Женщина — писательница, Веревкин Николай Николаевич, Год: 1837

Время на прочтение: 89 минут(ы)

Н. Н. Веревкин

Женщина — писательница*

Повесть

* Отдавая справедливость литературным достоинствам этого сочинения, Б. для Ч. спешит предварить своих читательниц, что она умывает руки от образа мыслей молодого и остроумного автора повести насчет дам, посвящающих себя словесности, особенно у нас в России, где только дамы могут подать пишущему классу пример легкости и тонкого вкуса. Б. для Ч. остается в этом деле при всех своих прежних мнениях, а прекрасные и даровитые Русские писательницы не будут злопамятны и, конечно, простят Г. Рахманному, за его любезность и веселость, эту общую остроумную эпиграмму на их литературные занятия. С этим только условием она и сообщает им его повесть. Б. для Ч.

I.

— Алексей! Шаровы опять поручили просить тебя, чтоб ты с ними познакомился.
— Напрасно они это делают, Чаплицкий. Мне надоели эти новые знакомства.
— Помилуй, что за мизантропия? В твои лета и с твоим состоянием……
— В мои лета и с моим состоянием именно-то и можно пользоваться правом делать, что хочешь.
— Конечно…… Но ведь надобно каким-нибудь образом убивать время в деревне.
— Напротив, я приехал сюда не с тем, чтоб убивать время, а с тем, чтобы производить его как можно более для моих потребностей, для будущего. Я хочу устроить здесь фабрику времени, выделывать его в деревне в значительном количестве и проматывать в городе. Это моя система.
— Оно и весьма благоразумно, однако учтивость требует побывать у Шаровых.
— Вот это мило! А почему?
— Потому, что ты был у Мышевых.
— Но Мышевых знал я прежде.
— Всё равно, Шаровых узнаешь теперь: иначе они обидятся.
— Бог с ними! Пусть себе обижаются!
— Э, полно, поезжай! Раскаиваться не станешь. Они только летом живут в имении, а на зиму уезжают в Москву…. Но что за дом! что за семейство! Вся губерния от них без ума.
— Да далеко ли это?
— Безделица, рукой подать. Вели заложить вяток, и через четверть часа мы там.
— Нет, обедай у меня, а вечером, так и быть.
— Изволь, я никогда не отказываюсь.
Друзья сели обедать.
Друзья! А что такое дружба? Дружба, по определению некоторых, легкий пыл похмелья, по определению других, безотчетная симпатия душ. Следственно — две дружбы. Последняя редка как хорошая книга. Первая обыкновенна как дрянная статья. Ее лозунг — ‘ты’. Она в большом употреблении. Колыбель ее — бутылка шампанского, могила — графин воды. Чаплицкий был корифей этого рода дружбы. Одаренный гениальным нахальством, которое многие считают за выспренний ум, он самым ловким образом умел сойтись со всяким. У него было собачье чутье слабой стороны человека, и оно служило ему превосходным вожатым при занятии места в мнении ближнего. Прибавьте к тому приятный, легкий дар слова, соединенный с удивительною способностью врать не краснея, и вы будете в состоянии составить себе об нем довольно верное понятие. Мудрено ли, что молодежь им очаровывалась, и хотя большая часть скоро простывала, разгадав его вполне, однако он был хорош с целым светом. Наше поколение любит забавляться: смешите его, и вы без-сомнения прийдетесь ему по душе. Оно так много прощает тому, кто заставляет хохотать, что, не в укор будь сказано многим, этот талант чуть ли не выгоднейший между талантами. Возьмем в пример женщин: они терпеть не могут вздыхателей, вздыхатели для них хуже рвотного порошка. И женщины правы. ЧтС путного в современных Грандисонах? Эти люди или компрометируют своею неотвязчивостью ту, в кого влюбятся, или, размахивая руками, душат ее отрывками ‘Кавказского пленника’. Потом, они робки, а робость с женщинами больше чем преступление: это глупость. Какая разница весельчак, обладающий даром морить общество со смеху! Без него вечер не в вечер. Попробуй-ка муж приревновать к нему: у жены сейчас готова фраза: ‘Эх, перестань, мой друг! Как тебе не стыдно? Он такой забавный!’ Мужу на это решительно нечего отвечать. Муж берет шляпу и отправляется в Английский клуб. Ту ж минуту приезжает ‘такой забавный’. Жена сперва смеется, потом начинает хохотать, наконец хохочет до обмороку и ‘такому забавному’ говорит: ‘Уж такой шалун!……’
Чаплицкий — сосед Алексея Вельсовского. Вельсовский служил в Петербурге, там ему до смерти надоели наводнения и кокетки, он вышел в отставку, растрясенный телегою жизни, приехал на родину. Отец и мать его умерли, он, с крайним душевным прискорбием, остался владетелем четырех тысяч душ, — что, при вкрадчивой наружности и добром, тихом характере, составило вместе ‘богатую взятку’. На эту взятку охотились многие, но Алексей не поддавался. Он предчувствовал, что ему не дано первенствовать в округе семейственного счастия, хотя искренно желал иногда переменить быт холостой на женатый. Мало мужчин умеют добросовестно оценять себя. Убежденные в царственной власти ума, мы слишком легко судим о тысяче одной обязанности супружества, и полагаем, что достаточно быть умным человеком, чтоб быть хорошим мужем. Это ошибочно: дураки гораздо расчетливее.
Вельсовский провел молодость в Петербурге. Наследник богатого имения, он сорил деньгами, — хотел промотаться заранее и не успел: ему ничто не удавалось! Молодежь в нем искала, женщины за ним ухаживали,— одни для замужства, другия для развлечения, что всё равно. Щегольской экипаж, славный повар, и потом врожденное благородство с некоторого рода опытностию, делали из него нечто исключительное. Он даже играл довольно примечательную роль в обществе. Богатство дает уверенность, которая в случае надобности хорошо заменяет ум. Алексей, получив от природы прекрасное сердце и от обстоятельств честное направление, при вспомогательных средствах наружности, конно-пионерного мундира и золота, не мог оставаться в толпе. Судьба не тасовала его наравне с прочими: он рутировал в ее своенравной колоде, но, не будучи выше своего времени, потому что, говорят, это вещь невозможная, платил дань веку, и нанимал любовь у актрис. До-сих-пор ничто не могло сгладить волшебного очарования, которое окружает лица, принадлежащие к театру, и одно это уже служит ясным доказательством, как безполезна для людей История. Сколько мы видим в истории, древней, средней и новейшей, примеров того, как ужасно оперные героини и балетные божества обманывали пламенные сердца с деньгами, и между-тем сколько до-сих-пор найдете юношей, которые предпочтут знакомство с мамзель Б*** чести быть представленными маркизу Лондондери. Для этих людей кулисы — Магометов рай. Алексей увлекся духом эпохи, выбрал себе в Магометовом раю лучшую хурию, и наслаждался шесть месяцев. На седьмой она ему изменила: с горя, очертя голову, он нырнул глубже в омут драматических удовольствий, и только на двадцать осьмом году выплыл из этой харибды. Первым делом его, после такого плавания, было переселиться под сень домашних лар. Тут-то, в деревне, сошелся он с Чаплицким, который прежде его оставил столицу. Чаплицкий, верный своей методе, не преминул накинуть на Алексея аркан дружбы, первой величины, и стянуть аркан этот покрепче. Они обедали.
—Ну, сегодня, сказал Чаплицкий, который молчал в продолжении супа, волован а la financierе просто объеденье! Конечно изобретением его свет обязан одному Французскому откупщику, но слава усовершенствования принадлежит бесспорно твоему повару.
— Не хочешь ли бургонского?
— Давай! У Шаровых тоже стол удивительный….
— А каково мое вино? Оно куплено в Петербурге.
— Шаровы выписывают свое прямо из Бургонии.
— Ты прожужжал мне уши твоими Шаровыми.
— Привычка, милый! Я без них жить не могу. Чудесные люди, тип патриархальности. А что за дочка у них!….. Стоит посмотреть.
—Дочка?….. В первый раз слышу……
— О, дочка — красавица, совершенство! Варета.
— У тебя нет постепенности в рассказе Чаплицкой. ЧтС такое — Варета?
— Как, что такое Варета? Варета имя дочки.
— Помилуй, этакого имени нет в календаре!
— Шаровы о календаре не заботятся, они оригинальны до крайности.
— Ну, воля твоя, а мне к ним ехать не хочется….
— Пустяки, поедем.
— Лень, Чаплицкий!
—Лень — моральное самоубийство, говорят благоразумные наставники. Лени предаваться не надобно, налей ка еще полстакана. Букет бесподобный. Лень начало всего зла: вели закладывать.
Алексей приказал заложить коляску.
После обеда есть минуты, которые чуть-ли не сладостнейшие в жизни. Это минуты Европейского кейфа, или первый период пищеварения. Ничто их не тревожит, человек счастлив, сердце его расширяется, легкий озноб пробегает по всем жилкам его. В эти минуты люди обыкновенно сооружают воздушные замки. Алексей увлекся силой великого процесса пищеварения.
— ЧтС ни говори, сказал он наконец, а самое высокое, самое чистое счастье есть без-сомнения счастие семейное. Не правда ли, Чаплицкий?
— Разумеется.
— В жизни нет другого счастия кроме обладания сердцем супруги прелестной, нежной, верной….
— Разумеется.
— И совсем тем я боюсь жениться.
— Отчего же?
— Оттого, что мне кажется, будто я ошибусь в выборе.
— Для-этого не зевай по сторонам, а гляди в оба.
— Оно так, по мне непременно надобно жениться на дурочке.
— Э, перестань! Дурочка — вьюк, ахинея.
— Нет, дурочка — клад! А что твоя Варета? глупа!
— Напротив, умна как чорт!
— Жаль! Ум в женщине подобен…… как-бы это выразить вразумительнее, проще?…… подобен кислому вину или, лучше сказать, мамонту, который…. . ..
— Алексей, душа моя! прервал его Чаплицкий: ради Бога, перестань. Ты ударился в метафизику а метафизика — яд после обеда. Коляска готова! Допей свою чашку кофе и едем……
И не дожидаясь ответа, он очутился на крыльце, хлопая бичем по ступеням.
— Помилуй! кричал Алексей, догоняя его: куда ты торопишься? Еще рано…… Кроме-того я имею привычку спать……
— Кинь эту привычку, она никуда не годится. Ганеман говорит, что спать после обеда есть первый признак варварства. Одни только С— ские барыши спят после обеда….. Вот шляпа и плащ, надевай и едем.
Он вскочил в коляску. Алексей нахмурившись сделал тоже, и четверка вятская помчала их вниз с горы, мимо каменной мельницы, и у самой церкви повернула направо.

II.

Варета — красавица! Глаза ее черны как смоль, грудь бела как пена, ножки меньше перочинного ножичка, а бледнорозовые ногти округлены в виде миндалинок. Впрочем тут еще нет ничего удивительного, все это понятно и в порядке вещей. Но потрудитесь объяснить, от чего у сей часто упоминаемой девицы, которая вероисповедания христианского, Казы-Кумыкское имя? Этот вопрос сделан был и мне, именно, членами литературных вечеров смотрителя уездного училища города Б***, который город лежит в губернии К***, и известен миру глубокомыслием своих любителей отечественной словесности. — Милостивые государи, отвечал я членам литературных вечеров уездного училища города Б***: Варета — имя Русское, уменьшительное. Корень его собственное имя Варвара, но как этот корень, по странному созвучию, напоминает неблагонравное слово ‘варвары’, то родители девицы, о которой вы интересуетесь, сочли обязанностью именовать оную Варвару Варетой. Вот и все. — Члены литературных вечеров уездного училища города Б*** по-видимому были очень довольны моим истолкованием, а я, сказать вам чисто по-Турецки, порядком накормил их грязью.
Варвару Сергеевну Шарову звали Варетой совершенно по другой причине. У ней это было не род имени, а род заглавия. Заглавие это ей дали ее Московские кузины.
Слово ‘заглавие’ влечет опять множество вопросов, но я их предвижу, и удовлетворю все разом, сказав, что Варета — поэт, то есть, женщина писательница, то есть, женщина книга, то есть, женщина в двух томах, из которых один том женщина, а другой не женщина: следственно женщина, имеющая неоспоримое право на какие угодно заглавия. Вся разница между женщиной поэтом и книгой — что книгу, если она вздорна и скучна, можно сжечь, а женщины поэта сжечь нельзя, как бы она вздорна и скучна ни была, потому что это вещество несгораемое, особливо на севере.
Отец у нее — Сергей Петрович, мать у нее — Лизавета Григорьевна. Сергей Петрович — муж исправляющий должность жены, Лизавета Григорьевна,— жена, исправляющая роль мужа. Сергей Петрович—первообраз старинных Русских помещиков: он знает наизусть домашний лечебник и нюхает Французский табак. Лизавета Григорьевна настоящая Московка: она любит квас и боится грому. Состояние их расстроено, но наружное положение хозяйства в большом порядке. Она без ума от Вареты, она в восхищении от ее стихов, и ‘питает лестную надежду’ выдать ее за Вельсовского. Чаплицкий — ее тайный агент.
Село Хлещово расположепо живописно. Господский дом уютен и отделан прекрасно. Кругом — два сада, верхний и нижний: они обнесены готической оградой. В доме много комнат наружных, кроме внутренних. Налево от залы — боскетная, любимое местопребывание целого семейства. В этой-то боскетной, обыкновенно сидят Шаровы, —Сергей Петрович возле печки, Лизавета Григорьевна на софе, а Варета у окна, из которого лучший вид в губернии. Общество их составляют двенадцати-вершковый майор Кувшинов, и два поручика Скверцалов и Сонницын, все трое пехотного полка, квартирующего в околодке: соседка Агафия Васильевна, племянница соседки кривобокая Анна Гавриловна, которая воображает, что она красавица, и молодой человек Евгений С***, который воспитывался в Москве и воображает себя философом.
В этот день или , правильнее, в этот вечер, с которого начинается эпоха моего добродушного сказания, Евгений стоял за креслами Вареты, Агафия Васильевна сидела подле Лизаветы Григорьевны и гадала ей про червонного короля, маиор Кувшинов рассказывал Анне Гавриловне, каким образом удалось ему по случаю купить к смотру дивизионного начальника пегого жеребца удивительной рассы, поручик Сошницын перебирал пальцами с большим чувством, и помышлял о предстоящем ужине, а поручик Скверцалов, стоя против Сергея Петровича, имел честь ему докладывать, что он, Скверцалов, первый наездник в своем пехотном полку и касательно молодечества ни в чем не уступит любому штабс-ротмистру, хоть будь этот штабс-ротмистр пяти пядей во лбу. На чтР Сергей Петрович отвечал поручику, что кремортартар есть отличное кислое вещество, охлаждающее волнение крови.
Между-тем Лизавета Григорьевна беспрестанно взглядывала на дверь, и прислушивалась к малейшему шуму. Видно было, что она ожидала чего-то.
— Успокойтесь, матушка, — говорила ей Агафия Васильевна шепотом: приедет!
— Ну, а как не приедет!
— Быть не может! Чаплицкий дал слово.
— Знаю я Чаплицкого! Это такой бессовестный леший, у которого ничего святого нет.
— Эх, матушка, кто сам себе злодей! Ведь он в этом деле имеет в виду собственный свой авантаж.
— Конечно, что имеет, Агафия Васильевна…… Я при тебе обещалась простить ему долг с процентами и рекамбиями.
— Ну, чего ж больше? Извольте обретаться в спокойствии духа, а к тому и по картам выходит — дорогой гость и неожиданная атенция.
— А что, матушка, сулит бубновая девятка?
— Бубновая девятка сулит склонение одной весьма знаменитой особы к вашему персональному авантажу.
— Спасибо, любезная, спасибо. Нет ли, кстати, и приращения интереса?
— Есть, матушка, червонный король сильно одержим желанием вступить в узы законного брака.
— Намерение похвальное!
— Но надобно вам всю правду доложить, Лизавета Григорьевна: ему сердечному немного препятствует король трефовый.
— Ах, батюшки, да уж не Чаплицкий ли?
— Нет, благодетельница моя, нет! Успокойтесь! Какой Чаплицкий — король? Он не что иное как валет мизерный, а ежели вам угодно, то и просто семерка.
— Так кто же этот контрирующий сорванец? Объяснитесь, пожалуйста.
Агафия Васильевна боковым движением верхней губы указала Евгения.
Лизавета Григорьевна побагровела. В первый раз подумала она, что великий философ, но, увы, бедный жених, Евгений, может тоже ощутить желание жениться на ее дочери.
— Варета! сказала она, обращаясь к окну, из которого лучший вид в губернии: ты совсем не занимаешься мосьё Сонницыным.
— Рardon, maman! Но я занята теперь…… я оканчиваю мой сонет…… И мосьё Сонницын конечно меня извинит.
— Да будет вам хорошо, сударыня! отвечал поручик, кланяясь почтительно. Я никогда не осмелюсь препятствовать вашему рукоделью.
— О толпа! о пошлость! шепнула Варета, бросив на Евгения ультра-поэтический взгляд.
Евгений пожал плечами.
Лизавета Григорьевна заметила этот взгляд.
— Да ведь ты не вдвоем же его сочиняешь, с Евгением Михайловичем? прибавила она, помолчав немного.
— Разумеется, maman, не вдвоем, но мосьё С***, во время своего путешествия, посещал могилу Шиллера, он молился на ней вместе с колено-преклоненною Германиею, и теперь передает мне некоторые мысли свои касательно поэзии.
— В таком случае, возразила Лизавета Григорьевна, вполовину только поняв слова дочери: в таком случае, Евгений Михайлович, не мешайте Варете, а сядьте-ка здесь, и побеседуйте с нами или послушайте господина маиора: он нам чтР-нибудь споет.
— С моим удовольствием, если прикажете, отвечал двенадцати-вершковый Кувшинов, осклабив рот в виде опрокинутого конуса.
— Сделайте одолжение, спойте, прибавили в один голос Агафия Васильевна и Сергей Петрович, который уже истощил медицинские термины домашняго лечебника в разговоре с поручиком Скверцаловым и молча слушал, как тот, по званию лихого наездника, не скупился на ходячие Русские поговорки.
Маиор подошел к роялю, но прежде счел долгом спросить свою собеседницу, — Сударыня, не угодно ли вам спеть со мною дуо?— На чтР кривобокая Анна Гавриловна, которая воображала, что она красавица, умильно пропищала: — Нет-с, я не пою. — На чтР маиор кашлянул, брякнул по клавишам и затянул оглушительным басом:
‘Мы живем среди полей И лесов дремучих.’
Вдруг послышался стук экипажа, коляска остановилась у крыльца, Чаплицкий и Алексей явились в боскетной.
По глазам Чаплицкого Лизавета Григорьевна заключила, что они квиты, но, прежде чем идти навстречу гостям, велела стоявшему около софы карлику подать стакан шипучей водянки Агафии Васильевне.

III.

Варете двадцать два года. Варета красавица. Но Варета пишет стихи: из этого обстоятельства выводятся следующие афоризмы:
1. Нет ничего восхитительнее, как душа поэтическая в умной и беспорочной женщине, душа, которая ясно видит и живо чувствует природу, которая в своем пламенном воображении создает для своего мужа радужный мир любви, поэтизирует все его мысли, и превращает все его желания в волшебство и счастие.
2. Нет ничего несноснее, как женщина, которая делает из этого чудесного дара ремесло, и свою поэзию превращает в стихи.
3. Как бы очаровательна ни была женская головка, если в нее вселится демон стихотворства, если лоб и нос ее наморщатся с досады на упрямую рифму, если черты ее судорожно сведутся при обдумывании выражения, которое безпрерывно ускользает, головка тотчас превращается в голову и требует колпака.
4. Мужчина, который пишет стихи, есть уже род женщины, по детскому своему тщеславию, по неограниченному самолюбию, по нестерпимой для других раздражительности, по своенравию совершенно гистерическому. Женщина, которая пишет стихи, есть дважды женщина, — что уже слишком много для одного мужа.
Я говорю о женщинах писательницах только в отношении к супружеству и обществу, и всепокорнейше прошу не толковать слов моих в другую сторону. Я уважаю женщину, которая, будучи принуждена обстоятельствами, употребляет свой талант на поддержание своего семейства, или проводит ночи с пером в руке, чтобы дать воспитание своим детям, как Фелиция Гименс, и сделаться благодетельницею своих сестер и братьев, как добрая мисс Эджворт. Да это исключение, — более чем исключение, это нужда и добродетель. Всякий труд, какого бы он рода ни был, как скоро он проистекает из таких благородных побуждений, достоин полного уважения, и каждая капля пота такого труда для меня священна.
Но заметьте, что Фелиция Гименс была вдова, а мисс Эджворт, как умная женщина, осталась навсегда мисс, сиречь, девицею: господин Гимепс не страдал от стихов госпожи Гименс, и проза мисс Эджворт не причинила ущерба никому из ‘суженых’.
Одним словом, я с почтением смотрю на мать, которая пером своим кормит несчастных детей, а иногда и хворого или неспособного мужа, на сестру, которая им одевает и воспитывает сирых сестер и братьев, на дочь, которая стихами или прозой питает бедную мать или старого отца. Но женщины, которые без всякой нужды, единственно из тщеславия, пускаются в авторство и хотят блистать лицом и прозою, ножками и стихами, плечом и одою, таких женщин я называю…. Я не люблю таких женщин, и имею на то свои причины.
Все видимое и невидимое существовало прежде, животные имели царя, земля имела хозяина, но царь томился в одиночестве, хозяин скучал без хозяйки, и вот рука Великого Строителя указала ему спутницу, а голос изрёк с небес: ‘Се жена твоя!
Этим, как известно, заключилась эпопея мироздания.
Следственно женщина, взятая в чистейшем смысле своего значения, есть без-сомнения лучшее и совершеннейшее создание Божие, — потому-что оно последнее. В самом деле, это цвет человечества, верх и основание нашего рода. Я не из тех неучтивых юношей, которые почитают женщину существом, обреченным вечному детству или менее совершенным, чем мужчина: напротив того, я уверен, что женщина в породе человеческой, как всякая самка в целой природе, составляет краеугольный камень племени, что она настоящий человек, что мужчина — только ее дополнение, слуга, защитник, охранитель и кормилец этого сокровища нашего рода, этого источника воспроизводимости и обновления совершеннейшей органической жизни. Потому дана ему в добавок длинная борода, то есть, сила, и четверть фунта мозгу более, то есть, сверх-штатная сумма умственных средств, чтобы он мог ухищряться на все способы для доставления удобств, покою, наслаждений и радостей этому сокровищу и источнику человечества, этому настоящему человеку, женщине. Царь природы собственно — женщина, но она царь по ‘Великой Граммате’ и владычествует через своего первого лорда казначейства и ответственного министра, мужчину. Правда, часто этот министр употребляет во зло свою бороду и прибавочную четверть фунта мозгу, то есть, силу и высшую степень ума, и делает царя или царицу природы своею рабою, но это нехорошо со стороны мужчины, и как я ни уважаю султана Махмуда, а не могу одобрить того, что он и его Турки обращаются с своими женщинами, как с побежденным народом. Но зато их и называют Турками! Мы, люди просвещенные, которые учились физиологии, знаем, что мужчина на земле — только слуга, страж, солдат, плац-маиор, начальник главного штаба, министр финансов, действительный тайный советник, обер-льстецмейстер и верховный визирь ее султанского высочества, женщины, коротко сказать, ее уполномоченный наместник в природе, обязанный защищать, беречь, руководить, кормить, наряжать, лелеять, льстить и тешить это чистейшее и блистательнейшее перло органической жизни на земле, и что ему для этого отпущены борода и лишних четыре унции мозгу, для облегчения по трудной должности главного льстеца придано в помощники зеркало, вместе с которым позволено им, уполномоченному наместнику и зеркалу, порой обманывать свою ветренную и самолюбивую государыню, для личной своей потехи. По бороде, он работник, воин, вождь, владыка, по лишнему количеству мозгу, он изобретатель, затейщик, промышленник, судья, поэт, художник. Ему дано государство, ей дворец. Круг действия его обозначается горизонтом вселенной, круг действий ее оградой их жилища. Ему принадлежит область труда и славы, ей область покою и добродетели. Он обязан платить дань обществу, она лишь платит дань семейству. Он страж общей родины, отечества, она стража маленьких людей, которых сама создала, маленьких наследников, престола природы.
Весьма справедливо, чтобы, утомленный заботами и трудами своего огромного министерства, такой верный служитель, такой усердный советник, находил на ее царственной груди отдохновение и награду, и грудь эта, неистощимая купель кротости и целомудрия, убаюкивая его, должна кипеть, гореть, биться благодарностью и любовью. Женщина, которая в состоянии постигнуть все, чем она обязана мужчине и между-тем мучит его своенравием или обманывает по главнои статье присяги, есть чудовище ужаснее Каллигулы и Домициана. Ее мнимая зависимость — не что иное как буквальный перевод нежности ее организации, мягкости и слабости ее тела, — условий необходимых для собственного ее совершенства как цвета, залога и воспроизводительницы человеческого бытия на нашей планете. Но, на самом деле, она царствует, потому что, в последнем результате, она-то собирает плоды всех мужских забот и усилий и все на свете делается только для самого бСльшего ее удовольствия и наслаждения, и царствует она именно посредством этой зависимости, этой мягкости, слабости, нежности сложения или, по-просту, красоты. Но основание всякой красоты — естественность: это ключ к ее победам, диплом на право очаровывать, паспорт в каждое мужское сердце. Без нее женщина красавица не красавица, оттого что одно естественное прекрасно в природе, и сколько усилия умственные и физические идут к могучему самцу, мужчине, столько же не к лицу они нашей миленькой самке и царице. Женщина пляшущая на канате, женщина подымающая тяжести, женщина амазонка, женщина играющая на скрипке, женщина прежде тридцати пяти лет нюхающая табак, женщина бьющая мужа, наконец женщина-писательница, женщина-Gelehrterin, за исключением случаев, о которых я имел честь докладывать, — возбудив сперва любопытство, производят потом действие глубокого отвращения.
И оно натурально. В этих женщинах нет естественности. Они с первой ступени человечества
сходят без всякой нужды и пользы на вторую и теряют свое достоинство: царицы, рожденные наслаждаться трудами своих черных работников и льстецов, мужчин, они сами попадают в черные работницы. Их ли крошечным ножкам обмозоливаться о веревки? Их ли белым, прозрачным телам изгибаться и коверкаться?? Их ли хрустальным пяткам попирать стремена??? Их ли звонким голосам командовать эскадронами???? Их ли молочным плечам описывать угловатую дугу, которую образует прикосновение скрипки???? Их ли вздернутым носикам вдыхать чихательное семя?? Их ли пуховым ручкам давать пощечины??????? Их ли маленьким, огненным, шаловливым головкам опровергать теории электричества, выкладывать квадратуру круга, читать лекции о ботанике, черепословии и государственном кредите, или развращаться сочиняя нравственные романы???????? Если все эти вопросительные знаки не убедительны, то я не знаю, что и сказать более, — разве только поставить столько же знаков удивления! Я всячески желал бы избегнуть этой крайности, и для отвращения этих знаков, готов даже сослаться на одну Латинскую книгу, — на преумную книгу Михаила Альберти, Dе infecunditate cогроris ob fecunditatem animi in feminis (О безплодности тела в женщинах плодовитого ума, Галле, 1743): этот физиолог, и многие другие физиологи, не считая меня, заметили, что женщины, страждущие безплодностью телесною, обнаруживают бСльшую нежели прочие способность к умственному развитию, и что на-оборот великая плодовитость ума почти всегда лишает женщину бесценного дара давать жизнь новым существам или покрайней-мере производит важные расстройства гистерические, источник своенравия и всех капризов. Ученая девица Шурманн сознавалась, что если умственные занятия могут иногда составить приятное развлечение для особ ее пола, зато они ‘действуют весьма вредно на здоровье и на домашнее счастие.’ Наконец все ученые мужи, не считая меня, согласны в том, что женщины, занимающиеся производством стихов и прозы, показывают обыкновенно сильное расположение к любви пылкой и своенравной, — расположение сатанински опасное для их почтенных супругов.
Видя таковую мою гистерическую ученость, я почти готов сам себе поставить знак удивления (!). Но в нашем веку ничему не должно удивляться. Дело в том, что женщине, чтобы интересовать нас, необходимо быть скромною и не упускать из виду общественного мнения. ‘Мужчина может пренебрегать им, женщина должна ему покорствовать’, сказала где-то госпожа Сталь, этот литературный Блюхер, который чуть-чуть не взорвал на воздух все сорок париков Французской Академии. А чтобы нравиться, женщине надобно быть женщиною. Когда она играет ядрами как мячиками, берет в руки ружье или пику и, вооруженная пером, из тщеславия пускается в умствования, все женское в ней исчезает. Мы видим перед собою что-то неловкое, выходящее из границ естественного, и причисляем ее к разряду редких явлений психологических, к разряду чудовищ, которых настоящее место не в будуаре благоухающем резедою и амброй, а в кабинете естественной истории, рядом с сросшимися сиямцами, с младенцем о четырех головах, с скелетом Каспара Гаузера и с бестолковой повестью Un соеur роur deuх amours господина Жанена.
Женщина, хранительница источников обновления жизни, существо, назначенное владычествовать любовью, желая блистать произведениями своего ума, своей учености, наполовину, если не более, сбрасывает с себя покрывало стыда: тут уже нет того целомудрия, ни того чистого, восхитительного кокетства, которые составляют в женщине необходимые начала этого великого воспроизводительного чувства, самого важного, самого почтенного в природе. Это одно.
Второе, чтобы писать и заставить читать себя, надобно родиться с талантом. Талант состоит из сильного и быстрого соображения, богатства и возвышенности мыслей и дара излагать их ясно и увлекательно: все эти способности составляют принадлежность той прибавочной четверти фунта мозгу, которая дана мужчине и не дана женщине. Несмотря на это, есть женщины, пишущие книги, как есть мужчины, вышивающие по канве.
Существование женщин-писательниц доказано. Они родятся к вечному сожалению нашему, и еще к большему горю плодятся год от году, не только в Париже и Лондоне, но, — поверите ли? — в Москве, и даже за Москвою! Мне скажут, это мифы. Какие мифы? Положим Коринна — миф: а госпожа Деборд-Вальмор? — живой человек, а наша Анна Григорьевна Волкова разве не писала? Вам всюду мерещатся мифы. Пожалуй, вы скажете, что и Рахманный — миф?
Отцу и матери судьба дарует дочь. Отец и мать — добрые люди. Они искренно любят своего ребенка, но, не получив сами воспитания, сообразного с требованиями века и сколько-нибудь систематического, не в состоянии дать уму его верного направления. Дитя растет, оно любопытно, его учат всему, в двенадцать лет называют не девочкой, а девушкою, балуют и не обращают внимания на книги, попадающиеся ему в руки. Книги эти бывают обыкновенно романы, где изображаются мнимые страсти, мнимые счастия и мнимые страдания. Они воспламеняют воображение и без того пылкое, и вот, при небольших вспомогательных средствах природы, это воображение внушает девушке желание выразить чувства свои на бумаге. Она пишет стихи, учитель Русского языка, вместо того чтоб выбросить стихи эти за окошко и пресечь зло в начале, имеет безчеловечие поправлять их, другой учитель, автор напечатанной мазурки, кладет их на музыку, и сочинительница вне себя, а родители в восхищении. Сатана, пронюхав прибыль, крутит хвост от радости и говорит как в Роберте: ‘Жертва моя!……’ В семействе заводится язва. Девушка, мучимая великим чортом стихотворства, улетает в область туманного, неопределенного, дикого. Положительного для нее как-будто не бывало и нет. Она пренебрегает занятиями и обязанностями своего пола. Житейские потребности кажутся ей мелкими и ничтожными, даже привязанность к отцу и матери слабеет. В ней поселяется тревожное волнение, она вторит судьбе слезой и луне улыбкой, что-то предвещает ей удел таинственный, и она трепетно ждет будущности. Вместо того чтоб жить сердчем, она живет головою, наживает себе сhlorоsis я, бледная, зеленоватая, налитая белою кровию, часто уже неспособная быть матерью, в восемнадцать лет, Бог весть почему, называет свет лукавым, и облекает думы могильным саваном, находя всюду холод, пустоту, тень. Она, что должна была очаровывать других, сама, по-крайней-мере на словах уже разочарована. Ум, напряженный пагубными для нежного тела усилиями, узнает прежде времени то, чтР мог бы узнать позже, понятия опережают лета, она влюбляется в идеал, разлагает любовь, и, когда выходит замуж, для нее нет ничего нового, кроме чепчика с розами. Ее супружеские правила лишены должного благочестия, она отвергает даже ту мнимую зависимость, помощию которой женщина властвует над мужчиною, она, при первом сопротивлении капризу, считает мужа тираном, супружество рабством, детей — обузою, и возмущенная против общества, если еще не пала сама, видит в женщине, нарушающей клятву свою, только несчастную жертву несправедливости гражданских учреждений. Но, погодите, падение не далеко. Муж, дескать, ее не понимает и не в состоянии понять! — Кто жепонимает ее милость? — А вот первый розовый франтик, с маленькими усами, который перещеголяет зеркало ее в лести, хоть сам он глупее зеркала!
В обществе женщина писательница, большею частию, притворяется озабоченною, задумчивою, блеск бальных свечь кажется ей прекрасною отравой, она любит бал в душе и гордо презирает его на словах. Разговор ее остер, заманчив, но связан с непомерными требованиями внимания. Она не уронит себя резвою болтовнею о шотландских материях, о шляпках-капотах лиловых, перловых, палевых, о плоских рукавах и прическах a lа РsуchИ, а lа grecaue moderne. Нет, она сериозна, рассуждает о министерстве ребе Мендисаваля, о законе разделения судопроизводств, об экспедиции в Константину, о парадоксах Баланша, об О Коннеле и его радикалах, об открытиях Гершеля на луне, о страстях и сильных ощущениях. Она химически анализирует внутреннего мужчину, и, начавши жизнь поэзией, скоро переходит в педантство:
она уже педантка, — синий чулок, как говорят Англичане, — несноснейший род женщины на белом свете. Пушкин прав, когда в негодовании он красноречиво воскликнул:
‘Не дай Бог встретиться на бале, Иль при разъезде на крыльце, С семинаристом в желтой шале, Иль с академиком в чепце!’
Добро бы это новое тщеславие женское вело к чему-нибудь в Искусстве, но я дерзаю думать, что Искусство, то есть, литература, ничего не выиграла от всего огромного ущерба, какой со времени всеобщего потопа до последнего выступления из берегов Черной Речки страсть прекраснаго пола издавать книги нанесла изданию маленьких сынов отечества, здоровью самих писательниц и домашнему счастию семейств. Здоровье дам — вещь необыкновенно важная для порядка в природе, потому что женщин родится менее нежели мужчин: если несколько тысяч мужчин погибнет каждый год на поле битвы или над книгами, то еще не велика беда, равновесие вселенной не только этим не нарушится, а напротив того улучшится, но каждое лишнее убийство драгоценного здоровья женщины причиняет существенный, невознаградимый вред процветанию рода человеческого, Это заслуживает некоторого внимания. Притом же оно безполезно для Искусства. Женщина может сильно чувствовать, но сильно мыслить, сильно соображать, дано только мужчине, и на это ему отпущено из казны матушки Природы, четверть фунта мозгу больше. Извините, что повторяюсь, но в этой четверти фунта — все дело. Она дана мужчине именно на то, чтобы он в свободное от других забот время сочинял хорошие поэмы и хорошие романы для забавы и наслаждения женщины, благороднейшего и нежнейшего создания на земле. Следственно женщища, принимаясь без личной нужды и пользы своего семейства забавлять пол свой поэмами и романами, неуместно вторгается в мужское дело и тем неуместнее, что, без этой четверти фунта прибавочного грузу в голове, она не в состоянии исполнить его как следует. Сильная мысль — основа всякого сочинения. Никакие фразы, никакие тонкости его не спасут и не выкупят. Но скажут: женщины-писательницы одно из неизбежных следствий высокой образованности народов, которая всегда порождает множество праздных мужчин и женщин, требующих занятия и отличий. Оно так! У первобытных народов все женщины заняты были кормлением детей или приготовлением к этому, две эпохи, в которые, по наблюдениям разных великих физиологов, — не считая меня,— ослабляются умственные способности женщины: оттого ни Вавилоняне, ни Ассирийцы не имели баронессы Сталь. Греки первые, хоть они вовсе не славились своей вежливостью к прекрасному полу, назначили начальницами отделений в министерстве Изящного девять Муз, — девять рыжих профессоров, но у Греков решительно не было никакого порядка и, по их нравам, множество женщин, на земле и за облаками, шатались без дела. Когда Ганимед был в горничных у Юпитера, Талии не оставалось ничего другого делать, как идти в кучера или писать трагедии в стихах. Притом же, говорят, Музы имели какое—то символическое значение, их называли ‘сестрами Памяти’. Но я не хочу входить в тонкости Греческой мифологии, и поведу речь прямо к результату. С учреждения комитета Муз на Парнассе, сотни, тысячи Гречанок писали в стихах и прозе, и всего только одна женщина признана была поэтом. Ее звали Сапфо. Эта несчастная не писала ни посланий к ручьям, ни элегий к овечкам, не называла души своей душою отцветшею, она пела любовь или, правильнее, порок, и только одни Греки могли находить поэзию в ее мерзких стихотворениях, которые, к стыду ее пола, не все погибли. Да не все и Греки! Фаон, например, прекрасно воспитанный молодой человек, не находил ничего поэтического в странном капризе этой Лезбянки, которая, нарушая грамматику, придавала женские окончания существительным именам существенно мужского рода, и когда она вздумала в него влюбиться, он чувствовал к ней одно только отвращение. Несчастная, разбив лиру о камень, с высоты Левкадского утеса бросилась в кипучее море. Тогда еще не было леди Стенгоп, и не знали того, что в подобном случае гораздо лучше переплыть море на хорошем корабле и поселиться в Сирии. От Сапфо до Маргариты Наварской, в течении почти двух тысяч лет, история не упоминает ни об одном поэте в юбке. Это зло вторично явилось во Франции, колыбели всего новейшего зла, исключая одной холеры. Прекрасная и развратная Маргарита, не воспевая чувственности подобно Гречанке Сапфо, писала чтобы возбудить ее и сделалась прародительницею огромного поколения сумазбродов, которого представителем теперь на сем свете mоnsieur НоnorИ de Ваlsac, знаменитый автор ‘Дураческих сказок’. С легкой руки Маргариты, писательницы размножились. Француженки не вытерпели, и хотя к чести своего пола ни одна буквально yе следовала примеру Маргариты, однако тысячи их побросали под стол нитки и бисер, взялись за перья и, ‘подобно пенящемуся морю пустословия’, потопили словесность водяными стихами и помадною прозой.
На престол Франции вступила женщина. Людовик ХIV уснул под опахалом госпожи de Мaintenon. Сахарность века достигла приторности. Иезуиты составляли двор, маркизы составляли войско. Умы
ослабли, народ обабился, женщины взяли верх. Сонет ценился тогда выше поэмы, старая девица Скюдери выше Петра Корнеля. Под ее предводительством фаланга дам писательниц выступила в поход, и прошед сквозь сатурналии регентства и ужасы республики, достигла до времен Наполеона и Людовика ХVIII, не запечатлев столетнего шествия ни одной победой. Авторы в фижмах, в мушках, капотах и круглых платьях, никогда не превышая посредственности, все равно канули в вечное забвение, хорошенькие и дурные, кроме дочери спекулянта Некера. Госпожа Сталь обязана своею известностью столько же смелости блестящих мыслей, сколько гонению Наполеона. Ее вторжение в область наук, ее софизмы, спрыснутые остроумием, самое опасение, которое будто-бы она внушала страшному исполину, поставили ее несравненно выше ее соперниц. Бог в самом деле дал ей дарование, но кажется с тем только, чтоб показать, как оно противно счастию женщины и не под стать шаткой ее природе, как далеко не соответствует оно той возвышенной цели, для которой предназначена женщина. Госпожа Сталь, при всем уме своем, не могла совладеть с своим талантом. Прежде всего она поссорилась с мужем, потом бросилась в политику, и там пропала. Частная жизнь ее, драгоценнейшее сокровище женщины, поверглась общему порицанию. Как писательница, она, которой красноречивейшие страницы заключают в себе похвальное слово самоубийству, приготовила школу неистовой , Французской словесности, а эта школа, в свою очередь, сверх тысячи омерзительных глупостей, произвела страшного нравственного урода, госпожу Дюдеван, которая, ‘из куска насущного хлеба и для воспитания детей своих,’ проповедует измену, цинизм, кровосмешение.
В Германии труды женщин почти незаметны.
Белокурые Немочки держутся похвальной привычки самим любить своих мужей и, предаваясь мечтам пылкого романического воображения, вязать шерстяные чулки. Та, которая вяжет скорее прочих, почитается самою любезною в обществе и лучшего сочинительницею на поприще Искусства. Немки чувствуют высокое достоинство женщины и не пускаются в книгоделье. Оно там предоставлено низшему, рабочему полу, мужчинам, и притом самым бесполезным мужчинам. Немецкая пословица, которую бессомнения выдумали Немки, определила положительно, кто должен писать книги: Еrtaucht nichts, ersoll Сеlehrter seуn!
В Англии дамы писали и пишут более нежели в других землях, и одни они могут некоторым образом избежать общего приговора. Прекрасные леди отискали единственную сторону женщины-писательницы, — сторону, слитую тесно с религиею и непорочностью нравов. Этот род литературы не требует ни умственных усилий, ни знания тайных страданий, ни условия украсить своего мужа орденом Актеона, первого класса. Он чист как его источник. Я говорю о книгах, посвященных воспитанию. Кто лучше матери может дать искренние советы детям? Кто, как не мать, в состоянии глубже проникнуть в понятия ребенка и оттиснуть на младенческом сердце его символ веры и образ добродетели? Провидение с тем и послало женщинам дар слова: злоупотребление этого дара составляет печальное право мужчины, и вот где ясно видно, что природа нисколько не думала обидеть или унизить женщину, дав мужчине лишних четыре унции мозгу: она не хотела искажать совершенства женщины прибавкою опасного вещества в ее красивой головке, и перенесла под грубые черепы ее служителей нужное для блага рода человеческого дополнительное количество ума, со всеми его неудобствами. В состав книг, предназначаемых юношеству, разумеется, входят не одни вокабулы, но и роман, и поэма. Романы мисс Эджеворт, стихотворения мистрисс Гименс, могут и должны быть читаны каждою девушкою.
В Италии, женщины не пишут.
В Турции хотели б писать хоть любовные записки, да им не позволяют. Зато, в Турции естьпезевенки.
У нас в России…… Увы, Россия есть преимущественно страна подражания. В России барыни пописывают чрезвычайно охотно, и ежели мало их творений является в печати, это оттого что наш величавый, порфирородный язык не приобрел еще той светской гибкости, тех зальных оборотов, какими изобилует Французский, который в этом отношении настоящий тертый калач. Язык Русский не гнется безпошлинно под розовыми пальчиками смазливых пиитов, он не представляет женской памяти такого множества избитых речений и готовых фраз, как модный лепет, на котором скоро будут говорить сороки. С 1833 года начался в Русском языке огромный переворот, которого следствия неисчислимы, хоть не для всех еще понятны. Все книги устарели в два или три года. Мы уже не можем читать прежних книг, писанных слогом канцелярских бумаг. Рождается Искусство чистого, живого Русского слова и теперь стало труднее писать. Погребен навеки язык нижнего земского суда и Московских романов, и из праха его возникает, словно лучезарный феникс, другой язык, чародейский, свежий, оригинальный. Но еще он доступен немногим. В опытной руке, язык этот принимает прекраснейшие формы, под пером ученическим остается бесцветным и безжизненным. Труд испугал красавиц. Ветеранки, которых стишки и статейки прежде часто попадались в журналах, умолкли с горя, молодые еще не смело решаются испытывать свои силы, одна Русская дама явила необыкновенный поэтический талант в двух или трех мимолетных стихотворениях, впрочем одни староверки продолжают подвизаться в Москве и в подмосковных. Но это молчание не надолго, пройдет пять шесть лет, словесность шагнет исполински, как все шагает в России, трудности исчезнут, язык обобщится, и наши прекрасные соотечественницы толпою пустятся на Парнас. Авторское тщеславие овладеет девами, женами и вдовицами. И солнце ясное померкнет от туч стихов. И земля разверзнется под гнетом прессов, печатающих дамские романы, дамские записки. И наступит преставление здравого смысла. О, тогда-то, попрошу я их отцов и братьев дать моим соотечественницам прочитать мою повесть! Авось, она спасет хоть одну погибающую душу.
Помилуйте, возразят мне, поэзия есть избыток чувств: так почему, если в женщине таится этот избыток, вы запрещаете пускать его в оборот?
Потому что избыток чувств она может употребить с бСльшею пользою, приложив его к своему дому, к своему мужу, к воспитанию детей своих. Потому что победа, одержанная умом, неминуемо расстроит, исказит и обезобразит ее. Потому что она не в состоянии одержать победы полной и, при огромнейшем даровании, будет только пародией мужчины. Потому наконец, что если вам угодно иметь женой стихотворщицу, то делайте как хотите, а мне не угодно: Боже меня от этого упаси и помилуй! И не только женой, но даже дочерью, сестрою, кузиной. Авторство в девушке есть какое-то превращение девичьих понятий, удар чистоте и стыдливости, коротко сказать, переход из звания барышни в звание полкового штаб-лекаря.
Но кто, скажут мне опять, как не женщины, способнее перелистывать женское сердце и на каждой его странице открывать тайны, неуловимые для мужчин?
Неуловимые? Вам угодно так говорить. А я говорю, что нет графина прозрачнее женского сердца. Тот только не умеет читать его, кто совсем не знает человеческой грамоты. Боже мой, да сам Бальзак, который ни гений, ни женщина, ни даже порядочный писатель третьего разряда, отлично знает женское сердце! Весьма умная дама, прочитав одну из самых вздорных повестей его, воскликнула при мне: ‘Ах, как этот человек превосходно понимает женщин! Я бы побожилась, что он когда-нибудь был женщиной.’ Согласитесь, что таких глубокомысленных философов, как Бальзак можно отыскать между мужчинами сотни тысяч. Впрочем, я не отвергаю, что женщина может почти так же хорошо как мужчина излагать мигрени женской души, и мне самому иногда весело читать в женской книге этот милый лепет о тайнах своего пола, эти приятные сплетни о сердце, бьющемся под белою и полною грудью. Но много ли таких книг и таких женщин?
Вам весело, а каково их ближним и сродникам? В течении мучительного утра, насилу довершив дела свои, люди эти бегут домой в надежде сесть обедать, и вместо того находят дам своих в припадках рифмобесия! Каково несчастным детям, которые или вовсе отвергнуты и забыты, или пригвождены к стульям и не смеют ни играть, ни резвиться из опасения помешать вдохновению маменьки, пишущей роман для вашего удовольствия? Каково им, я вас спрашиваю?
Подумайте же об них и убедитесь, что все в жизни должно стремиться к какой-нибудь цели, цель каждого труда польза и совершенство. Семь тысяч лет существует наша планета, и в продолжении этого довольно долгого времени, женщины, которые посвящали себя авторству, подвигли ли хоть на волос вперед какую-нибудь науку? сделали ли новые открытия? объяснили ли загадочные вопросы? провозгласили ли благодетельные, доселе неизвестные истины? Нет! нет!
Будь я женщина, я ни за что не взял бы в руки пера. Одно самолюбие меня удерживало бы. Я бы спросил себя: Были ль между нами Ньютоны, Кювиё, Лейбницы? Были ль МонтескиИ, Гиббоны, Робертсоны, Юмы, Гердеры, Паскали, Декарты? Были ль Данты, Мильтоны, Шиллеры, Гёте, Тассы, Молиеры? Был ли Шекспир? Был ли Байрон? Не было?…… Так я не хочу быть писательницею! Из пяти или шести сот моих сестер, которых имена вписаны в число женщин ученых или женщин литераторов, чьи произведения пережили год своего выхода? Анны Комнено, Леди Мотенгью, Госпожи Сталь, Мисс Эджворт, Фелиции Гименс, Иоанны Бели……. Только? — Да почти только! — Не хочу же быть писательницею, хочу любить моего мужа, воспитывать моих детей и смотреть за порядком в доме, для женщин есть гораздо лучшее назначение, несравненно более благородные титла, — нежных дочерей, верных жен, добрых матерей, домовитых хозяек, приветливых госпож и образованных гражданок. И чтобы начать дело порядком, сперва влюбляюсь всей душею, всем сердцем в моего будущего мужа…… например в этого интересного молодого человека…… господина Рахманного…. которого желаю сделать счастливым, как только он того заслуживает!
Я сказал мое мнение. Прочь от меня Киргизская мысль — изгонять из воспитания женщин изящное и познания! Нет, милостивые государыни: пойте, танцуйте, играйте на фортепиано, рисуйте, учитесь арифметике, Русской грамматике, истории, ботанике — прекрасная наука! истинно женская! — даже геологии, астрономии, если угодно. Музыка, палитра, танцы, пение придадут вам еще более привлекательности, и способствуя к полнейшему развитию ваших прелестей, сделают вас, рабынь прихоти, царицами общества, познания в этих науках позволят вам понимать умных мужей, сделают вас бесценными подругами для образованных мужчин, покажут вам величие, мудрость и благость Бога, которого любовь и страх вы должны переселить из своих сердец в сердца вашего потомства, порой даже доставят вам утешение в одиночестве, но, ради Бога и Русских людей, которые еще имеют намерение жениться, я прошу вас об этом, как добрый знакомый, — сделайте милость, — оставьте в покое стихи и прозу, киньте в печку перо, не марайте ядовитыми пятнами чернил ваших мягких, пухленьких ручек, которые я, при семудобном случае, с позволения вашего целую……
Чмок!
— Аh! monsieur Рахманный! да как вы это смеете?
— Извините, сударыни, не вытерпел. Еще раз!….. и глава четвертая.

IV.

Луна, как серебренная лебедка, плыла по голубому небу. Небо горело звездами, растилаясь словно бирюзовый ковер, на котором ангелы рассыпали блестки, одну другой лучше, одну другой золотистее. Гладкие воды озера отражали этот чудный намет небесного купола. Теплый воздух убаюкивал землю. Земля почивала. Село Хлещово должно бы почивать тоже, но ему как-то не спалось.
Сергей Петрович занимался чтением Домашнего Лечебника. Лизавета Григорьевна раскладывала пасианс. Подле нее сидела Агафия Васильевна. В отдалении стоял карлик.
Вареты с ними не было.
— Вот истинно любопытная книга! сказал наконец Сергей Петрович, приподнимая кверху очки.
— Какая? спросила Лизавета Григорьевна, остановив на воздухе карту, сжатую двумя пальцами.
— Домашний Лечебник, матушка, заключающий в себе ‘краткое описание опытом добытых средств, служащих к скорейшему исцелению различных членов тела человеческого, к сохранению оных, а равно к уничтожению бородавок, веснушек, желчных и родимых пятен.’ Хорошая книга, чрезвычайно занимательная!
— А что, спросила опять Лизавета Григорьевна, перевод с Немецкого, или Российское сочинение?
— Российское, матушка.
— Ну, так должен быть вздор, батюшка.
— Отчего же вздор? Напротив, книга нравственная, я читаю ее семнадцатый раз сряду и всегда с новым удовольствием. Я вытвердил ее наизусть….
И очень был бы рад, если б Варета переложила ее в стихи.
— Тебе, Сергей Петрович, приходят иногда в голову Господь знает чтР за мысли! Статочная ли вещь, чтобы Варета перекладывала в стихи книгу, трактующую материи, о которых ты сам должен бы стыдиться заводит речь при дамах?
— Ах, мать моя, Лизавета Григорьевна, — неужели бородавка волтерианизм?
— Гораздо хуже. Бородавка, отец мой, принадлежит к числу неделикатных Русских слов. Девушка не должна слышать подобных слов.
— Но, до замужства Варете, кажется, не далеко? Она невеста.
— Потому-то и надобно усугубить внимательность, и стараться сдать ее совершенно чистою голубкою возлюбленному ее, Алексею Васильевичу. — Загадай ка, сердечная, прибавила она, обращаясь к старушке Горловой, скоро ли он воротится из Москвы?
— Воротится к Самсоньеву дню непременно, отвечала Агафия Васильевна. Я сегодня во сне видела, с позволения доложить, блох, блохи предвещают домашние хлопоты.
— И у меня брови чешутся, прибавил Сергей Петрович, отряхая Французский табак с левого лацкана нанкового сюртука, да и будущий зять наш уверительно пишет, что к 23 числу он кончит свои покупки.
— Верно Чаплицкий задержал его, заметила Лизавета Григорьевна. Этот мошенник рад попировать на чужие деньги.
— Отчего ж на чужие? Разве у него нет своих?
— Сергей Петрович, пожалуйста, не поперечь мне, я этого смерть не люблю. Который теперь час?
— Одиннадцатый в исходе, матушка. Давно спать пора….’
— Деревеньщина! Одни Мышевы ложатся с петухами. А к тому Варета пишет теперь стихи……. Мешать ей, что ли, затеял ты?
— Боже меня сохрани! Пусть себе пишет на здоровье……
— Ну, так и толковать не об чем. Тебе известны мои правила: пока Варета не ляжет в постель, никто в доме не должен глаза сомкнуть. Этого требуют политика и нравственность.
Сергей Петрович зевнул.
— Зевай, старый, зевай! ворчала Лизавета Григорьевна. Раздери себе рот зевотой! Бог, к изумлению всей губернии, дал нам дочь, прославляющую нашу фамилию, а ты, чурбан осиновой, того не понимаешь и не чувствуешь. Вишь штуку выкинул! Переложи ему Варета хирагру и подагру в стихи…. Это Бог знает как неблагопристойно! Хорошо, что еще не при посторонних было сказано…… Прост, батюшка, прост, нечего греха таить, простее своей табакерки……. Ну, чтР глаза вытаращил? Опусти их сейчас на Домашний Лечебник, и вперед в политику не пускайся.
Сергей Петрович вздохнул и снова обратился к статье ‘О бородавках’.
Лизавета Григорьевна, изливши гнев, начала шептаться с Агафией Васильевной.
Но где ж в это время была Варета?
Варета в девять часов ушла в свою комнату. Луна, румяная как яблочко, показывалась из-за лесу, озаряемая прощальными лучами уходящего солнца. Лунная ночь — раздолье для Вареты: она только и пишет что по лунным ночам. Все великие поэты — лунатики.
Вошедши в комнату, она открыла окно, возле которого стоял письменный столик. Окно выходило в сад. Сумерки вечера, трели соловьев, запах тысячи роз, сливаясь в одно, приветствовали ее теплотой, гармонией и ароматом.
Комната хорошенькой девушки — раr eхcellenсе, самая милая комната в доме. Она не походит на спальню щеголихи, ни на будуар светской женщивы. В ней еще нет ни низеньких кресел, ни
Notre-Dame de Рaris, ни штофных обой, ни романов Жоржа Санда, ни треножников с курильницами, ни пушистых ковров, в ней даже нет тех дьявольских выдумок просвещения, тех туго накрахмаленных полотенцев, которые, будучи собраны на снурок, образуют из юбки Уральские и Тарбагатайские горы. В ней, напротив, все просто, гладко ра естественно.
Спальня Вареты была бы так же проста, гладка и естественна, если б Варета не была писательницей. Звание ученой женщины уничтожало половину ее оригинальности. Девушка, окруженная громадным пакгаузом творений Виктора ГюгС, Бальзака, Фридерика Сулие и библиофила Жакоба, обыкновенно знает множество таких странных вещей, какие в России преподаются только студентам Медико-хирургической Академии. Варета села к столику. Взоры ее погрузились в сад. Лужайка раскидывалась под окном и красовалась возвышенностью, увенчанною корзиной зелени. Две дорожки вились от лужайки и терялись в чаще дерев. За деревьями зеркалилось озеро. Глянула луна, и брызнула каскадом фосфорных лучей. Перо Вареты покоилось в чернильнице, обдумывая в узкой шейке грядущие глагольные рифмы. Ее занимало настоящее. Она невеста! Обручальное кольцо горит на ее пальчике! Жених ее — Вельсовский.
Как это сделалось? Это сделалось так, как все делается на свете.
Варета, по праву и свойству писательницы, любила и разлюбливала несколько раз в жизни. Тринадцати лет, она влюбилась в двоюродного брата своего, молоденького инженерного подпоручика, убитого впоследствии на Браиловском штурме. Четырнадцати, в путешественника Француза. Пятнадцати, сперва в юношу, служащего при Кремлевской экспедиции, а после в другого юношу, юнкера одного из бывших конно-егерских полков. Шестнадцати, наскучив непостоянством действительности, она перешла в отвлеченное и начала любить идеалы. Таким образом сперва она страстно влюбилась в Байронова Дон-Жуана и, как донна Юлия, готова была при случае спрятать его под подушку. Потом надоел ей Дон-Жуан, и она полюбила какой-то неопределенный призрак, который являлся ей во сне. Призрак исчез, предстал Онегин. Место Онегина, который попал в немилость за проповедь, сказанную Татьяне, досталось Чаплицкому. Ей минуло тогда семнадцать лет, но это лестное предпочтение веселого соседа было непродолжительно. Чаплицкий простудил ее горячность неимоверным обжорством. Убедясь, что он любит жирную кулебяку с сигом больше чем ее, она его возненавидела. С этого времени начинаются ся ‘тайные страдания’. Шесть месяцев Варета решительно никого не любила и, в пароксизмах печали, писала презлые эпиграммы на мужчин с бакенбардами. По восемнадцатому году, она от скуки стала влюблятьсяво всех кавалеров, которые носили усы и танцевали с нею мазурку в Московском Благородном Собрании. В эту эпоху развития ее поэтического воображения, чрезвычайно хотелось ей, чтоб кто-нибудь ее увез, однако охотников не сыскалось. Девятнадцати лет она познакомилась с Евгением С***. Евгений, проникнутый туманом Германской философии, мечтал о любви платонической. Его задумчивый нрав, склонный к уединению, его ум, напитанный идеями магнетизма и рыцарства, его восторженные думы, которые поглотили от доски до доски Людвига Тика, двух Шлегелей и одного Раупаха, его привлекательная наружность, сильно поразили Варету. Она полюбила его по сочувствию, пламенно, бешено, как только можно полюбить в тридцать четвертый раз на двадцатом году от рождения. Они писали друг к другу, он ей прозой, она ему стихами. Лизавета Григорьевна, ничего не примечая, сама передавала послания Вареты Евгению, который посылал их в редакцию Дамского Журнала: она особенно восхищалась тою элегиею, где между прочим было следующее четверостишие:
‘Я чахну!…… Я горю огнем!……
Я жажду участи высокой!……
И мне, в безлюдии моем
Покой наскучил одинокой!!!’
Стихи эти были, кажется, напечатаны в Галатее, и Лизавета Григорьевна, показывая их Агафие Васильевне, говорила со слезами: ‘Мне право не верится, чтоб от меня и от Сергее Петровича могла родиться такая умная дочь. Сущая невинность!…..’
Сущая невинность сами вы, Лизавета Григорьевна!
Между-тем давно пришла пора выдать замуж Варету. Состояние Шаровых было чрезвычайно расстроено и из положительного перешло в отрицательное. Старики призаохались. Об Евгении нечего было думать: он не имел другого богатства кроме голубых глаз, которые при пятнадцати ревижских душах и чине коллежского регистратора, ничего не значат. Чаплицкий и подавно не годился: владетель пятидесяти душ, заложенных в Опекунском Совете, он сверх того состоял должным Шаровым тысяч семь или восемь, которые всё-таки оставалась надежда получить хоть при продаже имения с публичного торгу, тогда как в случае женитьбы его, на Варете они уничтожались неминуемо. Сергей Пе трович метил на маиора Кувшинова, который в свою очередь метил в подполковники и в кривобокую Анну Гавриловну, находя разительное сходство, между ее ротиком и ротиком пегого жеребца, купленного к смотру дивизионного начальника. Больше женихов в виду не было, как вдруг приехал, Вельсовский, богатейший помещик в губернии. Лизавета Григорьевна решилась во чтР бы ни стало сделать его своим зятем. Она чуть не слегла в постель, узнав о намерении Алексея жить нелюдимом. В отчаянии, она послала за Чаплицким. Чаплицкий, еще до приезда Вельсовского, хвастал перед ней старинной дружбой Алексея и своим на него влиянием. Сосед явился. Теснимая обстоятельствами, старуха дала слово ему разорвать его вексель, если он сладит свадьбу ее дочери. Обрадованный неожиданным благополучием, сосед присягнул все устроить. Он говорил пустяки, утверждая, будто знал Алексея еще в Петербурге. Это неправда! Он там никогда не видал его, но по приезде Вельсовского в поместье сошелся с ним тотчас.
Уединение, хороший повар и хорошее вино, чрезвычайно скоро сближают людей. Чаплицкий сделался необходимым Алексею. Его светское нахальство, его дар шутить и рассказывать, соединенные с расположением духа всегда одинаковым и с редкою памятью, в которой теснился беспрерывный ряд занимательных воспоминаний, околдовали Вельсовского. Алексей любил слушать и смеяться, а Чаплицкий говорил много и говорил хорошо. Он мастерски прибрал приятеля к рукам, однако, вопреки чаянию, встретил сильное сопротивление, коснувшись поездки к Шаровым. Полтора месяца Вельсовский не соглашался. Лизавета Григорьевна выходила из себя, но Чаплицкий не терял надежды и, в то утро, когда мы с ним познакомились, уведомил ее официально, что после обеда он привезет приятеля в Хлещово. Он сдержал обещание. Остальное довершила Варета, вечер, проведенный с нею, произвел глубокое впечатление на Вельсовского, она откинула на этот вечер педантство, притворилась наивною, робко обращала вдохновенные взоры к новому гостю, казалось, ни сколько не думала ослепить его, а сама умоляла о снисхождении. Алексей изумился, найдя такое чародейское существо в глуши провинции и, изумленный, смотрел сквозь пальцы на окружавших Варету. Она с своей стороны хорошо поняла, что хотя Евгений милее Вельсовского, однако сто двадцать тысяч годового доходу милее Евгения. Сообразив это, она раскинула сети, и влюбчивый Алексей был пойман.
Второго июня, в саду, на лужайке у крыльца, они играли в воланы.
Евгений сидел в боскетной, и читал Шубертово философическое исследование снов .
Воланы по моему азартнейшая игра в мире. Она азартнее банка, крепса и квинтича. Ее бы следовало запретить, тем более что она безкозырная.
— Тише, тише, говорила она, закидывая назад головку свою, перед которой головка покойной Малибран показалась бы мертвою головою. Тише, я не успеваю ловить……
—Ловите! говорил Алексей. Чем скорее, тем лучше.
Шалун зефир, пользуясь случаем, поднял косынку Вареты.
Алексей следил взором за счастливцем.
— Где Чаплицкий?
— У maman.
— Вы сегодня очаровательны……
— Вы тоже……
— Позвольте?
— Извольте……. .
— Тише! повторила она, краснее как вишня.
— К кому это относится? спросил он: ко мне или к ветру?
— К вам, отвечала она, отталкивая эфирное перышко.
Он умерил метательную силу удара, и гармония восстановилась в игре.
Волан пятнадцать раз стройно и быстро перелетел с сетки на сетку и в шестнадцатый взвился выше, кинутый Вельсовским.
У него из глаз посыпались искры.
— Я больше не в состоянии…….
— Э! полно-те.
— Клянусь вам!……
— Кто клянется в таких безделицах? — Вы называете это безделицей?……. — А как бы вы думали?
—Так поэтому……?
— Пойдем обедать.
— Но у меня пропал аппетит.
— За столом возвратится.
— Ах, Варвара Сергеевна!……
— Мonsieur Вельсовский!
— Я не в силах скрывать долее!……
— Чего не в силах скрывать вы?
— Того, что я люблю вас!
— Это вам так кажется.
— Нет, я вас люблю!
— Нет, я вам не верю.
— Сжальтесь и поверьте!……
— Тише…… Я упаду.
— Падайте, но выслушайте!……
— Ай!!
Варета упала.
— Айй!!!
Вельсовский кинулся подымать ее.
— Аййй! пустите меня……
— Айййй! будьте моею……
— Аййййй!!!! Лизавета Григорьевна вышла на крыльцо.
Вельсовский вскочил, посватался, и получил благословение.
За столом он сидел рядом с невестой.
Евгения не было. Евгений убежал домой, без памяти, без чувств, покрыв голову вместо шляпы Шубертом.
На беду его столкнулись тучи и дождь полился ливмя. Шуберт весь растаял, и его сонливая философия прилипла к голове бедного Евгения.
Чаплицкий торжествовал. Лизавета Григорьевна и Агафия Васильевна плакали от радости. Сергей Петрович целый день не брал в руки Лечебника. Вельсовский казался олицетворенным счастием. Варета тоже. Однако маленькое облачко грусти отуманило ее прелестное личико, когда нечаянно в боскетной увидала она шляпу Евгения. Шляпа, как улика, напомнила ей многое…..
Шестого, их обручили.
Двенадцатого, Вельсовский и Чаплицкий уехали в Москву.
Тринадцатого, Евгений умер от воспаления в голове!
Вот вам и воланы.
Глаза Вареты блуждали по обручальному кольцу, мысли бушевали в мозгу, с длинных черных ресниц капали слезы, и капали, — на что бы вы думали? — на портрет Евгения. Таковы писательницы! Для них сильное ощущение необходимее чашки кофе и модной прически. Они не могут жить без страданий. Страдания, — заметьте, мнимые, — их насущный хлеб, пропитание души, источник вдохновения.
‘Бедная, возвышенная жертва любви! говорила она портрету Евгения: ‘ты как цветок засох в почке, не успев расцвесть благоуханно! Тебя сожгло солнце! Душе твоей стало тесно в твоем теле, и она улетела точно жаворонок, в сонм родственных ей душ, окружающих Господа! О, не проклинай меня, возлюбленная тень……
Она бы могла, кажется, сказать: О, не презирай меня!
О, не проклинай меня, возлюбленная тень! Я ни в чем не виновата! Я любила, —люблю тебя, — и век любить буду! Судьба свела нас, обстоятельства разлучили, обстоятельства сильнее людей. Провидение, дав нам лучшие сокровища неба, отказало в презренных сокровищах земли! И мы не имели в них нужды: но матушка в одном золоте полагает человеческое благополучие……. Она сказала мне, что жизнь ее и жизнь батюшки зависят от моего послушания! Могла ли я ослушаться?…… Женщина послана сюда с тем, чтоб страдать. Законы лишили ее прав, общество гонит ее и угнетает. Она создана рабою…… От колыбельной пелены до могильного савана, тяготят ее цепи. У ней нет воли. . . . . .
Ого! Куда ж девалась пословица — Сe quе femme veut, Dieu le veut?
У ней нет произвола! она беспрестанно должна жертвовать собой каким-то глупым приличиям и еще пустейшим условиям. Самая любовь вменяется ей в преступление! О, Евгений, ты, который понимал мою душу, ранняя кончина твоя бросила мрачный оттенок на всю мою жизнь….. Но утешься: мы супруги по душе, если не по кольцу! Жена другого, я не перестану вдовствовать по тебе! Я не сниму этого мысленного траура и в самый день брака! Свадебные песни покажутся мне похоронным пением, а поцелуи мужа, стуком молотка, заколачивающего гроб мой. Я твоя! Навещай меня во сне и в дремоте, навещай в те фантастические мгновения, которые предшествуют сну, когда перед глазами нашими пляшет синее пламя и мы, внутренними взорами, созерцаем мир безтелесный….. Еще раз взываю к тебе, прости мне, возлюбленная тень! Ты видишь, я жертва прихоти матери. Почивай же сладко, пока труба архангела тебя не пробудит! И знай, о мой усопший друг, что я почту могилу твою эпитафиею, и как скоро выиду замуж, напишу роман противу злоупотребления власти родительской.’
Брависсимо, mademoiselle Варета! Яснее и определеннее этого, конечно, не выразилась бы и сама Лелия. А ваша маменька воображает, будто вы до-сих-пор не знаете, что такое любовь?
Перо скрипнуло по бумаге, и в четверть часа поспела эпитафия.
Варета встала, отерла слезы, спрятала портрет, и, накинув розовый криспен, подбитый черным плюшем, сошла в боскетную.
Сергей Петрович всё еще читал лечебник. Лизавета Григорьевна раскладывала пасьянс. Агафия Васильевна уже выворачивала старый капот.
Они встретили ее с благоговением, как Греки встречали Фукидида.
— Чем ты занималась, душа моя? спросила мать.
— Писала письмо к жениху, отвечала она.
— А я думал, что ты сочиняла? заметил Сергей Петрович. — Ты вечно думаешь пустяки! возразила жена.
Дверь отворилась в столовую, и Шаровы сели ужинать.

V.

Дня через три, Вельсовский возвратился из Москвы, сделавши нужные приготовления к свадьбе. Варета не хотела жить в деревне, и он нанял дом на Дмитровке. Варета хотела щегольнуть экипажами, и он выписал их от Фробелиуса. Все желания ее были исполнены, все прихоти предугаданы. Алексей бросил полтораста тысяч на шали и брильянты: и за то — какие кашемировые улыбки, какие брильянтовые взгляды, бросала ему его хорошенькая невеста! Он глотал их медленно, с наслаждением, как пьяницы с подагрою глотают венгерское, и не отходил. От нее ни на шаг.
Слаб человек! слаб и немощен! Чорт всегда его одолеет, если умно за него приймется.
Варета поняла свою роль, и очень хорошо ее разыграла. Она отряхнула с себя притязание на известность, она показывала вид, будто считает блаженство мужа священною целью всей жизни, а дарование свое делом незначащим, второстепенным, которое может служить ей небольшим развлечением в дождливую погоду, она прочла жениху едва десятую часть своих произведений, написанных еще в пенсионе у мадам Карни, где провела она с лишком пять лет, и еще прочла одну фантазию, под заглавием ‘Италия’. Молодые Русские писательницы непременно пишут послания к земле любви и Тасса, они как-будто сговорились воспевать ее. Это род недуга. Стихи обыкновенно начинаются изъявлением совершенного почтения и таковой же преданности Флоренции, Неаполю, Риму, рыцарской Калабрии, пылающему Везувию — церквам святого Петра и святого Марка, и прочая, потом следует сожаление, что им, писательницам, одаренным южными сердцами, суждено мерзнуть под ледовитым небом севера, а в заключение прописывается плата, при первом удобном случае посетить страну вдохновения, и там лично поклониться гробам Данте, Тасса, Петрарки, Манцони и Альфиери.
Вельсовский, выслушав фантазию, не много поморщился: он вовсе не имел намерения путешествовать. Варета угадала причину нервического движения губ его, и тотчас отвечала:
— Фантазия эта написана три года тому назад. Я вышла тогда от мадам Жарни, где две кузины мои, Бибишка и Милишка, скружили мне голову рассказами о Неаполе. Меня вела туда какая-то непреодолимая судьба. Вы знаете, я когда-то видала вас во сне, и мне казалось, что это идеальное ‘Вы’, что эта суженая двойня души моей, живет в Риме или в Калабрии…… Вот почему я рвалась туда, меня влек, как Вадима, звон дивного колокольчика. Но теперь колокольчик умолк. Видение мое осуществилось…. — Ты здесь! Ты со мною! прибавила она улыбнувшись: так зачем мне в Италию?
С этим словом, рукопись фантазии, разорванная на тысячу клочков, вылетела в окно, пестря белыми квадратиками воздух, который, наигравшись ими, разметал рифмы по зеленой лужайке.
— Варета! сказал Алексей, схватив ее руку. Варета! неужели ни какое пожертвование не затруднит тебя?
— Ни какое!
Варете вообразилось, что она Donnа Sol, а жених ее Неrnani.
— Решительно ни какое?
— Решительно. Я готова на все! Быть-может, ты — корсар? беглец из Нерчинска? преступник?….. Говори? Ради Христа, говори?……
И она вскочила, бледная как нарцис.
— Нет, нет, Варета! Ваше воображение занесло вас. Успокойтесь, я, слава Богу, не преступник. Но я бы желал, я бы осмелился просить……
Дыхание сперлось в груди Вареты.
— Я бы осмелился просить…….
Вдруг распахнулись двери и вошел Чаплицкий с полдюжиной гостей.
— Об чем? спросила Варета.
— Нам помешали! отвечал Вельсовский.
В воскресенье назначена была свадьба. Соседей наехало множество. Дорога от Хлещова до Воздвиженского была усыпана цветами, уставлена березками. Алексей освежил свой дом и без того роскошный. Чудесная иллюминация готовилась вспыхнуть в саду, — в селе, — около мельницы, — кругом церкви.
Барышни-приятельнишы одели Варету. Блондовое покрывало, приколотое к верхнему венчику черной косы, упало на белые плеча, как занавес, который должен отделить на-веки беззаботную девичью жизнь от полной заботами жизни супружеской. Туалет кончился. Варета, окинув прощальным взглядом свою скромную комнату, поверенницу всех тайн и мечтаний, в последний раз девушкою переступила порог ее, опустила глаза, и вошла в гостиную, где отец и мать благословили ее образом.
Они рыдали. Она обняла Лизавету Григорьевну, поцеловала Сергея Петровича, сжала руки приятельницам, сошла уныло по ступеням родительского крыльца, и весело порхнула на подножку кареты.
Поезд тронулся. Чаплицкий, шафер невесты, рапоряжался церемонией. Маиор Кувшинов был кучером Вельсовского. Через час они прибыли в село Воздвиженское и вошли в церковь. Обряд совершился с приличною торжественностью. Варета в золотом венце казалась царицею: самый закоренелый враг брака, сам кызляр-ага султана Махмуда II, пал бы ниц перед нею и просил бы счастия быть ее мужем. Толпа вытаращила глаза, чтобы заметить, кто первый станет на ковер. Первая стала Варета. Дамы перемигнулись.
По окончании обряда Вельсовский повел жену на паперть. За ними хлынула толпа. Гости из церкви перешли в дом. Грянула полковая музыка. Лизавета Григорьевна и Сергей Петрович, заменяя покойных родителей Алексея, приняли новобрачных с хлебом и солью.
Свадьба эта при всем колорите светскости, которым старался озарить ее хозяин, носила на себе множество неизбежных оттенков провинции. Этими оттенками пестрили ее приглашенные чиновники и соседи, душою преданные обычаям времен пудры, робронов и мальвазии. Не пригласить их было невозможно, это значило бы рассориться с ними до четвертого поколения, включительно, и кроме того прослыть либералом. Потому тут были городничий, и городничиха в желтом платье, с золотыми и серебряными колосьями, исправник, и исправничиха в штофном берете с живою райскою птицею, пойманною на острове Минорке, уездный лекарь Иван Карлович, и уездная лекарша Шарлота Томасовна: у Ивана Карловича сверх перчатки, на правом золотом пальце, был надет жалованный перстень, а у Шарлоты Томасовны сверх шемизетки висел бронзовый медальон, в который, вместо потерянного портрета мужа, вправлена была картинка из ‘Невского Альманаха’, уездный землемер в гусарских сапогах со сборками и зажигательным стеклом в виде лорнета, уездной землемерши не было: она осталась дома родить, земской судья в парадном мундире при шпаге, и земская судейша в палевом платье, переделанном из старого подвенечного, чиновники оного суда, надушенные жасминным маслом, в розовых галстуках, завязанных каскадом и ситцевых жилетах, сложенных шалью, маиор Кувшинов, поручики Скверцалов, Сонницын и другие офицеры пехотного полка, все с нафабренными хохлами, усами и бакенбардами, кривобокая Анна Гавриловна, которая воображала, что она красавица, и Агафия Васильевна, ее тетка. А также: Сергей Васильевич и Любовь Алексеевна, Александр Петрович и Матрена Ивановна, Филигон Николаевич и Надежда Михайловна. Был Александр Алексеевич Загорецкой в синих очках, был Павел Кириллович Таракашкин в зеленых очках, был славный в той губернии писатель, автор шести шарад и одной эпитафии , был Николай Иванович, был Эраст Евгениевич, были все приятели, все знакомые, были все соседи и родственники. Не было только Евгения, который умер, как о том сказано выше.
Подавали чай и мороженое. Гости жужжали как пчелы, Чаплицкий суетился, хозяйничал и беспрестанно подбегал к Лизавете Григорьевне, говоря ей что-то на ухо. Лизавета Григорьевна всякой раз отвечала ему:
— Успею, миленькой, успею.
Варета дышала удовольствием и не сводила глаз с Алексея. Сергей Петрович рассуждал с Иваном Карловичем о желваках, железах и наростах. Городничий, заседатель и исправник толковали про хрустальную кровать, посланную в подарок шаху Персидскому. Землемер и земский судья, окруженные чиновниками в шатреневых фраках, объявляли друг другу, под видом величайшего секрета, что на днях должна прийти из Петербурга такая бумага, от которой у многих важных лиц в губернии манжетки затрясутся. Шатреневые фраки, слушая судью, держали пальцы по квартирам, и при словах ‘Петербург’, ‘Исакиевской мост,’ ‘Уголовная палата’, кланялись. Дамы образовали полукруг. Городничиха, сидя подле Лизаветы Григорьевны, вспоминала те эпохи древней истории, когда люди играли в ламуш. Исправничиха, судейша и заседательница, обрадованные изобилием плодов земных, кушали плоды земные без зазрения совести. Офицеры подымали платки, роняемые девицами. Маиор отпускал каламбуры, приличные настоящему празднеству. Матрена Ивановна молчала. Любовь Алексеевна играла глазками. Надежда Михайловна, подняв очи к небу, слушала пылкие шарады, которые декламировал писатель, славный в той губернии. Павел Кириллович вздыхал. Кривобокая Анна Гавриловна, верная своей идеи, воображала, что она красавица. Один Чаплицкий не давал покою Лизавете Григорьевне, поминутно тревожа ее шептаниями. Старуха потеряла терпение, и, вынув из ридикюля сложенный в шестеро вексель, сунула ему в руки.
— На, батюшка, только отвяжись. Чаплицкий положил его в рот, проглотил и запил стаканом пуншу.
За ужином пошли тосты, брызнуло шампанское и посыпались остроты, обычные в провинции, где очень многие доныне держатся старинного правила повторять истасканные двусмысленности, не только уже при таком удобном случае как свадьба, по даже в висте, когда играют даму.
Наконец часу в первом рыдваны, брички, крытые дрожки, берлины, колымаги, линейки, развезли почтенное собрание по домам и жилищам: отдаленнейшие ночевали в Хлещове.
Иллюминация догорела. Луны не было. Непроницаемая темнота окутала село Воздвиженское.

VI.

Москва, город славный в целом свете по своим калачам и романам, прогуливалась однажды утром по Тверскому бульвару. Блестки разговоров сливались с плесками фонтанов, чего не договаривали речи, то дожурчивала вода. Прохладный ветерок, не имеющий ничего общего с свирепым Петербургским ветром, который вдруг превращает на уличном перекресте здорового человека в ходячий ревматизм, бережно шелестил зеленеющие почки деревьев, торчащие усы щеголей, повисшие локоны дам. Лица, эшарпы, носы, капоты, волосы , шляпки , сталкивались в массы и развивались букетами. Отпускные гвардейцы, туземные фешьонебли, члены Английского клуба и приезжие степные помещики, коренные Московские тузы с лысинами и без лысин, удивительные прозаики, еще более удивления достойные поэты, составляли лучшее украшение дорожек, хоть дорожки сами по себе были очень красивы.
Гулянье было чрезвычайно весело, и не взирая ни на общие формы, ни на единодушное желание подражать чужому, народность наша всё-таки проглядывала сквозь тюрлюрик европеизма. Конечно, бросив навесный взгляд в эту шумящую толпу, или окинув беглым взором фасады домов, опоясывающих обе стороны бульвара, вы можете подумать, что ноги ваши расхаживают где-нибудь за морем, но более внимательное наблюдение тотчас удостоверит вас, что вы находитесь в единственном и совершенно самобытном месте, которому нет ничего подобного на земном шаре. Эти двуцветные шляпки, эти нитяные тюли, превращенные в вуали, эти сетковые перчатки, которые обличают белые, полные ручки, эти клоки с квадратами одного стиля и квадратами разных цветов, могут на мгновение перенести воображение ваше в Лоншан или в Пратер, но подле капота из махрового бархату, вы видите лисий салоп, покрытый тафтицей, подле дамских плащей, испещренных арабесками, минаретами и готическими разводами, плисовые платья на вате, подле чепчиков мадам Гзавие чепчики Кузнецкого Моста, подле денди играющих тростями с эмалевыми набалдашниками, помещиков в сапогах с кисточками и с зонтиками под мышкой, подле бледных, эфирных княжен, одну другой тоньше, дюжих и дебелых дворянок, одну другой толще, подле резинных галошей заячьи кеньги, подле Лионского негоцианта, Саратовского подрядчика, подле франтов с козьими бородками, купцов с козлиными бородами, подле людей пишущих этот, он, людей пишущих сей и оный, подле степенных генеральш, глубокомысленных журналистов, мудрых юношей, благонравных девиц, сотни вертлявых свах, трещоток, сплетниц, гувернеров, отставных подпоручиков, аферистов, откупщиков, воспитанниц, подле извощиков с дрожками без рессор и с мешками, для предохранения обуви от пыли, саженных форрейторов, лилипутов-кучеров, лакеев с разодранными локтями, и орловских рысаков под веревочной сбруей, подле губернских секретарей, сочиняющих неистовые романы, надворных советниц, читающих их с восхищением: подле барышень, переводящих Виктора Гюго, стада матушкиных деток и доморощенных Европейцев, подле — Но этого, кажется, достаточно, чтобы заставить вас, положа руки в карман, сказать с растановкою: ‘Я— в — Москве!’
Если и тут вы продолжаете утверждать, будто вы в Париже -то поднимите голову на-верх, взгляните не Кремль, на этот кивот царства Русского, на маковки соборов и церквей, на лес Византийских, Багдадских и Флорентийских башень, на Воробьевы Горы, на Ивана Великого, на царь-колокол, на царь-пушку, на дворец Императорский, прислушайтесь к благовесту десяти тысяч колоколов, вперите глаза в эти памятники семи-сот-летней славы, в эти зарубки побед, в эти ядрами изувеченные стены, и снова, и пристальнее, всмотритесь в золотоглавый Кремль, у молодецкого пламени которого зажглись погребальные факелы Наполеона, всмотритесь в него, повторяю я, и тогда, сняв шляпу, кричите что есть силы: ‘Я в Москве! я в Москве!
Эти самые слова с восторгом повторял поручик лейб-казачьяго полка Каменев, облокотясь на рукоятку сабли. Его лицо, незащищенное спасительным козырком от загару, было смугло и молодо. Он только накануне прибыл туда из Ново-Черкаска проездом в Петербург.
— Каменев? сказал кто-то, ударив его по плечу.
Он обернулся.
— Чаплицкий! Ты ли это?
— Я, почтеннейший, я!
Они крепко сжали руки друг другу.
— Ну, не ожидал тебя здесь видеть! Мне говорили, будто ты живешь в деревне, сделался агрономом….’
— Жил, братец, да соскучился. Надоели староста, соседи и капуста.
— А, помнится, прежде ты хвастал соседями?
— ЧтР было, то сплыло, но об этом после. Как я рад тебя видеть!
— И я тоже.
— Ты найдешь в Москве много знакомых.
— Без-сомнения. Кто эта хорошенькая брюнетка?
— Графиня Р***.
— А эта старуха?
— Княгиня Марья Алексеевна.
— А этот кислый Англичанин?
— Ха, ха, ха! Неужели ты не узнал его?
— Помилуй, я его с роду не видывал!
— Опомнись, душа моя, отвой давнишний приятель.
— Вот новости! Да кто ж он наконец?
— Этот Англичанин, почтеннейший, этот Англичанин — мистер Вельсовский.
— Какой Вeльсовский? Алексей?……
— Да, сир Алексей Вильямсон.
— Отчего ж он так переменился?
— Женишься переменишься.
— Разве он женат?
— Увы! целых три года.
Каменев подбежал к сир Алексею.
— Здравствуй, Вельсовский!
Сир Алексей остановился.
— Ты не узнаешь меня?
Он прищурился.
Нетерпеливый казак схватил его за руку. Страдание изобразилось на болезненных чертах Алексее.
— Я Каменев. Платоша Каменев. Ты у меня обедывал в Петербурге на Костыльке.
Алексей отвечал, как-будто с просонья: ‘Извини меня…… Теперь я вспомнил. Ты очень возмужал. Я чуть не умер……
— Правда, ты совсем не тот, что был прежде, я сам принял тебя за обанкрутившегося джентлемена.
Вельсовский горько улыбнулся.
— Я женат, прибавил он: у нас бал после завтра…. Приезжай, увидишь жену.
— Буду непременно.
— А покуда, прощай.
— До свидания.
Алексей сел в фаэтон. Чаплицкий снова нагнал Каменева.
— Поедем завтракать к Яру. .
— Поедем. Только хорошо ли едят там?
— О, лучше чем аu Rоcher dе Сancal!
Ухарской извощик примчал их к Московскому Карему. Казак спросил осетрины и бутылку шампанского.
— При свидании после разлуки, сказал Чаплицкий, допивая бокал, от участия или из любопытства обыкновенно рождаются вопросы.— что? как? отчего? каким образом? и прочая, предвидя их, я сам расскажу тебе мои похождения. Ты верно слышал, что мне одно время шибко не везло в Петербурге, я проигрался, поссорился с начальником, и уехал в деревню браниться с моими подчиненными. У меня их было достаточно, человек триста, но двойной оброк, который брал я с этих господ, живя в северной Пальмире, ужасно истощил их. Доходу не было, я обратил взоры на карманы соседей….
Каменев взглянул на него с любопытством,
— Ей Богу, продолжал Чаплицкий: это лучшее средство. Внимание мое остановилось на Шаровых, Дочь у них была красавица, но, привыкши философствовать несмотря на благородную любовь, которую я ей внушил, я дал этой дочери почувствовать, что предпочитаю хорошую кулебяку с сигом всякой хорошенькой девушке без приданного. Вообрази, что она ужасно обиделась, и с-тех-пор на меня дуется, Уверяют, будто она даже сочинила стихи на меня: однако я их не читал…. . ..
— Разве она сочинительница?
— У! да еще какая! Что твой Виктор ГюгС? В подметки не годится.
— Это нехорошо, рассеянно сказал казак, покручивая усы.
— Я твоего мнения, dolсe amiсо: но что прикажешь делать! У ней теперь воли столько как у степного коня. Около этого времени приехал Вельсовский и поселился в своем очаровательном селе Воздвиженском. Дом на горе, внизу озеро, сад бесподобный, четыре тысячи душ и Гурьевской повар. Вина отличные, бекасов пропасть, словом, чудеса. Я с Алексеем и прежде жил душа в душу, а тут он до того мне обрадовался, что не мог без меня пробыть секунды. Я был у него безвыходно. Мы хохотали по целым часам, его полные румяные щеки лопались от смеху как начищенные бомбы….
— Отчего ж он теперь так исхудал и сморщился? .
— Оттого, почтеннейший, что теперь у него водяная. Выпьем за его здоровье!
Они чокнулись. Поручик спросил другую бутылку.
— Вот это лишнее, продолжал Чаплицкий, срезав пробку и наливая бокалы, совершенно лишнее, довольно бы и одной. Впрочем славное вино! На чем бишь мы остановились?….. Да! Вдруг пришла мне мысль, женить хохотуна Вельсовского. Эта мысль поселилась в затылке моем как кредитор в передней. Но на ком женить его! Попробую, женю на Варете Шаровой. Видишь, Бог дал мне доброе, не злопамятное сердце: вместо того чтоб мстить ей за эпиграммы, я же принялся устраивать ее счастие. Правда, я был тогда порядком должен….. то есть, виноват, или обязан старухе, Лизавете Григорьевне, ее матери, так уж, думаю, одно к одному, разделаюсь с нею этою свадьбой. Шутка? Четыре тысячи душ, и дом, и озеро, и рыб миллион! Сказано, сделано. Сперва Алексей упрямился: ‘Не хочу, надоб похозяйничать, вальдшнепы несравненно милее здешних барышень, жена — вьюк, и тому подобное. Я, разумеется, не мешал ему горячиться, и наконец поставил на своем, — привез его к Шаровым. Варета знала, на чем свет стоит, он тоже повернул свою логику, и они сошлись как-нельзя ближе. И точно, она была хороша, особенно, когда их венчали. Пробыв месяц в поместьи, они переехали сюда. Два года не видался я с ними, продолжая обитать в наследии отцов и дедов и ревностно заниматься рассадкою капусты, как вдруг нагрянула беда. Имение мое схватили, продали с молотка вместе с моей прекрасной капустой, и я по неволе должен был перекочевать в Москву. Здесь увидал я Вельсовского, и обмер от удивления: из толстого и румяного помещика, он превратился в муравейный остов, принял меня как сапожника, и сказал на отрез: ‘По четвергам и воскресеньям я дома, а прочие дни пью исландский мох.’ Пораженный его словами, я стал распрашивать в городе, и узнал, что он ревнует жену…… к литературе, требуя, чтоб она перестала писать. Жена не слушается, и пишет. Он сердится, и с сердцов имеет теперь наружность таракана, который только что выполз из квасу.
— Так чорт же велел ему жениться на сочинительнице?
— Ну, кто тогда мог это предвидеть!
— Но она, еще в девках писала на тебя эпиграммы?
— Да… Но я думал, что эта острота соков пройдет у ней после свадьбы…….
— И ты часто бываешь у них?
— По четвергам и воскресеньям, как сказано.
— А она подурнела?
— Напротив, восхитительна.
— И ведет себя хорошо?
— В наш век, образованный и литературный, кто, почтеннейший, Богу не грешен, если не на деле, по-крайней-мере на бумаге.
— Чем же ты нынче занимаешься?
— Проектами, общеполезными делами, хочу учредить между Петербургом и Москвой пневматические омнибусы, и тружусь над изобретением паровых галошей, то есть, галошей-самоходов. Пары — моя слабость! Я без ума от всех паров на свете.
— Не исключая и винных? сострил казак.
— Конечно! Я хлебосол, брат, отвечал Чаплицкий.
Они встали.
— Поедем к Цыганам!
— Изволь.
— Ты там услышишь Таню, волшебницу, перед которой бывшая Вorgоndiо lа divinа не что иное как Алеппской муэзин. Веришь ли, я б женился на Тане, сию ж минуту, будь у ней не более как тысяча душ приданого. Я не гонюсь за знатностью. Я такой человек….. мне всё равно: Татарка ли, герцогиня ли, лишь бы понравилась.
Каменев взял его под руку. Они сели в дрожки, и поскакали в Садовую.

VII

Вельсовский мог составить счастие всякой жены, исключая ученой, которой никто в свете не может сделать счастливою: на его беду Варета была ученая. Медовый месяц промчался скоро. Алексей не переставал быть тем, чем был до свадьбы, пылким, нежным, внимательным. Но Варета переменилась. Ей вздумалось, что она, как водевильная героиня, пожертвовала собой для поправления дел отца и матери. Здоровый, румяный муж, вообразился ей мужем прозаическим: поссорившись однажды за безделицу с Алексеем, она вдруг вспомнила, что дала покойному философу честное слово быть его до гроба, и начала вздыхать о своем бледном Евгении, орошала портрет его слезами, уверяла в стихах тень бедного юноши, что он был первою ее любовью и что она никогда ему не изменяла. Она даже давала читать мужу свои элегии. Алексей, скрепя сердце, читал эти стихи, и удваивал ласки и попечения. Вместо того чтоб оценить великодушие мужа, Варета сочла его обращение за равнодушие к своей поэзии. Это оскорбило ее. Она зарылась в книги и начала писать роман на мужей, на общество и на власть родительскую. По ее мнению, этот роман должен был оправдать в глазах света насильственный выход ее замуж и служить очистительной жертвой на могиле Евгения. Она заперлась, никуда не выезжала, никому не показывалась и всё писала. Она попирала обязанности света и отношения родственные. Старинные связи рвались как гнилые кружева. Забытые тетки и дяди, инквизиторы домашнего спокойствия, не давали проходу Вельсовскому: они хотели знать, что делает племянник с племянницею и почему племянница не является к ним с поклоном. Алексей извинялся слабостью здоровья Вареты. Они лично приезжали удостовериться в болезни ее: она их не принимала. Они, в негодовании, назвали ее сумасшедшею: она отвечала им эпиграммой, в которой всех вообще дядей называла бегемотами, и всех теток тарантулами. Тетки и дяди подали на нее просьбу по команде, княгине Анне Николаевне. Дело это еще продолжается.
Наконец поспел роман Вареты, и Алексей получил позволение прочитать его в рукописи. Он прочел и ужаснулся. ‘Неужели Варета, говорил он, ‘автор этого сборника отрицаний? Неужели ее ‘прекрасная головка, ее розовый ротик, суть головка и ротик отвратительного скептика?…..’ Он всплескивал руками, кидал тетрадь на пол, и снова брал ее в руки, повторяя: ‘Господи! за чтР ты так жестоко на меня прогневался? Страсть ее пописывать я считал шалостью, ребячеством, я позволял ей сочинять, полагая, что сочинения скоро надоедят ей, надеясь переработать ее любовью, — и я ошибся!…… Я непростительно ошибся!’
Опасность придает храбрость трусам , чувство долга влило твердость в кроткую душу Вельсовского. Он позвонил.
— Попросите ко мне Варвару Сергеевну.
Варета одевалась. Она хотела ехать верхом. Мужская шляпа, надетая набок, скрывала ее косу, — длиннейшую во всей губернии, как говорила ее маменька, сереневые перчатки, ботинки черешневого цвету, темный спенсер и галстух, довершали наезднический костюм прекрасной сочинительницы.
— Скажи, что сейчас буду, отвечала она, и, взяв хлыстик, пошла к мужу.
— ЧтС тебе угодно, Лоло? спросила она.
— Останься сегодня дома, Варета.
— Не могу, друг мой, я дала слово Бибишке ехать с нею гулять.
— Поедешь завтра, милая, мне надобно поговорить с тобою.
— Поговорим завтра, милый, меня ждут в парке.
— Хороша отговорка!
— Хороши и твои капризы!
— Упрек твой несправедлив, мой ангел.
— Мужья вечно правы!
Она бросила хлыстик, и так живописно надула свои розовые губки, что Алексей чуть-чуть не отпустил ее к Бибишке. Они молчали несколько минут.
— Ну, не капризы ли это? сказала она наконец: когда я сидела дома, ты посылал меня выезжать, когда я начала ездить, ты меня запираешь. Это несносно!
Алексей притянул ее к дивану.
— Помнишь ли ты, спросил он, целуя ее в пробор, разговор наш в Хлещове, по поводу стахов твоих к Италии?
— Помню.
— Ты говорила тогда, что тебя не затруднит шикакое пожертвование.
— Говорила. Но разве я прошусь в Рим? Разве сбираюсь в Неаполь?
— Нет, нет. Однако помнишь ли тоже, что мы не успели кончить этого разговора: нам кто-то помешал.
— Кажется, дурак Чаплицкий.
— Быть-может. Кончим его теперь. Ведь ты меня любишь, Варета?
Она ничего не отвечала.
— Ведь ты меня любишь, Варета?
— Кто сомневается в любви своей жены, тот по настоящему не стСит, чтоб его любили.
Алексей страстно обнял ее и, взглянув на нее пристально, прибавил твердым голосом:
— В таком случае перестань писать!
— Перестать писать? спросила она, вскочивши. Одного не доставало! Перо отрада моей жизни, и ты хочешь отнять его у меня? Да и могу ли я не писать, когда изящное, поэзия — мое земное назначение? когда в голове моей кипят мысли, воображение горит, сердце волнуется? когда я чувствую, что могу сказать столько нового и полезного для общества, обнаружить его недостатки, исправить заблуждения человечества…… .
— Не правда, Варета! Ты не рождена для этого, Такие дела одни только гении в состоянии предпринимать и производить пером своим, гении, одаренные всею силою мужского ума. Ты женщина, Варета. Женщины, в авторстве, не могут достигнуть выше приятного, милого или забавного. Я бы охотно позволил тебе писать, если б видел, что ты можешь достигнуть хоть до этого, но…. Варета!…….. друг мой!…… я не имею ни какой нужды обманывать тебя, ты смело можешь мне поверить…… у тебя нет настоящего дарования.
Варета вспыхнула, но она преодолела себя, закусила губки и покраснела. Глаза у нее сверкали.
— Не сердись, друг мой. Ведь я говорю это для твоей пользы. Я даже того мнения, что женщины, не будучи принуждены особенными обстоятельствами, не должны никогда записываться в приход писателей, и особенно — философствовать. Он не довольно знают природу, человека, свет, общество. Они более мужчин, подвержены заблуждению, и обыкновенно смотрят на все сквозь призму личного своего положения. Их воображение создает себе горести небывалые, мнимые несправедливости, пустые бедствия, и они часто раздражаются против того что должно напротив заслуживать их уважение, а между-тем отвлекаются от того, что может составить для них неисчерпаемый источник наслаждения, счастия, блаженства, от детей, от дома, от обязанностей супруги и матери………
— Благодарю за нравоучение! Вы, я думаю… Однако к чему все это клонится?
— К тому, чтоб убедить тебя оставить литературу. Поверь, ты ничего не приобретешь, предавшись ей, кроме насмешек критики.
— Критика меня не пугает. Я презираю критику. Да кто наши критики?
— Варета, не говори этого! Ты, я вижу, повторяешь смешной, жалкий возглас наших мелких журналов, где находят себе убежище и утешение разобиженные посредственности. Видя свои знаменитые книги уничтоженными одною улыбкою, одною шуткою, эти господа восклицают — ‘Да кто наши критики! Вот каковы наши критики!’, и думают, что на Руси поверят их восклицаниям. И о ком же эти несчастные восклицают таким образом? Неужели о П—вом? Неужели о С—ском?…… Ах, друг мой, благодарили бы еще Бога, что такие люди удостоивают читать их грубые произведения и давать об них свое мнение!…… И С—ский и П-ой могут ошибаться, но Русская публика скорее согласится ошибиться с П— вым или С—ским, нежели быть правою с каким-нибудь Сергеем С—о. У нас есть хорошие критики, милая Варета, и ты напрасно говоришь, что можно презирать их мнение…. Впрочем, первый твой критик — я.
— Слушаю!…… ЧтР далее?
— Далее то, что ты, мой друг, не права в своих суждениях и несправедлива в отношении ко мне. Я ль не исполняю малейших твоих прихотей? Я ль не окружаю каждого твоего шагу тысячами угождений? И чем платишь ты за любовь мою? В романе твоем осмеяны супружество, мужья, власть родительская. После восемнадцати месяцев свободного, счастливого брака, по-крайней-мере я считаю его таким, — ты пишешь словно как женщина, заключенная в тереме, как невольница, преследуемая львиною волею жестокого господина. Когда, напротив, ты владычествуешь в этом доме, и мы, друг друга уважая — живем в полном нравственном равенстве.
— Роман — фантазия, вымысел. Зачем предполатать в нем сатиру, и думать, что я изображаю себя?
— Себя ли, другую ли, все равно. Имя твое будет выставлено на обертке, и каждый подумает, что ты несчастлива в своем супружестве, когда питаешь такие мысли, такие правила……
— Поэтому вы требуете……?
— Не требую, но прошу, зная, что ни какое пожертвование не затруднит тебя, прошу уничтожить эту рукопись, сжечь этот безнравственный роман, и обещать мне более не писать!……
— Никогда! никогда!……. Это тиранство! Это ужасть……
Она зарыдала.
— И вы еще смеете утверждать, будто мы живем в полном нравственном равенстве? Справедливо ли, великодушно ли общество обходится с нами? Вы не присваиваете ли себе нестерпимое самовластие! Стыдитесь! Я слабая женщина…… Провидение наделило меня дарованием, но я предала в ваши руки, как цветок в руки садовника, — и что же? — под видом попечительства вы не только не способствуете к развитию цветка, но еще топчете его в почке! Благоухание его лепестков несносно вашему самолюбию, которое привыкло видеть в женщине рабу одалиску, сотворенную удовлетворять грубую чувственность сластолюбивого деспота, тирана……
— Варета! милая, добрая Варета! не плачь, не сердись. Я говорил не это. Мысль постыдного эгоизма далека моего сердца. Я люблю тебя как только можно любить, но посуди сама: шестнадцать месяцев прошло как мы супруги, и из них три я почти не видал тебя! Ты запираешься, ты пишешь, — и что ж ты написала? Выходку против общества, которое ты, по примеру недоучившихся школьников, философов новой Французской словесности, хотела бы перестроить или, правильнее, разрушить в его краеугольных основаниях, как-будто это подвиг полезный или даже возможный, человеческий? И за что ты восстаешь против общества? Оно ль тебя не балует? Оно ль не кадит тебе фимиамом? Не ты ль пользуешься всем, что только есть приятного, роскошного, упоительного в обществе, не зная никакого труда, ни каких неудач, ни каких забот, кроме тех, которые сама создаешь себе? Если мы нравственно равны, то я и ты должны иметь равное право на употребление нашей воли в пределах законов Божеских и человеческих, приличий и нравов: я уважаю каждую твою волю, которая заключается в этих пределах, ты должна также уважать мою, и уважать тем более, что я старше тебя, мой друг, летами и богаче опытностью, но ты, лишь только я обнаруживаю волю, немножко несогласную с последнею из твоих прихотей, ты сейчас против меня возмущаешься, плачешь, называешь меня тираном, себя рабою, и обвиняешь общество в мнимой несправедливости к твоему полу. Ангел мой, это уже не равенство! Ты явно требуешь для женщины Турецкого деспотизма. Подумай сама, друг мой! Общество дало вам много, отдало лучшую часть своих выгод, своих удовольствий, своего благоденствия, а вы требуете всего, и хотите, чтобы мужчины за все свои труды для вас носили только иго вашего своенравия!
Чтобы бранить общество, надобно по-крайней-мере перегореть в горниле страданий, надобно горькими опытами спознаться с обманами славы, дружбы, любви, надежды, надобно постепенно, терпеливо и долговременно проникать в бездонную пропасть идей и пороков своих современников и с адамантовой крепостью духа разработывать источник каждой и каждого из них, одним словом, надобно быть Камоэнсом или Байроном — а не обожаемой женщиной, увитой розами, спеленатой счастием, приголубливаемой любовью и угождением. Твоя книга, сотканная из парадоксов и софизмов, из лжеучения Эмe Мартена, Фурниё, Бальзака, и этой бешеной госпожи Санд, которая, рассорившись с мужем, для оправдания своего желала бы рассорить всех жен с своими мужьями: твоя книга покажется смешною мужчинам, отвратительною честным женщинам, a всем гораздо ничтожнейшею того ничтожества, которое ты, в двадцать три года, в развал благоденствия и успехов, силишься провозглашать неясным лепетом ребенка. Пересоздать общество, сдвинуть его с фундамента, положенного самою природою на всей поверхности земли, — идея несбыточная и сумасбродная. Ты первая назвала бы сумасшедшим того, кто бы вздумал сдвинуть Ивана Великого одною силою рук своих. Как бессмысленным, как малым, показался бы он перед громадой, которой подошвенная обшивка превышает наши головы! Но оставим сравнения, и ограничимся нашим предметом. ЧтС доставят тебе труды литературные, стихи и проза, когда б они даже были безвредные и благонамеренные? Об них потолкуют в гостиных, поговорят в журналах, и больше ничего. Это верх знаменитости, до которой ты можешь достичь. Так стоит ли, из такой малости, тратить невозвратное время? Тебя, писательницу нравственную, ждет конфетная участь madame de Сenlis: и для этого сколько ночей проведешь ты без сна? Сколько волос поседеет на голове моей? Сколько часов в году будем мы розны?….
Она не переставала плакать, отвечая отрывисто:
— Вы напечатаете эту великолепную диссертацию?
— Ни как нет, но если бы мне вздумалось напечатать ее, я уверен, что вся здравомыслящая часть рода человеческого будет согласна с моим мнением.
— Ваш очерк преувеличен. Зависть проглядывает сквозь ваши доводы. Вы хотите уморить меня. Нет, я никогда не соглашусь! Я пришла в мир с печатью Господа на челе. Господь вложил в меня силу убеждения, и я должна делиться ею с людьми моими братьями. Вы отказываете мне в даровании?…. Это ужасно! Я не стерплю такого самовластия! Пожертвование, которого вы требуете, невозможно. Я защищаю права моего пола. Я защищаю!….. Вы тираны!…. вы не позволяете нам писать!…..
Она расплакалась. Слезы — ultima ratiо mulierum, как пушки — ultima ratiо regum. Алексей упал перед Варетою на колени, схватил ее ручку, осыпал эту мягкую ручку поцелуями, и, признаваясь, что он может-быть дурак, что он не в состоянии чувствовать и оценить дарования жены, просил ее об одном — не печатать романа из любви к нему!
Варета вскочила, подняла хлыстик, который лежал на земли и хотела выйти. Вельсовский, стоя на коленях, схватил ее пополам, и удержал силою в своих объятиях.
В том-то и состоит главное неудобство иметь женою писательницу, что вы принуждены разбирать каждое ее сочинение таким мучительным образом! Супружеская критика, при всей благонамеренности мужа, как критика по обязанности, тотчас переходит в супружескую сцену, а сцена обыкновенно оканчивается страшною ссорою. На этот новый источник домашнего ада никто еще не обращал внимания, и замечание мое, надеюсь, будет иметь всю прелесть новости для моих читателей, — исключая тех, которые уже женаты на сочинительницах. Вельсовский, стоя на коленях, схватил жену пополам.
-Выслушай меня, милочка! выслушай до конца! Эта минута решительна! От нее зависит наше будущее. Нам определено жить вместе: проживем же в любви и согласии! Ты обещала пред животворным крестом любить не словесность, а меня, ты обвенчалась не с ней, а со мною, ты обязалась в верности не ей, а мне, и если в самом деле судьба даровала тебе талант необычайный, тем опаснее для меня этот соперник, тем извинительнее ревность моя к нему. Да! я ревную. Я не хочу любви, делимой на две части. Я требую всей любви, всей страсти, понимаешь ли? — всей! Требую именем нашего обручального кольца, именем собственной не раздельной любви моей, именем твоих клятв. Ты не имеешь права выбирать между словесностью и мною! И к тому ты точно любишь меня, ты не захочешь, чтоб печальная мысль о необдуманном союзе сжигала день и ночь мою внутренность. Ведь я тебе не сделал никакого огорчения. Варета! скажи что ты ошиблась…… что ты пошутила…. .. что это выдумка….. что этот роман написан не тобою….
Говоря это, — у него были слезы в голосе и слезы на глазах, — он припал к ее ногам, и целовал ее ноги.
— Умилосердись, друг мой! Пощади меня и себя! Ты хороша, Варета, как утренняя заря! Ты красавица! Ты всех лучше в Москве…….. в России…… в поднебесной! Поглянись в зеркало: у тебя нет ни подруг, ни соперниц! Но если станешь продолжать трудиться, ты испортишь эту ослепительную свежесть твоего лица, расстроишь нервы, притупишь глаза, угасишь их блеск, подурнеешь…. Слышишь ли ты это страшное слово — подурнеешь! Не правда ли, оно пугает тебя? Ведь ты не хочешь подурнеть?….. Так разорви же свой роман. Разорви его скорее, и поклянись мне, милочка, более не писать……
Варета просветлела, улыбка ширяла по ее заплаканному лицу. Она одержала победу: муж как раб лежал у ног ее! Какое чудесное положение для критика лежать — у ног сочинителя! Это свет навыворот. Вот почему я и называю браки с сочинительницами браками неестественными.
Варета долго смотрела на Алексее и потом отвечала ему с упреком:
— Вот каковы все мужчины! Они хлопочат об одной наружности….. Взяв жену недурную собой, вы стараетесь сберечь ее личико, как позолоту бронзового канделабра. Вам нет дела до требований ее ума, лишь было бы цело и не испорчено то, что доставляет удовольствие глазам вашим. Вы как-будто не знаете, что красота — призрак, что красота проходит с летами, что надобно смотреть не на лицо, а на душу?
Вельсовский дрогнул.
— Будучи невестой, продолжала она ласково, я не скрывала от тебя моего намерения посвятить себя Музам. Тогда ты не находил его противозаконным. Напротив, ты хвалил мои опыты! С чего же теперь ревнуешь ты к бесплотной идеи, к Искусству? Эта ревность до-того уморительна, что позволь мне ей не верить. Отчего ты не объяснился ранее? Отчего не договорил своей странной просьбы в Хлещове? Мы бы разошлись, и дело с концом. — Но союз наш, который нарек меня вашей женой, отнюдь не нарек рабой вашей, присовокупила Варета с живостью и жаром: я сохраняю свободу мыслить и излагать свои мысли! Вы не в праве отнимать ее у меня, если это правда, что мы живем в совершенном равенстве. Впрочем, как бы то ни было, я не поддамся тиранству, я не дам угнетать себя, и объявляю вам наотрез, что буду писать когда вздумаю, — все что вздумаю, — и напечатаю роман, когда захочу……
— Вы его не напечатаете! твердо сказал муж, встав и выпрямившись. Обязанный отвечать за вас перед Богом, обществом, светом, я воспользуюсь властью, которую даруют мне религия и законы. Если вы решились обратить супружескую жизнь нашу в библиографический бюллетень какой-нибудь Петербургской газеты, я, как Христианин, постараюсь перенести мое несчастие, но, как муж, не позволю вам употреблять во зло и в бесславие ни ваш талант, ни ваше имя, и потому, запрещаю вам, сударыня, издавать в свет что бы то ни было без моей цензуры. Мое дело принять нужные меры к точному исполнению этой непреклонной воли моей, если б вы осмелились нарушить ее…..
Как громом пораженная этим нечаянным оборотом супружеской критики, сочинительница Варета стояла перед своим Аристархом в совершенном остолбенении. Повелительный тон Алексея испугал ее, она побледнела в свою очередь и сказала сквозь слезы:
— Возвратите мне мою рукопись!
— Никогда! отвечал муж , ни под каким видом!
— Возвратите мне мою рукопись! повторила она с гневом: я требую! Отдайте, возвратите сию же минуту!
Вместо ответа, муж вынул тетрадь из письменного стола и, прежде чем жена могла угадать
его намерение, бросил ее в пылающий камин.
Варета упала в обморок. Пламя мигом охватило тонкие листки почтовой бумаги, и превратило их в кучу черной золы. Легкое облачко дыму, живое подобие славы, вылетело в трубу, и роман разлетелся по воздуху.
Сцена эта имела важные последствия. На другой день Варета много плакала, на третий, она захворала, на четвертый, начала новый роман, на пятый выздоровела.
Бибишка, Мимишка и Нанси хворали, плакали и горевали вместе с нею, громко называя поступок Алексея варварским, камчадальским. Сверх-того, эти ангельчики в неделю разгласили всюду, что Варета — страдалица, что муж ее ревнивее тигра, что он морит ее голодом и по целым часам держит в холодной комнате.
Москва затрепетала. Пошли толки, пересуды, разбирательства. Московские сентименталисты провозгласили Вельсовского Раулом Синей-бородою. Московские Европейцы сравнивали его с Халифом Омаром , который сжег рукописи Александрийской Библиотеки. Его называли гонителем талантов, гасильщиком, врагом просвещения и Русской славы. Мужчины и женщины приняли участие в его жене, приехали к ней с визитом и обмерли от сострадания, глядя на ее распухшие глазки. Варета считала уже себя рiХсе сurieuse, и начинала вкушать первую сладость знаменитости.
Одни тетки и дяди Вареты вступились за Алексея, но их никто не слушал. Мужчины кланялись ему насмешливо, дамы отвращались от него с негодованием, все повторяли, что поводом к этим жестокостям были, с одной стороны, ревность Алексея, с другой, зависть его к таланту и уму жены. Не многие старые знакомцы не верили этой внезапной ревности, и душевно жалели об нем. Алексей молчал: он не опровергал клеветы, напротив, старался сложить на себя одного всю вину домашнего раздора, с умыслом притворяясь при посторонних менее ласковым к жене, чем был в самом деле.
Но, увы, autо-da-fe бестолкового романа зажгло собственный костер его! Варета дулась, сердилась, хмурилась: как он к ней, так она в обморок. На вопросы ответов не было, обедали они не разимая рта, —что кажется невозможным, однако справедливо, кофе пили холодно, вечера проводили в красноречивом молчании, ночью писали, — то есть, она писала, он храпел. Чем больше он храпел, тем крепче скрипело ее перо. Они похудели оба. ‘А! он не хотел понять, что такое необыкновенная женщина, говаривала Варета Бибишке: так я ему докажу по-крайней-мере, что такое женщина упрямая. Пусть скажет, которая лучше!’ Услужливые приятельницы не преминули уведомить Лизавету Григорьевну в общих словах о ‘тайных страданиях’ дочери. В это время ‘тайные страдания’ входили в Москве в моду, вместе с романами Бальзака, но в замосковных губерниях они были еще вовсе неизвестны. Можно себе представить недоумение, страх, испуг старухи и старика, когда они узнали, что их дочь подвержена ‘тайным страданиям’! Они терялись в догадках насчет рода и качеств этой неслыханной на Руси болезни. Лизавета Григорьевна держала совет с соседками, и они решили, что — это пустяки! — что Варета должна быть беременна. Лизавета Григорьевна с радостью подписала этот мудрый приговор, но Сергей Петрович был решительно противного мнения: зная, что в Москве ‘любят нынче фигурный слог’, он совсем иначе понимал ‘тайные страдания’ молодой жены, и настаивал на необходимости написать по первой почте к Варете, чтобы она тотчас послала в лавку Василия Лонгинова и купила себе новую книгу ‘О блохах, клопах, прусаках’ и о прочих, сочинение чрезвычайно полезное и занимательное, изданное одним знаменитым тараканофилом и расхваленное в Московских Ведомостях с родительским восторгом. Уездный лекарь, Иван Карлович, к которому они обратились с вопросом о свойствах ‘тайных страданий’, отвечал с важностью — ‘Да! мы это в патологии называем тайными болезнями’, и не-хотел дать другого обяснения. Услышав слово ‘патология’, встревоженные старуха и старик поскакали в Москву. Алексей встретил их почтительно. Варета, которая и без того находила отца и мать слишком провинциальными, еще менее им обрадовалась, предвидя, что мать станет мирить ее с мужем. Изнуренное лицо ее перепугало Лизавету Григорьевну. Сергей Петрович, напротив, пощупав пульс у дочери и находя его совершенно правильным, остался при прежнем своем мнении касательно образа лечения этих ‘страданий’, но Лизавета Григорьевна ущипнула его и сказала: ‘Если ты будешь говорить подобные глупости в Москве, то я тебя завтра же отошлю в деревню.’ Сергей Петрович, однако ж, понюхав табаку, как добрый отец отправился к Казанской, в лавку Лонгинова и купил новую книгу ‘О блохах, клопах, прусаках’ и о прочих. Лизавета Григорьевна посетила сестриц и братцев своих. Сестрицы и братцы впух разругали ее премудрую дочку, и якобинка-то она, — и безбожница,— и Француженка, — и Бог знает что такое! — родных, мать моя, не признает! — чинов не почитает! — хочет быть умнее всех своих теток и дядей! — и прочая. Лизавета Григорьевна поехала к ангельчикам, кузинам Вареты. Те общим хором бранили Алексея. Он, дескать, кровопийца, — тиран, — готов рубить головы жен своих, как Генрих VIII в романе герцогини де-Краон, — ужасный человек! — такого в Москве еще не бывало!
Эти противоречия спутали старуху, она решилась, не входя в дальнейшие объяснения, наблюдать сама за молодыми. Наблюдения ее были следующие:
Варета плачет, никуда не ездит и ничего не ест. Алексей бережет ее, старается угадывать ее мысли и тоже ничего не ест и никуда не ездит.
‘Странно! подумала Лизавета Григорьевна, которая с детских лет имела привычку кушать четыре раза в день: стол у них, кажется, деликатный, а оба ничего не едят? Попробую прибегнуть к картам.’
По картам вышла сумятица: просто ничего не разберешь, то виноват король, то виновата краля. Сомнение к картам поселилось в душе почтеннейшей Лизаветы Григорьевны, — гибельное, ужасное сомнение, которое совершенно потрясло ее уездную натуру. От карт она перешла к бобам: бобы врали! От бобов к кофе: кофе нес околесную! ЧтС прикажете делать! Лизавета Григорьевна со страху сама потеряла аппетит.
Долго перемогалась она, и наконец определила откровенно поговорить с Варетою и Алексеем. Но с кого начать? С мужа или с жены? Опять затруднение. Однако любовь материнская одолела: Лизавета Григорьевна отправилась к дочери, несмотря на ее холодность.
Варета писала. Гримаса пробежала по лицу ее, когда мать отворила дверь будуара. Она не тронулась с места и, как-будто не примечая матери, продолжала писать.
Лизавета Григорьевна подкралась к ней сзади, бережно опрокинула ее головку и приветливо поцеловала в губы. Варета вскрикнула.
— Не мешаю ли я тебе? спросила испуганная мать.
— Мешаете, отвечала она с неудовольствием.
— Извини меня, душенька! Долго крепилась, но не выкрепилась: хочу поговорить с тобою наедине…..
— Об чем это?
— О причине твоей скуки, задумчивости.
— Вы только сегодня ее заметили?
— Какое сегодня? заметила-то давно, да говорить боялась.
— Неужели она вас интересует?
— Разве я дала тебе повод сомневаться в моей привязанности, милая!
Варета съежила брови. Мать облокотилась на спинку ближних кресел.
— Меня удивляют, продолжала она, твои вечные слезы, тягостный пост, которому ты обрекла себя, твое затворничество, слухи, носящиеся по Москве, и наконец, непонятная холодность к доброму, внимательному мужу……
— Какая холодность? Какой добрый и внимательный муж? вскрикнула Варета, бросив на пол перо. Ради Бога, оставьте, маменька, эти упреки!
— Я тебя не упрекаю, душенька, но желаю знать, отчего произошла столь быстрая перемена в твоем характере?
— Сошлите человека на каторгу, и потом спрашивайте его, отчего он мрачен?
— Побойся Бога, Варета! Ты грешишь! Твоя ли жизнь не радостная? У тебя все есть, и красота, и богатство, и молодость.
— В темном каземате не нужно красоты, там никого не пленишь ею. Богатство не мое, а моего мужа. Молодость хороша, когда она счастлива. При несчастии, лучше быть стариком, по-крайней-мере ближе к могиле.
— Полно, полно! будто твоя молодость несчастна.
— И вы мне делаете этот вопрос, маменька, принесши меня в жертву выгодам своего корыстолюбия!
Лизавета Григорьевна залилась слезами.
— Теперь поздно плакать! продолжала Варета. Слезы не выкупят прошедшего. Браком шутить не надобно, маменька, потому что нельзя расторгнуть его иначе, как пережив один другого.
— Ах, не гневайся, милая! Выдавая тебя за Алексея Васильевича, я имела в виду единственно твое собственное благополучие……
— И выкуп вашего имения?
— Да ведь оно тебе же достанется!
— Мне не нужно золото. Мое богатство, мое золото здесь, в голове. Мне нужна воля!
— Ее никто не отнимает у тебя. Ты делаешь все, что тебе угодно, ездишь куда хочешь, принимаешь кого вздумаешь.
— Вы называете волей эту карикатуру свободы! Нет, нет!…… Моя пища — поэзия. Мой выезд —прогулка по лесу. Мои гости — невидимые духи……
Лизавета Григорьевна перекрестилась.
— Я лишена лучшей, благороднейшей воли, святой воли — писать……
— Кем, матушка, лишена ты ее, осмелюсь спросить?
— Кем? Мужем!
— Э! быть не может. Алексей Васильевич — такой прекрасный человек……
— Он тиран! он изверг!
— Фуй, Варета, как тебе не стыдно!
— Боже мой! и вы, ввергнув меня в горе, утруждаете выговорами?
— Ах, сударыня, да в уме ли ты?
— Оставьте этот тон. Разумеется, я несчастна. Я никогда не любила Алексея: я любила другого…… Тот другой понимал меня. Он мог облегчить ношу моей жизни, но он был беден, он не мог выкупить вашей заложенной деревни, и вы хладнокровно убили его, обручив меня с Алексеем.
— Усовестись, Варета! Сказала ли ты мне хоть раз, что жених тебе не нравится? Напротив, когда Алексей Васильевич сделал предложение, ты приняла его радостно, и на вопрос мой — Желаешь ли быть его женой?— ты отвечала — Охотно, маменька, если вы прикажете……
— Да, я отвечала, если вы прикажете: а вы приказали!
— Варета, — ты неблагодарна!
— О, возьмите, возьмите жизнь мою назад! Она мне в тягость. Жизнь, воспитание, все отдаю вам обратно. Это воспитание причиною — моих несчастий. К чему вы меня воспитывали? К чему наделяли познаниями? Родись я крестьянкой, оставайся я дурой, мне легче было бы сносить несправедливости людей! Пусть меня попирали б ногами, как попирают грязь и песок: я бы, подобно песку и грязи, не чувствовала своего позора! А теперь, освобожденная от невежества, с утонченными чувствами, с раздраженным организмом, я вижу, что по мне ходят, что я под пятою, — и не могу откусить пяты, которая меня топчет!…… Бог дал мне дарование: я не в праве хранить его безплодно, я обязана отогревать его в груди, как земля после зимы отогревает брошенные в себя зерна, чтоб выростить потом из этих зерен деревья, которые должны осенить ее в день зноя широкими, длиннотенными листьями…… Понимаете ли вы, что эти листья шумят славой? что эта тень — тень бессмертия? и что всему этому противится тиран муж? Понимаете ли вы это?
Лизавета Григорьевна ничего не понимала.
— Он знал, что я женщина с дарованием, продолжала Варета: если ему это не нравилось, он мог на мне не жениться, но женившись, но взяв меня, он не имеет права воспрещать мне моих любимых занятий и из учтивости не должен говорить, что у меня нет таланта, если б даже его у меня не было.
— Помилуй, Варета! перебила ее мать: об чем тут печалиться? Известное дело, что мужчины по
уму гораздо ниже нас, женщин, и что они не в состоянии понимать женского талана. Вот например хоть и мой Сергей Петрович, твой батюшка: разве он мог когда-нибудь понять талан, которым Господь Бог меня помиловал? Но умная женщина должна уметь держать в руках своего мужа. Ведь и ты, несмотря на своего и на его воспрещение, всё-таки с утра до вечера пишешь……
— Еще бы он не давал мне писать!…… Но он не дает печатать.
— Мудреная вещь это, душенька! Мы радовались, встречая фамилию нашу напечатанную в разных книгах, но Алексея Васильевича, видно, это не соблазняет.
— О, вы его не знаете! Он ревнив, он мстителен, он настоящий Киргиз-кайсак! Представьте себе, у него достало варварства при мне затопить камин моим романом! Труд шести месяцев сгорел в одну минуту!
Варета заплакала.
— Ну, этакого пассажа я от него не ожидала! воскликнула мать, всхлипывая.
— И после того вы требуете, чтоб я любила его, этого Скифа, Атиллу, убийцу моей рукописи? Несчастнее меня нет женщины на свете!……
— Ужасно подумать! отвечала Лизавета Григорьевна. Однако этому горю можно помочь. Я пойду его уговаривать. Авось он смягчится. ЧтС прикажешь сказать ему?
— Скажите, чтоб он возвратил мне свободу писать и печатать: тогда только мы помиримся! Вы можете прибавить, что здоровье мое уходит, что я гасну как свеча, что он уморит меня своим упрямством, что……
Варета, покраснев, шепнула ей несколько слов на ухо. Лизавета Григорьевна отерла слезы, обняла
дочь и поплелась к Алексею. Вельсовский, сжав руки крестом, ходил по кабинету: увидевши тещу, он подвинул ей стул. Она села, прокашлялась, завела речь про погоду, и потом вдруг, как-будто невзначай, сказала расстановочно,
— А я, прямо от Варсты. Вы ее не видали сегодня?
— Утром подходил к дверям ее, но они по обыкновению были заперты.
— Варета нездорова!
— ЧтС с нею? спросил Алексей: не нужно ли послать за доктором?
— Нет! за доктором посылать еще рано…… Варета, бедняжка, говорит, будто вы стесняете свободу ее, что вы запретили ей упражняться в словесности. Алексей пожал плечами.
— Без-сомнения, не мое дело судить вас. Мужа с женой только Бог судит, но, признаюсь, желала бы знать причину этого запрещения.
Вельсовский обяснил ей свои причины. Между прочим он сказал, что эта страсть к словесности отнимает у него жену, и что в этом отношении она такой же порок для жены как страсть к картам в муже.
— Ах, Алексей Васильевич! вскрикнула Лизавета Григорьевна. С нами сила крестная! В уме ли вы, батюшка? Карты суть , изволите видеть, зард, дебош, а талан есть добродетель. Можно ли сравнивать их, Алексей Васильевич? Эх, не деликатно вы выразились! Талан дается Богом, карты насылаются дьяволом. За карты ссылают в Сибирь, за таланы жалуют в превосходительных. Ох, неловко отозвались вы! Карты надобно сжечь, а через таланы, напротив, мы видим, иногда случается попасть и в прокуроры, и в гучернские предводители.
Между прочим он сказал, что Варета пишет вещи противные нравственности, и что он не находит толку в том, что она пишет.
— Ах, Алексей Васильевич! вскрикнула Лизавета Григорьевна: что вы это говорите? Возможное ли дело, чтобы наша дочь оскорбляла политику! Ведь мы ее воспитывали в лучшем страхе Божием, у мадам Н — и! И с чего взяли вы, позвольте вас спросить, что ее сочинения бестолковы? Это вам просто померещилось, вообразилось, Бог знает, что такое в голову пришло! Я хоть грамоте на медные деньги училась, однако кое-что маракую, и говорю вам оффициально, — хоть сейчас заставьте под колоколами присягнуть, — что вы, сударь, ошибаетесь, и что статьи Вареты не только толковиты и вразумительны, но даже ничем не хуже, примером будучи сказать, статейДочери купца Жолобова.
Между прочим он начал доказывать неудобства для домашнего счастия, какие влечет за собою звание писательницы.
— Ну, Алексей Васильевич! сказала Лизавета Григорьевна: вы рассуждаете умно, мне с вами спорить не под силу. Я, конечно, человек глупый, простой, но у меня есть сердце, и это сердце твердит мне, что если вы станете мучить Варету, так Варета умрет! Умрет непременно! Хоть бы сжалились над ее положением. . . . . .
— ЧтС вы говорите? спросил ее Вельсовский.
— Ах, Господи, неужто вы до-сих-пор не заметили беременности вашей жены?
— Варета беременна? закричал Алексей, как-будто пробужденный от глубокого сна. Варета беременна? повторил он победным голосом, в котором отозвались и радость отца и гордость любовника. Ах, зачем же вы не сказали мне этого ранее?
И вскочив с дивана, он побежал в спальню жены. Она сидела у того столика, за которым оставала ее Л изавета Григорьевна. Алексей бросился к ногам ее. Он целовал ее ножки. Он говорил ей:
— Милая! друг мой! мое счастие! моя звездочка! Как достало у тебя духа скрывать от меня золотую весточку? С кем, как не со мной, должна ты была поделиться ею? Ради Бога, подтверди радость мою! Подари меня ответом: скажи сама, точно ли я скоро буду отцем?
Варета ничего не отвечала, но вспыхнула тем поэическим румянцем, которым врожденная стыдливость женщины как-будто говорит последнее прости безоблачному девичьему небу. Алексей обратился к киоту. Мечта юности его осуществилась, и решимость противиться склонности жены покинула душу его. Теперь он обязан печься о сохранении двух жизней. С этой минуты он берет на себя всю тяжесть креста, посланного в удел ему свыше: ни тень печали, ни призрак горести не коснется Вареты! Она будет весела и счастлива! Она будет мать и писательница……
— Друг мой! пиши, делай что хочешь, печатай что тебе угодно! Я первый читатель твоих сочинений, первый поклонник твоего гения: об одном прошу, береги свое здоровье.
Лизавета Григорьевна не плакала, но просто превратилась в колодец слез. Слезы, казалось, готовы были, пробив на-сквозь допотопный чепец ее, брызнуть из маковки и потопить дочь и зятя, писательницу и ее первого читателя. Варета нежно улыбалась Алексею. Она обвила шею его руками, которых округленной белизне могла бы позавидовать Форнарина и, свои длинные, замаранные чернилами пальчики обматывая его кудрями, целовала его, не в лоб, как целуют мужей жены, но в глаза, как любовников целуют любовницы.
Вельсовский не слышал земли под собой: ему мечталось, что он опять влюбленный и жених, что Варета опять невеста и невинна. Каких в свете нет мечт!…..
Вечером Бибишка, Мимишка иНанси были уведомлены записками о знаменитой победе, одержанной сего числа утром ‘тайными страданиями’ над здравым рассудком. На другой день они сообщили новость эту знакомым, на третий уже все Московские дамы, вдовы и девушки, ходили по Тверскому бульвару с праздничными лицами, радуясь капитуляции Вельсовского, как некогда наши матушки радовались капитуляции Парижа.
Этот третий день был днем общего женского восторга. Женщины безумствовали от Козьяго Болота до Петровского Парка включительно.
Мужья повесили носы.
Дяди надулись.
Курс на тайные страдания повысился четырьмя процентами, курс на мужской ум упал.
Алексей был счастлив, он снова жил с женою, как голубь с голубкой, снова дом их сделался поприщем праздников и хлебо-сольнейшим домом в граде хлеба-соли, снова каждый четверг и воскресенье сбиралось к ним человек полтораста поесть, попить и поиграть в карты, и сверх-того учредились у них еще литературные вечера.
Пользуясь свободой, Варета мигом тиснула две повести, четыре мистерии, не считая романсов, баллад и сонетов. Эта плодовитость доставила ей в неделю огромнейшую Московскую славу с дипломом на звание первой Московской сочинительницы. Первым Московским сочинителем в то время был какой-то студент.
Романсы ее, оклеенные цветными обертками, торчали за стеклами модных магазинов, горделиво выказывая прохожим две магические надписи:—‘Музыка синьоры Саrlо Саrlini’, ‘Слова синьоры В. С. Вельсовской.’ Примадонны приходов Николы-Гнездника и Харитона-Огородника украшали их своими гремучими руладами, ставя произведения Вареты выше Иллиады, Генриады, Россиады, Петриады, Тивериады. ‘Интимки’ учили их наизусть, ‘интимы’ подобострастно подносили ей на розовых и голубых бумажках мадригалы собственного изделия, она, как все великие женщины, любила эти сахарные дары, и вознаграждала своих безграмотных поклонников головокружными улыбочками, подобными той знаменитой улыбке, какою некогда, пока еще классицизм был в моде, Киприда вознаградила Париса, когда он, в надежде сладостной награды, поднес ей крымское яблоко. Разлакомленная похвалами и легкими успехами, Варета, в ожидании рождения смертного существа, беспрестанно пораждала бессмертные творения. Беспокойные, умоляющие взгляды Вельсовского не удерживали порывов ее вдохновения: они, напротив, разжигали их до такой степени производительности, что в одно майское утро она родила вдруг Фракийскую элегию и хорошенького сына. Алексей сходил с ума от радости, но радость его была непродолжительна. Едва оправясь от боли, Варета спросила мужа, где кормилица.
— Но ты дала мне слово, друг мой, отвечал Алексей, кормить сама нашего малютку?
— Аh, Lolо! это правда, но я и забыла сказать тебе вчера, что у меня есть чудесная идея для драмы. Эту идею надобно скорее передать бумаге, а если я стану кормить Петрушу, то он отнимет у меня много времени.
Алексей вздохнул и послал за кормилицей. Через час явилась баба, румяная, здоровая, плотная, созданная нарочно кормить Титанов и Русских, и положила к груди своей ребенка. Ребенок не брал груди и плакал. Варета велела вынести его в другую комнату. Ее поэтические нервы не могли выдержать пискливого крику сына. На девятый день после родов она принялась писать драму, не даря Петрушу ни попечениями, ни вниманием. Алексей, как не писатель, нянчил его вместо жены-писательницы, сам пеленал его, сам убаюкивал. Невнятный лепет младенца приводил его в восторг, восхищая более нежели отчаянные стихи Вареты , которыми, сказать правду, он никогда не восхищался.
Варета не думала подражать мужу. Холодность ее к сыну мертвила сердце его. Делиться печалью было не с кем Вельсовскому. Лизавета Григорьевна после родов дочери отправила чепцы свои, себя и Сергея Петровича обратно в Хлещово — где, отобрав у старика синий фрак, сшитый в Москве, облекла мужа по прежнему в нанковый сюртук, и строжайше воспретила ему говорит о блохах и клопах при гостях и во время обеда. С-тех-пор Сергей Петрович блох и клопов учтиво называет ‘тайными страданиями,’ и это выражение принято теперь во всей северной части Р— ой губернии.
Алексей из самолюбия не поверял друзьям раздирающей тайны: в обществе, он старался казаться веселым, и ужасно боялся прослыть несчастным. Упрекать Вареты он тоже не хотел: к чему поведут упреки! Утром и вечером к ней приносили Петрушу. Она, бывало, взглянет на него, — скажет — ‘Фи, какой урод!’, поцелует рассеенно, а иногда просто поморщится, поскорее велит нести в детскую. Детская была сначала подле спальни, но когда сыну минуло шесть месяцев, Варета объявила, что она не может спать в соседстве ребенка, потому что он несноснейший крикун в целом квартале и драма ее никогда не будет кончена, если его колыбели не отдалят по-крайней-мере на три комнаты. Алексей сильно восстал против этого, однако должен был уступить. То, чего он опасался, сбылось. Страсть литераторствовать совершенно овладела Варетой. Изгнав из нее все прочие чувства, кроме желания нравиться, страсть эта заразила ее сердце жаждою славы и запахом типографских чернил. Попечительность мужа, его терпение, его безропотная грусть ни мало ее не трогали, покуда он запрещал ей печатать, она звала его тираном, но как скоро это позволение было ей дано, она переименовала его в рабы. Алексей, однажды навсегда обещавши не прекословить жене, свято соблюдал это обещание: он прощал ей все, кроме равнодушия к Петруше. Ну, хоть бы изредка она улыбнулась ему! хоть бы изредка приласкала! Нет, как на зло, ее отвращение к ребенку усиливалось с каждым часом. Простирал ли он к ней мягкие рученки: она отворачивалась. Звал ли ее к себе, соединением двух звуков, столь выразительным в устах младенца, она грозила ему пальцем или зажимала ротик. Но за то Алексей в любви купал это невинное существо: он слил в привязанность к нему все, что таилось теплого, пылкого, возвышенного в сердце его, он сосредоточил в нем всю свою заботливость и, как-бы поздно не возвращался домой, никогда не ложился спать, не подойдя к колыбели малютки и не перекрестив его головки. Он приучал язык дитяти выработывать стройные звуки, давал направление его ножкам, и вместе руководствовал каждое движение маленького, но уже сметливого и любопытного ума.
Варета всячески избегала подробностей первоначального воспитания, бредя драмою и окружив себя исключительно бледными женщинами и светло-лососиновыми мужчинами. Эти мужчины и женщины трубили, что она женщина-гений, женщина-Пушкин, Русская Сапфо, и что новый свет прольется на Россию по выходе ее мистерии ‘Мрак и полунощница’. В Москве водится по-сю-пору род литературных репутаций, какие существовали в целой Европе до вымышления типографского искусства и существуют доселе на магометанском Востоке: это репутации неизданные, нигде еще не напечатанные. Главою таких репутаций был некогда Грибоедов, автор знаменитой рукописи ‘Горе от ума’. По примеру его, явилось множество сhef-d*oeuvre*oв, которых слава росла тем более, чем менее было возможности или нужды придать им печатную гласность. Система неизданных репутаций распространилась скоро и на сочинения еще не написанные. Едва кто написал сотню стихов предполагаемой поэмы или две главы задуманного романа, как приятели и литературные вечера разносили уже по миру славу этих ‘необыкновенных творений’, которые никогда не были оканчиваемы, и создавали громкую зачетную репутацию для писателей in рettо, никогда потом несостоявшихся. Я бы мог назвать две или три такие репутации, которые и доселе существуют Бог весть на каком основании, но я никого не называю по имени. Варета прославилась в Москве точно таким же образом. Как скоро неизданная слава Русской Сапфо,— этот эпитет весьма обыкновенен на берегах светлой Яузы, и едва которая-нибудь из стихотвориц удостоится заслужить его, все мужеские языки начинают бить ей поход, все женские чепцы салютовать бантами, — как скоро неизданная репутация Русской Сапфо утвердилась посредством котерии, мужа реченной Сапфо тотчас переименовывали из действительных в исправляющие должность. Вельсовскому весьма не нравилось таковое переименование, но, несмотря ни на что, оно возымело законную силу, и хотя не основывалось ни на каком документе, однако ж было внесено как решеное дело в архив городских сплетней, и заняло в нем видное место между аналитическими фактами злоязычия. С этого переименования дом Вельсовских превратился в настоящий энциклопедический лексикон в лицах. В него нахлынули физики, химики, историки, математики, грамматики, фанатики, филологии, геологи, френологи, идеологи, кантисты, фихтисты, шеллингисты, гегелисты, балланшисты, лерминьисты, сенсимонисты, моралисты, пористы, публицисты, журналисты, артисты, ни буристы, телескописты, молвисты, клубисты-агрономы, астрономы, анатомы, гастрономы, ходячие идиллии, ползующие куплеты, буянящие шарады, олицетворенные эпитафии, безусые мизантропы, ученые мужи девятнадцати лет, маленькие Бальзаки и все без исключения великие женщишы, в оное время в Москве на-лицо состоявшие.
Варета была президентом этого столпотворения. Слова ее имели вес приговора, потому что красота имела силу пословицы. Она внушала более романтических страстей, чем сочиняла ямбов: что рифма, то поклонник, чтР восклицательный знак, то вздыматель, что запятая, то нежное признание. Самую жалкую роль в этом омуте запятых играл муж, он имел вид вымаранного стиха, вместо которого поставлен ряд точек —

……………………………………………………………………………………

Таким казался Вельсовский в своем супружестве. Варета большую часть ночи и утра писала, остальное время она веселилась, ораторствовала, кокетничала, бранила Петербургских писателей, — необходимое условие Московской литературной беседы, — или составляла с литературными лилипутами мелкие заговоры против отличных людей, которые приносят честь Русской словесности. Она была душею этих мерзких интриг, и принимала на себя словесную клевету: пишущая толпа, составлявшая поезд ее, довершала похвальное предприятие печатными статейками. Наступит час обеда: явятся обожатели ее гения и ее лица, — едят, пьют, подхватывают каждую шутку хозяйки, приветствуют шепотом удивления каждую остроту ее и, если у ней вырвется проблеск мысли, если ей удастся выбросить экспромпт, ловят его на лету, потом скачут к Сухаревой Башне, в Хомовники, по Мясницкой, по Пречистинке, развозя все это в запуски, рассказывая на перерыв. Конечно, к восторгу гостей много способствовали трюфли Алексея Васильевича и глаза Варвары Сергеевны, — но когда репутация писательницы росла и все были счастливы, то что нам до этого?
Один Вельсовский был несчастлив, умственно и телесно. Женившись из жажды к семейной жизни, он не мог пользоваться даже этим, хоть у него были и жена и ребенок. Ежедневные огорчения сушили душу его: он силился превозмочь их, пробовал окутываться хладнокровием, но ледяное обращение Вареты с Петрушей скопляло желчь около его сердца, и когда она однажды, взяв ребенка из рук няньки, нечаянно уронила его на пол, Алексей лишился чувств. Мысль, что Петруша подвергался опасности, потрясла его организм и разразилась нервическою горячкой. Он умирал. Доктора, начинив его порошками, потеряли надежду. Жизнь долго боролась в нем со смертью, и, на зло докторам и порошкам, жизнь одолела. Алексею стало лучше. Во время страданий, Варета за ним ухаживала, и в первые дни никого не принимала, но когда опасность миновалась, она опять выехала к Бибишке, и все опять пошло по-старому.
Алексей выздоравливал медленно, силы не возвращались, на зло новым порошкам и докторам, жена поминутно находила предлоги оставлять его: ей надоедала обязанность развлекать мужа, и видно было, как не-хотя она уделяла ему отрывочки времени, посвященного драме. Это неловко скрытое равнодушие, эта натянутость ласк, эта личина горя, которую она принимала, переступая порог его комнаты, и сквозь которую часто виднелись еще следы насильно прогнатой улыбки, убивали бедного мужа. Он впал в ипохондрию: не в состоянии вынести ужасной уверенности, что она его не любит и никогда не любила, он приходил в отчаяние, глаза его потускли, лице стало желто как пергамен, скулы осунулись, из плотного Русского мужчины он превратился в чахоточного Московского Европейца.
Все ахнули, увидев его. Одна Варета не ахала: она ничего не примечала или притворялась ничего не примечающею.
Тяжело расставаться с людьми, к которым приковывает нас привычка, с товарищами, которые сопутствовали нам в победоносном походе нашей молодости, но еще тяжелее разлука с избранными мыслями, с неразлучными спутниками воображения, на которых мы основывали лучшие наши надежды, сооружали себе будущее по собственному плану и распределению. Всякое разочарование весьма неприятно: ошибиться в человеке больно, но ошибиться в любимой мысли ужасно, — потому что другого человека найдешь на первом перекрестке двух улиц, а другой мысли, в замен той, которая нас долго крепила и ободряла, надо искать на дне морском, где между-тем вас съедят щуки. Убеждение в ошибке такого рода вкралось в душу Вельсовского, и зачумило ее своим тлетворным прикосновением. Только тут уразумел он козни и хитрости, какия употреблены были для вовлечения его в брак: он явственно увидел, что Варетой руководила не любовь, а корыстолюбие. С того дня он разлучился с нею мысленно. Он худел, тощал, старелся, и, наконец наскучив вечным шумом своего дома, решился объявить ей, что непомерные издержки расстроили их состояние, он находится вынужденным не принимать гостей иначе как в установленные дни, четверг и воскресенье. Варета возмутилась против такого тиранства. Восемнадцать месяцев безумной свободы вполне развернули ее характер, не входя в положение мужа, она осыпала его упреками, сердилась, бушевала, плакала, но даже и слезы, верные союзники капризов, нисколько не помогли ей. Алексей остался непреклонным и сказал, что если она не выполнит воли его, то он увезет ее в деревню. Угроза подействовала, однако мир нарушен был официально, и с тех-пор уже не восстановлялся. Неприязненные действия со стороны Вареты обнаружились тем, что она стала мучить Петрушу. Алексей принужден был перенесть его в свой кабинет, и там устроил для него детскую.
Тогда-то, сердитая на мужа и свободная от тягостной опеки, она без околичностей предалась учениям Жоржа Санда, и, подражая ей, смастерила такую бешеную повесть, что даже московские барышни, прочитав супружескую теорию Вареты, перестали к ней ездить. Около того времени, Чаплицкий, лишившись деревни, явился в Москву. Вид ‘милого друга’ произвел на Алексея действие неописанное, он живо напомнил участие, принятое приятелем в его свадьбе, и насилу-то догадался наконец Вельсовский, что у приятеля от сватовства должен быть ‘ пушок на рыльце’. Ему живо представилось, как Чаплицкий мучил его в Воздвиженском, как неотступно упрашивал съездить в Хлещово, как воспевал Варету, и прочая. Это растравило его раны, и первою мыслью его было прибить негодяя, но он опомнился и рассудил, что кулаки и пошлые слова суть оружия только извощичьей мести, и что люди хорошего общества целуют негодяев и дружески душат их в своих объятиях, — потому что у людей хорошего общества нет ничего пошлее дружбы и убийственнее поцелуя.
— По четвергам и воскресеньям мы дома, сказал Вельсовский, сердечно прощаясь с негодяем: в прочие дни я занят.
Изобретатель пвевматических омнибусов попробовал было поднять спущенный узел фамилиярности, выкинул несколько прибауток, но все его усилия разлетелись от отчаянной вежливости Вельсовского, как морские чайки от ясного луча солнца. Чаплицкий принужден был сделать фланговое движение к двери. Он являлся по четвергам и воскресениям, ровно в четыре часа. Время летело. Петруше минуло два года. Угрюмое чело Алексея прояснялось только, когда малютка сидел у него на коленах. Варета писала пуще прежнего. Хотя зеркало начинало ей докладывать, что цвет лица ее грубеет, что около глаз образуются синие углубления, однако ж она не унималась. Четвертый акт драмы приближался к концу: оставалось создать пятый. Драму эту, расхваленную заранее с таинственным умалчиванием имени автора, хотели играть. Увенчанная всеми возможными почестями в кругу своих знакомцев, Варета еще не испытывала удовольствия видеть трех-тысячную толпу в восторге от ее стихов. Ей не удавалось еще ощутить прелестей вызова, судорог триумфа, когда, явясь в директорской ложе, автор, приветствуемый громом рукоплесканий, дрожит от радости вместе с зданием театра. Этого добивалась она, между тем как муж, удрученный болезнию и женниными стихами, расхаживал по бульвару или играл с Петрушей. Признательный ребенок обожал отца, и, как-бы понимая, что неизлечимое горе лежит у отца на сердце, он чаще прижимался головкой к его груди, он старался своим непорочным дыханием растопить ледяную кору, которая ее обложила. Однажды он спросил Алексея, охватив его ручонками:
— Папенька, отчего maman никогда меня не целует? Испуганный убийственною догадкою ребенка, отец зарыдал. Петруша постиг, казалось, смысл его слез, и тоже заплакал, но уже не повторял своего вопроса. Алексей, продолжая утренние прогулки, встретился с Каменевым на бульваре. Петербургское холостое знакомство, почти вытершееся из памяти, возобновилось. Он позвал его на бал. Каменев и Чаплицкий приехали вместе. Вельсовский представим Каменева жене. Смуглые черты казака, блестящие Донские глаза, степные члены, живописный костюм, весьма понравились Варете. Казаки имеют для светских женщин, особенно для женщин-поэтов, неописанную прелесть: они усматривают в них ту самую поэзию, какую прежде находили они в гомерических героях, а нынче находят в рококо. Сверх-того в женщине обильно выделывается газ, который в химии называют ‘бабьетвором’, а в просторечии ‘любопытством’. Варете, которая в молодом казаке уже находила что-то чрезвычайно рококо, чрезвычайно поэтическое, сильно хотелось полюбопытствовать еще — что такое казачья любовь? Она много и многих любила в течении жизни, любила кавалеристов, любила пехотинцев, любила юношей а lа jeune Franсе и юношей а lа jeune Мosсоu, но ни разу еще не любила казака. Любить казака должно быть очень весело, очень занимательно. Как отказать себе в этом невинном удовольствии. Да если бы, в добавок, удалось получить казацкое любовное письмо, так это был бы бесценный автограф. После такого благополучия можно не любить никого в мире. Тотчас же, когда Каменев кончил третью кадриль, любезная хозяйка, приступая к исполнению плана, приветливо предложила ему сама танцевать с ним мазурку.
Стоит женщинам захотеть чего-нибудь, верно будется. Судьба в этих случаях у них на посылках, и там, где для нас она из-под земли вытаскивает препятствия, для них напротив готова из одной булавки сделать рельсы от Петербурга до Павловска. Бойкий разговор Вареты, ее картечные взгляды, прикосновение к ее горячей руке и упругой талии, в три четверти часа обезпамятили сына южных степей, не приученного северными кокетками к подобным знакам отличия. Впрочем нет ничего легче, как озадачить новичка при блеске бальных свеч или в сумерках библиотеки. Великие женщины так же хорошо это знают как и маленькие женщины. Варета умела воспользоваться свечами и казак положил оружье перед победительницей. Конец мазурки разлучил гостя с хозяйкой, но вальс соединил их снова: ее белое платье и его красная куртка мелькали беспрестанно на паркете, точно лилия и пион, сплетенные в фантастический букет.
Вальс, ужин, и опять вальс, довершили очарование Каменева, и он уехал домой влюбленный,
как только можно быть влюбленным после сытного ужина, шампанского и танцев: уехал без головы, без сердца, без ног. В следствие чего, Варета крепко призадумалась, и на другой день написала послание к Дону.
В следующий четверг Каменев у них обедал. За столом, он сидел подле Вареты, и она, подвигая к нему рюмку с шампанским, шепнула отрывок послания. Казак проглотил стихи вместе с вином, и не поморщился: он в свою очередь сказал, что всегда любил родину, но что теперь, когда она воспета ею, он, Каменев, еще более гордится честью принадлежать к числу детей Дона Ивановича.
Этот Новочеркасской комплимент поправился Варете. Она пригласила Каменева быть вечером в ложе ее. Он обещался, и был.
Спустя две недели Варета получила желанное письмецо. Все это могло бы пробудить ревность Алексея, но Алексею в то время было не до ревности. Варета, как мы видели, по неосторожности уронила Петрушу. Падение это вначале признали не опасным, ребенка даже не осмотрели порядком, да и кому было его осматривать! Отец лежал без чувств в постели, мать без памяти танцевала на балах. Когда отец пришел в себя, он осведомился о сыне: его уверили, что ушиб не может иметь последствий.
В самом деле, Петруша был здоров, но ровно через год болезнь его обнаружилась колотьем в спине. Приписывая это простуде, встревоженный отец надеялся, что она скоро пройдет, однако колотье не унималось, Петруша страдал жестоко, созвали консилиум. Я знаю, что есть детские доктора, но искусство врачевать детей чрезвычайно трудно, ребенок не может объяснить своей болезни, и его надобно лечить наугад, по наружным приметам. Таким образом доктора решили, первое, что Петруша, вероятно был ушибен, второе, что ушиб не обратил на себя должного внимания, и вероятно произвел скопление скрофулезной материи, которая устремилась в становой крестец, третье, что пособия Медицины вероятно в состоянии только продлить жизнь его несколькими месяцами, и, четвертое, что он вероятно умрет непременно. Цыган, который лечил серого жеребца Вельсовского, предлагал, через дворецкого, другое средство: он советовал купать Петрушу в теплом квасе, уверяя, что таким образом он лечит всех Цыганят от старых ушибов. Но Алексей, как человек образованный, верил детским докторам, велел сказать своему коновалу, что он дурак, и, выслушав смертный приговор малютки, соединил остаток слабеющего духа в решимость перенести последний удар рока с упованием на Бога. Иногда однако ж терпение покидало его: он впадал в отчаяние, стонал, плакал, бил себя в грудь и в голову. При виде жены, на иссохших устах его шевелилось ужасное имя ‘детоубийцы’. За рождение ребенка, он пожертвовал ей всем семейным счастием, домашним спокойствием, большею частью состояния, здоровьем, ее собственными прелестями и почти обладанием ими, он всего отрекся, прося у ней, как милостыни, снисхождения к себе и немножко нежности к их ребенку: и чем она отплатила ему? Вместо ожиданной благодарности, она его терзала, она выжала из сердца материнскую любовь, она забыла все обязанности из честолюбия, для пустой, совершенно искусственной славы, которой все тленное здание могла вдруг разрушить одна остроумная насмешка критики. Часто Алексею приходила мысль, что, преследуя постоянною ненавистью милое, безгреховное создание, она, быть-может, нарочно уронила его….. Подозрения эти не покидали раздраженного мужа, хотя не имели и тени правдоподобия. Варета не была ни злая, ни коварная женщина: попросту без затей, демон авторского тщеславия овладел ею, и для ней кроме мужской страсти сочинять, печатать и слыть знаменитою, и женского желания нравиться, все прочее на свете было постороннее. Она была честолюбива. О как мудро все устроено в природе! Всякое кажущееся зло служит в общей экономии создания к какой-нибудь великой цели: это неоспоримо. Честолюбие — зло: моралист мечет в него громы, но физиолог видит в нем одну из сильнейших пружин, которую природа употребила для поддержания и усовершенствования людей. Она дала честолюбие мужчине, и в мужчине этот страшный нравственный ‘недостаток’ есть главное орудие благосостояния, счастия, наслаждения, самодовольствия женщины. Потому женщины предпочтительно обожают честолюбивых. Но честолюбие в женщине неестественно: оно ни к чему не служит в природе и кроме вреда не приносит ничего человечеству. В ней оно настоящий порок. Потому честолюбивая женщина отвратительна для мужчин. Все писатели честолюбивы. Следственно, писателями должны быть одни только мужчины: этого требует коренной порядок природы.
Следственно, женщина-писательница есть состояние противоестественное и порок. Аргумент так ясен, что против него нельзя сделать никакого возражения. Скажут, может-быть, что есть писатели без честолюбия, скромные как девушки, которые: не ищут славы и краснеют от малейшей похвалы. Пустое!
Мужчина создан честолюбивым, женщина создана тщеславною. Поверьте мне, милостивые государи и государыни, что природа знает что делает. В честолюбии мужчины заключается часть его блаженства и главное наслаждение женщины, в тщеславии женщины заключается часть ее блаженства и главное наслаждение мужчины.
Чтоб быть безвредною семейству и обществу, женщина-писательница не должна иметь ни мужа ни детей. Я говорю всегда о писательницах без нужды и уважаю исключения.
Как часто проклинал Алексей глупое потворство свое честолюбивым прихотям Вареты! Как часто жалел он, что возвратил ей полную волю и свободу во время ее беременности! Пусть бы продолжала сидеть, надувшись, в спальне. Одной книгой на свете было бы меньше, зато одним здоровым, свежим, цветущим человечком было бы более. Выгода очевидна.
Алексей уже почти не видался с женою. Он знал об ее благорасположении к Каменеву, но до того к ней простыл, что самая измена ее, при нем, в глазах его, не возбудила его гнева и только усилила чувства ненависти и презрения к этой женщине. Их разделяла Китайская великая стена супружеского несогласия: что за стеною, ему до этого нет надобности, там — Монголия, земля врагов и детоедов! Сердце его, израненное иглами внутреннего тернового венца, билось единственно к Петруше. Он ни о ком более не помышлял как о своем сыне, этом утреннем цветке, который увядал в почке. Он уже свыкался с мыслию близкой разлуки. Между-тем как Варета, спрыснутая молочным светом алебастровой лампы, писала монологи о личной независимости девушек и свободной любви замужних женщин, он в противоположном конце дома, прислонясь к кровати больного, почти бесчувственно следил часы, и высчитывал минуты, в которые надлежало давать ребенку приемы прописанного лекарства.

VIII.

Большой Петровский театр мало-по-малу наполнялся зрителями. Висячие ярусы лож, так смело брошенные в воздух, и так живо напоминающие воздушные сады Нинивии, цвели розами на лицах, розами на нарядах. В партере и в креслах роился черный народ, — мужчины, — люди в черных фраках. Первый и второй ряды почти все заняты были Московскими Европейцами, которые наводили свои неотвязчивые лорнеты на дам. Многие почтенные барыни и их добродетельные дочки чрезвычайно оскорблялись этим неистовым любопытством, которое блистало во взорах серных и селитренных ‘преступников’ (так эти юноши называют себя в мазурке), и чтобы дать им почувствовать, до какой степени оно неблагопристойно, молча ели яблоки, но зато Московские Европеянки, видя лестное предпочтение, оказываемое им ‘преступниками’ тотчас сняли с себя хвосты и шали, и целомудренно потупили глаза {Я должен объяснить господам иногородным новое значение слова ‘преступник’. После выхода повести ‘Московский Европеец’, где юный Борнов говорит княжне Лизе — Я преступник! я узнал людей! я разочарован!, и прочая, многие Петербургские девицы были до крайности изумлены, читая этот высокопарный разговор в Б. для Ч., и вскликнули: ‘Ах, Боже мой, да мне вчера говорил это в мазурке мосьё А***!’ — ‘А я третьего-дни слышала именно эти слова от мосьё Б***!’ — ‘А я думаю, что кто-нибудь подслушал наш разговор, когда я танцовала с мосьё В***, потому что тут не изменено ни одного слова!’ И так далее. Открывши, что страшные фразы, которые приводили их в ужас и сострадание, суть стереотипные выражения молодых Русских Европейцев, они начали хохотать и прозвали этих господ ‘преступниками’. В конце прошедшей зимы слово это было модное во многих обществах. Девицы спрашивали одна другую: — Аlехаndrine, qu*as-tu donс fait de ton рrestouрnit?— Аs-tu dИjЮ, Мimi, un рrestouрnit рour la mazоurkа?…… И прочая. И это быть-может первое Русское слово, которое посредством удачного употребления в произведении словесности, вошло в моду в гостиных, где доселе не слышно было Русского звука. Есть надежда, что при нынешнем союзе нашей словесности с подлинным, живым языком, этим путем проникнут в общество и другие отечественные слова, и что Русский язык сделается наконец господствующим в наших гостиных.)}.
Чаплицкий стоял в первом ряду, обернувшись спиною к оркестру.
Против него сидел толстый откупщик, и хохотал поминутно.
Музыка еще не начинала играть.
— Какую пиесу дают сегодня? спросил его почетный глава питейных клубов.
— Вот это мило! Неужели вы не знаете?……
— А почем мне знать? Я пришел в театр с тем, чтобы выспаться.
— Ну, так прошу не прогневаться, вам спать не дадут.
— Отчего это?
— Оттого, что нынче играют в первый раз драму, которой Москва ожидает три года.
— А кто автор, позвольте спросить? вмешался в их разговор новоприезжий коммисионер.
— Автор драмы Варета……
— Варета?
— Виноват! я хотел сказать Варвара Сергеевна Вельсовская.
— Не имею чести быть с ней знакомым. А как заглавие пиесы?
— ‘Антония’.
— Вы шутите или говорите правду? продолжал откупщик.
— Правду. Как-нельзя больше правду. Прочтите афишку! Да разве вы не знакомы с Вельсовской?
— Знаком, но не знал, что она пишет для сцены.
— У! И еще как пишет! Вы увидите……
Откупщик зевнул.
— А где Каменев? Что его здесь нет?
— Какой вам нужен Каменев? Платоша, что ли?
— Ну, да! — Поздравляю вас! Он уехал.
— Помилуйте, я его видел третьего-дня. И он мне сказывал, что предполагает погостить у нас с месяц.
— И мне сказывал он тоже, но офицер предполагает, а комендант располагает. Вы, как эмиссариус разгульного Бахуса, можете этого и не знать, Ему давно вышел срок отпуска, он взял отсрочку, потом другую, потом третью, наконец хотел взять четвертую, но четвертой голубчику не дали, и велели без церемонии убираться вон. Делать было нечего, Платоша, после обеда, выехал в Тверскую заставу, а после ужина в Пресненскую въехал обратно.
— Каков проказник! Видно, кто-нибудь крепко привязал его к матушке Москве.
— Купидон! плут купидон! Каменев врезался в Варету. Признаться, дело-то шло на лад, я помогал ему всеми зависящими от меня мерами, у них завязалась переписочка….. Но судьба, видно, сжалилась над Вельсовским. Представьте себе, в ту минуту, когда Платоша готовился ехать в Нескушное, где ему назначено свидание, отворяются двери, и входит плац-адютант. Казака вывезли с казаками! Но вот и она……
В шестой ложе первого яруса явилась Варета, по обыкновению без мужа: муж сидел при больном ребенке. Ее конвоировали три литератора из Европейцев.
Шепот пробежал по театру. Все лорнеты обратились на нее, как два года тому назад все телескопы обращались на Галлееву комету. Барыни и барышни прищурились, Европеянки отпустили по одному злословию, Европейцы перемигнулись.
Это уже была не та Варета, какую мы видали прежде. В лице ее недоставало ни той полноты, ни той прелести. Царствование красоты ее миновалось. Скипетр первенства принадлежал другой. Но, всё еще хорошенькая, Варета надеялась сменить увядающие розы зелеными лаврами и прикрыть ими пятна, которые начинали полосить ее щеки. Она величаво оглянулась на все стороны. Театр был полон. Еще минута, и начнется ее торжество. Она вне себя. Голова ее заранее кружится от хмелю славы. Давно ожиданныи вечер наступил, вечер, которому в задаток покупаемого бессмертия отдала она половину своей ослепительной красоты, о котором мечтала с той поры, как выучилась мечтать, которого первые сумерки встретила с таким же чувством восторга, с каким Маги встречали появление утреннего солнца.
Часовая стрелка близилась к восьми. Наконец пробило восемь. Увертюра умолкла, занавес взвился, и ‘Антония, новая драма в пяти действиях’, возымела начало.
Слушайте! слушайте!
Действие происходит где-то, судя по обычаям, во Франции, судя по именам, в России. Героиню зовут Антонией.
В первом акте, молодой человек Елецкий, богатый как Ротшильд и женатый на земном ангеле, Софии, видит девушку, прелестнее которой ни вы ни он не видывали. Увидевши ее, и несмотря на то, что жена его София — сущий ангел, Елецкий влюбляется в незнакомку.
Во втором акте, бал. София и незнакомка на бале, но с Софией танцуют все, а с незнакомкой никто. Это подстрекает любопытство Елецкого: он старается разведать, почему общество убегает незнакомки, и узнает, что она неизвестного происхождения. Узнав это, он влюбляется в нее еще более.
Актриса, игравшая Антонию, была жена актеру, который представлял Елецкого. Первые два действия прошли без малейшего следа энтузиазма, изредка только аплодировали приятели Вареты и студенты. Варета хмурилась. Литераторы, сидевшие в ее ложе, уверяли, что молчание публики очень лестно, что оно означает жадное внимание, с каким все вслушиваются в пиесу, боясь шумом рукоплесканий нарушить стройность изложения, но что скоро, весьма скоро, любители начнут кричать — брависсимо!
В третьем акте, зима, сильная буря, метель.
Лоскутки мелкорезанной бумаги сыплются с размалеванных облаков на сцену. Антония, во время этой ужасной бури, прогуливается с Елецким по берегу какой-то замерзшей реки, и декламирует против людей. В самом патетическом месте, три лоскутка резанной бумаги попадают ей в горло, она судорожно начинает кашлять, весь партер хохочет. Варета побледнела. Но Елецкий (муж актрисы), который между-тем ловко успел вынуть пальцем изо рта своей Антонии два куска бумажного снегу, — третий она проглотила, — так страшно заревел вдруг-О ты, чудеснейшая изземных женщин!, что все зрители затрепетали, и тишина восстановилась. Тронутый высокою философией героини, Елецкий, не сходя с места, решается поправить несправедливость человечества и предлагает Антонии свою руку. — Вы женаты! Восклицает Антония. — Все равно! восклицает Елецкий. — Но София ваша законная жена? говорит Антония. — Законная жена….. говорит Елецкий, тьфу!… Он выплюнул бумажку,— потому что в эту самую минуту упали и ему в рот два куска проклятого снегу,— и хотел продолжать речь, но это несчастное ‘тьфу’ решило участь представления. Барыни и барышни встали с негодованием и уехали. Их шумная ретирада расстроила остаток внимания публики.
В четвертом акте, законная жена Елецкого, узнав о непреодолимой страсти мужа к Антонии, и видя, что она одна служит препятствием к их счастию, произносит страшное проклятие противмужей, с презрением возвращает Елецкому обручальное кольцо, и удаляется в монастырь.
Сцена прощания Софии с Елецким была обделана довольно удачно. На эту сцену опиралась надежда Вареты на успех и славу, и хотя в самом деле сцена, и вообще вся драма, вполне соответствовали современному вкусу театральных посетителей, однако, каким-то чудом, оттого ли, что вдруг вздорожали чепчики в магазине мадам Мегрон, или что утром шел проливной дождь, или что сочинительница подурнела, — право не знаю почему, только лучшая сцена не произвела никакого эффекта. Варета бледнела, снуровка ее готова была лопнуть, литераторы давали нюхать ей спирт, она сидела как на угольях. Общее молчание ее убивало.
Оставалось сыграть одно действие.
Вдруг, в антракте, откупщику вздумалось зевнуть.
Чаплицкий невольно повторил зевок. Сосед Чаплицкого последовал его примеру. Сосед соседа тоже, и так далее. И в одно мгновение зевота, как электрическая искра пробежала по всем ртам, по всем усам, по всем подбородкам, распространяясь из кресел в беньоары, из беньоаров в ложи, из лож в галлереи, из галлереи в раек.
Не было возможности не зевать. Куда б вы ни обернулись, — рядом с вами, сбоку, спереди, сзади, сверху, снизу, — зевали все, зевали везде, зевали на славу. И чем более старались удерживаться, тем более увеличивалась зевота.
Наконец, зевота, из обыкновенной превратясь в спазмо-истерическую, от зрителеи перешла к музыкантам, от музыкантов к суфлёру, и, когда в последний раз подняли занавес, всем показалось, что это уже не сцена, а тоже какая-то огромная зевающая пасть, готовая поглотить всю публику.
На зрителей напал сверхъестественный страх. Никто не слушал пиесы, и никто б не мог расслушать, потому что Европеянки, находящиеся в бессрочном отпуску, уезжали опрометыо, боясь, чтоб любовники и женихи не подметили, при гигантском расширении ртов, сколько именно вакантных зубных мест имеется в их высокообразованных челюстях, актеры, зевая пуще зрителей, насилу выговаривали слова, купцы, опасаясь, чтобы полиция не подвергла их взысканию за громкую зевоту, спасались без оглядки. Театр пустел. В главных дверях, от нахлынувшего множества уходящих, произошла давка. Но зевота не прекращалась, напротив того, она принимала характер эпидемии, разлитой в воздухе и действующей навесно. Бежавшие по коридорам толпы сообщили ее капельдинерам, капельдинеры сообщили жандармам, жандармы сообщили кучерам, кучера сообщили проходящим, проходящие, вместе с возвратившимися из театра, внесли ее в дома, в спальни , в самые сердца семейств. И меньше чем в полчаса, зазевала вся Москва. Через час зазевали слободы. Через полтора часа зазевали ближайшие уезды. Через два зазевала бы Россия, зазевали бы Европа и Азия, но, к счастию, Московская губерния плотно окружена лесами, и пограничные леса во-время остановили бурное стремление всемирного зевотного потока, центром которого Москва, а виновницею одна писательница.
В театре однако продолжали играть. Пользуясь общим смятением, многие перебрались из райка в кресла. Сверх-того человек двести отчаянных любителей, разбросанные по разным углам, зевая как акулы, сидели еще в креслах, и в партере, Чаплицкий также не сходил с своего поста: приятели Вареты поручили-было изобретателю пневматических омнибусов управлять восторгом припасенных клакёров, он подавал им знаки, бесновался, кашлял, чтоб они рукоплескали в назначенных местах пиесы, но эти моржи ничего не видели и не слышали: до начала представления их напоили горячим пуншем в буфетной насчет мужа сочинительницы, и они уснули все до единого с половины второго акта. Большая часть их начала громко храпеть, и была выведена полицией. Команда Чаплицкого совершенно расстроилась: он был в отчаянии, тем более, что пиеса приходила к концу, а не было кому, по его знаку, вызвать автора. Однако оставался еще луч надежды. По причине зевоты, которая одолевала актеров, пятый акт длился ужасно, его ни каким образом не могли кончить. Чаплицкий думал, что остатки его армии между-тем проснутся: двое из его клакеров уже начинали зевать.
Литераторы, составлявшие прикрытие Вареты, зевали тоже, но, к счастию, они еще не спали.
Одна Варета не зевала. Как гранитный утес посреди моря, она казалась бесчувственною ко всему. Она в эту минутужелала только иметь богатырскую силу Сампсона, чтоб, раскачав столбы театра, обрушить его на головы этих безчувственных зрителей. В середине акта человек, вошедший в ложу,
подал ей записку от Вельсовского. Алексей писал, что Петруша кончается, и что он изъявил желание поцеловать руку матери, Алексей просил, чтобы она, Христа ради, поспешила дать ему свое благословение.
Варета судорожно сжала записку и отвечала: — Сейчас!….
И, отвечав, не двигалась с места: демон честолюбия приковывал ее к стулу. Она была в оцепенении от своей неудачи. Кровь замерзала в ее жилах. Сердце переставало биться. Мысли облекались туманом. Она ничего не помнила, ничего не понимала, кроме возможности возвращения торжества. Хотя видела она, что зрителей уже не много, что и те страшно зевают, однако еще дерзала мечтать о рукоплесканиях, о вызове, еще надеялась, что авось они застучат, закричат, захлопают.
Лакей, с вторичною запискою от Вельсовского, опять вошел в ложу. Варета опять отвечала:
— Сейчас!……
Оставалось дослушать одно явление.
Явление это дослушали, пиеса кончилась, зашавес опустился, но, увы, последние любители разошлись молча, равнодушно, как расходятся люди после похорон. А клакеры все еще не просыпались!
Чаплицкий, оставленный этими изменниками и тронутый положением Вареты, зааплодировал громко, и попробовал один крикнуть —
— Сочинин-а-а-а-а-а-а-а-а……
Но на половине слова, зевнул так отчаянно, что вывихнул себе челюсть. Его вывели под руки и повезли к доктору. Варета встала. Театр был совершенно пуст. Неожиданное падение драмы повернуло вверх дном всю желчь ее. Страшно и жалко было глядеть на Варету! Подобно толпе, молча, однако не зевая, сошла она по лестнице, и села в карету.
Три литератора побрели пешком.
Приехав домой, она вбежала в залу.
В зале, на столе, лежал — Петруша! Алексей, прислонясь к налою, читал псалтирь.
Увидев сына мертвым, Варета крикнула и упала без чувств.
Алексей прервал чтение, оглянулся и, не двигаясь с места, велел ее вынести. Горничные исполнили приказание.
Тишина восстановилась снова. И снова, осенив себя крестом, он продолжал псалом тринадцатый.

IX.

Второго февраля 1836 года, утром в восемь часов, в Петербурге на Царскосельском Проспекте остановился дилижанс. Кондуктор, соскочив с козел, поспешно открыл дверцы кареты, и помог вылезти из нее человеку лет тридцати пяти. Человек этот был Вельсовский.
Он дал кондуктору двадцать пять рублей ассигнациями и, не входя в гостинницу, сделал несколько шагов вперед по тротуару.
— А за чемоданом вашим прислать изволите? спросил кондуктор, кланяясь уходящему Вельсовскому. .
— Со мной нет чемодана, отвечал тот сухо, и, завернувшись в енотовую шубу, пошел к Обухову
Мосту.
Вельсовский направил шаги вдоль Фонтанки, то надвигая меховую шапку, то поправляя зеленые очки. Вид Петербурга возбуждал в нем много дум, много воспоминаний. По-временам он долго и пристально вглядывался в дома, некогда ему милые, или поспешно проходил мимо их, не узнавая этих старых знакомцев, которые щеголяли в новых мундирах или повышены были вдруг двумя и тремя чинами, сделавшись из двухэтажных четырех- и пяти-этажными, из белых перловыми, желтыми и зелеными. Везде поражала его неимоверная быстрота внезапных перемен и улучшений. Семь лет не видал он Петербурга: в течении этого времени юноша-город успел и поплотнеть, и вырасти и сделаться еще величественнее.
Добравшись до Невского Проспекта, Вельсовский присел на скамью. Деловая и недельная, торговая и литературная жизнь этой главной артерии города выглядывала из всех окошек, мчалась по снегу и клубилась из дымовых труб. Охтянки развозили молоко. Свежее дыхание утра оживило пришельца. Он глубоко вздохнул: — Уф!…… ну, здесь по крайней-мере, надеюсь, не увижу драмы моей жены!
С теми ль чувствами покинул он столицу, когда, вышедши в отставку, ехал в свое Воздвиженское? Молодой, беспечный, здоровый, веровавший в любовь и счастие, в драматическое искусство и естественность прелестей актрис, мог ли воображать он, что не далее как через семь лет все изменит ему, все для него очерствеет? что он возвратится на этот Невский Проспект, бывалое поприще холостой славы его, уже дряхлым, немощным беглецом счастия, любви и драмы? Слезы покатились из глаз его, и замерзли на щеках.
Вельсовский действительно бежал из Москвы от драмы и, что примечательнее, от драмы собственной жены своей. Похоронив Петрушу, предав земле свое земное счастие, он шесть недель молился на его могиле. Иногда сопутствовала ему туда Варета и рыдала вместе с ним. Она поняла, но к несчастию поздно, как жестоко, как бессовестно, оскорбила этого великодушного, благородного человека. Но ее рыдания только усугубляли его горесть: он им не верил, и на ласки ее был безответнее мраморного памятника, который осеняет прах их ребенка. Чувствуя себя вполне виноватою, Варета в самом деле опомнилась и хотела загладить прежнее, но месяц притворства надоел ей, и с первым кризисом печали прошло благое намерение переменить образ жизни. Стремление к победам пером — такая страсть, как и стремление к победам штыком и пушкою: и та и другая имеют целию покорение и владычество. Варете хотелось изгладить впечатление, произведенное над Москвой падением ‘Антонии’, совокупить опять под знаменами своими бунтующих поклонников: эти желания взяли верх над доброй решимостью, и она снова затеяла писать драму. По истечении шести недель, Вельсовский старался найти себе развлечение. В обществах он не хотел являться, книги в том году все были ужасно скучны, он вспомнил, что некогда очень забавляла его литература в действии, и решился посещать театр. В самом деле, Вельсовский любил театр. Но когда в первый раз потребовал он афишки, в этот день, как-будто нарочно, объявлена была к представлению ‘Антония’. Он остался дома, и сел поверять счеты своего управителя.
Кончивши эту полезную, но скучную работу, через несколько дней он спросил афишки. Опять играли ‘Антонию’! Он лег спать, и спал трое суток. Бока у него заболели: он встал и приказал подать афишку. Опять эта проклятая ‘Антония’! Он хотел повеситься с отчаяния, однако не повесился по разным уважительным причинам.
Целую неделю ходил Вельсовский взад и вперед по диагональной своего кабинета, засунув руки в карманы, зевая от скуки и не зная что с собой делать. Наконец попалась ему случайно афишка. Он взглянул.— Слава Богу! играют ‘Горе от ума’. — Он послал за билетом, и вечером отправился в театр.
Вельсовский сидел в пятом ряду кресел, мрачный как осенняя ночь, в ожидании развлечения. Занавес долго не поднимался. Публика начинала уже обнаруживать нетерпение. Наконец является на аван-сцене актер, и извещает почтенную публику, что ‘Горе от ума’, к сожалению не может иметь места, потому что умное лицо пиесы внезапно заболело, — прочие, слава Богу, здоровы,— и что вместо ‘Горе от ума’ представлена будет ‘Антония’.
Вельсовского обдало холодным потом: он задрожал, побледнел и опрометью бросился бежать из театра. В коридоре, квартальный, видя человека, уходящего бегом со всеми признаками страху, попал на счастливую идею, что, верно, он украл у кого-нибудь табакерку или часы, и бедного Вельсовского задержали. Его начали обыскивать, подвергая весьма неприятному допросу. Алексей погорячился. Квартальный хотел уже отправить его на съезжий двор, для дальнейшего следствия, когда один знакомый полковник, проходя корридором, узнал Вельсовского и выручил его из беды. Спасшись от позора, в который чуть-чуть не ввергла несчастного драма собственной его жены, он в ту же ночь ускакал в деревню. В Москве ему нельзя было оставаться ни под каким видом: женина драма, несмотря на свое падение, очевидно его преследовала, всякого рода несчастия и обиды сыпались на его голову по поводу этой злополучной драмы, и Бог знает, что еще могло б с ним случиться, если б он не уехал, потому что представления ‘Антонии’ продолжались бесконечно. Для пиесы Вареты сделаны были новые декорации, бумажек нарезали двадцать три с половиною пуда для произведения самой страшной снеговой бури, метели и вьюги, машинист изготовил отличный зимний гром, феномен чрезвычайно редкий в природе, а в драматическом искусстве и нигде еще невиданный: потерять этого даром было невозможно!
Решились представлять пиесу, доколе гром не испортится, снег не почернеет от рук театральных служителей и декорации не изорвутся. Следственно Вельсовский поступил очень благоразумно, что ушел в деревню от такой драмы, тем более, что он решился не видать более не только жениной драмы, но и самой жены.
Хлещово осиротело без господ. Лизавета Григорьевна, еще в прошлом году, переселилась из земной юдоли в жизнь вечную. Сергей Петрович тоже вскоре последовал за нею: захворав, и не состоя под опекою супруги, он обрадовался случаю испытать на себе целительность домашнего лечебника. Иван Карлович явился было с предложением услуг, но старик отверг помощь знаменитого врача, тихонько состряпал себе лекарство, принял, и на другие сутки, за час до всенощной, отправился на тот свет. Вельсовский, пробыв шесть месяцов в Воздвиженском, привел в порядок дела, уплатил продажей части имения долги, наделанные Варетой, обеспечил себе другою частью приличное содержание, а остающиеся тысячу душ переписал на имя жены. Совершив купчую, отправил ее к Варете при следующем письме:
‘Я уезжаю в чужие краи. Здоровье мое этого требует. Акт, к письму прилагаемый, обеспечивает вашу участь. Когда возвращусь — не знаю. Куда именно еду — не спрашивайте. Напротив, молю, заклинаю вас, не старайтесь даже о том разведывать. Но где бы ни поселился я, дайте мне умереть покойно, одному. Прощайте, Бог с вами! Будьте счастливы, если можете. А. Вельсовский.’
Отослав письмо, Вельсовский, без слуги, без чемодана, уехал в Москву. В Москве он только переночевал в трактире, и, на другой день чем-свет, не заходя домой, не видав никого, чтобы опять не услышать об ‘Антонии’, или не попасть от нее в какую-нибудь абузу, взял место в дилижансе и отправился в Петербург. Отсюда он намеревался, купив коляску, по первому пути ехать в Швейцарию. Письмо его тронуло Варету. Она три дня плакала. На четвертый, рассудив, что она почти вдова, уехала искать поэзии в казацких станицах подле интересного Платоши Каменева, который ‘ожидал ее с нетерпением’.
Вельсовский, как о том сказано было в своем месте, сидел на скамье. Движение разгоралось в городе, народ валил толпами. Вельсовский не боялся быть узнанным, преждевременные морщины исчертили лицо его вдоль и поперек. Да и кому пришло бы в голову, видя человека в енотовой шубе, что это тот конно-пионерный офицер, Вельсовский, блестящий повеса, идол Петербургских женщин, который, семь лет тому назад, сводил их с ума своим мундиром? Прохожие, не обращая внимания на человека в енотовой шубе, иногда принимали его из великодушия за выключенного из службы станционного смотрителя. Вельсовский на все был согласен.
Этот день был праздничный, — сырное воскресенье, начало хмельной и обжорливой масляницы, Русского карнавала, который стСит без-сомнения карнавалов Венеции. В Италии вы найдете иллюминованные гондолы, увитые цветами фонтаны, Адриатическое Море, увидите кадрили масок, группы арлекинов, услышите баркароллу или Аll’albergо dellа Lunа — Lа раdrona fiа fortunа, и прочая. Но в Италии нет ни ледяных гор, ни зимних салазок, ни песни — ‘Ах как не одна во поле березка стояла’, ни щек, пылающих розовым морозом, ни жирных блинов, а без этого, воля ваша, чорт ли в маслянице?
Вельсовский, отдохнув, побрел далее. В Казанском Соборе благовестили к обедне. Он вошел в церковь. Тысячи свечей и лампад озаряли стены кафедрального храма. Сквозь узкие окна купола проникали лучи солнечные. Вокруг огромных колонн развевались букеты отечественной славы, — бунчуки и знамена двадцати побежденных племен. Серебряный иконостас сиял двойною красою роскоши и величия. Два ангела поддерживали на высоте его символ Искупления. Везде проявлялась благость Евангельская Того, чьему слову и могуществу Русские люди посвятили дело художества и молитвы. Сердце Вельсовскаго содрогнулось чувствами патриотической гордости и умилительного смирения. Как Русской, он склонил голову перед массою ключей, жезлов, хоругвей, перед этими звучными строфами торжественной эпопеи нашего оружия, как грешник, он пал ниц перед алтарем Христовым. Чистая молитва излилась из сокрушенного, растерзанного сердца, и облегчила его. Когда он опомнился, обедня уже отошла, и страдалец поспешил выйти. Его обступили нищие, он подал им милостыню.
Ему вдруг стало необыкновенно весело. Он отправился к Демуту, нанял себе квартиру, позавтракал и снова пустился ходить по улицам. Прогулка, Петербург после Москвы, праздничный говор, все это заняло его и рассеяло. Он незаметно очутился возле Александринского Театра, выстроенного в его отсутствие. Ему захотелось побывать в нем, еще было рано, второй час в исходе не более, но он зашел в кассу взять билет из предосторожности.
Кассир протянул No 66. Вельсовский расплатился. — А что нынче дают? спросил он.
— Нoвую драму, ‘Антония’, отвечал кассир скороговоркой, пересчитывая пук мелких ассигнаций.
— Драму моей жены! крикнул Вельсовский. — Драму жены моей? повторил он, и швыркнул о пол билетом, и, бледный от исступления и ужаса, побежал из театра.
Кассир, прищурив глаза и высунув вперед верхнюю губу, сделал странную, насмешливую гримасу.
— Вишь как взбесился!…… Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять….. Этот гусь должен быть сочинитель. Двадцать шесть, двадцать семь…… Ну, признаться, народец!…… Уж никак не простят успеха своему собрату. Двадцать восемь, двадцать девять, тридцать……
Между-тем Вельсовский бежал не оглядываясь. Его схватила одышка, он прислонился к фонарю. Положение мужа, который бежит от сочинений своей жены, ужасно, тем более, что в этом положении всегда заключается что-то смешное. Вельсовский чувствовал это: ему казалось, что все прохожие узнавали в нем мужа писательницы, не владах с женою, по случаю литературной распри. Он не знал, куда деваться.
— Как! воскликнул он с отчаянием: я нигде от нее не укроюсь? Она будет по пятам меня преследовать? Она убьет меня! Я предчувствую, что эта ужасная драма будет причиною моей погибели?…… Я это предчувствую!
И говоря это, он бежал далее, бежал, не ведая куда, народ неприметно увлекал его своим течением на Адмиралтейскую Площадь. Народ бежал к ледяным горам, балаганам, качелям, справлять масляницу, покататься в санях, позевать на заморские хитрости, и хоть в щелку увидать — что за Немцы такие, кит-рыба, арап с двумя головами, гром, град, буря, кораблекрушение? И тут-то, когда народ прибежал, разгулялся, рассыпался, заломил шапки, засучил рукава и грянул —‘Вниз по матушке, по Волге‘, взвивая снеговую пыль до небес, тут-то Вельсовский дохнул Русским воздухом, протер глаза и думал вкусить наслаждение, чуждое Французских литературных вздоров. Но, теснимый народом, он себе неведомо попал в балаган Лемана, охая, кряхтя, получая толчки со всех сторон. Ему никак не хотелось идти в балаган: судьба толкнула его туда насильно. — Так и быть, сказал он про себя: останусь здесь, кажется, место безопасное: здесь уж наверное не играют жениной драмы!
В самом деле, в этот день, февраля второго, в балагане Лемана играли совершенно нравственную драму: все действующие лица имели законных отца и мать, жены не давили мужей, мужья не выкидывали жен в окошко. Театр представлял море-океан, остров, реки, водопады, леса, утесы. Арлекин нежничал с Коломбиной и тузил Пьеро, Пьеро отдувался и гримасничал, стулья обращались в птиц, птицы в повытчиков, повытчики в щетки. Драма, была настоящая камедия!Народ помирал со смеху.
Странное чувство томило Вельсовского. Он хотел уйти, но устал совершенно во время побега от Варетиной драмы, ноги его не двигались, он не мог встать и, казалось, прирос к креслам. Делать нечего, он стал смеяться вместе с народом.
Вдруг в балагане сделался пожар. Прежде всего загорелся океан. Потом запылали реки и водопады, наконец утесы, скамьи и кресла.
— Я говорил, вскричал Вельсовский, горя в своей енотовой шубе: я говорил, что эта проклятая драма моей жены будет наконец причиною моей погибели!……
Он погиб ужасною смертью: но по-крайней-мере это было уже последнее несчастие, какое нанесли ему стихи и проза его супруги. Многие мужья писательниц завидовали даже его участи.

X.

Варета возвратилась с Дона. Оказалось, что изменник Платоша своим казачьим умом вовсе не понимает поэзии, у которой лицо увяло и глаза окружены глубокими синими пятнами, даром что шесть лет прожил в Петербурге. Она теперь живет в Москве, и воображает, что муж ее всё еще — путешествует!
Чаплицкий управляет ее имением, и получает пенсион за челюсть, вывихнутую на службе ее в театре.
Вторая драма тоже не имела успеха. Говорят, будто в первое представление второй драмы вся публика чихала, но это известие требует еще подтверждения.
Взбешенная неудачами, она начала писать третью драму и пишет до-сих-пор. Но, разлитие желчи, измена Платоши и прочих поклонников, продолжительные ночные занятия, вечное раздражение духа, усыпали лицо ее какими-то пятнами, не совсем пунсовыми, но впрочем и не совсем фиолетовыми. Вздыхатели, при виде пятен, перестали вздыхать. Литераторы обратились к другому восходящему солнцу. Москва, которой надоело зевать и чихать по ее милости, лишила ее титула Русской Сапфо, и нарекла им другую дщерь свою.
Узнав о появлении соперницы и приговоре Москвы, Варета рассердилась, но рассердилась так ужасно, что нос ее вдруг покраснел со злости и остался красным навсегда.
Как ни трет она его нынче, как ни лечит, как ни замазывает, ничто не помогает. Зловещая краснота пробивается сквозь все омеопатические и аллопатические средства, и увеличивается с каждым днем, с каждым часом.
Это не выдумка, а факт, принадлежащий к числу самых неоспоримых исторических фактов. Вот тому доказательства:
Приятели мои, бывшие прошлую зиму в Москве, встречали там часто в книжных лавках молодую женщину с красным носом.
Встретивши ее, мои приятели обыкновенно вынимали табакерку, нюхали табак, и подчивали им прикащиков книжной лавки, говоря:
— Скажите, пожалуйста, кто эта дама?
На что прикащики, понюхав табачку и отряхивая нос пальцем, обыкновенно отвечали моим приятелям:
— Да так!…… Писательница-с!
Библиотека для чтения, том 23
1837
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека