Из московских нравов, Левитов Александр Иванович, Год: 1870

Время на прочтение: 32 минут(ы)

ИЗЪ МОСКОВСКИХЪ НРАВОВЪ.

I.
ВИДЫ ДВСТВЕННОЙ УЛИЦЫ И МЫСЛИ, НА КОТОРЫЯ ЭТИ ВИДЫ НАВОДИТЬ СПОСОБНЫ.

Шли ухабистые тротуары, съ деревянными, но художнически выкрашенными подъ чугунъ тумбами. У тумбъ сидли малолтніе, но тмъ не мене серьезные мальчики и двочки въ несказанныхъ отрепьяхъ. Иной разъ попадался мальчуганъ красный такой, пухлый, въ двичьей измятой шляпк, а иной разъ — рзвость веселенькой, черноглазой двочки обуздывалъ надтый на нее длинный отцовскій сюртукъ, съ краснымъ воротникомъ, съ гербовыми облзлыми пуговицами. Разбжится, разбжится такъ-то несчастная и немытая смуглянка, всплеснетъ маленькими ручками — и щеки, окрашенныя яркимъ румянцемъ, появившимся вслдствіе вдругъ приспвшаго откуда-то желанья побжать куда-то, посмяться чему-то, — опять блднли. Появлялись на этихъ щекахъ и прежнее недовольство чмъ-то, и прежнія слезы о чемъ-то, потому что форменный сюртукъ спутывалъ своими фалдами неусидчивыя ноги, — спутывалъ и сваливалъ ихъ на горячій песокъ, на вспотвшую и густо напудренную блой пылью траву.
— Нуу-у! сердито вскрикиваетъ мундирница, медленно поднимаясь и утирая грязнымъ кулакомъ свтлые глазки.— Всегда упадешь,— селтукъ тоже мамка надла… Сказала: онъ долгой — селтукъ-то. Пожалуй, говоритъ, подолже булнуша будетъ…
Барыня какая-то шла. Впереди ея рзвилось по крайности шесть или семь ребятишекъ, разфранченныхъ и въ соломенныя шляпочки, и въ бархатныя поддевочки. Одна барышня лишь только завидла плачущую двочку, сейчасъ же, соблюдая строжайшую тайну, отстала потихоньку отъ матери, и бокомъ какъ-то подмаршировала къ героин двственной улицы, на своихъ голенастыхъ, кружевныхъ ножкахъ и тихонько шепнула ей:
— О чемъ ты плачешь? Или урока не выучила?
Мундирница вскинула на гостью свои большіе черные глаза — и закипла: огнемъ уже, а не румянцемъ, загорлись ея щеки, замигали глазки, затряслись руки, и вотъ звренкомъ вскакиваетъ она съ тротуара, сдергиваетъ съ барышни соломенную гарибальдійку и летитъ домой съ громкимъ крикомъ:
— Мама! Мама! сплячь сколе въ сундукъ. Я у барыни шляпку уклала — не сказывай.
Отрепанная мать смется, принимая отъ дочери шляпку, а ребенокъ еще пуще раздражается этимъ смхомъ, и вспоминая, какъ отецъ относится къ матери въ пьяномъ вид, съ злостью картавитъ:
— Да чему ты ржешь-то, кобыла ногайская? Прячь скоре, видишь вонъ сама барыня идетъ. Прячь!
И дйствительно въ калитку входила барыня со всей своей разубранной стаей.
— Ахъ, скверная двчонка, какая! съ глубокою укоризною закричала она на злившуюся муидирницу.— Какъ же это ты смешь? Да разв это можно?
— Извините-съ! политично отговаривалась мать, вручая спорную шляпку.— Глупа вдь, мала еще. Понятіевъ эфтихъ, настоящихъ штобы, совсмъ нтъ… Рукъ-то къ ней, сударыня, нкогда мн, какъ слдуетъ, приложить…
Сбжавшіеся на шумъ сосди, поглядывая на маленькую разбойницу, предполагали:
— Вотъ подлецъ двка-то будетъ, братцы мои!
Прошла барыня, пошумливая туго накрахмаленнымъ платьемъ — и спшная, никого неждущая работа разогнала наконецъ всю толпу, собравшуюся было около подлеца-двки. Попрежнему одинокою осталась улица, съ своими ребятишками на страшной полуденной жар, и снова, обожженныя этой жарой, головки голышей глубокомысленно задумались и съ большимъ интересомъ принялись рыться въ узорчатыхъ, песочныхъ зигзагахъ, неразборчиво исписавшихъ ухабистые тротуары, должно быть, ничмъ другимъ, какъ тайными сказаніями про злую, всепогубляющую нищету…
Пустынная тишина, вмст съ какою-то мрачной и необыкновенно-давившей печалью грозно разъясняли дтямъ двственной улицы ихъ первые, жизненные уроки. Неотступно сидло вмст съ учениками что-то сердитое и басомъ говорило имъ:
— Привыкай, привыкай ко всему! Ты отъ меня теперь не вырвешься… И всякій могъ заране спророчествовать, что т ребятенки, которые прислушивались къ этимъ пугающимъ задумчиваго человка голосамъ іюльской жары, ко всему до того привыкнутъ, что у нихъ и помышленія не будетъ насчетъ того, чтобы вырваться…
Всякій видлъ, что вс эти, теперь граціозно смющіяся и глубоко задумавшіяся, головки, когда выростутъ, будутъ жить въ подвалахъ своей улицы, которые сокрушатъ ихъ, — изъ убивающей грязи этихъ подваловъ будутъ выходить он лишь только въ свои кредитные кабаки, лишь только тамъ, у этихъ пузатыхъ бочекъ съ мдными, окрашенными зеленою ярью кранами, погибнутъ он, потому что куда же имъ дальше наслдства отцовъ — стараго кредита?
— Новый-то кредитъ, сердито толкуетъ двственная улица,— надо полагать, чортъ вмсто насъ наживаетъ…
Печаль самая полная и отчаяніе самое безнадежное лежали также и на уличныхъ долахъ… Растрепанные и сиротливые, они видимо съ каждой минутой все глубже и глубже уходили въ землю. Временами во всемъ въ этомъ деревянномъ гниль, изъ котораго были построены дома, примчались будто какія-то пугливыя вздрагиванія, необыкновенно похожія на вздрагиванія того человка, который ожидаетъ послдняго доканывающаго удара.
— Охъ бы ужь поскоре! Охъ не томилъ хошь бы! стономъ стонали домишки, дрожа въ неизъяснимомъ страх и суетливо стараясь укрыться…
— Во-о-т я васъ! буйно и насмшливо шумитъ въ отвтъ какая-то тайная сила, пролетая вмст съ всеопалявшей жарой по улиц, на такихъ широкихъ крыльяхъ, которыя всю ее сразу обхватывали собой.
— Эхъ ты слабость! По дломъ достается теб! издвалась эта сила и по дорог, ради шутки, пощелкивала своими крыльями затылки ребятишекъ, жарившихся на улиц, отчего ребятки вздрагивали, а т изъ нихъ, какіе поменьше были, принимались плакать, а дома еще жалобне взвывали.
— Смйся надъ нами-то, смйся, сколько хочешь. Намъ ужь теперь ничего!… Не поправиться… Ихъ-то вотъ, ребятишекъ-то нашихъ, трогать бы не слдовало.
— А, а! Вы про ребятишекъ? загорлась въ это время рчь самаго настоящаго полдня, — загорлась она всми живыми, лучевыми снопами, такими красными, разсыпчатыми, и такимъ наказующимъ, огненнымъ дождемъ, лившимся съ бездушно-свтлаго неба, какимъ оно обыкновенно бываетъ въ жаркіе дни.— Такъ вы про ребятишечекъ? Да чмъ же разнятся отъ васъ ребятишки-то ваши, а? Да разв вы ихъ изъ-подъ насъ въ преисподнюю рости-то отправите, а? И говоря такимъ образомъ, и точно подсмиваясь, лучевые снопы безпрерывно лились на мостовую, будто намреваясь въ конецъ завалить ее собою, а мостовая, въ свою очередь, отбиваясь отъ нихъ, принимала ихъ на свои блые булыжники, походившіе въ эту минуту на оскаленные зубы разозленнаго пса — и во всей окружающей природ видлась тогда больному человку какая-то злая борьба, въ которой все должно неизбжно гибнуть…
— Н-ну! Тутъ ужь ничего не спасешь. И разговаривать даже не о чемъ, говоритъ больной человкъ и навсегда замолкаетъ…
Точно также и жизнь двственной улицы глубоко замолкла въ этотъ грозный полдень и принялась страдательно ожидать чего-то неизбжнаго и страшнаго, — ожидать въ какомъ-то молчаливомъ ныть, наводящемъ на каждую душу невыносимую тоску.
И такимъ образомъ длилась однообразная уличная жизнь не одними полуднями, а всегда, во вс дни, мсяцы и годы безъ малйшаго перерыва, такъ что самыя веселыя головы улицы только изрдка могли припоминать о тхъ давнопрошедшихъ дняхъ, въ какіе он были и говорливыми, и добрыми, и радостными. По рдкимъ праздникамъ, говорю, припоминаются эти дни, да и то такими сердцами, которыя начинаютъ горть, угрюмо злиться и буйствовать. тогда только, когда ихъ обольетъ пламень кабачнаго яда…

II.
СОЛДАТЪ ЕФРЕМЪ ЗУЙ НА ЧАСАХЪ.

И вотъ такую-то несчастную улицу замыкалъ собою бравый полицейскій солдатъ. Звали того солдата во всемъ квартал Фаламошка Зуй, хотя настоящая фамилія его была — Ефремъ Подобдовъ. На немъ было надто пальто изъ такого сукна, которое въ военной служб у нижнихъ чиновъ называется ‘почитай офицерскимъ’, и сшито это пальто тоже на офицерскій манеръ: лвое плечо сердито внизъ шло, а сзади красовались мелкія плоеныя складки.
И вотъ Ефремъ, щеголяя толстой, бронзовой цпочкой отъ томпаковой часовой луковицы, ходитъ по жар два шага впередъ, два шага назадъ и думаетъ:
— О чемъ бы мн это тапереча задумать, чтобы время скоре шло? добивается онъ отъ себя.— Вотъ скука-то, — страсть!.. Въ иныхъ фарталахъ хорошо стоять. Саешники тутъ около тебя, яблошницы, извозчики, квасники, — всякую новость теб разсказываютъ, какъ, то-есть, и что на бломъ свт длается. Надоло теб разговаривать, такъ изъ нихъ же съ кого нибудь стесалъ косую — и опять стой-себ — горюшка мало! Но только въ сихъ мстахъ не такъ, потому народъ здсь глупъ: деньги у него этой рдко когда больше гроша бываетъ. Вотъ здсь какой народъ! Вотъ ты имъ и заправляй — огалтлымъ-то эдакимъ! Фартальный, когда меня сюда становилъ, сказалъ: ‘теб на этомъ посту хорошо будетъ, Ефремъ, потому у тебя часы есть, слдственно двки эти,— а и много же ихъ въ этой улиц понасажено, — всего тебя замузычатъ’. Хохочетъ фартальный, а мн отъ тхъ двокъ какое веселье? Он говорятъ: ‘намъ какое дло, что ты часовой? Ежели у насъ буйства нтъ, такъ ты намъ деньги давай, пива станови, водки…’
— И точно, мняя свою храбрую франтовитую позу, добавилъ Ефремъ, съ глубокимъ вздохомъ, — он справедливо разсуждаютъ, потому иначе-то какъ же?.. Тоже вдь и у ей — хоша бы у двки — душа…
Тутъ лвое плечо солдата, съ сурьезомъ приподнятое кверху и длавшее его тмъ самымъ похожимъ на офицера, или, по крайней мр, на юнкера, вдругъ опустилось гораздо ниже праваго, отъ чего лицо Ефрема вдругъ измнило свое удалое выраженіе. Сморщилось оно какъ-то, потускнло, опечалилось и даже какъ будто озлобилось.
— Чортъ ихъ урезонитъ, двокъ-то, чтобы, то-есть, поняли он, какъ тутъ, стоямши, раздумаешься иной разъ, — смер-рть! Рази он что могутъ понять? Ночнымъ дломъ разнимаешь ихъ, соблюдаешь всячески, а он свое: ‘ты, говорятъ, къ этому присягой обвязанъ’.
Все больше и больше одолвала часового скука. Обыкновенно стараясь отстоять свои часы гд нибудь въ прохлад, теперь онъ, какъ человкъ безнадежно-погибшій, отчаянно опустился на камень, лежащій у палисадника углового дома, на самомъ солнопек, вытеръ съ лица крупный потъ клтчатымъ, бумажнымъ платкомъ и грустно взглянулъ въ глаза этому солнцу, что такъ всеобъемлюще плыло надъ Москвой и такъ жарко палило ее.
Неизвстно, что хотлъ сказать Ефремъ Подобдовъ своимъ вдругъ почему-то смирившимся взглядомъ на солнце, жаловался ли онъ его солнечной свтлости на хохотъ квартальнаго, который поставилъ его, имющаго и ‘почитай офицерскую’ шинель, и томпаковые часы, въ глухой и недоходный кварталъ, или просилъ его, чтобы оно въ какомъ нибудь синемъ и прохладномъ мор хоть сколько нибудь посмочило свои горячіе лучи, которые, ударяя его, чуть-чуть не офицера Подобдова, по голов, не даютъ ему думать никакой думы ни о себ самомъ, ни о фартал, которымъ ему повелло заправлять неуклонно.
Со стороны всякій подумалъ бы, что у солдата какое нибудь большое горе, отъ котораго обыкновенно вс люди прячутъ въ ладони сокрушенныя головы,— каждый знакомый, увидавши друга своего — Фаламошку Зуя — съ головой, поникшей на грудь, съ закрытыми глазами и, главное, безъ форсистаго приподнятія лваго плеча, непремнно удивился бы этому обстоятельству и, подкравшись къ благопріятелю сзади, закатилъ бы ему по кэп въ полкулака и сказалъ:
— Здорово живешь!..
Зуй, въ свою очередь, живо бы вскочилъ отъ такого привтствія, и тоже саданувъ въ спину милаго друга, отвтилъ бы ему:
— Што я тебя трогаю, лшій? Человкъ только-что было задремалъ, а онъ, эва! съ кулачиной ужь тутъ!..
Пріятель начинаетъ смяться надъ этой досадой:
— Да ты что осерчалъ-то? Рази я какъ нибудь по спроста къ теб подошелъ, али бы съ злобой? А я, ей-богу, вижу: сидитъ Фаламошка Зуй…
— А поди къ чертямъ! уже въ самомъ дл съ большимъ азартомъ кричитъ Подобдовъ,— какой я, къ дьяволамъ, Фаламоха и опять же Зуй?..
— Да что ты въ самомъ дл разфарафонился, шутъ ты эвтакой? усовщиваетъ пріятель.— Али къ теб подъхать-то нужно на шелудивой коз? Зуй, такъ Зуй, Подобдовъ, такъ Подобдовъ,— рази не все равно? Я къ теб не съ тмъ подходилъ, а вижу я: Ефремка въ горести, на камешк, на самомъ солнопек, сидитъ,— блое лицо въ колни упряталъ. Вижу я это и думаю: дай-ка, молъ, я его попужаю, а тамотка выпьемъ…
Но, къ сожалнію, никто изъ друзей Ефрема не шелъ въ это время по улиц и слдственно приглашеніемъ цопануть отъ скуки его по заговаривалъ. Встанетъ онъ и пойдетъ, и скука за нимъ идетъ, — сядетъ, и она съ нимъ вмст, какъ послушная собака, у ногъ его усядется и въ глаза ему смотритъ и спрашиваетъ:
— Ну, теперь ты о чемъ задумаешь?
— Нтъ! Тутъ врно не очень раздумаешься, полагаетъ Ефремъ, и лицо его длается все печальне и печальне. Легла на него злая досада, вынудившая у него еще такія крикливыя слова:
— Да пойду-ка я на свои трахну! шкальчикъ, али бо пива, ей-богу! Что мн на хижины-то-на эти смотрть на убогія? Небойсь, не уйдутъ! Куда имъ къ дьяволу бжать-то? А пиво нон четыре копйки. Говорятъ, указъ такой вышелъ, дороже чтобы ни-ни…
Но нсколько солнечныхъ лучей широкихъ и свтлыхъ, какъ только-что отточенные палаши, чесанули въ это время Зуя по кэп, потомъ скользнули по спин, ободрали ее и затмъ разсыпались по песку и булыжнику мостовой прямо въ ноги солдату,— откуда, уже сверкая и искрясь, стали дразнить его далено-выпяченными, красновато-дымчатыми языками и, вмст съ скукою, спрашивать:
— Ну, о чемъ ты теперь задумаешь, солдатъ? Тоже въ кабакъ идти собираешься. Рази въ такую пору пьютъ? Да ты тутъ съ одного шкалика ноги протянешь. Сиди ужь лучше, прй, коли Богъ убилъ.
И послушный этому голосу, опять заслъ на камень солдатъ, уткнувши голову въ колни. хали мимо него мужики отъ Сухаревой, скакали лихачи въ пролеткахъ, изъ которыхъ какіе-то двичьи голоса кричали поперемнно то какую нибудь забулдыжную псню, то караулъ, — бжали отрепанные сюртуки съ большими узлами, — за сюртуками стремительно неслись многочисленныя и свирпыя толпы, изъ всхъ грудей кричавшія совсти будочника: ‘будочникъ! лови мазуриковъ-то,— это твое дло’, но будочникъ ничего не слыхалъ и не видалъ, или, по крайней мр, не хотлъ вступаться ни во что совершающееся, самъ обуянный лютымъ врагомъ — скукой, все больше и больше подбивавшей его на безцльное сиднье на горячемъ камн.
— Сиди, молъ, шептала скука.— Ежели что, въ случа чево, избави Боже, раздерутся къ примру, такъ вдь они вс свои. Они тогда сами какъ нибудь промежь себя разберутся, потому вступаться не стоитъ.
Казалось, что даже одеревнлъ Зуй, сидя на камн. Такъ ничуть незамтно было хоть какихъ нибудь признаковъ жизни въ этой сроватой неуклюжей масс, съежившейся на углу двственной улицы, какъ бы съ тою цлію, чтобы не пропускать въ нее, и безъ того пустую и безжизненную, ничего шумнаго и человческаго, что громкимъ и непрестаннымъ гуломъ носилось надъ другими столичными улицами, населенными боле счастливымъ народомъ.
Такимъ образомъ идетъ время жаркое, молчаливое и сердитоскучное,— и срая масса тоже отсиживаетъ свои часы у утла, потная отъ жара, молчаливая и сердито-скучная.
Вотъ бжитъ маленькая собачка,— Зуй закопошился. Изъ неподвижно-мертваго узла, который онъ изображалъ собою, вытянулась длинная нога въ здоровенномъ сапожищ. Сапожище этотъ двинулъ странницу въ бокъ гвоздистымъ каблукомъ и странница съ жалобнымъ визгомъ покатилась на дорогу. Собаченка была кровнымъ кингсъ-чарльсомъ, съ черной, лоснящейся шерстью, съ умными озабоченными глазами, но Ефремъ тмъ не мене посл того, какъ гвозданулъ ее своимъ сапогомъ, съ длиннымъ и сладкимъ звкомъ проговорилъ про нее такую рчь:
— Ишь, гадина, бгаетъ! Визжитъ тоже… У-уххъ! взвизгнулъ онъ потомъ самъ въ финал звка,— и сскк-у-ка же толька!..
Тутъ Ефремъ ухитрился какъ-то всю свою кэпю закрыть правымъ лацканомъ пальто — и баста! Опять все замерло въ двственной улиц!..
Мальчишка какой-то, загнувъ голову на бокъ, стремглавъ несется съ украденной у тятьки трынкой, къ палатошнику, чтобы пріобрсть у него медоваго маку. Этотъ пассажъ снова призвалъ къ жизни солдата.
— Ты куда? отрывистымъ и басовитымъ голосомъ человка, поставленнаго на караулъ, спрашиваетъ Ефремъ малыша, схватывая его за воротъ рубашонки.
— А я такъ, дяденька, иглать…
— А? еще басисте пугаетъ Ефремъ.— Ты все играть тутъ мимо меня бгаешь, а грамот знаешь?
— Какъ же отвчалъ ребенокъ, видя, что дяденька-служивый хочетъ только немножко поэкзаменовать его, скуки ради, а вовсе не тащитъ въ кварталъ за кражу у отца трынки. Я все, дяденька, знаю… Теперича: Боголодица дво ладуйшя благословенна,— залепеталъ ребенокъ такой скороговоркой, которой обыкновенно дти читаютъ молитвы, когда родители хвастаются ихъ учоными успхами, сидя за полштофомъ съ добрыми друзьями.
— Ну стой! скомандовалъ удовлетворенный Зуй.— Будетъ съ тебя, скажи-ка, кто тебя молитвамъ и грамот училъ?
— Спиридонычъ училъ, пыднамарь. Онъ весь псалтирь наизусть знаетъ…
— Знаю, знаю. Дралъ небойсь?
— Хлестко дралъ. Онъ все намъ говорилъ: аще, говоритъ, а потомъ по морд, за волосы тоже…
— Такъ васъ и надо. Ну бжи, — вотъ теб волосянка на дорогу — веселись! Тутъ часовой дернулъ мальчишку за вихры, отколопнулъ маслица {Отколопнуть маслица — это, такъ сказать, съ немалымъ нажатіемъ кулака скользнуть мыщелкомъ большого пальца по голов того человка, съ которымъ хочешь по дружески пошутить.} на его струпной головенк и опять простоналъ:
— Вотъ ты ихъ таперича и карауль!… Сказка вонъ по селу разсказывается: караулилъ, говоритъ, старый мужъ жену молодую… Укараулила она его порядкомъ… А-ихма! Говорить-то скушновато будто…
Мальчишка удралъ, а Ефремъ, оставшись по прежнему одинъ, уснулъ, — уснувши сонъ видлъ, о которомъ впослдствіи такъ разсказывалъ:
— Иду я, быдто, какой-то стороной, али бы пустынью, длинной, предлинной — и нтъ въ той пустыни ни кола, ни двора. Ахъ, думаю, что я здсь буду длать? Тутъ я голосъ услышалъ: ты, говоритъ, на часы сюда присланъ, потому ты солдатъ,— становись! Вздохнулъ я и сталъ на часы. Вижу опосл: сидитъ женьщина. въ красномъ плать, — хорошая женьщина, и пьетъ быдто она водку и говоритъ мн: подходи, кавалеръ милай, ко мн безъ опаски, я, теперича, оченно ослабла. Я, говоритъ, при муж при покойник большой барыней была. Я, было, съ радости къ ней. А она въ это время ростъ принялась: головища у ней въ небо, быдто, уперлась, животъ въ ширь раздался на всю, можетъ, царству, губы толстыя сдлались, рыхлыя и на цльную сажень отвисли. Зашлепала она этими губами своими подлыми, зубами гнилыми защелкала и заорала: ты, салдатикъ,— гудитъ она на меня съ великой надсмшкой и толстой такою басиной,— отъ чисовъ-то по бабамъ пошелъ? Хорошо! Погоди! Я теб эти самые часы покажу…
— Тутъ я быдто обомллъ даже: голова заболла, самъ весь затосковалъ, застыдился — и говорю: ну, барыня, не взышши, мы тутъ часовые…
— Х-ху, ты, Боже ты мой! Вотъ соннъ! восклицали въ задымленной махоркою будк зуевы товарищи съ такимъ удивленіемъ, что даже трубки у нихъ вонъ изъ усастыхъ губъ повыпадали.
— Нн-тъ, ты что? все больше и больше воодушевлялся Ефремъ.— Гляди, что дальше пойдетъ: какъ только я съ ей изъ-подъ политики поговорилъ, она сама, слышь, плакать принялась. Тутъ воетъ, тутъ убивается. Ни на кого говоритъ, не имю надежды, потому, спрашиваетъ, што-же это такое? Кабакъ везд!…
— Я, обнаковенно, какъ ежели теперича по уставу: пьянаго, говоритъ, успокой,— сейчасъ же ее, точно, въ спину раза съ три кулакомъ понамтилъ, а тутъ вдругъ самъ фартальный выскочилъ изъ какого-то мста и на всхъ насъ вообще закричалъ:
— Вс вы свол-лачь! Мы это разберемъ!..
— Што хошь, а это намъ къ жалованью, растолковывался будочниками товарищескій сонъ.— Теперича тулупы, али-бо энта прибавка-то!… Хо, хо-о! Поживемъ, дьяволъ ее забери!
Но на такую радость добросовстно отозвался нкоторый сдой хохландецъ такою рчью:
— Готовься, Охромъ! сказалъ онъ, выпуская крылатую улыбку изъ-подъ длинныхъ, рыжихъ усовъ. Дранція теб безпремнно выдти должна — и выдетъ она теб, по моему, на этой недл. Ты не тужи только.
— А, ей-богу же ничего худого не будетъ! вмшался въ общій разговоръ одинъ черненькій, кудрявый солдатикъ, обрусвшій перекрестъ изъ жидовъ. Помяни мое слово, Фаламошка, это теб къ любови, потому тутъ женщина была въ красномъ плать. Ежели бы двка, тогда бы еще пріятне было. Т къ диву снятся — двки-то, къ радости какой ни на-есть. Начальника видть во сн въ сердцахъ — это друга сердцу лобызать, или бы къ драк,— толстую клюквину въ уши класть — въ знатномъ случа находиться. Врно! Это я, когда въ службу опредлимшись, грамот учился, такъ въ одной книг прочелъ и списалъ для памяти, на, всякій случай, потому всякое снится: сбудется ежели, угости, а то, можетъ, на память что нибудь подаришь?..
— Посмотримъ! меланхолически отвчалъ Ефремъ, закуривая трубку.— А по моему: такъ это ни къ чему,— все это въ насъ кровшиша одна…

III.
ЛЕГЕНДЫ ОДНОГО ДОМА, НАПРАВЛЯЮЩІЯ ЖИЗНЬ ЕГО ХОЗЯЕВЪ И ЖИЛЬЦОВЪ.

Дикій сонъ, приснившійся Ефрему Подобдову во время его часовъ, по всей вроятности, былъ напущенъ на солдатскую голову шутливымъ доможиломъ стараго, угрюмаго дома, противъ котораго стоялъ часовой.
Не занимай этотъ домъ самаго бойкаго мста во всей улиц, въ него нельзя было бы заманить ни одного жильца, потому что все сосдство разговаривало объ немъ самые плохіе разговоры. Время его постройки относили къ незапамятной древности, до француза еще, какъ говорятъ вообще по всей Москв, когда говорятъ о чемъ нибудь данномъ, а исторія самой постройки выразилась такимъ образомъ:
— Была двка въ какомъ-то сел, (губерень тогда, по сосдской исторіи, будто ни одной еще не было) и стала эта двка о чемъ-то тужить. Тужила, тужила она и, не стерпмши, пришла въ Москву и за мастерство взялась. Въ мастерств родила она сына, семипалаго и кривозубаго. Въ ту же минуту, какъ только этотъ сынъ родился, принялся онъ чему-то, совсмъ какъ бы взрослый, смяться и пальцами своими вертть. Двка его тутъ же прокляла. Посл пошла она въ колдуньи и отреклась отъ роду и племени на семь годовъ.
Затмъ легенда двственной улицы, какъ будто недовольствуясь своей непроглядною темнотою, сразу, съ обрыву такъ сказать, заканчивалась такого рода положительнымъ увреніемъ:
— Вотъ этотъ-то семипалый и выстроилъ домъ. Мать его въ это время, изъ колдуньевъ вышедши, уже въ черницы постриглась, а проклятья съ него не снимала. Только, видючи онъ, что мать проклятья съ него не снимаетъ, пошелъ въ купцы и тоже отъ роду и племени на четырнадцать годовъ отрекся. Три заклятья на себя положилъ, и отъ того отъ самаго принялся дрожать всмъ корпусомъ, потому было очень ужасно…
Мастеровому населенію, которое копошилось во всхъ щеляхъ дома, никогда не надодало слушать домашнюю исторію. Вс эти смиренные, сердитые сапожники въ однхъ блыхъ рубахахъ и засмоленныхъ фартукахъ, — разбитые портные въ нмецкихъ сюртукахъ, съ таліями немного повыше подколнокъ,— сдые, съ красными лицами, солдаты, — мастеровые мальчонки, почему-то непремнно блокурые и кудрявые,— чумазыя двочки отъ различныхъ мадамовъ, — все это посл ужина высыпало къ воротамъ дома и самая большая группа неизбжно сосредоточивалась тамъ, гд разсказывалась темная исторія темнаго и стариннаго жилища.
Веселый смхъ играющихъ малолтковъ, звонко разносившійся во темной улиц, мало-по-малу прекращался и наконецъ испуганно замиралъ совсмъ у приворотной лавочки. Сдой старикъ, лысый, болзненно сгорбившійся, сидитъ на этой лавочк, окруженный любопытными слушателями, и говоритъ:
— Иду я такъ-то задумамшшись съ улицы, праздничнымъ вечеромъ у воротъ долго засидлся,— иду и знаю, что нтъ теперь въ хоромахъ народу. Думаю такъ-то, а онъ, соколы, свсился съ потолка, выпучилъ на меня глазищи красные и, словно бы буря полночная, дунулъ мн прямо въ лицо, ххудду! Дунулъ такъ-то и зубы ощетилъ, блые-разблне зубы и равно бы огонекъ у него изо рта эдакой вьется летучій — и опять разнесъ: хху-у-дду! Протяжно и жалобно разнесъ въ послдній разъ и скрылся, тогда по всему чердаку глухой стукъ какой-то пошелъ, и весь домъ закачался.
Въ это время старикъ собственными своими губами представилъ, сколь протяжно и жалостливо было протяжное: хху-удду, потомъ, вставши на ноги, онъ изобразилъ, какъ боязно застрясся старый домъ подъ тяжелой походкой своего полночнаго хозяина.
— Страсть какъ, дтушки, въ виднія въ эфти, уныло продолжалъ старикъ, — страсть, какъ сердце пужается и трясется. Только я и тогда уже былъ старый старичекъ, значитъ, чего мн, думаю, бояться? Ни дтушекъ у меня, ни роденьки съ роду моего не было… Поправился я сейчасъ же, перекрестился и сказалъ: твори, молъ, Господи, волю свою! и на другой же день ослпъ. Кошку мн пьяный хозяинъ въ ту же самую ночь на лицо, для ради шутки, бросилъ. Она, это, испужамшись, царапать меня принялась, хозяинъ извстно человкъ пьяный, опять же въ потемкахъ, стоитъ и разговариваетъ, теб, говоритъ, все равно умирать-то… Однако я тоже безъ глазъ-то… скорблю… скучно безъ глазушекъ-то…
— Какъ, поди, не скучно? тихимъ, жалостливымъ тономъ соглашаются слушатели.
Ребятки, до этого разсказа весело и безбоязненно прятавшіеся другъ отъ дружки по самымъ темнымъ угламъ двора, теперь робко жмутся къ большимъ, потому что глаза ихъ видятъ, какъ по всему, тихому небу разлились волны подвижныхъ огоньковъ, необыкновенно похожихъ, по разсказу дда, на тотъ языкъ, которымъ доможилъ дразнилъ его съ темнаго потолка. Маленькіе т огоньки, тонкіе и остроконечные, волнуются они и кишатъ въ ночной темнот до того ослпительно-ярко, что глазамъ больно смотрть на нихъ. Жмурятся ребятишки и потупляютъ головы въ землю, чтобы не видть этого пугающаго дива, а потомъ, когда дтское любопытство превозмогало дтскіе страхи, молодыя головки снова стремительно опрокидывались къ нему,— а тамъ уже, вмсто свтлаго моря живыхъ огней, медленно переливалось другое море большихъ, пребольшихъ глазъ, тусклыхъ какъ олово.
Смотрятъ на дтей эти глаза страшно, какъ мертвецъ, выпучившись, а по ихъ стекляннымъ блкамъ, точь въ течь у разсказчика-старика, идутъ застывшія слезы.
— Дяденька! Я боюсь, слышится со двора изъ какой нибудь застрхи плаксивый и дрожащій голосъ ребенка.
— Чи-и-во? съ досадой отвчалъ другой голосъ басовитый и сонный.
— Ддушки Якова глаза по небу летаютъ, сами плачутъ, а на нихъ огни…
— Дуб-бина! Спи ужь лучше. Вотъ чертенокъ навязался на мою шею.
И затмъ опять тянулась исторія мрачнаго дома, наводящаго тоску и уныніе не только на людей, но и на самую улицу.
— Передъ прошлой рекрутчиной тоже было. Являлся не однажды…
— И вправду являлся, потому сколько тогда мастерскихъ со всмъ своимъ дломъ навкъ поршились. Все гнздо, почитай, здшнее раззорилось въ т поры и расползлось.
— А передъ этимъ-то, какъ Исаевой дочери-то пропасть, — помнишь, какъ онъ по двору шасталъ и вылъ. Руки надъ головою такъ-то вздыметъ-вздыметъ, страсть! Лохматыя руки-то. Не одни мы видли.
— Ну на этотъ счетъ помолчи, потому тутъ слухи разные ходятъ: говорятъ, что аки бы тутъ нашего же брата подкупали, чтобы страху отцу задать. Не ищи, дескать, двки, а то и теб худо будетъ. Тутъ, быдто, на счетъ лагеря что-то разсказываютъ…
— Что на счотъ лагеря? А какъ ей объявиться-то, кто по двору расхаживалъ веселый такой, съ свистомъ, съ плясомъ?.. Въ скорости, посл этого случая, у Елисевны ее нашли, въ Соболяхъ…
— Ну это дло не нашего ума, знаменательно закончилъ кто-то, и исторія про оплаканную доможиломъ гибель Исаевой дочери замнилась другой исторіей въ другомъ приворотномъ кружк.
Говоритъ пріятелю молодое лицо какого-то сапожника, смуглое и видимо изможденное тяжкимъ и долгимъ страданьемъ. Помахивая красивою, но всклокоченной головою, онъ плавно разводитъ своими изрубцованными смоляной дратвой руками и уныло толкуетъ товарищамъ:
— Какъ меня мучитъ эта жара — бда! какую уже вотъ ночь глазъ сомкнуть не могу, потому приставляются теб разныя чудищи и мучатъ! Только-что закроешь глаза, сейчасъ теб полночь стонъ въ уши пуститъ, протяжный и жалостливый: Антипушка, говоритъ, все это неправда. Они, говоритъ, меня для своей злой потхи сгубили…
— Ахъ, милый ты есть человкъ! внушительно и съ полнымъ желаніемъ добра относится къ этой жалоб собесдникъ сапожника.— Что ты этимъ двкамъ вришь? Да я, живучи въ этой самой Москв, столь много ихъ перезналъ и столь у меня на ихъ счетъ пониманье большое… По любви только по моей къ теб сказываю: ты имъ ни въ единомъ слов на маковую росинку не врь, потому он на гибель-то на энту очень можетъ плакучи и съ большимъ дрожаніемъ въ сердц, а все же по своему собственному расположенію ходятъ… Такъ-то!
— Нтъ это зачмъ же такія слова разговаривать? не поврилъ сапожникъ.— Мн ей не поврить никакъ невозможно, потому она по четырнадцатому годку изъ деревни пришла. (А въ деревняхъ-то у насъ, чтобы т. е. на счетъ вракъ, — малость, ей богу’) Пришодчи она прямо въ нашъ домъ, сюды, а мы ужь съ тятенькой и съ маменькой года три всей семьей проживали здсь. Слышу ребятишки мн сказываютъ однажды: изъ вашего, говорятъ, села, Антипъ, одна двчонка пришла, къ мадам къ шляпкамъ опредлилась. За ее, смются, господа какіе-то сразу мадам-то сто серебромъ надавали, — съ перваго разу, — значитъ, двка, а не картофельная похлебка. Заныло такъ-то во мн сердце, ровно бы предчувствіе мн какое, али бы што… т. е. это я такъ задумалъ тогда: ахъ, молъ, двку-то-односелку нашу-то загубятъ они, потому къ порядкамъ къ этимъ къ московскимъ и самъ привыкъ и на сторон, признаться, даже очинно довольно много видалъ. Выхожу на дворъ, лтнимъ вечеромъ, и мальчишки мастеровые и двчонки вс повысыпамши. Спрашиваю: какая, молъ, такая изъ нашего села двчонка на мастерство пришла? А она подошла ко мн высокая такая, вижу, что очень добра, потому косы у ей… брови опять… лицо, надобно такъ сказать, съ большимъ румянцемъ, лучше быть невозможно,— подошла ко мн и, какъ знамши насъ прежде, говоритъ противъ моей политики въ улику: что-де какая я же двчонка, Антипъ Петровичъ? У насъ, говоритъ, по деревнямъ, такъ и то двицъ въ мой ростъ по имени и отчеству называютъ,— не знаемъ,— все больше подсмивается,— какъ у васъ въ Москв господа кавалеры про такія дла понимаютъ. Поклонилась — ушла. Вижу я, двка рзвая — застыдился… А впрочемъ въ первый же вечеръ потолковали мы съ ней по душ и посл того, года съ два, можетъ, втихомолку съ нею любились… Отецъ мой узналъ, говоритъ: подростайте, да денжонокъ, хоша бездлицу, припасите. Тогда, оженитесь, съ Богомъ. Стала она съ того времени къ намъ въ семью, какъ бы примромъ, въ свою родную, въ гости ходить по праздникамъ, а приказные ей и говорятъ: (приказные у насъ тогда въ дом жили,— семь братьевъ,— эдакіе пьяницы и разбойники — бда!) они ей, узнамши про ея со мной любовь, и говорятъ: у насъ, толкуютъ, до тебя вс модистки, какія къ намъ въ домъ поступаютъ, подъ командой бывали, а ты теперича, новую моду показываешь, подлая! Ты съ мужикомъ? Хорошо!.. И тутъ они подругу одну ея подговорили, а та ей соннаго зелья дала… Въ больниц посл того она скоро скончалась и смерточки ея видть мн не пришлось, потому тамъ солдаты эти, съ такой суетой и опять-же усы сердито ощетинимши, лишь только завидятъ кого, всякому толкуютъ: въ четвергъ, въ четвергъ! Ну она-то бдная во вторникъ,— сидлки сказывали…
— Что же ничего не было приказнымъ-то? Не узнали про нихъ? спросилъ человкъ, хваставшійся за минуту предъ своимъ вопросомъ особеннымъ знаніемъ женскаго пола.— Охъ, строго за эти дла, Антипъ! Охъ, строго! Не отъ одного слыхалъ, что будто строже нельзя. Подъ законъ-то бы ихъ подъ строгій за это упечь…
— Какъ ихъ упечешь-то? У меня, тятенька, извстно теб, всегда состоитъ при запивойств, такъ онъ однажды переложивши-то и пошелъ къ тмъ приказнымъ и говоритъ имъ: весь домъ, господа, знаетъ, какъ вы двку сгубили. Свидтели есть. Нельзя ли, говоритъ, по этому самому случаю какую ни на есть сумму съ васъ за безчестье взять, потому мой сынъ при ей женихомъ состоялъ. Ну одначе они, надъ нимъ посмямшись, дали ему такой отвтъ: это не мы двку сгубили, а, впріятно, какъ надо полагать, сгубилъ ее доможилъ, — всей улиц извстно, какія онъ у васъ въ дому штуки откалываетъ…
— Д-да! Вотъ онъ у насъ домъ-то какой! Я, братецъ, скажу теб, что чуть ли это не правда, потому я съ тхъ самыхъ поръ сталъ запоемъ пить, какъ сюда переселился…
— Ей Богу же не домъ, а приказные! увренно божился смуглый человкъ тоже шопотомъ, но сокрушеннымъ такимъ шопотомъ, который ежели услышишь, такъ непремнно скажешь себ: а вотъ человкъ-то этотъ, который такъ шепчетъ, скоро умретъ!..
— Д-да, исторія!.. закончилъ кто-то съ глубокимъ вздохомъ — и затмъ опять пошла вечерняя тишь и, ежели кому тишину эту въ нашемъ дом проводить доводилось, такъ онъ непремнно принимался тоскливо скорбть, тяжело вздыхая и говоря: — Боже ты мой! Какъ однако ночь у насъ тянется длинно! Хоть бы живое слово послушать, на лицо бы на чье нибудь посмотрть!..
Такъ мучительно жилось въ дом двственной улицы! Тамъ рдко когда бывали другіе разговоры. Тосковали жильцы его отъ такихъ разговоровъ и пили,— пили, мучились и тосковали, а подъ веселую пьяную руку, когда людское сердце забываетъ всякій стоящій передъ нимъ жизненный ужасъ, веселили заплесневлыя стны дома громкимъ хохотомъ, хоть примрно, надъ печальнымъ Антипомъ, отвчая его страданью такими шутливыми рчами:
— Это ты напрасно не вришь, Антипъ, что твою полюбовницу доможилъ сгубилъ. У насъ въ Коломн тоже самое не такъ давно случилось,— вотъ такъ смхъ! Куфарка на постояломъ двор жила у хозяина, такъ доможилъ-то на ней семь годовъ за водой на рку здилъ. Вотъ это точно, что штука! Ха-хха-а-а! Просимъ одначе прощенья! Покойной ночи, господа синаторы!
— Будетъ теб, пьяная дура, все про его, да про его, зажужжали голоса изъ засидвшейся кучи.— Ишь наладилъ. Тутъ и такъ страховъ-то…
— А что мн ваши страхи? Плевать! молодечески настаивалъ удалой, здорово урзавшій.— Что я въ самъ-дл чертей, что ли, боюсь? Да меня съ самаго съ издтства самого чертовой головою зовутъ… Ха-хха-а-а! снова замутилъ тоскующую тишину ночную беззаботный хохотъ удальца,— посл чего домъ остался одинъ и, при свт чуть-чуть только показавшейся въ это время зорьки, можно было видть, какъ онъ злобно помаргивая рзными посдлыми надоконниками, тяжело навалился на изстрадавшіяся въ немъ жизни всми своими гнилыми и далеко ушедшими въ землю стнами…

IV.
МОСКОВСКІЙ ВАВИЛОНЪ И ЕГО ЛОЖЬ.

При свт наступившаго дня, домъ пугалъ еще боле, чмъ описанной ночью, потому что хотя свтлое солнце и отпугнуло отъ него далеко куда-то его ночные ужасы, за то оно въ то же время всякому наблюдательному человку показало въ полномъ блеск такую говорящую домовую физіономію, при взгляд на которую изъ каждаго сердца вырывался невольный крикъ:
— Господи! Сколько же горя въ этомъ дом, должно быть! Сколько страданій!…
А сгорбившійся домъ, какъ бы больной въ лихорадк, трясся своими гнилыми, поросшими сдымъ пухомъ стнами, кивалъ зелено-мшистою, проломленной крышею, моргалъ и слезился заклеенными бумагой окнами и тоже, казалось, говорилъ:
— Да, добрый человкъ! Есть таки, признаться, у насъ вдоволь горя-то! Чего другого нтъ, а горюшка-то энтого,— и-ихъ у насъ сколько!…
На самыхъ, такъ сказать, щекахъ этой сдой развалины, т. е. на главномъ фасад дома, красовались свжія, только-что отмалеванныя кабачныя вывски. На одной сверкалъ серебряный козелъ, опершійся обими лапами на четвертную бутылку, тогда какъ на другой вывск, ноотразимо привлекая къ себ мимоходящую публику, находился кунштъ, изображавшій мужика и бабу въ праздничномъ, національномъ костюм. Въ рукахъ у этой веселой четы имлось по зеленому полуштофу и по огромному куску ветчины на господскихъ вилкахъ. На вс эти соблазнительно-доморощенные продукты чета глядла съ сердечнымъ веселіемъ и, не употребляя ихъ во-сндь, приплясывала и въ умиленіи изрыгала изъ устъ такое изреченіе, летвшее золотыми буквами по бархатно-красному полю вывски:
— Кабакъ, наштошъ луччи!!
И къ этой праздничной пар, и къ свтлому козлу, вели одинаково гнилыя и грязныя лстницы, сердито скрипвшія подъ ногами входившихъ въ эти капища всероссійскаго бахуса, пьянаго до старчества, самаго изможденнаго, съ дрожащими руками, съ красноватыми, незнаемо о чемъ плачущими глазами, съ идіотическимъ разрзомъ рта, неизвстно надъ чмъ смющагося…
Въ центр вывсокъ, какъ и быть должно, была мелочная лавка. Ея полъ и полки не были мыты отъ самаго основанія, а равно и ея сидлецъ, изумительно краснощекій и толстый парень лтъ девятнадцати, тоже съ самаго своего основанія ни разу не умывался, не только что мылся. На дверяхъ лавки висла жирная блорыбица и подернутая зеленою гнилью колбаса,— тутъ же вились жужжавшія тучи жирныхъ, зеленыхъ мухъ. Тучи эти раздольно летали, то по блорыбиц, то по кадкамъ съ медовымъ вареньемъ, на пользу общую открыто разставленнымъ въ лавк, то по румяному лицу самого сидльца. Сидлецъ, въ своемъ засаленомъ сро-нанковомъ сюртук, стоялъ по цлымъ днямъ у дверей лавки и забавлялъ привыкшее къ лакомствамъ брюхо, то оршками, то пастилкой, то солеными грибками, то вареньицемъ, — чаще же и охотне всего подсолнечными зернушками, весьма искусно выбрасывая ихъ шелуху въ шею, въ спину, а при случа и въ мордасы торговавшему противъ лавки печенками, легонькимъ и рубцами, сердитому, почти уже безумному старику.
Съ смшной злостью, совсмъ похожей, по своему безсилію, на дтскую, стискивалъ старикъ свои беззубыя десна, когда сидлецъ влпливалъ ему въ лысину тяжелую пулю пережованныхъ подсолнечныхъ зеренъ, обильно смоченныхъ слюной, бросался къ ступенямъ лавочки и съ кровожаднымъ визгомъ шамкалъ:
— Когда ты надо-мной издваться перестанешь, меринъ ты эдакой жирной? Што это въ самомъ дл шляпы никогда отъ него снять невозможно, — сейчасъ ужь онъ и влпитъ теб какую ни на-есть жеванину (Сказать мимоходомъ, старичокъ этотъ принадлежалъ къ числу многочисленныхъ раззорившихся коммерсантовъ, которыми такъ изобилуетъ Москва, и поэтому онъ по пословиц: цыганъ умираетъ своей чести не теряетъ, — ходилъ хотя часто босой, но тмъ не мене въ рыжей, пуховой шляп и въ истасканной суконной чуйк, подпоясанной подъ самыя мышки полинялымъ, кумачнымъ кушакомъ).
Полагая свою амбицію въ своемъ прошломъ богатств, старикъ накидывался на парня съ страшною яростью, и иногда вскочивши въ самую лавку, принимался кричать, что-де: разви у меня такая лавка-то была? Ахъ ты, подлецъ эдакой! У меня такихъ-то расканальныхъ дтей, какъ ты, можетъ, барановъ съ тридцать было…
Парень-сидлецъ, въ свою очередь, когда ему удавалось такимъ образомъ разпотшить старика, взвизгивалъ какъ-то особенно поребячьи радостно, стремительно прятался въ самую глубину лавки и оттуда уже кричалъ:
— Ахъ ты, стар-рай! Вотъ, при старости своихъ лтъ, сердитый какой сталъ. Зз-л-лой ккакой! Ахъ, убьетъ, ахъ, убьетъ онъ меня, братцы мои! Карраулъ! Ха-хха-а-а!
— Вавилонъ! кричалъ въ пухъ и прахъ разозленный старикъ съ средины тротуара.— Вс вы Вавилонъ, — домъ вашъ старая блудница вавилонская. Вишь ты прибрался какъ въ золотыя-то вывски, тло-то свое поганое, дряблое какими драгоцнностями умастилъ… Ха-ха! И домъ-то вашъ, и вс, кто живетъ въ немъ, отъ вка и до нын прокляты… Ха-хха! Сейчасъ отъ васъ — отъ проклятыхъ — уйду торговать на другое мсто. А то пристаютъ: дай, ддка, печонки въ долгъ, дай, ддъ, рубца… Хоррошо, Вавилонъ поганый, хорошо! Поглядимъ, какъ ты безъ меня проживешь, Вавилонище чортовъ, градъ погибельный, поглядим-мъ!..
Говоря это старикъ складывалъ козлы, на которыхъ былъ разложенъ его немудреный товаръ, бралъ ихъ на одну руку, лотокъ съ самымъ товаромъ устанавливалъ на голову и уходилъ куда-то, но, вроятно, какъ врилъ и самъ старикъ, ему на роду было написано, быть вынесеннымъ на кладбище не иначе, какъ изъ этого дома, потому что къ вечеру неизбжно случалось такъ, что старикъ возвращался съ козлами на рук и на голов съ лоткомъ къ граду погибельному, возвращался и, насмшливо улыбаясь, брюзжалъ себ подъ носъ:
— Што, Вавилонъ? Што, Вавилонище чортовъ? Небойсь, безъ меня-то теб тоже, пожалуй, еще не похуже ли будетъ?.. Небойсь, Іуда ты эдакой трясучій, придешь и ко мн…
Но ежели бы старикъ тамъ навсегда и остался, куда пошелъ, трясучій Іуда не подвинулся бы къ нему ни на шагъ. Попрежнему, пугающій своей мертвенной пустотой, домъ стоялъ бы на своемъ старомъ мст и губилъ бы въ своихъ старыхъ ндрахъ другихъ стариковъ, предоставляя имъ полное право называть себя и градомъ погибельнымъ, и вавилонской блудницей, и вообще дозволяя всмъ своимъ жильцамъ обходиться съ собою такъ, какъ только пожелаютъ ихъ души, озлобленныя своей горькой жизнью до такой степени, что ихъ можно было назвать совсмъ убитыми…
— Да хоть кулаками въ стну стучи! говорилъ домъ старику, когда онъ возвращался откуда-то.— Да сколько хочешь! Сдлай такую милость, кричи громче. Люди-то тебя, стараго шута, мало рази за такія штуки просмиваютъ. Мало ежели, такъ ты имъ еще выкинь какую нибудь штуку, почудне. Ну, выкидывай!..
Говорилъ это домъ и видно смялся, а старикъ-купецъ, въ точности понимая все это, съ бшеной злостью разбивалъ свой лотокъ о тротуарные камни и, проговоривши еще разъ: — блудница, а ты блудница, а ты градъ погибельный, ты Іуда трясучій, — уходилъ въ кабакъ пропивать и капиталъ, и вырученные барыши съ тою, какъ онъ говорилъ, цлью, чтобы насолить этой блудниц поганой, христіанскихъ всхъ душъ главной губительниц.
— Я ее проберу! грозилъ старикъ уже въ кабак, по-старинному со звономъ выбрасывая цловальнику мдную цну косушки,— я покажу ей…
— Эфто ты што-же, ддушка, съ полюбовницей што-ли въ контру взошелъ?— невозмутимо-хладнокровно, но тмъ не мене еще съ большей насмшкой спрашивалъ цловальникъ, выставляя дду требуемый порціонъ.
— Я теб, дьяволъ, дамъ полюбовницу… пуще распалялся ддъ, набрасываясь на своего угостителя.
— Потише, военный, а то пуговки лопнутъ! пугалъ цловальникъ, удерживая старика.— За что-же драться-то?
— Ха-хха-а! грохотали этой острот, кабацкіе завсегдатели.— Такъ на кого же ты, старина, лютуешь, коли у тебя полюбовницы нтъ?
— Черти! кричалъ старикъ, уже хватившій такъ, что глаза у него на лобъ взлзли.— Отродье искаріотово! Тьфу! Вотъ вамъ и съ блудницей-то съ вашей. Завтра-же на другое мсто торговать пойду…
— На другое? насмшливо переспрашивали завсегдатели, отираясь однако отъ стариковскихъ плевковъ.— Ф-фу ты, стр-расть какая, братцы мои! Што намъ теперича длать, госо-спода! Надо таперича намъ гас-спадина анералъ-губернатора биспокоить — ей-Богу! Ха-хха-ха-а!..
— Ха-хха-а! вторилъ этому смху самый домъ, раскачиваясь какими-то особенными по стариковски-медленными судорогами..— Уйдешь?.. На другое мсто… Вотъ бда-то!..
Слыша это, старикъ стремглавъ выбгалъ изъ кабака и, въ злости на людской незаслуженный смхъ, бросался въ своемъ углу, какъ ни попало, на отрепанную чуйку, забывши даже, взявъ на душу великій грхъ, прославить на сонъ грядущій святое господнее имя…
Глубоко-пугающее значеніе заключалось въ словахъ безумнаго старика, характеризовавшаго нашъ домъ вавилонской блудницей и градомъ погибели. Словно мушки, украшавшія нкогда изношенныя старушечьи физіономіи, со всхъ сторонъ залпили его облзлыя и проржавленныя вывски, которыми, въ своей дикой наивности, испьянствовавшаяся московская мастеровщина думаетъ привлечь въ свой карманъ хотя самую бездлицу деньжонокъ… Вотъ черный сапогъ на сромъ пол съ красноватыми пятнами. Болтаясь на одномъ только гвоздик надъ окномъ второго этажа, жестянка съ хрипомъ колотится о надоконникъ и какъ будто умоляетъ хозяина, чтобы онъ сорвалъ ее поскоре.
— Вдь срамъ!— хрипитъ она, совсмъ какъ живая.— Ну какой ты теперича мастеръ? Ахъ! глаза-бы мои на божій свтъ не глядли.
И дйствительно страшнымъ срамомъ накрылъ старый домъ худо-ли, хорошо-ли, но все-же прежде кое-какъ перебивавшуюся голову сапожника Кирилы Петрова. Какъ древній Іаковъ, многое множество лтъ поддерживалъ онъ своей работой осиротлую старуху одну, сосдку, съ красавицей дочерью. Наконецъ скоплена была эта проклятая четвертная бумажка, дв ситцевыя рубахи куплены, суконный сюртукъ сшитъ пріятелемъ портнымъ въ долгъ, съ разсрочкой на три, али-бы тамъ даже на четыре года (какъ Богъ!..) и сыграна вожделнная свадьба.
Тридцать человкъ гостей, присутствовавшихъ на ужин, говорили другу своему Кирил:
— Кирюша! Ну Господь съ тобой! Живи не тужи теперича. Слава Богу, нонича ты въ своей вол человкъ — и есть теб съ кмъ въ трудный часъ въ несчастный перемолвить, не то, что намъ — мастеровщин разгорькой… выпьемъ!
И, можетъ быть, что ни у гостей, ни у Кирилы отъ роду такъ сладко не бились сердца, какъ бились они у нихъ въ эту счастливую минуту, но врно надобно, чтобы сердца такого рода людей такъ и изсохли бы, такъ бы навсегда и уснули, не узнавши того, что на бломъ свт еще живетъ свтлая радость.
Въ это самое время въ такъ рдко-радующійся уголъ трудовыхъ людей вошелъ кто-то пьяный, разодтый бариномъ. Обратившись къ старух, невстиной матери, онъ сказалъ ей:
— Кто женихъ, сказывай?
Затряслась старуха, поблла какъ полотно, имющее скоро закрыть ее совсмъ съ ея погибельною, хотя и невольною ложью, и указала на Кирилу.
— Бла-дарю, блад-ддарю, братецъ, благдарю! сказалъ баринъ жениху.— Отнын я твой покрр-ви-тель? Понимаешь?..
Съ тхъ самыхъ поръ запилъ Кирилъ и заскрипла на старомъ дом его осиротвшая вывска:
— Ахъ, Кирила! Ахъ, хозяинъ! Да сорви ты меня поскоре….. Вдь срамъ!….
Такъ ясно говорила сапожная вывска о срам и лжи, которыми домъ неизбжно крылъ всхъ тхъ людей, какіе жили въ немъ!
О томъ же срам и объ этой же лжи говорили и жалкіе карманные часишки, выставленные въ одномъ заскорузломъ, подвальномъ окн. Часишки эти были то, что называется луковицей, хотя въ стекл былъ выставленъ только одинъ циферблатъ, безъ стрлокъ, оборванный и потому весьма замтный всей улиц. Серебряные колпаки, длавшіе часишки глухими и утолщивавшіе ихъ въ характерную луковицу, давнымъ-давно были отломаны и пропиты у того хладнокровнаго цловальника, который спрашивалъ у безумнаго старика,— съ любовницей ли своей онъ въ контрахъ, али-бо иначе какъ?..
Слезится ли заскорузлое окно въ печальное ненастье, — изрисовано ли оно узорными кружевами въ русскій морозный день, — частики такъ и лзутъ въ глаза всякому прохожему. А между тмъ всякій, кто только примчалъ ихъ, сомнительно улыбался и, посматривая на нихъ, говорилъ:
— Ахъ! должно быть прекрасный здсь часовщикъ живетъ!..
Проговаривался такой фразой прохожій человкъ, понимающій вывсочную суть и ежели у него были часы, нуждавшіеся въ починк, такъ онъ уходилъ съ ними подальше куда нибудь и былъ по этому случаю глубоко правъ, потому что часовщикъ нашъ, прохлаждаясь въ кабак съ милыми друзьями, разговаривалъ съ ними такимъ манеромъ:
— Ты скажи, какимъ такимъ родомъ ты эту мудреную штуку постигъ, т. е. на счетъ часовъ? спрашивали его благопріятели.
Хозяинъ часишекъ, серьезный брюнетъ, остриженный на-голо, высокій и стройный, въ черномъ поношенномъ сюртук, въ свою очередь, икая, спрашивалъ у друзей:
— Ты на счетъ чего разговариваешь?
— Да на счетъ выучки?
— Милый! Смотрю я на тебя и пою водкой вотъ ужь года три каждый день, такъ позволь тебя спросить: можешь ли ты понимать науку?
— М-маггу…
— Хорошо! Я у тебя объ этомъ три года каждый день спрашивалъ, и все ты говорилъ, что могу. Скажи же мн теперь: былъ я въ университет, или нтъ, какъ по твоему? Говорилъ я теб объ этомъ, или нтъ?
— Говорилъ: но только я этого понять не могу.
— То-то и есть, ддур-ра. Я поэтому не только что часы, а вотъ слушай,— тутъ послышались какія-то математическія выкладки:— ab,—толковалъ сюртукъ, очевидно, стараясь быть какъ можно проще, — равно dh. Это, вотъ видишь ли: возьми ты этотъ сухарь и вотъ эту лучинку, смряй ихъ и они будутъ равны. Ты этого не пугайся, что ab. Это все равно — азъ, буки. Они обозначаютъ произвольно взятую величину. Все въ мір мра… Промахнешься,— подлецъ. Все потому происходитъ… Дай-ка три бутылки пива…
Но и математическія штуки свои, и приказаніе цловальнику, и даже самую икоту, черный человкъ пускалъ изъ своихъ устъ, ничуть не давая знать своимъ собесдникамъ, что онъ хоть бы въ единомъ глаз былъ пьянъ. Совершенно правильныя дуги изображали его черныя красивыя брови во все то печальное время, когда онъ показывалъ своимъ собесдникамъ повихнутость своей головы, — губы его не дрожали, не румянились, не были влажны, какъ бываютъ у пьяницъ, и все лицо вообще было необыкновенно умно и серьезно.
Глядя на это, пріятели почтительно спрашивали:
— Ты изъ господъ?
— Нтъ! металлически-басовито отрзывалъ имъ черный человкъ.
— Кто же ты такой?
— Дай еще три бутылки пива, — отвчалъ черный человкъ на этотъ вопросъ новымъ требованіемъ у кабатчика, и отвчалъ почему-то съ злобнымъ пренебреженіемъ къ вопрошавшимъ.
Шла посл этого длинная пауза, почему-то для всхъ страдательная. Пріятели думали: кто же онъ? а сюртукъ думалъ: съ какою сволочью я связался! Справедлива пословица: отъ тюрьмы, да отъ сумы не отказывайся.
— Три бутылки пива, косушку водки, — восклицала изрдка во время этого раздумья грозная октава чернаго человка.
Цловальникъ длалъ свое дло, т. е. исполнялъ требованіе потребителя. Черный человкъ, въ свою очередь, исполнялъ свое дло, т. е. пилъ то, что спрашивалъ, угощалъ друзей и, какъ прежде, не моргнувъ бровью, не пошевеливъ ни однимъ мускуломъ въ лиц, спрашивалъ пріятелей:
— Какъ вы меня смете, скоты, спрашивать о чемъ бы то ни было? Сколько разъ я говорилъ вамъ, что я васъ приглашаю съ собой только для того, чтобы вы пили со мной, а не разговаривали. Впередъ не смть!
— Слушаемъ-съ! отвчали покорные ребята и затмъ, въ какомъ-то непонятномъ для нихъ ужас, уходили изъ трактира, потихоньку разговаривая промежь себя:
— Безпремнно изъ господъ. Я ужь его давно такимъ-то знаю. Многихъ за разговоры-то до полусмерти заколачивалъ.
А черный человкъ, оставшись одинъ въ харчевн, перемежалъ свои обыкновенныя три бутылки пива и косушку водки скрежетомъ зубовъ и глухими рычаніями въ томъ род, что сск-ка-ат-ты, туда же разговариваютъ! Небесная механика… астрономія… Ф-фу, Боже! Все погибло… Погибло? Ха! Можетъ быть, пропито? Нтъ не пропито, потому что между этими противорчіями, силлогизмъ стоитъ, неумолимый, какъ жизнь наша. Вотъ я вижу его: онъ стоитъ теперь предо мной съ грубой и широкой улыбкой. У него красныя и толстыя руки… Вижу, вижу: руки эти сложены на выпяченной груди,— серьезно сложены… Ежели онъ ихъ разниметъ, тогда онъ убьетъ все… Онъ говоритъ мн: нтъ! не потому погибло, что пропито, а потому пропито, что уже прежде должно было погибнуть… Слдовательно?.. ха, ха, ха… Ш-што такое?.. Чинить часишки?.. Гос-споди! сгубили… Ничего не понимаю. Это они меня сгубили… Люди вотъ эти… Ничего не сдлаешь съ ними, все вр-рутъ… Глупы даже до омерзительнаго скотства… Дурракъ!.. ха, ха-ха-а! Увидалъ всю суть этой машины… А зачмъ? Што бы пить-то? Ха-ха! Ск-ка-аты! Какое бы счастье могло развиться везд, только не ври… Три бутылки пива и косушку водки… Х-ха! Штобъ васъ всхъ дьяволъ забралъ! Наливай!..
Затмъ слдовалъ сильный ударъ по столу кулакомъ, новый зубовный скрежетъ и новая тишь на могучемъ, ни отъ чего неизмняющемся, лиц…
— Ср-рамъ! Позоръ! Ложь? выкрикиваетъ этотъ человкъ, далеко за полночь сидя въ харчевн.— Па-ад-лецы!— Три бут…
— Ахъ, мн-т! Што же это такое? Что я видлъ сейчасъ? Кто это мн говорилъ, что пропито, потому что пилось уже въ долгъ, въ счетъ будущихъ благъ?.. Я не помню, кто это былъ. Не понимаю, ничего не понимаю… Три бутылки… Пропито? Это подло… Кос-шку водк…
— Ваше б-діе! Прикажите домой провесть, — предлагалъ, поблднвшій отъ этого страшнаго, постоянно одинаковаго лица, трактирщикъ.
— Веди, па-ад-лецъ! Эхъ ты, собачья морда! Надувало-мученикъ. Вдь ты, чортъ, мученикъ?.. А? Да это врно — ты мученикъ… И зачмъ, а? Зачмъ ты надуваешь всхъ, а? Хха! Веди, подлецъ! Нтъ! Васъ всхъ до одного перевшать нужно. Это фактъ… Ха, ха, ха!
Къ трактиру подшлепывалъ ночной горемычный Ванька, получалъ отъ трактирщика какія-то секретныя приказанія и въ то время, когда сдокъ-часовщикъ, какъ и его вывска, кричалъ на всю улицу: Ср-рамъ! Позоръ! Ложъ! подвозилъ его къ воротамъ нашего дома, откуда уже изъ окна съ часишками, въ скорости посл подвоза, виднлась грозная, прямая тнь человка, неперестававшаго кричать спавшей улиц: Срамъ! Позоръ! Ложь! Три бутылки… Божже!.. Боже ты мой!.. Сжалься: возьми Ты меня, Боже, къ себ поскоре. Вдь видишь ты, я не могу больше, не м-могу… Три бутылки и косушку водки…
Вотъ изъ трехъ оконъ второго этажа смотрятъ на улицу разноцвтныя модныя барышни, составляющія лучшее украшеніе ‘Развлеченія’, сего знаменитаго московскаго журнала, надсмшливость котораго извстна во всей имперіи. Рекомендуя взорамъ отрепанныхъ обитательницъ двственной улицы всю роскошь парижскихъ туалетовъ, изобртаемыхъ впрочемъ, какъ надо думать, не дале типографіи Готье {Московскій типографъ.}, барышни никогда не исполняли своего настоящаго назначенія, т. е. въ квартир, стекла которой он иллюминовали своими зелеными платьями, жолтыми верами и нжно-румяными рожицами, — обыкновенно принято было жестоко глумиться надъ всякою наивностью, заходившею туда съ меркантильною цлію выворотить лицо десятилтняго бурнуса, вымыть его, выпрессовать, пустить по немъ тысячи такъ великолпно сверкающихъ на солнц стеклярусовъ и главное — вмсто этихъ крылатыхъ безрукавьевъ, которыми обладалъ бурнусъ, въ качеств субъекта, сшитаго десять лтъ назадъ, придлать къ нему ноншніе рукава: отъ плечика штабъ они узко, узко шли, къ локотку шире, къ кисти ш-штоба были совсмъ грецкіе съ обшлажкомъ. И аб-лаж-жить, миллая моя, тотъ обшлажокъ рубчатымъ рипсомъ, штоба толковой былъ безпримнно….
— У барынь это, ахъ какъ превосходно выходитъ! говорила наивность, восторгаясь всмъ своимъ милымъ, шестнадцатилтпимъ личикомъ.— Какъ они — эти рукава — близну рукъ у нихъ обозначаютъ — прелести подобно.
Изъ шальной двичьей стаи, окружившей наивность, раздаются и громкій смхъ, и громкіе возгласы.
— Тебя должно быть въ шутку кто нибудь къ намъ послалъ, бдная! протяжно говоритъ пухлая блондинка, страдательно сморщивая свои густыя, золотистыя брови. Ты или поскоре отсюда, голубчикъ! Здсь не шьютъ,— добавляетъ она и при этомъ добавленіи синія дуги, проходившія подъ добрыми глазами блондинки, вдругъ почему-то пропадали и на мсто ихъ, уже въ самыхъ глазахъ показывались свтлыя и крупныя слезы, сопровождаемыя нервными вздрагиваніями во всемъ тл…
— Не шьютъ, не шьютъ здсь! вскрикивала другая двушка, смуглая и жилистая, почему сразу видно было, что она очень сердита.— Куда тебя черти, дуру, несутъ? Сволочь! И безъ васъ тутъ много всякой всячины.
— Здсь не шьютъ, а стираютъ… Ха, ха-а!
— Мы, милая, прачки… Хи, ххи-и-и!…
— Только не съ той прачешной… У насъ совсмъ другая, не похожая…
— Мы одни наволочки… хи, хи!
— Т-ссъ, дуры! слышится чей-то командный голосъ и совсмъ затерянное дитя, вмст съ своимъ старикомъ-бурнусомъ, робко прижавшееся къ дверной притолк, ободряется теперь и смотритъ, откуда это и какая именно выручка идетъ къ ней.
Изъ дальней комнаты, двери которой были завшаны цыганскими драпировками, въ залъ вползла безногая женщина, еще не очень старая, съ умнымъ, но отмченнымъ тяжелымъ страданіемъ лицомъ, — съ лицомъ, которое на первый разъ тмъ больше бросалось въ глаза, что въ одно и то же время оно представлялось и плачущимъ и смющимся. Какая-то, должно быть, глубокая и давнишняя печаль властительно сидла на ея длинныхъ черныхъ рсницахъ, отражалась въ большихъ голубыхъ глазахъ, когда они смотрли на кого либо и потомъ, когда тонкія губы этой женщины начинали говорить, печаль моментально слетала съ рсницъ и, усвшись на губахъ, сообщала имъ выраженіе глубокой злобы, увренной въ своей сил и потому ежеминутно готовой оплевать кого угодно и безпощадно побороться тоже съ кмъ угодно.
— Прочь! закричала на двичью стаю эта женщина, подпалзывая къ молодой двочк и какъ-то пугающе пошуркивая по крашеному полу своимъ шерстянымъ платьемъ. Двочка не успла еще испугаться, какъ слдуетъ, крика и шуршанья старухи, какъ уже почувствовала, что ея руку взяла другая рука, теплая, ласковая, — увидла, что на нее какъ-то по особенному добродушно устремлены большіе, тоже необыкновенно ласковые глаза, окаймленные медленно мигавшими рсницами, по которымъ порхала такая глубокая жалость надъ ней самой, такимъ бднымъ, красивымъ ребенкомъ и потомъ такое свое собственное горе, покорное, тихое…
— Дусичка! заговорила старуха, нсколько шепелявя, что недавно съ такою глупой граціей продлывали наши барыни средней руки.— Не смотрите на нихъ, длузочекъ! Двочки он доблыя, только глупенькія, молоды еще.
По лицу старухи разливается въ это время необыкновенная ласковость — и затмъ она добавляетъ:
— Вс мы, дусичка, когда молоды, бываемъ большія салуньи. Д-да!— Голосъ старухи звучитъ въ этотъ моментъ такими западающими въ душу тонами, что ребенокъ съ бурнусомъ считаетъ за необходимое въ этомъ мст разговора глубоко сконфузиться, покраснть и, замирая, пролепетать:
— Я, сударыня, ничево-съ!… Ей-Богу-съ!… Вы меня извините-съ…
— Ничего, ничего, мой длугъ! Штоже теб нужно? А, бурнусъ. Хорошо. Бурнусъ будетъ хорошій, — я прикажу. Пойдемъ, я съ тобой потолкую. Ты меня не бойся, дитя мое! Ты не смотри, что я кричу да ползаю, — этого, мой длузокъ, не пугайся. Пугайся длутово чево.
Произнесши два послднія слова, хозяйка печаль своихъ добрыхъ глазъ живо преобразила въ скверную и злую насмшку тмъ только, что немножко пощурила длинными рсницами и затмъ уже подъ звонкое хлюпанье наливаемаго кофе, полились различные разсказы, которыми она старалась охарактеризировать стоявшей передъ ней молодой двичей жизни свою старушечью, убитую горемъ жизнь.
— Я, длузокъ, на свой вкъ потерпла довольно. А бурнусъ, сказу теб, славный будетъ. Я вотъ эту полку урзать велю, тогда онъ въ спинк теб полне будетъ. Сколько терпла!.. Ты вотъ, моя милая, взрослая уже, такъ теб сказать можно: мужчинамъ не очень врь. Ей-Богу! Я тебя не худу учу. Я теб про себя сказу, длугъ…
Тутъ начиналось тихое шептанье, неразборчивое, но тмъ не мене энергичное. Раздиралось по временамъ въ мрачной тишин этой комнаты, занавшенной красными сторами:
— Такая же вотъ, какъ и ты, въ т годы я была молодая. Отецъ титулярный. Ка-акже? Онъ, знаешь ли? купцамъ хлопоты разныя хлопоталъ. Назжало ихъ къ намъ много всякихъ. Карты эти, ужины. Тогда было не то, что теперь. Побогаче живали, попроще. Слышу, послышу: говорятъ, въ походъ ушли!.. Я: ахъ! ахъ! Лихача сейчасъ, — за нимъ. На восьмой верст по Дорогомиловк {Смоленское шоссе.} нагнали. Пріустали иные, съ коней послзали, идутъ и трубки курятъ. Тогда, длугъ, все трубки курили, или цыгары. А онъ-то, онъ-то, подлецъ, детъ такъ околъ канавки на кон (я ему и коня-то купила), но только я, дитя мое, куда ужь тутъ въ сердца нашей сестр-баб входить? Я обомлла, всплеснула руками и крикнула: что ты, крикнула, — со мной сдлалъ? Дитя мое! Такъ-то вдь я при всхъ крикнула, значитъ не постыдилась, — значитъ, онъ мн дорогъ былъ!… А онъ подперъ руками въ бока, по усамъ это у него подлый смхъ забгалъ. Люди тогда были такіе безжалостные, что ли, не знаю… Не знаю… Упала я на земь и не помню, что со мной посл было. Только съ тхъ самыхъ поръ, мой длугъ, обезножила. Д-да! Ты имъ не врь. Вдь ты ужь теперь взрослая, дитя мое! Такъ ты имъ возьми и не врь.— Ей-Богу! Они тогда съ тобой сами же лучше будутъ!…
Потомъ со стороны хозяйки слышался самый неразборчивый шопотъ, такъ что по этой тихой комнат слышалось только: ту! ту! да: извините, сударыня, я этого никакъ въ умъ не возьму…
— Они — мужчины эти — ужасно какъ просты, мой другъ! Ежели съ ними умно обойдешься, продолжались хозяйкины шептанья, — можетъ какой и женится. Я теб про себя разскажу: у меня тоже была одна дв-вица, эд-дакой красо-саты и как-кой же, сказываю теб, аф-фицеръ на ней женился прелестный,— сич-часъ окк-а-ллть!…
При этихъ словахъ безногой женщины, ея глубокая грусть, лежавшая на ея рсницахъ, опять слетла на губы и, слетвши, снова передлалась въ зврски-злую насмшку.
Но десятигодовалый бурнусъ, пріобртенный годовой работой, не видлъ этой, такъ сказать, переформаціи и потому продолжалъ свои ангельскія извиненія.
— Я, сударыня, какъ Богъ святъ… Ни въ чемъ не была… Неповинна, однова дыхнуть!!..
— То-то же, то-то же, длугъ, смогли! Не обманывай. Я вдь теб, видишь, не совтывала обманывать…
— Д-да, на ссемъ мст мн околть… Мн бы только вамъ какъ нибудь услужить… шептала умилостивляющимъ голосомъ двочка, и потомъ, въ скорости посл этого шопота, къ нашему угрюмому старому дому подкатывалъ лихой, бородатый извозчикъ, съ франтовски одтымъ господиномъ и, останавливая у нашихъ воротъ своего рысака, сердито вскрикивалъ:
— О-о-стой, дьяволъ васъ во-схъ заб-берри! Черр-рти вы буйные!
Франтъ борзо вскакивая въ калитку, осторожнымъ шопотомъ спрашивалъ встрчавшую его кухарку второго этажа:
— Здсь?
— П-пажал-луйте! богомольно отзывалась кухарка и, получивши на чай трехрублевую бумажку, изчезала куда-то, — вслдъ за ней изчезалъ и пріхавшій господинъ.
Шла, посл этого, въ томительномъ дн двственной улицы такая скверная, такая долгая пауза, а тамъ изъ оконъ второго этажа, занавшенныхъ красными сторами, выставлялась посдвшая голова квартирной хозяйки,— выставлялась она съ цлью насладиться улично-московскимъ благораствореніемъ воздуховъ и, наслаждаясь этимъ благораствореніемъ, двойственная голова тихомолкомъ толковала:
— Я вдь ей говорила: не врь! Мн, когда меня обманули и обезножили, такъ ни одинъ человкъ не сказалъ: что вотъ, дескать, смотли, милай длугъ, тебя обманули… Д-да! А я вдь ей прямо сказала… Не врь, молъ… Ну и что?.. И ничево!..
Тутъ во всемъ лиц безногой женщины, какъ и въ ея большихъ глазахъ, такъ и въ прекрасно очерченныхъ губахъ, засвтился огонь страшной и насмшливой ненависти ко всему тому, что она только могла видть, и она опять сказала:
— Сама себя раба бьетъ, что не чисто жнетъ… Вдь я ей сказала объ этомъ… Вдь я ихъ всхъ, двочекъ этихъ,— какъ дтей люблю… Вдь говорила же я ей объ этомъ…
А стоявшій напротивъ хозяйскихъ оконъ старый торговецъ печонками и легонькимъ, пристально смотрлъ на изуродованную жизненнымъ горемъ голову хозяйки и, урзавши здоровую муху, оралъ:
— Блудница! Блудница ты вавилонская! Перестань сквернохульничать. Вдь я самъ, въ молодыхъ лтахъ когда былъ, такъ къ вашей сестр дюже часто захаживалъ… Перестань — не хоррошо, а то, сейчасъ умереть, отъ вашего дома въ другія мста торговать пойду… Ниб-бойсь! Безъ меня пропадете, какъ черти!
Жирный парень, торговавшій зелеными мухами насупротивъ старика, углубился въ самую внутрь лавки, и оттуда указывая старику своимъ толстымъ, указательнымъ пальцемъ на второй этажъ, рекомендовалъ ему, безсмысленно и таинственно ухмыляясь, еще чмъ нибудь новенькимъ распотшить безногаго дьявола,— вслдствіе чего торговецъ оралъ:
— Вавилонъ! Блудница вавилонская, стар-рая! Заманила двчонку-то! Рада!
Безногая женщина, въ свою очередь, кричала изъ окна:
— Хозяинъ! Когда ты прогонишь этого стараго чорта? Онъ спокою мн не даетъ. Я вдь, пожалуй, и съ квартиры съду. Эй! возьмите его кто нибудь! Я на водку дамъ.
— Вавил-лонъ! кричалъ неустрашимый старикъ, и вслдъ за этимъ, хотя и безалабернымъ, но высоко справедливымъ крикомъ, раздавались — смхъ толпы, входящей въ кабаки и выходящей изъ нихъ, басовитые голоса мимошедшихъ будочниковъ, звонкое и, на подобіе жеребятъ, безсмысленное ржанье подвальныхъ двицъ и т. д.
— Вавил-лонъ!
— Возьмите! Уберите его, дьяв-вола! кричала на всю улицу безногая баба.— Убью я его, либо въ Сибирь упеку. Я, можетъ, еще пуще благородныхъ свою амбицію знаю, потому у меня деньги… Сама нажила… Потомъ и кровью… Черти!
— Вавил-лонъ! заканчивалъ старикъ, не шевеля даже бровью отъ этихъ угрозъ, напротивъ, съ какою-то тихой, по-ангельски, улыбкой, вовсе негармонировавшей съ его грозно-обличительными словами.— Вавилонъ! Сичасъ отъ тебя, Вавилонище чортовъ, на другое мсто торговать пойду… Ни ммагу я глазами моими смотрть на тебя. Ни ммагу! Ни м-ма-аггу!..

А. Левитовъ.

‘Дло’, No 3, 1870

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека