Зеленые святки, Любич-Кошуров Иоасаф Арианович, Год: 1901

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Иоасаф Любич-Кошуров.
0x01 graphic

0x01 graphic

Зеленые святки [*]

Из украинских сказаний

(Записано со слов лирника)

[*] — ‘Зелеными святками’ на Украйне называется неделя до Троицына дня. На этой неделе, по поверьям малорусского народа происходят в лугах, полях, лесах, на озерах и болотах сборища русалок.

Вечер первый

0x01 graphic
Стало быть, про русалок? Ну, так и так, слушайте, я вам стану рассказывать про русалок.
Жил это, видите, один дед, колдун был, или Бог его знает, а, только, скажем, сейчас, хоть бы, скажем, у вашего папеньки, захворала корова: живот это дует, пена изо рта а от чего захворала — неизвестно, — сейчас за ним.
— Иван там, или Левон, сбегай за дедом.
Ну, приведут его, борода это длинная, длинная седая, только и есть, что одна борода. Его так и звали ‘борода’ потому что, знаете, была у него борода вот этакая. Да, до земли.
Идет, бывало, — будто одна голова на бороде идет.
Многие боялись даже, особенно, если издали.
Известно — глупый народ, а то разве можно на бороде ходить?
И совсем ничего себе был старик, только известно они какие: — уж если дед, — так дед.
Говорят, к вашему дедушке хаживал.
Стоить это в передней. А дедушка из спальни с графинчиком, сейчас о графинчик рюмкой стук-стук… Подойдут.
— Ну, — говорят — борода пьешь что-ль?
Нальют.
А в передней, знаете, мух это видимо-невидимо.
— Пью-с — говорит, — батюшка, Николай Петрович…
И этакая, знаете, гадость, тьфу!.. — Наловит с окошка мух, там пять или шесть, или сколько, — сейчас в рюмку… Хлоп — выпил.
Ах ты, Господи! Да… Такой был старик.
А то бабы рассказывали, да должно врут. Брали раз замашки. Хорошо. Тишь, говорят, это, ни ветра, ничего это… Тепло.
Глядь — Борода. Мельница у него была там в огородах… Оно, знаете, одно к одному: колдун — ну значит и мельница. У них у всех — мельницы. И у этого тоже.
Идет, говорят, жуть, говорят, такая взяла — на бороде говорят, идет — разве с ними сговоришь? Одно слова бабы. А вы так посудите — разве можно на бороде ходить?
Ну все одно — на бороде — и на бороде. Походил, походил около мельницы, покашлял, взял — и отчинил крылья. А тихо, знаете: ни ветра, ничего. Потом, Господи Иисусе Христе, хлоп об землю — стал на голову, а ноги кверху… Стал и стоит.
И, что же выдумаете, сейчас это потихоньку, потихоньку замолола мельница и пошла, и пошла! А другие мельницы, какие были — там хоть, как сейчас, скажем, у дьячка, знаете около рощи, или у становихи, — хоть бы что: стоят и ничего — как мертвые.
И тишь, это, тишь, — страсть.
Постоял он, постоял этак: ну, не век же ему так стоять — значит, постоял, сколько нужно, да, и сел на порожке.
Хорошо, сидит. Только прошло сколько времени — глядь: один воз едет, другой, третий. Один с рожью, другой с пшеницей третий еще там с чем — много собралось народу, всю мельницу окружили.
А у дьячка, (т. е., тогда еще дьячковой мельницы не было, ну да это все равно — не у дьячка, так еще у кого) — пусто.
А он сидит и смеется:
— Гы-гы-гы. Гы-гы-гы…
И зубы скалит, а зубы желтые — желтые…
Да это врут бабы. Господи, Господи! наговорят, наговорят, наврут — тьфу!
А вы слушайте, какую я про него вам расскажу сказку.
Слышал я эту сказку… Погодите… Именно от дедушкина письмоводителя… Или нет, постойте!..
Да вы меня не слушайте. Бывает — и спутаешь.
Может это не про Бороду, а только я думаю — без него тут не обошлось…
Ну, скажем, сидел это раз Борода вечером у себя на огороде.
Огород у него был сейчас за мельницей.
Теперь уж этой мельницы нет, а хорошая была мельница, только старая… Знаете — в июле, дожди, пыль — почернела вся, и крыша тоже почернела: камышовая была крыша, теперь все больше тес пошел, а тогда камыш.
Да. Хорошо. Сидит себе. Вечер, знаете: тихо — тихо. Только слышно, как на пруде лягушки кричат, сверчок трещит под завалинкой: трюк-трюк, трюк-трюк… Телега где простучит, и опять тихо, только лягушки: ‘гу-гу-гу…’ знаете, кричат они иногда так — не квакают, а так в один тон: гу-у-у, и не громко кричат, а слышно, далеко отдается.
Месяц это стал подниматься, красный — красный большой. Пруд тогда там-же был, где и теперь, тоже камыши росли. Вы когда видели, как встанет месяц (сначала то все темно, и не разберешь, где что: и камыши черные и вода черная и ракитки), а как встанет месяц, так сейчас и загорятся и вода, и камыши, знаете блестками, блестками… И стоят тихо камыши, а кажется, будто дрожат от корня до макушки.
А тихо это — ничего, никакого шума… Кричат лягушки, а будто и не кричат — только так в ушах отдается — будто это вместе с ночью пришло.
А месяц все выше, выше, и тихо — тихо…
Хорошо. Сидит это Борода на камушке, набил трубку, стал огонь высекать, тюк-тюк это, знаете… только слышит, плачет кто-то… Да, плачет: явственно слышно.
Подождал он — подождал минуту, ночью мало ли что не почудится, — нет, плачет.
Ах ты, Господи! взял и пошел. Обошел весь огород: никого нет! На огороде у него огурцы росли, капуста, арбузы — шуршат под ногами — остановился опять, прислушался, тихо стало, только кое-где, где он ходил, то там, то тут: ‘трык-трык’ — еще трещат капустные и арбузные листья. Стихло все — опять плачет.
— Стой — говорит, — дай погляжу на поповом огороде.
Перелез через плетень, около плетня крапива росла, ожегся весь, вышел на чистое место, поглядел поглядел — темно на огороде, только по памяти знает — налево подсолнухи вдоль плетня, направо початки, арбузы круглятся из-под листьев по всему огороду, дыни, тыквы. Сарай у попа выходил задней стеной на огород — белая, белая стена от месяца, на крыше по боровку известка блестит (крыша под глинку была). Журавель от колодеза виден за крышей железной крючок горит на месяце.
Постоял, послушал — плачет, хоть что хочешь!
Обошел опять весь огород — никого нет.
Знаете, сами, какой он был человек, а что же вы думаете, поглядит, поглядит кругом — никого нет — трусость взяла… Да…
А плачет, плачет, знаете, так плачет — сердце — тихо — тихо и жалобно — будто кто далеко — далеко играет на сопелке, жалобную песню, и не разберешь — сопелка ли это, или так знаете, как иногда напевают без слов, или кто тоскует…
А тихо-тихо, с попова огорода с бугорка пруд хорошо виден: месяц дрожит, на воде, гуси белеются на берегу, камыши будто живут, будто дышат в месячном свете, дрожат, переливаются.
Стоял, стоял Борода — нет не человек это плачет — такая мысль пришла…
И такая тоска на него напала — стоит, слушает… Господи, Господи, будто это сама ночь плачет: камыши, который в небе и который в воде и вода светлая и темная — которая на месяце и которая в тени… Потому что, если человек плачет, так он плачет, как ему положено Богом, а тут был плач, как музыка… И будто плач был от того, что месяц дрожал в воде, и вода рябила от месяца, и камыши дрожали все равно, как дрожат струны…
Никогда не плакал Борода, а тут, знаете, не то чтобы заплакал, а будто у него у самого в душе и в сердце что-то задрожало, заныло и затосковало…
Вышел он на улицу: и сам не помнит, как вышел. Пусто на улице. Тогда еще церковь старая была, деревянная, низенькая с пристройками, вся белая — крашеная, тень лежит под карнизами на белом, темная-темная, только стенки белеют, а в углах, где пристройки — тоже тень, ограда белеет, шары над воротами на вереях. Тополи около колокольни переливаются — и недвижны листья, а будто шевелятся, будто уснули, да разбудил их месяц… И шевелятся, а шума нет.
Прошел он мимо церкви и мимо попова дома, вышел на мост, месяц блестит в воде, на другом берегу — выгон, колоки, орепьи по всему выгону, а дальше поле… Повернул к пруду, тут, знаете, ракитки росли густые-прегустые, выбрался из ракиток: и тут прямо как на ладони весь пруд… широкий разлился, с берега тень лежит на воде от камышей и от ракиток, и камыши — темные, как стена, а какие камыши дальше от берега, прямо в воде, — от месяца снизу будто синее, а с верху как в серебре. Осока, купавки по всему пруду, и на всем искры от месяца — синие, темно-зеленые, серебряные, и по воде тоже то там, то тут загораются искры и переливаются в разные цвета…
Остановился Борода, затаил дух, слушает…
Тихо все. Вдруг, — опять!.. Плачет кто-то — да и все!..
Стал приглядываться.
— Может это за прудом, — думает, присел это, глянул по пруду вдоль по воде, блестят по воде купавки, рыба где нырнет, тихо без плеска, загорится круг на месяце, расплывется и погаснет… А вода синяя — синяя, почти темная, берег на той стороне белеет, и на белом темные пятна — где песок травой пророс.
Огороды тогда за прудом были, копоня, ракитки росли, туман, это, между ракитками, как дым: роса садится. Плетни вдоль огородов чуть-чуть виднеются и по плетням тоже туман, только пореже — будто плетни не пускают его наружу с огородов.
Послушал, послушал — нет, не за прудом это плачет.
Опять глянул по пруду — туда, сюда, глядь, Господи Боже ты мой, даже замер весь: камыши, это, осока, листья от купавок широкие, темные, и сидит, знаете, на листьях, русалочка, маленькая, маленькая, голубенькая. А волосы зеленые. Ясно видна на месяце, мокрая вся, с волос капли падают, блестят.
Сидит и плачет.
Стал больше приглядываться — видит кругом лягушки из воды высунулись, а одна самая большая лягушка, толстая этакая, все равно как огурец, вылезла тоже на листья, сидит против, глазами моргает.
Поморгает, поморгает и сейчас нагнет лапой камыш и утрет глаза — плачет тоже.
Они знаете, лягушки — лягушки, а понимают.
Говорят, они умные. Да. А может они и ничего не понимали, да разжалобились на русалку…
А может и так было: может эти лягушки были из русалок, потому-то русалка, как она провинится в чем-нибудь — так ее сейчас, дед у них такой есть, который с за ними смотрит) так сейчас ее этот дед (он хоть добрый, а все-таки закон — нельзя) сейчас:
— Поди сюда, Оксанка, или Маришка, разве так можно… А?
Все равно, как, скажем, учитель в школе.
Сейчас возьмет и либо лягушкой сделает, либо мышью, либо кошкой. Вот тебе и Оксанка!
Такой уж у них устав.
Может, эти лягушки тоже были русалки, ну и конечно жалко своей сестры.
Раздумал, раздумал это Борода, дернул себя за вихор: — Эх, — думает, скверно дело. Нехорошо.
Однако, думает, а сердце ноет — ноет, даром что колдун…
Поглядит, поглядит на русалку — жалко: плачет, так, знаете, плачет…
Многие из ихней сестры тоже есть такие, что сами вроде того что: ‘ах, какая я несчастная’, а у самой на уме… сейчас подплывет и защекочет.
Ну, да оно знаете, и Борода не дурак был — сразу видит: нет не похоже на то.
Да, а нужно вам сказать: пруд этот (он теперь Кореневых) и тогда тоже был Коренев, только тогда теперешние Коренята вот этакие были, совсем маленькие, а заправлял всем на мельнице Корень — старик. Ну и как, конечно, колдун он тоже был не хуже Бороды (тогда, знаете, колдунов этих было страсть) были они с Бородой, не дай Господи, — ни Борода ему, ни он Бороде — никакой уступки не было.
Бывало сойдутся за пахотой в поле — сейчас, говорят, Борода запряжет в соху какой сук покорявей и пошел пахать.
А Корень еще лучше, — возьмет на зло сядет, сам обедает, а соха сама собой пашет. Паши, говорит, — и пашет. Что с ним поделаешь?
И бывало тоже поругаются:
— А можешь ли ты гром заговаривать?
— А ты можешь ли ночь на день обратить?
Ну и там мало-ли что? У всякого свое, всякий свое знает. Одним словом, искусники были.
Да дело не об том, это так, между прочим.
‘Главное теперь — подумает, подумает Борода — а ну как, думает, это Корень ее заговорит, — русалку, — что, она по ночам пруд сторожила?’
Н-да — штука. Не то, чтоб он боялся Кореня, а так, знаете, не хорошо в чужом хозяйстве распоряжаться.
Однако, — ‘эх’ — думает (жалко ведь все-таки) — встал и пошел искать лодку. Хотел было так крикнуть русалке, дескать, зачем, почему, что такое? да одумался, еще Корень услышит.
А лодка у Кореня старая, старая была заплесневела вся от сырости, зеленая, все равно как, в тине. И никогда ее Корень на привязи не держал, потому-то, знал такое слово, сейчас, скажем причалит к берегу:
— Ну, лодка… (или как там у них это говорится) — знай, дескать, свое дело!..
Разве я знаю, как они колдуют?
Заколдует — и хоть ты тут что хочешь: бывало, ребятишки захотят покататься, влезут отпихнутся от берега, а она опять к берегу, да еще норовит куда бы в грязь, либо в тину. Отпихнутся опять — она опять к берегу. Бьются — бьются — так и уйдут.
Лазил, лазил Борода по камышам, по лознику — нашел лодку: стоит это около бережка, кругом камыши, осока, лоза, — весло это, все как следует, шесть поперек лежит, один конец в воде, другой, наружу. Цепь на носу ржавая — ржавая, оборванная.
Нос болваном выточен, с глазами, болван совсем как есть голова. Только конечно, как если бы он был настоящий болванщик, — может и вышло бы что-нибудь хорошее, а то поглядит, — поглядит Борода — тьфу! — прямо гадость: лицо, — как лицо, а не человечье! Да еще зеленое от плесени, да еще на месяце, а в глаза, где зрачки, медные гвозди вбиты по самые шляпки, заржавели шляпки, зеленые — так и блестят, будто вправду глаза.
Взял Борода и пнул болвана ногою в лоб. Откачнулась лодка, отплыла этак на сажень задом и опять на прежнее место… Стала и стоит… Он ее опять — она опять: будто тянет ее что к берегу.
— Эге, думает, — хитер ты Корень, ну да и я не дурак!
Взял, повернул лодку кормой к берегу, а носом в пруд, сел, уперся шестом, чтоб она шла к берегу, а она от берега, от берега… потому что видите, будь у ней корма заколдована, так-бы ее и тянуло в ту куда корма, а как был у ней нос заколдован, то и потянуло ее, куда она стояла носом!
Сперва стояла она носом к берегу — ну так и тянуло ее к берегу, а как повернули ее носом на воду, так и пошла она, куда тянул нос.
Ну, сидит себе Борода на корме только шестом помогает, куда ехать, а лодка сама едет. Въехал он на середину пруда, направил лодку носом прямо на русалку: — как пошла лодка, как пошла — батюшки мои…
— Ну думает — спасибо тебе Корень!
Только смотрит: болван, который на носу, поворачивается к нему, поворачивается… повернулся совсем, — как ляскнет зубами, гвозди-то вылезли из глаз почти на пол вершка, блеснули и опять спрятались…
Вон он какой болван был. Конечно, — колдовской:
— Хорошо, — говорить Борода, — не съешь. Поколдовал там что нужно: затих болван, только шипит: конечно, чует, что чужой…
Ну, чем ближе, тем больше видно, смотрит Борода: вскочила русалочка на ноги, совсем голубая на месяце вся светится, капли с волос, посыпались, монисты на шее из ракушек, и тоже все в каплях: дрожат как самоцветные камни.
Перестала только слезы блестят на ресницах… Смотрит на Бороду: глаза, голубые — голубые… И ничего не говорит, а опять заныло у Бороды сердце: видит, что просить она его о чем-то глазами и жалуется, просить, а сказать не может. И будто не верит ему и боится, и будто ждет чего-то.
Да вдруг увидала болвана, затряслась вся, закрыла лицо руками.
— Ну, думает Борода, — не обошлось тут дело без, Кореня.
Подъехал совсем близко, остановил лодку.
— Что говорит такое?
Молчит русалочка, дрожит вся. И видит Борода: совсем — совсем маленькая, лет может двенадцати, не больше.
— Ах ты, — говорит, — несчастная твоя доля… Не бойся, — говорит. — Я, — говорит, — добрый… Я этого болвана, я вот как…
Взял и ткнул его опять ногой в затылок, потому что видит — как же ее утешить?
Зашипел болван.
Одна лягушка взобралась на болвана, прямо на темя, да как заквачет на весь пруд. Открыла лицо русалочка, глянула на лягушку, а лягушка сейчас:
— Верно, — говорит, — добрый.
— Добрый, — говорит и Борода, смотрит на русалочку, смеется. — Кто, говорит, тебя обидел? Может, дед за что наказал?.. А то, может, Корень?..
А дело, видите, как было. Был этот Корень, как вам сказать, жадный был, все ему мало.
Ну и как водилось у него в пруде много рыбы, (тогда, знаете, не то, что теперь): бывало, выйдешь на пруд: Господи ты мой Боже, — щуки вот эдакие были, а сомы… плывет, бывало, — прямо тебе теленок… А много было, страсть: — стадами ходили.
Ну, Корень, чтобы рыба из пруда в реку не заходила, взял, да и заколдовал: что — провел через весь пруд поперек межи.
Вы сейчас спросите, как?
А так — веслом, и заколдовал: чтоб, где он веслом отметил, рыба за ту межу не переплывала…
А русалкам спокон веков такой зарок положен: пасет их ихний дедка по полям, лугам и болотам, — играй сколько хочешь, а за межи переходить нельзя… Как межа, так сейчас и ищи, где ее обойти. Ну, значит, эта русалочка играла, играла с подругами по пруду (пруд-то большой был, в камышах весь, раздолье)… да… Играла — играла, да и — заплыла к самой мельнице, а Корень как раз тут и заколдовал межу, ей и нельзя.
Подруги ушли, а ей нельзя: горит водяная межа поперек через весь пруд.
Ну, взобралась она на купавки, значит, и плачет. Конечно, ребенок: скучно одной.
А Корень спит себе, ничего не слышит. Ему что? Рыба дома — значит, и спи себе.
Расспросил это Борода обо всем русалочку, — ах ты, — говорит, горемычная…
Глянул по пруду: — в самом деле, все равно как след от лодки через весь пруд, как медная струна протянута.
— Дедушка, — говорит, русалочка, — перенеси ты меня через эту межу…
Сложила ручки, смотрит на Бороду, а глазами: морг-морг, и ресницы мокрые, мокрые от слез. Вздрогнула.
Вытаращились и лягушки на Бороду, смотрят, что скажет?
А нельзя, никак нельзя переходить русалкам межи, закон такой.
Что нельзя, то нельзя.
Хорошо. Вот взял Борода русалочку в лодку и повез вдоль межи. Едет, а она сидит напротив, глаз с него не спускает.
— Дедушка, — говорит, — куда ты меня везешь?
— Куда везу, туда везу, — говорит Борода. Сам говорит, а сам думает, ‘как быть?’
Знаете, задал ему Корень задачу: поглядит — поглядит на межу нет крепко сделано: уж как он колдун, так сразу видит, какое колдовство можно снять, какое нельзя. Все равно, как скажем, сделал слесарь замок, а ключ потеряли, позвали другого слесаря.
— Можешь отомкнуть?
— Нет, ваше-скородие, не могу-с.
Так и тут: и тот мастер, и тот мастер, да один дохитрился, а другой нет.
Задумался Борода, брови сдвинул, приставил палец ко лбу, крякает… Трудно дело.
И не то, что-б ему никак нельзя было русалочку из пруда вывести, а главное, подумает, подумает про Кореня: ‘ах ты думает этакой, сякой’… Обидно. И не то что обидно, а досадно.
Однако, под конец плюнул. Причалил к берегу, взял на руки русалочку, вышел на берег.
— Вот что, — говорит, — у него свое, у меня свое, всякий свое знает… Попади он ко мне на огород, так я бы его еще не так оплел… (Все-таки, знаете, немножко стыдно, что он как будто дурей Кореня). Да. Нахмурился. — ‘А ты, говорит, девочка, не бойся, все сделаю’.
И понес он ее, по лозняку, по крапиве, — где не было меж.
Темно это в ракитках. От месяца светлые пятна лежат на траве, роса кое-где блестит, только тусклая, не то, что на чистом месте. Сухие сучки хрустят под ногами…
Откуда-то медом пахнет. Теплая, теплая ночь.
А Борода идет — идет, нет, нет и выругается:
— Ах ты, будь тебе не ладно! — Все не может забыт Кореня.
И сейчас-же возьмет и погладит русалочку, потому что, она знаете, дикая, пугливая: как выругается Борода, сейчас слышит: вздохнула.
— Не, нет, — говорит Борюда, — ты у меня хорошая…
Возьмет, и погладит.
И слышит вдруг Борода, — шепчет ему что-то русалочка на ухо…
— Что ты? — спрашивает. Остановился.
А она, должно, боится говорить громко.
Шепчет:
— Дедушка, приходи к нам в гости, ты дедушка, добрый… Не сердись на Кореня, — как придешь к нам, наши тебя всему научат…
Сама шепчет, а сама одной рукой за шею держится, а другой бороду ему пальцами перебирает.
— Придешь, дедушка?
— А куда? говорит…
— На ‘Большое болото’…
— Хорошо, хорошо, — говорит Борода, взял ее половчей и понес дальше.
Ну, вынес он ее на прямо к мосту, пустил на траву.
— Гуляй, — говорит.
Прыгнула русалочка в воду, поплыла. Даже ‘прощай’ не сказала: уж очень обрадовалась.
А Борода пошел домой.
А что было дальше, об этом в другой: раз.

0x01 graphic

Вечер второй

0x01 graphic

0x01 graphic
На чем мы вчера остановились? … Да! Ну, слушайте.
Пришел, значит, Борода домой, лег спать, да все и заспал, что с ним в ту ночь было… То есть, не то, чтобы совсем заспал, а сам, говорит, не знаю, — проснулся и не знаю: сон ли, правда ли, — все перемешалось.
К вашему дедушке тогда приходил, так рассказывал. Любитель ваш дедушка были это послушать. Однако, не верят.
— Врешь, — говорят, — Борода!
— Ей Богу-с, — говорит, и сейчас, знаете, — верней всего, — говорит, — правда…
Ах, ты Господи! — то сон, а то правда. Такой уж старик был.
— И что ж, говорят, — пойдешь на Большое Болото?
— И пойду-с, — говорит.
Под конец уперся на своем: правда и все тут.
— Хорошо, — говорит, — батюшка, Николай Петрович, наша барышня, Александра Петровна, петь обучены, а только, куда же им до этой русалки.
Добрый ваш дедушка были, прямо, можно сказать из господ первый — только смеются.
Ну, и как вам сказать, может это и врут, а может и правда — ведь ходил он на это болото! И не вдолге после того.
Дело так вышло.
Жил тогда, где нынче Аторинские мужики выстроились, один барин, запамятовал, как звали. Высокий-высокий, вот этакий, худой:
‘Шапкой’ дразнили, а почему шапкой не знаю: господа прозвали.
Бывало, соберутся гости, в карты там, другое что, сидят в гостиной, разговаривают:
— У меня, знаете, собака… ах какая собака…
— И у меня, дескать…
— А я недавно на ярмарку ездил …
Ну, знаете — один одно, другой другое… бывало, не понимаешь, а слушаешь. Так себе, стоишь в передней около притолки и слушаешь.
А он, этакий-же ведь был человек, сейчас заведет кого-нибудь из гостей в зал, станет посреди зала, возьмет за пуговицу (привычка уж такая была, сейчас с кем говорит, сейчас непременно его за пуговицу), сам держит за пуговицу, а сам:
— Бу-бу-бу, бу-бу-бу…
Только и слышно: голос глухой был — ничего не разберешь.
Борода это рыжеватая, хвостиком, была у него на подбородке бородавка — только на этой бородавке и росла борода, а ни усов, ни бак — ничего! Брови — и то все равно, как их градом выбило: так, даже и не видно, лицо желтое-желтое, в морщинах.
Конечно, мне все равно — говори себе, что хочешь, а вы посудите так, иному, особенно кому из господ, может и неприятно?
Бывало, как заметит, если ему тоже хотят сказать что-нибудь, — сейчас:
— Нет, нет, батенька, вы послушайте…
(Дедушка очень хорошо их умели передразнивать).
И опять:
— Бу-бу-бу, бу-бу-бу…
Да так иной раз больше часа.
Так и не выпускает из рук пуговицы.
Иного морит — морит… раз из города один был черный такой, волосастый — слушал-слушал…
Шапка, говорит, (ну т. е. не шапка, а как там его звать) дай, говорит, пощады: у меня — жена, дети…
Ну, а иной и постесняется.
И все больше про Воронеж любил рассказывать.
— Такой — говорит, — город, такой.
Опять-же, говорю, мне все равно: Воронеж — так Воронеж, а иной, может, заграницей бывал?..
Всякие тогда господа бывали. И бывало, так что сидят в гостиной, ну и кто-нибудь (говорю ж всякие тогда господа были) начнет таим рассказывать, скажем про папу римского…
А он сейчас:
— Бу-бу-бу… А вот, господа, был я в Воронеже…
Иногда даже с учеными, с учителями там с докторами спорил.
Что с ним поделаешь! Они ему свое, а он свое.
Такой уж беспокойный был.
Ну и значит, задумал он жениться.
А была тут не далеко у одного тоже барина дочь. Красавица, умница на фортепьяне ли, по-немецки, по-французски — прямо, можно сказать на всю губернию…
Да. Хорошо. Вот, значит, надел он сюртук, который поновее, рубашку там с манишкой сапоги велел вычистить, поехал.
Ну, так и так, мол, как это вообще у господ, — ‘не могу ли просит вашей руки?’
А та, знаете, поглядела — поглядела:
— Нет, — говорит, никак нельзя…
Ну, он ей то, другое, про Воронеж там — нет, уперлась на своем:
— ‘Нельзя’ — и конец!
Ну, нельзя и нельзя — уехал.
А тут ему кто-то и расскажи про Бороду.
— Съездите, дескать, Шапка, к мельнику Бороде: он как-нибудь наколдует, чтоб она согласилась за вас замуж выйти.
Хорошо. Поехал он к Бороде… да… ‘можешь’? — говорит.
Ну они колдуны — разные, опять-же вам скажу, все равно, что мастер: один мастер замки делает, другой топоры, третий клещи: каждый — свое.
А подите, скажите замочнику, чтоб он клещи сделал — он, может, и сделает, а все не то.
Так и Борода:
— Нет, — говорит, — вот день. На ночь я могу обратить, а это — нет.
— Ах ты — говорит — жалость какая, а ты Борода, попробуй.
— Что ж, — говорит, — мне пробовать: не мое дело.
Сел это ‘Шапка’ на лавку — видит, плохо дело. Сидит, думает. Что делать?
И Борода тоже сидит. Он, знаете, и своим господам не очень потворял, а с чужими всегда так: граф ли, князь ли, — ему все одно.
Конечно, — старик, опять-же колдун, ему и прощали.
Сидит, отрезал себе хлеба, есть на ‘Шапку’ и не глядит. Сердитый сидит.
Думал, думал ‘Шапка’… Вот, что, — говорит, (а он тоже знал, как они постоянно с Коренем друг перед дружкой: как петухи — ‘Вот что, пойду я тогда к Кореню’.
— Что ж говорит Борода, — иди…
Однако, крякнул, сдвинул брови, глядь, глядь на ‘Шапку’, сердитые такие глаза. Потом плюнул. — Совсем рассердился.
— Больше к кому же, — говорит ‘Шапка’, — только на него и надежда.
Молчит Борода.
А ‘Шапка’ опять.
— Эх, Корень, Корень…
Тоже был не без хитрости.
Покрякал, покрякал Борода, повернулся к ‘Шапке’, мигнул бровями.
— Чья, — говорит — панночка-то? (барышня, значит).
Сказал ‘Шапка’.
Опят глянул на ‘Шапку’.
— А сколько заплатишь?
Ну, столько-то, мол.
— Хорошо, — говорит Борода, — постараюсь, только дам я тебе настоящий ответ через три дня…
Вы думаете, почему, через три? Хорошему колдуну приворожить кого-нибудь, может и минуты много, да Борода совсем по этой части не знал. Вот что.
И решил он, значит, тут сходить на Большое Болото, как говорила русалка…
Может, он и не пошел бы, когда б не ‘Шапка’: очень уж он донял его Коренем.
Вот, значит, велел он своей бабе коржей натереть на дорогу, взял сала, взял ветчины, водки штоф, оделся по-праздничному, пошел.
Баба провожать вышла.
— Куда ты, — говорит, — старый, на ночь глядя?
А правда — ночь не ночь, а уж темнеть стало.
— Не твоего, — говорит, — ума дело.
Подтянул пояс потуже, сошел с крыльца.
— Ну, — говорит, — прощай, к завтрему вернусь…
Баба туды — сюды.
— Как — к завтрему?!
Махнул рукой, ничего больше не сказал и пошел.
Не любил он с бабами разговаривать, разве какая ведьма или колдовка, да и то говорил: — какие теперь ведьмы?.. ‘вот в старину…’ — Не любил.
Хорошо, вышел на мост, стадо только что прогнали, пыль это по дороге, с дороги на выгон набегает, стелется по низу, далеко по всему выгону. В огородах галки шумят на ракитках: собираются на ночлег.
Ясная — ясная вода в реке, не колыхнется, гладкая как стекло, чуть-чуть от зари около берега отливает золотом, только тускло — тускло…
Стая уток плывет через реку, быстро плывут прямо к берегу — видно, что торопятся. Гуси выбираются на берег, а какие уж на берегу — либо сидят, либо отряхиваются после воды, чистятся.
Далеко, далеко видно — на берегу стоит мужик, одевает рубаху.
Вышел Борода на выгон, с выгона прямо в поле. Тихо в поле, только перепел кричит, громко кричит, хрипло, да коростель, но коростель совсем уж далеко — должно быть в лугах. Идет Борода по дороге налево — рожь, направо — рожь, по всему полю — конца не видно. Смолкнул вдруг перепел, только коростель слышен, теперь уж явственно слышен… Опять закричал перепел также громко, как будто даже еще громче, только уж в другом месте.
А Борода идет, да идет, слышит дегтем потянуло — значит шлях недалеко, поднялся на бугорок — далеко-далеко скрипят возы.
Жеребеночек вдруг заржал тоненьким дробненьким голоском, тоже далеко — может днем и не услышал бы…
А уже совсем темно становится. Густая, густая кажется рожь, где попадутся овсы, где загончик гречихи.
Идет Борода. Все темней, да темней. Пощупал траву на межнике — мокрая трава — роса села. Остановился, послушал: тихо. Поздно, значит. Уж никакого звука, и возы не скрипят, и перепела умолкли, только один коростель кричит… Тихо… Поглядел кругом — одна рожь, одно поле, и будто спит поле, и он не заметил, как подошел этот час, как уснуло поле…
И будто молчит поле и тихо все, и кто-то неслышно говорит и его не слышат уши, а слышит душа, и будто это в самой душе говорит сам Бог:
‘Тихо… не тревожьте тишины — пусть спит поле’…
Много-много звезд в небе — будто все они, сколько их есть, высыпали в этот час и горят, и тоже говорят неслышно с вышины:
— ‘Тихо пусть спит поле…’
И играют лучами, блестят и искрятся.
О поле — широкое, широкое, спокойное и безмолвное.
Присел Борода на межничек, закурил трубку.
Сидит покуривает. ‘Отдохну — думает, — потом пойду дальше’.
Сидит. Тихо кругом. Поглядел на небо: все небо в звездах, синее-синее, глубокое.
Любил он, знаете, этак посидеть подумковать по-своему, один где-нибудь в безлюдье, потому что, знаете, полевой человек был: все в поле, все в поле и все один.
Ну, хорошо, сидит это, значит, сыро все-таки — продрог: взял выпил, не много там выпил, а оно, знаете, в дороге, уставши — дай, говорит, посижу еще, посижу, да посижу, привалился этак к межничку и сам, говорит, не помню, как, что, а заснул.
Час он там проспал или два, или сколько, только, говорит и сплю, и слышу: поет кто-то, а что поет и где не разберу. Тихо так поет, все равно как над ухом, все равно как листья шумят.
И хочу, говорит, глаза открыть и не могу.
Ах ты, Господи! Шумит, шумит что-то над головой, — и будто песня и будто не песня: то, говорит, пошумит, то будто чей голосок тоненький-тоненький ветер доносит откуда-то.
Лежу, говорит, этак, и сплю, и не сплю, вдруг как тяпнет комар…
Подскочил.
Глядь, глядь… Господи Иисусе Христе… Было поле — нет поля! Был межник — нет межника.
Протер глаза — нет, — все переменилось.
Куда делось поле, куда что …
Камыши, это высокие-высокие, густые, сыростью пахнет, слышно, как вода чуть-чуть журчит, а воды не видно. Направо степь, налево бугры. Месяц из-за бугров светит: бледный, бледный свет, а сам месяц еще за буграми — только свет идет от него через бугры. Трава на буграх, которая в свиту бледная стоит словно прозрачная.
Тихо.
Погляжу-погляжу, — говорит, будто и не на земле…
А звезды, звезды — так и горят: яркие большие…
Знаете, есть так
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека