Аховский посад Степные нравы старого времени (Отрывок из повести)
Левитов А. И. Избранное
М., ‘Московский рабочий’, 1982.
Во всем околотке Илюшин отец был известен под именем Сидора Длинного, и он был, действительно, длинен, как береза, и хмур, как дуб осенью. Его длинный казакин весь был пропитай медом, маслом и багровыми кровавыми пятнами.
К хозяйскому сыну, приезжавшему с тяжелою кладью, обыкновенно выбегали из рабочей избы на подмогу различные Евстигнеи, Марки Рыжие, Мишутки Алелюковы и т. д. Не обращая на них ни малейшего внимания, хозяйский сын снимал с головы облезлую баранью шапку, как-то особенно скоро крестился раза три на хоромы и потом, взявши лошадь под уздцы, вел ее к какой-нибудь постройке, где, по его мнению, удобнее было лежать привезенной им поклаже.
— Отойди, отойди прочь, парень! Не твое это дело… Когда до тебя придет нужа, сам кликну…— урчащим, по-медвежьему, басом говорил Длинный, стаскивая с телеги кадушки или вздергивая тяжелого медведя на высокое свежевальное правило.
Подходил затем Сидор Длинный к крыльцу хором, плескал себе на руки несколько капель воды из горшечного рукомойника, висевшего около крыльца, и, ежели здесь же не висело полотенца, он своим обыкновенным, редко когда менявшимся басом спрашивал, ни к кому, собственно, не обращаясь:
— Где жена?
— А что? — спрашивали его в свою очередь седой дед и Илюша, обыкновенно выходившие на крыльцо, когда на двор въезжала телега знакомого пчелинца.
— Да вот утирку… тут… Утирка бы на эвтом месте… Вот здесь бы ей… Как же?.. Ведь я сто раз…
— Сбегаю, сбегаю за утиркой тебе…— суетился дед, конфузливо топчась на одном месте.— Илютка! поди-кось! Сбегай-кась… Утиральничек тятьке…
— Надо опять разутюжить! — тихо решал Длинный, направляясь в рабочую избу, где, по его соображениям, должна быть теперь жена вместе с утиркой, узорочные концы которой следовало бы развесить на веревочке, как раз рядом с рукомойником.
Удивительные, совсем непонятные теперь штуки проделывал Длинный со своей женой по поводу утирки: когда он отворял дверь рабочей избы, и отворял тихо, ничего никому не говоря,— ужас какой-то, которого и сам он боялся, нападал на всех домочадцев, не исключая даже и могучего Евстигнея. Мужчины все вставали, закладывая руки за пояса или угрюмо почесываясь, женщины горемычно подпирали ладонями левых рук правые щеки. Чуть живая, трепеща и ужасаясь пуще всех, тут же стояла хозяйка с длинным белым полотенцем.
— Здравствуйте! — говорил хозяин, перекрестившись, по-своему обыкновению, наскоро, раза с три.— Где это там утирка-то?..— обращался он к обомлевшей от ужаса жене.
— Новенькая!. Вот вышила тут без тебя… Не успела…
— Задрожала!.. — чуть приметно колыша свой густой бас, говорил муж и ударял супружницу пальцем либо двумя по щеке.
— Молись богу да есть давай!— командовал он после этого, как бы в глубокой задумчивости усаживаясь за стол.
— Агафья! — уже поевши щей или студеня с квасом и хреном, приказывал хозяин какой-нибудь женщине, суетившейся вместе с хозяйкой у печки.— Отнеси на место утирку-то,— повесь!..
Многочисленные усадебные личности, тревожно шнырявшие во время хозяйского обеда около рабочей избы, тихонько подбегали к Агафье, развешивавшей полотенце, и более украдчивыми знаками, чем словами, спрашивали у нее:
— Ну што? Как? Бурён приехал?
— Ничего! Слава богу! — утешительно шептала им Агафья.— Только всего и было, что легохонько по личику двумя пальцами смазал…
— Ну, слава богу! Ну, и слава тебе, господи! — радостно говорили личности, крестясь, и затем, подкарауливши минуту, когда хозяйский сын оканчивал свой обед, они налезали уже в избу к Длинному, всегдашнему заботчику и разрешителю их разнообразных житейских нужд.
Но иногда эти наезды сурового пчелинца на усадьбу баламутили ее до последней степени. С громкими воплями выбегали тогда из рабочей избы Евстигнеи, Марки, Агафьи и Марины и прятались по разным темным углам, те же, которые были похрабрее, стремглав летели в избу Шароварова и, распугивая привыкших ко всегдашней усадебной тишине птиц, кричали:
— Батюшки, бьет! Родимые, колушматит. Мать пресвятая богородица! заступи и помилуй! Остервенился медвежатник-то, беда как! Батюшка-Шароварушка! поди скорей в избу, отбей хозяйку-то. Да нельзя ли как-нибудь самого из хоромин позвать?
Быстрее, кажется, ветра, трепыхавшего длинные седые космы Шароварова и его белую льняную рубаху, летел тогда на заступу ни перед чем не трепетавший старик. Вбежавши в рабочую избу, он храбро спрашивал у великана, так же угрюмо-величавого, как лес, вырастивший его крепкую силу:
— Это што такое? Это на то-то тебе, кровопивцу, господь бог супругу-то дал?
Великан как будто опешивал от этих вопросов. Он отвертывался тогда от жены, которая, лежа на полу, со слезами целовала его пыльные сапоги, и, выходя из избы, потихоньку шептал:
— Квас, например, теперь с мятой… Сам я мяту в лесу собирал, сюда ее привозил… И теперь вдруг в квасу муха… тварь нечистая!.. Это што же за порядки такие! Не так еще надо было разгладить…
Отца, махавшего костылем и топавшего бессильными чюгами, Сидор Длинный даже не слушал нисколько, когда тот, весь трясясь от бушевавшего в нем на сына гнева, шамкал ему:
— Ну, детки ноне пошли! Вот вырастил коего леша-го,— прости господи мою грешную душу! Поартачился бы так-то, разбойник, у моего батюшки у покойника, когда мы с ним хаживали на реку Хопер табуны казацкие угонять,— он бы тебе, шельмецу, показал! Он бы тебя, распрошельму, не на дуб, а на осину трясучую вздернуть велел али бы из поганаго ружьишка какого, как щенка, из своих рук пристрелил…
— Уж вы на Хопре-реке!..— презрительно шептал Длинный, запрягая своего битюка.— Наделали вы делов на Хопре-реке… Пропасть добрища там нажили… Свое-то все размытарили… Квас, например, с мятой… муха это в нем — божий дар, и тут, поди-ка… вдруг в нем тварь… муха дохлая… развалила лапы-то, стерва… плавает тоже в квасу-то… Тьфу! Илюшка! подь сюда! Што же ты, подлецкая твоя голова, шапку с собой не берешь? Думаешь весь век обаполо матерняго хвоста просидеть? Эх! бить тебя некому, остолопа!..
— Куды, куды он Илюшку-то с собой тащит? — кричала мать, забывая обыкновенный страх, внушаемый ей мужем.— Возьми хоть рубашонок-то ему, душегуб! Лаптенки-то ему прихвати по лесам-то с тобой, с людоедом, шататься… Сапожонки тоже вон праздничные…
— Стой, стой! Не бери детё в лес,— дитю дома лучше! — вторили матери Шароваров и дед, хватаясь за задок телеги.
— Трогай! — уже опять своим ровным урчащим басом говорил лесной великан, наматывая на руку ременные вожжи, и затем, послушный хозяйской команде, грудастый битюк, звеня ‘на малиновый манер’ наборною сбруей, трогался со двора тою плавною, сильною рысью, которая не раз уносила буйную голову Сидора Длинного от некоторых людей, часто темными ночами спрашивавших у него на больших дорогах: ‘А что, господин честной, сколько тут считается верст до Ерёминых выселков?..’
* * *
До двенадцати лет дожил Илюша, а ни разу еще не слыхал, чтобы старик Аким Шароваров назвал его сокровищем или наследником,— ни разу не побаловал его ни одним гостинцем, потому что и сам он постоянно ел только один хлеб и запивал его квасом. По собственным словам Акима Шароварова выходило, что он, грешный человек, ест и ‘убоину, и потребляет всякие сласти, но особых скусу и сытости’ в них не находит… Ест же он, Шароваров, все это для одного ‘прилику’, чтобы добрые люди не вошли в грех, осудимши его ‘за трезорство’. Вот-де, скажут люди, и трапезы с нами святой не поделил. Не он ли — Акимка этот — и человек один на всем свете завелся, а мы-то, по его, выходим, должно быть, окаянные все… Точно так же Шароваров, как часто делали это усадебные мужики, никогда не предлагал сокровищу своих хозяев:
— Пожалуй-ка, Илья Сидорыч, смилостивись, хозяинушко молодой! Сядь ко мне на закорки, я тебя по двору покатаю… Хочешь, рысью, а хочешь, так скоком, например, пустим…
Напротив, Шароваров, когда только слышал подобные предложения, непременно подходил к услужливому мужику и, покачивая седою головой, тихо говорил ему:
— Глупый ты, глупый! Ты уж и образ-то человеческий задумал на лошадиный сменить… Поди в избу-то, перекрестись там, божий ты человек!..
Неуклюже трепыхая широкою, просмоленною рубахой, услужливый мужик проворно убегал в избу от унылых укоров Шароварова, злобно шепча по дороге:
— Пр-роказ-за!.. Иг-гипицкая, например…
Но несмотря на то, что большинство усадебных людей, в глубине своих сердец, относилось к Акиму как к египетской проказе, Илюша все больше и больше привязывался к нему. Это, впрочем, была даже и не привязанность, а какая-то редкая, почти неразрывная, дружба между старым и малым, которая вечно шаталась по лесным и луговым берегам Воронежа, собирая лекарственные травы, или просто в лице одного Шароварова, славословя бога, ‘как ризой одевшаго’ в дивный свет все это неоглядное раздолье вод, полей и лесов. Даже ненастье редко когда беспокоило друзей в их ежедневных походах, потому что распляшутся ли на песчаном речном откосе длинноногие цапли, выползут ли из своих темных норок на свет божий земляные черви, начнет ли всегда сопровождавший их журавль печально курлыкать и припадать к земле грудью,— Шароваров уже знал, что будет дождь — и дождь не один, а с сильным ветром. И вот старик, поспешая к какой-нибудь кровле, говорил своему питомцу:
— Поспехай, поспехай, Илюша! Скоро дождик пойдет. Успеть бы нам до него к Кузьме-рыбаку в шалаш забраться,— чудесно бы вышло! Вишь, вон червь-то земляной наружу выполз… Ты думаешь, хочется ему потонуть-то?.. Поспехай, поспехай!
— Ну, а это што же? — спрашивал Илюша, поднимая кверху потное, жмурившееся от солнца личико так, чтоб оно, по возможности, стояло в уровень с лицом его старого друга.— Ну, а это цапли-то к чему ж… пляшут это оне, кричат тоже?..— недоумевал ребенок.— Журушка вон крыльями трепыхает в траве… плачет…
— Чудак ты, Илюша! — удивлялся Шароваров.— Как же ему не плакать! Сичас ему буря все перья должна в растопыр пустить… в разные то есть стороны вздуть… Как же? А ты поспехай, все поспехай, Илья! Видишь вон облачко-то: во-во-во! Это оно самое, дитятко, ровно бы пером вокруг себя опушоно… Из него-то и по-лыснет сичас… Из него-то и хлынет,— ты не гляди, што оно такое румяное, будто стыдится… Вот он, журушка-то, и засыпает в себя песку, чтобы дождик его до тела не пронял… Побегём! Вишь вон, как застучало!.. А про цаплю не знаю,— неуклюже, по-стариковски шлепая босыми ногами, кричал на бегу Шароваров.— Про што не знаю, тово тебе не скажу… А так это она, по моему разуму, к дождю завсегда пляшет… Должно, любит так-то… плясать это… крыльями махать… Бежи ты, пострел! — поощрял он ребенка, сам, между прочим, оставшись далеко позади его.— Рубаху-то на тебе всю измочит. Рубаха-то вить на тебе, например, коломенковая, дорогая…
Вздрогнули запыленные и засушенные листья деревьев и трав от застучавшего по ним косого золотого дождя. Его золотые брызги упали также в тихую реку и развели по ней плавно расходившиеся серебряные круги. Все шумнее и шумнее слетали на землю дождевые столбы, но из рыбачьего шалаша, повитого сизоватым дымом, уже выставилась черная, волосатая голова рыбака Кузьмы, которая со смехом кричала:
— Акимка! Ты это, брат? Ах, шуты тебя носют! Ха, ха, ха! И журавь с тобой,— ха-ха-ха! И Илюшка,— бат-тюшки! А я заскучал было без народу,— уху с досады-то хотел было наземь вылить… чебурахну, мол, ее в реку,— ну ее! Надоела, значит!.. Ну, теперича ничево,— слава богу! Про всех хватит ухи. Хлеб-то есть при вас? — спрашивал Кузьма у пришельцев, с размаху, на четвереньках вскочивших в низкое отверстие его шалаша.
— И хлеб есть, и соль! — радостно отвечал Шароваров, растягиваясь на сене, устилавшем шалаш.
— То-то! — не менее радовался и Кузьма.— Хорошо это, хлеб-то ежели… А то меня без него, на одной рыбине, так-то ли было тошнить принялось.
Домой странники возвращались тоже в полном покое, нисколько не боясь возобновления только что прекратившегося дождя, потому что гостеприимный Кузьма, проугощавший им всю свою уху и в свою очередь с голодухи поевший у них весь хлеб, прямо сказал:
— Што же, ребята, докелева в шалаше-то у меня вы сидеть будете? Вам домой пора, потому обмеркнет скоро.
— Да вот дождь как бы… опять как бы не припустил!— сомневался Илюша, жалея будить Шароварова, и с боязнью посматривал на далекую серую тучу, порожденную тем облачком, которое — по словам Акима, ровно бы перьями вокруг себя было опушено.
— Какой же теперь дождь, малюга? — спрашивал Кузьма, видимо досадуя на нелепость ребячьего предположения.— Дождю теперича как же можно итить? Тучу, всю вдаль стащило… А кромя тово, ты ослеп, што ли, хозяйский ты сын? Не видишь, как щука-то хвостом по реке застегала? Ведь это все к тому подходит, что мошкара над рекой затолкла… Нам с тобой ту мошкару не видать, а рыбе — видать, потому она ею кормится… Чево на меня зенки-то пялишь,— я не писаный, а сказываю тебе по-божецкому, што мошкара перед дождем толочься на реке не захочет, потому дождик ее с однова маху засечь должон… Так-то-ся! Ты учись, брат! Не махонький боровок вырос,— слава богу!.. Гей, Акимка, вставай! Мне на лодку пора. Прощавайте покамест. Признаться, надоели вы мне таки с журавлем-то со своим… Порядком прискучили… Хлопот тут без них на троих, а они — эва! с хлебом пришли… Без вас-то я, может, сколько бы ее теперича, этой рыбины, нацеплял! Вот што! А он теперь, может, бог его знает, где разгуливает — сом-то… Вить я его тоже другой день в камышах-то караулю, братцы!.. Махонький он кабы ежели был, так по мне, сколько вам требуется, сидите… в шалаше-то… Шалаш про всех сделан…
1874
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по изданию: Горе сел, дорог и городов, (М., 1874, с. 561—632). где опубликована в наиболее полном виде. Повесть не окончена. Впервые отрывок из повести опубликован в 1866 г. в ‘Московской газете’. В дополненном виде — в 1873 г. в сборнике ‘Грамотей’.