Жизнь человека, или прогулка по Невскому проспекту, Даль Владимир Иванович, Год: 1843

Время на прочтение: 32 минут(ы)

В. И. Даль (Казак Луганский). Повести. Рассказы. Очерки. Сказки

Государственное издательство Художественной литературы

Москва Ленинград 1961

ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА, ИЛИ ПРОГУЛКА ПО НЕВСКОМУ ПРОСПЕКТУ

Невский проспект, от Дворцовой площади и до Невского монастыря, — это не только целый город, целая столица, это целый мир, мир вещественный и мир духовный, мир событий, столкновений, случайностей, мир хитрой и сложной расчетливости, тонких происков и продувного пустозвона, это палата ума и торная колея дурачества, бездна премудрости и шутовской помост фиглярства, кладезь замысловатости и битая мостовая пошлости, картинная галерея скромной модности и позорище модной скромности, выставка щегольства, роскоши и вкуса — базар чванства и суетности, толкучий рынок многих, если не всех, слабостей и глупостей людских, опорная точка, основание действий и целой жизни одного человека — поворотный круг и солнцестояние другого, это ратное поприще и укромная келия — бег взапуски на беспредельное пространство и тесный круг коловращения вокруг наемного очага. Разгульная песнь лихого тунеядца сливается здесь с тихим вздохом труда и стоном нужды. Служба, и военная и гражданская, и, словом, всякая, мелькает вправо и влево, впереди и назади — и тут же снуют туда и сюда самые неслужебные лица, озабоченные своими и чужими расчетами, нуждой и горем, — прохаживаются чванно самодовольные, самонадеянные, упитанные и умащенные куколки, и между ними и между службой скользят и ватаги вольницы и тунеядцев. Вертлявый живчик пляшет рядом с неповоротливой торговкой, сущий подобень, снимок с модной картинки, обгоняет сального пирожника, подмастерья в пестрядевом халате, голландского шкипера в байковой рубахе. А загляните в жилье — в подвалы, ярусы и чердаки: тут в одно и то же время и крестят и отпевают, и сватают и венчают, и хоронят и рожают — и нет нужды, нет потребности, которой бы нельзя удовлетворить по бесконечной площади этой, от Зимнего дворца до Невского монастыря, тут все, вся лестница зданий, званий, чинов, возрастов и полов.
Другой описал уже население Невского проспекта по дням и часам, по суточным переменам, вы видели, что по Невскому движется целый мир, сбывает и прибывает попеременно круглые сутки — но мир этот образуется и составляется из сложности всех чинов и званий, из совокупности нескольких тысяч людей, коих судьба сводит день за день изо всех концов столицы и целого царства, это не тот мир, о котором я хочу говорить, дайте мне рассказать вам, каким образом для одного частного человека весь мир ограничивался, собственно, стенками Невского проспекта и как самое даже воображение этого лица в разгульные мгновения не летало далее Елагина, Каменного и Крестовского! Каждое из лиц, составляющих собою мир совокупностей на Невском, служит этому миру час, а много два в сутки, остальное время лицедеи наши проводят во всех концах столицы, продолжают комедию или трагедию свою в Садовой, Гороховой, Литейной, а иной, пожалуй, даже на Острову и на Песках, но наш герой не сбивался во весь свой век со столбового пути Невского проспекта и был и жил тут весь свой век, тут он начал жизнь, тут и кончил, и даже самая развилина этой первой в мире улицы, за каретным рядом, не соблазнила его, как мы впоследствии увидим: он покинул Мытненскую и пошел направо, к Невскому, не призадумавшись ни на минуту.
Итак, лет тому будет с пятьдесят, в одном из крайних деревянных домиков к Невскому монастырю жил немец, булочник. Его звали, разумеется, Иваном Ивановичем, как уже и в то время звали всех немцев булочников и колбасников, Иваны Адамовичи были, как известно, воспитатели, учители, Карлы Ивановичи или Иваны Карловичи — доктора и немцы служащие, а имена: Адольф, Август, Густав и другие, более замысловатые, составляли собственность немцев художников и музыкантов. Иван Иванович был также художник в своем ремесле, но, как человек весьма скромный и незаносчивый, довольствовался именем и отчеством Ивана. Была у него жена Анна Ивановна, и более не было никого: детей бог не дал. Иван Иванович нажил уже под Невским порядочное в быту этом состояние, часто тужил и скучал за наследником, но все ложился и вставал бездетен, пек сухари, крендельки и булочки, менял на себе верхнее белье, колпак и передник, по три раза в неделю, в урочные дни и часы, сдавал все это опять счетом Анне Ивановне и указывал только пальцем на то место, которое требовало починки, Анна Ивановна чинила, штопала, мыла, катала, гладила, — сухари и булочки продавались успешно, а чета наша жила в одиночестве, ребятишек бог не давал. Подслушал ли кто желание Ивана Ивановича и Анны Ивановны или просто своим умом догадался, что зажиточному бездетнику булочнику можно поднести при случае гостинец, — не знаю, но тут случилось вот что: в темный осенний вечер, когда Анна Ивановна давно уже закрыла ставни и собиралась подать на стол картофель и молочный суп (а у нее была своя коровка), кто-то постучался довольно сильно у того окна, где была деревянная форточка вместо нынешних жестяных, и сказал на вопрос старика: ‘Что нужно?’ — ‘Иван Иванович, выдь на минуту, выдь скорее, пожалуйста, письмо к тебе есть, нужное дело’. Иван Иванович положил белую глиняную трубочку свою бережно на карниз печки, накинул не торопясь стеганый халат, отворил осторожно двери, между тем как Анна Ивановна, немного встревоженная, ему светила, вышед на крыльцо, он спросил: ‘Ну, какой письмо, что нужно?’ Все было тихо, никто не отвечал ни слова. Иван Иванович оглядывался кругом, готовился уже вымолвить прескверную русскую брань, которую перенял со свойственною иностранцам легкостью у нашего народа, но как он делал все вообще не торопясь, то и хотел сперва осмотреться хорошенько, впотьмах стал спускаться со знакомого ему крыльца, вытаращив глаза прямо на улицу, — спотыкнулся и чуть не отмерял по мостовой косую сажень. Из-под ног его какой-то сверток покатился по пяти или шести ступеням, и в то же время раздался из него жалобный крик котенка. В женском сердце Анны Ивановны отозвалось какое-то неизвестное нам, мужчинам, чувство, она поставила свечу торопливо на пол и кинулась к котенку. Иван Иванович также сошел с крыльца, не торопясь и с удивлением оглядывался впотьмах, между тем как свет от свечи в сенях освещал великолепно цветной халат его и белый как снег колпак. ‘Что же это значит?’ — спросил он, нагнувшись к находке своей, над которой хлопотала Анна Ивановна: котенок оказался ребенком, новорожденным мальчиком. Его внесли в покои, и с ним явилась у Анны Ивановны бездна хлопот и забот. ‘Бог послал, — говорила Анна Ивановна, — надобно за ним ходить как за своим’.
Ребенок был завернут в поношенное женское платье и укутан сверху русским белым утиральником, во рту соска, на шее медный тельник, а в утиральнике нашлась записка, писанная каким-то полууставом: ‘Просим принять сего младенца, нареченнова Гомером, который очень хорошева роду’.
Этот Гомер хорошего роду долго был загадкой для доброго булочника, не гораздого на русскую грамоту, нечеткая записка заставляла подозревать, что тут кроется какое-нибудь недоумение, и только недель шесть спустя нашелся отставной сенатский писарь, голова деловая, который смог вывести Ивана Ивановича и всех друзей, приятелей и свойственников его из отчаянного положения называть крещеного человека неизвестным во всем христианском мире именем Гомера и дать мальчишке подлинную кличку его. Все дело заключалось в том, что в записке написано было не Гомером, а Иосифом, хотя, правду сказать, мудрено было разгадать полуграмотную скоропись, и сенатский писарь, видно, недаром слыл мастером и докою своего дела.
Как всякий нежданный и необычайный случай, и этот также навел на Ивана Ивановича какую-то робость, он не знал, недоумевал, к добру ли это, к худу ли, ухаживал понемногу весь вечер около найденыша и как будто был доволен поневоле, он видел необходимость принять ребенка, воображал, что наконец сделался отцом, может воспитать, образовать ребенка, радоваться детскими забавами и успехами его, но в то же время перечила всему этому мысль, что это чужой, какой-то подкидыш, что за ним будет много забот и беспокойства и бог весть что из него выйдет. Наконец Иван Иванович утешился тем, что если из ребенка выйдет негодяй, то по крайней мере он не сын его, не родной. Анна Ивановна не думала ни о чем, хлопотала около младенца, доставала из обитого бронзой комода старое белье и собиралась тотчас же кроить из него пеленки. ‘Из поношенного лучше, — говорила она мужу, который задумался и ничего не слышал, — из поношенного лучше, это помягче, не так сурово, как новое’.
Таким образом, герой наш увидел свет, или по крайней мере явился на свет, в самом конце Невского проспекта и, сверх того, на правой, плебейской стороне его, с этой минуты начинается прогулка этого человека по одной и той же улице, и много суждено было ему еще испытать до перехода на левую, аристократическую сторону проспекта, по которой происходило обратное нисшествие его до самого Невского кладбища.
Первый повод к восхождению было то, что названые родители Иосифа ‘прекрасного’ стали подвигаться понемногу все выше и выше по Невскому, по мере того как состояние их улучшалось. Переменив в течение нескольких лет раза три квартиру, Иван Иванович пек булки и сухари уже на углу Владимирской, когда мальчику минуло восемь лет. Тут происходило важное рассуждение и совещание о телесном и духовном благе его и окончилось, во-первых, удостоверением доктора, что Оська действительно и точно должен состоять в близком свойстве с африканским, сиречь одногорбым, верблюдом, с верблюдом об одной холке или, собственно, называемым наром или дромадером, во-вторых, что ему грамоте учиться необходимо, но в школы анненскую и петропавловскую ходить далеко, а потому и должно принять предложение отставного сенатского писца Косолапова и отдать ему Оську в науку, с платою по одному гривенному ситнику и по десятку сухарей (большой руки) на день и с поднесением ему, Косолапову, в пасху по одному куличу, а к именинам его (в день Андрея Первозванного) по одному трехчетвертному кренделю. Вес и мера кулича предоставлялись великодушию подносителей.
Итак, Оська выдался горбунчиком, мнения о причине такого телесного недостатка, или, правильнее, избытка, были неодинаковы. Анна Ивановна полагала, что грех лежит на совести Ивана Ивановича, который пощупал неосторожно ногою подкинутый на крыльце тючок или сверток и, так сказать, свернул питомцу своему шею при первом с ним свидании. Иван Иванович не соглашался, но не умел основательно опровергнуть такой поклеп и прибегал всегда к защите доктора, который обвинял одно только золотушное расположение мальчика и знатное, по всей вероятности, происхождение его. С этим Иван Иванович охотно соглашался и показывал всем записку, бывшую при найденыше, не умея сам прочитать ее, просил он других читать вслух и переводил ее по-немецки, объясняя, что ‘очень хорошева роду’ значит: ‘aus einer sehr guten Familien’, {Из одпой очень хорошей фамилии (нем.).} дело сбыточное и вероятное, горб — это привесок или недовесок к голове, к мозгу, и если не подлежит сомнению, что мозг необходим и для людей из очень хорошей фамилии, то нельзя удивляться тому, что мозг этот, по тесноте в голове или по случайному наполнению ее чем-либо иным, не удивительно, говорю, что полное количество мозгу, необходимое для человека хорошего рода, иногда не помещается в тесной полости черепа и потому привешивается в виде отдельной ноши. Доктор не совсем соглашался на подобные выводы и заключение земляка своего и друга, но как пиво и табак были у Ивана Ивановича превосходны и доктора, Ивана Карловича, ожидала в доме друга его каждый вечер в положенный час готовая доска и кости, триктрак, то он и старался, по врожденной уступчивости своей, находить мнение Ивана Ивановича по крайней мере замысловатым, остроумным и правдоподобным.
Иосиф научился шутя двум языкам, русскому и немецкому, выучился читать и писать, и Андрей Косолапов съел ситники свои и сухари не даром. Оська начал с псалтыря и часослова и в двенадцать лет читал уже бегло по верхам всякую церковную и гражданскую грамоту. За дра, тха, пха тогдашнего времени достался ему, правда, не один толчок, и любимое поощрение учителя его: ‘Олух, орехов надаю, вот так и пойду стучать табакеркой по голове!’ — частенько приводилось в действительное исполнение, но Иосиф был сам уверен, что русская грамота без этого не дается никому и что одну только немецкую можно преподавать, как делала Анна Ивановна, на изюмах, миндалях и пряниках, а потому и нисколько не удивился, когда за выучку науке класть на счеты, что, по понятиям Иосифа, также принадлежало к русской грамоте, — Косолапову прибавили еще пяток сухарей, а учитель набавил Оське по стольку же лишних долбушек в голову, под особенным названием кокосов. С этих-то пор кости на счетах и кокосы сблизились в уме мальчика до такой степени, что он и под старость никогда не мог взять в руки эти приказные гусли, не выговорив мысленно про себя: ‘кокосы’.
Наступило время рассуждения, чем быть Оське и по какой дороге его пустить. Анна Ивановна очень скорбела о том, что даровитый питомец ее был неодинакового с нею исповедания и потому никак не мог воспользоваться основательным поприщем или званием, которое она, по связям своим, могла бы со временем ему доставить, а именно: звание и место кистера или дьячка в немецкой церкви. Голос, уверяла Анна Ивановна, был у горбунчика резкий и верный, и прихожанам было бы приятно и легко следовать за его напевом. Доктор советовал отдать мальчика в науку токарю, потому что всегдашнее движение и стоячая жизнь будут горбунчику полезны. Но токарь, также Иван Иванович, кум или сват нашего булочника, отказался от горбунчика потому, что для него-де надо строить особый станок, а до станка, устроенного для людей обыкновенных, он не достанет и носом. Итак, Оську отдали к жестянику, на углу против Аничкова моста. Таким образом, восхождение этого солнышка продолжалось, и он все понемногу подвигался по Невскому проспекту выше и выше, и стучал, паял и заклепывал с большим усердием, хотя честный жестяник пророчил тезке своему, булочнику Ивану Ивановичу, что Иосиф во всю жизнь свою не сделает ни одного гениального кофейника, потому что в глубине души этого Иосифа не таится тонкое чувство изящного, необходимое для всякой клёпани, жестяной работы.
И точно, Гомер наш, Оська тож, в родню был толст, да не в родню был прост. Привесок хребтового мозгу, столь необходимый, по мнению булочника, для пополнения недостатка мозга головного, не дал Иосифу той смышлености и остроты, которая нередко бывает уделом сутуловатых и горбатых. Иосиф ‘прекрасный’, Осип Иванович тож, был мирный гражданин этого мира, чуждался всех отважных соображений и предприятий, как, например, добежать по Фонтанке до Гороховой, перейти без всякой нужды проспект и пройтись по левой, аристократической сторопе его и прочее, — нет, Осип Иванович, с тех пор как нахальное дышло сбило однажды шляпу с головы его, а огромный рыдван переехал и колесовал ее нещадно, с тех пор Осип Иванович ходил исключительно по тротуару и бульвару (которого теперь, впрочем, давно уже нет), держался всегда правой руки, давал всякому встречному дорогу и никогда не пускался на дрожащую и стенающую под тяжестью колес мостовую. Если же какой-нибудь неуклюжий лабазник, пролагая себе путь грудью и плечами, наваливал изредка всею тяжестью своего хлебного тела на Осипа Ивановича, то это было для него опасно только по праздничным и воскресным дням, когда его одевали в немецкое суконное платье, которое, как известно, пудры и муки не любит, по будням же тиковый или нанковый халат сносил подобный удар судьбы безропотно, и Осип Иванович воспоминал только с ужасом, как бы затрещала бедная голова его и жалости достойный привесок, если бы наглая оглобля угодила пониже и не лабазник — тяжелая карета прошла бы поперек живота, то есть седалища и средоточия жизни его.
Несколько раз уже честный жестяник, Иван Иванович, хотел обратить ученика своего в первобытное его состояние, к булочнику Ивану Ивановичу, по недостатку, как он выражался, смелости и самоуверенности в размахе клепального молотка. ‘Он только накладывает латунь и жесть, — говорил великий муж клёпани, жестяник Иван Иванович, — и никак не может приучиться дать ей вольным ударом молотка ровный, естественный и приятный для глаз погиб. Вы знаете, любезный кум, что кривая линия — душа изящного, ломаная линия, напротив, обижает глаз, а у него везде выходят углы, шишки и выбоины’. Названый отец Осипа угощал тезку своего пивом и кренделями и просил не терять надежду и терпение, а сделать из Оськи человека. Так прошло два года, Оське скоро пятнадцать лет, и жестяник, потеряв наконец всякое терпение и сострадание, ударил ученика своего неудачным жестяным рукомойником, работы ученика, в голову и пошел сам объявить тезке своему и гефатеру о происшедшем и просить положительно взять своего питомца и пустить его по другой, более сподручной ему дороге.
— Возьмите его, — говорил он, запыхавшись, — возьмите: в руке его нет никакого сочувствия к правильной кривой линии, и всякая работа его обидна глазу честного человека. Скажу вам еще более: он даже при самой простой заклепке не может дать создаваемой под молотком головке гвоздя приятную и необходимую округлость — нет, он плющит его все прямо в темя, и каждая работа его должна проходить снова сквозь мои руки. Это невыносимо, знаете ли, любезный сват, теория ваша о мозговом привеске на этом малом, на Оське, не подтверждается. У него и в голове бог знает что такое, что у порядочных людей бывает совсем не в этой благородной полости, а про горб его и говорить нечего, и Анна Ивановна права: это, должно быть, произошло от ушиба.
Иван Иванович вздохнул и взял питомца своего домой, но дом этот, как Иван Иванович опять подвинулся вперед, стоял около того места, где ныне Александрийский театр, а Аничковский дворец был недавно выстроен на засыпанном болоте и бывшем на этом месте дугообразном озере.
— Нечего делать, — сказал Иван Иванович, подумав, жене своей Анне Ивановне, — пустить его по другой дороге. Спрашивал я его, добивался, к чему у него есть охота. ‘Не знаю, говорит, ни к чему’.
Еще повыше, на той же правой стороне Невского, уже недалеко от Полицейского моста, жил в то время князь Трухин-Соломкин. Иван Иванович ставил к нему в дом сухари, булки и крендели и был коротко знаком с дворецким князя. Этим-то путем пристроили Гомера писцом в домовую княжью контору, и горбунчик подвинулся еще сажен на сто выше по Невскому проспекту. Чудная судьба этого человека — идти исполинскими шагами вперед, пройти всю длину Невского, до краеугольного дома одной стороны, и возвратиться вспять по другой, не отшатнувшись никуда, ниже на полпяди в сторону.
Осип Иванович и в княжеском доме не зазнавался: был по-прежнему тих и смирен, изредка только опаздывал к делу, зазевавшись, по всегдашней привычке своей, на улице. Лет пятнадцать служил он в домовой конторе князя Трухина-Соломкина, в последний день, как в первый, и не слыхал ни худого слова, ни хорошего. В половине восьмого часа он вставал, одевался, пил с назваными родителями свой чай и ел вволю отборные, румяные сухари, в половине девятого брал он трость и шляпу и отправлялся мерным шагом вверх по проспекту, все по левую сторону его, до княжеского дома, до Полицейского мосту, молча входил он в контору, молча принимался за переписку разных бумаг, счетов и писем и молча кланялся, если старший конторщик или помощник его входили, ровно в полдень ставил перо в большую круглую чернильницу синего стекла, отправлялся домой, обедал, возвращался в три часа и, смотря по надобности, сидел до шести, восьми или и позже, приходил домой, ужинал картофельный суп и ложился спать. Он переписывал все, что ему наваливали на стол, от слова до слова, от буквы до буквы, и никогда не ошибался, но если бы ему дать перебелить приговор на ссылку его самого в каторжную работу, он бы набрал и отпечатал его четким пером своим с тем же всегдашним хладнокровием, ушел бы домой и спокойно лег бы почивать, не подозревая даже, что ему угрожает. Это был секретарь в полном смысле слова, потому что все, что он писал, оставалось даже для него самого ненарушимым секретом. Князь записал, однако же, писца своего на службу, по канцелярии Пажеского корпуса, и Осип Иванович, проходя ежедневно по нескольку раз мимо Гостиного двора и Садовой, видел в сотне шагов от себя здание, в котором числился на службе, но ни разу не доходил к нему ближе, чем вела обычная его дорога. Осип Иванович все еще, во всех походах своих от Аничкова до Полицейского моста, держался правой стороны и держал правее при каждой встрече с прохожими, он все еще боялся карет, и близкий стук колес наводил на душу его какую-то робость, он все еще, в продолжение тридцати лет жизни, ни одного разу не садился на дрожки, а и того менее в коляску, не езжал отроду па колесах — на санях же Осип Иванович позволил себе прокатиться из дому к должности в продолжение пятнадцати лет службы своей не более трех раз. Он до того свыкся с улицей родины, жительства и службы своей, что говорил, по рассказам и понаслышке, о других частях города, как мы толкуем иногда о Новой Голландии. Все, что лежало вне проспекта, Осип Иванович называл заграничным, и если ему случилось пройти зачем-нибудь в Гостином дворе несколько лавок по зеркальной линии, то он записывал и отмечал день этот словами: ‘Был за границей, купил платок, подтяжки и проч.’. Впрочем, и на это пускался Осип Иванович очень редко и только по самой необходимости, а большей частью самая даже попытка проникнуть за границу ему не удавалась. Так, например: он решился однажды идти за границу шагов с сотню по Фонтанке от Аничкова моста, чтобы посмотреть на зверя, тюленя морского, которого там показывали на рыбной барке, но не сделал еще и пятидесяти шагов, как зазевался, и водонос-дворник задел за него ведром или концом коромысла, выплеснул ему за воротник полведра воды, отбил и остудил всю любознательность его. В другой раз он было решился навестить приятеля в Морской, но при самом повороте в улицу глас совести его до того возмутился, что Гомер наш сам испугался отваги своей, остановился, призадумался, зазевался на этот заграничный край — и, опомнившись, немедленно воротился.
При всем том, однако же, Осип Иванович крайне любил разговаривать о заграничных новостях, то есть о том, что делается у Обухова моста, на Острову, на Моховой, об этом беседовал он с большим участием и расспрашивал людей бывалых: как там живут? Он любопытствовал также узнать о ценах на различные припасы в разных частях города, слушал с завистью о дешевизне на Сенной, сам же не бывал и ногой даже на Круглом рынке, а держался во всем мелочной лавочки No 1, бывшей в том же доме, где жил он сам. Смерть названого отца его и отъезд матери обратно на родину, в Силезию, поставили было Иосифа ‘прекрасного’ на несколько времени в большое недоумение, вскоре, однако же, он привык к новому положению своему, которое, в сущности, опять-такн способствовало только к производству его на высшее место. По совету и наставлению одного хорошего приятеля, он нанял комнату у портного, занимавшего чердачок в первом или втором доме от Дворцовой площади, чем и заключил, так сказать, первую половину прогулки своей по Невскому проспекту, прошедши в тридцать лет всю правую сторону его, от монастыря до Дворцовой площади.
Не пеняйте на эту скудную приключениями, ничтожную первую половину жизни: так было, а мы взялись только передать то, что было, показать, в каком тихом и безмятежном одиночестве иногда протекает жизнь человека среди шумной, трескучей и суетной столицы.
Итак, часть вторая: житье-бытье Осипа Ивановича во вторую половину жизни его, на пути от Дворцовой площади обратно до Невского монастыря, по левой, аристократической стороне проспекта.
— Что вы не женитесь, Осип Иванович? — сказал ему однажды задушевный приятель его и сослуживец по княжей конторе. — Что бы вам жениться?
Горбунчик улыбнулся, зарумянившись, вздохнул, пожал плечами и уверял, что он бы и не прочь от этого дела, да не легко его состряпать: где найдешь невесту?
— На свете не без добрых людей, пособят. Пойдем, брат, сегодня к тетке моей, посоветуемся. А уже какую найдем тебе невесту!!
Приятель, как видите, навязавшись в близкие поверенные Иосифу, стал дружески говорить ему ты.
— Да кто же за меня пойдет?
— Как кто? Всякая пойдет, тут подошло, брат, время голодное, женихов нет, ни золотника. Двенадцатый год переморил их наголову, а там все за границу ушли, одни мальчишки да старики только и остались.
— Хорошо-с, да тетка ваша, пожалуй, захочет высватать мне заграничную? Я, право, этого боюсь.
— Какую заграничную, чудак ты, вот, например, дочь Семена Ивановича — а?
— Да Семен Иванович где живет? Ведь он никак в Фонарном переулке?
— Ну так что ж тебе до этого?
— Нет-с, подумать страшно. Завяжется эдакое заграничное свойство — я ведь к ним туда не пойду ни за что, а тут станут звать да просить…
И вот главнейшая причина, почему Осип Иванович остался холостым: на Невском проспекте невесты для него как-то не случилось, взять заграничную он боялся, робел, в нерешимости время бежало своим чередом — и ушло.
Завязалась было раз у него любовишка и на проспекте, и крепко было показалась ему девушка, и не сердилась она на недостаток или избыток Осипа Ивановича, не брезгала горбом его и отвечала, по-видимому, нежной страсти, слушала охотно, когда он пел нежным голосом своим ‘Жестокую Темиру’ или ‘Звук унылый фортепьяно’, и все шло, казалось, хорошо — да портной Иван Иванович перешел с угла Литейной к самому Пушечному двору, туда, за Анненскую кирку, и Осип Иванович принужден был проститься со своею возлюбленной навеки. Тяжело и грустно ему, бедному, было, и ходил он с неделю, крепко повесив нос, потом уже помаленьку проветрился п успокоился. Тянуться за нею туда он ни за что не решался, сердце ныло, но остывало мгновенно, когда преступная мысль искать счастья на Литейной приходила ему в голову.
Иногда пугала Осипа Ивановича — которого между тем произвели уже в регистраторы — еще одна мысль: что, если его вдруг потребуют на службу, в канцелярию Пажеского корпуса? Проходя по Невскому от Гостиного двора к Библиотеке, поперек устья Садовой, горбунчик наш крестился тихомолком при такой мысли, это было бы довольно значительное отклонение от проспекта, от привычного и проторенного пути, — волос становился дыбом от таких ужасов, и Осип Иванович вечером долго не мог уснуть, в таких случаях и горб не давал ему спать, и бедняк ворочался с боку на бок до поздней ночи, часу до двенадцатого.
Все новейшие перемены и украшения Невского проспекта совершались в глазах Осипа Ивановича, он каждую неделю раза два проходил, гулял, всю длину его и замечал все, что делалось. Двукратная переворотка бульваров, постройка Александрийского театра и Михайловского дворца с проложением новой улицы в особенности смущали Осипа Ивановича, он видел сперва одно только разрушение, с беспокойством спрашивал у работников и мастеровых: не весь ли проспект будут ломать, и не ошиблись ли они, не лучше ли обождать прибытия архитектора и расспросить хорошенько — точно ли все это пойдет в сломку? Он иногда при этом постукивал тростью в каменную стену и говорил: ‘Кажется, еще очень прочно и крепко, постояло бы еще без всякой опасности. А если, например, сломают весь Невский проспект, куда я тогда денусь и что из меня будет?’ В такие минуты отчаяния Пажеский корпус, иногда столько пугавший Осипа Ивановича, был для него отрадною мыслью и надежей-оплотом, должно быть, Корпус уцелеет, а это все-таки улица близкая, соседняя, знакомая. Предшествовавшее этим работам сооружение дома Генерального штаба и свода в Малой Миллионной также привлекало все любопытство Иосифа ‘прекрасного’, он даже решился однажды взглянуть на оконченное здание, пройти по Малой Миллионной в ворота, на самую площадь, но, выглянувши из-под огромного, великолепного свода на одну из обширнейших в мире городских площадей, он оробел: ему сделалось как-то душно и страшно, им овладела тоска по родине, сердце сжалось, и он поспешно отступил и воротился по Малой Миллионной на проспект. Тут он перевел дух и свободно оглянулся.
‘Как же вы, Осип Иванович, живете тридцать девять лет в Питере и не видали Невы, не видали ни одного ялбота, ни судна, за исключением барок на Мойке и Фонтанке? Взгляните хоть на новый Исаакиевский мост с чугунными надолбами и фонарными столбами’.
Осип Иванович вздохнул и долго не решался, нужно было наперед доказать ему, что Исаакиевская площадь, обще с Адмиралтейской и Дворцовой, составляют, в сущности, продолжение и принадлежность Невского проспекта, нужно было еще много убедительных просьб л приглашений, а потом, наконец, нужно было взять его вдвоем под руки и тащить за собою насильно.
Поравнявшись с памятником Петра Великого, Осип Иванович остановился, изумление растянуло лицо его в длину, и он невольно снял шляпу. Но едва погрузился он в созерцательное забытье, то есть по всегдашней привычке своей зазевался, как карета четверней, которая везла какого-то большого барина, вероятно к весьма поспешному обеду, накатила на Иосифа со страшным стуком и молниеобразною быстротою. Гомеру казалось, что он лежит уже под колесницей, и всеми силами рук и ног своих он упирался и противодействовал всесокрушительным ударам колес, тщетная борьба длилась одно только мгновение, и Иосиф очнулся на жесткой мостовой, куда метнула его мощная рука приятеля, спасая от потоптания лошадьми и колесования рыдваном. С ним-то, с приятелем своим, Осип Иванович боролся усиленно, обезумев в испуге и приняв спасительную десницу приятеля своего за роковую спицу цепляющего за него колеса.
Этим могли бы окончиться на сей раз все бедствия Осипа Ивановича, если бы предупредительная судьба не определила ему еще другого рода испытание или наказание за дерзкое и своевольное уклонение от столбового пути жизни, от Невского проспекта. В то время нередко случалось, что шалуны отвертывали позолоченные верхушки копий от ограды памятника, надзор за этим поручался сенатскому караулу, Осип Иванович с испугу от наехавшей кареты ухватился за прут решетки и вскочил на каменное основание ее, часовому показался прыжок этот издали подозрительным, он закричал ефрейтора, и Иосифа ни с того ни с сего взяли было на гауптвахту. Испуг и страх его превосходили всякое описание. К счастью, товарищи его, менее робкие, не покинули бедняка в этом отчаянном положении и наконец выручили его убедительным представлением и объяснением дела.
Рассудительный читатель без всяких дальнейших пояснений угадает, что Осип Иванович, освободившись таким образом от грозившей ему двоякой опасности, поправил заплечный привесок свой и стремительным шагом ударился обратно восвояси, не видав ни Невы, ни моста, ни ялботов, что одно только воспоминание о памятнике Петра Великого заставляло его на улице снимать со страхом шляпу, а у себя в доме оглядываться во все стороны, не угрожает ли опять откуда-нибудь бедствие и гибель.
Не удаляясь с Невского, Осип Иванович одарен был от природы необыкновенною способностью находить под руками все, в чем он нуждался. Дивные рассказы приятелей о удобствах и дешевизне на Щукином и Апраксином дворах прельщали его, но не обольщали, он умел отыскивать и на самом Невском проспекте мастеровых, которые одевали, обували и снаряжали его в люди не дороже, если еще не дешевле, Щукина двора. Он доходил до них по особым связям и знакомствам и отыскивал их преимущественно между дворниками, подмастерьями и господскими людьми. К ремесленнику под вывеской Осип Иванович не заглядывал никогда.
Когда подошло замечательное время, памятное для всего Петербурга, для России, для целой Европы: 1812 год, то Осип Иванович, так же как многие другие, опасался нашествия французов на Питер, складывал и собирал в кучу все драгоценности свои, все, с чем он не хотел расстаться, и готовился в случае крайности искать спасения в Выборге или Гельсингфорсе. Мысль эта, мысль покинуть Невский проспект и даже самый Питер, была для Осипа Ивановича убийственна, схватывала его за горло как удушье, — но таково было в то время общее расположение умов, или, вернее и правильнее сказать, общего чувства, что даже такому человеку, каков был Осип Иванович наш, не могло прийти на ум остаться спокойно в столице при нашествии врага: бежать, отступить, покинув и здесь, как в первопрестольном граде, одни стены и кровли, казалось всякому необходимостью, святым долгом. Никому и никогда на ум не приходило, чтобы можно было, как делали в свое время почти все столицы Европы, отдаться спокойно в руки иноплеменного врага и считать его главою родного царства. И Осип Иванович судил п рядил с другими, в тесном кругу своем, только о том, куда перенесет царь столицу свою, где будет средоточие правительства, где присутственные места и прочее. Последнее тем более озабочивало Гомера, что он служил теперь в губернском правлении. Долго он не решался на сомнительную службу эту, сомнительную для него потому, что правление было и тогда, как теперь, за углом Невского проспекта, на Адмиралтейской площади, Гомеру страшно было пуститься на такую заграничную службу, почти в виду памятника Петру Первому и сенатской гауптвахты, опознав с приятелями своими во всей подробности местоположение будущего поприща своего, он крайне обрадовался, когда убедился на деле, что оно составляет небольшое продолжение Невского и, следовательно, по всей справедливости может быть причислено ко внутренним губерниям Империи. Осип Иванович шел сначала от угла Невского с оглядкой, посматривая, насколько он удалился от родины своей, наконец, махнув рукой, согласился, и его приняли охотно, потому что он писал чистенько.
Осин Иванович участвовал также душою и сердцем в славе русского мужества и доблести при возвращении гвардии пз-за границы: никто, конечно, не встретил здесь гвардию нашу с таким страхом удивления и глубокого, беспредельного уважения, как Осип Иванович, каждый солдат был, в глазах его, богатырь баснословный, и одно воспоминание о далеких, пройденных им странах поселяло в Гомере нашем священный ужас изумления. Он качался, стоя на ногах, голова у него кружилась, когда он рассматривал этих сподвижников славы.
Жизнь Осипа Ивановича текла так мирно и тихо и однообразно, что он оглянуться не успел, как дожил и до наводнения 1824 года. После этого страшного переворота у него осталась от сильного душевного потрясения по гроб свой привычка вздыхать по временам тяжело и приговаривать, покачав головой, кстати и некстати: ‘Суета сует и всяческая суета, все тленно, все бренно, нигде и никогда жизнь наша не бывает в безопасности, и умереть когда-нибудь да надо’. С этого бедственного дня Осип Иванович стал невольно и часто размышлять и рассуждать о смерти, о последнем часе своем и даже о светопреставлении. Осип Иванович просидел во время наводнения преспокойно у себя дома, в комнатке, которую нанимал у ремесленника на заднем дворе, где платил со столом тридцать пять рублей в месяц, но страх был велик. Осип Иванович делал разные предположения, когда вода покрывала весь двор на целую сажень, предположения о том, что должно или может последовать, если бог попустит ей прибывать еще целую неделю, он советовался с хозяином своим, таким же храбрым человеком, об отступлении свыше пределов общего их владения за черту жилых покоев, на чердак, хватался за подоконишники, за толстую каменную стену и пытался встряхнуть или покачнуть ее, чтобы, глядя в окно на воду, убедиться, крепко ли на ногах стоит каменный дом и не снесет ли его, чего доброго, водой? Случай этот, наводнение, был так нов и неожидан для Осипа Ивановича, что он не мог еще долго опомниться и образумиться, когда вода давно уже сбыла и весь Петербург начинал уже вступать в привычную колею своей обиходной жизни. Осип Иванович с любознательным страхом расспрашивал: какие же будут приняты вперед от подобных неблагонамеренных покушений мокрой стихии меры? Останется ли Питер на том же месте, или как уже значительная часть Невского проспекта неоднократно была сломана, то не вздумают ли перенести Петербург в Москву, которая, как слышно, лежит выше? И тут Гомер как будто уже не боялся этого перемещения, а старался поощрять к тому будочников и городовых, задобривая их в приятельской беседе. Осип Иванович полагал, что дело зависит частию от этого начальства. Осип Иванович не видел причины, почему бы наводнению не быть каждый день, коли уже опыт доказал, что оно быть может, и в этом случае не видел возможности оставаться и жить в Петербурге, ‘разве, — прибавлял он, — разве где-нибудь на Литейной, куда вода, как слышно, не дошла, но ведь это уже не Петербург, там есть свои жители, а тут свои, все равно как живут люди в Царе-граде и в Америке’. В день наводнения Осип Иванович не был в губернском правлении, хотя это был день не праздничный, в течение с лишком трех десятков лет один только этот день Осип Иванович не был у должности.
Так события за событиями неслись мимо Осипа Ивановича, и несмотря на силу впечатлений своих, едва касаясь его краем полы, не производя в однообразной жизни его никакого переворота. Осип Иванович, который только с тех пор, как утратил названых родителей своих, и стал жить вполне на своих харчах, нашел, по изобретательности несытого желудка, нашел путь и способ прибавить к посильным доходам еще небольшой доходец от рук своих, от рукоделья. Казенное содержание его никогда не простиралося далее сотен, и Осип Иванович клал тысячи рублей только на счетах, но не видел их никогда в глаза, какие они живут на свете, поэтому он, кроме того что вел для забавы дневник, собирал тщательно все записочки на хорошую ваксу, чернила, на порошки выводить пятна, клопов и прочее, работал также на досуге разные бумажные клееные изделья и сбывал их с рук, хотя дешево, да за наличные деньги. Как только нужда прижмет его, так он посидит одну ночь, наклеит пилюльных коробочек сотни две, снесет их ранехонько в аптеку у Аничкина моста — и красненькая в кармане, а не то состроит кухоньку с очагом, плитой и русской печью, поставит кухарку, дворника-дровосека и девку-чернавку, раскрасит все это, покроет лаком, яичным белком, проведет прехитро от рук и ног проволоки к рычажку, который движется позади кухни, снесет в игрушечные лавки или магазины — и получил целковый или уж на худой конец полтинник за одну такую штуку. На аптеку у Аничкина моста и на игрушечные лавки Осип Иванович работал постоянно и находил время и средства зарабатывать по крайней мере столько же, сколько он получал жалованья.
Приближаемся к самому достопамятному событию в жизни Осипа Ивановича: ему случилось быть на Петербургской стороне, раз в жизни случилось быть за границей, даже по ту сторону Невы, — но его свезли туда ночью и ночью опять обратили, он ничего не видел и говорил об этом событии как о приключении из тысячи одной ночи. Но пусть нам Осип Иванович сам расскажет случай этот, подробно и обстоятельно. Мы уже говорили, что герой наш вел дневник, записывал постоянно все, что только разнообразило тихомирную жизнь его, — выпишем несколько страничек из дневника этого, чтобы познакомиться ближе с замечательным приемышем булочника Ивана Ивановича и Анны Ивановны.
7 января. Слякоть страшная, коею будучи застигнут, принужден вооружиться калошами и зонтиком. Конечно, жаль калош, но и сапоги поберегать надобно. Подклеил одну пару для сухого времени — ничего не заметно. Перевязал на зонтике один прут проволокой, железной, пережженной, — стал отчего-то колоться. В правлении сказали, что приказано вперед держать в каждой части катера или ялботы для спасения жителей в случае (чего боже упаси) наводнения. Конечно, так, да много ли усядется, по нечаянности, на один ялбот? Очень опасно жить в Петербурге. Суета сует и всяческая суета, когда-нибудь умереть надо. Да, этого нельзя миновать. Эту истину я слышал от одного пьяного, которого городовой вез на дрожках, мужик лежал навзничь, поперек дрожек, глядел на небо и, указав туда же пальцем, сказал с чувством: ‘Служивый — а служивый! Все там будем!!’
8 января — праздник, не был в правлении, клеил коробочки, не забыть бы выпросить завтра у архивариуса черновой бумаги — вся вышла. Сварил сандалу, на цветную бумагу. Сегодня мороз и колоть, стук от карет страшный: все думается, не скачут ли пожарные. Конечно, вода в столице нашей очень опасна, но страшен, как подумаешь хорошенько, и огонь: а упаси боже сверху огонь, а снизу вода… Да, когда-нибудь смерти не миновать.
9 января. Завалили перепиской, до четвертого часу не вставал со стула, даже, с позволения сказать, пот прошиб и носу утереть некогда было. Что делать, надо служить. Козьма Иванович ошибся в чем-то, соврал да так и подал Терентыо Семеновичу, а Терентий Семенович и спросили: ‘Разве вы по-русски не знаете, не понимаете, что пишете, как же можно нагородить такую бессмыслицу?’ Терентью Ивановичу хорошо так отважно говорить, его перебелять не заставляют, он уже за сочинительским столом сидит, так ему, конечно уж, приходится понимать, что пишет, а нашему брату разве есть когда заниматься пустяками, любопытствовать и разбирать бумаги, что написано? Эдак, за разбором, и ничего не напишешь. Столько лет служа в этом звании, да если у кого достанет смелости день-деньской, с утра до ночи, входить в такие подробности и обременять память свою, можно с ума сойти. Только надобно, конечно, разбирать повернее глазами и писать, руке воли не давать, что написано, а не что в голову придет. Получил от Егора Степановича отличный рецепт на зеленые чернила и загадочку: запишу.
Зеленые чернила. Взять яри медянки и винного камню на вес поровну, истолочь мелко, положить в полированную или стеклянную посудку, налить уксусу ренского, весом столько же, как и яри, греть понемногу дня два-три или более, встряхивая, когда образуется сверху приятного цвета зеленая жидкость, слить ее и подбавить камеди аравийской.
Загадка. Что выше лошади, а ниже собаки? Ответ: седло, оное выше лошади, когда лежит на ней, а ниже собаки, буде лежит на земле.
Завтра непременно постараюсь сочинить загадку, это приятная забава, и загадаю Егору Степановичу.
11 января. Все мороз, и вчера тоже был мороз, в правлении ничего особенного не случилось, кроме того что сторож Яков пришел хмельной и хотел повесить шинель советника, да задел обшлагом за гвоздь вешалки и, так сказать, сам себя повесил, не мог никак распутать обшлага и стоял, воздев руки кверху, сопел и покачивался, так что все сошлись в переднюю смотреть на него и много смеялись. Орефий Иванович приказали, однако же, Степану распутать его, снять с гвоздя и положить спать па лавку в служительской казарме, дураку Якову показалось, в пьяных глазах, что Степан держит руку его, и он, размахнувшись другою, ударил его в затылок. Однако же, его сняли с вешалки и увели, велено завтра высечь.
Вчера я не записал ничего, аптекарь просил поторопиться принести коробочек пилюльных под золотой бумагой, она сорок копеек лист, а выходит только сорок восемь кружков — шесть по листу да восемь поперек, а лапшу эту, обрезки, почти некуда девать, не выкроишь ничего, Напрасно, что за щегольство?
Загадки я, однако ж, не сложил, хотел было загадать веретено, да не приберешь, как его там замаскировать. Простая вещь, а ведь тоже надобно взяться за нее по привычке.
12 января. Решился не брать вовсе сухарей, ни в лавочке, ни у булочника, прошло золотое время, когда ел пх на выбор, вволю. О, добрые родители мои! Нет вас, буду брать весовой белый хлеб по одиннадцать копеек фунт.
14 января. Вчера приключение было необыкновенное, даже перебой под сердцем еще чувствую, и давит под ложечкой. Господи боже мой, как тяжело на свете жить! И какие есть люди, наподобие зверей хищных, не помышляющие о погибели собратий своих! 13 января для меня черный день, справился по дневнику моему, и сряду три года в этот день сокрушает меня бедствие. Третьего году собака изорвала шинель — это так и записано, прошлого году, ночью, по темноте, глотнул ошибкою из бутылки чернил вместо кислых щей, и прескверных, видно с купоросом. Нынче — даже страшно и неприятно писать, что случилось, однако же написать для порядку должно, буду казниться, глядя на такие страсти. Да, не миновать нам смерти, никому.
Зашел я вечером к Егору Федоровичу, давно уже просил и даже приглашал. Было темно, как обыкновенно, уже с пятого часу, но Егор Федорович ныне житель не заграничный, хоть и не близко от нас: под каретным рядом. Там провели время приятно, все больше на гитаре играли и пели разные песни на хорошие голоса. Как общество было только холостое, то меня и просили спеть чувствительную песню: ‘Чем я тебя огорчила’, не успел я покончить всех куплетов, как вошли к Егору Федоровичу два актера, из подставных, однако ж очень, как говорил Егор Федорович, известные и старые приятели его, и звали с собою прокатиться, так как они ехали в казенном возке по домам, а наперед хотели еще покататься с приятелем. ‘Хорошо, — говорит Егор Федорович, — вот и кстати, и завезем Осипа Ивановича домой, он живет у Полицейского моста’, и представил меня господам актерам, и мы, как следует, вежливо раскланялись и сказали, как обыкновенно, что рады иметь честь познакомиться лично. Я было не решался ехать с ними, но Егор Федорович меня убедил и обещал прямо подвезти к Полицейскому мосту. Входим в возок, то есть в карету, а там сидит человек шесть и какие-то женщины или, может быть, дамы, и, как старые знакомые, все эти господа и госпожи с большим хохотом приняли Егора Федоровича и говорили, что изготовили ему этот сюрприз. Егор Федорович и сам стал кричать с ними, шуметь, и шутить, и смеяться, закричали ‘пошел’ и подняли такую возню в возке, что меня впотьмах и забыли, и забыли сказать, чтобы остановиться у Полицейского моста, а я сижу спокойно, прижавшись в угол, и жду все, скоро ли приедем. Между тем оказалось, что некоторые из господ актеров были подгулявши, и после радостей и смехов у них вышла какая-то общая ссора, и подняли такой содом, что я б рад был в окно выскочить, но боялся сломить шею, лошади бегут, а я, как человек к езде непривычный, боялся убиться. Двери были только одни, да и те с заднего крыльца, куда мне и не было возможности пробраться. Таким образом, вышла у них ссора и о том, куда ехать наперед, тот кричит — туда, тот — туда, тот — туда, тот зовет всех вместе на край света — и один какой-то наконец-таки осилил и перекричал всех и велел ехать — куда бы вы думали? — на Петербургскую сторону! Я все сидел в страхе и молчал, между тем как все они кричали взапуски, и дамы и кавалеры, но когда решено было ехать в такую заграничную сторону, то сердце мое замерло, я присоединился к недовольным и стал просить убедительно высадить по крайности меня к Полицейскому мосту: просил, молил — никто меня и не слышит, не слушает, не отвечает, всякий кричит свое, и все горячатся, а меня и не слушают. Наконец сосед мой, который сперва спорил, а потом замолчал и завалился, сложив руки, в самый зад кареты, толкнул меня очень невежливо локтем, сказав: ‘Сидите вы тут, и без вас тошно: какой Полицейский мост, когда мы уже въезжаем на Воскресенский!’ Я ужаснулся и едва не обомлел: глухой стук и гул по деревянному мосту, точно, раздавался уже от нашей кареты и других экипажей, к счастию, было очень темно, я не видал ни моста, ни воды, а жмурился в ужасе, когда свет фонаря падал в окно кареты… Я замолчал и горько себе заплакал. Наконец подъехали к какому-то низенькому дому, вышли все с тем же криком и шумом — я не успел оглянуться, куда они все девались, и Егор Федорович также, бог ему прости кровную обиду эту, — а меня покинули. О, страшно одному на чужбине, и еще в темную ночь… Кучер также был очень недоволен этой поездкой, кричал и бранился с господами актерами, которые выскочили и ушли, не затворив даже дверец возка, кучер слез с козел и обошел кругом — потому что дверцы эти отворялись там, где у других карет бывают запятки, — и увидал меня в возке и, видно, признал за чужого, он стал гнать меня вон немилосердно, не хотел и слышать уверений моих, что меня обещали подвезти к Полицейскому мосту: ‘Наймите, говорит, себе извозчика’. Страшная это была для меня минута. Один на белом свете, на чужой, далекой стороне, все откинулись от меня, и даже кучер гонит, хочет покинуть на гибель! Я обещал ему полтинник, который вчера получил от аптекаря, — к счастию, со мною больше денег не было: я бы ему отдал все, он умилосердился и привез меня домой. О, как я горячо молился, кинувшись на колени, когда пришел в родную комнату свою, со слезами и со вздохами! Я был очень болен и насилу дотащился сегодня в правление, от жестокой качки в возке меня тошнило, от крику и шуму голова кружилась, а со страху помутило на душе и потемнело в глазах. Нет, клятву дал ни за какие блага не поддаваться вперед убеждению людей, для коих жизнь человека нипочем, мужик сказал правду: все там будем, и смерти не миновать — но противно божескому промыслу идти на гибель добровольно или по неблагонамеренности других. Вот какие непредвидимые опасности грозят человеку, кроме огня и воды, и как надобно остерегаться людей. Нет, никто не минует участи своей, и всем нам умереть должно. На что же человек родится?
Не забыть: узнать завтра в правлении у кого-нибудь, какой такой есть иван-чай, дешевый и с хорошим настоем, и где его можно получить? Во-вторых: какой орган явился у Палкина в трактире, играет разные штуки, говорят, и можно ли его послушать даром?
Кончим этим на первый случай выписку из дневника Осипа Ивановича и скажем только, что весь дневник его был похож на приложенный образец, но приключений, подобных 13 января, не было и нет у него, это случай необычайный и самый необыкновенный во всю жизнь Осипа Ивановича. Ненависть его к возкам и каретам возросла с этого времени до высшей степени, и никакие убеждения, никакие доводы и причины не могли его понудить во все остальные два десятка лет жизни поставить ногу на приступок какого-нибудь экипажа.
Восхождение Осипа Ивановича на правой стороне Невского проспекта представляет нам восход светила — рост и мужалость нашего героя, тут следует, по общим законам природы, временное стояние на одной и той же точке — и наконец нисхождение по левой стороне того же пространства, закат. Дни его клонятся исподволь к концу, любимой истине его должно сбыться, и хмельной мудрец, лежавший навзничь поперек дрожек, сказал большую истину.
Судьба заставляла Осипа Ивановича переменять обиталище свое несколько раз и, перешедши однажды на левую сторону проспекта, подвигаться исподволь дальше и дальше. Жизнь его оставалась та же, но он по службе перешел в Думу и по этому поводу отыскал себе комнату на углу Караванной. Здесь пришла ему было опять охота жениться и пожить семьянином, но судьба явно противоборствовала этому счастью и подсылала ему невест несподручных. Иосиф и сам испугался, когда его привели было на смотрины в соседний цветочный магазин, где работала какая-то девушка, согласившаяся наперед и за глаза на союз сердец с горбатым и немолодым чиновником. ‘Какая она мне ровня’, — сказал, вздохнувши, Иосиф, и, несмотря на все убеждения услужливых людей, у него достало-таки ума решительно от этого союза отказаться. Он справлялся даже и в аптеке, куда столько лет ставил коробочки, нет ли где поблизости необходимой для него половины, — но все искания и старания его остались безуспешны, его только раза два одурачили и этим вовсе отбили охоту пускаться на такие сомнительные поиски.
Прошло еще несколько лет — и судьба привела Осипу Ивановичу служить в канцелярии Педагогического института, за Аничкиным мостом, на левой стороне. Не думайте, чтобы он был сделан здесь правителем канцелярии, — нет, волос на голове его давно уже перещеголял серебристым отливом своим самый дорогой бобер, Иосиф восходил также мало-помалу лестницу чинов и был уже титулярный — но занятия его оставались все одни и те же, и за сочинительским столом ему сидеть не удавалось. Опытная, привычная рука чертила условные знаки, как деревянный телеграф шевелит бессознательно руками и ногами, он передает тем, у кого есть ключ этой грамоты, все, что угодно, а сам ничего не знает, не ведает.
В этой нравственной и умственной непорочности застал Осипа Ивановича пятьдесят шестой год жизни его, считая по именинам, потому что дня рождения его никто не знал. 4 апреля — это, как вы знаете, в Питере весна, где все так свежо и девственно, все благоухает, назем, наросший по улицам в течение полугода, распускается, киснет и катит незатейливые волны свои под метлами дворников по великолепным улицам столицы, когда небо бывает подернуто мечтательною пеленою, ниспосылающею раза по три в день благодать свою на землю нашу в крупных и мелких каплях, когда птички так радостно поют на Щукином дворе и свежая зелень — в зеленных лавках и на кусочках дерну, привозимых в продажу для пленных в столице жаворонков, — услаждает зрение и обоняние наше, итак, 4 апреля Осип Иванович отпраздновал свои именины и в этот день, несмотря на всеобщую веселость пяти или шести собеседников, вздыхал чаще прежнего, говорил о суетности мирской, о наводнениях, пожарах и, наконец, о естественной смерти человека, которой нельзя миновать. Мудрец, лежащий поперек дрожек, с разметанной по ветру бородой, как пишут короля Лира, пришел опять на память нашему Гомеру, и слова: ‘Все там будем’ — звучали в ушах его, как великая, глубокая истина. Осип Иванович расчувствовался, простился около полуночи трогательно с товарищами своими, объявил им, что они, вероятно, в последний раз отпраздновали с ним этот замечательный день, потом усердно и со слезами помолился и лег спать.
Давненько уже Осип Иванович начал хилеть и до времени одряхлел. Одышка брала его все чаще и чаще, грудь залегала, и пилюли приятеля его, аптекаря, очищая порядочно желудок, не приносили груди никакой помощи. Осип Иванович рассудил весьма основательно, что это иначе и быть не могло: всякое снадобье идет в желудок, спровадить его в легкие нельзя, какую же там от него ожидать помощь?
Прошло недели три, и Осип Иванович стал ходить в канцелярию реже, чего с ним доселе никогда не случалось, а вскоре стул его оставался и вовсе незанятым. Привычка слышать ежедневно о каком-нибудь из знакомых, что он нездоров, была причиною тому, что на бедного больного нашего обратили внимание, когда он лежал уже без памяти. Утром в первых числах мая дворник, прислуживавший Осипу Ивановичу, прибежал сказать сослуживцам его, что он скончался.
Весть эту, как обыкновенно, встретили недоверчивым: ‘Неужели?!’ Но пришедши на место происшествия, поневоле убедились в смерти Осипа Ивановича. На столе лежала духовная, которая заключалась только в том, что Осип Иванович скопил до пяти тысяч рублей, отдал их заживо в Невский монастырь и приобрел себе за них там место для погребения. По этому нечаянному случаю он не мог уже довершить остальную часть своего поприща на своих ногах: его отвезли предназначенным ему путем нисхождения на кладбище Алексаидро-Невской лавры, где и можете видеть поныне весьма скромный, несообразный с дороговизною самой могилы, памятник его.
Памятник этот не посещается никем, случай натолкнул меня на него и заставил расспросить и разузнать о жизни Осипа Ивановича. Кто был его отец, мать? Где братья, сестры, родные? Нищета ли принесла его на порог Анны Ивановны или преступная любовь? Всего этого ни в дневнике, ни в духовной Осипа Ивановича не было написано, тайна никем не разоблачилась. Она умерла вместе с нашим героем.

КОММЕНТАРИИ

Впервые опубликовано в журнале ‘Москвитянин’, 1843, часть I, No 2, за подписью: В. Луганский.
Стр. 116. Невский монастырь (или Александро-Невская лавра) — основан Петром I в 1710 году на том месте, где, по преданию, новгородский князь Александр Ярославич одержал победу над шведами в 1240 году. В Троицком соборе монастыря находилась гробница с прахом Александра Невского, перенесенным сюда из Владимира в 1724 году.
Позорище — зрелище.
Стр. 117. Другой описал уже население Невского проспекта… — Имеется в виду Н. В. Гоголь и его повесть ‘Невский проспект’ (1834).
Елагин, Каменный и Крестовский — ныне Кировские острова. В первой половине XIX века два первых острова были царскими резиденциями, а третий, принадлежавший князьям Белосельским-Белозерским, являлся местом загородного отдыха петербургской знати.
Гороховая — ныне улица Дзержинского.
Литейный (проспект). — В первой половине XIX века название Литейного проспекта простиралось и на нынешний Владимирский проспект.
Пески. — Так назывался район между Старо-Невским, Лиговкой, Таврической улицей и набережной Новы, заселенный ‘простым народом’, как сообщает справочник А. Греча ‘Весь Петербург в кармане’ (СПб., 1851).
Мытненская (Мытнинская). — Так в первой половине XIX века называлась не современная Мытнинская ул., расположенная параллельно Дегтярной (от 2-й Советской до ул. Моисеонко), а Калашниковский проспект (ныне проспект Бакунина), который отходит под косым углом от Невского. Свое название улица получила от Мытного двора, сохранившегося в сильно перестроенном виде (проспект Бакунина, 6). Под словом ‘мыто’ в XVIII веке подразумевалось место взимания проезжей пошлины с купцов. На мытных дворах обычно производилась и продажа товаров. На углу Невского и Мытнинской (старой) находился Александровский рынок с каретным рядом.
Стр. 119. Этот Гомер хорошего роду… — Намек на спор семи древних греческих городов о том, кому из них принадлежит честь считаться родиной Гомера — автора ‘Илиады’ и ‘Одиссеи’.
Стр. 120. …в школы аннеискую и петропавловскую… — Анненская школа находилась при лютеранской кирке св. Анны (Анненская кирка), между Кирочной улицей (ныне улицей Салтыкова-Щедрина) и Фурштадтской (ныне улицей Петра Лаврова), возле Литейного проспекта, Петропавловская школа (точнее — Петровская) — главное в Петербурге немецкое училище при лютеранской церкви св. Петра (на Невском, между Большой Конюшенной (ныне улица Желябова) и Малой Конюшенной (ныне улица Перовской). Существовала с 1703 года.
Стр. 122. Аничков мост. — Мост на Невском проспекте через реку Фонтанку до 1841 года был подъемным, с четырьмя каменными башнями, подобными тем, что сохранились на Чернышевом и Старо-Калинкином мостах.
Стр. 123. Гефатер — крестный отец, кум.
Стр. 124. Александрийский театр — ныне театр имени Пушкина, был построен Росси в 1832 году.
Аничковский дворец (ныне Дворец пионеров им. Жданова) — был построен Растрелли в 1753 году. К нему вел парадный въезд по воде от Фонтанки, позднее засыпанный.
Полицейский мост — ныне Народпый мост через реку Мойку.
Стр. 125. Пажеский корпус — привилегированное кадетское училище, помещавшееся в здании, созданном Растрелли, на углу Садовой и Чернышева переулка (ныне улица Ломоносова).
Зеркальная линия. — Так называлась та сторона Гостиного двора (построен в 1761—1785 гг.), что расположена по Садовой.
Стр. 126. Морская — ныне ул. Герцена (Малая Морская — ныне ул. Гоголя).
Обухов мост — мост через реку Фонтанку. От него начинался Царскосельский проспект (ныне Московский проспект). Отсюда начиналось движение на Москву дилижансов и сидеек.
Моховая — улица, расположенная параллельно реке Фонтанке, между улицами Чайковского и Белинского. В начале XIX века она называлась официально Хамовой улицей (от старинного слова хамовник — ткач). Лишь на плане Петербурга 1840 года появилось ее современное название.
Сенная — ныне площадь Мира. До 1930 года здесь находился самый крупный рынок города.
Круглый рынок — рынок между Аптекарским и Круглым переулками и рекой Мойкой, возле Марсова поля.
Стр. 127. Пушечный двор (или Литейный двор) — находился в конце Литейного проспекта. Снесен в 1851 году, в связи с постройкой Литейного моста через Неву.
Стр. 128. Библиотека. — Публичная библиотека вносящая теперь имя M. E. Салтыкова-Щедрина), одна из крупнейших в мире национальных библиотек, основана в 1795 году.
Двукратная переворотка бульваров… — В 1802 году посредине Невского был создан бульвар из лип, а в 1820 году взамен этого бульвара были высажены деревья вдоль Невских тротуаров, в 1841 году озеленение проспекта было вообще ликвидировано. Михайловский дворец — ныне здание Русского музея, построено Росси в 1819—1825 годах, и от него проведена на Невский Михайловская улица (ныне улица Бродского).
Малая Миллионная. — Так называлась раньше часть Большой Морской (ныне улица Герцена) от Невского до Триумфальной арки Генерального штаба (построенной в 1829 г.).
Стр. 129 Исаакиевский мост — первый наплавной мост через Неву (сооружен в 1728 г.). Он был возле Сенатской площади (ныне площади Декабристов).
Стр. 130. Щукин и Апраксин дворы — следующие по Садовой за Гостиным двором огромные торговые помещения, против Ассигнационного банка (в этом здании теперь размещается Финансово-экономический институт), занимали площадь до реки Фонтанки. Апраксин двор существует и теперь (уже каменный, отстроенный после пожара в 1862 г.).
Стр. 132. Губернское правление — помещалось на Адмиралтейской площади (ныне Адмиралтейском проспекте), между Невским и Гороховой улицей, начало которой, до Малой Морской (ныне улица Гоголя), носило название Адмиралтейского проспекта.
Стр. 137. Воскресенский мост — наплавной мост через Неву, он находился против Воскресенского проспекта (ныне проспекта Чернышевского).
Стр. 138. Палкин (ресторатор).— Трактир его находился на углу Невского и Владимирского (теперь там кинотеатр ‘Титан’).
Стр. 139. Дума — здание Городской думы. Находится близ Гостиного двора, построено в 1784 году, башня сооружена в 1802 году. Ныне в этом здании Центральная городская пассажирская станция.
Караванная — ныне улица Толмачева, идет параллельно реке Фонтанке от Невского до Инженерной улицы.
Педагогический институт (или Главный педагогический институт) — до 1836 года находился на Невском, между Литейным и Грязной улицей (ныне улица Марата).
Деревянный телеграф. — Имеется в виду семафорный телеграф, различного, вида семафорные телеграфы применялись в России вплоть до 50-х годов XIX века.
Стр. 140. На столе лежала духовная… — От этих слов и до слов: ‘разузнать о жизни Осипа Ивановича’ — текст в Собрании сочинений 1861 года отсутствует. Пропуск восстанавливается по первой публикации.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека