Я хотел писать о новой книге А. Блока ‘Нечаянная радость’, но вспомнил, что Блок еще не праздновал двадцатипятилетнего юбилея, что портрет Блока не был еще напечатан в ‘Ниве’, и что зубы у Блока не вставные.
— Нет, подумал я, нельзя мне писать о Блоке.
О поэте, оказывается, дозволено писать либо тогда, когда его за длинную бороду выберут в академию, либо тогда, когда он уже сопьется, одряхлеет, покроется пылью, попадет в богадельню, выбросится из окна, зарежется битым стеклом, либо тогда, когда он где-то в каких-то иллюстрированных журнальцах ползком, тихонько, кривенькими какими-то стишками выслужит 25 лет, и на юбилее у Медведя пьяные старые люди скажут ему, что он, пьяный и старый, был прекрасным поленом того великолепного костра, который зовется русской литературой.
На этих основаниях критик ‘Биржевых Ведомостей’ А. А. Измайлов в статье ‘Литературная Ноздревщина’ не позволяет мне писать о Блоке.
Он говорит:
— Пишите о Тимковском, о Вербицкой, о Елпатьевском, о Вересаеве.
— Почему?
* * *
С г. Измайловым хочу говорить прямо и без полемических экивоков. Я чту г. Измайлова. За его статьей о том, что про Блока писать не надобно, а надобно писать про Вербицкую — слышится искренняя боль.
Г. Измайлов действительно хочет, чтобы я писал про Вербицкую: ведь ему так дорога русская литература.
Но странная эта любовь у г. Измайлова, загадочная какая-то.
Он в русской литературе любит пепел, один только пепел.
Сидит он (кажется, уже давно сидит!) у этого самого костра русской литературы и ждет. Поленья вспыхивают — он ждет. Они трещат, они молодо, дружно, все слились в одно пламя, ветер разносит в дыму их искры, — он ждет. Пламя ушло, поленья развалились, на горящем их золоте мелькают черные пятна, — г. Измайлов ждет. Вот они осели, молчат, сами не верят в былое свое горение, г. Измайлов берет белый лист бумаги и пишет длинный и подробный отчет.
О том, как горели дрова, и посыпает себе голову этим похолодевшим пеплом.
Странно любит русскую литературу г. Измайлов.
Когда-то Белинский, найдя поэта, которого считал вдохновенным, вбегал к нему ночью в дом — и, запыхавшись, кричал:
— Да знаете ли вы, что вы такое написали!
Он тоже любил русскую литературу, г. Измайлов. Но он смел любить ее за свой страх, на свой риск. Он верил в свою любовь, он уважал свою любовь. Он говорил: мне это нравится, меня это очаровало, а не справлялся с календарями, да с расписаниями юбилеев.
Он ошибался — неистовый. Он прославил и возвел в гении многих нестоящих и ненадежных (напр., Григоровича) и ниспроверг многое великое (напр., Шевченко, сказки Пушкина) — но он жил живой литературой, сегодняшней, вот той, которая сейчас творится на улице, а не ждал осторожненько каких-то аттестатов литературной зрелости.
* * *
Кого же вы открыли, г. Измайлов? К кому на квартиру прибежали вы, и кому (пусть и ошибочно) вы повторяли в волнении:
— Да знаете ли вы, что вы такое написали!
Влюблялись ли вы когда-нибудь в того писателя, о котором еще не сказал ни Михайловский, ни Скабичевский, что это хороший писатель? Где пафос вашей любви, вашего личного участия в литературе? Чем вы докажете, что вы живете литературой, а не пишите о ней, только пишете, — пишите честно, благородно, потому что вы честный человек, г. Измайлов?
Вы недовольны: ‘Чехов десятки лет работал, как вол, прежде чем о нем соблаговолили заговорить’.
А чья это вина, г. Измайлов? Это ваша вина. Когда Скабичевский вел полицейское расследование под заглавием ‘Есть ли у г. Чехова идеалы?’ — а Михайловский обзывал его — благоуханного, стыдливо-гениального, влюбленного — ‘механическим аппаратом’, отчего же вы не закричали, не расплакались, не рассказали о своей любви, о своем поклонении.
Или вам нужно было, чтобы ‘Нива’ издала Чехова — и тогда вашей душе сразу стало ясно, что он — велик.
Вы сердитесь: ‘Андрееву создал славу буквально один томик рассказов’. Вы хотите мерить литературу на вес? Давайте торговаться. Сколько пудов Потапенки вы мне отдадите за один золотник Андреева? Уитман написал одну только книгу за 73 года жизни, и Эмерсон не побоялся, прочитав дюжину его стихов, написать ему:
— Ваши стихи по мудрости и проникновению выше всего, что доселе создавала Америка.
А и Эмерсон любил литературу, г. Измайлов.
* * *
Вы понимаете, что меня г. Измайлов интересует, исключительно, как символ — и, как символ, он заслуживает пристального нашего изучения. Вглядимся в него. Заметили ли вы как мало разрешает себе г. Измайлов жить литературой, как боится он расположить ее ценности не в хрестоматийном порядке, а в своем измайловском.
‘Боборыкин, Немирович, Потапенко, Баранцевич, Мамин, Гнедич, Ясинский, Альбов, Щеглов, Луговой’ — вот список того блока, который он предлагает нам.
Эти имена для него связаны, — они для него нечто одно, потому что случайно они кем-то когда-то были скреплены веревочкой. Г. Измайлов так и принял все эти имена, — вместе с веревочкой.
Я лично, напр., не вижу ничего общего между богатым, красочным, изящным г. Ясинским и деревянным, унылым г. Баранцевичем, между матовым, мягкосветящим Гнедичем и пестрым, экзотическим Немировичем. Все эти имена для меня лично ну ничем решительно, кроме одновременности юбилеев, не объединены, и я полагаю, что г. Измайлов обнаружил к ним столько же любви, сколько те правительственные агенты, которые о пяти эсерах, двух эсдеках и одном трудовике, телеграфировали в газеты:
— Все восемь православные.
У агентов — православность, у г. Измайлова — 25-летний юбилей — вот та равнодушная общая скобка, которой они объединяют разнообразнейшие явления.
И знаете ли, у меня закралось подозрение: что если правительственные агенты вовсе не так любят эсеров и эсдеков как это им кажется.
* * *
[И] потом еще одно недоразумение. Неужели г. Измайлов, которого я, повторяю, привык уважать, — думает, что в литературной ноздревщине сошлись имена, которые он в своем фельетоне ставил рядом:
Неужели он, положа руку на сердце (столь преисполненное боли за родную литературу), считает себя вправе исследуя отвратительное явление: ноздревщину — поставить рядом все эти имена? Не поторговаться ли нам здесь? Уверен ли г. Измайлов, что никто их них не будет праздновать 25-летний юбилей?
Меня бесконечно интересует, так ли это? Неужели г. Измайлов скажет мне, что давая характеристику г. Сергееву-Ценскому, который одновременно выпустил теперь и первый том своих произведений, и новую повесть (в ‘Шиповнике’) Лесная топь, что я осуществлял какое-то ноздревство, и с какой бы то ни было стороны поступил нечестно, некорректно, бестактно.
Ведь г. Сергеев и по вкусу своих вещей удовлетворит Измайлова.
И неужели г. Измайлов думает, что у нас есть нравственное право изучать ноздревщину на бытописателе Айзмане, который так любовно, так нежно и — главное опять-таки, скромно — делает свое дело.
Или что плохого, по г. Измайлову, в том, что Кузмин, поэт-музыкант, сочинил песни и, обладая голосом, поет их с эстрады? (‘Этого не делал Тургенев’, — сердится г. Измайлов, но ведь Тургенев и на велосипеде не ездил, а вот А. Федоров ездит же).
Или неужели отвечая пред своей литературной совестью г. Измайлов поставил рядом Гордина и Ремизова, — А. М. Ремизова, который никогда ни в каких театрах не выступал, и на афишах никогда не печатался?
Мне это странно вот почему: если г. Измайлову действительно противно нынешнее саморекламирование (а кому же из нас оно не противно?), то почему в число рекламистов включил он столько почтенных, скромных, застенчивых работников литературы?
Г. Муйжеля я не знаю и никогда не читал, но в каких же театрах он участвует? Кипен, — чем же он виноват, что его печатает ‘Знание’? Городецкий тоже не виноват, что он написал книгу хороших, интересных стихов.
Почему г. Измайлов, обличая действительное зло, приводит такие неподходящие иллюстрации? Текст у него один, а картинки другие. Уж не любит ли он картинки больше текста?
Еще одна странность. Почему г. Измайлов думает, что Чехов, сидя ‘у ног’ лапидарного Плещеева, почерпнул у этого беспомощного писателя хоть одну черточку для своего изумительного, тончайшего, благоуханного стиля?
Если это так, то ноги Плещеева были несомненно лучше всех других частей его тела.
К. Чуковский
—————————————————————————————————
Впервые: ‘Родная земля’ / 19 февраля (4 марта) 1907 года