* Отдавая справедливость литературным достоинствам этого сочинения, Б. для Ч. спешит предварить своих читательниц, что она умывает руки от образа мыслей молодого и остроумного автора повести насчет дам, посвящающих себя словесности, особенно у нас в России, где только дамы могут подать пишущему классу пример легкости и тонкого вкуса. Б. для Ч. остается в этом деле при всех своих прежних мнениях, а прекрасные и даровитые Русские писательницы не будут злопамятны и, конечно, простят Г. Рахманному, за его любезность и веселость, эту общую остроумную эпиграмму на их литературные занятия. С этим только условием она и сообщает им его повесть. Б. для Ч.
I.
— Алексей! Шаровы опять поручили просить тебя, чтоб ты с ними познакомился.
— Напрасно они это делают, Чаплицкий. Мне надоели эти новые знакомства.
— Помилуй, что за мизантропия? В твои лета и с твоим состоянием……
— В мои лета и с моим состоянием именно-то и можно пользоваться правом делать, что хочешь.
— Конечно…… Но ведь надобно каким-нибудь образом убивать время в деревне.
— Напротив, я приехал сюда не с тем, чтоб убивать время, а с тем, чтобы производить его как можно более для моих потребностей, для будущего. Я хочу устроить здесь фабрику времени, выделывать его в деревне в значительном количестве и проматывать в городе. Это моя система.
— Оно и весьма благоразумно, однако учтивость требует побывать у Шаровых.
— Вот это мило! А почему?
— Потому, что ты был у Мышевых.
— Но Мышевых знал я прежде.
— Всё равно, Шаровых узнаешь теперь: иначе они обидятся.
— Бог с ними! Пусть себе обижаются!
— Э, полно, поезжай! Раскаиваться не станешь. Они только летом живут в имении, а на зиму уезжают в Москву…. Но что за дом! что за семейство! Вся губерния от них без ума.
— Да далеко ли это?
— Безделица, рукой подать. Вели заложить вяток, и через четверть часа мы там.
— Нет, обедай у меня, а вечером, так и быть.
— Изволь, я никогда не отказываюсь.
Друзья сели обедать.
Друзья! А что такое дружба? Дружба, по определению некоторых, легкий пыл похмелья, по определению других, безотчетная симпатия душ. Следственно — две дружбы. Последняя редка как хорошая книга. Первая обыкновенна как дрянная статья. Ее лозунг — ‘ты’. Она в большом употреблении. Колыбель ее — бутылка шампанского, могила — графин воды. Чаплицкий был корифей этого рода дружбы. Одаренный гениальным нахальством, которое многие считают за выспренний ум, он самым ловким образом умел сойтись со всяким. У него было собачье чутье слабой стороны человека, и оно служило ему превосходным вожатым при занятии места в мнении ближнего. Прибавьте к тому приятный, легкий дар слова, соединенный с удивительною способностью врать не краснея, и вы будете в состоянии составить себе об нем довольно верное понятие. Мудрено ли, что молодежь им очаровывалась, и хотя большая часть скоро простывала, разгадав его вполне, однако он был хорош с целым светом. Наше поколение любит забавляться: смешите его, и вы без-сомнения прийдетесь ему по душе. Оно так много прощает тому, кто заставляет хохотать, что, не в укор будь сказано многим, этот талант чуть ли не выгоднейший между талантами. Возьмем в пример женщин: они терпеть не могут вздыхателей, вздыхатели для них хуже рвотного порошка. И женщины правы. ЧтС путного в современных Грандисонах? Эти люди или компрометируют своею неотвязчивостью ту, в кого влюбятся, или, размахивая руками, душат ее отрывками ‘Кавказского пленника’. Потом, они робки, а робость с женщинами больше чем преступление: это глупость. Какая разница весельчак, обладающий даром морить общество со смеху! Без него вечер не в вечер. Попробуй-ка муж приревновать к нему: у жены сейчас готова фраза: ‘Эх, перестань, мой друг! Как тебе не стыдно? Он такой забавный!’ Мужу на это решительно нечего отвечать. Муж берет шляпу и отправляется в Английский клуб. Ту ж минуту приезжает ‘такой забавный’. Жена сперва смеется, потом начинает хохотать, наконец хохочет до обмороку и ‘такому забавному’ говорит: ‘Уж такой шалун!……’
Чаплицкий — сосед Алексея Вельсовского. Вельсовский служил в Петербурге, там ему до смерти надоели наводнения и кокетки, он вышел в отставку, растрясенный телегою жизни, приехал на родину. Отец и мать его умерли, он, с крайним душевным прискорбием, остался владетелем четырех тысяч душ, — что, при вкрадчивой наружности и добром, тихом характере, составило вместе ‘богатую взятку’. На эту взятку охотились многие, но Алексей не поддавался. Он предчувствовал, что ему не дано первенствовать в округе семейственного счастия, хотя искренно желал иногда переменить быт холостой на женатый. Мало мужчин умеют добросовестно оценять себя. Убежденные в царственной власти ума, мы слишком легко судим о тысяче одной обязанности супружества, и полагаем, что достаточно быть умным человеком, чтоб быть хорошим мужем. Это ошибочно: дураки гораздо расчетливее.
Вельсовский провел молодость в Петербурге. Наследник богатого имения, он сорил деньгами, — хотел промотаться заранее и не успел: ему ничто не удавалось! Молодежь в нем искала, женщины за ним ухаживали,— одни для замужства, другия для развлечения, что всё равно. Щегольской экипаж, славный повар, и потом врожденное благородство с некоторого рода опытностию, делали из него нечто исключительное. Он даже играл довольно примечательную роль в обществе. Богатство дает уверенность, которая в случае надобности хорошо заменяет ум. Алексей, получив от природы прекрасное сердце и от обстоятельств честное направление, при вспомогательных средствах наружности, конно-пионерного мундира и золота, не мог оставаться в толпе. Судьба не тасовала его наравне с прочими: он рутировал в ее своенравной колоде, но, не будучи выше своего времени, потому что, говорят, это вещь невозможная, платил дань веку, и нанимал любовь у актрис. До-сих-пор ничто не могло сгладить волшебного очарования, которое окружает лица, принадлежащие к театру, и одно это уже служит ясным доказательством, как безполезна для людей История. Сколько мы видим в истории, древней, средней и новейшей, примеров того, как ужасно оперные героини и балетные божества обманывали пламенные сердца с деньгами, и между-тем сколько до-сих-пор найдете юношей, которые предпочтут знакомство с мамзель Б*** чести быть представленными маркизу Лондондери. Для этих людей кулисы — Магометов рай. Алексей увлекся духом эпохи, выбрал себе в Магометовом раю лучшую хурию, и наслаждался шесть месяцев. На седьмой она ему изменила: с горя, очертя голову, он нырнул глубже в омут драматических удовольствий, и только на двадцать осьмом году выплыл из этой харибды. Первым делом его, после такого плавания, было переселиться под сень домашних лар. Тут-то, в деревне, сошелся он с Чаплицким, который прежде его оставил столицу. Чаплицкий, верный своей методе, не преминул накинуть на Алексея аркан дружбы, первой величины, и стянуть аркан этот покрепче. Они обедали.
—Ну, сегодня, сказал Чаплицкий, который молчал в продолжении супа, волован а la financierе просто объеденье! Конечно изобретением его свет обязан одному Французскому откупщику, но слава усовершенствования принадлежит бесспорно твоему повару.
— Не хочешь ли бургонского?
— Давай! У Шаровых тоже стол удивительный….
— А каково мое вино? Оно куплено в Петербурге.
— Шаровы выписывают свое прямо из Бургонии.
— Ты прожужжал мне уши твоими Шаровыми.
— Привычка, милый! Я без них жить не могу. Чудесные люди, тип патриархальности. А что за дочка у них!….. Стоит посмотреть.
—Дочка?….. В первый раз слышу……
— О, дочка — красавица, совершенство! Варета.
— У тебя нет постепенности в рассказе Чаплицкой. ЧтС такое — Варета?
— Как, что такое Варета? Варета имя дочки.
— Помилуй, этакого имени нет в календаре!
— Шаровы о календаре не заботятся, они оригинальны до крайности.
— Ну, воля твоя, а мне к ним ехать не хочется….
— Пустяки, поедем.
— Лень, Чаплицкий!
—Лень — моральное самоубийство, говорят благоразумные наставники. Лени предаваться не надобно, налей ка еще полстакана. Букет бесподобный. Лень начало всего зла: вели закладывать.
Алексей приказал заложить коляску.
После обеда есть минуты, которые чуть-ли не сладостнейшие в жизни. Это минуты Европейского кейфа, или первый период пищеварения. Ничто их не тревожит, человек счастлив, сердце его расширяется, легкий озноб пробегает по всем жилкам его. В эти минуты люди обыкновенно сооружают воздушные замки. Алексей увлекся силой великого процесса пищеварения.
— ЧтС ни говори, сказал он наконец, а самое высокое, самое чистое счастье есть без-сомнения счастие семейное. Не правда ли, Чаплицкий?
— Разумеется.
— В жизни нет другого счастия кроме обладания сердцем супруги прелестной, нежной, верной….
— Разумеется.
— И совсем тем я боюсь жениться.
— Отчего же?
— Оттого, что мне кажется, будто я ошибусь в выборе.
— Для-этого не зевай по сторонам, а гляди в оба.
— Оно так, по мне непременно надобно жениться на дурочке.
— Э, перестань! Дурочка — вьюк, ахинея.
— Нет, дурочка — клад! А что твоя Варета? глупа!
— Напротив, умна как чорт!
— Жаль! Ум в женщине подобен…… как-бы это выразить вразумительнее, проще?…… подобен кислому вину или, лучше сказать, мамонту, который…. . ..
— Алексей, душа моя! прервал его Чаплицкий: ради Бога, перестань. Ты ударился в метафизику а метафизика — яд после обеда. Коляска готова! Допей свою чашку кофе и едем……
И не дожидаясь ответа, он очутился на крыльце, хлопая бичем по ступеням.
— Помилуй! кричал Алексей, догоняя его: куда ты торопишься? Еще рано…… Кроме-того я имею привычку спать……
— Кинь эту привычку, она никуда не годится. Ганеман говорит, что спать после обеда есть первый признак варварства. Одни только С— ские барыши спят после обеда….. Вот шляпа и плащ, надевай и едем.
Он вскочил в коляску. Алексей нахмурившись сделал тоже, и четверка вятская помчала их вниз с горы, мимо каменной мельницы, и у самой церкви повернула направо.
II.
Варета — красавица! Глаза ее черны как смоль, грудь бела как пена, ножки меньше перочинного ножичка, а бледнорозовые ногти округлены в виде миндалинок. Впрочем тут еще нет ничего удивительного, все это понятно и в порядке вещей. Но потрудитесь объяснить, от чего у сей часто упоминаемой девицы, которая вероисповедания христианского, Казы-Кумыкское имя? Этот вопрос сделан был и мне, именно, членами литературных вечеров смотрителя уездного училища города Б***, который город лежит в губернии К***, и известен миру глубокомыслием своих любителей отечественной словесности. — Милостивые государи, отвечал я членам литературных вечеров уездного училища города Б***: Варета — имя Русское, уменьшительное. Корень его собственное имя Варвара, но как этот корень, по странному созвучию, напоминает неблагонравное слово ‘варвары’, то родители девицы, о которой вы интересуетесь, сочли обязанностью именовать оную Варвару Варетой. Вот и все. — Члены литературных вечеров уездного училища города Б*** по-видимому были очень довольны моим истолкованием, а я, сказать вам чисто по-Турецки, порядком накормил их грязью.
Варвару Сергеевну Шарову звали Варетой совершенно по другой причине. У ней это было не род имени, а род заглавия. Заглавие это ей дали ее Московские кузины.
Слово ‘заглавие’ влечет опять множество вопросов, но я их предвижу, и удовлетворю все разом, сказав, что Варета — поэт, то есть, женщина писательница, то есть, женщина книга, то есть, женщина в двух томах, из которых один том женщина, а другой не женщина: следственно женщина, имеющая неоспоримое право на какие угодно заглавия. Вся разница между женщиной поэтом и книгой — что книгу, если она вздорна и скучна, можно сжечь, а женщины поэта сжечь нельзя, как бы она вздорна и скучна ни была, потому что это вещество несгораемое, особливо на севере.
Отец у нее — Сергей Петрович, мать у нее — Лизавета Григорьевна. Сергей Петрович — муж исправляющий должность жены, Лизавета Григорьевна,— жена, исправляющая роль мужа. Сергей Петрович—первообраз старинных Русских помещиков: он знает наизусть домашний лечебник и нюхает Французский табак. Лизавета Григорьевна настоящая Московка: она любит квас и боится грому. Состояние их расстроено, но наружное положение хозяйства в большом порядке. Она без ума от Вареты, она в восхищении от ее стихов, и ‘питает лестную надежду’ выдать ее за Вельсовского. Чаплицкий — ее тайный агент.
Село Хлещово расположепо живописно. Господский дом уютен и отделан прекрасно. Кругом — два сада, верхний и нижний: они обнесены готической оградой. В доме много комнат наружных, кроме внутренних. Налево от залы — боскетная, любимое местопребывание целого семейства. В этой-то боскетной, обыкновенно сидят Шаровы, —Сергей Петрович возле печки, Лизавета Григорьевна на софе, а Варета у окна, из которого лучший вид в губернии. Общество их составляют двенадцати-вершковый майор Кувшинов, и два поручика Скверцалов и Сонницын, все трое пехотного полка, квартирующего в околодке: соседка Агафия Васильевна, племянница соседки кривобокая Анна Гавриловна, которая воображает, что она красавица, и молодой человек Евгений С***, который воспитывался в Москве и воображает себя философом.
В этот день или , правильнее, в этот вечер, с которого начинается эпоха моего добродушного сказания, Евгений стоял за креслами Вареты, Агафия Васильевна сидела подле Лизаветы Григорьевны и гадала ей про червонного короля, маиор Кувшинов рассказывал Анне Гавриловне, каким образом удалось ему по случаю купить к смотру дивизионного начальника пегого жеребца удивительной рассы, поручик Сошницын перебирал пальцами с большим чувством, и помышлял о предстоящем ужине, а поручик Скверцалов, стоя против Сергея Петровича, имел честь ему докладывать, что он, Скверцалов, первый наездник в своем пехотном полку и касательно молодечества ни в чем не уступит любому штабс-ротмистру, хоть будь этот штабс-ротмистр пяти пядей во лбу. На чтР Сергей Петрович отвечал поручику, что кремортартар есть отличное кислое вещество, охлаждающее волнение крови.
Между-тем Лизавета Григорьевна беспрестанно взглядывала на дверь, и прислушивалась к малейшему шуму. Видно было, что она ожидала чего-то.
— Успокойтесь, матушка, — говорила ей Агафия Васильевна шепотом: приедет!
— Ну, а как не приедет!
— Быть не может! Чаплицкий дал слово.
— Знаю я Чаплицкого! Это такой бессовестный леший, у которого ничего святого нет.
— Эх, матушка, кто сам себе злодей! Ведь он в этом деле имеет в виду собственный свой авантаж.
— Конечно, что имеет, Агафия Васильевна…… Я при тебе обещалась простить ему долг с процентами и рекамбиями.
— Ну, чего ж больше? Извольте обретаться в спокойствии духа, а к тому и по картам выходит — дорогой гость и неожиданная атенция.
— А что, матушка, сулит бубновая девятка?
— Бубновая девятка сулит склонение одной весьма знаменитой особы к вашему персональному авантажу.
— Спасибо, любезная, спасибо. Нет ли, кстати, и приращения интереса?
— Есть, матушка, червонный король сильно одержим желанием вступить в узы законного брака.
— Намерение похвальное!
— Но надобно вам всю правду доложить, Лизавета Григорьевна: ему сердечному немного препятствует король трефовый.
— Ах, батюшки, да уж не Чаплицкий ли?
— Нет, благодетельница моя, нет! Успокойтесь! Какой Чаплицкий — король? Он не что иное как валет мизерный, а ежели вам угодно, то и просто семерка.
— Так кто же этот контрирующий сорванец? Объяснитесь, пожалуйста.
Агафия Васильевна боковым движением верхней губы указала Евгения.
Лизавета Григорьевна побагровела. В первый раз подумала она, что великий философ, но, увы, бедный жених, Евгений, может тоже ощутить желание жениться на ее дочери.
— Варета! сказала она, обращаясь к окну, из которого лучший вид в губернии: ты совсем не занимаешься мосьё Сонницыным.
— Рardon, maman! Но я занята теперь…… я оканчиваю мой сонет…… И мосьё Сонницын конечно меня извинит.
— Да будет вам хорошо, сударыня! отвечал поручик, кланяясь почтительно. Я никогда не осмелюсь препятствовать вашему рукоделью.
— О толпа! о пошлость! шепнула Варета, бросив на Евгения ультра-поэтический взгляд.
Евгений пожал плечами.
Лизавета Григорьевна заметила этот взгляд.
— Да ведь ты не вдвоем же его сочиняешь, с Евгением Михайловичем? прибавила она, помолчав немного.
— Разумеется, maman, не вдвоем, но мосьё С***, во время своего путешествия, посещал могилу Шиллера, он молился на ней вместе с колено-преклоненною Германиею, и теперь передает мне некоторые мысли свои касательно поэзии.
— В таком случае, возразила Лизавета Григорьевна, вполовину только поняв слова дочери: в таком случае, Евгений Михайлович, не мешайте Варете, а сядьте-ка здесь, и побеседуйте с нами или послушайте господина маиора: он нам чтР-нибудь споет.
— С моим удовольствием, если прикажете, отвечал двенадцати-вершковый Кувшинов, осклабив рот в виде опрокинутого конуса.
— Сделайте одолжение, спойте, прибавили в один голос Агафия Васильевна и Сергей Петрович, который уже истощил медицинские термины домашняго лечебника в разговоре с поручиком Скверцаловым и молча слушал, как тот, по званию лихого наездника, не скупился на ходячие Русские поговорки.
Маиор подошел к роялю, но прежде счел долгом спросить свою собеседницу, — Сударыня, не угодно ли вам спеть со мною дуо?— На чтР кривобокая Анна Гавриловна, которая воображала, что она красавица, умильно пропищала: — Нет-с, я не пою. — На чтР маиор кашлянул, брякнул по клавишам и затянул оглушительным басом:
‘Мы живем среди полей И лесов дремучих.’
Вдруг послышался стук экипажа, коляска остановилась у крыльца, Чаплицкий и Алексей явились в боскетной.
По глазам Чаплицкого Лизавета Григорьевна заключила, что они квиты, но, прежде чем идти навстречу гостям, велела стоявшему около софы карлику подать стакан шипучей водянки Агафии Васильевне.
III.
Варете двадцать два года. Варета красавица. Но Варета пишет стихи: из этого обстоятельства выводятся следующие афоризмы:
1. Нет ничего восхитительнее, как душа поэтическая в умной и беспорочной женщине, душа, которая ясно видит и живо чувствует природу, которая в своем пламенном воображении создает для своего мужа радужный мир любви, поэтизирует все его мысли, и превращает все его желания в волшебство и счастие.
2. Нет ничего несноснее, как женщина, которая делает из этого чудесного дара ремесло, и свою поэзию превращает в стихи.
3. Как бы очаровательна ни была женская головка, если в нее вселится демон стихотворства, если лоб и нос ее наморщатся с досады на упрямую рифму, если черты ее судорожно сведутся при обдумывании выражения, которое безпрерывно ускользает, головка тотчас превращается в голову и требует колпака.
4. Мужчина, который пишет стихи, есть уже род женщины, по детскому своему тщеславию, по неограниченному самолюбию, по нестерпимой для других раздражительности, по своенравию совершенно гистерическому. Женщина, которая пишет стихи, есть дважды женщина, — что уже слишком много для одного мужа.
Я говорю о женщинах писательницах только в отношении к супружеству и обществу, и всепокорнейше прошу не толковать слов моих в другую сторону. Я уважаю женщину, которая, будучи принуждена обстоятельствами, употребляет свой талант на поддержание своего семейства, или проводит ночи с пером в руке, чтобы дать воспитание своим детям, как Фелиция Гименс, и сделаться благодетельницею своих сестер и братьев, как добрая мисс Эджворт. Да это исключение, — более чем исключение, это нужда и добродетель. Всякий труд, какого бы он рода ни был, как скоро он проистекает из таких благородных побуждений, достоин полного уважения, и каждая капля пота такого труда для меня священна.
Но заметьте, что Фелиция Гименс была вдова, а мисс Эджворт, как умная женщина, осталась навсегда мисс, сиречь, девицею: господин Гимепс не страдал от стихов госпожи Гименс, и проза мисс Эджворт не причинила ущерба никому из ‘суженых’.
Одним словом, я с почтением смотрю на мать, которая пером своим кормит несчастных детей, а иногда и хворого или неспособного мужа, на сестру, которая им одевает и воспитывает сирых сестер и братьев, на дочь, которая стихами или прозой питает бедную мать или старого отца. Но женщины, которые без всякой нужды, единственно из тщеславия, пускаются в авторство и хотят блистать лицом и прозою, ножками и стихами, плечом и одою, таких женщин я называю…. Я не люблю таких женщин, и имею на то свои причины.
Все видимое и невидимое существовало прежде, животные имели царя, земля имела хозяина, но царь томился в одиночестве, хозяин скучал без хозяйки, и вот рука Великого Строителя указала ему спутницу, а голос изрёк с небес: ‘Се жена твоя!‘
Этим, как известно, заключилась эпопея мироздания.
Следственно женщина, взятая в чистейшем смысле своего значения, есть без-сомнения лучшее и совершеннейшее создание Божие, — потому-что оно последнее. В самом деле, это цвет человечества, верх и основание нашего рода. Я не из тех неучтивых юношей, которые почитают женщину существом, обреченным вечному детству или менее совершенным, чем мужчина: напротив того, я уверен, что женщина в породе человеческой, как всякая самка в целой природе, составляет краеугольный камень племени, что она настоящий человек, что мужчина — только ее дополнение, слуга, защитник, охранитель и кормилец этого сокровища нашего рода, этого источника воспроизводимости и обновления совершеннейшей органической жизни. Потому дана ему в добавок длинная борода, то есть, сила, и четверть фунта мозгу более, то есть, сверх-штатная сумма умственных средств, чтобы он мог ухищряться на все способы для доставления удобств, покою, наслаждений и радостей этому сокровищу и источнику человечества, этому настоящему человеку, женщине. Царь природы собственно — женщина, но она царь по ‘Великой Граммате’ и владычествует через своего первого лорда казначейства и ответственного министра, мужчину. Правда, часто этот министр употребляет во зло свою бороду и прибавочную четверть фунта мозгу, то есть, силу и высшую степень ума, и делает царя или царицу природы своею рабою, но это нехорошо со стороны мужчины, и как я ни уважаю султана Махмуда, а не могу одобрить того, что он и его Турки обращаются с своими женщинами, как с побежденным народом. Но зато их и называют Турками! Мы, люди просвещенные, которые учились физиологии, знаем, что мужчина на земле — только слуга, страж, солдат, плац-маиор, начальник главного штаба, министр финансов, действительный тайный советник, обер-льстецмейстер и верховный визирь ее султанского высочества, женщины, коротко сказать, ее уполномоченный наместник в природе, обязанный защищать, беречь, руководить, кормить, наряжать, лелеять, льстить и тешить это чистейшее и блистательнейшее перло органической жизни на земле, и что ему для этого отпущены борода и лишних четыре унции мозгу, для облегчения по трудной должности главного льстеца придано в помощники зеркало, вместе с которым позволено им, уполномоченному наместнику и зеркалу, порой обманывать свою ветренную и самолюбивую государыню, для личной своей потехи. По бороде, он работник, воин, вождь, владыка, по лишнему количеству мозгу, он изобретатель, затейщик, промышленник, судья, поэт, художник. Ему дано государство, ей дворец. Круг действия его обозначается горизонтом вселенной, круг действий ее оградой их жилища. Ему принадлежит область труда и славы, ей область покою и добродетели. Он обязан платить дань обществу, она лишь платит дань семейству. Он страж общей родины, отечества, она стража маленьких людей, которых сама создала, маленьких наследников, престола природы.
Весьма справедливо, чтобы, утомленный заботами и трудами своего огромного министерства, такой верный служитель, такой усердный советник, находил на ее царственной груди отдохновение и награду, и грудь эта, неистощимая купель кротости и целомудрия, убаюкивая его, должна кипеть, гореть, биться благодарностью и любовью. Женщина, которая в состоянии постигнуть все, чем она обязана мужчине и между-тем мучит его своенравием или обманывает по главнои статье присяги, есть чудовище ужаснее Каллигулы и Домициана. Ее мнимая зависимость — не что иное как буквальный перевод нежности ее организации, мягкости и слабости ее тела, — условий необходимых для собственного ее совершенства как цвета, залога и воспроизводительницы человеческого бытия на нашей планете. Но, на самом деле, она царствует, потому что, в последнем результате, она-то собирает плоды всех мужских забот и усилий и все на свете делается только для самого бСльшего ее удовольствия и наслаждения, и царствует она именно посредством этой зависимости, этой мягкости, слабости, нежности сложения или, по-просту, красоты. Но основание всякой красоты — естественность: это ключ к ее победам, диплом на право очаровывать, паспорт в каждое мужское сердце. Без нее женщина красавица не красавица, оттого что одно естественное прекрасно в природе, и сколько усилия умственные и физические идут к могучему самцу, мужчине, столько же не к лицу они нашей миленькой самке и царице. Женщина пляшущая на канате, женщина подымающая тяжести, женщина амазонка, женщина играющая на скрипке, женщина прежде тридцати пяти лет нюхающая табак, женщина бьющая мужа, наконец женщина-писательница, женщина-Gelehrterin, за исключением случаев, о которых я имел честь докладывать, — возбудив сперва любопытство, производят потом действие глубокого отвращения.
И оно натурально. В этих женщинах нет естественности. Они с первой ступени человечества
сходят без всякой нужды и пользы на вторую и теряют свое достоинство: царицы, рожденные наслаждаться трудами своих черных работников и льстецов, мужчин, они сами попадают в черные работницы. Их ли крошечным ножкам обмозоливаться о веревки? Их ли белым, прозрачным телам изгибаться и коверкаться?? Их ли хрустальным пяткам попирать стремена??? Их ли звонким голосам командовать эскадронами???? Их ли молочным плечам описывать угловатую дугу, которую образует прикосновение скрипки???? Их ли вздернутым носикам вдыхать чихательное семя?? Их ли пуховым ручкам давать пощечины??????? Их ли маленьким, огненным, шаловливым головкам опровергать теории электричества, выкладывать квадратуру круга, читать лекции о ботанике, черепословии и государственном кредите, или развращаться сочиняя нравственные романы???????? Если все эти вопросительные знаки не убедительны, то я не знаю, что и сказать более, — разве только поставить столько же знаков удивления! Я всячески желал бы избегнуть этой крайности, и для отвращения этих знаков, готов даже сослаться на одну Латинскую книгу, — на преумную книгу Михаила Альберти, Dе infecunditate cогроris ob fecunditatem animi in feminis (О безплодности тела в женщинах плодовитого ума, Галле, 1743): этот физиолог, и многие другие физиологи, не считая меня, заметили, что женщины, страждущие безплодностью телесною, обнаруживают бСльшую нежели прочие способность к умственному развитию, и что на-оборот великая плодовитость ума почти всегда лишает женщину бесценного дара давать жизнь новым существам или покрайней-мере производит важные расстройства гистерические, источник своенравия и всех капризов. Ученая девица Шурманн сознавалась, что если умственные занятия могут иногда составить приятное развлечение для особ ее пола, зато они ‘действуют весьма вредно на здоровье и на домашнее счастие.’ Наконец все ученые мужи, не считая меня, согласны в том, что женщины, занимающиеся производством стихов и прозы, показывают обыкновенно сильное расположение к любви пылкой и своенравной, — расположение сатанински опасное для их почтенных супругов.
Видя таковую мою гистерическую ученость, я почти готов сам себе поставить знак удивления (!). Но в нашем веку ничему не должно удивляться. Дело в том, что женщине, чтобы интересовать нас, необходимо быть скромною и не упускать из виду общественного мнения. ‘Мужчина может пренебрегать им, женщина должна ему покорствовать’, сказала где-то госпожа Сталь, этот литературный Блюхер, который чуть-чуть не взорвал на воздух все сорок париков Французской Академии. А чтобы нравиться, женщине надобно быть женщиною. Когда она играет ядрами как мячиками, берет в руки ружье или пику и, вооруженная пером, из тщеславия пускается в умствования, все женское в ней исчезает. Мы видим перед собою что-то неловкое, выходящее из границ естественного, и причисляем ее к разряду редких явлений психологических, к разряду чудовищ, которых настоящее место не в будуаре благоухающем резедою и амброй, а в кабинете естественной истории, рядом с сросшимися сиямцами, с младенцем о четырех головах, с скелетом Каспара Гаузера и с бестолковой повестью Un соеur роur deuх amours господина Жанена.
Женщина, хранительница источников обновления жизни, существо, назначенное владычествовать любовью, желая блистать произведениями своего ума, своей учености, наполовину, если не более, сбрасывает с себя покрывало стыда: тут уже нет того целомудрия, ни того чистого, восхитительного кокетства, которые составляют в женщине необходимые начала этого великого воспроизводительного чувства, самого важного, самого почтенного в природе. Это одно.
Второе, чтобы писать и заставить читать себя, надобно родиться с талантом. Талант состоит из сильного и быстрого соображения, богатства и возвышенности мыслей и дара излагать их ясно и увлекательно: все эти способности составляют принадлежность той прибавочной четверти фунта мозгу, которая дана мужчине и не дана женщине. Несмотря на это, есть женщины, пишущие книги, как есть мужчины, вышивающие по канве.
Существование женщин-писательниц доказано. Они родятся к вечному сожалению нашему, и еще к большему горю плодятся год от году, не только в Париже и Лондоне, но, — поверите ли? — в Москве, и даже за Москвою! Мне скажут, это мифы. Какие мифы? Положим Коринна — миф: а госпожа Деборд-Вальмор? — живой человек, а наша Анна Григорьевна Волкова разве не писала? Вам всюду мерещатся мифы. Пожалуй, вы скажете, что и Рахманный — миф?
Отцу и матери судьба дарует дочь. Отец и мать — добрые люди. Они искренно любят своего ребенка, но, не получив сами воспитания, сообразного с требованиями века и сколько-нибудь систематического, не в состоянии дать уму его верного направления. Дитя растет, оно любопытно, его учат всему, в двенадцать лет называют не девочкой, а девушкою, балуют и не обращают внимания на книги, попадающиеся ему в руки. Книги эти бывают обыкновенно романы, где изображаются мнимые страсти, мнимые счастия и мнимые страдания. Они воспламеняют воображение и без того пылкое, и вот, при небольших вспомогательных средствах природы, это воображение внушает девушке желание выразить чувства свои на бумаге. Она пишет стихи, учитель Русского языка, вместо того чтоб выбросить стихи эти за окошко и пресечь зло в начале, имеет безчеловечие поправлять их, другой учитель, автор напечатанной мазурки, кладет их на музыку, и сочинительница вне себя, а родители в восхищении. Сатана, пронюхав прибыль, крутит хвост от радости и говорит как в Роберте: ‘Жертва моя!……’ В семействе заводится язва. Девушка, мучимая великим чортом стихотворства, улетает в область туманного, неопределенного, дикого. Положительного для нее как-будто не бывало и нет. Она пренебрегает занятиями и обязанностями своего пола. Житейские потребности кажутся ей мелкими и ничтожными, даже привязанность к отцу и матери слабеет. В ней поселяется тревожное волнение, она вторит судьбе слезой и луне улыбкой, что-то предвещает ей удел таинственный, и она трепетно ждет будущности. Вместо того чтоб жить сердчем, она живет головою, наживает себе сhlorоsis я, бледная, зеленоватая, налитая белою кровию, часто уже неспособная быть матерью, в восемнадцать лет, Бог весть почему, называет свет лукавым, и облекает думы могильным саваном, находя всюду холод, пустоту, тень. Она, что должна была очаровывать других, сама, по-крайней-мере на словах уже разочарована. Ум, напряженный пагубными для нежного тела усилиями, узнает прежде времени то, чтР мог бы узнать позже, понятия опережают лета, она влюбляется в идеал, разлагает любовь, и, когда выходит замуж, для нее нет ничего нового, кроме чепчика с розами. Ее супружеские правила лишены должного благочестия, она отвергает даже ту мнимую зависимость, помощию которой женщина властвует над мужчиною, она, при первом сопротивлении капризу, считает мужа тираном, супружество рабством, детей — обузою, и возмущенная против общества, если еще не пала сама, видит в женщине, нарушающей клятву свою, только несчастную жертву несправедливости гражданских учреждений. Но, погодите, падение не далеко. Муж, дескать, ее не понимает и не в состоянии понять! — Кто жепонимает ее милость? — А вот первый розовый франтик, с маленькими усами, который перещеголяет зеркало ее в лести, хоть сам он глупее зеркала!
В обществе женщина писательница, большею частию, притворяется озабоченною, задумчивою, блеск бальных свечь кажется ей прекрасною отравой, она любит бал в душе и гордо презирает его на словах. Разговор ее остер, заманчив, но связан с непомерными требованиями внимания. Она не уронит себя резвою болтовнею о шотландских материях, о шляпках-капотах лиловых, перловых, палевых, о плоских рукавах и прическах a lа РsуchИ, а lа grecaue moderne. Нет, она сериозна, рассуждает о министерстве ребе Мендисаваля, о законе разделения судопроизводств, об экспедиции в Константину, о парадоксах Баланша, об О Коннеле и его радикалах, об открытиях Гершеля на луне, о страстях и сильных ощущениях. Она химически анализирует внутреннего мужчину, и, начавши жизнь поэзией, скоро переходит в педантство:
она уже педантка, — синий чулок, как говорят Англичане, — несноснейший род женщины на белом свете. Пушкин прав, когда в негодовании он красноречиво воскликнул:
‘Не дай Бог встретиться на бале, Иль при разъезде на крыльце, С семинаристом в желтой шале, Иль с академиком в чепце!’
Добро бы это новое тщеславие женское вело к чему-нибудь в Искусстве, но я дерзаю думать, что Искусство, то есть, литература, ничего не выиграла от всего огромного ущерба, какой со времени всеобщего потопа до последнего выступления из берегов Черной Речки страсть прекраснаго пола издавать книги нанесла изданию маленьких сынов отечества, здоровью самих писательниц и домашнему счастию семейств. Здоровье дам — вещь необыкновенно важная для порядка в природе, потому что женщин родится менее нежели мужчин: если несколько тысяч мужчин погибнет каждый год на поле битвы или над книгами, то еще не велика беда, равновесие вселенной не только этим не нарушится, а напротив того улучшится, но каждое лишнее убийство драгоценного здоровья женщины причиняет существенный, невознаградимый вред процветанию рода человеческого, Это заслуживает некоторого внимания. Притом же оно безполезно для Искусства. Женщина может сильно чувствовать, но сильно мыслить, сильно соображать, дано только мужчине, и на это ему отпущено из казны матушки Природы, четверть фунта мозгу больше. Извините, что повторяюсь, но в этой четверти фунта — все дело. Она дана мужчине именно на то, чтобы он в свободное от других забот время сочинял хорошие поэмы и хорошие романы для забавы и наслаждения женщины, благороднейшего и нежнейшего создания на земле. Следственно женщища, принимаясь без личной нужды и пользы своего семейства забавлять пол свой поэмами и романами, неуместно вторгается в мужское дело и тем неуместнее, что, без этой четверти фунта прибавочного грузу в голове, она не в состоянии исполнить его как следует. Сильная мысль — основа всякого сочинения. Никакие фразы, никакие тонкости его не спасут и не выкупят. Но скажут: женщины-писательницы одно из неизбежных следствий высокой образованности народов, которая всегда порождает множество праздных мужчин и женщин, требующих занятия и отличий. Оно так! У первобытных народов все женщины заняты были кормлением детей или приготовлением к этому, две эпохи, в которые, по наблюдениям разных великих физиологов, — не считая меня,— ослабляются умственные способности женщины: оттого ни Вавилоняне, ни Ассирийцы не имели баронессы Сталь. Греки первые, хоть они вовсе не славились своей вежливостью к прекрасному полу, назначили начальницами отделений в министерстве Изящного девять Муз, — девять рыжих профессоров, но у Греков решительно не было никакого порядка и, по их нравам, множество женщин, на земле и за облаками, шатались без дела. Когда Ганимед был в горничных у Юпитера, Талии не оставалось ничего другого делать, как идти в кучера или писать трагедии в стихах. Притом же, говорят, Музы имели какое—то символическое значение, их называли ‘сестрами Памяти’. Но я не хочу входить в тонкости Греческой мифологии, и поведу речь прямо к результату. С учреждения комитета Муз на Парнассе, сотни, тысячи Гречанок писали в стихах и прозе, и всего только одна женщина признана была поэтом. Ее звали Сапфо. Эта несчастная не писала ни посланий к ручьям, ни элегий к овечкам, не называла души своей душою отцветшею, она пела любовь или, правильнее, порок, и только одни Греки могли находить поэзию в ее мерзких стихотворениях, которые, к стыду ее пола, не все погибли. Да не все и Греки! Фаон, например, прекрасно воспитанный молодой человек, не находил ничего поэтического в странном капризе этой Лезбянки, которая, нарушая грамматику, придавала женские окончания существительным именам существенно мужского рода, и когда она вздумала в него влюбиться, он чувствовал к ней одно только отвращение. Несчастная, разбив лиру о камень, с высоты Левкадского утеса бросилась в кипучее море. Тогда еще не было леди Стенгоп, и не знали того, что в подобном случае гораздо лучше переплыть море на хорошем корабле и поселиться в Сирии. От Сапфо до Маргариты Наварской, в течении почти двух тысяч лет, история не упоминает ни об одном поэте в юбке. Это зло вторично явилось во Франции, колыбели всего новейшего зла, исключая одной холеры. Прекрасная и развратная Маргарита, не воспевая чувственности подобно Гречанке Сапфо, писала чтобы возбудить ее и сделалась прародительницею огромного поколения сумазбродов, которого представителем теперь на сем свете mоnsieur НоnorИ de Ваlsac, знаменитый автор ‘Дураческих сказок’. С легкой руки Маргариты, писательницы размножились. Француженки не вытерпели, и хотя к чести своего пола ни одна буквально yе следовала примеру Маргариты, однако тысячи их побросали под стол нитки и бисер, взялись за перья и, ‘подобно пенящемуся морю пустословия’, потопили словесность водяными стихами и помадною прозой.
На престол Франции вступила женщина. Людовик ХIV уснул под опахалом госпожи de Мaintenon. Сахарность века достигла приторности. Иезуиты составляли двор, маркизы составляли войско. Умы
ослабли, народ обабился, женщины взяли верх. Сонет ценился тогда выше поэмы, старая девица Скюдери выше Петра Корнеля. Под ее предводительством фаланга дам писательниц выступила в поход, и прошед сквозь сатурналии регентства и ужасы республики, достигла до времен Наполеона и Людовика ХVIII, не запечатлев столетнего шествия ни одной победой. Авторы в фижмах, в мушках, капотах и круглых платьях, никогда не превышая посредственности, все равно канули в вечное забвение, хорошенькие и дурные, кроме дочери спекулянта Некера. Госпожа Сталь обязана своею известностью столько же смелости блестящих мыслей, сколько гонению Наполеона. Ее вторжение в область наук, ее софизмы, спрыснутые остроумием, самое опасение, которое будто-бы она внушала страшному исполину, поставили ее несравненно выше ее соперниц. Бог в самом деле дал ей дарование, но кажется с тем только, чтоб показать, как оно противно счастию женщины и не под стать шаткой ее природе, как далеко не соответствует оно той возвышенной цели, для которой предназначена женщина. Госпожа Сталь, при всем уме своем, не могла совладеть с своим талантом. Прежде всего она поссорилась с мужем, потом бросилась в политику, и там пропала. Частная жизнь ее, драгоценнейшее сокровище женщины, поверглась общему порицанию. Как писательница, она, которой красноречивейшие страницы заключают в себе похвальное слово самоубийству, приготовила школу неистовой , Французской словесности, а эта школа, в свою очередь, сверх тысячи омерзительных глупостей, произвела страшного нравственного урода, госпожу Дюдеван, которая, ‘из куска насущного хлеба и для воспитания детей своих,’ проповедует измену, цинизм, кровосмешение.
В Германии труды женщин почти незаметны.
Белокурые Немочки держутся похвальной привычки самим любить своих мужей и, предаваясь мечтам пылкого романического воображения, вязать шерстяные чулки. Та, которая вяжет скорее прочих, почитается самою любезною в обществе и лучшего сочинительницею на поприще Искусства. Немки чувствуют высокое достоинство женщины и не пускаются в книгоделье. Оно там предоставлено низшему, рабочему полу, мужчинам, и притом самым бесполезным мужчинам. Немецкая пословица, которую бессомнения выдумали Немки, определила положительно, кто должен писать книги: Еrtaucht nichts, ersoll Сеlehrter seуn!
В Англии дамы писали и пишут более нежели в других землях, и одни они могут некоторым образом избежать общего приговора. Прекрасные леди отискали единственную сторону женщины-писательницы, — сторону, слитую тесно с религиею и непорочностью нравов. Этот род литературы не требует ни умственных усилий, ни знания тайных страданий, ни условия украсить своего мужа орденом Актеона, первого класса. Он чист как его источник. Я говорю о книгах, посвященных воспитанию. Кто лучше матери может дать искренние советы детям? Кто, как не мать, в состоянии глубже проникнуть в понятия ребенка и оттиснуть на младенческом сердце его символ веры и образ добродетели? Провидение с тем и послало женщинам дар слова: злоупотребление этого дара составляет печальное право мужчины, и вот где ясно видно, что природа нисколько не думала обидеть или унизить женщину, дав мужчине лишних четыре унции мозгу: она не хотела искажать совершенства женщины прибавкою опасного вещества в ее красивой головке, и перенесла под грубые черепы ее служителей нужное для блага рода человеческого дополнительное количество ума, со всеми его неудобствами. В состав книг, предназначаемых юношеству, разумеется, входят не одни вокабулы, но и роман, и поэма. Романы мисс Эджеворт, стихотворения мистрисс Гименс, могут и должны быть читаны каждою девушкою.
В Италии, женщины не пишут.
В Турции хотели б писать хоть любовные записки, да им не позволяют. Зато, в Турции естьпезевенки.
У нас в России…… Увы, Россия есть преимущественно страна подражания. В России барыни пописывают чрезвычайно охотно, и ежели мало их творений является в печати, это оттого что наш величавый, порфирородный язык не приобрел еще той светской гибкости, тех зальных оборотов, какими изобилует Французский, который в этом отношении настоящий тертый калач. Язык Русский не гнется безпошлинно под розовыми пальчиками смазливых пиитов, он не представляет женской памяти такого множества избитых речений и готовых фраз, как модный лепет, на котором скоро будут говорить сороки. С 1833 года начался в Русском языке огромный переворот, которого следствия неисчислимы, хоть не для всех еще понятны. Все книги устарели в два или три года. Мы уже не можем читать прежних книг, писанных слогом канцелярских бумаг. Рождается Искусство чистого, живого Русского слова и теперь стало труднее писать. Погребен навеки язык нижнего земского суда и Московских романов, и из праха его возникает, словно лучезарный феникс, другой язык, чародейский, свежий, оригинальный. Но еще он доступен немногим. В опытной руке, язык этот принимает прекраснейшие формы, под пером ученическим остается бесцветным и безжизненным. Труд испугал красавиц. Ветеранки, которых стишки и статейки прежде часто попадались в журналах, умолкли с горя, молодые еще не смело решаются испытывать свои силы, одна Русская дама явила необыкновенный поэтический талант в двух или трех мимолетных стихотворениях, впрочем одни староверки продолжают подвизаться в Москве и в подмосковных. Но это молчание не надолго, пройдет пять шесть лет, словесность шагнет исполински, как все шагает в России, трудности исчезнут, язык обобщится, и наши прекрасные соотечественницы толпою пустятся на Парнас. Авторское тщеславие овладеет девами, женами и вдовицами. И солнце ясное померкнет от туч стихов. И земля разверзнется под гнетом прессов, печатающих дамские романы, дамские записки. И наступит преставление здравого смысла. О, тогда-то, попрошу я их отцов и братьев дать моим соотечественницам прочитать мою повесть! Авось, она спасет хоть одну погибающую душу.
Помилуйте, возразят мне, поэзия есть избыток чувств: так почему, если в женщине таится этот избыток, вы запрещаете пускать его в оборот?
Потому что избыток чувств она может употребить с бСльшею пользою, приложив его к своему дому, к своему мужу, к воспитанию детей своих. Потому что победа, одержанная умом, неминуемо расстроит, исказит и обезобразит ее. Потому что она не в состоянии одержать победы полной и, при огромнейшем даровании, будет только пародией мужчины. Потому наконец, что если вам угодно иметь женой стихотворщицу, то делайте как хотите, а мне не угодно: Боже меня от этого упаси и помилуй! И не только женой, но даже дочерью, сестрою, кузиной. Авторство в девушке есть какое-то превращение девичьих понятий, удар чистоте и стыдливости, коротко сказать, переход из звания барышни в звание полкового штаб-лекаря.
Но кто, скажут мне опять, как не женщины, способнее перелистывать женское сердце и на каждой его странице открывать тайны, неуловимые для мужчин?
Неуловимые? Вам угодно так говорить. А я говорю, что нет графина прозрачнее женского сердца. Тот только не умеет читать его, кто совсем не знает человеческой грамоты. Боже мой, да сам Бальзак, который ни гений, ни женщина, ни даже порядочный писатель третьего разряда, отлично знает женское сердце! Весьма умная дама, прочитав одну из самых вздорных повестей его, воскликнула при мне: ‘Ах, как этот человек превосходно понимает женщин! Я бы побожилась, что он когда-нибудь был женщиной.’ Согласитесь, что таких глубокомысленных философов, как Бальзак можно отыскать между мужчинами сотни тысяч. Впрочем, я не отвергаю, что женщина может почти также хорошо как мужчина излагать мигрени женской души, и мне самому иногда весело читать в женской книге этот милый лепет о тайнах своего пола, эти приятные сплетни о сердце, бьющемся под белою и полною грудью. Но много ли таких книг и таких женщин?
Вам весело, а каково их ближним и сродникам? В течении мучительного утра, насилу довершив дела свои, люди эти бегут домой в надежде сесть обедать, и вместо того находят дам своих в припадках рифмобесия! Каково несчастным детям, которые или вовсе отвергнуты и забыты, или пригвождены к стульям и не смеют ни играть, ни резвиться из опасения помешать вдохновению маменьки, пишущей роман для вашего удовольствия? Каково им, я вас спрашиваю?
Подумайте же об них и убедитесь, что все в жизни должно стремиться к какой-нибудь цели, цель каждого труда польза и совершенство. Семь тысяч лет существует наша планета, и в продолжении этого довольно долгого времени, женщины, которые посвящали себя авторству, подвигли ли хоть на волос вперед какую-нибудь науку? сделали ли новые открытия? объяснили ли загадочные вопросы? провозгласили ли благодетельные, доселе неизвестные истины? Нет! нет!
Будь я женщина, я ни за что не взял бы в руки пера. Одно самолюбие меня удерживало бы. Я бы спросил себя: Были ль между нами Ньютоны, Кювиё, Лейбницы? Были ль МонтескиИ, Гиббоны, Робертсоны, Юмы, Гердеры, Паскали, Декарты? Были ль Данты, Мильтоны, Шиллеры, Гёте, Тассы, Молиеры? Был ли Шекспир? Был ли Байрон? Не было?…… Так я не хочу быть писательницею! Из пяти или шести сот моих сестер, которых имена вписаны в число женщин ученых или женщин литераторов, чьи произведения пережили год своего выхода? Анны Комнено, Леди Мотенгью, Госпожи Сталь, Мисс Эджворт, Фелиции Гименс, Иоанны Бели……. Только? — Да почти только! — Не хочу же быть писательницею, хочу любить моего мужа, воспитывать моих детей и смотреть за порядком в доме, для женщин есть гораздо лучшее назначение, несравненно более благородные титла, — нежных дочерей, верных жен, добрых матерей, домовитых хозяек, приветливых госпож и образованных гражданок. И чтобы начать дело порядком, сперва влюбляюсь всей душею, всем сердцем в моего будущего мужа…… например в этого интересного молодого человека…… господина Рахманного…. которого желаю сделать счастливым, как только он того заслуживает!
Я сказал мое мнение. Прочь от меня Киргизская мысль — изгонять из воспитания женщин изящное и познания! Нет, милостивые государыни: пойте, танцуйте, играйте на фортепиано, рисуйте, учитесь арифметике, Русской грамматике, истории, ботанике — прекрасная наука! истинно женская! — даже геологии, астрономии, если угодно. Музыка, палитра, танцы, пение придадут вам еще более привлекательности, и способствуя к полнейшему развитию ваших прелестей, сделают вас, рабынь прихоти, царицами общества, познания в этих науках позволят вам понимать умных мужей, сделают вас бесценными подругами для образованных мужчин, покажут вам величие, мудрость и благость Бога, которого любовь и страх вы должны переселить из своих сердец в сердца вашего потомства, порой даже доставят вам утешение в одиночестве, но, ради Бога и Русских людей, которые еще имеют намерение жениться, я прошу вас об этом, как добрый знакомый, — сделайте милость, — оставьте в покое стихи и прозу, киньте в печку перо, не марайте ядовитыми пятнами чернил ваших мягких, пухленьких ручек, которые я, при семудобном случае, с позволения вашего целую……
Чмок!
— Аh! monsieur Рахманный! да как вы это смеете?
— Извините, сударыни, не вытерпел. Еще раз!….. и глава четвертая.
IV.
Луна, как серебренная лебедка, плыла по голубому небу. Небо горело звездами, растилаясь словно бирюзовый ковер, на котором ангелы рассыпали блестки, одну другой лучше, одну другой золотистее. Гладкие воды озера отражали этот чудный намет небесного купола. Теплый воздух убаюкивал землю. Земля почивала. Село Хлещово должно бы почивать тоже, но ему как-то не спалось.
Сергей Петрович занимался чтением Домашнего Лечебника. Лизавета Григорьевна раскладывала пасианс. Подле нее сидела Агафия Васильевна. В отдалении стоял карлик.
Вареты с ними не было.
— Вот истинно любопытная книга! сказал наконец Сергей Петрович, приподнимая кверху очки.
— Какая? спросила Лизавета Григорьевна, остановив на воздухе карту, сжатую двумя пальцами.
— Домашний Лечебник, матушка, заключающий в себе ‘краткое описание опытом добытых средств, служащих к скорейшему исцелению различных членов тела человеческого, к сохранению оных, а равно к уничтожению бородавок, веснушек, желчных и родимых пятен.’ Хорошая книга, чрезвычайно занимательная!
— А что, спросила опять Лизавета Григорьевна, перевод с Немецкого, или Российское сочинение?
— Российское, матушка.
— Ну, так должен быть вздор, батюшка.
— Отчего же вздор? Напротив, книга нравственная, я читаю ее семнадцатый раз сряду и всегда с новым удовольствием. Я вытвердил ее наизусть….
И очень был бы рад, если б Варета переложила ее в стихи.
— Тебе, Сергей Петрович, приходят иногда в голову Господь знает чтР за мысли! Статочная ли вещь, чтобы Варета перекладывала в стихи книгу, трактующую материи, о которых ты сам должен бы стыдиться заводит речь при дамах?
— Ах, мать моя, Лизавета Григорьевна, — неужели бородавка волтерианизм?
— Гораздо хуже. Бородавка, отец мой, принадлежит к числу неделикатных Русских слов. Девушка не должна слышать подобных слов.
— Но, до замужства Варете, кажется, не далеко? Она невеста.
— Потому-то и надобно усугубить внимательность, и стараться сдать ее совершенно чистою голубкою возлюбленному ее, Алексею Васильевичу. — Загадай ка, сердечная, прибавила она, обращаясь к старушке Горловой, скоро ли он воротится из Москвы?
— Воротится к Самсоньеву дню непременно, отвечала Агафия Васильевна. Я сегодня во сне видела, с позволения доложить, блох, блохи предвещают домашние хлопоты.
— И у меня брови чешутся, прибавил Сергей Петрович, отряхая Французский табак с левого лацкана нанкового сюртука, да и будущий зять наш уверительно пишет, что к 23 числу он кончит свои покупки.
— Верно Чаплицкий задержал его, заметила Лизавета Григорьевна. Этот мошенник рад попировать на чужие деньги.
— Отчего ж на чужие? Разве у него нет своих?
— Сергей Петрович, пожалуйста, не поперечь мне, я этого смерть не люблю. Который теперь час?
— Одиннадцатый в исходе, матушка. Давно спать пора….’
— Деревеньщина! Одни Мышевы ложатся с петухами. А к тому Варета пишет теперь стихи……. Мешать ей, что ли, затеял ты?
— Боже меня сохрани! Пусть себе пишет на здоровье……
— Ну, так и толковать не об чем. Тебе известны мои правила: пока Варета не ляжет в постель, никто в доме не должен глаза сомкнуть. Этого требуют политика и нравственность.
Сергей Петрович зевнул.
— Зевай, старый, зевай! ворчала Лизавета Григорьевна. Раздери себе рот зевотой! Бог, к изумлению всей губернии, дал нам дочь, прославляющую нашу фамилию, а ты, чурбан осиновой, того не понимаешь и не чувствуешь. Вишь штуку выкинул! Переложи ему Варета хирагру и подагру в стихи…. Это Бог знает как неблагопристойно! Хорошо, что еще не при посторонних было сказано…… Прост, батюшка, прост, нечего греха таить, простее своей табакерки……. Ну, чтР глаза вытаращил? Опусти их сейчас на Домашний Лечебник, и вперед в политику не пускайся.
Сергей Петрович вздохнул и снова обратился к статье ‘О бородавках’.
Лизавета Григорьевна, изливши гнев, начала шептаться с Агафией Васильевной.
Но где ж в это время была Варета?
Варета в девять часов ушла в свою комнату. Луна, румяная как яблочко, показывалась из-за лесу, озаряемая прощальными лучами уходящего солнца. Лунная ночь — раздолье для Вареты: она только и пишет что по лунным ночам. Все великие поэты — лунатики.
Вошедши в комнату, она открыла окно, возле которого стоял письменный столик. Окно выходило в сад. Сумерки вечера, трели соловьев, запах тысячи роз, сливаясь в одно, приветствовали ее теплотой, гармонией и ароматом.
Комната хорошенькой девушки — раr eхcellenсе, самая милая комната в доме. Она не походит на спальню щеголихи, ни на будуар светской женщивы. В ней еще нет ни низеньких кресел, ни
Notre-Dame de Рaris, ни штофных обой, ни романов Жоржа Санда, ни треножников с курильницами, ни пушистых ковров, в ней даже нет тех дьявольских выдумок просвещения, тех туго накрахмаленных полотенцев, которые, будучи собраны на снурок, образуют из юбки Уральские и Тарбагатайские горы. В ней, напротив, все просто, гладко ра естественно.
Спальня Вареты была бы так же проста, гладка и естественна, если б Варета не была писательницей. Звание ученой женщины уничтожало половину ее оригинальности. Девушка, окруженная громадным пакгаузом творений Виктора ГюгС, Бальзака, Фридерика Сулие и библиофила Жакоба, обыкновенно знает множество таких странных вещей, какие в России преподаются только студентам Медико-хирургической Академии. Варета села к столику. Взоры ее погрузились в сад. Лужайка раскидывалась под окном и красовалась возвышенностью, увенчанною корзиной зелени. Две дорожки вились от лужайки и терялись в чаще дерев. За деревьями зеркалилось озеро. Глянула луна, и брызнула каскадом фосфорных лучей. Перо Вареты покоилось в чернильнице, обдумывая в узкой шейке грядущие глагольные рифмы. Ее занимало настоящее. Она невеста! Обручальное кольцо горит на ее пальчике! Жених ее — Вельсовский.
Как это сделалось? Это сделалось так, как все делается на свете.
Варета, по праву и свойству писательницы, любила и разлюбливала несколько раз в жизни. Тринадцати лет, она влюбилась в двоюродного брата своего, молоденького инженерного подпоручика, убитого впоследствии на Браиловском штурме. Четырнадцати, в путешественника Француза. Пятнадцати, сперва в юношу, служащего при Кремлевской экспедиции, а после в другого юношу, юнкера одного из бывших конно-егерских полков. Шестнадцати, наскучив непостоянством действительности, она перешла в отвлеченное и начала любить идеалы. Таким образом сперва она страстно влюбилась в Байронова Дон-Жуана и, как донна Юлия, готова была при случае спрятать его под подушку. Потом надоел ей Дон-Жуан, и она полюбила какой-то неопределенный призрак, который являлся ей во сне. Призрак исчез, предстал Онегин. Место Онегина, который попал в немилость за проповедь, сказанную Татьяне, досталось Чаплицкому. Ей минуло тогда семнадцать лет, но это лестное предпочтение веселого соседа было непродолжительно. Чаплицкий простудил ее горячность неимоверным обжорством. Убедясь, что он любит жирную кулебяку с сигом больше чем ее, она его возненавидела. С этого времени начинаются ся ‘тайные страдания’. Шесть месяцев Варета решительно никого не любила и, в пароксизмах печали, писала презлые эпиграммы на мужчин с бакенбардами. По восемнадцатому году, она от скуки стала влюблятьсяво всех кавалеров, которые носили усы и танцевали с нею мазурку в Московском Благородном Собрании. В эту эпоху развития ее поэтического воображения, чрезвычайно хотелось ей, чтоб кто-нибудь ее увез, однако охотников не сыскалось. Девятнадцати лет она познакомилась с Евгением С***. Евгений, проникнутый туманом Германской философии, мечтал о любви платонической. Его задумчивый нрав, склонный к уединению, его ум, напитанный идеями магнетизма и рыцарства, его восторженные думы, которые поглотили от доски до доски Людвига Тика, двух Шлегелей и одного Раупаха, его привлекательная наружность, сильно поразили Варету. Она полюбила его по сочувствию, пламенно, бешено, как только можно полюбить в тридцать четвертый раз на двадцатом году от рождения. Они писали друг к другу, он ей прозой, она ему стихами. Лизавета Григорьевна, ничего не примечая, сама передавала послания Вареты Евгению, который посылал их в редакцию Дамского Журнала: она особенно восхищалась тою элегиею, где между прочим было следующее четверостишие:
‘Я чахну!…… Я горю огнем!……
Я жажду участи высокой!……
И мне, в безлюдии моем
Покой наскучил одинокой!!!’
Стихи эти были, кажется, напечатаны в Галатее, и Лизавета Григорьевна, показывая их Агафие Васильевне, говорила со слезами: ‘Мне право не верится, чтоб от меня и от Сергее Петровича могла родиться такая умная дочь. Сущая невинность!…..’
Сущая невинность сами вы, Лизавета Григорьевна!
Между-тем давно пришла пора выдать замуж Варету. Состояние Шаровых было чрезвычайно расстроено и из положительного перешло в отрицательное. Старики призаохались. Об Евгении нечего было думать: он не имел другого богатства кроме голубых глаз, которые при пятнадцати ревижских душах и чине коллежского регистратора, ничего не значат. Чаплицкий и подавно не годился: владетель пятидесяти душ, заложенных в Опекунском Совете, он сверх того состоял должным Шаровым тысяч семь или восемь, которые всё-таки оставалась надежда получить хоть при продаже имения с публичного торгу, тогда как в случае женитьбы его, на Варете они уничтожались неминуемо. Сергей Пе трович метил на маиора Кувшинова, который в свою очередь метил в подполковники и в кривобокую Анну Гавриловну, находя разительное сходство, между ее ротиком и ротиком пегого жеребца, купленного к смотру дивизионного начальника. Больше женихов в виду не было, как вдруг приехал, Вельсовский, богатейший помещик в губернии. Лизавета Григорьевна решилась во чтР бы ни стало сделать его своим зятем. Она чуть не слегла в постель, узнав о намерении Алексея жить нелюдимом. В отчаянии, она послала за Чаплицким. Чаплицкий, еще до приезда Вельсовского, хвастал перед ней старинной дружбой Алексея и своим на него влиянием. Сосед явился. Теснимая обстоятельствами, старуха дала слово ему разорвать его вексель, если он сладит свадьбу ее дочери. Обрадованный неожиданным благополучием, сосед присягнул все устроить. Он говорил пустяки, утверждая, будто знал Алексея еще в Петербурге. Это неправда! Он там никогда не видал его, но по приезде Вельсовского в поместье сошелся с ним тотчас.
Уединение, хороший повар и хорошее вино, чрезвычайно скоро сближают людей. Чаплицкий сделался необходимым Алексею. Его светское нахальство, его дар шутить и рассказывать, соединенные с расположением духа всегда одинаковым и с редкою памятью, в которой теснился беспрерывный ряд занимательных воспоминаний, околдовали Вельсовского. Алексей любил слушать и смеяться, а Чаплицкий говорил много и говорил хорошо. Он мастерски прибрал приятеля к рукам, однако, вопреки чаянию, встретил сильное сопротивление, коснувшись поездки к Шаровым. Полтора месяца Вельсовский не соглашался. Лизавета Григорьевна выходила из себя, но Чаплицкий не терял надежды и, в то утро, когда мы с ним познакомились, уведомил ее официально, что после обеда он привезет приятеля в Хлещово. Он сдержал обещание. Остальное довершила Варета, вечер, проведенный с нею, произвел глубокое впечатление на Вельсовского, она откинула на этот вечер педантство, притворилась наивною, робко обращала вдохновенные взоры к новому гостю, казалось, ни сколько не думала ослепить его, а сама умоляла о снисхождении. Алексей изумился, найдя такое чародейское существо в глуши провинции и, изумленный, смотрел сквозь пальцы на окружавших Варету. Она с своей стороны хорошо поняла, что хотя Евгений милее Вельсовского, однако сто двадцать тысяч годового доходу милее Евгения. Сообразив это, она раскинула сети, и влюбчивый Алексей был пойман.
Второго июня, в саду, на лужайке у крыльца, они играли в воланы.
Евгений сидел в боскетной, и читал Шубертово философическое исследование снов .
Воланы по моему азартнейшая игра в мире. Она азартнее банка, крепса и квинтича. Ее бы следовало запретить, тем более что она безкозырная.
— Тише, тише, говорила она, закидывая назад головку свою, перед которой головка покойной Малибран показалась бы мертвою головою. Тише, я не успеваю ловить……
— К кому это относится? спросил он: ко мне или к ветру?
— К вам, отвечала она, отталкивая эфирное перышко.
Он умерил метательную силу удара, и гармония восстановилась в игре.
Волан пятнадцать раз стройно и быстро перелетел с сетки на сетку и в шестнадцатый взвился выше, кинутый Вельсовским.
У него из глаз посыпались искры.
— Я больше не в состоянии…….
— Э! полно-те.
— Клянусь вам!……
— Кто клянется в таких безделицах? — Вы называете это безделицей?……. — А как бы вы думали?
—Так поэтому……?
— Пойдем обедать.
— Но у меня пропал аппетит.
— За столом возвратится.
— Ах, Варвара Сергеевна!……
— Мonsieur Вельсовский!
— Я не в силах скрывать долее!……
— Чего не в силах скрывать вы?
— Того, что я люблю вас!
— Это вам так кажется.
— Нет, я вас люблю!
— Нет, я вам не верю.
— Сжальтесь и поверьте!……
— Тише…… Я упаду.
— Падайте, но выслушайте!……
— Ай!!
Варета упала.
— Айй!!!
Вельсовский кинулся подымать ее.
— Аййй! пустите меня……
— Айййй! будьте моею……
— Аййййй!!!! Лизавета Григорьевна вышла на крыльцо.
Вельсовский вскочил, посватался, и получил благословение.
За столом он сидел рядом с невестой.
Евгения не было. Евгений убежал домой, без памяти, без чувств, покрыв голову вместо шляпы Шубертом.
На беду его столкнулись тучи и дождь полился ливмя. Шуберт весь растаял, и его сонливая философия прилипла к голове бедного Евгения.
Чаплицкий торжествовал. Лизавета Григорьевна и Агафия Васильевна плакали от радости. Сергей Петрович целый день не брал в руки Лечебника. Вельсовский казался олицетворенным счастием. Варета тоже. Однако маленькое облачко грусти отуманило ее прелестное личико, когда нечаянно в боскетной увидала она шляпу Евгения. Шляпа, как улика, напомнила ей многое…..
Шестого, их обручили.
Двенадцатого, Вельсовский и Чаплицкий уехали в Москву.
Тринадцатого, Евгений умер от воспаления в голове!
Вот вам и воланы.
Глаза Вареты блуждали по обручальному кольцу, мысли бушевали в мозгу, с длинных черных ресниц капали слезы, и капали, — на что бы вы думали? — на портрет Евгения. Таковы писательницы! Для них сильное ощущение необходимее чашки кофе и модной прически. Они не могут жить без страданий. Страдания, — заметьте, мнимые, — их насущный хлеб, пропитание души, источник вдохновения.
‘Бедная, возвышенная жертва любви! говорила она портрету Евгения: ‘ты как цветок засох в почке, не успев расцвесть благоуханно! Тебя сожгло солнце! Душе твоей стало тесно в твоем теле, и она улетела точно жаворонок, в сонм родственных ей душ, окружающих Господа! О, не проклинай меня, возлюбленная тень……
Она бы могла, кажется, сказать: О, не презирай меня!