему удивлению, никакой неприязни к Матвею Мартынычу она не ощущала. ‘Мишка, медведь… — сонно подумалось. — Косолапый’. Но потом иные слова встали в мозгу — ехать в Серебряное. ‘Серебряное, Машистово…’ Да, хорошо, — вздохнула она как бы со сладкой покорностью. Слеза поползла в темноте по загорелой щеке. Матвей Мартыныч, хутор, хозяйство — это все пустяки.
В сущности, никаким дядей Матвей Мартыныч ей не приходился. Отца она вовсе не помнила. Но знала вотчима. Мать плохо жила со вторым мужем. Анна от него не терпела, но в мещанском домике среднерусского городка, где мать служила на почте, а вотчим мелким страховым агентом, видела и ссоры, и пьянство, и даже драки. Нечем было бы ей помянуть детство! Да оно и рано кончилось. Мать умерла. Марта, дальняя родственница со стороны матери, тогда только что вышедшая за Гайлиса, взяла ее к себе, увезла под Ригу. Там Анна жила и училась, привыкла звать Матвея Мартыныча дядей, а Марту тетей — вошла, как-то боком, как боком жила и в детстве — в семью. Кончив школу, с ними же перебралась и сюда, когда Матвей Мартыныч снял хутор — не то родственница, не то дочь приемная, не то прислуга. Она молча работала, молча спала и молча ела, и считала, что живет так — значит, иначе и не приходится. Не о чем думать, нечего мудрить. За стенами мартемьяновского хуторка бесконечные поля, лесочки и овраги, деревни, села, города необъятной России. Мир велик, недосягаем, грозен в мрачной своей силе. Вот и сейчас долгая ночь над ним. Глухим, дочеловеческим гулом гудят березы по канаве за хутором. Спит Матвей Мартыныч, и Марта, и Анна, и свиньи в хлевах, и индюшки, и куры. Петух, тайным зовом пробужденный, прокричит в свой час ранний, горький сигнал к свету — а еще звериная темнота над землей. Люди его не услышат.
Но в городке над Окой именно вот теперь подымается, зажигает свет в своей лачужке у реки некто Трушка, известный и уважаемый человек, имеющий связи и в у-те-че-ка и в ор-те-че-ка, как ранний утренний петел, он начинает свой день, ибо дел много, а жизнь коротка, всех недорезанных, правда, не зарезать, и всех неограбленных не ограбить, все же нельзя лениться, ре-во-лю-ция — какое время! Грех его упустить.
Серебряное
Анна несколько запоздала. Уже смеркалось, латунная, холодная заря ужко лежала вдали, над синевшими лесами. Лошадь плелась рысью. В корзинке повизгивали поросята, колеса тележки шли по неровной колее, сухие травы ошмурыгивали их. Пахло горько и остро полынью, шлеей, лошадью, прохладою сумрачной осени. Над купою парка вздымалась колокольня Серебряного — перерезала зарю. Анна проехала мимо кладбища, мимо канавы старинного парка с голыми липами, где грачи орали сложно, мучительно, взвиваясь в небе медленными водоворотами, и остановилась под елочками у большого белого дома. Его стеклянное парадное крыльцо было заперто. Анна привязала лошадь, вынула корзинку с поросятами, и, тяжело ступая грубоватыми сапогами, двинулась к черному входу, где стояла бочка, бродили утки, валялись отбросы. В кухне никого не было. Анна поставила корзинку на пол, отворила дверь в коридор и почти столкнулась с черноволосой, черноглазой девушкой в красной кофте, легкою походкой входившей в кухню.
— Аня, — засмеялась она, — в платке, высоких сапогах! Каким вы нынче героем!
— Я привезла Марье Гавриловне поросят, Матвей Мартыныч извиняется, что задержался, все некогда было…
— А-а, Мартыновы поросята… вы там все у себя свиней разводите, ха-ха-ха… — Леночка засмеялась весело и от души, точно разведение свиней вообще казалось ей очень смешным делом. Быстрой походкой подошла она к корзинке и приблизила к ней карие, несколько близорукие глаза.
— Ха-ха, вот они, Мартыновы детишки, хрюкалки! Чудные. Ну, пойдемте к нам, как раз чай подали.
И Леночка той же легкой и беззаботной походкой поправив слегка платок, накинутый сверх кофты, прошла коридором в темную и холодную прихожую, из нее толкнула дверь в большую комнату, где за чайным столом сидело несколько человек.
— Мама, Аня привезла от Мартына поросят. Знаешь, там эти мордышоны.
Анна сняла в передней свиту, сунула в карманы ее рукавички и несколько угловато вошла в комнату Марьи Гавриловны, наспех теперь обращенную в столовую. Марья Гавриловна, спокойная, кареглазая дама лет сорока пяти, с небольшой проседью, курила из мундштука, и к известию отнеслась равнодушно.
— А-а, — сказала она, и выпустила изо рта поток дыма, — давно жду. Мы их выкормим.
Самовар на столе сильно клубил. Окна начали запотевать. Однако в два большие, выходившие в сад, с далеким видом за реку, глядело умиравшее холодно-серебряное небо сквозь голубые ели у балкона — ели редкостные, калифорнийские. Спиною к заре сидел за столом высокий человек в поддевке, с длинными усами. Рядом с ним Муся и барышня с колечком зачесанными на щеки прядями.
Сердце Анны привычно похолодело, она молча поздоровалась со всеми, села к Марье Гавриловне. Но бледный, серебристо синеющий свет зари, удивительные колечки на щеках барышни и крупное, как показалось ей, равнодушное рукопожатие Аркадия Ивановича вдруг поразили ее.
— А вы там все со своими свиньями возитесь, — сказала Марья Гавриловна почти дружелюбно. — Вот уж ваш дядюшка поразвел… ха-ха… Ну, что ж, он с меня по знакомству, надеюсь, за поросят возьмет подешевле?
Анна с ненавистью смотрела на свои крепкие, красные руки, от которых пахло вожжами и дегтем. Никто не видел теперь ее высоких сапог, но ей казалось, что все только о них и думают.
Леночка подошла сзади к Аркадию Ивановичу и взяла его за кончики усов.
— Аня, посмотрите на размеры этих дворянских усов, это у тебя барские усы, Аркаша, ха-ха-ха… а теперь время знаешь какое, теперь нас вот, того и гляди, отсюда выставят. Могут сжечь, вообще, что угодно, потому что мы баре.
Аркадий Иваныч поймал руку Леночки и поцеловал около локтя.
— Я, милый друг, барином жил, барином помру, меня поздно переделывать. Где моя гитара? — обратился он к барышне. — Вы, малютка, кажется, ее где-то в зале оставили?
Он поднялся.
— Пока нас окончательно не доконали, я намерен жить так, как мне нравится. Зала еще есть — хорошо. Камин там топится — прекрасно. Марья Гавриловна, я знаю около трехсот романсов, главным образом цыганщина.
Он улыбнулся своим темно-загорелым лицом, привычно подкрутил ус, поправил кавказский пояс, стягивавший еще приличную талию, и вышел с барышнями в залу.
‘Почему она ко мне обратилась насчет его усов? — мрачно подумала Анна. — Я тут при чем? Да хоть бы самые раздлинные, какое мне дело?’
В комнате быстро темнело. Папироса хозяйки закраснела в сумеречной мгле. Марья Гавриловна говорила привычно и длинно о том, сколько ей возни с птицей, как трудно с советом, как беззаботны девочки… впрочем, и сама она больше курила и философствовала, чем беспокоилась серьезно.
Да и как могло быть иначе? Такой тон раз навсегда был задан покойным Александром Андреичем для всей семьи. Александр Андреич случайно получил наследство. Не он строил этот дом, не он разводил парк и сажал под балконом голубые ели. Все это свалилось ему с неба. Но нельзя сказать, чтобы он не пользовался полученным. Всегда в Серебряном были гости, шум, широкая жизнь. Даже кучера немешаевские редко бывали трезвы, и немешаевские выездные лошади, в отличных шарабанах и колясках, не раз носили, выбрасывали седоков в лощинках под разными Спицынами, Рытовками и Луневками. Александр Андреич любил гостей, танцы, музыку, вино, и всего этого было вдоволь. Деньги он раздавал направо и налево. В трезвом виде был общителен и весел, ходил летом в длинных чечунчовых пиджаках, широчайших коричневых штанах и дорогой панаме, напоминая президента Фальера. Читал ‘Русские Ведомости’ и путано, умеренно свободомысленно говорил о политике. Но, выпив, становился несдержанно-дерзким. Это мешало ему в земской деятельности. Он раздражался и еще больше будировал.
Грудная жаба вовремя увела этого видного джентльмена — до революции он не дожил. Блюдо досталось Марье Гавриловне и молодежи. Захват земли, скота, переход на положение крестьян — ежеминутно могли и вовсе выгнать — все это для других обратилось бы в глубокие страданья. Немешаевым помогала беспечность.
— Большевички забирают у нас все помаленьку и полегоньку, — говорила Леночка, и хохотала, и даже находила время слегка кокетничать с заезжими коммунистами. — Скоро нас загонят в какой-нибудь хлев… ха-ха-ха…
Марья Гавриловна выражалась осторожнее, но тоже смотрела — ну что же, было богатство, считались первыми в уезде — и нет его, ничего, как-нибудь проживем. И действительно, жили. Двоюродный брат Костя, застрявший у них, основал маленькую артель, сам пахал и скородил на отведенном наделе, Леночка и Муся тоже работали больше, чем раньше, но по-прежнему хохотали. И когда приезжали оставшиеся соседи, играли в карты, дурили и танцевали — из большого дома их все еще медлили выселять.
Так протекал и сегодняшний вечер. Аркадий Иванович в прежние времена приезжал из Машистова, в двух верстах, на паре в наборной сбруе, с кучером в плисовой безрукавке. Теперь ходил пешком, но так же держался молодцевато, как и в уездном городке на земских собраниях, на обедах у предводителя и за бильярдом в гостинице.
Сейчас, в большом зале немешаевского дома, сидя на диване, окруженный барышнями, он пел ‘В час роковой’ — небольшим, верным голосом, аккомпанируя себе на гитаре, совсем так же, как и тогда, когда чай не пили еще с сахаром вприкуску, когда не было роскошью мясо, и эта зала освещалась очень ярко. Важно лишь то, что вокруг, как и прежде, были женщины. Мусю и Леночку он знал еще детьми. Но заезжая их кузина с колечками волос на подрумяненных щеках, в легоньких туфельках и шали, действовала освежительно.
Когда Анна вошла в залу, пение уже кончилось. Кузина держала в своей руке руку Аркадия Иваныча, рассматривала линии судьбы и, улыбаясь, говорила ему что-то.
— Ну, да все равно, от себя не уйдешь, — сказал Аркадий Иваныч. — В благодарность за гаданье разрешите вашу ручку.
И он поцеловал ее пальцы.
— Ане погляди руку, — крикнула кузине Леночка. — Вон она у нас какой герой могучий, пожалуйте-ка сюда!
Сапоги Анны довольно явственно отдавались в зале. Теперь все их действительно видели. Она покраснела и спрятала руку.
— Ну, уж мне незачем.
— Отчего же, — сказала кузина ласково. — Я с удовольствием. Дайте мне вашу руку.
— Нет, благодарю вас, — так решительно ответила Анна, и села рядом с ней на диван, слегка скрипнувший, что та с некоторым даже недоумением на нее взглянула. Аркадий Иваныч опустил глаза. Но Леночка захохотала, обняла ее.
— Аня, не мечите молний своими черными глазами, все и так знают, что вы прель-стительны… Женя, — обратилась она к кузине, — Аня у нас тут первая львица, несмотря на ее… суровый вид. Давно замечено об этих тихих омутах…
— Что вы говорите, Леночка, — сказала Анна глухо, — я просто работница…
— Ну да, однако же… — Леночка взглянула на Аркадия Иваныча и опять засмеялась.
— Да вот у нас сегодня был Похлёбкин. Прямо ваше завоевание!
* * *
Кузина села за рояль, начались танцы. Приехали еще два недорезанных помещика. Танька накрывала к ужину, Муся и Леночка танцовапи. Прошелся вальсом и Аркадий Иваныч, и Костя, и кузина, смененная Марьей Гавриловной. Анна же сидела на диванчике упрямо, сумрачно, чувствуя, что давно пора ехать и нет сил встать. С Аркадием Иванычем она не сказала ни слова. Раза два пробовал он заговаривать с ней, ничего не вышло. ‘Ну, опять’, — подумал про себя. Анна отходила теперь от него, почти физически он ощущал в ней тучу темных, нервно-электрических сил, противостать которым невозможно. Он все знал заранее, но с какой-то горькой легкостью, будто нарочно, играл в веселость.
Было уже довольно поздно, когда Анна вышла к лошади. Кто мог бы сказать, что она поступила умно, просидев до полуночи, выезжая одна в черную, ветрено-беспросветную ночь? Но она именно так поступила, а не иначе — хотя ей и предлагали ночевать.
Лошадь тронулась. Из-под елок со стороны светившегося в темноте дома выступила высокая фигура с огоньком папироски. Большая рука взялась за крыло тележки, и знакомый, столь знакомый голос сказал:
— Подвезешь меня?
— Садитесь. — Огонек переместился, теперь он был несколько выше Анниной головы. Тележка накренилась.
Ехали дорогой мимо парка, шагом. Ветер гудел в лицах. Иногда ветка задевала за дугу, слегка хлестала сидевших. Огни усадьбы остались сзади. Колокольню церкви нельзя уж было разобрать в кромешной тьме. Но кладбище ощутила Анна горьким, широким дуновением.
— Ты все на меня сердишься? — спросил Аркадий Иваныч. — Вот народец-то! Дай мне вожжи. А сама хорошенько запахнись, и руки — рукав в рукав свиты.
— Вы вольны с кем угодно шутить и кого угодно любить. За свою бурную, многоопытную жизнь Аркадий Иваныч не раз слыхал эти и подобные им слова. Относиться к ним привык как к неизбежному неудобству. Но сейчас стало действительно грустно.
— Аня, — повторил он мягче, — да ведь что же ты, правда… ну, я болтал там, на гитаре играл… что же такого? Правда, жизнь сейчас невеселая, неужели и похохотать нельзя?
В поле ветер задувал сильнее. Лица Анны нельзя было рассмотреть. Но сквозь свое смутное унынье ясно ощущал Аркадий Иваныч рядом с собой черную тучу. Туча молчала. Разряда не было. На каком-то толчке Аркадий Иваныч слегка охнул.
— Вот, — сказал тихо, — все в почку отдает.
— Будете с Похлёбкиным самогон пить, еще не то наживете.
Когда подъезжали к Машистову, Анна взяла у него вожжи.
— Что ж ты одна в такую темень поедешь? Я бы тебя проводил…
— Слезайте, — сказала Анна. — Ничего со мной не случится. Не маленькая.
Аркадий Иваныч вздохнул и слез. Обойдя тележку, хотел на прощание обнять и поцеловать Анну. Она его оттолкнула.
— Целуйтесь с барышнями. От меня хлевом пахнет.
— Сумасшедшая, — вслух сказал Аркадий Иваныч. — Совсем ты полоумная.
— Ну и слава Богу, что полоумная, — крикнула Анна и дернула вожжи.
Аркадий Иваныч хмуро зашагал новым садом к себе в именьице, Анна же погнала лошадь домой. Вынула кнут, несколько раз хлестанула коня. Он рванул галопом, потом пошел крупной рысью. Тележку подкидывало. Она гремела в пустынных полях, где все было — зловещий мрак. Ветер гнал ее. Анне нравился этот глухой грохот. Ей нравилось также стегать коня, она из всей силы вновь вытянула его раза два — он тяжело и свирепо брыкнул задом, опять помчал. Дух захватывало. Что же, чудесно! Пусть вывалит ее под буерак, стукнет в темноте тяжелым колесом по виску, да покрепче… Сердце болело, но в самой боли была раздирающая сладость. ‘Страшно, как страшно’, — могла бы сказать Анна, но мыслей и слов в голове не было, просто кипело в глуби. Так, десятилетней девочкой, после того, как вотчим схватил мать за волосы и ударил о край стола, стояла она ночью, в одной рубашонке у раскрытой в метель форточки, вдыхала ледяной воздух и молила послать ей смерть.
Никто не встретился ей в полночный час. Лишь собаки залаяли, когда взмыленный конь подкатил к Мартыновке. По двору двигался огонек фонаря.
— Я было и заснул, да и встал, что тебе долго нет, — сказал Матвей Мартыныч. — Слышу, собаки лают, думаю, наверно, это Анночка приехал.
Он помог ей распрягать лошадь. Анна говорила быстро и возбужденно. Можно было подумать, что она несколько пьяна. Когда выходили из конюшни, Матвей Мартыныч вдруг обнял ее. Анна засмеялась, слегка его отстранила. И присела на край стоявшей у ворот бочки. Он крепко поцеловал ее в шею, около уха.
Дела житейские
Хутор Мартыновка по своему хозяйству стоял, конечно, выше окружающего — Матвей Мартыныч мог гордиться.
Земли при нем было немного, поле давало главным образом корм свиньям — всякие свеклы, картофель, красные клевера, репу. Свиней держали в большом порядке — этим заведовали Анна и Марта. Действительно, их мыли, постоянно чистили хлев и закуты, кормили с правильностью клиники — трижды в день.
Матвей Мартыныч всегда был доволен и собою, и окружающим. Он похлопывал боровов и поросных свиней с тем же ощущением полного довольства, как и свою жену. Все казалось ему в благополучном свете. В центре мира стоял он сам, ‘хороший латыш’, Матвей Мартыныч, который все знает и все понимает, так что спорить с ним бесполезно. С великим благодушием резал он собственноручно тех же самых боровов, за весом и здоровьем которых следил при жизни их с такой любовью. Он и резал их с любовью. Они жили для его, Матвея Мартыныча, целей, он на них трудился, пропахивал для них картофель, косил овес, просо, ездил вдаль за жмыхами — он же распоряжался и их жизнью. И это было так. Это было хорошо. <, Анна и Марта выхаживали поросят. Этой осенью у каждой было по опоросившейся свинье — у Анны Матрена, у Марты свинья называлась более поэтически — Люция, это напоминало чем-то, отдаленно, Марте родину — и нравилось. Впрочем, Марта меньше всего была склонна к сентиментальности. В ее жилистых руках, красивых глазах и несколько странно-большой груди всегда Анне казался особый холод. Марта тоже иногда резала свиней, и тоже удачно. Единственный человек, которого боялся и перед кем отступал Матвей Мартыныч, была именно Марта.
— Ты, Анночка, очень хороший девушка, — говорил он, — но тебе никогда так матрешкински их не выкормить, как люцински их Марте.
— Ну и не выкормить, — отвечала Анна, — и шут с ними. Все только под нож, в одну утробу.
— А, ты не понимаешь, ты всегда со своими словами. Тебе бы только зря кормить, что тебе потом, с ними в розовую мордочку целоваться?
— Не знаю, что мне с ними делать, а только радоваться нечему. Ну, поросята и поросята. И в конце концов зарежут их.
Против этого возражать было бы трудно. Вот и теперь, розовые детишки Матрены, в первые дни своего бытия полуслепые, смутно тянувшиеся только к сосцам матери — именно они-то и предназначались к убою, и как раз их Анна отняла на четвертой неделе от матери, тогда как Мартину Люцию все еще сосали. Это произошло через несколько дней после того, как Анна возвратилась из Серебряного. Матрена, запертая в одиночестве, сумрачно хрюкала, толкалась из угла в угол, подымая белесое рыло и вопросительно поглядывая жалкими глазами с белыми ресницами. Отнятые поросята бессмысленно топтались, повизгивали в другом хлеву. Анна налила им в корытце молока с овсянкой и долго смотрела, как они беспомощно совали туда рыльца. ‘Ешьте, ешьте, хорошо еще, что ничего не понимаете! Вот так-то — ну, иди’. — Она слегка подтолкнула носком сапога одного отбившегося, направляя его к корыту.
Они чмокали, но вяло. Анна смотрела на них пристально, внезапная тяжесть сжала ее сердце. Не дожидаясь, пока они доедят, она вышла из закутки.
Был солнечный день, редкость в начале ноября. Бледный свет лежал на цинковой крыше Мартынова подвала, пестрою тенью одевал стоявшую телегу, растворенные ворота сарая, глубина которого была полна тьмы, лишь кое-где прорезаемой узким лучом сквозь щель. Пахло такой крепкой настойкой осени, в нежной лазури так пронзительно трепетал золотой, к удивлению еще не облетевший лист яблони за домом, что Анна на минуту приостановилась, глубоко вздохнула, потянулась. Боже мой, как хорошо! Даже слезы выступили. Как хорошо и как безмерно грустно! Разумеется, она сумасшедшая, в ней дикая кровь, что она натворила тогда, как себя вела! Все это вздор. Вот если бы он тут сейчас был, если бы взялся рукой за эту дверь, она поцеловала б место, где была рука, и, наклонившись к земле, к этой сухой уже, мертво-коричневой траве, тоже ее поцеловала бы. Что сделать в ясный, терпко-колкий день ноябрьский, когда чувствуешь, что молод, силен, любишь, когда так ужасно хочешь счастья… Закричать, запеть? Хорошо бы это приняла Марта, Матвей Мартыныч!
Марта как раз выходила от своей Люции. За руку вела маленького Мартына, шла спокойно, в теплой вязаной кофте, особенно выдававшей ее большую грудь. Карие глаза смотрели пристально, скорей сочувственно. Увидев незапертую дверь хлева с поросятами, Марта заглянула туда.
— Свинушки, — сказал мальчик, и протянул руку в сторону поросят.
— Свинушки, свинушки, — повторила мать. — Вырастешь большой, у тебя будет тоже много свинушек.
— Ба-альших! — сказал мальчик важно.
— Ба-альших! — повторила Марта. Красивые ее глаза зажглись гордостью. Мартын разрастался в них из маленького латышского мальчика в некоего героя поэмы — так могла бы объяснить Марта, если бы знала, что такое герой и что такое поэма.
Но пока что она сказала Анне:
— Там поросята не доели. Зачем же ты лишнее наливаешь? Как полагается: сколько им нужно, столько и давай.
— А? — переспросила Анна.
Марта посмотрела на нее с недоумением. Холодный огонек слегка блеснул в ее глазах.
— Ты же ведь отлично знаешь, о чем я говорю.
— Ах да, конечно…
Анна вдруг стала поправлять себе волосы — темный завиток выбился из-под туго завязанного на голове красного платочка. Черные, большие глаза были полны отраженного блеска и дрожи. В ее движениях и виде вое показалось неприятным Марте, точно бы раздражало.
— Что это, правда, ты…
— Я сейчас уберу, — сказала Анна и быстро направилась вновь к хлеву.
Марта тоже действовала на нее странно, нельзя сказать, чтобы радостно, хотя дурного она ей ничего не делала. Анна привыкла считать ее не то хозяйкой, не то старшей родственницей, но жилистые, очень крепкие руки Марты и ее губы вызывали легкую как бы тошноту. Марта была чиста телом, Анне же казалось, что от нее пахнет мясом. Ощущение это было внеразумно и даже таинственно, но неприятно.
Анна быстро убрала остатки овсянки, подмела, подчистила в хлеве, довольная теперь, что она одна, довольная даже и тем, что прядь волос, слегка курчавившихся, вновь выбилась из-под платочка. Она улыбнулась — хорошо было то, что опять появился Аркадий Иваныч (он любил эту прядь!), Аркадий Иваныч во весь свой огромный рост, с большими мягкими руками, в поддевке, могучих усах, свободно присутствовал, как некий живой великан, в этом хлеве. Он зажигал удивительным светом косые полосы из оконца, благодаря нему пылинки, выплывавшие из разных закоулков, переливались поражающею радугой. В нем была крепкая настойка нынешнего дня, трепет золотого листа, пронзающая лазурь неба. Она не видела его уже с неделю. Как невозможно долго!
Наевшиеся поросята осовели, сонно чмокали, иногда какой-нибудь из них слегка повизгивал и тыкал розовым пятачком в бок соседу. Анна в бессмысленном восторге смотрела перед собой, и, точно заклинанье, повторяла:
— Я хочу видеть.
— Вот я хочу тебя видеть.
На минуту ей стало даже жутко. Сила желания была так велика, что оно будто становилось вещественным.
Ей нечего было больше делать в хлеве. Она взялась за ручку двери, тяжело отворила ее. Знала, что сегодня должна его увидеть, если его нет, сама к нему пойдет, ни на кого не глядя, никого не спрашиваясь.
И, затворив дверь, обернувшись в сторону двора, Анна нисколько не удивилась, увидев въезжавшую карфажку в английской сбруе — в ней сидела Марья Гавриловна. Леночка правила. Сзади легко катили дрожки с высоким человеком в черных усах. Тяжелая, горячая волна медленно прошла по всему телу Анны.
* * *
— Вы не ждали нас, Аня, — крикнула Леночка со своей двуколки. — Да, неожиданно, мы и не собирались.
— Нет, почему же.
— Вы не знаете новость, — говорила Леночка, щуря свои карие глаза. — Вот так новость: нас выселяют!
Она произнесла это очень весело, точно дело шло о забавном происшествии.
— Мы завтра переезжаем в Красный домик!
Марья Гавриловна медленно снимала свой дорожный пыльник, неторопливо и как бы утомленно высаживалась из экипажа.
— Да, — сказала она Анне, — времена. В нашем большом доме будет совет. А мы пока во флигель… что ж тут поделаешь…
Анна улыбалась. Слова пролетали сквозь нее, ничего не задевая, ни на чем не осаждаясь. Черными, недвижными глазами она глядела на дрожки.
Леночка захохотала, обняла ее.
— Мама, Ане это малоинтересно!
Через четверть часа Марья Гавриловна сидела пред пузатым медным самоварчиком, плющившим лица окружающих, и медленно, несколько грустно рассказывала. По не совсем чистой скатерти с красной каймой ползали мухи, другая часть этого племени глухо гудела под потолком, оклеенным закоптелой бумагой. После дома в Серебряном окна казались маленькими и все убогим.
— Мне Чухаев давно говорил: Марья Гавриловна, мы ничего не можем поделать… Вам тут долго не удержаться. Я, говорит, сам буржуй и понимаю. Даже очень сочувствую, но напирают. Вас, наверно, придется отдать дом под совет. Вот он прав и оказался. Третьего дня приехали из города, и немедленное распоряжение: в двадцать четыре часа! Чухаев говорит — еще Бога благодарите, Марья Гавриловна, что удалось для вас Красный домик сохранить, могли бы прямо на улицу!
Матвей Мартыныч сидел рядом с ней, локти на столе, подпирая коротко стриженную голову грязными, волосатыми руками. Его квадратное лицо в самоваре растягивалось в чудовищное рыло. Он глядел на Марью Гавриловну с беспокойством.
— Вот каки, вот так сволочь! Свою собственный землю им отдавай, коровочек отдавай, лошадок, кур, все пригодится, так еще из дому гонят!
В маленьких, зеленоватых его глазах что-то сверкнуло.
— Так-то вот сидишь, работаешь, вдруг явятся и говорят: пожалуйте вон!
Аркадий Иванович пил чай с блюдечка, медленно дуя на него, заедая малиновым вареньем. Его усы свисали вниз, загорелое лицо с мягкими карими глазами имело утомленный, несколько болезненный вид.
— Что поделать, — сказал он, — живы, и на том спасибо. На Ефремовском хуторке на днях одинокую помещицу просто зарезали… вот как вы ваших… питомцев режете, Матвей Мартыныч. Обобрали, ограбили, что могли, а там ищи их. Все, конечно, подозрения на Трушку. Да его так боятся, что и доказывать на него никто не станет, если б и собственными глазами видел. Он прямо по округе заявил: если кто на меня докажет, я не только что его, а и всю его деревню спалю.
— Такого не пожалеешь, — сказала Анна.
Аркадий Иваныч улыбнулся.
— Вон вы какая воинственная!
— Аннушка прав. — Матвей Мартыныч хлопнул даже ладонью по столу. — Я эту госпожу Синицыну знал, Марта, смотри пожалуйста, ефремовскую барыню убили, у которой я в третьем годе сено покупал, хорошая старушка, обходительная, и сено мне не задорого продал, а теперь ее зарезали и ограбили, ну, так я спрашиваю вас, на что же это похоже, чтобы честных людей ни за что…
Марья Гавриловна вздохнула, по лицу ее прошла тень.
— Ну, что, Аркадий Иваныч, и так не сладко, а вы все какие мрачные вещи…
— Извините, кума, правда, это я зря наговариваю. Должно, нездоровье мое во мне сидит, и все мысли, знаете, в эту сторону…
Анна взглянула быстро, вопросительно. Марья Гавриловна вновь обратилась к нему.
— Да и вот, например: у самого болезнь почек, а за нами трясется сюда, на своих дрожках…
Аркадий Иваныч слегка покраснел.
— Ну, уж это извините, Марья Гавриловна. Я в вашем доме двадцать лет околачиваюсь, а по нынешним временам отпускать дам одних…
Марья Гавриловна закурила и засмеялась.
— Леночка, смотри какой у нас Аркадий кавалер.
Леночка быстро и деловито ела варенье, низко наклонив голову к блюдечку. Она всегда утверждала, что к ‘Мартыну’ можно ездить с единственной целью — как следует наесться. Сейчас живо подняла голову, взглянула на мать карими, несколько близорукими глазами, захохотала.
— Ар каша нас защищает от бандитов? От нападения разбойничков?
И, слегка щуря глаза, взяла руку Анны, вполголоса сказала ей:
— А я думаю, что бандиты вовсе не опасны.
— Опасны, не опасны, а темноты захватим, это уж как пить дать.
— Да, — спохватилась Марья Гавриловна, — а я еще самого главного вам не сказала… тут все свои… — Она оглянулась. — Я захватила кое-какие вещи, знаете, у нас там совет под боком, того и гляди… вы не будете добры спрятать? Ну, временно подержать у себя?
— Да, мамаша, к делу, — сказала Леночка. — Матвей Мартыныч, вы не откажете? Пойдем посмотрим.
Через несколько минут Матвей Мартыныч тащил уже по двору небольшой, но очень тяжелый чемоданчик и плед в ремнях. От напряжения на виске его надулась жила.
— Кое-что таки набралось, — говорил он довольным тоном. — Надо схоронить. Мы таки схороним. Кое-что набралось.
Ему очень нравилось, что вот у кого-то что-то есть. Марья Гавриловна вполне могла быть покойна за свое добро.
— Все с вами пересчитаем, запишем, под расписочку примем, чтобы не вышло потом чего…
Аркадий Иваныч отвязал свою лошадь и сел на дрожки.
— Я тебя подожду там на выезде, у ракиты, — шепнул он Анне. — Пройди садом.
Анна покорно кивнула, темные ее глаза покрылись влагой. Пока в столовой шел подсчет серебра, ценностей, воротников дорогих шуб, она вышла в сад.
Сад в Мартыновке находился по другую сторону дома, и это был иной мир.
Хоть и сюда доносилось хрюканье свиней, все же старый яблоневый сад, времен далеко до-мартыновских, носил облик милых русских садов — некоего скромного рая. Сейчас яблони стояли уже совсем голые. У подножия стволов чернели круги свежевскопанной земли, от них пахло терпко и прелестно. На одном аркаде сохранилось несколько бледных листиков, и на верхушке одинокое, золотистое яблочко. Изумрудно-стеклянен был вечер. Нежен, узко-серебрист месяц сквозь ветви, горек воздух. Анна шла, попирая погибшие травы.
Пройдя мимо шалаша в дальний конец, выходивший к дороге, она услыхала то медленное в вечернем воздухе позвякиванье, постукиванье, ход подкованной лошади, те мирные звуки, которые говорят о приближении друга. Никогда Трушка так не приближался. И действительно, через минуту, взбежав узенькой тропкой сквозь акации по канавке к дороге, она увидала эти простецкие дрожки, чалого коня, длинного Аркадия.
Увидев ее, он улыбнулся.
— Ты нынче не такая, как тот раз.
Анна села на дрожки боком, обняла его, прижалась щекой к его шее — ус щекотал слегка ей лоб.
— Прости меня, Аркадий, прости.
Все улыбаясь, он обернулся. Темные, сумасшедшие глаза в упор смотрели на него. Он провел рукой по ее волосам, поцеловал в лоб, сказал тихонько:
— Проводи меня до кургана. Анна молча к нему прижалась.
— Я сегодня так хотела, чтобы ты приехал… и действительно, смотрю, вы и въезжаете. Да, — прибавила она упрямо, — да, больше я не могу.