Записки (с 1776 по 1796), Глинка Сергей Николаевич, Год: 1847

Время на прочтение: 201 минут(ы)

С. Н. Глинка

Записки

(с 1776 по 1796)

ГЛАВА I
Родина. — Село Сутоки. — Воспоминание о предках. — Семейное предание о моем рождении. — Род Глинок. — Дворянский быт старого времени. — Отец. — Мать. — Хлебосольство. — Князь Г.А. Потемкин. — Место его рождения. — Детские проказы Потемкина. — Необычайная память его. — Главные черты его характера. — Отзыв о нем принца де-Линя. — Случай при погребении тела принца Виртембергского. — Болезнь и последние дни Потемкина. — Милостивцы времен Екатерины. — М.О. Кашталинский. — Судьба его. — Образ жизни Кашталинского. — А.Н. Оленин. — Рассуждения о карточной игре. — Продолжение родственных воспоминаний. — Дядя мой А.И. Глинка. — Размышления о ходе нашей словесности. — Дух того времени. — С.Ю. Храповицкий. — Увлечения юности. — Первоначальная судьба М.И. Кутузова. — Филипповский. — Благотворительность С.Ю. Храповицкого. — Жизнь в Кощуне. — Н.И. Новиков. — Сношения с ним С.Ю. Храповицкого. — Письмо Н.И. Новикова. — Бабка моя Лебедева. — Моя жизнь в селе Третьякове. — Мой первый наставник Н.П. Лебедев. — Полковые масонские ложи. — Размышления об обществах. — Колыбель моего первоначального учения. — Случай, заохотивший меня к учению. — Добрый дядька Иоганн и его метода воспитания.

L’homme par un penchant secret Cherit les lieux de sa naissance
(Есть у человека тайная склонность нежно вспоминать место своего рождения)
(Cresset)

Я родился 1776 года, июля 5-го дня, Смоленской губернии в Духовском, или Духовщинском уезде, в селе Сутоках, в 8 верстах от Чижева, родины бедного шляхтича Потемкина, который потом, под блистательным именем князя Таврического, гремел замыслами ума парящего и, говоря словами Державина: ‘Был могущ, хотя и не в порфире’.
После 1812 года в первый раз в половине 1834 года посетил я свою родину. Изменяется жребий обширных областей, изменяется жребий и малых поземельных участков. Родина моя теперь в постороннем владении, но я видел следы праотцев моих, я видел липы, вязы и дубы, насажденные рукою моего прадеда по матери Федора Александровича Каховского. Я сидел под сенью сих дерев, осенявших некогда юными и роскошными ветвями своими веселые кружки пировавших друзей и родных, а теперь грустно, уныло отживающих в одиночестве безмолвном. Я сидел под ними, вслушивался в минувшее и вспоминал, что прадед мой был радушным патриархом родных, другом бедных, примирителем соседей по спорам поземельным, посаженным отцом, восприемником. На это нет почетных грамот в архивах земных, эти мирные дела любовь сердечная передает выше земли. Видел я сельский деревянный храм, где в течение девяноста лет курится жертва Богу любви и милосердия. Прошумел около него вихрь вражеского нашествия, но в стенах его не коснулся ни святыни, ни утварей церковных, все осталось, как прежде было, нет только тех, кто там бывал, но там их прах.
И мир их праху! Они живут в душе моей. Любовь не умирает.
Над колыбелью нового пришельца в мире, в очах матери, в очах отца, надежда, подруга жизни с радужных крыл своих сыплет мечты, алеющими розами и ожиданиями радующие сердца. Витал этот призрак и над моею колыбелью, мне сказывали, что в ясный июльский день моего рождения над нею взвился рой пчел, прилетевший с ароматных садовых трав и цветов. Из этого выводили, что какая-нибудь необычайность промелькнет в моей жизни. А я применяю рой пчел к тем суетливым заботам, которые давным-давно роятся над головою моею.
Говорят, что дворянство есть тень великих людей. Не стану дорываться, на какой степени после первого нашего праотца, улеглась тень дворянства предков моих или в какой туманной дали теряется она. По ходу нашего времени, взял я на лицо свое новую грамоту в силу рескрипта, данного мне в 1812 году Александром I. Знаю только, что предки мои — потомки тех Глинок, которые, по словам короля Владислава, оказали многие услуги Речи Посполитой. Достоверно и то, что Сигизмунд и сын его Владислав за какие-то особенные заслуги жаловали Глинок и почетными грамотами, и поместьями в Смоленской области. Слышал я также, что в Польше есть поколение Глинок-графов, нам родственное. Так ли это или нет, не знаю, упомяну только, что из записок Михаила Огинского явствует, что имя Глинок и теперь еще существует в прежней их отчизне, и что в 1815 году кастелан Николай Глинка был в числе членов нового правления. Впрочем, если детям моим понадобится вековая грамота, они и теперь ее выхлопочут, а мне она не нужна: я иду на всемирную перекличку.
Отец мой служил в молодости в гвардии и, по выходе в отставку, поселясь в деревне, сделался примерным хозяином. Он жил без спеси и без чванства, в мире с самим собою и со всеми. Алчная роскошь не отделяла еще тогда резкими чертами помещиков от почтенных питателей рода человеческого*, то есть от крестьян. Кроме губернского мундира, одежда будничцая и праздничная почти вся была домашнего изделия. Таратайка или одноколка заменяла щегольскую и великолепную карету. Домоводство цвело изобилием, под животворным надзором хозяйским. Упитанные сельские тельцы не уступали яствам героев Омировских. Вместо часто поддельного Клико в круговых чашах Оссиановских кипел родной мед и липец, а вместо пунша ароматного подносили варенуху. Жизнь домовитая лелеяла сердце, а любовь к человечеству не была окована прихотями тщеславия. Решительно можно сказать, что роскошь стеснила в России состояние крестьян пахотных и оброчных. Не удружили дворянству и банки заемные, и ломбарды.
______________________
* Выражение Я.Б. Княжнина.
______________________
Екатерина II хотела ими исторгнуть недостаточных дворян из челюстей безбожного лихоимства и доставить им легкое средство оправляться в случае неурожаев, пожаров, скотского падежа и других непредвидимых бед. Но пышность, засевшая в ново-учрежденных городах, вринула большую часть заемщиков в бездну роскоши и мотовства. Екатерина жила и отжила со своим временем. Все ее скрылось с нею. Никогда и нигде не занимая денег, отец мой, в кругу ограниченных желаний и при житье незатейливом, был добрым помещиком. Радушно делился он хлебом-солью со всеми, и готовая к помощи рука его сзывала бедных соседей к участию в избытках его. От прилива и отлива частых гостей Сутокский наш дом был назван несъезжим двором. Заторопленный наездом гостей, отец мой, завидя спускавшиеся с горы возки и колымаги, гневно вскрикивал иногда на мать мою: ‘Вот, матушка! Родные твои отбою не дают!’ Но когда, надев сюртук понаряднее, выбегал на крыльцо, когда встречал и приветствовал гостей, и когда наш сельский запевало Кулеш, прицелясь ладонью к щеке, звонко затягивал: ‘Вспомни, вспомни, мой любезный!’ — тогда подлинная или мнимая досада быстрою зарницею сбегала с лица его. Отец мой страстно любил музыку и играл на флейте. В весенние вечера он выходил на крыльцо, и звукам его флейты вторил голос соловьев, разливавшийся в прибрежных приозерных кустах.
Глубокая чувствительность удвоивала земное бытие матери моей, а душевная ее набожность переносила мысль ее в мир духовный. Суеверие не волновало ее ума. Высказывались иногда порывы пылкого ее нрава, но это была только тень на светлой ее жизни. Вдовы и сироты называли ее матерью. Со страдальцами делилась слезами, а с бедным тем, что Бог посылал в избытках домашних. Была она и примерною хозяйкою. Все Сутокское славилось в Смоленске и отправлялось в Петербург. В одной рифменной географии сказано: ‘В Смоленске варятся прекрасные закуски’.
Домашние наши варенья, коврижки, сыры и живность появлялись при дворе Екатерины и на столах наших петербургских милостивцев и знакомых. Однажды родители мои получили следующее письмо от Л.А. Нарышкина: ‘Все присланные вами коврижки разошлись на домашнем потчиваньи, а потому, чтобы быть позапасливее, прошу вас заготовить мне тысячу коврижек с моим гербом, которого и прилагаю рисунок. Из этой тысячи уделю только двадцать Г.Р. Державину за его хорошие стихи. Он большой лакомка, а вас отблагодарит своею поэзией’. Этот гостинец был тотчас отправлен. В нашей кладовой кадки с липцем и медом были безвыходно. Раздолье было тогда это житье сельское! Казалось, что и сама природа спешила отдарить за то, что с нею, жили и ближе, и дружнее.
Державин не остался в долгу: из стихов его помню четыре последние:
‘Дележ у нас святое дело,
Делимся всем, что Бог послал,
Мне ж, кстати, лакомство поспело:
Тогда Фелицу я писал’.
И князь Таврический, наш сосед, посылал к нам за липцем и расплачивался турецким оружием, то в серебряной, то в золотой оправе. Всем известно, что у князя Потемкина были свои гонцы ловкие, расторопные, умные, но никогда не знавшие того, что передавали они за его печатью. Баур летал по Европе не с письмами к тогдашним министрам, но с доверенностью к банкирам, которые отсыпали деньги тому, кто был ближе к тайным министерским столикам. В числе этих гонцов был двоюродный брат моего отца Г.Б. Глинка*. В разъездах своих от князя, заезжал он и к нам за липцем.
______________________
* Он был при князе до самой его кончины.
______________________
Однажды привез он его к Потемкину в то время, когда он забавлял принца де Линя прогулками на лимане и давал ему пиры. Быстро взглянув на моего родственника, князь спросил: ‘Все ли здорово в Ковно?’ Родственник мой отвечал как следовало: ‘Ну, — сказал князь принцу, — мы сегодня будем пить ковенский липец’, и за столом сам употчивал его тремя бокалами. После обеда принц не мог встать со стула. Князь улыбнулся и промолвил: ‘Это не ковенский, это русский липец моего соседа. В вашей суматошной Европе из куска золота тормошат и землю, и море, а у нас в России любят угостить и усадить. Выпейте стакан холодной воды, все пройдет’.
Кроме того, всякого рода варенья и закуски отправлялись и к Матвею Федоровичу Кашталинскому, слывшему тогда смоленским милостивцем. Матвей Федорович отдаривал или золотыми часами, или брильянтовыми перстнями, или чем другим.
Изображение нравов, обычаев, частных мер правительства и рассказ о лицах, действовавших в свое время на театре света, или случайности: вот объем и жизнь записок.
И у нас, и в Европе говорили, что Екатерина и царствовала, и привлекала сердца. Мы согласны, что она отыскивала все то, что можно было употребить на пользу современников без мысли о будущем. Ум ее постиг, что сильная, богатая и чиновная аристократия домогается по духу своему угнетать то, что малочиновнее и маломощнее ее. А потому она и заметила в Наказе своем, что богатым должно полагать преграду к удручению бедных, и что чины суть принадлежность мест, а не лиц*.
______________________
* См. Наказ. 35-й.
______________________
Князь Григорий Александрович Потемкин, из участи бедного смоленского шляхтича перешедший на чреду князя Таврического, — Потемкин был при Екатерине главным оплотом от притязаний сильной аристократии, или, лучше сказать, против вельможеской гордыни. Вековые грамоты вельмож смирились перед юною его грамотою. Но он не пренебрегал вельмож дельных, нужных для дела.
Однажды со мною спорили, будто бы князь Николай Васильевич Репнин был его заклятым врагом. Я возразил на это собственноручным князя Репнина письмом к Потемкину, в котором он его называет любезным и задушевным другом. Оно теперь в руках у князя Дмитрия Ивановича Лобанова-Ростовского. У Потемкина было все свое. ‘Забывайте искусство, — говорил он, — сами пролегайте себе пути, и слава великих дел подарит вас венком’.
В жребий сего чудного баловня счастия судьба включила все необычайные свои игры. В колыбель вступил он не в стенах дома, а в бане, которую я недавно видел, но ту ли? — не знаю. Банный уроженец был и большим проказником в молодости своей. Однажды, вместе с отцом его, пустился полевать родной его дядя, рослый и дюжий. Смеркалось, выплывал месяц. Потемкин нарядился в медвежью шкуру, висевшую между утварью домашнею, притаился в кустарнике, охотники возвращались, и когда дядя поравнялся с кустами, медведь-племянник вдруг выскочил, стал на дыбы и заревел. Лошадь сбросила седока и опрометью убежала. Дядя, растянувшись на траве, охал от крепкого ушиба, а племянник, сбросив шкуру, сказался человеческим хохотом. Стали журить. Проказник отвечал: ‘Волка бояться, так и в лес не ходить’.
Мать князя Таврического была образцом в целом околодке. По ее уставам и одевались, и наряжались, и сватались, и пиры снаряжали. Это повелительство перешло и к сыну ее.
С медвежьими затеями Потемкин вступил в Московский университет и выслан оттуда недоученным студентом, но с дивным умом. Переводчик ‘Илиады’ Костров рассказывал, что однажды Потемкин взял у него несколько частей Естественной истории Бюффона и возвратил ему их через неделю. Костров не верил, чтобы можно было так скоро перечитать все взятые части, а Потемкин, смеясь, пересказал ему всю сущность прочитанного. Память его равнялась его желудку и сладострастию. Память, желудок и сладострастие его все поглощали. Он метил из гвардии в монастырь и попал в чертоги Екатерины. В глубоком раздумьи грыз он ногти, а для рассеяния чистил брильянты. Женщин окутал в турецкие шали, мужчин нарядил в ботинки. Поглощал и ананасы, и репу, и огурцы. ‘Иным казалось, — говорит граф Растопчин, — что Потемкин, объевшись, не проснется, а он встанет, как ни в чем не бывало, и еще свежее. Желудок его можно уподобить России, она переварила Наполеона, и все переварит’. (Посылал в Париж за модными башмаками и под этим предлогом подкупал любовниц тогдашних дипломатов. Лакомя хана роскошью, выманил у него Крым. Выдумывал вместе с Пиком польские и контрадансы, дал Екатерине и двору ее такое празднество, какого не придумал бы и обладатель Алладиновой лампады. Мир, заключенный князем Репниным после победы Мачинской, называл ребяческою сделкою и дал князю бессрочный отпуск. Грозился вырвать в Петербурге зуб, т.е. сбить князя Зубова. И умер князь Таврический в глухой степи, под туманным октябрьским небосклоном. Присмотревшись к мнимой беспечности Потемкина, принц де Линь сказал: ‘Потемкин притворяется, будто он ничего не делает, а он всегда занят’.
Вот некоторые подробности о последних днях его жизни, сообщенные мне очевидцем, служившим при нем, родственником моим Гр. Б. Глинкою.
В Галаце после погребения принца Виртембергского, в каком-то необычайном раздумьи князь Таврический сел на опустелые дроги. Ему заметили это. Он молчал, но угрюмая дума, проявлявшаяся на отуманенном его челе, как будто говорила: ‘И меня скоро повезут’. Заболев с того же дня, переехал он за Днестр в монастырь Гуж. Перемены в образе жизни не было. Музыка гремела, в комнатах все ликовало, одна рука его отталкивала лекарства, а другая хваталась за все лекарства роскошной природы и все овощи природные, прихотливый его вкус сам не знал, чего хотел в период своего оцепененья. Из-за Прута князь пустился в Яссы. Прощаясь с Поповым, так крепко стиснул ему голову, что любимец невольно вскрикнул. Князь улыбнулся, а Попов с восторгом рассказывал, ‘что еще есть надежда, что у князя не пропала сила’. В числе провожатых была племянница его, графиня Браницкая. Проехав верст шестнадцать, остановились на ночлег. В хате Григорию Александровичу стало душно. Нетерпеливою рукою стал он вырывать оконные пузыри, заменяющие в тамошних местах стекла. Племянница уговаривала, унимала, дядя продолжал свое дело, ворча сквозь зубы: ‘Не сердите меня!’
На другой день пустились в Яссы, проехали верст шесть. Потемкину сделалось дурно, остановились, снова поднялись и снова поворотили на прежнее место. Смерть была уже в груди князя Таврического. Он приказал высадить себя из кареты. Графиня удерживала. Он проговорил по-прежнему: ‘Не сердите меня!’ Разложили пуховик и уложили князя. Он прижал к персям своим образ, осенился крестом, сказал: ‘Господи, в руце твои предаю дух мой!’ и вздохнул в последний раз.
От великана обращаюсь к скромному быту моему!
Кроме великана сего своего времени, Екатерина, желая, так сказать, учредить между собою и дворянством радушную иерархию, выбирала людей умных, приветливых в милостивцы или в посредники между собою и дворянством. Повторим и здесь, что Екатерина сочинила царствование свое. К милостивцам, учрежденным не по указу, а по указанию, дворянин, приезжавший по делам в Петербург, немедленно относился, и каждый дворянин в милостивце губернии своей встречал и ревностного ходатая, и радушного гостеприимца.
Нашими милостивцами на берегах Невы были: Л.А. Нарышкин и М.Ф. Кашталинский. О первом расскажу после, о втором теперь. По особенному ли поручению Екатерины, которая сама признавалась, что, невзирая на устройство ее судов, все еще нужно ездить в Петербург для покровительства (собственные слова Екатерины II, см.: Собеседник любителей российского слова, 1783 года), или по внушению князя Потемкина, уроженца смоленского, Кашталинский был ходатаем за всех просителей, приезжавших из Смоленска по делам в Петербург. Отобрав записки, он спешил в сенат и к генерал-прокурору. Словом, вне дома был за них ревностным стряпчим, а у себя — радушным гостеприимцем. Матвей Федорович Кашталинский был, как говорится, творцом судьбы своей. И он, как Потемкин, родился простым мелкопоместным шляхтичем. Двор, война и обширный замыслами ум усилили Потемкина, двор, карты и расторопность возвели Кашталинского на степень временной известности. Он человек записок, а не истории. От одного ловкого выигрыша в макао при дворе Елисаветы и от ловкой утайки туза, мешавшего выигрышу, прослыла поговорка: ‘Он туза проглотил’. Однажды Потемкин, не домогаясь выигрыша, проиграл победителю в макао сто тысяч, это просто подарок, и это намек на свое время. Потемкин любил Кашталинского. Матвей Федорович хорошо знал математику, языки и, как сказывают, в Семилетнюю войну служил при штабе герцога Ришелье. Роста он был небольшого, казался подслеповатым, но очень зорко видел. Лицо его цвело здоровьем, и он умел и имел средства поддерживать здоровье. Рано прибегнул он к парику, чтобы каждое утро тереть голову льдом, в то же время освежался он прогулками и ваннами ароматными. К игре на бильярде и к обеду являлся он в коротеньком бархатном сюртуке и в бархатных башмаках, завязанных ленточками. Казалось, что сама богиня щегольства наряжала его. Много вышло теперь сочинений в прозе и в стихах о гастрономии, но едва ли где баловали вкус такие блюда, какие подносили у Кашталинского. В обеде были три перемены: две состояли из кушаньев, а третья из закусок. У Кашталинского все было на серебре и золоте, но скука не перечила желудку. Он дарил вкусным обедом, и его дарили затейливою веселостью. Сенатор Шербачев не спускал ни блюдам, ни анекдотам, ни прибауткам. Видал я у него и молодого человека в щегольском, красном артиллерийском мундире, ловкого, умного, и который, обладая разнообразными знаниями, золотил разговоры чистым русским языком без примеси французского. То был Алексей Николаевич Оленин. После лукулловского обеда в доме Кашталинского опускались на окнах занавески, зажигались свечи, и начиналась резня в карты. Это не укоризна: бездействие есть преждевременная могила.
Дивлюсь, что карты, выдуманные для забавы полоумного французского короля, заполонили общество европейское. Ни один психолог не объяснил еще этого, сказал, однако, Сумароков, что у нас карты уравняли старость с юностью, но от этого равенства карточного разгромились имущества вековые и участились удары апоплексические. Переход из-за роскошного обеда за ломберный стол есть перекор природе. Игра угнездилась в так называемых наших хороших обществах. Кто нужен для партии, тому везде отворялись двери. Игра делается как будто новою жизнью. Руки привыкают к перетасовке карт, а душа привыкает к быстрым переходам от надежды к отчаянию.
Оставя двор, Кашталинский перенес в смоленскую свою деревню жизнь столичную. Но он привез с собою и два волшебных талисмана богатых: привет и ласку. Он посещал соседей, отыскивал нуждающихся, а гостей-бедняков провожал до дверей и до крыльца, как будто совестясь, что богаче их. Это сущая правда: я сам это испытал. Летом и зимой был неутомим в пешеходной прогулке. Утончая правила долгожития, Матвей Федорович охотникам до прогулок говорил: ‘Сперва ходите против ветра, потом под ветром, потому что если лицо и вспотеет, то не остынет’. Но кто устережется всех ветров, которые мчат бренную ладью нашу по океану жизни? Повернулось и колесо судьбы нашего счастливца Лукулла, попал и он впросак карточный. Сотни тысяч уплыли, но он досадовал не на утрату денег, а на то, что опростоволосился. С этою досадою переехал Кашталинский в Петербург, где прежняя блестящая его звезда туманно закатилась в могилу. Отец мой отправлялся всегда в Петербург с запасом прошений бедных дворян и других сословий. У нас не было своих тяжб. Хлопоты для бедных была такая для моего отца отрада, что он никогда не отказывался просить и помогал нуждающимся. Наступал срок масленицы, и несколько возов, нагруженные четвертями ржи и рыбою из Сутокского озера, с прибавлением масла и сыра, отправлялись к неимущим соседям на заговенье. Сутоки наши процветали: крестьяне знали, что их не закладывали и не стесняли. У русских крестьян и смысл, и взгляд зоркий. И у них есть живое внутреннее чувство, одушевляющее их и в жизни, и в трудах, если только и то и другое роднится с семейным их благом. Они знали, что родители мои не ездили мотать и роскошничать в столицы. Знали также и убеждены были наши крестьяне, что ни без очереди, ни в очередь рекрутскую, никого из них не продадут на сторону, ни за горы золотые. А водились и близ нас торговцы, которые промышляли: ‘Искусно в рекруты торгуючи людьми’.
Знал я одного из этих промышленников. Скупая людей, он развозил их по дальним губерниям и там распродавал их. Знал я его и видел, как гневная рука Провидения с корня сорвала родное его попелище. Знал я и другого нашего соседа, который с каким-то жезлом волшебным, то есть: то откупами, то рытьем канав по дорогам, то с помощью других сделок подрядных — от тридцати пяти душ дошел до шести тысяч. Но это не пошло в путь, а сам несчастный владелец деревень и сел спился с кругу. Мне уже за шестьдесят лет*, но я никогда не видал, чтобы зло до конца ликовало. То же скажут и наблюдатели различных переходов мира нравственного.
______________________
* Писано в тридцатых годах.
______________________
Продолжая речь о семейном нашем быте, прибавлю, что у нас было искусственное подспорье. В то время дворянам дозволялось выкуривать по девяносто ведер вина, но перекуривали и гораздо за сто, случалось и тут с грехом пополам: у иных проглядывало корчемство, откупщики жили и наживались. Перегонное вино шло на домашние наливки, а остальное — на потчиванье крестьян в положенные дни, бардою же кормили скот, что и способствовало унавоживать пашни.
Было у нас и другое большое подспорье. В семидесятых и в начале осьмидесятых годов через деревню нашу Холм пролегала столбовая дорога на Торопец и до Петербурга. Наши холмяне содержали почту. Они были удалые, ловкие и расторопные ямщики. По этой дороге проезжал великолепный князь Потемкин, то из Белоруссии, то из Смоленска. Бывало, зимою в темно-зеленой бархатной бекеше с золотыми застежками и в огромной шубе, легкой, как пух, мчится снедаемый жаждой власти Потемкин. У князя Таврического не было никакой оседлости. Не строил он замков, не разводил садов и зверинцев: дворец Таврический был даром Екатерины II, а у него своего домовитого приюта не было нигде. Селением его было поморье Понта Эвксинского, заботы его были о древнем царстве Митридатовом, и он это царство принес России в дар бескровный. Чего не успели сделать века от покорения Казани и Астрахани, чего не успел сделать Петр I, то один совершил этот великан своего времени. Он смирил и усмирил последнее гнездо владычества монгольского. Из пространного объявления графа Остермана, по случаю первой войны с Портой Оттоманскою при императрице Анне, видно, какие грозные и опустошительные набеги производили крымцы и до Курска, и до Нижнего, в то самое время, когда Петр I покорял крепости и города прибалтийские. И этот исполин, повторяю еще, был странником: он жил бесприютно и умер в пустыне, на плаще, под сводом сумрачного неба октябрьского. В Германии был издана книга под заглавием ‘Князь тьмы’. Потемкин не был ни князем тьмы, ни ангелом света духовного мира, он был сыном России и трудился, и работал не для своего тщеславия, как будто отчужденный от самого себя. Сочинитель упомянутой книги укоряет Потемкина в расхищении достояния нашего отечества: это ложь. Потемкин не грабил достояние народа, подобно Меншикову, Бирону и другим временщикам. Он сыпал за границу червонцы тогда, когда надобно было золотом выкупить неприязненные и тайные замыслы против России: ‘Деньги — сор, — говорил он, — а люди — все’. Сочинитель книги укоряет его и честолюбием. Требовать, чтобы человек, упоенный властью, не был бы честолюбцем, не летел, как корабль, гонимый ветром по волнам, — невозможно. Носилась молва, будто бы в последние годы жизни Потемкин замышлял создание какого-то нового государства из соединения с Польшей Молдавии и Валахии. Каких грез и мечтаний не представит страсть человека властвовать над людьми!
Дядя мой, Андрей Ильич Глинка, был отцом Григория Андреевича Глинки, который первый из круга родовых русских дворян отважною ногою вступил на профессорскую кафедру и запечатлел имя свое в летописях Дерпского университета званием профессора русской словесности. Тогда еще не было помину о политической экономии, ни о книжках о сельском хозяйстве, а в селении дяди моего Закупе все было в приволье, пышно золотели нивы, роскошно цвели его луга. Как теперь помню дядю моего, когда в первый раз встретился я с ним на лугу обширном и усеянном, и уставленном душистыми копнами. Величавый ростом, он в домодельном халате, мерными шагами обходил поле и как будто глазами взвешивал каждую копну. За ним следовал дюжий приказчик и зарубал на бирке число копен.
Андрей Ильич был крестным моим отцом, ни у него, ни у отца моего не было нигде в закладе ни одной души. Тогда богатые помещики уравнивались с бедными в одном праве винокурения.
По моде своего времени дядя одевался и чопорно, и красиво. На отце моем одежда, так сказать, горела. Новое его платье было новым на один только час, а на дяде моем оно как будто не изнашивалось. Мне, крестнику его, не оставил он своей бережливости, а передал впоследствии свой сердечный романтизм. Лишась первой супруги своей, он уныло бродил по рощам и дубравам и вырезывал на деревьях имя ее. Он плакал, читая романы Феодора Эмина, и заливался слезами, читая и перечитывая Маркиза Г…, переведенного Елагиным. Теперь этих книг нет и в помине, теперь не только не плачут, но и не читают трагедий Сумарокова, а было время, что при дворе императрицы Елизаветы были для них и рукоплескания, и слезы, и вздохи. На все время, и все на время. Молнией мелькает и слава побед, и слава писателей. В то время, когда жил мой дядя, мнение общественное было сиднем неподвижным. Екатерина II, очаровав царствованием своим умы дворян, подносила им волшебною рукою золотой сосуд, из которого они пили забвение прошедшего и беспечность о будущем. Им казалось, что Екатерина условилась с судьбой жить вечно, и что они всегда будут жить ее жизнью. Ту же беспечность передавали они детям своим. Загнездился бы тогда неискоренимый застой в умах дворян смоленских и великороссийских, если бы два обстоятельства не освежали силы мыслящей.
Во-первых, в семидесятых годах с блеском явился на поприще военном Румянцев, совместник Потемкина. Духом своим возбуждал он дух деятельности в земляках своих малороссиянах. Киевская академия была храмом учения их, откуда рука Румянцева выводила соотчичей на пути различных служб. Безбородко, быстрый в соображениях ума и порывистый в страстях, Завадовский, медленный в соединении мыслей, тяжелый в оборотах высокопарного слога и вовсе отживший с Екатериною, — оба сии уроженцы малороссийские даны Екатерине Задунайским.
‘Препровождаю к вам алмазы в коре, — писал Задунайский Екатерине, — ваша искусная рука их обделает’.
Мне рассказывал граф Растопчин, что однажды императором Павлом I поручена была бумага в двадцать строк, и что за нею граф ходил суток двое: первоначальный подлинник был весь исчерчен и перечерчен.
Во-вторых, около того времени умный, деятельный, предприимчивый Николай Иванович Новиков, далеко опередивший свой век изданием ‘Ведомостей Московских’, ‘Живописца’, других многоразличных книг и искусным влиянием на умы некоторых вельмож, двигал вслед за собою общество и приучал мыслить среди роскошного и сладострастного обаяния.
Как бы то ни было, но хозяйство кипело в доме моего дяди. Не бросал он денег на поддельное шампанское. Всем известно, что тогда в Гамбурге была вывеска: ‘Здесь делается лучшее шампанское’. От потчивал домашним искрометным напитком, составленным из садовых плодов. У него было все свое, и это все в чистом виде оставил он по себе. Не нужно было хлопотать ни о каких посторонних справках, души крестьянские спокойно жили в приютах своих, и тридцать тысяч рублей, накопленные умным хозяйством, перешли в наличности к наследникам.
Крестною моею матерью была супруга С.Ю. Храповицкого, также родственника моего по матери. Степан Юрьевич Храповицкий был по Смоленской губернии одним из ревностнейших последователей и содействователей Новикова.
Богатый не только числом душ, но и собственною душою, он был и дворянином, и в полном смысле человеком благородным. Бурную юность, проведенную в разгуле военном, заменил он мирною сельскою жизнью. Храповицкий воспитывался в сухопутном кадетском корпусе и вышел оттуда с просвещенным умом и с сердцем, готовым всех любить, всем верить, не ознакомясь еще с тем светом, где и лучший ум, не опираясь на опыт, спотыкается и делает промахи в жизни.
По выходе из корпуса он поступил поручиком под знамена князя Долгорукого-Крымского и скоро отличился храбростью своей. Война и разгул юношеский идут рука об руку. В кругу юных товарищей своих он с таким же жаром предавался карточной игре, с каким действовал в сражениях. Он играл начистоту и спустил почти все свое имение, выкупленное двумя его сестрами и возвращенное ему сполна. В то время познакомился он с Михаилом Илларионовичем Кутузовым, который был уже известен военной деятельностью и необычайной раною, полученной им тогда, когда стоял в виду неприятеля на косогоре, с которого был сбит, и при падении его засыпало землею, откуда с трудом его отрыли.
Но родственник мой во всю жизнь был против него предубежден, и вот от чего: Кутузов в картах был тонким тактиком, но Храповицкий почитал эту расчетливость хитростью. Счастье, которое довело Кутузова до 1812 года, было тогда с ним в размолвке и вело его тернистым путем нужды. Случалось, что он у сослуживца своего Филипповского, издавшего впоследствии ‘Пантеон российских государей’, занимал по пяти и по десяти рублей.
‘За мною, брат, — говорил он, — не пропадет твое’. Так и сбылось. Во время нашествия дом Филипповского, бывший у Варварских ворот, сгорел, княгиня Смоленская, узнав о том, назначила ему в память усердия его к ее супругу по 300 руб. пенсии.
Из военной службы Храповицкий вышел в отставку полковником, бросил игру и в своем селе Кощуне сделался в полном смысле отцом-помещиком своих поселян. Узнав на опыте роковую превратность игры, он не доверял и никаким предприимчивым оборотам, выходящим из круга земледельческого, зато поля, луга и пажити его заменяли руды золотые.
Изведав в молодости своей, как тяжело жить среди непрестанных нужд, он упросил бедных соседей поручить ему воспитание детей своих, для которых и завел домашнее училище.
— Вы, — говорил Храповицкий бедным дворянам, — доставите мне этим удовольствие быть полезным и вам, и обществу, и притом вам не нужно будет издерживаться на поездки из ваших поместий в столицу для ваших детей, чем и облегчите жребий ваших крестьян.
В училище свое он выписал русского наставника, знавшего французский и немецкий языки, учитель рисования ездил к нему из Смоленска по два раза в неделю, а сам он преподавал воспитанникам арифметику и начальные основания геометрии и называл это занятие лучшим временем своего дня. По образу кадет он одел их всех в одинаковое платье на свой счет.
Супруга его, урожденная княжна Соколинская, как будто родилась для него. У них была одна душа, одна мысль, одно стремление к добру. Нынче, означая степени просвещения, говорят, что такой-то или такая-то отличаются европейским образованием, а я скажу просто, что супруга Степана Юрьевича основательно знала русский язык, читала лучших французских и немецких писателей, понимала и заведовала весь хозяйственный обиход и оказывала нежную материнскую заботливость юным питомцам. Отцы их каждое воскресенье приезжали в церковь своего благодетеля, молились вместе со своими детьми и радушно были угощаемы хлебом-солью хозяйскою. У Храповицкого было село и в Духовщинском уезде, были у него в училище и дети тамошних бедных соседей, которые, удосужась от сельских работ, приезжали на его же лошадях в Смоленск и в Кощуно, находящееся верстах в 25-ти от города.
Лелея воспитанников, хозяева не оставляли и отцов, и матерей их в болезнях и во всех их нуждах, и это ничего им не значило. В селе Кощуно не было псовой охоты, а страшно сказать, что тогда за одну хорошую охотничью собаку платили по 500 и по 1000 целковых, а еще страшнее то, что и христианские души иногда обменивали на бессловесных. Не было в этом селе ни великолепных вечерних балов, после которых иные зевают, и которые в один вечер уносят то, что в умеренном хозяйстве стало бы на год.
По выходе моем из кадетского корпуса я гостил там по неделе и по две, но никогда не встречал за столом заграничных вин, и это было не от скупости. Зато сколько было домашних наливок! И кощунское пиво не уступало тогда английскому. В числе наставников Степана Юрьевича был, кажется, Амкитетен, который впоследствии занимал при одном германском дворце значительное место дипломата.
Он говорил: ‘Наливок и пива кощунского не променяю на все иностранные вина, привозимые в Смоленск, здешние наливки — нектар. Эпернейское шампанское доставляют только к французскому двору: где же взять этого шампанского в наших столицах и городах?’ Не заботились в Кощуне ни о нарядах, ни о каретах к празднику: там работали свои коляски и дрожки прочные и красивые. А потому, за вычитанием этих прихотей и затей, запасные деньги умножались и как будто сами собой шли к доброй цели. Вот почему и хозяева сельскими своими избытками могли делиться со своими неимущими соседями и снаряжать их на службу военную или гражданскую, смотря по способностям их, и по разлуке с ними подкреплять их своею помощью.
Всем известно, с какой ревностью Н.И. Новиков старался об издании книг и распространении чтения. Храповицкий непосредственно участвовал в этом подвиге. Хотя в библиотеке его были все подлинники лучших сочинений французских и немецких писателей, но он покупал, кроме русских книг, и все переводы, печатаемые у Новикова, почему и был с ним в письменных сношениях.
Поговорим об этом человеке.
Н.И. Новиков, двинув умственный ход своего века, перешел и в наше девятнадцатое столетие. Типография Московского университета обязана ему распространением ‘Московских Ведомостей’ и по дальнейшим пределам нашего отечества. А учреждение библиотек по губернским городам есть продолжение мысли его. Видя непомерный разгул роскоши, заполонившей свет столичный и истощавшей быт сельский, он решился отвлечь умы современников от рассеяния к размышлению, средством к тому употребил издание книг. Силой чтения ему удалось сблизить различные сословия, а изданием своего ‘Живописца’ он огромлял закоснелое невежество, видевшее еще на челе трудолюбивых земледельцев печать Хамову. Желая удержать подмосковных своих поселян в правилах возможного благонравия, он домашним запасом всего нужного и для одежды, и для обуви, и для орудий полевых предостерегал их от поездок в город, где так часто выработанное в деревне оставалось за попойками. Трудны были переходы его жизни, но он всегда оставался самим собою. Много перенес он, но могучая мысль человека должна всегда пройти через горнило страдания. Семена и плоды зоркой мысли сами высказывают человека. Вот очевидные следы жизни Н.И. Новикова.
Передаю здесь содержание одного письма Новикова к Храповицкому:
‘Вы благодарите меня за присылку Древней Русской Вифлиофики, но замечаете, что бумага не так-то хороша. Всего сделать вдруг нельзя. Я стараюсь особенно о том, чтобы книги пускать как можно дешевле и тем заохотить к чтению все сословия. Вы просите также, чтобы я выслал к вам перевод записок Сюлли, хотя у вас и есть подлинник. Вы желаете, чтобы соседи ваши читали этот перевод. Это прекрасное намерение! Правила Сюлли о внутреннем хозяйстве в государстве как будто писаны и для нас. Нивы, луга и пажити питают столицы и города, чем обильнее будут источники сельского хозяйства, тем привольнее будет и везде. Вы поручаете мне также из присланных вами 50-ти рублей, за уплатою за книги, остальное раздать бедным. Благодарю вас. У нас в Москве убогие хижины подле великолепных палат сами извещают о своих бедняках, вы желали быть безгласным в добром деле, я молчал, но души бедных молились за вас’.
О Степане Юрьевиче и о Новикове будет далее, а здесь упомяну о первоначальном моем учении. Я был счастлив в ребячестве моем, меня любили. Особенно ласкала меня моя двоюродная бабка Лебедева, вдова родного брата моей родной бабки. Село ее Третьякове было только в 15 верстах от Суток. В каждый свой приезд она, мимо всех других братьев, дарила меня и лучшими игрушками, и лучшими гостинцами. Я не понимал тогда, что это было предпочтение, за которым так гоняются в свете, но всегда выбегал первый к ней навстречу и целовал ее руку, которой она меня так приголубливала. Лелеяло меня и сердце моей матери, но по нежной ее заботливости о старшем моем брате я видел, что оно ближе было к нему. Не понимал я тогда, что это была зависть, а мне было досадно. И в сердцах детей есть свои порывы, и у мысли их есть своя догадка.
Муж бабки, Петр Григорьевич Лебедев, при учреждении губернии избран был судьей в Духовишинском уезде. А это было тогда чередой почетной в новом мире управления, устроенного Екатериной II. Тогда шар дворянский обвивался каким-то блеском волшебным. Слышно было, что в Новгороде избран был в заседатели суда отставной генерал-майор. Он жаловался Екатерине, и она отвечала: ‘Я установила выборы, а шары дворянские не от меня зависят’. Известно также, что в Московском уездном суде не отказался от должности заседателя камергер Ступишин, родной брат того Ступишина, который начальствовал в Пензенской губернии во время Пугачевского бунта. Тогда с таким же вниманием смотрели на судей, решителей жребия тяжущихся, с каким древние мореходы наблюдали светила небесные. Справедливость велит упомянуть, что тогда еще свято уважалась речь: ‘Он беден, да честен’. У мужа бабки моей было не безбедное состояние, а к нему, по общей тогда молве, он прибавил только имя честного человека и беспристрастного судьи.
Бабка моя меня, своего любимца, выпросила погостить и пожить в селе ее. По отметке ее в святцах о моем туда приезде, я помню, что это было 1780 года, в исходе мая. День был прекрасный. Мы отправились около вечера, и мне казалось, что родное солнце шло вслед за нами. По рощам и кустарникам разливался голос соловьев. Мне был тогда пятый год, и это был первый мой выезд. Бабка моя, боясь меня обеспокоить, велела ехать шагом. Я блаженствовал и всем любовался. Мы приехали в сумерки. Уверенная, что я буду ее жильцом, она заранее велела все приготовить, стол был накрыт, постель моя была поставлена подле ее кровати. Все меня ждали, но никто не суетился. В доме ее все как будто шло само собою, при ней были только две дочери, старее меня шестью и семью годами, три сына ее были в военной службе. Не слыхал я никакого окрика ни на дворовых людей, ни на приказчиков. Каждый знал свое дело и исполнял его рачительно, оттого что не был развлечен никакими прихотями. Об этом рассуждаю теперь, а тогда чувствовал только одно наслаждение новой моей жизни.
Радостно было мое пробуждение: вереница дворовых мальчиков уже ожидала меня и бежала за мною в рощу, которая роскошно раскинулась на каких-то курганах. Рассказывали мне после, что тут была какая-то битва, в то время, когда меч и копье размежевывали землю русскую, но в ребячестве моем я тут ничего себе не представлял и ничего не воображал. Набегавшись по курганам в роще, я побежал на луг, где уже был хоровод сенных девушек и две дочери моей бабки. В играх наших неравенство лет исчезало. Девушки пели песни, а мы кружились в хороводе. Меня величали, как будто какого-то победителя, а я просто был баловнем доброй помещицы села Третьякова. Не утерпела и она: сама явилась к нам на луг. По праздникам в скромной одноколке мы с бабкой ездили по селу. Крестьяне в нарядных своих платьях стояли у изб, бабка моя подъезжала к каждой и заботливо спрашивала, все ли здоровы у них: где был больной, приказывала приходить к себе за сельским лекарством. Ее сердце, ее христианская любовь научила меня всех любить и всем желать добра. В разъездах своих по селу она с особенным вниманием обозревала амбары, где хранилась запасная жизнь крестьян. Село Третьякове недалеко от уездного города и, если приказчик недобросовестен, то перевоз туда хлеба ночью нетруден. Тут нужен зоркий глаз хозяйский. При ней отпускали чистую муку и дворовым, и крестьянам. ‘Избави, Боже, каждого человека от мякинного хлеба’, — говорила она. А чем питаются бедняки в голодный год, когда у богачей на пирах разливное море! Сытый голодного не разумеет. Тайна этой науки в человеколюбивом попечении, и эту тайну вполне знала моя бабка. И как лелеяла она мою душу! Близ церкви, между двух рощей, окруженное цветущими берегами, большое озеро отражало в волнах своих и ясное солнце, и безмятежную луну. Однажды при ней и при мне закинули невод и вытащили множество крупной и мелкой рыбы. Торопливою рукой хватал я маленьких рыбок и пускал их в озеро. ‘Что это ты делаешь?’ — спросила бабка моя. — ‘Мне жаль этих рыбок, — отвечал я, — они так сильно бьются, верно, очень боятся больших рыб’. Она улыбнулась и приказала, чтобы и впредь мне давали на это свободу.
Я был временным полновластным владельцем и господином в поместье моем. Я говорю: ‘В моем поместье’, потому что все тогда так думали и все это повторяли. Целая кладовая со всеми банками различных варений, все сушеные ягоды и плоды, вся эта лакомая область была в моем распоряжении, и ребятишки, мои сверстники или несколько постарее меня, были ежедневными застольниками моего пированья. Некому было мне поперечить, все покорствовали моим затеям, но я не употреблял во зло моего полномочия. В 1835 году был я в селе Третьякове, и две умные и добрые дочери моей бабки рассказывали мне, что им только та была беда, когда они бывало захотят работать или читать, а бабушка посылает их гулять или играть с Сережею. Отчего при этом рассказе не хочется отстать ни перу, ни сердцу? Что приковывает их к нему? Память о любви сердечной. Между тем, беспечные дни мои текли в лакомствах под крылом бабки моей, и когда на меня, баловня, никому из домашних нельзя было ни прикрикнуть, ни пригрозиться, приехал в отпуск в село Третьяково сын моей бабки, Николай Петрович Лебедев, отличный майор своего времени и масон право-душный. Собою он был очень хорош. Изыскивая все средства к соединению душ и умов на различных путях быта общественного, Екатерина дозволила завесть в полках масонские ложи под названием лож Иоанна Крестителя, и отчасти на образе лож шотландских. Главная цель этих лож была возбуждение в офицерах духа братства, единодушия и самоотреченной приверженности к матушке Екатерине. Во славу русской царицы, во славу братства и в честь доблестных воинов гремели в ложах песни, отзывавшиеся в слухе и в сердцах их, и в веселых пирушках, и в жарких битвах, и на приступах кровопролитных. Вот одна из этих песен:
Имея матерь на престоле,
Ликуй в своей счастливой доле
Сплетенный дружбою собор!
Прославленьем мудрых наслаждайся,
Союзом братским утверждайся.
И пой согласно в честь ей хор.
Да будет счастье неотступно
С тобой, ‘Почтенный’, совокупно!
Наименование ‘Почтенный’ относилось к наследнику престола. Главным мастером лож был Иван Перфильевич Елагин, а частным — генерал-майор Петр Алексеевич Чемоданов.
В дни мирные братья-воины славили царицу, наименованную Вольтером Северною Семирамидою. А когда с кипящими чашами Оссиановскими кипели битвы кровопролитные, тогда при чоканьи кубков заздравных братья-воины, наперерыв друг перед другом, изрекали слово задушевное: кому первому врезаться, врубиться в ряды сопротивников, кому первому ринуться на приступ? С этим братским, с этим крепким словом тогдашний егерский майор Леонтий Яковлевич Неклюдов первый взошел на стены Измайловские под выкличкою суворовскою. Деятельность есть жизнь души и ума человеческого.
По разуму моего воображения и по духу моей порывистой независимости я не был членом никаких обществ. Я не мог на условленное время приковывать себя к стулу и скамье, но я полагаю, что всякое общество, в различных обществах человеческих, побуждается к соединению властительною пружиною деятельности ума человеческого. С поприщем военного масона родственник мой соединил и дальнейшее поприще вольных каменщиков. Не знаю, где он воспитывался, но ум его обогащен был обширными сведениями, он был знаком со всею тогдашнею германскою словесностью и принадлежал к числу людей образованнейших и отличавшихся правилами строгой чести. Как у почетного члена у него была лента и звезда. Из-под знамен Задунайского перешел он служить в Сибирь и впоследствии был главным военным начальником в Иркутске*. Служа ревностно, он никогда ни на что не набивался и ни от чего не отказывался. Один только раз он испросил милость и вот какую: при вступлении на престол императора Павла I Лебедев писал к нему: ‘Государь! Я двадцать пять лет служу в Сибири, приближаясь к старости, испрашиваю у вас одной милости: дозвольте мне приехать в Петербург, единственно для того, чтобы увидеть вас, услышать царское слово и навсегда запечатлеть его в душе моей’. Государь удовлетворил его просьбу, он приехал в Петербург, явился к императору и снова возвратился в Иркутск и оттуда, около 1805 года, вышел в отставку. Но и после отставки ему предстояла новая служба, когда громы пушек Наполеона сперва раздались у рубежей нашего отечества, а потом зарокотали в недрах его. Начальствуя смоленским ополчением, он видел и битву Бородинскую. Но всему есть предел: рвение к новой службе истощило последние силы преклонных его лет. Вскоре после Отечественной войны кончил он жизнь свою, непорочную на всех путях его существования. Душевную, пламенную любовь к человечеству и благородную свободу мыслей сохранил он до гроба.
______________________
* Военным генерал-губернатором.
______________________
Дядя мой приехал в начале июня. Лето было прекрасное, и он по привычке военной раскинул палатку в саду. Видя, что я с утра до вечера вольничаю и играю с дружиною ребятишек, он дня через три сказал матери своей: ‘Пора вашему Сереже приниматься за ученье: стыдно нам будет пред его родителями, если упустим время. Его готовят в кадетский корпус, ему шестой год, а он и в азбуку не заглядывал’. Он убедил и выпросил позволение быть моим наставником. Не стану хвалиться напрасно, у меня не было никакого стремления к учению. Я был и без книг непрестанно занят. Летом то в рощах гонялся за бабочками, то ходил за ягодами и за грибами, то спешил в орешник, зимою — то катанье на салазках, то в комнате волчки, веревочки и мячик. Словом, я был занят, мне было весело. Но людей все учит, даже и скука, и досуг.
Добрый мой дядя, видя мое своеволие, повел меня к учению стезею ласки и любви.
В шатре, под открытым небом, произнес я на пятом году мертвую букву русской азбуки и произнес ее в духе своеволия и независимости. Никогда не был я рабом указки. Под сводом неба, то прогуливаясь со мною в саду, то усаживаясь под липы и яблони, он высказывал мне буквы и показывал на начертание их. Нераздельно учил он меня и изображать их карандашом на бумаге и выговаривать буквы. И какая была бумага цветная, какие красные карандаши! Но ни эта приманка, ни нежная внимательность моего наставника не занимали меня. Я уже знал наизусть ‘Отче наш’ и несколько других молитв, и мне было скучно затверживать мертвые буквы. Но вот какой случай заохотил меня к ученью. 25-го июля 1780 года (этот день помечен был в святцах, почему и помню) поехал я с бабкою моею в Сутоки, день был жаркий. Отец мой, отправя исправничью свою должность в Духовщине, приехал после обеда и привез оттуда баранков. Гостинец разошелся по рукам. Я подошел к окну, где стояла тарелка с отравою для мух. Я начал обмакивать туда баранки и преспокойно глотал ядовитую влагу. Дядька братьев моих, как только это увидел, тотчас побежал за молоком, и меня отпоили. Услышав о беде, грозившей мне, бабка моя в беспамятстве и слезах схватила меня на руки, велела запрягать лошадей, и мы возвратились в село ее. Приехав домой, мы тотчас пошли в церковь, отслужили молебен за избавление меня от смертной опасности. Пришел туда и дядя мой. С живым чувством ласкал он меня, и я как будто из нежной его заботливости вдохнул в себя охоту к учению. На другой день я проснулся гораздо ранее обыкновенного и, схватя мою азбуку, побежал в сад, где уже прогуливался мой дядя — наставник. ‘Что ты, Сережа, — спросил он, — здоров ли ты?’ — ‘Я здоров, — отвечал я, — и хочу учиться’. Не знаю, так ли рад был он, когда получил от Павла I Анну первой степени, как обрадовался, услыша от меня неожиданные слова: ‘Я хочу учиться’. И это неудивительно: до ордена он дослужился, а порыв мой к ученью был для него внезапностью. И можно ли было подумать, чтобы то, что грозило мне смертью, открыло путь к новой жизни. В память начала моего ученья в селе Третьякове назвали меня бабушкиным питомцем.
Не на родине произнес я первую букву азбуки, там была только колыбель моя. Под чужим кровом породнился я с трудовою грамотою, а это как будто и было предвестием, что судьба обрекла меня к жизни бесприютной.
Из-под руководства вольного каменщика перешел я под надзор дядьки Иогана, доброго полунемца — русского, но перешел уже прытким чтецом и с изрядным начертанием букв. Новый мой учитель только присматривал за мною, а память меня учила. Родная моя бабка и двоюродная за твердое уже чтение псалмов первой кафизмы всегда дарили меня гостинцами. Из этого поднялись родные ссоры. Старший брат мой был уже в кадетском корпусе, а оставшийся под ним брат косо на меня поглядывал, когда хвалили мое беглое чтение и дарили мне гостинцы. Но я и не думал о соперничестве. От так называемого соревнования до зависти в семейном быту один шаг. Не поддразнивайте ребяческого самолюбия неуместными похвалами. У детей есть свой суд, свой смысл, своя расправа. Не верьте часто мнимому их рассеянию: под этой личиною нередко притаивается очень зоркое и увертливое наблюдение. Одним словом, не мешайтесь в дело природы. Добрый наш немец Иоган не заглядывал в таинства душ наших, не помышлял о развитии наших способностей, но спасибо ему за то, что он самоуправным диктаторством не пытал духа нашего и не мучил нас ярмом указным. Беда там детям, где наставники силятся затащить их на ходули умничанья своего.

ГЛАВА II
Путешествие Екатерины II в Белоруссию. — Екатерина II на родине князя Потемкина. — Разговор ее с Румянцевым — Напрасные ожидания богача-помещика. — Шатер для государыни. — Встреча ее. Столетний прадед мой Г.А. Глинка. — Отзыв Румянцева о моем отце. — Царские милости. — Рассказы моего отца. — Семейная память о посещении Екатерины. — Отзыв ее об отце. — Помещичий быт в старину. — Простота жизни. — Старинные блазни. — Положение крестьян. — Два горя моего прадеда — Поездка его в Москву — Волнения среди крестьян.

Новая жизнь блеснула на родине моей. Екатерина II подарила ее посещением своим. По этому случаю я был взят из села Третьякова. На возвратном пути из Белорусского края Екатерина II 1781 года 4-го июня, из стен Смоленска, сооруженных тем исполином своего века, который с среды писца перешел на среду вельможи и царя, отпpaвилacь в село Чижево, на родину другого исполина своего времени, князя Гр. А. Потемкина. В эту поездку пригласила она с собою Румянцева-Задунайского, и мы увидим, что это было не без намерения. Карета императрицы остановилась у ворот скромного дома. Румянцев окинул его быстрым взглядом. Заметя удивление на лице его, Екатерина сказала: ‘Когда Потемкин устраивал Херсонскую пристань, завистники его разглашали, что он из выданных ему миллионов выстроил какие-то великолепные .дворцы на родине своей, а вот его дворец’. Румянцев отвечал: ‘Молва, как морская волна, прошумит и исчезнет, если огорчаться всеми слухами, то придется сидеть сиднем, но и тут не уйдешь от пересудов, одни дела оправдывают нас’. Екатерина прибавила: ‘Я ушенадувателей не любила и не люблю. Клеветали на расточительность князя: не правда и то, что будто бы он писал ко мне что не хочет и не может служить с вами, он всегда уважал вас’*.
______________________
* Это я слышал от Я.М. Чекалевского, бывшего письмоводителем у князя Потемкина.
______________________
В этом доме обращена только была в беседку та баня, в которой родился Потемкин. Заглянув в нее, Екатерина сошла по лестнице к колодцу и пила воду.
Если кому из читателей моих доведется проезжать село Чижево, то он увидит и беседку, и скромный бюст князя Таврического, работы домодельной, и стакан, в который Екатерина почерпнула воду, и лист в рамке за стеклом, свидетельствующий о бытности тут императрицы. В это самое время один из родственников князя Таврического, богатый помещик, полагая, что Екатерина удостоит его своим посещением, заготовил торжественный пир, на который съехались почетные его соседи. Не так случилось. Простой шатер, раскинутый под кровом ясного неба, победил и связи знаменитости, и великолепие роскоши.
Императрица поворотила из села Чижева прямо на столбовую дорогу, пролегавшую из Духовщины на Порхов. В деревне нашей Холм была тогда перемена лошадей. По званию капитана-исправника отец мой устроил свой участок в виде рощи, обсадя обе стороны дороги ветвистыми деревьями. У самой перемены лошадей, близ рощицы, раскинута была довольно обширная палатка, или шатер. Ближайшие наши родные, по повестке отца моего под предводительством столетнего прадеда моего, Григория Андреевича Глинки, со всех сторон спешили для воззрения на Екатерину. Родительница моя, в платье из домашнего изделия, приготовила в палатке сельское угощенье. Четыре мои брата и я, в канифасных домотканных камзольчиках, мы кружились около столиков, украшенных цветами, и разбегались глазами по узорчатым тканям, окидывавшим верх и бока шатра. Между тем отец мой сопровождал карету императрицы. День был как будто праздником сельской природы. Яркие лучи полдневного солнца, разливаясь по густым вершинам дерев придорожных, образовывали какой-то светозарный свод, под которым медленно двигалось шествие Екатерины. По одну сторону крестьяне в нарядных одеждах стояли с хлебом-солью, а по другую — крестьянки с различными садовыми и полевыми цветами. Одни простирали руки с сокровищем нив своих, другие усыпали дорогу цветами и зеленью. Гремели хоры родных песен, по мере движения кареты, тянулись вереницы хороводные. С очаровательным приветом своим Екатерина, раскланиваясь во все стороны, часто останавливаясь, спрашивала у радостных поселян:
— Довольны ли вы, друзья мои, вашим капитаном-исправником? — И раздался общий крик:
— Довольны, матушка-царица, довольны! Он нам отец! Лицо Екатерины сияло удовольствием, весело было и графу
Румянцеву, что он мог поставить на своем. И в важных, и в обыкновенных обстоятельствах щекотливое самолюбие домогается взять свое. Императрице хотелось непременно, чтобы граф побывал на родине князя Потемкина, которого если не он, то другие почитали его соперником, а граф Румянцев, у которого некогда служил мой отец, заранее условился с ним, чтобы мимо богатого родственника князя Потемкина завезть к нему императрицу. Видя, что все кипит душевным восторгом, он доложил Екатерине, что капитан-исправник почтет свыше всех наград, если она соблаговолит принять в семействе его сельскую хлеб-соль.
Известно, что Екатерина, преобразовывая Россию по мысли своей, почитала земское начальство первою ступенью к внутреннему благоустройству, почему и отвечала:
— В семействе ревностного капитана-исправника рада быть гостьей. Он исполнял мой устав, а я исполню его желание. Его любят добрые земледельцы, на которых я всегда обращала особенное внимание, а это и для меня — лучшая награда.
При перемене лошадей граф Румянцев слово от слова пересказал отцу моему отзыв Екатерины. Он записал его, и эту бумажку, которую называл жизнью жизни своей, носил в ладанке на груди.
Иду от памятника Екатерины на то место, где была почтовая наша станция и где для нее переменяли лошадей. Боже мой, как все преобразовывается от присутствия или отсутствия одного человека! Где жизнь, кипевшая так весело в этом селении? Что теперь там, где останавливалась царица? Убогий приют крестьянина. И что прочно на земле? Где Вавилон великолепный? Где это чудо древнего мира? И оно тлеет под разливом мутных вод Евфрата. Но пока бьется сердце в груди, там живет и память о делах благости. Сажусь под образами у хозяина избы и начинаю записывать то, что происходило в шатре июня 4-го 1781 года, а он был отсюда в нескольких шагах.
Когда карета остановилась, отец мой в радостном порыве соскочил с лошади и вскричал:
— Матушка-царица, прими от нас нашу сельскую хлеб-соль, наш домашний липец и наши усердные сердца!
— Благодарю, благодарю, — отвечала Екатерина, — усердие сердечное для меня всего дороже.
Тут с быстротой юноши спрыгнул с коня прадед мой и, преклонив колено, воскликнул:
— Матушка! Живи вдвое столько, сколько я прожил на белом свете, и дай Бог тебе такую же крепость сил, какую Его милосердие даровало мне в преклонные годы.
— А сколько вам лет? — спросила Екатерина.
— Сто лет, матушка-государыня. Императрица возразила с ласковой улыбкой:
— Нет, мой друг, цари так долго не живут: у них много забот, — сказала и рукою приподняла моего прадеда.
Присутствие Екатерины превратило наш шатер в чертог великолепный, в виде ее ангел милосердия вступил в него. С душевным восхищением мать моя облобызала руку императрицы и подвела к ней нас, пятерых малюток. И теперь еще помню то очаровательное мгновение, когда брат мой Николай (он давно уже умер) резво и смело плясал пред царицею, звонким голосом заводя родную нашу песню: ‘Юр Юрка на ярмарке’. Вижу теперь, как она, нежная матерь отечества, посадила его на колени, вижу, как брат играл орденскою ее лентою, слышу, как смело сказал ей:
— Бабушка, дай мне эту звезду!
— Служи, мой друг, — отвечала Екатерина, — служи, милое дитя, и у тебя будут и ленты, и звезды, — и тут же собственноручного рукою записала его и меня в кадетский корпус, а старшего брата нашего Василия (его давно нет) в Пажеский корпус.
Между тем, заметя, что граф Румянцев разговаривал с отцом моим, как со старинным знакомым, императрица спросила, где граф его узнал. Герой Задунайский отвечал, что отец мой был у него в Молдавии четыре месяца на ординарцах, и потом прибавил:
— В жару Когульского сражения я послал его к полковнику Озерову с приказом, чтобы он с первым гренадерским полком ударил на толпы янычар, которые, нагло ворвавшись из лощины в каре Племянникова, резали наших кинжалами.
Не робея пред царицею, отец мой от полноты сердечной воскликнул:
— Матушка-государыня, я всем обязан его сиятельству, даже детьми, которых готовлю на службу вашему императорскому величеству.
При этом слове Лев Александрович Нарышкин сказал с живою своею шутливостью:
— Слышите, матушка, что говорит капитан-исправник? Он хвалится, что и детьми своими обязан его сиятельству.
Спохватливый мой отец не ходил в карман за словом и, не запинаясь, возразил:
— Я сущую правду говорю, матушка-государыня. Однажды грустным горемыкою явился я в Молдавии к графу на ординарцы, его сиятельство с отческою заботливостью спросил: ‘Отчего ты так скучен?’ Я отвечал, что помолвлен и получил известие, что к невесте моей присватался другой жених. Граф немедленно дал мне домовый отпуск, и по милости его представляю вашему величеству детей моих.
Ликовала Екатерина при этих рассказах, она любила голос сердечный. Приветливо откушала она нашего хлеба-соли, выпила бокал липца за здоровье хозяев ‘и за здоровье старшины Глинок’, — прибавила она, обратясь к прадеду моему.
Граф Румянцев промолвил:
— Не мимо идет пословица, что за Богом молитва, за царем служба не пропадает. За ревностную службу родного внука старшины Глинок и вы, государыня, и я ему в долгу. Старооскольского полка секунд-майор Глинка, брат нашего хозяина, был в числе дежурных офицеров у генерал-поручика Ступишина при переходе через Дунай, с неустрашимою быстротою передавал он приказания своего генерала. Он был убит, но и вы, государыня, читали о нем в моем донесении.
Слезы блеснули в глазах прадеда моего. Упав на колени пред Екатериною, он сказал:
— Вели, матушка-царица, и я готов за тебя умереть во всякое время! А теперь дозволь проводить тебя верст десять.
Граф Румянцев приглашал его в свою коляску.
— Нет, — отвечал он, — я поеду верхом у кареты матушки-царицы, нагляжусь на нее, и у меня спадет с плеч десятка два лет, — сказал и на борзого коня своего взлетел без чужой помощи. А конь, как будто веселя всадника, говоря Ломоносовски:
Крутил главой, звучал браздами
И топал бурными ногами,
Столетним всадником гордясь,
А витязь — молодец!
Он был не на коне. В жизни обновленной он летал по поднебесью.
Все то, что относится к этому дню, осталось у нас семейным сокровищем. Доходила ли до половины та бочка, из которой наливался липец для подчиванья царицы, ее тотчас дополняли, и этот неисходимый липец величали царским липцем. Каждый раз, когда съезжались родные и соседи, и когда речь душевная вызывала воспоминание о великой посетительнице, в бокалах и кубках пирующих друзей кипел царский липец и гремели восклицания: ‘Да здравствует матушка-царица! Да здравствует матушка Екатерина!’
Вечером того же дня князь Репнин, тогдашний смоленский генерал-губернатор, встречал императрицу, и она сказала ему:
— Угадайте, у кого я была сегодня в гостях? — и, не дожидаясь ответа, промолвила, — я была у духовщинского капитан-исправника. Спасибо ему, он понял душу земского учреждения. Он любим поселянами, и он вполне исправник. Я сказала в Наказе моем, что в нашем государстве важнейшая часть — земледелие. Вот почему я приняла все меры, чтобы земское начальство было охранительным щитом земледельцев. Поблагодарите от меня духовщинского капитан-исправника за ревностное исполнение его должности и передайте от меня ему эту золотую табакерку. Я никогда его не забуду. А он пусть привозит в Петербург и кадетов своих, и пажа, записанных мною в корпуса.
Прадед мой, Григорий Андреевич Глинка, после свидания с Екатериною жил еще два года и умер ста двух лет. В. путешествии своем по Ладожскому озеру Озерецковский говорит, что он видел стариков, которые умирают костенея. Быв академиком и врачом, он уверяет, что такая смерть есть принадлежность людей близких к природе. Так умер мой прадед, хотя он был небольшого роста и худощав, но жизнь его, не разъединенная с природою, закалила его рамена крепостью булатною. Без всех диетических мудрований, порожденных роскошью, он прожил век. Не посылал за межу родную ни за яствами, ни за напитками, тогда не знали еще у нас на Руси и искусства за одним обедом пресыщаться избытками четырех частей света. За сытым его столом кипели щи, похлебки, рассольники, дымились сальники, жареная баранина, величались огромные караваи и т. п. Вместо вин фряжских шумели мед и липец в стопах исполинских. Я видел стопы, в которые вливалось по нескольку бутылок, и которые, по установленному обычаю, в часы разгульной пирушки, опоражнивались одним духом.
Для приправления сытных яств веселостью при обедах и пирушках проказничали блазни, или домашние скоморохи. Они то дрались на пальцатах, или киях, то поддразнивали друг друга, то выдумывали побасенки. Гости смеялись от доброго сердца, а пища не превращалась в желчь или от язвительных пересудов, или от едких насмешек. Сверх того, старинные блазни не только были шутами, но подобно Кефию, выставленному Нарежным в ‘Бурсаке’, они были и посредниками между властелином и подвластными. Обижал ли сильный слабого, притеснял ли грозный приказчик жениха или невесту, выморачивал ли он что-нибудь обманом, — все это высказывалось блазнями за барским столом в прибаутках и побасенках. Сильного обидчика журили, а притесненную невинность утешали. Тогда крестьяне не указывали со вздохом и сердечным сокрушением на модную карету, стоющую нескольких десятков душ, тогда не указывали на шали барынь и барышень, купленные на слезы и истому сельскую. Помещики и в забавах своих часто уравнивались с крестьянами. Вместе с ними ходили они с тенетами на ловлю зайцев и лисиц. Тогда еще не держали в дворнях по десяткам и сотням борзых и гончих собак, на беду крестьян, особливо в неурожай. Вооружаясь заостренными дрекольями, помещик и удалые крестьяне пускались на медведей и волков. В этой отважной охоте прославились прабабки и бабка моя, гоняясь за хищными зверями на быстром коне или в легких санках при блеске светлого месяца, сыпавшего лучи свои на лес дремучий и на белизну снежных равнин. Почти безболезненно протекла столетняя жизнь прадеда моего, то же можно сказать и о душевной его жизни. По достоверному, а не вымышленному семейственному преданию, в стодвухлетнее пребывание свое на земле испытал он только два горя. Первое, когда по званию хорунжего, т.е. в первом и младшем чине шляхты смоленской, пришла ему очередь из села его Красноселья отправиться верст за 150, на Двинский форпост, тяжело ему было расстаться с домашним кровом. А потому к отводу сего первого горя перекатил он в Смоленск несколько бочек родного меду и от употчиванной шляхты услышал желанный крик: ‘Увольняем, увольняем’. Из-под шума сих криков радостно полетел в приют домовитый. Второе горе была необходимая поездка в Белокаменную. Три недели ехал он на своих лошадях в Москву и, пробыв там несколько дней, в такой же срок совершил путь обратный. Вслед за ним везли живность и все съестные припасы домашние: на чужбине и сладкое чужое было бы горько. Сверх того, поместья его родных рассеяны были от Духовщины почти до самой Гжатской пристани, следственно, было где отдохнуть, побывать в бане и попировать. Невзирая на тесное сближение с крестьянами в образе жизни, было и в то время какое-то чудное, необычайное восстание крестьян. Общий дух волнения обходил деревни и села. Это было около срока жатвы. Помещики с семействами своими укрывались в лесах, а в случае близкой опасности прятались во ржи и кустарниках. В эти дни смятения прадед мой со своею женою и малолетними детьми заперся в свирне, или вышке, отдельной от прочего надворного строения. Ночью застучали в двери: он схватил заряженное ружье. Прабабка моя удержала его руку, чтобы бесполезным преждевременным выстрелом не навлечь на себя беды неизбежной. Не слышно было ни о каком зачинщике бунта, казалось, что какая-то невидимая сила волновала села и деревни. А эта невидимка, как будто чародей, ходит и переходит в поверьях и вековых преданиях. Из туманной дали столетий, вероятно, доносилась еще весть о первобытном состоянии русских земледельцев. Вероятно, и они помнили, как жили они до взятия Казани и Астрахани. Первая перепись для иных из них была очевидною, для других — живою былиною*. Упоминая о тех днях, когда жил мой прадед, я не утверждаю, будто бы тогда был золотой век невинности, любви и благодати семейственной. Было и тогда также, что Виктор Гюго мог бы переселить в тьму кромешную драм своих. Словом, был на разные образцы отдельный быт, а не было быта общественного. Спрашивали тогда у одного князя-остряка, возвратившегося из щегольского круга большого света: что он там видел? ‘Много блеска, а мало людей’, — отвечал он.
______________________
* Тогда было так, а теперь не так: слова волшебные, если остались заветные памятники о прежнем лучшем.
______________________

ГЛАВА III
Поступление в корпус. — Первая разлука с родиной. — Петербург. — Брат мой Егор. — Первые дни в корпусе. — Отношение Екатерины к кадетам. — Представление моего отца государыне. — Дом первого корпуса. — Меншиков. — Миних. — Румянцев. — Другие воспитанники корпуса. — Первый русский театр. — Бецкий. — Старинное воспитание. — Институтская наивность. — Преобразование корпуса. — Я. Б. Княжнин. — Воспитательный дом. — Привычка к корпусу. — Знакомство с французским языком. — Оспенный зал. — Ученье. — Учитель Афанасьев. — Детские плутни и кощунство. — Влияние музыки. — Отношение Екатерины к музыке. — Воспитательница г-жа Ноден. — Ее дочь. — Физическое воспитание кадет. — Танцевальный учитель.

Чрез год после посещения императрицы, то есть 5-го июля 1785 г., в день моего рождения, положено было везти в кадетский корпус меня и брата моего Николая. Но со старшим нашим братом Василием матушка никак не могла расстаться. Несколько раз благословляла его в путь и несколько раз удерживала, рыдания эти и слезы победили решительность отца нашего. На заре жизни узнал я и слезы разлуки, и горе душевное, и силу той чувствительности, которая так глубоко западает в сердце. Любовь к родине была первою моею любовью, а потому и не могу и не стану описывать разлуку с нею. Отец мой, сопровождавший нас в Петербург, вынес меня на руках из-под благословения матери: я задыхался от слез и рыданий. У конца околицы сельской ожидало меня новое испытание. Никогда не обижал я дворовых ребятишек, любил сам лакомства, но любил и их лакомить.
За воротами плетня сутокского выстроились товарищи игр моих и закричали: ‘Прощайте, прощайте, барин! Дай Бог вам здоровья!’ Не утерпело сердце, и я выскочил из повозки и бросился прощаться с ними. Силою усадили меня в повозку. Слово ‘барин’ осталось для меня навсегда на последнем рубеже родины моей. С простым именем человека легче переходить туда,
Где каждый человек другому будет равен.
Это стих Хераскова, а истина вековая.
Рассказывал я о сердечном прощании со мною дворовых товарищей моего детства, но они там весьма вредны, где барское и сиятельное чванство столпляет их около несмысленных барчонков, которые, слыша непрестанные величанья, растут вместе с барскою и сиятельною спесью.
Вид Петербурга нисколько не поразил меня. Огромные здания были для меня груды камней. Сердце мое было на родине. Часто снились мне холмы, рощи и сад и очаровательное село Третьяково. Часто казалось мне, что я гуляю по берегу озера и слышу разливы песни вечернего соловья в кустах. Часто также просыпался я со слезами.
По приезде в Петербург отец представил нас в корпус. Нас принимали как спартанских отроков, раздевали, заставляли бегать и прыгать. Мы выдержали всю эту гимнастику. Старший брат наш, Егор, был уже во втором возрасте. Мы встретились с ним как с чужим. И немудрено: привычка сердечная — дело золотое, а этой связи не было между нами. Он жил недолго и умер от чахотки. Не описываю последней моей разлуки с отцом. Грустен, печален был тот вечер, когда пришлось расставаться с домашним платьем, с домашнею рубашкой, в первую ночь я не надел казенной рубашки, я снял с груди благословение матери, осторожно прицепил его над изголовьем так, чтобы оно не прикоснулось к стене длинной спальной камеры нашей. Я сделал это для того, чтобы оно было под домашнею рубашкою и чтобы на другой день поцеловать на нем неостывшее еще прикосновение родительское. Я поступил в кадетский корпус в тот самый год, когда вышел оттуда граф Бобринский. В бытность его Екатерина нередко посещала сие заведение, а граф Григорий Григорьевич Орлов еще чаще. Обходясь с кадетами, как с детьми своими, они отведывали их пищу и брали с собою кадетский хлеб, говоря, что очень, очень хорош, и это сущая правда. Когда императрица прекратила посещения свои в корпус, тогда по воскресным дням, зимою, человек по двадцати малолетних кадет привозили во дворец для различных игр с ее внуками, между прочим в веревочку. На этих играх не видно было Екатерины, царицы полсвета, в лице ее представлялась только нежная мать, веселящаяся весельем детей своих. В тот вечер, когда довелось мне быть на играх, у шестилетнего товарища моего, Фирсова, спустился в игре в веревочки чулок и упала подвязка. Императрица посадила его к себе на колени, подвязала чулок и поцеловала Фирсова. Отпуская нас в корпус, Екатерина раздавала нам по фунту конфет и говорила: ‘Делитесь, дети, делитесь с товарищами своими! Я спрошу у них, когда они ко мне придут, поделились ли вы с ними’.
Накануне отъезда своего из Петербурга отец мой представлен был императрице милостивцем своим, Л.А. Нарышкиным. За ним несли огромный поднос с домашними коврижками и несколько бутылок липца. ‘Примите, всемилостивейшая государыня, — сказал отец мой, — примите нашу сельскую хлеб-соль. Я подношу вам те коврижки, которые вы изволили у нас кушать, и липец, в напоминание вашего посещения названный мною царским липцом. Каждый раз, когда съезжаются ко мне родные и гости, мы пьем этот липец и восклицаем в радости душевной: ‘Да здравствует наша императрица, матушка Екатерина Алексеевна’.
Приветливо разговаривая с отцом моим, императрица спросила:
— Здоров ли ваш старик?
— Слава Богу, — отвечал он, — он здоров и говорит, что с тех пор, когда удостоился лицезрения вашего, у него спало с плеч несколько десятков лет.
— Пусть он живет, — примолвила Екатерина, — он патриарх Глинок, а я люблю времена патриархальные.
И тут же спросила:
— Всех ли трех правнуков вашего патриарха ты привез с собой?
— Виноват, — воскликнул мой отец, — виноват, слезы матеры выплакали у меня старшего сына, записанного вами в пажи!
— А разве я не мать вам? — спросила императрица с ласковой улыбкой.
— Вы, матушка-царица, — возразил мой отец, — вы общая всем мать!
— Это цель моей жизни, — отвечала Екатерина.
С восторгом и быстрым сердечным порывом отец мой упал на колени, облобызал десницу у благодушной монархини и воскликнул:
— Государыня! Вы общая наша мать и окажите нам новую милость. Вместо моего сына примите старшего сына моего брата, названного в честь нашего патриарха Григорием Андреевичем!
— Согласна, — сказала Екатерина, и тут же вручила Льву Александровичу предписание о принятии его в Пажеский корпус.
Когда отец мой откланялся, то Лев Александрович Нарышкин вышел за ним и, потрепав его по плечу, спросил:
— Ну что, Николай Ильич, доволен ли ты приемом государыни?
— Доволен, — отвечал мой отец, — при ней рад жить, а ее не переживу. Если не умер от радости, то умру с тоски.
И он сдержал свое слово. Весть о смерти Екатерины свела его в гроб.
Дом кадетского корпуса — дом исторический. Первоначально принадлежал он князю Александру Даниловичу Меншикову. После Полтавской битвы, на которой вместе с Петром I Меншиков решил жребий вторжения в Россию Карла XII, в 1709 году, он устроил в этом доме церковь. Здесь было обручение старшей дочери Меншикова Марии Александровны с юным Петром II, и отсюда был Меншиков изгнан, лишен всех почестей и сослан в дальнюю Сибирь на острова Березовы, но там он, так сказать, отыскался в самом себе — и утрату всех блесков заменил именем человека, там, с топором в руках, в крестьянской одежде, забывая славу земную, сооружал церковь во имя Божией Матери, подле этой церкви похоронил он невесту юного императора, и сам сошел в могилу, оплакиваемый оставшимися двумя детьми, для которых он был последнею подпорою в той России, где некогда был всем — и умер только христианином. Но он сдержал свое слово, когда потребовали от него знаков его почестей и заслуг, он сказал: ‘Я знал, что и на это посягнут мои гонители и заранее уложил их в ящик, возьмите его. Остаюсь с одним крестом на груди — и смирюсь под ним’.
Жалеть ли этих честолюбцев, которые в чаду тщеславия не умеют жалеть ни себя, ни других?
Известно, что граф Миних был основателем кадетского корпуса при императрице Анне. Казалось, что судьба Меншикова предостерегла его от порывов властолюбия, но он не остерегся и испытал ссылку в той Сибири, где затмилось столько знаменитостей.
Вначале в кадетский корпус вступали взрослые юноши, с познаниями предварительными. В числе их был Румянцев-Задунайский. Известно, что при Анне Иоанновне, в каком-то порыве негодования, он удалился в Пруссию и под знаменами Фридриха довершил свое военное воспитание. Миних научил русских побеждать кареями, а Румянцев отменил рогатки, которыми солдаты наши ограждались для цельной стрельбы. Но в жизни его всего достопамятнее переписка его с Екатериною, в которой Екатерина и Румянцев предлагали свои правила к устрашению оттоманской державы, особенно сильной тогда войском янычарским. Румянцев перешел за Дунай только с 13000 и потому просил усилить его полки. Екатерина отвечала вследствие своих правил, что не может отделить ни одного человека от сохи до окончания полевых работ, почитая первою своею заботою народное продовольствие. Такой переписки не было ни в одной из европейских летописей. Граф Панин, покоривший Бендеры и нанесший последний удар Пугачеву, князь Прозоровский, образователь легкой конницы, Мелиссино, содействовавший к победам под Ларгою и Кагулом, граф Н.И. Панин, прославившийся в царствование Екатерины таким же подвигом, каким князь Я.Ф. Долгорукий прославился при Петре I, и на поприще государственном неутомимо наблюдавший пользу народную, — все они вышли из кадетского корпуса. Тут же учрежден был первый русский театр. Трагедия ‘Хорев’, сочиненная кадетом Сумароковым, разыграна была товарищами его в корпусе, а потом во дворце императрицы Елизаветы. В то же время учреждалось между кадетами первое общество любителей русской словесности. Председателями его были Сумароков и Херасков. Портреты их и теперь находятся в кадетском зале. Суворов два свои разговора в царстве мертвых (Кортеца с Монтезумою и Александра с Эростратом) читал в кадетском обществе любителей российской словесности, о чем я слышал от самого Хераскова. Постоянным попечителем кадетского корпуса при других начальниках был И.И. Бецкий. В нашем энциклопедическом словаре поместили какую-то загадочную родословную Бецкого, смешно чваниться родом и вековыми грамотами с заслугами и без заслуг. Наш холмогорский рыбак-поэт сказал:
‘Кто родом хвалится, тот хвалится чужим’.
Бецкий ничем и не хвалился, в чинах и блестящих почестях он вполне был человеком, и скромное поприще жизни своей означал делами, полезными человечеству, но и он не избегнул укоризны. Легкомысленные его современники, не постигая цели учреждений, говорили: И.И. Бецкий — человек немецкий, в заведениях его и тени не было немецкого. В основании воспитательного общества благородных девиц, или Смольного монастыря, он руководствовался заведениями г-жи Ментенон, а в новом уставе преобразованного кадетского корпуса поместили правило из ‘Эмиля’ Ж.-Ж- Руссо. Но вот что заставило Бецкого учредить воспитательное общество благородных девиц в том Смольном монастыре, откуда вышла Елизавета с крестом в руках, в темную осеннюю ночь и заняла престол отца своего: беспечная рассеянность тогдашнего большого света, где все сходили с ума от французского воспитания (хотя воспитания не было и во Франции).
В столицах наших быт русский вовсе отжил, в городах было уродливое смешение старого с новым. Отцы и матери, заторопленные модами и рысканьем в каретах, оставляли дочерей на произвол мадамов, Бог знает, где завербованных. Вот в каких обстоятельствах Бецкий, с согласия Екатерины, ввел в стены Смольного монастыря 100 девиц и поручил их г-же Лафон, отличавшейся умом и нравственными качествами. Эта опытная наставница руководствовала юных питомцев своих по правилам Фенелона, изложенным в прекрасном сочинении ‘О воспитании девиц’. С невинною душою, с просвещенными понятиями, обогащенные познаниями приятных изящных искусств юные россиянки вышли из колыбели своего воспитания и показались наивными и несмышлеными младенцами, и о Бецком разошлась молва, что он ‘выпустил сто кур, монастырских дур’. Но кто был несмышленее — он или те молодые Чванкины, Жеманихи и устарелые прелестницы, которых секретарь Бецкого, поэт Я.Б. Княжнин, осмеивал и на театре, и в посланиях к Екатерине? Из множества примеров, какая несообразность была тогда между воспитанием и понятиями матерей и дочерей, расскажу здесь один: одна мать везла дочь свою, только что выпущенную из монастыря, представить знатной своей покровительнице и дорогой напевала ей: ‘Она дурная и злая женщина, но тебе должно к ней приласкаться’. Еще не кончилось это поучение, когда карета остановилась у крыльца, и мать, торопливо вошед к своей покровительнице, пустилась величать ее всеми льстивыми именами, а монастырка, остановясь у дверей, вскричала: ‘Ах, маменька! Как же вы ее теперь так хвалите, а вы так ее бранили дорогою!’ И сколько было таких обмолвок, и не удивительно: в монастыре между светом и ими была китайская стена, и юные питомки жили мечтами и воображением.
Насмешки бесят мелкую спесь. Бецкий пропускал их мимо ушей. Он служил добру. В почестях и чинах он был силен на одно добро. При Минихе поступали в корпус взрослые юноши. Бецкий, как будто по степеням новой жизни, разделил корпус на 5 возрастов. Каждый возраст состоял из 5 отделений, заключавших в себе по 20 дворян и 5 гимназистов, из мещанских детей, первых приготовляли к военной службе, а последних — к званию учителей, но в воспитании их не было никакого различия. Кто более успевал в нравственности и науках, тот и получал пальмы наград. Сын мещанина шел наряду с графами и князьями и по достоинству нередко был впереди их. Сближая сословия в общем воспитании, Бецкий желал, так сказать, породнить их навсегда, но это была утопия. Богатство, чины и почетность разделяют все в свете, и на это сердиться нечего, так все размещают или должности, или обстоятельства. Каждому возрасту назначался трехгодичный срок. В первый поступали малолетние и постепенно доходили до 5-го. Первый находился под надзором дам или надзирательниц, второй — под наблюдением гувернеров, а у трех последних были военные начальники. И Бецкий умел выбирать надзирательниц, или, лучше сказать, матерей малолетним питомцам. Они сохраняли здоровье пяти и шестилетним питомцам. В России, в нашем отечестве, мы, дети, удаленные от родины и родных, жили как будто на чуждой стороне, но сердце везде откликается на голос любви, и Бецкий с колыбели нашего воспитания призвал эту душевную любовь. Воспитание юного современного поколения было владычествующею мыслью Бецкого. В половине октября 1788 г. он сказал секретарю своему Княжнину:
— Вы, любезный Яков Борисович, отказались для меня от всех лестных предложений А. А. Безбородко, надобно же и мне приготовить вам награду к вашим именинам.
— Награду, — отвечал Княжнин, — вы обижаете меня, вы знаете мой образ мыслей и удостоверены, что лучшей для себя наградою полагаю то, что вы делаете меня участником в исполнении цели полезной и благотворной для нашего отечества.
— Мы, — возразил Бецкий, — идем оба одинаковым путем, а потому я и приготовил вам награду, соответственную образу ваших мыслей и расположению вашей души.
Тут, взяв исписанный лист, он подал его Княжнину. Яков Борисович, пробежав быстро обе страницы, сказал:
— Это приглашение в Академию Художеств всех родственников воспитанников Академии.
— То есть ко дню ваших именин, но это будет не торжественный акт, а просто семейное собрание, и вы заготовите на этот случай речь ‘О достоинстве человека и о личной славе просвещенного художника’, в этот же день будет и выпуск воспитанников, окончивших учение в Академии.
— Этот день, — воскликнул Княжнин, — будет счастливейшим днем во всей моей жизни!
Бецкий подал ему руку и поцеловал его.
Речь и послание к воспитанникам Академии первоначально напечатаны были в ‘Собеседнике любителей российской словесности’. Вот некоторые из них черты: ‘Часто видимые примеры свидетельствуют о том, что человек, хотя и обогащенный дарами природы, но без воспитания лишенный надежного путеводства, не шествуя, но, так сказать, скитаясь в пустынях света и не умея править собою, падает, и, показав к пущему сожалению сограждан, сколько бы он мог быть полезен, увядает, не оставя по себе ничего или весьма мало плодов, которые каждый гражданин обязан приносить своему отечеству’.
А вот что он говорит в послании своем к воспитанникам Академии Художеств о личном достоинстве художника:
Не думайте, чтобы почтение обресть,
Нужна бы вам была чинов степенна честь.
Не занимаяся во век о рангах спором,
Рафаэль не бывал коллежским асессором.
Животворящею он кистию одной
Не меньше славен был, как славен и герой.
Где был Бецкий, там были и отеческая заботливость и привет сердечный. С каким радушием принимал он нас в день своих именин, с какою лаской сам угощал нас и с какою нежною внимательностью расспрашивал нас о предметах нашего учения! Бецкий обладал глубокими сведениями в науках и искусствах. Он подал мысль кисти Лосенко изобразить Екатерину, сожигающею маки на алтаре любви к отечеству, то есть поставить ее на стражу пользе ее народа. На такой страже был и сам Бецкий. Мысль его неусыпная о благе человечества положила основание Сиропитательного, или Воспитательного дома в Москве.
В старинной Руси, в одном только Новгороде был учрежден приют для безродных младенцев. Ежегодное стечение гостей иноземных из восьмидесяти немецких городов на берега Волхова и реки Великой заносило туда две заразы: чуму и своеволие страстей. Первая, известная под названием черной смерти (1352), завезенная из Китая с товарами в Новгород и Псков, долетела оттуда до Москвы, поражала и князей, и бояр, и поселян. Второе зло было постояннее, и предки наши, в предупреждение душегубства, учредили Сиропитательный дом в Новгороде. Но в старинной Москве это пособие не было нужно. Статья о тогдашних московских приказах, помещенная Н.И. Новиковым в Древней Вифлиофике, свидетельствует, что в то время в нашей столице не было праздношатающихся людей, и что в быту семейном соблюдали чистоту нравов. Наш свет стоит на торговле, иноземные гости соединены были взаимными выгодами, получая прибыль от избытков Новгорода, обладавшего тогда торговлею, до рубежей Сибири, не завоеванной еще Ермаком, а Новгород богат был и серебром, и золотом, и всеми драгоценностями мира торгового. Не то было в новой Москве. Туда залетели вдруг две заразы: моды и толпы слуг, гайдуков, официантов, и все это была молодежь, отторгнутая от сохи и затолпившаяся в домах расточительной почетности и на улицах московских. Мотовство разоряло быт сельский, за Москву страдали села и деревни, а в Москве час от часу более умножалось распутство. Что же оставалось делать Бецкому? Он не был законодателем, но он знал мудрое изречение, изображенное и на корпусной нашей стене, что вся мудрость человеческой политики состоит в том, чтобы предвидеть и предупреждать зло. Он предвидел, что от мотовства и неугомонных мод наследственные имущества будут добычею лихоимства, и что своеволие страстей будет доводить до того душегубства, за которое Петр I, несмотря на усиленные просьбы супруги своей, подверг виновную смертной казни. А потому Бецкий учредил Воспитательный дом на двух главных основаниях. Во-первых, чтобы спасать несчастных жертв безродных при первом воззрении их на свет. Во-вторых, чтобы пособием ссудным и сохранным сколько возможно предохранить и помещиков, и крестьян от неизбежного разорения. Сколько невинных младенцев, отринутых людьми и отданных под покров Божий! Вот и родословная, и грамота Бецкого. 1812-го года горела Москва, гибли в ней от голода целые семейства, а малолетнее отделение Воспитательного дома ограждалось и безопасностью, и всеми привольями жизни. Начальником его был тогда отставной полковник Тутолмин. Полагая, что французы зажигают Москву, он вооружил своих людей и стал с ними на стражу Воспитательного дома. Узнав о том, Наполеон потребовал его к себе. Не зная по-французски, Тутолмин взял с собою переводчика. На вопрос Наполеона: ‘Кто сжег Москву?’ — он отвечал: ‘Французы’. — ‘Ошибаетесь, — возразил Наполеон, — но вы честный и храбрый человек, вас никто не потревожит, Воспитательный дом должен быть под общим покровительством человечества’.
Ни один из наших поэтов не славил Бецкого при жизни его. Один только Державин звуками лиры своей почтил его могилу, а архимандрит Анастасий в память его произнес умилительное слово в нашей корпусной церкви, и мы, кадеты, принесли ему в дань благодарности искренние слезы наши. Но если когда-нибудь на берегу Москвы-реки, против Воспитательного дома, воздвигнут памятник Бецкому, то лучшею для него надписью послужат слова Наполеона: ‘Воспитательный дом состоит под общим покровительством человечества’.
Время быстролетящее, повинуясь Провидению заботливому о жребии человечества, завесою со светлою надписью: свычка, отделяет скорбные воспоминания от привязанностей отдаленных. Я говорю свычка, а не привычка. Первая относится к бытию нравственному, вторая — к бытию вещественному. Когда дикарь американских лесов равнодушно обходил великолепные сады версальские, вдруг, увидя родное растение, он бросился к нему с криком, со слезами осыпал его поцелуями: он вспомнил, встретя растение отчизны своей, и ласки, и привет, и разговоры милых и друзей, он забыл тогда все, кроме тех, с кем жил душою и сердцем. Но от нас, птенцов корпусных, далеки уже были все различные кружки кадет, составленных из земляков, окликавших друг друга, тут кружок смолян, там новгородцев, украинцев, саратовцев, сибиряков, словом, там представлялась вся обширная Россия. Мы дышали новым воздухом, мы сошлись с новыми товарищами. Свычка соединила с ними и мысли, и душу, и сердца наши, она породнила нас. Начались детские игры, детское забвение прошедшего, детская беспечность о будущем. Мы думали, что век свекуем в корпусе. Рано познакомились мы с французским языком, но это было действием любви сердечной. Повторяю и здесь, что счастливый выбор Бецкого дал нам в надзирательницах наших вторых матерей. Без книг и перьев их ласковый,голос научил нас обыкновенному разговору. Из первых речей, запечатленных в памяти нашей, был сердечный привет Екатерине.
Выше было сказано, что по вечерам в воскресенье отправляемы были из младшего возраста по нескольку кадет для игр с ее внуками. Сверх того, в праздничные дни из дворца присылали на каждое отделение по корзинке конфет. Наши надзирательницы оделяли каждого из нас по порядку и заставляли выговаривать следующие слова:
‘Notre tendre mere et notre Auguste Imperatrice daigne nous envoyer des bonbons, pour que nous soyons sages et dociles aux bons conseils qu’on nous donne. Nous devons l’aimer et la cherir car elle ne desire que notre bien’ (Наша мать императрица Августа соизволят прислать нам конфеты, чтобы нам быть мудрыми и послушным хорошим советам, которые они нам предоставляют. Мы должны ее любить и лелеять, потому что она желает нам только добра (фр.)).
В корпусе был учрежден оспенный зал. Хотя у меня еще дома была сильная оспа, но она не оставила никаких следов, а потому в числе 80 кадет поместили туда и меня, тут же был и десятилетний товарищ мой, Головня. По привитии оспы он слег. Видя его страдание, я придвинул свою кровать к его кровати и в полноте здоровья и усердия ухаживал за ним, бросал игры и игрушки, когда он кликал меня голосом слабым и унылым. На руках моих он испускал последнее дыхание с теми словами, которые удивили меня противуположностью своею: ‘Глинка, — сказал он, — ты будешь или великим бездельником, или великим человеком’. Что умирающий товарищ мой понимал под словом великий? Не знаю. Но вскоре буду повествовать о ребяческих моих бездельничествах, а особенной великости за собою до сих пор не замечаю. Но если достоинство человека состоит в том, чтобы не уничижать душу ни раболепством, ни ласкательством, ни происками ползунов, то от этого достоинства и я могу что-нибудь приурочить к своему жребию. Будто можно вменять человеку в достоинство, что он не унижал и не оскорблял человека. Дивлюсь унижению и лицемерию, но живо сочувствую всему, что возвышает душу и сердце.
По окончании оспенного искуса нас усадили на школьные скамьи. Я умел уже читать и потому попал в 1-й, или вышний, класс, где в общее и единораспевочное чтение нам предложили Всемирную Лакроциеву историю. И теперь еще помню, как учитель наш Афанасьев, небольшой ростом, но пылкий к своему делу, для мерного распева, притоптывал ногою и прикрикивал: ‘Громче, громче!’ А потому, кому не под лад мой громкий голос, тот пусть жалуется на моего корпусного учителя Афанасьева.
Мы рождаемся не в золотой век Астреи, когда сама природа от колыбели до могилы лелеяла человека с любовью нежной матери. Мы рождаемся среди борьбы добродетели с пороком. Мы должны жить в обществе, следственно, должны знать, как и с кем жить в обществе. Итак, первая для нас наука, наука жизни, наука сохранения того здравого, ясного смысла, который называют правителем мира. То же говорит и вековая наша пословица. Осторожность есть первая добродетель, гласит она. Я, старинный кадет, мечтатель отжившего XVIII столетия, я едва на западе жизни спохватился пораздумать о действительности жизни: мы жили спустя рукава, не зная, что такое жить.
Я читал в одном путешествии, что в знойных степях Африки, как будто на поверхности океана мелькают острова, помещенные роскошною рукой природы. Если страннику доведется достигнуть такого приюта, жители принимают его приветливо, угощают тридцать дней и потом убивают, но последний взор жертвы по крайней мере обращается на красоты природы. А что встречает простодушный жилец света, когда грозный опыт срывает с очей его завесу, скрывавшую от него мир козней, пронырств и разврата? Говорят, что первый шаг в свете есть шаг решительный. Но кто даст неопытности нить Ариаднину, чтобы не запутаться в извилистых путях света? Если правда, что нужны для общества следующие качества: вежливость без двуличия, откровенность без угрюмости, снисхождение без потачливости, внимание без изысканности, — то можно сказать, что существуют и противоположные им недостатки: обман, двуличие, лукавство. А из этой противоположности выходит борьба, борьба ежедневная. Следовательно, должно знать, как и с чем бороться. А этого мы не знали. Я мог бы предложить длинную роспись о кадетах, из которых одни были ограблены плутовством карточным, а другие, не стерпя пронырливых подысков, угасли на заре жизни. Резкая, но правдивая русская речь гласит: простота хуже воровства. Хуже, ибо она производит то, что неопытного выходца в свете хитрые понукают, как хотят, и поворачивают, куда вздумают. Где общество добродетельных граждан? Разве на острове Лоо-Шоо, где нет денег, где все дают без денег, и где, по рассказу мореходца Базиль-Галля, нет ни холодного, ни огнестрельного оружия? Но где звонкие и другие погремушки, там и в большом и в малом объеме закрадываются плутни.
Сбылось надо мною предсказание моего товарища. Не нужно говорить, что у нас, корпусных питомцев, не было никакой недвижимой собственности, но была различная движимость, т.е. перья, бумага, карандаши, краски, книги и проч. Дорого то, кому что мило. Я принялся за следующий торговый промысел: сшив тетрадь из двух или трех листов, я натирал страницы мелом и известью, чтобы они казались толще. Смастеря свой товар, я кричал: кто хочет обменять бумагу на тетрадки? Являлись покупщики, и начиналась купля. Повершая обман обманом, я никогда не давал ощупывать мои тетрадки. А кто оспаривал, я прибегал к той уловке, которая уловляла и богов мифологических — я поддразнивал самолюбие. ‘Не стыдно ли тебе, брат, — говорил я, — ведь ты не слеп и не близорук, ведь ты умен, а не хочешь разобрать, что правда, и что неправда’. Хитрил, плутовал и, тонкие подделывая тетрадки, обменивал на кучу добросовестных листов. Накопив бумаги, я клеил папки, сумки, коробки и пускался в новый торг или грабеж. Повторяю еще, что кому мило, то тому и дорого. Ребенок плачет, кручинится, если сдунут его карточный домик или окалечат деревянного его коня. Всякое посягательство на чужую собственность — кража. Лесть выкрадывает тайны из сердца, лесть выкрадывает тайны и из кармана. Нынче много пишут о производстве и воспроизводстве промышленности, но чтобы ее производить и распространять, надобно иметь запас и знать, из чего что извлекать. Я уже с верным запасом шел от одной плутни к другой. Однажды няньки наши распустили молву, пойманную ими на улице, будто бы скоро ударит час светопреставления, и будто бы чрез три дня пойдет по небу звезда огромная, которая заденет хвостом землю и умчит ее с собою, я не верил этому, но умышленно поддерживал и усиливал молву. ‘Братцы, — говорил я товарищам, — бросьте ваши бумагу, перья, карандаши. На что вам это все теперь! Ведь звезда все унесет’. Хитрость моя удалась, товарищи мои все бросали, а я все подбирал. Прошли три дня, пролетела и молва о светопреставлении, а у меня и под кроватью, и под соломенным тюфяком сбереглась вымороченная бумага. Товарищи осыпали меня просьбами и укоризнами, но я, подобно Горациеву герою:
Грохочущим громам бестрепетно внимал
И волны ярости ногами попирал.
Щеголяя великодушием, я раздавал, что хотел и кому хотел, и узнал, что для плутней не нужно большого ума. Плут — часовой бессменный, а добродушие беспечно. Я плутовал и слыл добропорядочным учеником. У нас, кто попадал впросак, тот оттерпливался, а не жаловался. К означению только, что плутни мои понятны им, товарищи назвали меня Багдадским купцом. Мы тогда уже ознакомились с арабскими сказками. В ‘Собеседнике’ 1783 года, между прочими вопросами, Фон-Визин предложил Екатерине следующий: ‘Отчего у нас плут идет наряду с честным человеком?’ Екатерина отвечала: ‘Оттого, что первый не уличен на суде’. Меня не только не уличали на суде, но в поведении моем писали: Conduite irreprochable (Безупречное поведение (фр.)), это, однакоже, меня не успокаивало, и совесть говорила мне, что я делаю дурно. Есть суд мимо всех судов человеческих, это суд совести. Никто мне не грозил, но какая-то внутренняя укоризна говорила мне, что я делаю дурно, и я слышал также, что Бог карает за дурные дела. К отражению того, я затеял, подобно древним Титанам, несмотря на мое ребячество, бороться с мыслью о существовании Бога. Не стану об этом распространяться. Часто жалуются, что тот или другой развращают нас. Это вздор. Я кощунствовал и сам себя сбивал с толку, пока необычайные превратности моей жизни не угомонили моей буйной мысли, я самовольничал и впоследствии никого за то не упрекал. Ребяческое мое кощунство скоро унялось, и вот каким образом.
До поступления в корпус мне не случалось никогда слушать оркестра, однажды в воскресенье был я в кадетской церкви. Кадеты двух высших возрастов обыкновенно пели на клиросах с большим искусством и чрезвычайным выражением. Раздалось ‘Иже херувимы’ Бортнянского. Восторг необычный объял и облетел, так сказать, все существо мое. Слезы градом полились из глаз моих. Мне казалось, что душа моя переродилась и устремилась выше земли. Сочетавшись сердцем с этой мыслью, я бросил свои проказы и промыслы, возвратил товарищам отнятую у них движимость и стал переучивать катехизис не памятью, а душою.
Давно сказано, что надо любить детей, чтобы понимать их, сердце угадывает их вернее, чем ум. Этой сердечной догадливостью в полном смысле обладала надзирательница наша, г-жа Нодень. Вот один пример тому. У нее была дочь, которую называли Маделон, сверстница наша. Приступая с нею к ученью, она накануне заговенного воскресенья пригласила человек десять питомцев своих, в числе которых был и я. Комната была освещена необыкновенно ярко. Занавесы окон пестрели разноцветными гирляндами, на всех столиках горели восковые свечи в серебряных подсвечниках, на одном стояла прозрачная корзина с конфетами, на другом — несколько корзин, перевязанных алыми и голубыми лентами. ‘Дети мои, — сказала г-жа Нодень, — нынешнюю ночь слетел ко мне в спальню гений, державший в одной руке корзину с конфетами, а в другой — розги. Если Маделон, — сказал он, — будет прилежно учиться, то вот для нее конфеты, а если станет лениться — то вот розги. Вы мать. Ваша рука будет наказывать легко, но стыдно будет и ей, и кадетам, если станут лениться и вести себя дурно’. В этот вечер наша милая сверстница и сама была ангелом невинности. По белоснежным ее плечикам развивались черные кудри, щеки горели, крупные слезы блистали на густых ресницах ее и падали на трепещущую грудь. Она стала перед матерью на колена и сказала: ‘Я буду, буду учиться!’ Г-жа Нодень знала, что я лучше других читаю по-русски, и она избрала меня в наставники русской грамоты для своей дочери, а ей и мне преподавала сама французскую. Общее наше учение шло быстро. Мне был тогда 8-й год, но я сам придумал способ, как скорее приучить ее к выговору и изображению букв русской азбуки: когда Маделон выучивала название букв, я заставлял ее писать их. Это занятие истребило последние порывы моих торговых шалостей. Однажды пришел я к моей надзирательнице давать и брать урок. Маделон взглянула печально и сказала: ‘Я слышала, что вы любите обманывать?’ Я догадался, что это передано ей няньками, у нас было правило, чтобы все наши шалости, какие бы они ни были, оканчивались между нами, и мы никогда не забегали с жалобами друг на друга. Я отвечал моей ученице, что я обманывал, но теперь никогда уже обманывать не буду. Обратясь к матери, она повторила ей мои слова. Мать отвечала: ‘Он прекрасно сделает, если не будет обманывать. Обман — гнусный порок’.
В малолетнем возрасте нас приучали ко всем воздушным переменам и, для укрепления телесных наших сил, нас заставляли перепрыгивать через рвы, влезать и карабкаться на высокие столбы, прыгать через деревянную лошадь, подниматься на высоты. По выходе моем из корпуса поступил я с товарищем моим, Монахтиным, в число адъютантов князя Ю.В. Долгорукого. Однажды в мороз генварский князь взял нас с собою на садку за Пресненскую заставу, все укутались шубами, а мы пустились в щегольских обтянутых мундирах. Видя, что не мороз нас, а мы проняли мороз, князь сказал: ‘Это могут вытерпеть только кадеты да черти!’ Укрепясь в детстве против суровости наших зим, я и в преклонные мои лета никогда не ношу меховой одежды. Выправкой танцевальной приготовляли нас к выправке фронтовой. Первым нашим танцевальным учителем был г. Нодень, муж моей надзирательницы, г-жи Нодень. Ремесло свое он почитал делом не вещественным, но делом высокой нравственности. Нодень говорил, что вместе с выправкой тела выправляется душа, и что рука граций образует движение ревностного поклонника Терпсихоры. Это напоминает о Мейране, танцмейстере старинного Версальского дворца. В своих ‘Философских основаниях’ д’Аламберт рассказывает, что Мейрань, перенесясь душой в менуэт, называемый menuet a la Reine, говорил: ‘Que de choses dans un menuet’ (Какие вещи в менуэте! (фр.)), сколько огня, сколько ума, сколько жизни в менуэте!
Покойный мой приятель Москвин, воспитанник Академии Художеств, усовершенствовавшийся в Париже в искусстве знаменитого Пигаля, говорил мне, что этот менуэт танцевала тогда королева Мария Антуанетта с графом В.П. Кочубеем.

ГЛАВА IV
Переход во второй возраст. — Инспектор Фромандье. — Вольтеров Задиг. — Военный инспектор де Рибас. — Причуды Потемкина. — Поэт Петров. — Письма Бецкого к Потемкину. — Отзыв Княжнина о моих записках, веденных в корпусе. — Французское письмо де Рибаса Княжнину. — Внимание Екатерины к де Рибасу. — Учитель Стратинович. — Мнение его о Гомеровском эпосе. — Понятие о свободе. — Мои литературные опыты и отношение к ним Стратиновича. — Счастливая память его. — Суждение Фромадье о событиях во Франции. — Экзамены. — Увлечение романами. — Смерть Пурпура. — Де Бальмен. — Бунт кадет. — Праздник, данный кадетами графу де Бальмену. — Граф Ф.Е. Ангальт. — Его наружность. — Надпись к его портрету. — Ссора Ангальта с Потемкиным. — Уважение к Румянцеву. — Любовь Ангальта к кадетам. — ‘Говорящая стена’.

Время проходит,
Время летит!
Время проводит
Все, что ни льстит.
Счастье, забавы,
Светлость корон,
Пышность и славы —
Все только сон.
Сумароков.

Быстрыми сновиденьями слетали с лица земли и с поприща политического мелкие события и затеи мелкого восемнадцатого столетия и быстрыми шагами, как привиденье невидимое, выступал исполинский разгром Франции.
На многих челах померкла светлость корон, для многих пышностей ударял час роковой, час могильный!
Между тем, хотя я жил и не в Аркадии, но беспечность аркадская убаюкивала отроческие мои лета, и в то же время и для меня готовился перелом и переворот в тесном объеме умственной моей области.
А вот по каким степеням шел я, так сказать, от прежнего самого себя к другому себе.
Чудное дело! Катехизис познакомил меня с тем Вольтером, который сказал, что катехизис сближает с Богом детей, а Невтон ведет к нему взрослых. Оживляйся, память прошедшего!
Из первого возраста перешел я во второй, где для летних игр был обширный двор, отделенный забором от прежнего нашего сада, часто мы подбегали к нему и в промежуток забора смотрели на липы, под которыми, бывало, играли и сидели, смотрели, не пройдет ли кто из наших надзирательниц или нянек, сердце билось от радости, когда взоры наши встречались с их взорами и когда нам удавалось прокричать:
‘Здравствуйте, здравствуйте, мы вас помним, мы вас любим!’
Главный начальник второго возраста и все гувернеры были французы. Кто же в них вложил такое горячее и бескорыстное усердие к пользе нашей? Выбор Бецкого. И там мы встретили новое свидетельство о том, с каким умным рачением он выбирал людей для нашего воспитания. Начну с нашего инспектора, майора Фромандье. Он был человек умный, ловкий и зоркий в делах жизни. Однажды, когда наш иеродиакон объяснял нам катехизис, он принес Вольтерова ‘Задига’, переведенного Смирновым. ‘Прочитайте, — сказал он иеродиакону, — прочитайте им главу о пустыннике, в которой Вольтер так разительно представил пути Провиденья’.
Всем известно, как встретился Задиг с пустынником и как обязался молча смотреть на все, чтобы он ни делал. В начале их путешествия зашли они в замок богача, где хозяин принял их с гордым приветом, однако наряду с другими и угостил их роскошным обедом. Пустыннику удалось запрятать под длинную свою одежду драгоценный сосуд. Задиг заметил это по выходе из замка и молчал. Под вечер пришли они в дом скряги, были приняты грубо и отведены в какое-то захолустье, где предложили им самый скудный ужин. К удивлению Задига, пустынник подарил скупому похищенный сосуд. Задиг и тут молчал. На другой день вечером были они в сельском домике, где хозяин, посвятивший себя для изучения природы и человека, принял их радушно и доставил им все приятности хорошего ночлега. На ранней заре, когда все еще спали в доме, пустынник зажег его и удалился. Задиг выходил из терпения, но властительный взгляд пустынника удерживал его порывы. Последний ночлег их был у вдовы, которая приветливо угостила их и, заботясь о дальнейшем их пути, дала им своего племянника в проводники, чтобы он безопаснее провел их через испорченный мост. Едва сделали они несколько шагов по мосту пустынник схватил юношу за волосы и сильной рукой сбросил его в реку. — ‘Чудовище, изверг!’ — вскричал Задиг. — Чудовище, изверг! — воскликнул я, вскочив с лавки. — ‘Не горячись, Глинка, — сказал П.П. Фромандье, — не горячись, не умничай, а дослушай повесть’.
Вот сущность и развязка этой повести. ‘При встрече со мной, — сказал пустынник Задигу, — ты застал меня за чтением книги и спросил о заглавии ее. Я отвечал, что это Книга судеб. Ты любопытствовал заглянуть в нее и, долго перебирая листы, признался, что не понимаешь в ней ни одной буквы. Вот почему потребовал я от тебя безусловного молчания на все, что бы я ни делал. Слушай: богач, у которого я похитил драгоценный сосуд, угощает только для того, чтобы блеснуть своей пышностью. Мой урок ускромнит его, я подарил сосуд скупому, и он впредь будет гостеприимнее в ожидании какой-нибудь выгоды. Жаль тебе было, когда я сжег дом умного нашего хозяина, но под развалинами его он найдет клад, который даст ему средство еще более делать добра людям. Ужаснулся ты, когда я сбросил с моста юношу, но знай, что через год он убил бы свою родственницу, а через два года тебя’. — ‘Но кто открыл тебе все это?’ — спросил Задиг. ‘Книга судеб, в которой ты не понял ни одной буквы! — отвечал пустынник, — и мало ли чего вы не понимаете, а по легкомыслию своему отваживаетесь порицать пути того Провидения, которое, вопреки вашей безрассудности, везде и всегда заботится о вас’. — ‘Но кто же сделал тебя вестником Провидения?’ — спросил Задиг. Тут, вместо престарелого пустынника, увидел он гения с блестящими крыльями. — ‘Смиряюсь!’ — воскликнул Задиг, и гений исчез. По окончании чтения Фромандье сказал: ‘Господа, не забывайте никогда нынешней повести. Во всем и всегда покоряйтесь Провидению. Оно лучше нас знает, к чему и куда нас ведет, какой бы ни постиг вас жребий. Храните честь, честность и благородство души, и вы будете счастливы внутренним убеждением своей совести’.
В корпусе служил военным инспектором тот де-Рибас, о котором Суворов говорил, что его и Кутузов не обманет. Каким образом поступил он в числе нужных людей под знамена князя Таврического, об этом будет после, а здесь упомяну о том, что называли причудами Потемкина, и кто объяснит мне эту загадку?
В прошедшем веке были два друга. Один занимал блистательнейшую среду в отечестве, а другой жил мирным поэтом, но сила дружбы уничтожила неравенство жребия. Поэт ничего не требовал от знаменитого своего друга, ни даров, ни почестей, а князь убежден был, что поэт дорожит одной его душевной взаимностью. Такая дружба была свыше понятий того света, где все движется по отношениям или кружится в вихре рассеянности. Эти два друга были князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический и поэт Василий Петров. С Петровым познакомился я в 1797 году. В это время слава Потемкина промелькнула сном мимолетным. Забыли и бескровное присоединение Крыма к России, и волшебный праздник, данный им Екатерине. Потемкин не делал никакого духовного завещания, но он желал, чтобы в Москве на Никитской, где был скромный деревянный дом отца его, сооружена была церковь.
Наследники, разделив его огромное имущество, не занялись этим делом* и не упрочили памяти его никаким полезным заведением. И вот какого человека Державин называл исполином, хотевшим возвести Россию на чреду, с которой древний мир колебал вселенную. Потемкин не умирал только для дружбы. Петров оживлял его и лирою своею, и словом. В первое свидание со мною Петров мне говорил: ‘И вы, конечно, слышали, что Григорий Александрович по какой-то ребяческой прихоти рассылал гонцов по России, то за калужским тестом, то за икрою, то за солеными огурцами, и в Париж за модными безделками. У него на посылках были люди умные, на вопросы любопытных, куда и зачем они идут? — они отвечали шутками. Князь много читал и умел соображать, но он знал, что от людей сведущих можно иногда заимствовать в один час то, чего в целые месяцы не доищешься в книгах, убежден он был также, что гордостью ни из души, ни из мысли ничего не вызовешь. Я изложил это в послании моем к Екатерине о русском слове. Особенные его посылки были за теми людьми, с которыми ему нужно посоветоваться о том или другом предмете. Приглашая их, он писал: ‘Если вам досуг, то обяжите меня своим посещением, мне нужно с вами посоветоваться’. И при этом всегда означал, о чем надобно ему переговорить. Таким образом, каждому можно было надуматься и приготовиться дорогою для совещания с князем, и каждый возвращался домой очарованный его разговором и с каким-нибудь подарком на память свидания. Вот отчего удивлялись разнообразным и основательным сведениям Потемкина’**. Говорили, что он презирал людей. Неправда, у него была любимая поговорка: люди — все, а деньги — сор. Обращаюсь к де Рибасу. Он был отправлен с письмом, в котором Бецкий приглашал Потемкина в почетные члены Воспитательного дома.
______________________
* Завещанный храм окончен был после 1812 года.
** См. об этом в записках Михаила Огинского и в моем ‘Русском чтении’.
______________________
В ответах своих Бецкому князь Таврический, между прочим, писал: ‘Благодарю вас за сделанную мне честь, но вы, может быть, и посетуете на меня за то, что я отнял у вас де Рибаса. Он нужен здесь для общего дела и для меня’. Длинное письмо Бецкого к Потемкину сочинено было Княжниным, и его можно назвать отчетливым историческим очерком всех учреждений Воспитательного дома. А вот как оно досталось мне.
Еще в бытность мою в корпусе ученическим пером чертил я свои записки. Яков Борисович Княжнин читал мою рукопись. Не знаю, что ему в ней понравилось и что показалось смелым, но сказал мне: ‘По замашке вашей мысли вижу, что вы охотник до наблюдений. Это хорошо. Воспоминание — запас для старости’. В первый приход к нам он подарил список своего письма, который поместил я заглавной статьей в IV-й части моих ‘Русских анекдотов’. Тогда же получил я от него и список французского письма к нему де Рибаса. Оно было вписано у меня вместе с другими статьями в особенной книжке и затерялось в 1812 году. Сколько помню, вот главные его черты: ‘Вы спрашиваете меня, любезный Яков Борисович, о теперешней моей жизни. Я переселился в мир труда и работы. Баловни вашего большого света здесь замучились бы от скуки. В Петербурге уверяли, что князь Потемкин убивает здесь время в праздности и роскоши, и он иногда по целым дням лежит полураздетый на диване, грызет ногти и думает. — Если у вас кто-нибудь спросит: ‘Что делает князь’? Отвечайте просто: ‘Он думает’. Но здесь по его мысли все исполняется, и она передает ему все, что делается на Кавказе, в Константинополе и в Париже. Недавно как-то до него дошла весть, что во Франции, несмотря на мирное время, снаряжают новый конный полк. Он тотчас писал туда к нашему посольству, чтобы его известили о причине этого. У него, кажется, на перечете все ряды войск европейских. Слышал я также в Петербурге, что здесь у Потемкина всем распоряжают Попов и Фалеев, это пустая молва. Здесь нет проволочек, которые убивают дела и людей’.
‘Князь думает за Попова, и он свободно может играть в карты. ‘Однажды Потемкин заметил какое-то утомление в лице и сказал:
‘Ты, верно, всю ночь напролет проиграл в карты. Береги свои глаза. Когда я умру, ты закупоришься в деревне и будешь от скуки всматриваться в звезды небесные’*. Несправедливо судят и о Фалееве: он не только занимается винным откупом в новом краю, но и с чрезвычайною расторопностью содействует к безостановочному продовольствию войск. С чрезвычайным также здравым смыслом говорил он о пользе, которую бы прибрела общая наша промышленность, если бы уничтожены были днепровские пороги, и он об этом так умно и красноречиво рассуждает, что кажется, будто их уже и нет. Говорили и обо мне, что я хитрец, и Суворов, не знаю из-за чего, писал ко мне: ‘Вы ищете совершенства, но вы не найдете его ни в ком другом’. Суворова, видно, напугала настойчивость моя в поручаемой мне работе. Но я стыдился бы потерять и одну минуту безполезно. Мое первое желание быть во всем достойным внимания князя. Доверенность к его уму и славе здесь всех одушевляет, зато и о нем можно сказать, что он бы сам все делал, но он любит делиться своей славой, и в подвигах других утешается уступкой своей славы’.
______________________
* И это сбылось. Во время отставки, живя в поместье своем Решетиловке, Попов занимался астрономическими наблюдениями. Я узнал это 1805-го года, в бытность мою в Украине, от Х…ва, с детьми которого я занимался русскою словесностью, и мы посвятили Попову перевод речи Бюффона о природе.
______________________
Вскоре после отъезда де Рибаса к Потемкину Екатерина посетила Бецкого. Заметив необыкновенную суетливость в той половине дома, где жило семейство де Рибаса, она спросила: все ли у вас здорово? И услышала, что поехали за повивальной бабкой, она поспешила в спальню жены де Рибаса и прислуживала ей до приезда бабки. Узнав об этом, де Рибас писал к императрице: ‘Как не посвятить все дни свои службе Вашей и как не желать жертвовать жизнью за Вас и за отечество, видя такую беспредельную заботливость Вашу о наших семействах’. Екатерина отвечала: ‘Мое первое удовольствие делать всегда и при всяком случае добро всем и каждому. Радует меня похвальный об вас отзыв князя Григория Александровича, и я была на крестинах в семействе вашем’.
Был у нас учителем французского языка Д.X. Стратинович, он перешел в наш корпус из Шклова. Стратинович вышел в отставку майором, где и как он служил, об этом мы не справлялись. Но он сказывал, что был в Риме при том посольстве, которое, представляясь папе, отказалось снять сапоги. Не знаю, почему он особенно был со мной разговорчив. ‘К французской словесности, — говорил он, — пристрастился я, читая курс Баттё’. Но сколько переменилось у нас этих курсов? Тогда и в Московском университете Баттё был законодателем словесности, а теперь никто его и не читает. А вот что Стратинович говорил о своем природном греческом языке.
Читая со мной перевод Кострова Гомеровой ‘Илиады’, он одобрял некоторые стихи, но, — прибавлял он, — душа Гомеровой поэзии для нас исчезла, ее можно уподобить картинам Рафаэля и других великих живописцев, с которых время стерло или истребило все оттенки очаровательной кисти, оставя один только абрис. Древние греки чрезвычайно были щекотливы в выговоре своего языка. Известно, каким остроумным пером Аристофан изобразил нравы своего века. Но когда он, по приезде в Афины, покупал у торговки зелень для своего стола, она сказала ему: ‘Чужеземец, давно ли ты в Афинах?’
Зная, что я кропаю стихи, Стратинович советовал мне вытверживать на память стихи различного размера из наших поэтов. Но минувший век как будто увлек с собой все тогдашнее стихотворство. Если по нынешним требованиям уничтожить в наших стихотворениях усеченные слоги, то что из них останется? Впрочем, поэзия перешла теперь в непоколебимую положительность, где одна она еще скитается в потемках и не находит оседлости. У Д.X. Стратиновича было свое понятие о свободе: ‘Прибейте на улице кусок золота, — говорил он, — и если тот прохожий, который явственно его увидит, не захочет оторвать его — он вполне свободен. Я согласен с Ж-Ж- Руссо, — прибавлял Стратинович, — что прихотливые страсти всегда будут одолевать буквы и слова законоучреждений’. Один из просвещеннейших греков полагал, что гражданские общества учреждаются там, где воспитывают всех одинаково, где уравнивают страсти, где закон поощряет добродетель и правосудие, и где богатые не презирают бедных.
По смерти графа Ангальта Стратинович оставил кадетский корпус и был при Павле I в числе цензоров в Москве, но, перестав быть моим учителем, он все еще был наставником. Строго пересматривая и наблюдая мои рукописи и не принимая от меня никаких переводных романов, он одобрил одни только стихи к Хандошкину, при которых был в прозе очерк древней и новой лирической поэзии. Это был первый мой опыт, напечатанный в Москве. Одним только опытам Монтеня посчастливилось в полной жизни переходить из века в век. Во время своего цензорства Стратинович жил у друга моего, А.А. Тучкова, где я почти каждое утро был и всегда заставал Стратиновича за чтением ‘Вифлиофики’ Новикова. Чего он там доискивался, не могу сказать. Памятью своей он удивлял и англичан. 1805 г. за обедом у английского посланника зашел разговор о каком-то древнем законе, посланник признался, что не припомнит, когда и кем он был издан. Тут случился Броневский, который в ‘Петербургском зрителе’ Крылова печатал остроумные статьи о русском театре, и он отвечал, что русский его приятель доставит сведения об этом законе. Посол и гости его удивились, и Броневский написал к Стратиновичу записку, чтобы он сообщил, где находится такой-то закон. Ответ немедленно был с показанием издания и статьи. Знание древних и нескольких новых языков тогда еще удивляло, теперь это дело обыкновенное.
Быстро промелькнули для меня три года в первом возрасте, счастливая звезда блеснула надо мной и во втором: любовь и внимание встретил я в надзирателе нашем, Леблане. Но об нем поговорю далее, а здесь припомню, что когда вышел в счет отчет Неккера о доходах Франции, то Петр Петрович Фромандье, показывая мне эту книгу, сказал: ‘Во Франции будет нечто необычайное’. В ней, действительно, приближался политический перелом, настал перелом и в бытии души моей.
При торжественных наших экзаменах присутствовал и старший внук Екатерины. Готовясь к одному из них, сам тогдашний архимандрит корпусный предоставил мне спрашивать о Богопознании естественном. Учительский подвиг мой увенчался успехом: я не только не робел, но заранее условился с товарищами вместе с вопросами соединять и ответы, и чтобы они только внимательно вслушивались.
Уловка моя вполне удалась. Кончился экзамен, наступил час наград. Совет корпусный за отличие в катехизисе, что присудил мне в подарок! Выслушайте: 1762 г., когда еще не было меня на свете, Харламов, на беду будущей моей жизни, перевел ‘Житие Клевеланда, побочного сына Кромвеля’. Перевод нестерпим, но десятилетний ребенок думает ли о слоге? Давно сказано, что первая попавшаяся в руки книга, в которую закралась любовь, покажется лучшей книгой. Но в Клевеланде не любовь, а бешенство любви, и эта исступленная страсть из бурного сердца Прево, сочинителя романа, вырывалась кипящею лавою в юное мое сердце.
По совести говорю, что начальники наши были очень доброжелательны. Как же судить о такой опрометчивой несообразности? Вместо ответа приведу рассказ о том, что и очень смышленые люди попадают впросак от неспохватливости в соображениях.
Однажды кавалер Фогар, объяснитель Полибия, слишком расхвастался, будто бы он первый выдумал колонны, т.е. столпы, или сонмы. Фельдмаршал Кейт, шутя над ним, сказал:
— Неправда, кавалер, неправда, не вы, а Моисей выдумал колонны!
Фогар не спохватился и отвечал:
— Я не знаю этого офицера, в каком он полку служит? Перевод Клевенланда печатан был в корпусной типографии.
Вероятно, переводчик не сполна заплатил, отчего и удержаны были несколько экземпляров. Куда же их деть? Включить в список подарков и для блеска натиснуть золотые орлы на переплетах, а потом при торжественной выкличке, сопровождаемой звуками труб, подарить роман Сергею Глинке за прилежание и благонравие. И я, впившись в очаровательные россказни романа, прежде богатыря нашего века, прежде Наполеона, сроднился с островом Елены, мыслью перелетал за океан и по вершине скалы Еленской гонялся за Фани, героинею романа, и сердце мое превратилось в роман. Я начал влюбляться в призраки. Мечты любви сблизили меня со слезами, горько плакал я, когда в начале 3-й части романа, читал и перечитывал следующие слова:
‘Тут пускаюсь в беспредельный океан моих злоключений. Начинаю повествование, при котором от плача не могу удержаться и которое, конечно, извлечет слезы у моих читателей’. Плакал ли переводчик при этих строках, не знаю, но я плакал и рыдал. Прощай, классное ученье, прощайте, карандаши, перья и грифеля!
Мечтательное воображение до того овладело мной, что я заливался слезами от сказки о Бове Королевиче, читая, каким образом девка-чернавка спасла юного королевича от козней и злобы его гонителей, я перестал учиться.
Узнал я, что и на заре жизни, и в лета неопытности голос правоты вступается в сердце человеческом за гонимую невинность.
В этом-то разгроме занятий моих и в этом бурном перевороте души моей приспело время учения грамматики. Как будто бы дикими звуками отзывались в слухе моем склонения и спряжения. Сердце мое склонялось к мечтам и спрягалось с мечтами, разлив моего воображенья час от часу усиливался.
В зимние вечера, когда вой метели и треск морозов сгонял нас со двора, кружок товарищей усаживался около меня для слушанья сказок, собственных моих вымыслов. Услыша призывной звонок к ужину, я говорил: ‘Ну, братцы, помните, на чем я остановился’, — и на другой вечер пускался в даль небылиц моих.
Распаленному воображению моему часто мечтались по ночам наяву и во сне Бог знает какие призраки и привиденья!
С переменою души моей все во мне переменилось. Сказано в первой части, что я был пролаза-рукодельник и неугомонный торгаш, мечты угомонили и плутни, и рукоделье мое. Я бросил и карандаши, и краски, и бумагу, и все классные наши сокровища, я попрал их ногами, как в Вольтеровой Ельдораде попирали изумруды, яхонты и все вещественно блестящее, приурочиваемое славным Линнеем к царству дикой природы. Словом, ничто вещественное меня не льстило, крайне также я стал небрежен в одежде. За плутни прослыл я Багдадским купцом, а за неряшество — разгильдяем.
Между тем, когда разгуливал в лабиринте романтизма, умер генерал Пурпур, начальник корпуса под ведением Бецкого, для него семейство его и кадеты были одно. Лицо его было отражением его кроткой и безмятежной души. Страсти бурные не бороздили ни чела его, ни ланит. Не заглядывая в пути окольные, он открытым сердцем служил Екатерине и действовал по мысли и сердцу Бецкого. К нему можно применить то, что добрый Лафонтен сказал о смерти мудрого: смерть его была тихим вечером дня ясного.
На место его поступил граф де Бальмен, сановитый и умный. В это время в русских полках военные люди составляли два разряда: одни были приверженцами графа Задунайского, а другие — князя Таврического. Граф де Бальмен был привержен к последнему. Один из сыновей графа де Бальмен был впоследствии в числе хранителей* генерала Бонапарта на острове св. Елены и женился на дочери английского наместника острова. Он рассказывал мне, что однажды Наполеон отправлял во Францию запечатанное письмо, в котором просил о присылке ему белья. Требовали вскрытия печати, Наполеон отвечал: ‘Лишусь последней рубашки, но не соглашусь на рабское условие’. Получа тайком локон сыновних волос, Наполеон целовал его и орошал слезами.
______________________
* Секретарей (Русск. Вестн. 1866. No 2).
______________________
При графе де Бальмен было грозное восстание старших кадет против офицеров. В то же время геркулесами-забияками того же старшего возраста избит был и изувечен кадет Михаил Иванович Полетика. Его гнали в корпусе за то, за что Анаксагор гоним был в Афинах: его называли философом, или умозрителем. Зависть и сила придираются и в тесном объеме, и на обширном театре света. К счастью, Михаил Иванович выздоровел и служил сперва в канцелярии графа П.А. Зубова, а потом был секретарем императрицы Марии Федоровны. На пятнадцатом году жизни он читал наизусть почти всего Руссова ‘Емиля’.
Графу де Бальмен мы, кадеты второго возраста, давали только один детский праздник. Мы подносили ему и венки, и цветы, и прочие изъявления усердия. Я забыл свое приветствие, но у меня осталась в памяти затейливая ария, сочиненная нашим учителем декламации Сюрвилем и пропетая графу младшим из нас кадетом:
C’est bien fort pour nous,
Mais c’est doux pour vous,
De voir un jeune ecolier,
Qui veut se meler.
De faire un couplet
Tout comme en ont fait
Tant de gens d’esprit
Qui n’ont pas tout dit.
(Очень тяжело для нас
Но это легко на вас,
Увидеть юного школьника,
Кто хочет попробовать
Сочинить куплет
Как ранее делали
Так много умных людей
Кто не все сказал(фр.)).
Это правда. Всего высказать нельзя. Не могу сказать, почему граф де Бальмен, как будто бы мелькнув в стенах корпуса, отправился или в Крым, или на Кубань. Преемником чреды его был Федор Евстафьевич Ангальт.
В корпусе началась новая жизнь. С графом Ангальтом вступил в него и начальник, и отец, и наставник. Он один желал бы заменить всех, если бы можно было, но зато все шли по следам его в нежной заботливости о кадетах, дела его доказывают истину этих слов. Не знаю, принадлежал ли он к поколению того Ангальта, который с властелином обширных стран европейских и областей заокеанских, с Карлом V, от имени князей имперских заключал условия, но известно, что он был родственником Екатерины и ее генерал-адъютантом. Наружность графа Ангальта была: рост высокий и стройный, прическа короля прусского, зеленый мундир с простыми обшлагами, белые суконные панталоны, ботфорты об одной шпоре. А отчего? От того, что в Семилетнюю войну, спеша к королю, граф не успел надеть другой. ‘А за это, — говорил он, — я сам наказал себя, чтобы помнить, что надобно всегда быть готовым на свое дело’. Кроткая его душа светилась во всех чертах лица его, проглядывал в них и ум Фридриха II, страстно им любимого.
По катонскому владычеству над собой он даже не употреблял и носового платка. Но он строг был только к себе.
Я изобразил это в надписи к его портрету. Вот она:
Как нежный он отец
Кадет всегда любя,
Был Титом для других,
Катоном для себя.
Никогда туманная черта не налегала на лицо его, а я видел его почти каждый день, а иногда и по два раза. Известно только об одной его ссоре с князем Таврическим. Он вызвал его на поединок, а где? Не могу сказать утвердительно. Задунайский был его героем, он первый передал нам имя его. ‘Запишите, — говорил он, — запишите имя графа Румянцева и в тетрадях ваших, и в памяти, и в сердцах. — Он был кадетом, пусть будет он Фаросом вашим на путях военной вашей службы. Фридрих II любил и уважал его, хотя он и взял Кольберг. Герои уважают героев’. Сердце графа Ангальта всегда жило в стенах корпуса, хотя граф Ангальт жил за Невой, в доме графа Г.Г. Орлова, тем только известного, что отважился ехать в Москву, где бродила по стогнам городским чумная смерть. Но, несмотря на свист бури ноябрьской и напор льда от Ладоги, он спешил в корпус. Дневальный у Невы говорил: ‘Нельзя’. Граф показывает свою генерал-адъютантскую трость и возражает: ‘Можно’. Настилают доски, и он первый переходит по зыблющейся поверхности льда. Вот он уже в корпусной зале кадетской, вот он и в торопливом кружку кадет, и говорит: ‘Дети мои, любезные дети! Товарищи, любезные товарищи! Еду к вам, выхожу из кареты, спускаюсь на Неву, меня останавливают, говорят: ‘Темно!’ Приказываю принести фонарь, говорят: ‘Лед чуть стал!’ Приказываю настилать доски, и я у вас, я с вами. Воет ветер, знобит мороз, но мне не холодно. Любовь все согревает, труд побеждается трудом. Для вас мне все легко. В мире вещественном нет света без тени, в мире нравственном наши обязанности — наше солнце, при блеске его лучей, мы идем с душою, чуждою гордости, а если бы и встретилась тень, то скромность ее отдалит. Одушевляйтесь величием сих нравственных обязанностей, знайте их, понимайте, выражайте их делами, сердцем, умом. Исполин и малютка равны пред Богом. Тигры, хотя и тигры, но хранят мир заветный. Обильный источник обтекает сердце человеческое, черпайте из него. Предусматривайте, предупреждайте. Слово начинает, пример довершает. Солнце светит не для себя, но для вселенной. Все дружбою, все для дружбы и везде дружбою. Заниматься науками и не любить человечества все то же, что зажечь свечу и зажмуриться. Безумец на высокой чреде подобен человеку, стоящему на вершине высокой горы. Все кажутся ему оттуда карликами, а он сам карлик. Чваниться породою предков — значит дорываться плодов в корнях, забыв, что они растут на ветвях цветущих, а не во мраке подземельном. Зажигательное стекло воспламеняется огнем небесным, добродетель и просвещение — светильники жизни. Убедитесь, дети мои, в этой мысли. Добрая воля — душа труда. Не расточайте времени, оно ткань жизни’.
Courage, le coeur a l’ouvrage, courage (Мужество, работа сердца, мужество (фр.)). Страх есть глупость, я люблю русскую поговорку: небось (не бойся). Достоинство, а не порода, не богатство, не степени блистательные составляют человека, прах, поднимаемый ветром, все прах, а алмаз и в пыли не теряет цены своей. Истинная слава — подруга истинного достоинства. Товарищи, любезные товарищи! Воспитание — нежная матерь. Оно усеивает цветами путь учения. Идите за мной этим путем. Мне приятно, мне сладко делиться с вами мыслью, душой, сердцем. Вы в мысли, вы в душе, вы в сердце моем’. Так начинал и так оканчивал речи свои граф Федор Евстафьевич Ангальт, и это все изображено на корпусной садовой стене, названной графом ‘говорящею стеною’.

ГЛАВА V
Приезд отца. — Действие времени. — Второе путешествие Екатерины в Белоруссию. — Речь С.Ю. Храповицкого. — Посещение домашнего училища Екатериной. — И.Я. Повало-Швейковский. — Его речь 1776 года. — Представление его императрице в 1787 г. — Девица Повало-Швейковская на балу у императрицы. — Представление моего отца. — Слова Екатерины о судебных учреждениях. — Благоденствие Смоленска. — Жизнь корпусная, — Театр. — Кадеты-актеры: Черныш, Озеров, Железников. — Катон-Гине. — Его смерть. — Петров. — Кульнев. — Величие древнего Рима. — Генерал Сан-Женье. — Увлечение древним Римом. — Хоры в честь Екатерины. — Оправдание графа Ангальта. — Любовь графа к русскому языку и народу. — Анекдот о холостом солдате. — Сюрвил. — Гувернер Леблан. — Кампейские вечера. — ‘Робинзон Крузе’. — ‘Открытие Америки’. — Военные занятия. — Русская история. — Леклерк. — Левек. — Отзыв Левека о Екатерине и о русском народе.

‘Радужным лучем яснеет жизнь отрока, лелеемого заботливым руководством отца.
Счастлив сей отрок: он растет и стареется среди благ наследственных, под родным небосклоном’.
(Одиссея, песнь 1)

Петр Петрович Фромандье, инспектор наш, позвал в комнаты свои меня и брата моего Николая.
— Вот приезжий из Смоленска, — сказал Фромандье, — он хорошо знаком с батюшкой и матушкой вашей.
Мы спросили, здоровы ли наши родители.
— Здоровы, — отвечал он, — и прислали вам письмо и гостинец.
Мы взяли письмо и стали читать. Тут ручьи слез брызнули из глаз отца нашего, и мы, бросясь в объятия нашего родителя, плакали и кричали: ‘Батюшка! Батюшка!’
Припомню здесь и то, что было тогда в родном моем городе Смоленске 1787 года, Екатерина вторично посетила его. Князь Таврический был сделан в то время главным начальником войск и флота. Граф Румянцев возвратился тогда к войску и как будто собственною волею своей, если не подчинился Потемкину, то во всем с ним советовался. За эту скромность Державин назвал его Камиллом. Вместе с Потемкиным возвысилось и дворянство смоленское. Три брата Храповицкие были главными его членами. Старший, Платон Юрьевич, был губернатором, Иван был вице-губернатором, а младший, полковник Степан Юрьевич, с которым я познакомил уже читателей моих, был совестным судьей и приветствовал императрицу следующею речью: ‘По духу учреждений ваших о губерниях смоленское дворянство избрало меня в совестные судьи. Вы, всемилостивейшая государыня, вы первая из царей земных оказали явную доверенность к совести человеческой. Сей подвиг увековечит имя ваше на трудном поприще законодателей народов. Но пред лицом вашим признаюсь откровенно, что я весьма затруднялся в начале моих действий. По новости необычайного вашего узаконения иным казалось, что кто по совестному суду признает свой иск и свое дело несправедливым, тот виновен и против совести. По возможности разуменья моего я стараюсь убедить тяжущихся, что сила вашего узаконения состоит в том, чтобы совесть была сама себе судьей и, в случае недоумения, помогла бы собственным своим сознанием. Затруднялся я и с другой стороны. Получа воспитание в кадетском корпусе и находясь потом в военной службе, я не мог заняться изучением законов, которые также требуют вашего правила о совестном суде. При первом шаге моем в новую должность я посвятил себя сему учению и чего не мог сообразить сам, о том всегда советовался с людьми опытными. Величайшею для себя наградою почитаю то, что пред лицом вашим и в присутствии всего дворянства могу сказать, что доселе никто не жаловался на совестный суд’. — ‘Благодарю вас, — отвечала Екатерина, — вы поняли мысль мою узаконения и исполняете его’.
Между тем императрица, узнав, что пред приездом ее у совестного судьи родился сын, сама вызвалась быть восприемницею его от купели и сказала губернатору: ‘Я слышала, что у него домашнее училище для бедных дворян, и желаю его видеть. Пусть он едет к себе, завтра в двенадцатом часу буду у него, пусть он по совести оставит все так, как у него идет изо дня в день, а не делает никаких приготовлений. Из этого можно что-нибудь заключить, а из приготовлений увидишь только, что тебя ждали’. Так все и было. От купели Екатерина посетила учебную комнату. Урок был русской истории из ‘Записок касательно русской истории’, сочиненных Екатериной и напечатанных в ‘Собеседнике’. Она улыбнулась и сказала: ‘Ну, где же совесть?’ Хозяин отвечал: ‘Вот роспись нашим учебным дням и часам’. — ‘Итак, это счастливый день для сочинительницы’, — промолвила Екатерина. Храповицкий представил ей тетрадь русской истории, где, сообразно с ее повествованием о каждом русском князе, прибавлены были подробности о современных им чужеземных владельцах. Екатерина осталась очень довольна и пожелала, чтобы и другие достаточные помещики для пользы бедных подражали его примеру. Не забыла Екатерина и первого смоленского губернского предводителя И.Я. Повало-Швейковского. В 1787 г. он был уже в отставке и страдал подагрой, почему и не мог быть при общем представлении дворян императрице. Она немедленно спросила о причине его небытности, и, когда ей доложили, что он слаб ногами, сказала: ‘Пусть он назначит час, и приедет запросто’. Швейковский назначил десять часов утра, что и было утверждено императрицей. Ласково усадя своего прежнего оратора, Екатерина угощала его кофе и шоколадом. Ввечеру был бал, старшая дочь Ивана Яковлевича танцевала. Л.А. Нарышкин подошел к ней и шепнул на ухо: ‘Императрица на вас смотрит, императрица вами занимается’. Известно, что Лев Александрович был остряк и забавник, и слова его часто принимались в шутку. Это происходило у ломберного стола, за которым играл Н.И. Шувалов, видя недоумение девицы Швейковской, он обратился к ней и сказал: ‘Это правда, государыня на вас смотрит, и вы после танцев подойдите к ней’, что и было исполнено, и Екатерина подарила ее ласковым приветом. Был праздник и отцу моему. Накануне отъезда Екатерины из Смоленска Л.А. Нарышкин представил ей отца моего, который увился с сельской хлебом-солью.
— Матушка, — сказал шутя Нарышкин, — бывший капитан-исправник хочет вас задобрить: вы напечатали в ‘Собеседнике’, что, несмотря на учреждение губерний, просителям все еще нужно ездить по делам в Петербург. Он это прочитал и берется быть стряпчим у своих бедных соседей, отобрав у них просительные грамоты, едет туда сам.
— Он хорошо делает, — отвечала Екатерина, — и я благодарю его. Я установила суды не на вечность, а на время*. Опыт и время покажут, что надобно отменить. А впрочем, дай Бог более охотников на добрые дела.
______________________
* Известно, что Екатерина дала судам сроку на пятьдесят лет.
______________________
Екатерина и судьба лелеяли тогда Смоленск. Отправка хлеба и пеньки в Ригу и за море доставляла средства без крайнего изнурения сохи удовлетворять роскоши и людям, распространившим у нас прихотливое владычество свое.
Так было в свете, а в корпусе все шло своим чередом. Я сказал выше, что в затворнических стенах его был и театр. В нем явилась Вольтерова трагедия ‘Брут’.
В это время наступил мне одиннадцатый год, я узнал тогда и скалу Тарпейскую, — дочь изменница Тарпея пала под грудой золотых щитов, и узнал пресловутую Капитолию, представительницу Рима, провозглашенного городом вечным. Узнал сенат римский, который показался послу неугомонного Пирра сеймом царей, словом, ознакомился с летописями римскими и как будто переселился в древний Рим.
Первые лица в трагедиях представляли с жаром, выражением и душой: Черныш, близкий по уму и сердцу графу Безбородко, Владислав Александрович Озеров, переселивший в память и душу свою театр Корнеля, Расина и Вольтера, изучивший французских трагиков и подражавший им в Эдипе, Поликсене, П.С. Железников, переводчик ‘Телемака’ и некоторых произведений итальянской словесности. Екатерина призвала итальянских виртуозов и поручила им хор придворных певчих. Она слышала за это упреки от своих современников и говорила: ‘Есть люди, которые упрекают меня в пристрастии к иностранным виртуозам. Это неправда. Я выписываю их не для себя, а для тех, которые влюблены в итальянскую музыку, они точно так же промотались бы на виртуозов, как сорят труды земледельцев на безделки заграничные. Природа не дает человеку всех способностей, она не наделила слух мой способностью чувствовать очарование и прелесть музыки. Может быть, от того, что это льстит моему самолюбию, я, как сочинительница, люблю в операх моих русские напевы’. — Так думала Екатерина, но, прочитав в ведомостях о чудесном действии Марсельского марша над молодым французским войском в битве Жемапской, она приказала полному оркестру играть этот марш в Эрмитажном театре, чем более вслушивалась она в звуки, тем более изменялось ее лицо, глаза ее пылали, она была вне себя и вдруг, махнув рукой, вскричала: ‘Полно, полно!’. Что тогда волновало ее душу, это осталось тайной.
Екатерина все оживляла, всему давала ход. Все наши любители театра корпусного отличались счастливыми способностями ума, все они пламенели живою чувствительностью и прежде времени сошли с поприща жизни. Железников умер очень молод, он был страстный любитель Расина и Фенелона, Тасса и Петрарки. Черныш был в чужих краях, обещал блистательного дипломата, но пылкие страсти увлекли его, и исчез в буре страстей года через четыре по выходе из корпуса. Озеров, вызвавший на театр и шотландского барда Оссиана и слепца Эдипа, и героя Донского, в живых как будто сошел в могилу или от волнения собственного воображения, или от стрел зависти, неразлучной тени, следующей за достоинством и дарованием. Чудное воспитание! Первый шаг на поприще деятельности общественной был первым шагом к унынию или гробу. Голос добродетелей Древнего Рима, голос Цинциннатов и Катонов громко откликался в пылких и юных душах кадет. Область воображения не может быть пустынею. Были у нас свои Катоны, были подражатели доблестей древних греков, были свои Филопемены. Был у нас Катон-Гине, поступивший из кадет в корпусные офицеры и в учителя математики. Если бы он был на месте Регула, то, вероятно, и ему довелось бы проситься из стана ратного у сената римского распахать и обрабатывать ниву свою. Кроме жалованья не было у него ничего, но был у него брат, ценимый им свыше всех сокровищ. Взаимная их любовь как будто бы осуществила Кастора и Поллукса. Но это герои баснословные. На поприще исторической любви братской Гине стал наряду с Катоном Старшим, который на три предложенные ему вопроса: ‘Кто лучший друг? Отвечал: ‘Брат, брат и брат’. Брат нашего Катона-офицера служил в Кронштадте и опасно занемог. Весть о болезни брата поразила нашего Катона-Гине.
Свирепствовали трескучие крещенские морозы. Залив крепко смирился под ледяным помостом. Саней не на что было нанять, но была душа, двигавшая и ноги, и сердце, и Гине отправился к брату пешком, в одних сапогах и даже без чулок. Можно было взять у кого-либо теплые сапоги или деньги? Но что такое просить? Одолжиться. Древний римлянин терпел, а не просил. С небольшим в полтора суток Гине перешел залив, навестил, обнял брата и возвратился в корпус к назначенному дню дежурства. Хотя и оказались признаки горячки, хотя и уговаривали его отдохнуть и вызывались отдежурить за него, он отвечал: ‘Не изменю должности моей’. Отдежурил и слег в постель, в бреду жестокой горячки видел непрестанно брата, говорил с ним и с именем его испустил последнее дыханье.
Я был при погребении его, я слышал надгробное слово, произнесенное лютеранским пастором. Проповедник плакал, и мы все, кадеты, плакали. Прими, брат и друг верный, рано отживший для корпуса и для добродетели, прими от меня новую жертву воспоминания!
Сотоварищем Гине был Петров, находившийся в числе гимназистов, которых, как уже сказано, готовили в учителя, не преграждая, однако, и других путей службы. Он очень успел в языках и страстно любил музыку. Часто я с восхищением слушал русские песни, оживляемые смычком его и глубоким чувством. Душе его нужна была душа, сердце и любовь указали ему подругу в весне жизни, природа все дала жене его: ум и душа светились в голубых ее глазах, но у ней не было никакого состояния.
Блаженствуя взаимной любовью, Петров еще более занялся уроками, служившими для него единственным средством жизни. Ходьба по городу и непрестанное напряжение духа повергли его в тяжкую болезнь, а лекарства поглотили выработанное трудом.
Живым мертвецом встал он для нового горя! Места его заняты были другими учителями. В эти невзгодные дни он сам носил воду, рубил дрова и продажей последних книг добывал насущный хлеб для себя и для жены своей. Горе жизни испытывает любовь, и если не убьет ее, то даст ей новый полет. Петров отстрадался, лет десять тому назад видел я его, он скромно и благородно продолжал почтенное поприще наставника. Не знаю, в живых ли он теперь, но он жил, он любил и был любим.
И герой 12-го года Кульнев шел в корпусе по следам Фабриция и Эпаминонда. Подробно фивскому Эпаминонду, любил он мать свою и делился с нею жалованьем и, подобно Филопемену, был прост в одежде и в быту общественном.
Я коротко ознакомился с Кульневым, когда (как увидят после) был я в Сумском уезде учителем, а он служил майором в Сумском гусарском полку. Оживляя в лице своем Эпаминонда и Филопемена и породнясь душою с Фабрицием, Кульнев дорожил своею бедностью и называл ее ‘величием древнего Рима’. Когда сослуживцы его напрашивались к нему на обед, он говорил: ‘Щи и каша есть, а ложки привозите свои’. Плутарх был с ним неразлучен: с его ‘Жизнями великих мужей’ отдыхал он на скромном плаще своем и с ними ездил в почтовой повозке, и у них перенял то чувство, которое находило величие в нуждах жизни и бедности.
В чудесную войну 1812 г. на берегах Двины взят был в плен раненый генерал Сен-Женье, Кульнев собственными руками и собственным бельем перевязывал ему раны. Вскоре потом пал Кульнев на поле битвы. Услыша о его смерти, Сен-Женье сказал: ‘В полках русских не стало героя и человека’.
Древний Рим стал и моим кумиром. Не знал я, под каким живу правлением, но знал, что вольность была душою римлян. Не ведал я ничего о состоянии русских крестьян, но читал, что в Риме и диктаторов выбирали от сохи и плуга. Не понимал я различия русских сословий, но знал, что имя римского гражданина стояло почти на чреде полубогов. Исполинский призрак Древнего Рима заслонял от нас родную страну — и в России мы как будто видели и знали одну Екатерину.
В честь ее мы пели хоры не русские, а французские. Вот начало одного из сих хоров:
Aimons, aimons toujours, notre Auguste Souveraine,
Au temple de la gloire elle n’a point de rivaux и пр.
(Любовь, любовь всегда, нашей Августейшей императрице
В зале славы она не имеет соперников (фр.))
Заметят, может быть, что граф Ангальт, очаровывая нас Римом и Грециею, отдалял от отечества. Этого не было. Едва ли кто из иностранцев ездил столько по России, сколько он. Тогда русская история была у нас еще в младенчестве, но мы вычитывали историю о русском народе из примеров и слов графа Ангальта. Он чрезвычайно любил и уважал русский народ, он всегда хвалил его умную во всем спохватливость и отважность духа. У нас и в отделениях, и в классах, и в увеселительной зале были сторожами отставные русские унтер-офицеры и сержанты, мы каждый день видели, как ласково граф обращался с ними. Нередко, приезжая в корпус часу в пятом утра, он заставал в зале одного дневального, старого служивого, и расхаживал с ним рука об руку, и, хотя с трудом, но усиливался говорить по-русски. Гвардейские караулы во дворце всегда радовались его дежурству. Обходя ряды, приветливо он со всеми разговаривал. Однажды он спросил у одного рядового:
— Женат ли ты?
— Холост, ваше сиятельство! — отвечал рядовой.
Не поняв этого слова, граф прибавил:
— А много ли у тебя детей?
— Шесть человек! — сказал спохватливый рядовой.
Граф дал ему пятьдесят рублей. Отыскав дома в словаре, что холост значит неженатый, граф по приезде в корпус говорил нам:
— Любезные дети, я вчера заплатил за невежество мое 50 рублей, и очень рад. Старшего Катона упрекали за то, что он на восьмидесятом году принялся за греческую азбуку. Он отвечал: ‘Лучше быть старым учеником, нежели быть старым невеждой’. Я не только не стыжусь быть учеником в русском языке, но почитаю это учение украшением моей памяти. Укрепляйте сколько возможно вашу память: без нее слабы все другие способности ума. Вот почему древние называли муз богинями памяти. Фридрих II затверживал каждый день по двадцати или по десяти стихов. Подражайте его примеру. Тело требует своей пищи, а ум своей. Огонь гаснет, если под него чего-нибудь не подложат, гаснет душа, если мысль дремлет в праздности. От праздности до порока один шаг. Мне нравятся русские пословицы: ‘век живи, век учись’ и ‘без труда нет плода’. Вы в корпусе учитесь, а вышед из него доучивайтесь’.
Сюрвиль, сочинитель французских хоров, был и наставник наш в декламации. В ‘Мизантропе’ Мольера он был истинным мизантропом, но отличался самым кротким нравом. Авторская неудачная попытка заставила его оставить Францию. ‘В молодости моей, — говорил он, — сочинил я роман и думал, что слава о нем прошумит везде, прихожу однажды к знакомому моему маркизу N, и что же? Вижу, что роман мой превращен в папильотки! Самолюбие мое раздражилось, и я уехал в Россию’. Печален был последний год жизни умного и доброго Сюрвиля. Он мучился жестокой простудой в руках и бедностью. Любя Сюрвиля, мы часто навещали его и, видя его нужды, спрашивали, для чего он не просит помощи? Ответ его всегда был одинаковый: ‘Я не протягивал для милостыни здоровой руки, не протяну и больной’.
Между тем Бог знает, куда бы увлекла меня не историческая, а романтическая моя мечтательность, если бы не остановил меня умный и опытный гувернер наш Леблан. Казалось, что он в одно время жил и в России и во Франции. Каждую неделю исписывал он по нескольку листов очень красивым почерком и отправлял на родину. Но это заочное сношение с заграничными друзьями не отдаляло его сердце от кадет. Известно, что у входа храма Дельфийского была надпись: ‘Познай самого себя’, а у входа в комнату Леблана были написаны на большом листе крупными буквами стихи Вольтера, начинающиеся следующими словами:
La raison est de l’homme et le guide et l’appui.
(Причина заключается в человеке — и руководство, и поддержка (фр.))
‘Ни пылкое воображение, — говорил Леблан, — ни счастливая память ни к чему не поведут, если рассудок не управляет ими.
Воображение увлекает в область мечты, а память, поглощая чужое, обременяет ум, не сопровождаемый соображением, т.е. светильником рассудка. Цицерону однажды сказали, что один из граждан римских вытвердил наизусть все его речи. Римский оратор равнодушно отвечал: ‘Он знает, что я знаю, а я хотел бы занять у него то, чего я не знаю’. Это врезалось у меня в памяти, и, как увидят впоследствии, послужило к большой пользе. Леблан не ограничивал себя одной французской словесностью, несколько раз перечитывал он историю ‘Тридцатилетней войны’ — эту живую картину борьбы страстей и мнений.
‘Во французской словесности не достает книг для первоначального воспитания, — говорил он. — Германия в этом счастливее Франции: у нее есть Кампе’. В честь этого друга воспитания учреждал он кампейские вечера. По будням в шесть часов, после обеденных наших классов, а по праздникам в пять часов пополудни призывал он нас по нескольку человек в свою комнату. Я всегда был на этих незабвенных вечерах. Радужным лучом сливались они с зарею моей жизни. Чтение Кампе началось его ‘Робинзоном Крузе’, извлеченным из ‘Робинзона’ Давида Фое и предложенным в разговорах. ‘Видите ли, — говорил нам Леблан, — что может сделать один человек, употребляющий все силы телесные и всю деятельность рассудка. Природа мертва, человек ее оживляет. Рука Робинзона преобразила остров, куда занесла его буря. Этого мало. Силой расторопного ума он исторг из рук диких страдальца, которого они готовились поглотить. Где не светит луч рассудка, там цепенеет в одичалости и природа, и человек’. Это слова моего наставника. От Робинзона перешли мы к ‘Открытию Америки’, также сочинение Кампе в разговорах. Мы переносились мыслью за океан, по которому летел Колумб к берегам Нового Света. Летели за ним и мысли наши. Каждый из нас порывался в его спутники. В глазах наших боролся он и с бурями морскими, и с грозными воплями отчаянных спутников. Мы содрогались, когда Колумб обрек себя на смерть, если через три дня не увидят земли, а когда загремел радостный клик: ‘Берег, берег!’ — мы единодушно кликнули: ‘Берег, берег!’. Но и в книгах, и на деятельном поприще общественном радость сменяет горе, а горе следит радость. Не миновало это и нас. Вместе с открытием нового света открывался нам новый мир борьбы страстей человеческих. Мы, питомцы неопытные, были поражены, когда изверг Боодило загремел цепями над головой отыскателя нашей земной полвселенной. Товарищи мои плакали, а я рыдал, увидя на ногах Колумба оковы, в которые повергли его ненависть, зависть и мщение за то, что слава его отразила и уничтожила все предубеждения невежества. Не порицая порывов чувствительности нашей, почтенный Леблан говорил: ‘Не смущайтесь, не жалейте о Колумбе: он не променяет оков своих на все сокровища древнего и нового мира, он не будет выпрашивать никаких великолепных памятников, он прикажет только положить с ним в гроб свои оковы’. Слабо и темно понимал я тогда, отчего люди гонят друг друга, но и тогда жарко заступался за гонимую невинность и теперь еще дивлюсь, как можно жизнь любви менять на геенное пламя ненависти. Мы ознакомились с Мексиканской державой, павшей не от горсти ратников Кортеца, но от ненависти к мучителю Монтезуме. Мы плакали и оплакивали падение миролюбивой державы Перувианской, мы гнушались завоевателями, не щадившими невинности и добродетели, в памяти нашей запечатлелось имя Монки, названного Капокой, т.е. мужем, богатым добродетелями и душевными способностями, затвердили мы и трудное имя Инки Пакакутеки, или преобразователя мира. Леблан прочитал нам некоторые из нравственных правил его, сохраненных Герерой и Силисом. В числе их было следующее: ‘Зависть — червь, который гложет и истощает внутренность завистников’. Итак, прибавил наставник наш: ‘Не сердитесь на злобный их стрелы, казнь в них самих’.
Мы знакомились с Америкой и американцами, а Россия все еще скрывалась от нас в каком-то отдаленном тумане. Полюбя страстно французский язык (ибо мы и Кампе читали во французском переводе), я затеял уверять, будто бы родился во Франции, а не в России. Впрочем, и не грех было породниться в Лебланом: он брал жалованье за присмотр за нами, а душу свою передавал по безусловному стремлению благородного духа своего и из усердия делился с нами познаниями своими.
К классному нашему учению присоединилось учение военное. Из нас, т.е. из кадет второго возраста, выбраны были в егеря. Ловко танцуя, мы легко и забавляясь привыкли к выправке и вытяжке. В это самое время раздана была нам с русским переводом речь ‘Об обязанностях военного человека’, до нас еще сочиненная Леклерком, в которой между прочим сказано было: ‘Сила оружия тогда только защищает отечество, когда оно управляется умом’. Леклерк и Левек преподавали некоторое время в кадетском корпусе французскую словесность. Они оба сочинили русскую историю, или, лучше сказать, переделывали своим слогом то, что передавали им старозаветные галломаны XVIII столетия. Я некогда укорял их в ‘Русском Вестнике’, каюсь в этом грехе. Левек не от себя, но, ссылаясь на одного из наших вельмож, напечатал о Екатерине: ‘Si cette femme vit l’age d’homme, elle entrainera la Russie dans son tombeau! (Если эта женщина окончит свой век, это приведет Россию к могиле!(фр.)) Странное дело, это говорили те самые люди, которые жили жизнью Екатерины. Ни Леклерк, ни Левек не заглядывали в русские летописи, но взгляд Левека на коренной дух русского народа делает ему честь. Вот его слова: ‘Льстят величию, но ни страх, ни надежды не привлекают ласкателей к народам. А потому, все как будто нарочно сговорились злословить народ русский. Личное самолюбие все относит к себе и во всем хочет видеть себя. Англичане, итальянцы, немцы, приезжающие в Россию, порицают народ русский за то, что он на них не похож. Родясь и старея в крепостном состоянии, русский крестьянин, как будто бы отчужденный от самого себя, кажется бессмысленным, но рассмотрите его повнимательнее, и вы признаетесь, что он и расторопен, и понятлив, а эти два качества ведут ко всему’.

ГЛАВА VI
Переход в третий возраст. — Разлука с добрым Лебланом. — Увеселительная зала. — Увлечение волшебными сказками. — Экзамены и награды. — Знакомство с древним миром. — Хоры спартанцев. — Мои записки. — Библиотека. — Гибельная страсть к чтению. — Излечение от нее. — Отличная моя память. — Внимание ко мне графа Ангальта. — Мое французское сочинение. — Потеря счастья. — Отыскиватель философского камня. — Корпусный сад. — ‘Говорящая стена’. — Ферма. — Беседы графа с детьми. Наставления его. — Речь Я. Б. Княжнина. — Европейские события в 1789 г. — Мнение Екатерины о французской революции. — Меры, принятые графом Ангальтом для ознакомления кадет с современным политическим состоянием Европы. — Братья Людовика XVI. — Отзыв о них графа Ангальта. — Корпусная жизнь в 1790 г. — Расхищение погребов. — Корпусные экономы.

Les seules conquetes durables Sont celles qu’on fait sur les coeurs
(Ode de J. B. Rousseau au prince Eugene)
Победа первая — победа над сердцами

В корпусном странствовании моем наступил третий переход из возраста в возраст. В первом расставался я с гувернантшей, во втором расставался с гувернером. Тяжелая скорбь налегла на сердце мое при этом переходе. Добрый Леблан по праву заботливых попечений своих стал родным моего сердца и родным моих мыслей. Он ознакомил глаза мои с новыми понятиями. Говоря словами Ксенофонта: ‘Он воздвиг в сердце моем живой памятник любви радушным вниманием своим’. Победы, одерживаемые любовью, остаются в душе до перелета ее с земли за все земное. Победа первая — победа над сердцами.
Под знаменем этой победы идем за графом Ангальтом в обитель третьего возраста, в огромную залу, названную увеселительною залою.
Смотрите! Вот у средины задней стены величаво возносится мраморный истукан Марса, верховного божества римлян, обладателей древней вселенной. Но не страшитесь его! Это не тот Марс, не тот Гомеров Арей, который криком своим заглушал вопли тысячных ратных сонмов. Это Марс — сблизитель сердец, по одну сторону читаем стихи Фридриха II.
Dans vos moindres croyez voir vos enfants,
Ils aiment leurs pasteurs et non pas leurs tyrans.
В каждом вашем солдате Вы должны видеть Вашего ребенка
Они любят своих пастырей, а не своих тиранов (фр.).
По другую сторону его же стихи:
Si vous voulez passer sous un arc triomphal
Campez en Fabius, marchez en Annibal.
(Если вы хотите, пройти под Триумфальной аркой
Ставьте лагеря как Фабиус, ходите как Ганнибал (фр.))
Далее от истукана Марса стояли бюсты: Александра Македонского, Катона Утикского и других знаменитых людей, римских и греческих. У другой стены был образец Вобановой крепости, в огромном ящике с крышкой. Тут проглядывало очень странное сближение разнородных вещей. Под крышкой были все крепостные виды, а на крышке переплета прибиты были для прочности гвоздями 40 частей Cabinet des fees (Кабинет волшебниц (фр.)). Это французское издание дышало роскошью очаровательных картин. Для чего сближен был Вобан с волшебницами? Вероятно, для приманки.
Романтическое мое воображение впилось в волшебные сказки. Исчез и последний след классных моих тетрадей. Появились у меня кипы бумаг, исчерченных волшебными вымыслами. Как же отделывался я в классах при экзаменах математических? А вот как: на противоположном окне образца крепости Вобановой пригвожден был, подобно волшебным сказкам, французский словарь военных наук, я обращался к этому указателю, и услужливая моя память затверживала то и другое. Нам преподавали в четвертом возрасте военные науки на французском языке, а потому упомянутый словарь всегда выручал меня из беды. Когда наступал срок экзамена, спрашивали, на сколько вопросов я могу отвечать. Убежденный в моем невежестве, я ограничивался всегда самым малым числом. Когда же предлагали вопросы свыше сказанного, моя память подсказывала мне, и я, ученик бестетрадный, попадал в статью прилежных и получал в награду разноцветные банты и звезды. Чего не было и чего не бывает на свете!
Кроме вышепоказанных книг в зале на особом столе лежала Библия на трех языках, поучительные слова русских проповедников и французский перевод творений Василия Великого, тут же были политические сочинения Гроция, Бильфельда и других. Каждый из кадет по своей склонности и понятиям находил пищу для ума своего, а что я увлекался воображением, то этот порыв постиг меня еще до гр. Ангальта и, говоря нынешним выражением, отдалил от всего ‘положительного’.
Трагедия Вольтера ознакомила нас с Древним Римом, а ‘Жизни великих мужей ‘Плутарха воскресили в глазах наших дивную Спарту. По приказанию гр. Ангальта иногда по вечерам устраивали скамейки амфитеатром или уступами в три яруса, сообразно хорам спартанским. На первом садились отроки, на втором юноши, на третьем старики, разумеется, мнимые. Хоры возглашали мы по-французски, переведенные из Плутарха Амиотом.
Хор стариков
Nous avons ete jadis
Jeunes, vaillants et hardis.
Хор юношей
Nous le sommes maintenant
A l’epreuve de tout-venant.
Отроки
Et nous un jour le serons
Qui tous vous surpasserons!
Вот мой перевод:
Старики
Юность, храбрость, пылкость лет
Нам казали к славе след.
Юноши
В бой готовы сей же час:
Поднимись лишь кто на нас!
Отроки
След ко славе мы найдем,
И всех вас мы превзойдем!
При этом случае граф Ангальт говорил: ‘Я люблю храбрость и мужество спартанцев, но гнушаюсь поступками их с несчастными илотами. Спартанцы хотели быть героями, но в рабах своих забывали людей. Истинное геройство неразлучно с любовью к человеку. Велик подвиг Леонида, который с 300 воинов обрек себя на жертву, чтобы остановить несметные ополчения Ксеркса, незабвенна надпись на памятнике Фермопильским героям: ‘Прохожий, скажи Спарте, что мы здесь умерли, повинуясь ее законам’. Жаль, однако, что эти самые законы не только не обуздывали спартанцев, но давали им повод силой своей угнетать слабых. Читая историю, любезные дети, не обольщайтесь пустым блеском, старайтесь различить подлинную славу от ложной и, повторяю еще, где нет любви, там нет человеколюбия’.
Таким образом, мы почти шутя изучили греческую и римскую истории. Тогда не был еще известен не только новейший историк Нибур, но и Вико. Граф не пускался в разбор критический, а наставлял нас примерами и нравственными замечаниями. Выше сказано было, что я сочинял записки со времени вступления моего в корпус, домогаясь доказать, что ни в одной из европейских областей нет узаконенного воспитания. Некоторые из моих наставников называли мои записки дерзкими, Яков Борисович Княжнин назвал их отважными, и я бросил их в огонь. Юность моя летела от мечты к мечте. К обширному залу нашему прилегала комната, где находилась наша отдельная библиотека, а я был библиотекарем. В то время мучила меня страсть к чтению, я читал все, что ни попадалось мне в руки, читал, чтобы только читать. На беду кровать моя была у ночника, а потому я зачитывался и ночью. От двухлетней сидячей жизни и от напряжения мыслей казалось, что я впал в какую-то чахотку или сухотку. Страшно болела у меня грудь, слышно было в ней беспрерывное хрипенье, и от неугомонного чтения на меня находил столбняк. Иногда стою неподвижно в глубокой думе час и более. Меня расталкивают, колотят в спину, ничего не слышу, ничего не чувствую. Почтенный инспектор наш П.П. Фромандье, ожидавший, что я буду хватать звезды с неба, стал терять надежду, говоря: ‘Глинку книги испортили’. И он был прав. Бестолковое чтение ни к чему не служит. Дело в том, что читать — и как читать. Со мной сбылась поговорка: ‘Чем ушибешься, тем и вылечишься’. Вот как это случилось. Я прочитал в сочинении Шарона, ученика Монтеня, статью о веселости духа, в которой сказано, что глупо и безумно предаваться унынию или хандре. Глупо, подумал я, глупо я делаю, что зачитываю мою юность. Она быстро пролетит, а я читал и слышал, что много горя в жизни. Подумал и на некоторое время бросил истомившие меня книги. Здоровье мое расцвело новой свежестью, сидячая жизнь заменилась пылкой деятельностью. Я не ходил, но бегал, товарищи проименовали меня ‘летучим’. Но и в этом разъяснении услужливая моя память не дремала. За эту способность граф Ангальт очень полюбил меня и давал мне выучивать наизусть отрывки из Фридриха II, то из ‘Генриады’ Вольтера, то из других французских писателей. Прочитать и затвердить было для меня одно и то же. За то граф задарил меня книгами. Однажды он рассказал нам по-французски свое путешествие с Екатериной по Таврическому краю и препоручил нам написать этот рассказ. Мое французское сочинение понравилось ему более других, и он приказал переписать его набело, что я и исполнил. Между тем был класс русской грамматики. Я сам не занимался и другим мешал. Дежурный офицер, грозно прикрикнув на меня, прибавил:
— Ты, Глинка, загордился и от того не слушаешь русского урока, что тебе удалось лучше других сбчинить по-французски.
— Неправда, — отвечал я, — стыдно гордиться чернильным мараньем!
С этим словом быстро выхватил я из настольного ящика перебеленное мое сочинение, изорвал его в куски и разметал по полу. Граф приехал в тот же день после обеда, спросил, готов ли мой труд. Притворяясь, что отыскиваю мое сочинение и, поискав его несколько минут в ящике, я отвечал, что потерял его.
— Итак, — сказал граф по-французски, — вы, мой друг, потеряли свое счастье. Я докладывал о вас императрице. Она вспомнила, что сама записала вас в корпус, назвала своим питомцем, приказала представить вас к себе и хотела отправить в чужие края. Но вы сами виноваты, вы потеряли свое счастье.
Признаюсь откровенно: я не потерял и не искал счастья. Да и как искать его? Упомяну здесь, что когда я зачитывался, тогда товарищ мой N хлопотал об отыскании философского камня. Однажды размешивал он в химическом сосуде горячие вещества. Они вспыхнули, пламя бросилось ему в глаза, и он несколько недель лежал слепым, но не понял урока. Впоследствии он вступил в винные откупа и спустил и свое, и братское имение, но у него в запасе оставалась приятная наружность, и он женился на богатой вдове, взял тысячи две душ и множество драгоценностей. Было у него в руках подлинное сокровище, и все досталось в жертву его несбыточных выдумок. Жена его умерла в бедности, и он сам в крайней нужде умер в Петербурге и был погребен на счет полиции. Это не упрек его памяти. Он был умен и сведущ, и я не упрекаю его, но это доказательство, что и мечты вымыслов и властолюбие не знают, чего ищут и на чем остановиться. Обращаюсь к корпусному нашему залу и саду.
В той комнате, где я был библиотекарем, висели по стенам печатные таблицы о всех науках, вся энциклопедия представлялась тут глазам и заманивала мысль в свои пределы. Из увеселительного нашего зала переходили мы в сад юными афинянами, учениками Аристотеля. Вся каменная стена, заслонявшая нас от закорпусного мира, исписана была нравственными изречениями французскими, немецкими и русскими. Там начертаны были различные системы Птоломея, Тихобрага и Коперника. Клушин, бывший некогда сотрудником Крылова в издании журнала, отзывался с большой похвалой о говорящей стене. И она, действительно, говорила и глазам, и уму, и сердцу. Изречения краткие, умные, выбранные из сочинений превосходнейших писателей, врезывались в памяти и вели к отысканию других мыслей и понятий. Душевное чувство нравственности граф предпочитал холодной учености. Далеко за нашу стену, за моря, за океан, повсюду, где только напечатлевался след ноги человеческой, переносили нас следующие слова: ‘О братья! Мы все вместе отправляемся в путь: одни на север, другие на юг, на восток. Нам нужны и различные одежды и различные запасы жизненные, но по душе и по сердцу мы все дети одного семейства, а вождь и отец его, дав нам различные блага, вложил в душу и в сердце нераздельную любовь к человечеству. Солнце освещает мир вещественный, а любовь освещает мир нравственный, мир человечества’.
Объясняясь о цели ‘говорящей стены’, граф говорил: ‘Кажется, любезные друзья, что с умом надо обходиться, как и с телом, т.е. питать и подкреплять его каждый день. Что делают, чтобы питать ваше тело? Поутру предлагают вам завтрак, а между обедом и ужином полдник. Обед и ужин ума (если допустить это сравнение) есть учение и размышление и прилежание в классах, завтрак и полдник — разговоры и мысли, внушаемые нашей говорящей стеной, когда прогуливаетесь со мной в саду, с вашими наставниками или когда рассуждаете между собой’. В большом кадетском саду было и то, что теперь называется фермой. Одна куртина засеяна была рожью, пшеницей и яровым. Прогуливаясь с нами по саду и остановись у этой куртины, граф Ангальт сказал: ‘Некоторые из испытателей природы полагают, что рожь — самородное сибирское растение, если это истина, то Сибирь справедливо названа золотым дном. Многие народы обходились без золота и серебра, а хлеб всегда нужен. Было время, когда из мексиканских и перувианских рудников золото лилось реками, но золото часто обманывает роскошь, переходя в чужие руки на потребности, необходимые для жизни. Фабричные изделия английской промышленности переселили в Англию кучи испанского золота. Испанский министр Альберони политикой своей тревожил Европу в 1717 и 18 годах, но он заслужил благодарность испанцев за то, что обращал особенное внимание на земледелие и сельское хозяйство. Он был умен, а потому воспользовался прошедшим и современным уроком. И Сюлли убежден был, что земледелие и скотоводство — два главных источника внутреннего продовольствия и богатства Франции. Министр Кольберт занялся особенно учреждением фабрик и мануфактур, и один год, одна жестокая зима 1709 года доказала его ошибку. От упадка земледелий не стало во Франции хлебных запасов, и в роскошном Версальском дворце нуждались в пшеничном хлебе. Народ, на плечи которого всегда падают бедствия, страдал от голода, и в отчаянии мстил могиле и праху Кольберта. Любезные друзья, в какой бы вы ни были службе, какие бы степени ни занимали, уважайте всегда труды земледельцев: они питают ваше отечество!’ На стене у этой хозяйственной куртины были изречения:
Le bonheur est un bien que nous vend la nature,
Il n’est point ici — bas de moisson sans culture*.
*Счастье это свойство, которое продает нам природа
Его нет если ты не возделал своё поле (фр.)
Несколько подалее — следующее французское изречение: ‘Дешевизна хлеба всегда полезна: она благоприятствует народонаселению, приглашает иноземцев, движет торговлю’. А вслед за этим известие: ‘Из Венгрии пишут о необычайном событии на нивах, что в Кремнице: одно зерно ржи принесло 35 колосьев и доставило 1037 зерен, а из другого зерна вышло 75 колосьев, из которых 48 созрели и принесли 1454 зерна, третье дало,1313, наконец, четвертое принесло 80 колосьев, из которых 62 дали 1581 зерно, таким образом, из этих четырех зерен вышло 5385, т. е. 1346 на одно’. Вот разительное доказательство, какое внимание граф желал внушить нам ко всему тому, что относится к пользам общенародным. Каждая прогулка с нами графа была или историческим, или нравственным уроком. Передав ‘говорящей стене’ какое-нибудь изречение, он всегда прибавлял к нему свои замечания. — ‘Вот тут, любезные друзья, — говорил он, — только два слова: prevoir et prevenir (предсказать и предотвратить (фр.)), но в них заключается вся политика, главное достоинство и в политике, и в частных обстоятельствах состоит в том, чтобы обдумать, для чего что предпринимают и чем что может кончиться. Мы видим из истории, что одно обстоятельство, которое кажется маловажным, влечет за собой величайшие бедствия. При заключении Утрехтского мира 1713 г. французские и английские политики не определили точно границ ничтожного уголка земли в областях Северной Америки* и от этого 1756 года вспыхнула война в Европе. Фридрих II говорил: ‘Меня обвиняли в том, что я овладел Силезией, но она у нас под рукою, и я взял на себя обязанность доставлять ее жителям всевозможные выгоды, а теперь пришлось воевать за оплошность легкомысленной политики, которая к перьям своим всегда подзывает пушки, от того что сама или не умела, или по каким-нибудь личным выгодам не хотела всего сообразить’.
______________________
* Тогдашние политики заботились о переторжке негров. Историки века Людовика XV свидетельствуют, что два добросовестные человека могли бы в несколько часов размежевать этот уголок земли.
______________________
Лейбница называют живою библиотекою, таким был и граф Ангальт. Трудно решить, чему в нем более удивляться: различным ли глубоким познаниям или скромности. Граф был первым наставником и прилежным учеником в русском слове. Некоторые изречения, извлеченные из наших пословиц и из разных сочинений и переданные им говорящей стене, доказывают, как он старался постигать силу русского слова и дух народный. Вот некоторые из этих изречений:
Беда глупости сосед.
Без притчи век не проживешь.
Всяк в обществе живущий подвержен общественным законам.
Все люди слабостьми заражены неложно.
И слабым можно быть, но подлым быть не должно.
Труд преодолевается трудом.
Бережливость лучше прибытка.
Без ума голова шебала.
Для друга и семь верст не околица.
Из одной муки хлеба не испечешь.
Куда игла, туда и нитка.
Клин плотнику товарищ.
Лето собирает, а зима поедает.
Уговор лучше денег.
Мало говоря, больше услышишь.
Слово не стрела, а пуще убивает.
Живи ни шатко, ни валко, ни на сторону.
По нитке дойдешь и до клубка.
Всякое дело мастера боится.
Будь приветлив, да не будь изветлив.
Тише едешь, дальше будешь.
Когда самую истину показывать надлежит, излишних слов не надобно.
Кто говорит, что хочет, услышит, чего не хочет.
Десятью смеряй — однажды отрежь.
Кто нужды не видал, тот счастья не знает.
Век живи — век учись. И проч.
Граф отдавал нам отчет в своих успехах в русском языке и говорил: ‘Я экзаменую вас, мои добрые дети, экзаменуйте и вы меня в очередь свою’. И, занимаясь с нами, он занимался и будущей нашею судьбою. Вот слова его: ‘Void des pensees, mes bons amis, qui veulent qu’on les ecrive, repetez les, mes bons enfants, un jour a vos enfants, et dites de ma part, qu’ils eu parlent aussi a leurs enfants’ (Пустота мыслей, мои хорошие друзья, которые хотят, чтобы мы их записали, повторите их, мои хорошие дети, вашим детям, и передайте, чтобы они также говорили, своим детям (фр.))
‘La Constance peut avancer lentement, mais elle n’interrompt jamais l’ouvrage qu’elle a commense et produit enfin des grandes choses. Apportez chaque jour une corbeille de terre, et vous en ferez une montagne’ (Постоянство могут двигаться медленно, но никогда не прерывает работу, которую оно совершает и, наконец, производит больше дела. Приносите каждый день корзину землю, и вы получите гору (фр.)).
Об употреблении времени он говорил: ‘Пусть каждый из вас себе скажет, что хорошее или худое употребление времени, данного нам, делает нашу жизнь очень счастливой или очень несчастной. К верному употреблению этого драгоценного времени желаю всей душой пригласить вас тремя следующими рассуждениями. Касательно прошедшего времени — мы много его потеряли. Первое рассуждение. Касательно настоящего, которым обладаем мы, — оно быстро мчится. Второе рассуждение. Касательно времени как остающегося нам — оно очень неверно и сомнительно. Третье рассуждение’.
Эту мысль Я.Б. Княжнин, по поручению графа Ангальта, развил и изложил в речи своей, читанной им в присутствии графа и собраний кадет. В заключение Княжнин сказал: ‘Полезного употребления времени, которого ущерб ничто не может заменить, требует от вашей чувствительности сердце доброе, нежное и к вам истинно отеческое нашего начальника, здесь присутствующего. Не растерзайте его употреблением во зло вашего времени, чтобы он, видя вас во все течение жизни вашей, какими видеть уповает, с восторгом и гордостью сказал: вот мои дети!’
Между тем, когда у нас в корпусе шли обыкновенные занятия и рассуждали о полезном употреблении времени, для Европы ударил роковой час. С 1789 года поколебались вековые основания ее областей. Все предположения и соббражения знаменитых ее политиков исчезли. Вчера почитали они себя распорядителями европейского мира, а проснувшись, увидали, что им надо приняться за новую азбуку. То же случилось и с Екатериной II. Сперва революция Французская казалась ей обыкновенным порывом беспорядка общественного, но потом и она призналась, что ей пришлось закрыть все книги и ожидать, что выйдет из этой бури. За несколько лет пред тем она писала Бюффону: ‘Вы не доказали нам историю человека’. Бюффон радовался, что Екатерина указала ему на то, что ускользнуло от наблюдения целой Французской Академии наук. Но замечание Екатерины касалось только естественной истории, а летописи всемирные, действительно, не представляли еще такого человека, в лице которого совершилась бы тогда судьба Европы и ее народов. Этот человек был Наполеон. Но и события, соединенные с ним, кажутся теперь мифом и басней. И это не удивительно. Если бы кто-нибудь упал с вершины высокой горы и остался бы жив, он в первые мгновения изумился бы, но потом, оправившись, возвратился бы к прежним своим занятиям. Так случилось и с поколением XIX века после необычайных событий. Граф Ангальт не говорил нам ни о каких отдаленных причинах переворота европейского мира, но, чтобы ознакомить нас с тогдашними обстоятельствами, учредил в нашем зале новый стол со всеми повременными заграничными известиями. В корпусе, а не по выходе из него, узнал я о всех лицах, действовавших тогда на обширном европейском театре. На том же столе помещены были ежемесячные русские издания: ‘Зритель’ Крылова, ‘Меркурий’ Клушина, ‘Академические известия’ и Московский журнал Карамзина. Помню, что во всех тогдашних наших срочных изданиях особенно вооружались против козней ябеды и заразы роскоши и мод, истощавших быт сельский, а о политической буре европейской в них не было и помину, она как будто и не существовала для России. Между тем вихрь Французской революции разметал братьев Людовика XVI по различным странам Европы. Жильцы пышного двора Версальского скитались, как странники бесприютные. Граф Д’Артуа, сильно восставший некогда с графом Шуазелем против двора северной русской столицы, очутился на берегах Невы, был обласкан приветливой Екатериной и посетил кадетский корпус. Граф Ангальт показывал ему наше заведение. В манеже речь коснулась революции. Я стоял подле графа Ангальта и слышал следующие его слова: ‘Les freres du roi ressemblent aux valets qui crient que la maison de leur maitre brule, et qui s’enfuient au lieu de l’eteindre (Братья, как царские слуги, которые кричат, что в доме своего хозяина пожар, и разбегаются, а не тушат его (фр.))
Граф Ангальт очень хорошо знал светские приличия, а потому и дивлюсь, как он обмолвился так невпопад. С намерением ли это было или укоризна высказалась нечаянно? Не знаю, но убежден, что граф в таком случае не бежал бы, а умер бы со своими братьями.
Обращаюсь к нашему корпусному быту.
3-го августа 1790 года заключен был мир со Швецией. В этот самый день, при первом пушечном выстреле, возвестившем торжество мира, загорелась у нас битва хищничества. Обширная наша столовая переделывалась, пол был в ней взломан. Один из наших товарищей, бегая по перекладинам, вдруг рухнулся и погрузился в кадку патоки. На крик его сбежалось несколько кадет, и я в том числе. Мы вытащили ослащенного товарища. Случай открыл стекла телескопа, сблизившего глаза с горним миром светил воздушных. Случай и нечаянность открыли и у нас подпольный мир лакомства. Быстро бросились мы в погреба, охапками выносили оттуда сушеные яблоки, груши, вишни, изюм, чернослив. Были ошибки, схватки, но ненадолго. Братский дележ вскоре водворял пальму мира. В один час, если не менее, расхищены были сокровища подпольной сладости, о чем на другой день доложено было Екатерине. Императрица улыбнулась и сказала:
— Ну, что ж! Мы праздновали вчера мир, надобно было попраздновать и кадетам.
Подвиг расхищения нашего был более подвигом мщения, а вот от чего.
Корпусным экономом нашим был чиновник высокого роста, плечистый, с грудью атлетной, в которой жило и билось доброе сердце. Лицо его цвело здоровьем, и он усердно рачил и о нашем здоровье, закупкой свежих запасов и заготовлением здоровой пищи. Но на путях земной жизни и для добрейшего жильца утреннее солнце не целый день сияет! Набежала туча и на нашего радушного эконома. Однажды восьми или девятилетний сын его резвился около огромного котла, в котором кипели щи, подпрыгнул неосторожно и вринулся в эту палящую бездну. Горестный отчаянный отец бросил должность свою и оставил корпус.
На место этого честного человека (которого, к сожалению, забыл имя) поступил к нам чиновник в самом опальном мундире и почти с протертыми локтями. Не забыл я его имени, но не выскажу. Отшатнувшись от бескорыстной стези своего предместника, он запустил хищные руки во все отрасли питательного хозяйства, карман его и он сам тучнел, а мы от пошлой пищи нередко голодали. Худшее отмежевало лучшее. В пылу негодования мы затеяли запустить шаловливые руки и в погреба церковного причта, и в запасницы учителей, приподняли их даже и на чердаки, где развешивались окорока, словом, повсюду, где хранились дары Триптолема и Цереры, сих благодетельных изобретателей сохи и плуга.

ГЛАВА VII
Я.Б. Княжнин. — Юность писателя. — Увлечения. — Успех ‘Дидоны’. — Шекспир и Сумароков. — Актриса Гюс. — Граф А.И. Марков. — Свидание Княжнина с Сумароковым. — Характер Сумарокова. — Брак Княжнина. — Слава Сумарокова. — Ф.Г. Карин. — Обед у Я.Б. Княжнина. — Потемкин. — Неблагодарность Крылова. — Благородный характер Я.Б. Княжнина. — Любовь его к отечественной словесности. — А.А. Петров. — Переимчивость Княжнина. — Обзор произведений Я.Б. Княжнина. — ‘Дидона’. — Титово милосердие. — Росслав. — Владисан. — Владимир и Ярополк. — Софонисба. — Комедии. — Опера: ‘Несчастье от кареты’. — Другие труды Княжнина. — Рукопись: ‘Горе моему отечеству’. — Вадим. — Смерть Княжнина.

Expliquer l’homme c’est le faire aimer, c’est rattacher l’etude de la vie d’un homme a l’etude du coeur humain et de faire de l’histoire d’un individu un chapitre de l’histoire de l’humanite.
В лучах мирных и сердечных побед 1791 года, января 14, сошел с поприща русской словесности и человечества Яков Борисович Княжнин, наставник словесности в кадетском корпусе.
Яков Борисович Княжнин родился 1744 года в стенах древнего Пскова, на берегах реки Великой.
От зари жизни до пятнадцати лет он одушевлял советами и примером своего отца-наставника, а потом на берегах Невы обогащал себя новыми познаниями у Модераха, тогдашнего профессора Академии наук. Ум его свыкался с науками, а душа питалась и расцветала поэзией. Час от часу более юный Княжнин сроднялся с Метастазием, Расином, Галлером и Гнесером. Два первые поэта пролегали ему поприще драматическое, а Галлер, певец гор Альпийских, и Геснер, Феокрит Швейцарии пробудили в нем тихую мечтательность. Воображение Княжнина любило витать по заоблачным вершинам Альпийским и романтическим долинам отечества Вильгельма Телля. ‘Если б я не родился в России, — говорил он, — то желал бы, чтобы Швейцария была моей колыбелью’. Галлеру подражал он в стихотворении своем ‘Вечер’, напечатанном в ‘Санкт-Петербургском Вестнике’, который издавал он вместе с творцом ‘Душеньки’ и где поместил также несколько идиллий Геснера.
Не доверяя одному влечению природных способностей, Княжнин приготовлялся к поприщу словесности и терпеливым трудом, о чем свидетельствуют переведенные им, так называемыми белыми стихами, трагедии Корнеля и Вольтерова ‘Генриада’. Жаль, что на последний труд потерял он время, чернила и бумагу. В ‘Генриаде’ есть прекрасные стихи, но нет искры жизни поэтической. С знанием нескольких европейских языков поступил Княжнин в иностранную коллегию, где от юнкера до переводчика был для него один шаг.
Давным-давно сказано, что пути пылкой юности так же непостижимы, как размашистый орлиный полет в долинах воздушных и как следы корабля, рассекающего валы морские: вскипят, исчезнут и снова запенятся. Кипела и юность нашего поэта. Неудивительно: такова судьба души пылкой и порывистой.
С поприща дипломатического судьба перевела Княжнина в новый мир. Фельдмаршал Разумовский, полюбя ловкого, расторопного юношу-красавца, переманил его под знамена военные, куда и поступил он в чине капитана. Мир очарований раскинулся перед его глазами. Все лелеяло его: он капитан почетный, он причислен к дежурным генералам. Сама Терпсихора учила его тому, что теперь называют грациозностью. А в этой грациозности он не уступал в стройных танцах славному Пику, корифею театральных балетов в царствование Екатерины, и который вместе с князем Потемкиным устраивал танцы на волшебном празднике, данном императрице в чертогах таврических.
Мудрено ли, что при таких блестящих достоинствах Княжнин беспрестанно переходил с почетного дежурства на вечер, с вечера на бал, с бала в маскарад? Плывя тем берегом, где, напевая очаровательные песни, коварные сирены заманивали в смертные сети, Улисс приказал себя крепко-накрепко привязать к мачте, но и тут едва устоял от восхитительных напевов, а Улисс был Омиров мудрец: где же юноше устоять против напевов обольстительного мира? Попал и наш поэт в тот круг, где, говоря собственными его словами, —
Фортуна, в выборах слепая,
Бумагою судьбу метая,
Невинных яростно разит:
Игрою скрыв приманки льстивы,
Как Сфинкс, опустошивший Фивы,
Гаданьем к гибели ведет.
Княжнин, на беду свою, очень твердо знал математику, а потому и в ставке карт пустился в гадательные исчисления. Он не знал тогда, что в руках банкомета готов громовой отвод против всех гаданий понтера.
Само собой разумеется, что при таких обстоятельствах кануло в бездну кое-что из родового наследства игрока-поэта, но из груди его не выпала ни одна искра прекрасной его души. Все в ней уцелело. А разительным этому доказательством служит то, что в этот бурный разгул страстей он сочинил первую свою трагедию — ‘Дидону’. Он читал ее Екатерине. Императрица одобрила ее и желала видеть на театре*. В честь ее гремели рукоплескания в обеих столицах, на Петербургском театре Екатерина увенчала первый опыт нового трагика своим присутствием, но скромность Княжнина была выше всех искушений самолюбия, часто и невольного. Один из его знакомых, по окончании трагедии, побежав к нему, вслух закричал:
______________________
* В другой редакции Записок С. Н. Глинки читаем: ‘Княжнин отвечал: ‘Не могу этого сделать, я должен сперва представить ее А. П. Сумарокову, основателю Российского театра, и узнать его мнение’. Екатерина похвалила скромность его, и он с трагедией своей отправился в Москву. Поступок Княжнина чрезвычайно польстил самолюбию Сумарокова, и он бывал у него каждый день’.
______________________
— Яков Борисович — наш Расин.
— Молчи! — возразил шепотом Княжнин. — Молчи, братец, а не то, если подслушают такую ложь, то тебе ни в чем не станут верить*.
______________________
* По другой редакции эти слова приятеля были произнесены после окончания с блистательным успехом трагедии ‘Рослав’.
______________________
Княжнин ни слова не говорил о Шекспире, Сумароков знал английского поэта и голландского трагика Фонделя и Лопе де Вегу, и не шел по стопам Шекспира, даже и в ‘Гамлете’. Он был строгим наблюдателем трех Аристотелевых единств: времени, места и действия. И Княжнин подражал ему в этом. В творениях ума человеческого существует одно только единство — единство мысли. Дивный Шекспир угадал эту тайну и,’ раскинув мысль на всю вселенную, движет видимую природу и олицетворяет страсти человеческие. Есть легенда, что один какой-то отшельник тысячу лет прослушал пение райской птички, и ему этот ряд десяти веков показался одним днем, одним часом, одним мгновением. Таким очарованием дышат и Шекспировы трагедии. У него годы превращаются в часы, и он прав: в театр ходят не исчислять, а забывать время. Но Сумароков и Княжнин надеялись на другое очарование. Давно сказано: ‘Голос любви — голос сердца, восхитительная гармония душевная’. И они были правы. У лиц, действовавших в их трагедиях, был душевный голос, заменявший все подстановки того, что теперь называют театром на театр. Вот что говорит Княжнин о силе душевного в посланий к Грациям:
Без вас
Актер себя пред зрителем ломает,
Героя делает дугой,
А с вами Гюс, подпора Мельпомены,
Приятная владычица сердец,
От наших слез берет похвал венец
И чувствовать дая страстей премены,
То к трепету, то к плачу приводя,
Пленяет всех ее победой, в грудь входя.
Гюс, действительно, была Мельпоменой французского петербургского театра. Мне было семнадцать лет, когда в первый раз я видел ее в ‘Альзире’. Сильно волновалось сердце мое во время двух действий, но когда в третьем действии, почитая Замора убитым и взывая к тени его, она произнесла:
Le trait est dans mon coeur,
(Стрела находится в моем сердце (фр.))
я думал, что сердце вырвется у меня из груди, выбежал из театра и за трепет душевный заплатил горячкой. Вскоре потом встретил я эту драматическую очаровательницу в Летнем саду, и что же увидел? Женщину небольшого роста, лицо в веснушках… волосы золотистые. ‘Рима не было уже в Риме!’ И к ногам этой драматической красавицы прикован был тот наш граф-дипломат, который выбил из рук Наполеона карту Европы, когда на гробе пожизненного консула предлагал он поделиться с Россией Европой*.
______________________
* Граф А.И. Марков. Наполеон, взяв в руки карту Европы, сказал русскому посланнику: Je trace la ligne de l’Europe comme le pape a trace la ligne de demarcation de l’Amerique: moitie a la France, moitie a la Russie, а наш русский посланник возразил тем, о чем мы сказали.
______________________
Восхитителен, очарователен первый успех поэта: новый мир возникает в очах его. Он слышит плески современников, он слышит и вдали плески будущего, он начинает жить и во времени, и в потомстве. Но Княжнин не удовольствовался торжеством своим на петербургском театре, с пальмами драматической славы своей, с берегов Невы, поспешил он на берега Москвы-реки к отцу русского театра, к А.П. Сумарокову. Какое свидание и в какое время! Тогда еще драматическая поэзия была, так сказать, новой гостьей в нашем отечестве, а на поэта смотрели как на какое-то существо необыкновенное.
— Я виноват перед вами, — сказал Княжнин Сумарокову, — мне надлежало до представления трагедии моей отдать ее на ваш суд, но я неосторожно поторопился прочитать ее некоторым моим приятелям. Молва о ‘Дидоне’ дошла до слуха императрицы, и она требовала, чтоб ее сыграли, между тем, как я переписывал трагедию мою для вас, отца нашего русского театра.
Не нужно говорить, с каким восторгом обнял Сумароков юного соперника своего! Вольтер сказал:
Qu’il est grand, qu’il est beau de se dire a soi-meme:
Je n’ai point d’ennemis, j’ai des rivaux que j’aime,
Montrez moi mon rival, et je cours l’embrasser.
(Это великолепно, приятно сказать себе:
Они мне не враги, а конкуренты, я их люблю,
Покажите мне моего соперника, и я побегу и поцелую его (фр.)).
Вольтер как будто высказал в этих стихах сердце Сумарокова: он охотно отдавал справедливость каждому из современников своих. В другом месте я представлю разительные свидетельства о том, что он никогда не был врагом нашего Холмогорского гения. Их ссорили завистники, но Сумароков осыпал цветами и гроб Ломоносова. Предполагают также какую-то гордость в Сумарокове, и это несправедливо. Его величали именем великого современники, а он сам никогда не возводил себя на эту пышную чреду, он даже не почитал себя и беспримерным поэтом. А вот и доказательство.
Трудится тот вотще,
Кто разумом своим лишь разум заражает,
Не стихотворец тот еще,
Кто только мысль изображает,
Холодную имея кровь.
Но стихотворец тот, кто сердце ‘воспаляет
И чувствие изображает,
И кто умел воспеть царицу муз, любовь.
Парнасским жителем назваться я не смею,
Но сладости любви я чувствовать умею.
Так говорил Сумароков в стихотворении своем под заглавием: ‘Недостаток изображения’. Он убежден был, что и самое живое слово человеческое едва ли может выразить полноту движений сердца. А гордость, в которой напрасно его упрекают, называл он ‘язвою и занозою душевною’*. Княжнин такого же был мнения. ‘Гордость, говорит он, огромная вывеска самой мелкой души’.
______________________
* См.: Полн. собр. соч. Сумарокова. Т. X.
______________________
Но обратимся к нашему повествованию.
Думал ли Сумароков, обнимая в первый раз Княжнина, что он в лице его обнимает будущего своего зятя — это его тайна. Но то верно, что он так же восхищен был приветствием Княжнина, как и Геродот, отец греческой истории, когда при плесках Олимпийских юный Фукидид подарил его тем, что дороже всех рукоплесканий — слезами душевного восторга.
Вруча трагедию свою Сумарокову, Княжнин сделался в доме его ежедневным гостем. Чрез несколько дней с робостью спросил он у Сумарокова, как показалась ему его трагедия? Сумароков отвечал, что он снова перечитывает ‘Энеиду’ и ‘Дидону’ Лефрана Помпильяна, чтобы высказать основательно мнение свое. Но вскоре наш поэт забыл трагедию и как будто отыскивал в себе самого себя. Одна из дочерей Сумарокова была в замужестве за графом Головиным, а другая, цветя умом и красотой, ожидала еще суженого, и этот суженый был Я. Б. Княжнин. С поэзией муз в душе его откликнулась и поэзия любви. То же было и в сердце юной дочери Сумарокова. Часто казалось влюбленному поэту, будто в глазах ее он вычитывает то, что Дидона говорила Энею:
Один твой взгляд, твой вздох и слово уст твоих
Долг сердца моего.
Часто и он порывался выговорить:
Кто может так любить, как я тебя люблю?
Все нахожу в тебе!..
Но чрезвычайная скромность Княжнина оковывала уста его робостью. А любовь душевная, любовь, как будто из заветной храмины судьбы переходящая в сердце, и без робости боязлива. Могущественное, сильное ее стремление то верит, то надеется, а то, увлекаясь порывами сомнения, страдает и на пороге счастья, но это страдание для души поэтической — блаженство. Княжнин это чувствовал и выразил в прекрасных стихах, дышащих и вдохновением Сафы, и сердечным словом нашего поэта. Вот они:
Что я, ты чувствуешь ли то же?
Не видя, алчу зреть тебя,
Узрев, забвение себя
Стократно памяти дороже
Объемлет душу, чувство, ум.
В тревоге нежной сладких дум
Душой твои красы лобзаю,
И кровь то мерзнет, то кипит,
И сам себя тогда не знаю.
Мы сердцем лишь тогда живем,
Как сердце чувствуем в другом.
Это было воспоминание. А что кипело в душе поэта в настоящем, в те дни, в те мгновения, когда безмолвная любовь порывалась высказаться! Истомленный страстью, он открылся приятелю своему Федору Григорьевичу Карину, пламенному любителю словесности и искусств. Карин взялся быть посредником и полетел к Сумарокову. У творца Семиры страсть любви была жизнью его жизни. Страдальцы угадывают сердце благотворительное, а кто живет любовью, тому и в другом не трудно разгадать тайну любви.
Сумароков сказал Карину, что и он, и дочь его уважают ум и душевные качества Якова Борисовича, и что он рад увенчать взаимную их склонность. Стремительное нетерпение нашего поэта равнялось порывам его любви. Едва вошел Карин, он вскричал: ‘Жизнь или смерть?’ Карин отвечал ему стихами из ‘Дидоны’, с некоторой переменой:
Се день уже настал, желаемый тобою,
Дидона перстень свой Энею отдает,
И ваши брак сердца на веки сопряжет.
В тот же день голос высказал все той, к кому оно горело. А Сумароков, с восторгом соединяя два сердца, достойные одно другого, надписал на рукописной ‘Дидоне’:
Мы не в равной доле:
Я тебе мила, а ты — стократ мне боле.
И с этой надписью поручил невесте возвратить жениху трагедию, которую умышленно продержал целый месяц, дожидаясь того, что предвидел.
В это время Сумароков был на высшей степени своей литературной славы. 1767 года, при собрании депутатов из всех пределов обширного нашего отечества, проявилось и начало оживляться все то, что он высказал Екатерине в слове, в котором предъявил душу ее Наказа. В то же время был он в переписке с философом Фернейским, и трагедии его венчались рукоплесканиями и слезами и на театрах двух столиц, и на театрах народных. Его ‘Хорев’ сблизил народный дух с двором и обществом большого тогдашнего света. Это его лавр: ему одному удалось сблизить такие различные области быта человеческого. В моих ‘Очерках жизни и сочинений’ А. П. Сумарокова, которые выйдут в непродолжительном времени, читатели увидят, как быстро, через один год, то есть 1769 года, грозною тучею затуманилась его счастливая звезда. А по следующим стихам можно судить о душевном его страдании:
Все меры превзошла теперь моя досада,
Ступайте, фурии, ступайте вон из ада,
Грызите жадно грудь, сосите кровь мою!*
______________________
* Полн. собр. соч. Сумарокова. Т. IX.
______________________
Расскажу здесь и о Федоре Григорьевиче Карине, бывшем сватом у Княжнина. Я познакомился с ним в то уже время, когда от семи тысяч душ у него оставалось только три тысячи, когда за роскошный разгул молодости в старости платил он тяжелую дань докучливой подагре. В цветущие годы жизни своей он не уступал в пышности сатрапам древней Персии. Да и что тогда было в Москве! Улицы ее были блестящим маскарадом, кареты летали великолепными цугами, на запятках гайдуки исполинские, по сторонам карет скороходы, порхавшие зефирами, в шелковых чулках, даже и в трескучие морозы. Кровь, видно, была горячее. А псовая охота! — Целое разноцветное войско. Что за псари! Что за ловчие! Сколько тянется фур со всеми прихотями застольными! Где же все это? Правду сказал Тацит, что ‘не от каменных стен зависит душа городов’. Все приведенное здесь с избытком было у юного Карина. Но я, повторяю еще, познакомился с ним на западе его дней. В доме у него кипела еще чаша пиршественная, но в сердце гнездилась змея, которая за разлад семейный ссорила его с человечеством. Он любил меня за страсть мою к словесности, нередко утолял я гневные его порывы, и он, вынудив у меня скучный присест для моего портрета, написал к нему следующие стихи:
Младого Глинку зрим лица сего в чертах,
Сей юноша, блистающий ученьем,
Умом и просвещеньем,
Поэт и пламень льет в стихах.
Что ж будет в зрелых он летах?
Я подписал под стихами: Ничто.
Хотя Я.Б. Княжнин и не слишком наделен был дарами своенравного счастья, однако и он, став семьянином, жил в Петербурге открытым домом и был душой своего общества. Однажды обедали у него великолепный князь Таврический и Карин. Остроты сыпались аттической солью, и князь Потемкин не всегда сидел, заключась в глубокую думу и грызя ногти. Развеселясь в гостеприимной беседе и оборотясь к юному Адонису Карину, он сказал:
Ты, Карин,
Райский крин,
Ты лилеи
Нам милее!
Многих умников умнее,
И весенних дней яснее.
Карин не ходил в карман за словами, за привет он тотчас отмахнул приветом:
Не Карин —
Райский крин,
Ты всех роз для нас алее
И милее всех цветов,
В битвах ты — громов страшнее,
А с друзьями — весь любовь!
Спросишь невольно: где все это? В воспоминании старика, отвечает Княжнин, и вот что он говорит:
О память! Прежних дней приятных,
Проникни в томну, слабу мысль
И прежних случаев превратных
Прошедших радостей исчисль.
Когда весна моя блистала,
Сбирал я майские цветы,
Душа как роза расцветала,
Не знав, что горесть, что беды.
Бывало с милою Авророй
Встречал я первый Фебов въезд,
И в мысли восхищенной, новой
Сиял, как искра в сонме звезд,
Бывало — ранних птичек пенье
И громкой голос соловья,
Шум водопадов, их стремленье
Внимал с живейшим чувством я,
Бывало — пляски, хороводы
Веселых добрых поселян,
Где без искусства вид природы
Для блага общего им дан,
Меня в младенчестве питали,
Я с ними радости делил,
Резвились, пели и играли:
Кто прожил так, тот прямо жил.
Вот как описывает Княжнин отроческие свои лета, проведенные на берегах реки Великой, в кругу трудолюбивых поселян. Тут сам Княжнин всего себя высказал. И на поэзию, и на прозу у нас, как и везде, есть какая-то мода, но, несмотря на все превратности различных мнений, доблести душевные никогда не теряют своей цены. Вот неотъемлемая собственность Княжнина. Его любил и посещал князь Потемкин, но Яков Борисович никогда в нем не искал, а сам всегда был готов на услуги другим. Баснописец наш, Иван Андреевич Крылов, окончив воспитание в Тверском училище, приехал в Петербург круглым сиротой. Княжнин дал ему приют в своем доме и первый открыл ему поприще тогдашней словесности, но он об этом никогда не говорил. Ознакомясь с Петербургом, Крылов оставил Княжнина и шутливым пером, в комедии своей ‘Таратор’, описал в смешном виде домашний быт своего хозяина. Он жил человеколюбием и ясными душевными воспоминаниями. Он не вспоминает ни о пирах роскошных, ни о собраниях блестящих, он не вспоминает даже и о торжествах своих драматических. Заря жизни была бытием его души, и по привычному чувству любви к человечеству он у себя в доме не мог видеть печального лица. Часто случалось с ним, что в дождливую погоду, взяв денег, чтобы отправиться на дрожках в кадетский корпус, где он был учителем словесности в старшем возрасте, он отдавал те деньги бедняку-просителю или слуге, который или по какой-либо причине, или и умышленно, казался печальным. ‘На, братец! — говорил он, — будь повеселее!’. И в корпус, на кафедру словесности приходил в скромном сюртуке, запрысканным дождем. ‘Что такое добродетель? — говорит Лабрюер. — Человеколюбие’. ‘А что такое человеколюбие?’ Он же отвечает: ‘Первая душевная добродетель’. И потом прибавляет: ‘Счастливцы света! Вы, которых судьба осыпала всеми дарами своими! Не замки сооружайте — сооружайте памятники благодетельные: когда следы ваших поколений затеряются в книге знаменитостей, вас вспомнят, если и вы помнили, что одно добро бессмертно’.
К числу прекрасных душевных качеств Я.Б. Княжнина принадлежит беспристрастная его любовь к отечественной словесности. Охотно отдавал Яков Борисович справедливость другим и радовался успехам отечественной словесности. Всем известен Петров, друг юности Карамзина, с которым сей последний начал свое литературное поприще в ‘Детском чтении’, издававшемся Н.И. Новиковым. Осыпая гроб его цветами, Карамзин назвал его Агатоном, этот друг нашего историографа был приятелем Княжнина и показывал ему все письма, получаемые от русского путешественника. В один свой приход в кадетский корпус Яков Борисович, перечитывая их нам, с восторгом сказал: ‘Приветствую русскую словесность с новым писателем. Юный Карамзин создает новый, живой, одушевленный слог и проложит новое поприще русской словесности’. Любил и Карамзин Княжнина, особенно нравилось ему из сочинений Якова Борисовича послание: ‘От дяди стихотворца-рифмоскрипа’. Никто из наших писателей не уважал трудов земледельцев более Княжнина. Вот его слова:
Почтен питатель смертных рода!
На нивы тучные спешит,
Чтя труд его, сама природа
Согбенны класы золотит.
Он смертных жизнь с полей сбирает
И униженье презирает,
Чем пышность гордая претит
Его полезнейшей заботе,
В священной рук его работе
Блаженство мира состоит.
С таким же чувством ценил он и услуги домашних людей своих: никто из них не слыхал на себе окрика и не погоревал от него. В жизни его были черты, достойные Плутарха и Ж.-Ж. Руссо.
По свойству души своей вот как он в ‘Толковом словаре’ определяет уважение. ‘Уважение, — говорит он, — разделено по состоянию богатства’. Но он во всех речах, говоренных им в Академии художеств и в корпусе, доказывал, что истинное достоинство человека заключается в нем самом. В том же словаре он называет историю архивом тщеславия. Это не совсем справедливо. История оказывает часто пагубные следствия тщеславных замыслов, но правда и то, что эти уроки иногда ветер разносит, и если смотреть на историю как на хронологию неудачных царствований и на заблуждения народов, оно может быть и справедливо. Там же, говоря о чернильнице, он сказал: ‘Чернильница — малая причина больших действий’. Тут почти вся история XVIII столетия от 1713 до 1788 года.
В ‘Отечественных Записках’ 1840 года Княжнина сопричислили к каким-то труженикам. И я готов назвать Я- Б. тружеником, но в чем? В неустанном стремлении к подвигам добра и к благу общественному, во время служения своего при Иване Ивановиче Бецком. Дай Бог, чтобы таких тружеников у нас было побольше!
Пушкин в ‘Онегине’ своем называет Княжнина переимчивым’. Согласен. Но то, что он перенимал от других, все то выражено творческим русским словом.
Напр., Вейссе говорит:
Ohne Qlflck in unsern Tagen,
Hielt Verniinfst und Klugheit nicht,
Gliick fahrt auf einen gold’nen Wagen,
Wer verniinftig zu Fussen kriecht.
А вот как Княжнин это перевел:
Счастье строит все на свете,
Без него — куда с умом?
Счастье едет и в карете,
А с умом идет пешком.
В послании ‘Ты и Вы’ Княжнин подражал Вольтеру, но как? Он оживлял там чувством, где поэт Фернейский шутил. Напр., Вольтер говорит:
Ah! madame, que votre vie
D’honneurs aujourd’hui si remplie,
Differe de nos doux instans.
Le large Suisse a cheveux blancs,
Qui тёпе sans cesse a votre porte,
Philis! est l’image de temps,
Il semble qu’il chasse l’escorte
Des tendres amours et des ris.
А у Княжнина: —
В восторгах наших я и ты, забыв весь свет,
Мы думали, что нас счастливей в свете нет.
И в самом деле так! Кто мог быть нас блаженней,
И чем же генерал в веселии отменней?
Отменней? Быть нельзя, безмерно ниже нас.
Не по природе он, по этикету вас
Любя, нахмуряся к вам важно подступает.
Утехи, смехи прочь и игры отгоняет.
Бояся знатность он и блеск свой уронить,
Он может ли вас так, как я тебя любить.
Превосходительством природу отягчая,
И в сердце гордость он с любовью к вам мешая,
Вас любит, помня то, что он и генерал,
А я тебя любя, себя позабывал?
Все были чувствия, вся мысль полна тобою,
И весь я занят был лишь Лизою одною.
Тобою слышал все, тобой на все взирал,
Тобою жил, твоим дыханием дышал…
И потом:
У нас лишь только два часа бывали в сутки:
Один чтоб вместе свет и время забывать,
Другой — не видяся, увидеться желать.
Тут все чувство, вся тайна, вся поэма любви!
Заглавие сказки своей: ‘Попугай’ Княжнин заимствовал у Грессета, но весь русский рассказ его. И какой рассказ! Послушайте. Старушка и прекрасная дочь, в разлуке с сыном, бывшим в полку, купила попугая и ревностно занимается его воспитанием.
И поэт говорит:
Большое дело воспитанье!
Ласкаем и любим заморской кавалер.
Как нравиться — давал и щеголям пример.
Его прелестно лепетанье,
Пристойно завсегда.
Не допускало никогда
Тех слов, которые стыда наводят краску.
В беседах, ласкою платя за ласку,
Красавицам кричал:
Цалующим: цалуй меня
Старушкам: Ну, подите с Богом!
Вот так-то отвечал разумник разным слогом.
Подобно, Цесарь вдруг и сам писал,
И сказывал другим совсем иные строки,
Так и Жако свои выказывал уроки.
Мать с дочерью в награду за труды
Свой зрели полон дом всечасно.
Знакомства новые, и все несут плоды
Конфеты, сухари, бомбон — как все прекрасно!
Катается Жако, как в масле сыр —
И всякий день такой же пир,
Какой откупщики дают боярам редко,
Однако ж метко.
Повторяю еще: Пушкин называет Княжнина ‘переимчивым’, но разве и его ‘Онегин’ не откликается родством с ‘Чайльд-Га-рольдом?’ Байрон говорит: ‘Переводя, отважною грудью завоевывай дух писателя’, а наш А. П. Сумароков сказал:
Не мне, переводя, что смысл в творце готов:
Творец дает нам мысль, но не дает нам слов.
Сущая правда! В чем же состоит тайна поэзии и прозы? В живом сочетании слов своего природного языка. Жуковский, Пушкин и другие наши поэты тем же говорят языком, каким и мы, люди обыкновенные, но отчего же из поэзии их переливается и в слух, и в душу какая-то непостижимая сладость? Оттого, что в сочетании слов отыскали они жизнь души, сердца и мысли. В греческой антологии Венера говорит: ‘Вулкан и Марс меня видали, но где видал меня Пракситель?’ Где? В творческой мысли своей, и резцом своим вывел из мрамора изумительную прелесть. В мысли олицетворил сперва Пракситель свое произведение, а потом представил его взорам. То же делают и чародеи-поэты: они словами олицетворяют свою мысль, движение своей души и сердца, и потом передают нам, в нашем общем слове, свои вдохновения. Так поступал и Княжнин. Скажут, что некоторые из красок его поблекли. А много ли живописцев слова человеческого устояли против грозного напора времени?
Взглянем теперь на полный объем произведений Княжнина. Первым его драматическим опытом была трагедия ‘Дидона’. Основа ее в ‘Энеиде’ Виргилия, но это основа лживая, а потому и что драматические ‘Дидоны’ неудачны. Виргилий представляет, что Купидон, в виде Аскания, юного сына Энея, резвясь на коленях Дидоны, воспламеняет в ней жар страсти к Энею. Я сказал в моей ‘Сумбеке’:
Кто, кроме сердца, даст любви устав, закон?
И это справедливо не оттого, что мое, но от того, что и природа то же скажет. Истина необходима и в любви. Древние, как будто мимо души человеческой, все относили к какому-то внешнему влиянию. Добрый Жан-Жак Руссо говорит, что ‘он дал бы юному Эмилю, когда он достигает лет семнадцати, для развития чувствительности его, прочитать четвертую тетрадь Энеиды’. Но там не любовь, а исступление страсти. И Руссо в ‘Новой Элоизе’ своей, выдумывая любовь, в лице Сен-Пре говорит: ‘Могущество небесное! Ты дало мне душу для ощущения скорбей, дай мне другую душу для чувствования блаженства’. Это любовь по воображению. А разве Шекспир не выдумывал любви в ‘Отелло’ и в ‘Джульетте и Ромео’? Нет! Он не умствовал, а изображал природу: он изображал в ‘Отелло’ борьбу ухищрения коварного Яго с пылкой и порывистой душой легковерного супруга, и в ‘Джульетте и Ромео’ представил двух юных, восхитительных любовников, отягченных враждебной ненавистью отцов своих. Тут душа, тут голос природы! Впрочем, в трагедии Княжнина русский трагический слог высказывается уже с большей зрелостью.
Титово милосердие заимствовано Княжниным из ‘Метаста-зия’. Княжнин сам читал ее в кадетском корпусе. Я был в числе слушателей и теперь повторю с Сен-Ламбером:
Уж соловей умолк, но слышу песнь его.
Из немецких писателей любил он особенно Геснера и перевел несколько его идиллий, напечатанных в ‘С.-Петербургском Вестнике’. ‘Как счастлив Геснер!’ — говорил он: ‘Кисть его оживляла прелести родных долин, и он был нежным сыном природы’.
Часто, очень часто перелетал Княжнин мыслью под небосклон древней Гельвеции, где новый Феокрит дышал горным воздухом страны живописной и обильной напоминаниями родной славы.
‘Я люблю древнюю Гельвецию, — говорил Княжнин, — люблю Геснера, и если бы не родился в России, то желал бы быть его соотечественником. В идиллиях его все дышит жизнью золотого века’.
Третья трагедия Княжнина — ‘Росслав’. Усиливаясь исторгнуть из души Росслава тайну, где скрывается Густав Ваза, будущий избавитель Швеции, кровожадный Христиерн, говорит Росславу:
Чтобы не трепетать, кто ты таков?
Росслав.
Я Росс.
Христиерн.
Ты пленник дерзостный, ты раб мой!
Росслав.
Тот свободен,
Кто смерти не страшась, тиранам не угоден.
Христиерн.
Чего желаешь ты, скажи?
Росслав.
Чего? Престола.
Христиерн.
Умри, злодей! Мое терпенье истребя,
Надежду на кого взлагаешь?
Росслав.
На себя.
Восхищенные зрители с торжественными рукоплесканиями вызывали поэта, и это было началом вызовов сочинителей драматически’. Скромный Княжнин от гремевших кликов опрометью бежал из театра, но вызов продолжался. Дмитревский, игравший Росслава, вышел и сказал: ‘М. Г., сочинителя нет в театре, но голос ваш, столь для него лестный и перешедший и в мое сердце, передам ему с чувством благодарности за тот торжественный вызов, которым вы увенчали его’. Загремели новые рукоплескания. А Княжнин ожидал Дмитревского в доме его. Едва увидев, он бросился его обнимать и с восторгом воскликнул: ‘Счастлив Княжнин, что родился современником Дмитревского: ему, а не себе обязан он торжеством Росслава’.
В трагедии ‘Владисан’ отчасти откликается Вольтерова ‘Ме-ропа’. Разнесся слух, будто бы Владисан погиб в сражении. Вито-зар, главный вельможа, утешая Пламиру и сына его, преклоняет на свою сторону вельмож славянских. Раболепным поклонением изъявляют они покорность свою Витозару, а Пламира восклицает:
О, малодушные! Под иго уклонении,
Вы слабых удручать лишь только дерзновенны,
Без чести, без души, народные главы,
Для счастья своего велики только вы!
В ‘Владисане’ есть отчасти и нынешний романтизм, и театр в театре. Славянский князь является в одежде горестного странника в той самой области, где владычествовал и где прослыл убитым. Он видит надгробный памятник, воздвигнутый ему любовью печальной супруги. Наконец, к величайшей скорби своей видит супругу и сына, утесненных наглой силой вельможи. Казалось, как бы всему этому не действовать на сердце? Но я в молодости моей два раза на театрах двух столиц видел представление этой трагедии, и она нисколько не волновала души моей. А отчего? Оттого, что, когда идешь смотреть ее, в памяти не оживляется никакое воспоминание. Герцог Мальборуг, известный и по военному своему поприщу, и по песне, громкой его именем, говорил: ‘Я в трагедиях Шекспира учусь английской истории’. Он мог бы еще прибавить: ‘и развитию страстей в истине исторической’. Сочиняя ‘Вла-дисана’, Княжнин забыл свой стих:
‘Воспоминанием живет душа моя,’
‘Владимир и Ярополк’ — отчасти подражание Расиновой ‘Андромахе’. В ней много сильных, великолепных и сердечных стихов. В ней поэт одним стихом выразил то боевое удельное междоусобие, когда, по словам сочинителя ‘Слова о полку Игореве’: ‘Жизнь земли русской гибла в распрях князей’. При Княжнине не был отыскан этот памятник нашей старины, он, по собственному вдохновению, сказал:
‘Россию русский князь Россией истреблял’.
Последняя трагедия Княжнина ‘Софонисба’, заимствованная у Триссионо и у подражателя его Лоре. И в ней также есть сильные стихи. Напр., ‘Масинисса’, истомленный и насилием римлян, и тоской жизни, обращаясь к богам, восклицает:
О боги лютые! Коль жизнь моя ваш дар,
Возьмите вы его: я им себя терзаю,
Я сей несчастный дар вам ныне возвращаю. —
Возьмите вы его!.. Пусть римляне живут,
В злодействах счастливы, пускай несчастных рвут.
Подражал Княжнин в трагедиях классикам европейским, то же делал и в комедиях. Но и в них слово русское — его, это главное дело. Говорили и Мольеру, что он берет у Плавта и Теренция, а он возражал: ‘Где нахожу хорошее, то почитаю своим’. О ‘Хвастуне’ я скажу только, что он отчасти заимствован из Детуша, но приноровлен к русской современности. Не посещая театра около тридцати лет, не знаю, часто ли его играют, но кто видел в ‘Полисте’ Черникова и Сандунова, тот, верно, и теперь поблагодарит Княжнина за это лицо. Комедия его ‘Чудаки’ также отчасти заимствована у Детуша и Мольера. В опере ‘Сбитеньщик’ Степан выведен на степень Фигаро Бомарше, но в нем нет ни одного галлицизма. Он зорким русским взглядом присмотрелся к быту житейскому: знает все его проделки, действует, как опытный жилец мира проделок. В ‘Сбитеньщике’ слышны отголоски и из Мольеровой ‘Школы Мужей’, но Болдырев, Фаддей и Власьевна — собственные лица нашего автора, сверх того и главная, основная мысль принадлежит Княжнину. Он хотел доказать, что есть люди, думающие, будто глупость и бессмыслие необходимы для безусловного повиновения. Так мечтал Болдырев, опекун Паши, и, выходя из дома, оставленного им под надзором ненавистных невежд, он, с важностью таинственных мудрецов древнего Египта, говорил: ‘Глупый человек гораздо лучше остряка: все делает верно и точно, что ему прикажет хозяин. Ум надобен тому, кто повелевает, а кто исполняет приказания, тому надобна глупая точность!’ Так рассуждал Болдырев и через глупцов попал в цех простофиль. Княжнин, под шутливой личиной Сбитеньщика, разрешил задачу, в семнадцатом столетии предъявленную Боссюетом, а в восемнадцатом — Суворовым. ‘Здравый смысл, — сказал Боссюет, — управляет светом’. А Суворов говорит: ‘Точность в одном Боге, в делах же человеческих нужно течение’. Вследствие этого правила, отдавая приказания (особенно в Италии), он прибавлял: ‘Я говорю: иди вправо, а ты, по направлению неприятеля или по какой-нибудь удобности увидя, что нужно идти влево — иди: у тебя есть и свой смысл’. Острые комические шутки Княжнина и теперь еще откликаются. Разговаривая со мной о Княжнине, один из новых комиков сказал: ‘Хвастун’ его дышет веселостью’. Прибавляю: ‘И отважностью’. Намекая о быстром возвышении некоторых временщиков и о влиянии их на тогдашнее общество, он резко означил это стихом ‘Помута’, который, хвастая мужественной силой Верхолета, говорил Простодуму:
‘Он врютит в канцлеры на вас освирепев!’
С… ванд сказал, что письма Севиньи суть лучшая история двора Людовика XIV и великолепного, и странного, что некоторые драматические произведения восемнадцатого века суть история нравов того времени. К числу их принадлежит опера Княжнина: ‘Несчастье от кареты’.
Не заботясь о своей личности, Княжнин наряду с Фонвизиным не потакал дурачествам своего века. Но он был смелее в своих комедиях. Фонвизин в ‘Недоросле’ представил баловня в семье Скотининых, а в ‘Бригадире’ — баловня скупой бригадирши, который был шутом в Париже и шутом возвратился в семью свою и был соперником батюшки своего в волокитстве за полумодной советницей. Это только смешно, а Княжнин прямо метил в большой свет в опере своей ‘Несчастье от кареты’.
Господин Фирюлин и супруга его, побывав в Париже, наяву и во сне бредят о модах. Наступает праздник, из Парижа привезена новая карета. Денег нет, нет урожая, но есть крестьяне, годные в рекруты. Фирюлин приказчика своего, Клима, переименовывает Клеманом и за эту переименовку требует, чтобы во что бы то ни стало он достал бы денег для покупки кареты. Лукьян, ловкий слуга, живший некогда в городе, влюблен в Анюту, которая приглянулась и приказчику. Лукьяна хватают, оковывают и обрекают в жертву за модную карету. К счастью, на ту пору в деревне случился господский шут Афанасий. Узнав, что Лукьян кое-как налетом нахватал несколько французских слов, он берется выручить его избеды и врютить в беду приказчика. Сделан договор и, как водится, скреплен задатком. Модные помещики нагрянули в деревню. Лукьян бросается к ногам их, возглашая: ‘Monsieur! Madame!’ От этих волшебных слов мосье и мадам растаяли: Лукьян спасен, в рекруты попал другой. Тут Афанасий, торжествуя победу, поет:
Провал возьми тот свет,
Где столько бед,
То от карет,
То от манжет,
То от Анет,
И где приказчик плут.
Была беда и от смычков гончих и борзых собак, на которые обменивали семьи крестьян, была беда и от торгашей, переселяли на лицо земли русской перекупы негров,
‘Искусно в рекруты торгуючи людьми’, —
сказал Княжнин. Говорят, что первое представление оперы ‘Несчастье от кареты’ было в Эрмитажном театре в присутствии Екатерины, а неугомонная роскошь и моды, на беду хижине, кипели в столицах и городах. Были и в деревнях бессовестные корыстолюбцы, которые наживались и добивались чинов, чтобы теснить соседние угодья и:
‘Как на собственных, на их косить лугах’.
Нынче много писали о вреде чресполосных владений, но Княжнин первый высказал это в ‘Хвастуне’.
Опера ‘Несчастье от кареты’ непосредственно принадлежит Княжнину и его времени. Она была любимой оперой Екатерины. В ней живая картина тех дурачеств, когда суматошный Париж давал законы нашему, так называемому большому свету, и когда мода была все, а человечество — дело постороннее.
При всей остроте ума своего Княжнин не был насмешлив и только раз намекнул о падении драмы какого-то сочинителя, не означая, однако, имени его, он имел завистников и недоброжелателей за то, что ревностно защищал человечество.
Хотя фортуна-мачеха не очень щедро наделила Якова Борисовича дарами своими, но и у него бывали дружеские пирушки, по поверью того времени, литераторы шутили, остроумничали, перекидывались колкими эпиграммами, заносились на Парнас и не заглядывали в область политики, но когда забушевала Французская революция, тогда Княжнин первый понял порыв и полет этой бури.
Но счастлив ли был Княжнин на поприще своих трудов? Вот его ответ:
Одне заслуги чтя, моя не подла муза,
Бежа со лестию порочного союза,
В терпении своем, несчастна, но тверда,
Не приносила жертв Фортуне никогда.
И это сущая правда! А он много трудился. Как член Российской академии он участвовал в составлении ‘Русского словаря’, а в ‘Собеседник’, где участвовала сама Екатерина, доставлял многие статьи, он также вместе с Фонвизиным переводил словарь, изданный Французской академией.
Наш поэт доказал также, что душа его была выше всех обольщений счастья. Иван Иванович Бецкий принял его в секретари свои и водворил в Кадетский корпус наставником русской словесности. Безбородко, занимавший и при Екатерине чреду блистательную, перезывал его к себе от Бецкого, предлагая и чины, и улучшение состояния. Княжнина ничто не поколебало. Он говорил: ‘Я чувствую, что я полезен на моем месте, вот моя почесть и награда’. Не обольщаясь никакими почестями, он жил сердцем и в стихах своих сказал:
Мы сердцем лишь тогда живем,
Как сердце чувствуем в другом.
И на сердечный его голос откликались сердца воспитанников Академии Художеств, Воспитательного дома и Кадетского корпуса. К очерку жизни его должно прибавить, что В.А. Озеров, сочинитель ‘Эдипа и Фингала’, и Ефимьев, сочинитель комедии ‘Братом проданная сестра’, были его учениками. Первый пожал венцы Мельпомены по смерти его, а второй блеснул на театре при нем.
Рано уклонился Я.Б. Княжнин в могилу: он не дошел и до полвека. Труды и чрезмерная чувствительность ускорили его кончину. Когда зашумела буря Французской революции, он написал почти все то же, что тесть его, Сумароков, высказал Екатерине 1762 года. Но тогда еще Франция, затериваясь в кукольном быту своем, дремала, не слыша отдаленной бури. Правда, ее слышал Жан Жак Руссо еще 1756 года, но его называли безумцем и мечтателем.
Смерть преждевременная постигла Княжнина на сорок восьмом году. Предполагают, что рукопись его под заглавием: ‘Горе моему отечеству’, попавшая в руки посторонние, отуманила последние месяцы его жизни и сильно подействовала на его пылкую чувствительность. В этой рукописи страшно одно только заглавие. Я читал несколько черновых листов. Главная мысль Княжнина была та, что должно сообразоваться с ходом обстоятельств и что для отвращения слишком крутого перелома нужно это предупредить заблаговременным устроением внутреннего быта России, ибо Французская революция дала новое направление веку. Такую же почти мысль изложил он в трагедии ‘Росслав’ и в некоторых других местах сочинений своих. Вероятно, что рукопись умышленно или неумышленно перетолкована была людьми пугливыми, которые видят страх там, где его нет, а не видят его там, куда он действительно затеснился. При бушевании ветра какая сила человеческая воспретит, чтобы колебались леса и не волновались леса? Сумароков, тесть Княжнина, прежде его сказал:
Питай водами лавр, доколе не увянет,
И скройся грозных бурь, доколе гром не грянет.
Патриотические, но не дерзновенные мысли Княжнина оправданы были событиями, быстро изменившими прежний мир политический. Спустя лет десять по смерти его я прочитал в философической истории о Французской революции Фонтена-Дезодоара следующие слова: ‘Исполинский разгром Французской революции, поколебавший мир политический, долго будет действовать на жребий народов и на судьбу правителей их’.
Я читал бумагу Княжнина и повторяю еще: главные мысли, изложенные в ней, читатели увидят в моих ‘Очерках жизни и сочинений А.П. Сумарокова’. Как бы то ни было, но тогда гул бури Французской революции застращал умы, и патриотические мысли Княжнина показались неуместными. Он не пережил этого случая. Полагали, будто бы трагедия его ‘Вадим’ нанесла ему удар преждевременной смерти. Это несправедливо: он скончался в 1791, а трагедия ‘Вадим’ напечатана была княгиней Дашковой в 1792 году. Не берусь описывать свойств прекрасной души Я. Б. Княжнина, он сам высказал их, и вот в каких словах:
Для добродетели на все беды стремиться,
Любить отечество и смерти не страшиться,
Для счастья своего не льстить страстям людей:
Вот что я сохранял всегда в душе моей!

ГЛАВА VIII
Н.Я. Озерецковский. — Ответ его Екатерине. — Наружность Озерецковского. — Мнение его о Карамзине. Последнее свидание мое с Озерецковским. — Актер Офрен. — Анекдот о Вольтере. — Мимо-классные пособия. — Питомцы графа Ангальта. — Я.П. Кульнев. — Воспитательная система графа Ангальта. — Актер Плавильщиков. — Его уроки словесности. — Профессор X.И. Безак. — Моя ссора с его сыном. — Арест. — Послание к товарищу из-под ареста. — Слова гр. Ангальта. — И.А. Цызырев. — Его увещания. — Письмо мое к графу. — Раскаяние и прощение. — Корпусные партии. — Г.А. Галахов. — Книжная спекуляция. — Аллер — Плавильщиков и Чупятов. — Ф.Ф. Сакен.

Место Княжнина занял у нас Николай Яковлевич Озерецковский, академик, естествослов и врач, словом, муж ученый, обладавший различными сведениями. Он сопровождал в путешествии по чужим краям графа Бобринского. Екатерина, недовольная Телемаком, укоряла Ментора. Озерецковский с добродушной откровенностью отвечал: ‘Матушка, ведь я человек! Один Бог делает, что хочет, я сделал, что мог’. Лицо Озерецковского было здорово и молодо. Он был сутуловат и еще более сгибался, когда, держа в руках табакерку, выхватывал из нее табак, щепотку за щепоткой, торопливо принюхивал, мерными шагами ходил по классу, приискивая надлежащее слово и, отыскав его, приговаривал: ‘Да, вот так надобно’. Тут речь его текла плодовитее и свободнее. Изучая анатомию, он не только объяснял нам смысл фигур риторических, но и действие их на внутренний состав телесный. О Карамзине он был совершенно различного мнения с Княжниным. Видя, с каким жаром читали мы ‘Письма русского путешественника’, он однажды заставил меня прочесть вслух письмо о горах альпийских. Я начал читать. Озерецковский по обыкновению своему расхаживал по комнате, и, когда я кончил чтение подобно восторженной Пифии, он угрюмо и отрывисто сказал: ‘Ну, что это такое? Пышный, вычурный слог, мыльный пузырь, надутый ветром. Кольни булавкой, ветер вылетит, и останется пустота. Я сам был на Альпах, но не видал того сумбура, который забрел в это письмо’. Случилось мне в другой раз читать Озерецковскому перевод Карамзина Вольтерова эклезиаста. При чтении стихов: ‘Ничто не ново под луной’ он вспыхнул от досады и проворчал: ‘Неправда, не под луной, а под солнцем. На что так срамить землю?’ Для дополнения рассказа о Н.Я. Озерецковском сближаю времена и скажу, что 1825 года встретил я его у тогдашнего министра народного просвещения А.С. Шишкова. Он был еще довольно крепок на ногах, но на лице его проглядывало изнеможение, предвестье близкой смерти. Он мне обрадовался и сказал с прежним радушием: ‘Ты много трудишься, брат, это хорошо’.
— Тружусь много, — отвечал я, — потому что привык к труду, да проку мало.
— Нет нужды, брат, — возразил он, — в труде всегда есть прок, труд занимает ум и душу. Я и постарее тебя, но не прочь от труда.
В путешествиях Озерецковского по Руси есть много полезного по части внутреннего хозяйства, слог ясный и приличный рассказу, местами встречаются удачные и счастливые выражения. Например, он говорит, что осматривая Астрахань с окрестных ее возвышений, он любовался ею, но когда вошел в грязные ее улицы, то ему показалось, что вся красота Астрахани осталась на ее холмах.
Заняв от Фридриха II страсть к французскому языку, граф Ангальт пригласил в учители декламации для усовершенствования в произношении тогдашнего французского актера Офрена. Офрен был чрезвычайно даровитый актер. Декламируя рассказ Терамена о смерти Ипполита, из ‘Федры’ Расиновой, он плакал. Плакали и мы, несмотря на длинный и однообразный александрийский стих: в декламации Офрена простота и чувство слышались в выразительном его голосе. Он не выбрасывал ходули декламации своей. Офрен гостил в Фернее у Вольтера и играл с ним на домашнем его театре. ‘Хотя Вольтер, — говорил он нам, — был иногда вспыльчив, но одушевлял свои трагедии и лица, игравшие с ним в них’. Об этом Офрен рассказывал нам следующий анекдот: ‘В первом представлении ‘Китайской Сироты’ Вольтера Лекен играл Чингисхана. Трагедия принята была холодно. Вольтер бесился и, по обыкновению своему, честил земляков своих именем вельхов-невежд, способных быть только тиграми и обезьянами. Во время бешенства Вольтера Лекен приехал в Ферней. Не дав ему образумиться, Вольтер закричал: ‘Прочитайте, прочитайте мне, г. Лекен, роль Чингисхана. Посмотрим, как вы ее играли’. Лекен начал читать высокопарно, размахивая руками и вытягивая свой небольшой рост. ‘Скверно, скверно! Вы убили мою трагедию!’ — кричал Вольтер, топая ногами, и сам начал читать роль Чингисхана. Лекен не сводил с него глаз, ловил каждый взгляд, каждый звук его голоса, и, когда Вольтер кончил, он повторил роль свою. Вольтер в свою очередь вслушивался и всматривался в Лекена, и вдруг бросился обнимать его, воскликнув: ‘Браво, браво! Вот как надобно выражать роль умного, скрытного и хитрого Чингисхана! Теперь наши парижане оглушат вас рукоплесканиями’. Так и сбылось. Для записывания уроков Офрена граф роздал нам тетради, названные им cahiers surnumeraires (сверхкомплектными), он препоручил, чтобы мы записывали туда и то, что встречали замечательного при собственном нашем чтении. Кому удавалось сделать хороший выбор мыслей, изречений исторических, замысловатых анекдотов, тетрадь того удостаивалась и переплета, и собственноручной рукописи графа. Он очень был доволен, находя у нас извлечения из героя его Фридриха II, впрочем, он выхвалял и мысли, дышавшие Фенелоновой душой. Очень немногие из кадет проходили основательно поприще классного учения. Иные как будто выходили с одним букварем. Вероятно, что мыслящая сила и никогда бы не пробудилась в них без тех мимо-классных пособий, изобретенных графом Ангальтом. Где только недоученным его питомцам предоставлялся случай к действию души, там с удивительной быстротой развивались понятия их. Встретясь с некоторыми из сотоварищей моих после заграничных их походов, начавшихся с 1799 года, я изумился основательному изъяснению их на языках иностранных и обильному богатству их познаний.
Были также и такие кадеты, которые, вышедши из корпуса с полным курсом классического учения и став наряду с обыкновенными офицерами, упадали под бременем учебным и, хватаясь в унынии духа за Бахусову чашу, исчезали прежде времени и для службы, и для света. Были и такие, которые, напитавшись свободой Рима и Афин, оставляли службу, сами не зная, для чего. Но если кому удавалось переломить себя и свыкнуться со шпагой, тот, исполнив обязанности мира существенного, переходил с новой бодростью духа в мир римский и греческий. В числе сих новых жильцов мира древности был Яков Петрович Кульнев. Услыша о его смерти, Сен-Женье пролил слезы и сказал: ‘В полках русских не стало героя человечества!’ Итак, до последнего биения сердца своего Кульнев сохранил правила графа Ангальта, желавшего, чтобы все его питомцы были героями человечества и на поле битв, и на поприще гражданском.
Учение графа Ангальта можно назвать учением предварительным, которое, знакомя исподволь с различными предметами, не изнуряет способностей ума и сберегает полноту их к предлежащему учению. Деспотизм азиатский вреден и в делах человеческих, и в области учения.
Неуместное принуждение раздражает душу и нередко гасит и счастливейшие дарования. Нас в детстве с завязанными глазами вводят в область учения, оттого-то в ней детям и кажется все дико. Развяжите глаза ума, осветите пути, которыми ум должен идти, и питомец смело и радостно бросится в объятия наук. Так думал и действовал граф Федор Евтафьевич Ангальт. Воспитание, повторяю еще, называл он нежной матерью, которая, отдаляя тернии, ведет питомца своего по цветам.
Не теряя из вида и русского языка, гр. Ангальт пригласил и нашего актера Плавилыцикова, который громким и ясным голосом читал нам оды и похвальные слова Ломоносова. При этих уроках граф всегда присутствовал. Кроме од Ломоносова Плавильщиков читал сам и рассуждение свое о тогдашней словесности, помещенное в ‘Зрителе’ Крылова. С жаром говорил он о Ломоносове, ‘Россиаду’ называл венцом русской словесности, а ‘Душеньку’ Богдановича неувядаемым цветком нашего Парнаса. Это было давно, в прошедшем столетии, а каждый век налагает свою печать и на дела людей, и на перья писателей, и не оглядываясь идет вперед, чтобы в свою очередь затеряться в будущем веке.
Желая приучить нас к основательному чтению, из первого или высшего класса граф выбрал в 1793 г. для слушания логики несколько учеников, в число которых, не знаю почему, попал и я. Профессор логики был у нас Христиан Иванович Безак, человек благодушный и ученый. Выводы логические объяснял он выкладками или формулами алгебраическими.
Престарелый наш профессор, шутя сам над способом своего преподавания, говорил: ‘Не бойтесь моих крючков, они не так страшны, как крючки подьяческие. Моими крючками можно ловить мышей’. Ретивое мое воображение никак не поддавалось на эти крючки. Я слушал рассеянно, в тетрадь ничего не записывал, и, засунув книгу под стол, читал украдкой то Дидерота, то Буффлера, то Вольтера, то Ж.-Ж. Руссо. Профессор знал это и, не сердясь на меня, почти каждый класс вызывал на словесный бой. Не ведаю, как предлагал я доводы свои, a priori или a posteriori, знаю только, что пылкая моя диалектика очень забавляла доброго профессора. Иногда спорили мы по получасу и более, и нередко открыто изъявлял я несогласие свое. Великодушный мой противник подлинно ли или в шутку уступал мне, приговаривая: ‘Вам надобно выдержать тридцать походов и тридцать сражений, а без этого у вас все будет в голове стихотворческий ветер’. И почтенный профессор был прав. Ветреная моя голова чуть было не погубила меня еще в кадетском корпусе.
Офицером того отделения, в котором я был сержантом, был молодой человек, сын вышеупомянутого профессора логики. Он вместе со мной занимался описанием Петербурга, давно напечатанным и забытым. Мы были с ним приятели, но в неравенстве чинов и от малейшей искры может вспыхнуть пожар. И он вспыхнул от одного неосторожного слова. Летом обыкновенно стояли мы лагерем в саду, по три человека в палатке. Сержантскую кровать всегда ставили в средине. Пока разбивали лагерь, я забирал в библиотеке книги и с этим запасом беспечно бежал в сад, по привычке своей, подпрыгивая и напевая песню. Вдруг слышу голос одного из товарищей моих*: ‘Глинка, твою кровать поставили сбоку!’ Вовсе не заботясь о почетности сержантской, я спросил у него: кто велел? Мой товарищ отвечал: ‘Безак’. На это имя вырвалась у меня рифма, которой подчас величают и очень умных людей. Мой офицер-сотрудник был на беду в соседней палатке и в эту минуту забыл и нашу приязнь, и мою для него работу, выскочил и грозно вскричал: ‘Как ты смеешь меня бранить?’ Я сказал очень хладнокровно: ‘Извините, я и не думал об этом, но мало ли что срывается с языка и что говорится заочно!’ Слова мои разнес ветер, закипела сильная борьба, я выхватил у него шпагу, и что сделал я в запальчивости, право, и теперь не могу объяснить. На крик его сбежались офицеры и кадеты, запальчивость моя сделалась явной, и соперник мой поспешил с жалобой на меня к нашим начальникам. Сперва повели меня к нашему инспектору, майору Фромандье. Он приказывал мне просить прощения, я отвечал: ‘Умру, а не унижусь!’ Отводят меня к полковнику Редингеру, кроткому и добрейшему человеку, и он убеждал меня, чтобы я просил прощения, но я отвечал по-прежнему. Около двух часов продолжались начальницкие увещания, но тщетно. Изречен приговор. Нашему трагику, Владиславу Александровичу Озерову, служившему в корпусе поручиком, приказано было вести меня в тюрьму, с замечанием не допускать меня отдаляться от стен корпуса, опасаясь, чтобы я в тревоге духа не бросился в Неву. Я шел и ни в чем не противоречил Озерову. Тюрьма была на верху высокого каменного здания, называемого jeu de paume (т. е. место игры в мяч). Озеров простился со мной и ушел. С шумом захлопнулась за ним дверь тюремная, звонко грянули болты железные. Затих шум шагов сторожа, и все смолкло.
______________________
* М.С. Щулепников.
______________________
Подвиг Катона, поразившего себя кинжалом, когда Юлий Цезарь сковал его цепями, кружился у меня в голове, я готов был раздробить ее об стену, но и в корпусе и вне его, я никогда не поникал под внезапными ударами судьбы, а быстро оправлялся и возвращался к привычной веселости моей. Не читал ли я в Ж—Ж. Руссо, сказал я самому себе, что человек во всех случаях должен жить, как будто бы только что упал с облаков? Я здесь один, но мечты мои со мной. Я успокоился. У меня оставили чернильницу, перо и бумагу, предполагая, что я хотя письменно буду просить прощения. Вместо челобитной мне запало в голову послание к одному из моих товарищей. Вот начало:
Из горницы весьма чудесной,
О голых четырех стенах.
Невинный, где сидит и грешный,
Хочу писать к тебе в стихах,
О чем? Того еще не знаю,
А прежде музам поклонюсь, и проч.
Между тем опомнился мой соперник и в присутствии целого нашего возраста умолял графа Ангальта простить меня. Граф отвечал: ‘Теперь поздно! Говорящая стена, на которой я написал, что должно соблюдать законы и порядок, уличила бы меня, если б я потакал теперь упорному юноше, но и вы неправы. Сколько раз я говорил и для памяти поместил на стене: ‘Уважайте юношей, никто не знает, что из них выйдет’. Вы признаетесь, что и вы разгорячились, это очень похвально, великодушие всегда готово извинять. Однажды шел я с прусским королем по Берлинской площади, на столбе прибит был пасквиль на короля. Он приказал мне прочитать его и, выслушав спокойно, сказал: ‘Пусть прибьют эту бумагу пониже, чтобы всякий мог ее читать’. Вслед почти за нами приехал в Сансуси один из жителей берлинских с доносом на пасквиль. В этот день я был дежурным и пошел доложить о нем королю. Он отвечал: ‘Скажите этому господину, что Фридрих забывает то в Sans-Souci, что молва разглашает о нем в городе. Пусть он едет к себе, а я в своем уголке займусь чем-нибудь полезным для блага народного’. ‘Будем подражать этому примеру, — прибавил граф, — в жизни много может случиться, но, любезные мои дети, кто забывает обиду и помнит добро, тот истинный герой!’
Чрез три дня со мной, неугомонным узником, начались переговоры и пересылки. Я упорствовал, мне угрожали, что отдадут в солдаты.
— А разве солдаты не люди, — возражал я, — да еще, может быть, и лучше нас!
Наконец, дней через десять посетил мою тюрьму Иван Алексеевич Цызырев. При входе его я лежал на голой скамье и читал Тита Ливия. От внезапного его посещения я вскочил и несколько смутился. Он, ласково подав мне руку, сказал, чтобы я сел, и сам сел подле меня. И.А. Цызырев был по корпусу старшим капитаном, а по армии полковником. Душа его отражалась в прекрасной наружности. В сердцах юношей есть живое чувство правоты: они по врожденному побуждению уважают высокую нравственность человека. Это чувство питали к нему кадеты. Его слова влетали в душу. Когда другие офицеры, унимая наше бушеванье, выбивались из сил, являлся Цызырев и говорил:
— Господа, как вам не стыдно!
Воцарялась тишина, и все приходило в порядок. Не принуждая меня просить прощения, И. А. Цызырев начал со мной разговор о необходимости повиновения.
— Если и палку поставят, — сказал он, — то, по обязанности службы, ей должно повиноваться.
— Позвольте мне этому не верить, — отвечал я, — палка будет молчать, и ссоры не будет, но вы знаете, впрочем, какого шуму наделала та шляпа, перед которой безумец Геслер велел кланяться?
Цызырев улыбнулся и продолжал:
— Но признайтесь, что вы виноваты пред Фромандье и пред почтенным директором Редингером в том, что отвергли дружеские их увещания.
— Признаюсь, — отвечал я, — в этом я чрезвычайно виноват. Я привык быть благодарным и за ласковое слово, и за ласковый взгляд, а при этом случае я до того онемел в исступлении, что не внимал и душевному убеждению.
— Припомните, — прибавил И.А. Цызырев, — припомните, что когда второй раз батюшка ваш приезжал в корпус граф Ангальт сказал ему: ‘Когда глава ваша покроется сединами, сын ваш будет вам утешением’. Что скажет отец, что скажет добрая ваша мать, когда услышат о горестной вашей судьбе? Они не перенесут такого удара!
Слезы лились из глаз ручьями, я долго плакал и не мог промолвить ни слова, наконец сказал:
— Я готов написать к графу Ангальту письмо, но, говоря откровенно, я ни за что не изменю совести, а потому буду писать только в духе христианства.
Цызырев с радостью согласился на это, и я написал следующее письмо по-французски: ‘Блудный сын в порыве своеволия оставил родительский дом и на чужбине растратил все имущество свое. Но, веря нежности сердца отцовского, он возвратился к нему. Издали увидя преступника-сына, отец устремился к нему с распростертыми объятиями и прижал его к сердцу своему. Юный сын воскликнул: ‘Я согрешил пред небом и пред тобой. Я недостоин имени твоего сына’. И вы, ваше сиятельство, и вы, нежный отец кадет, прострите ко мне объятия отца евангельского, а я — устремлюсь в них с умилением евангельского сына’.
На другой день пришел за мной в тюрьму В.А. Озеров. В саду пред лагерем выстроен был кареем весь наш возраст, т.е. до ста двадцати кадет. Граф и все начальники стояли в средине. Озеров ввел меня туда и громко с чувством прочитал мое письмо. Слезы брызнули у меня из глаз. Граф обнял меня и с прежней нежностью назвал своим сыном, своим другом.
Промчалась туча, и прошедшее кануло в бездну забвения. Прошло более пятидесяти лет, но этот случай, может быть, навсегда решивший мою судьбу, все еще живет в моем сердце.
Была у нас и собственная кадетская борьба мнений, и на нашем тесном небосклоне отражался дух XVIII столетия: были у нас и свои материалисты, и спиритуалисты. Я был в числе последних. Вождем первых был Г.А. Галахов. Страстно любил он Омира и Тацита, но Гельвеций был его законодателем. Сильно защищал он систему его вещественных ощущений, а я возражал, что побуждения нравственности и добродетели не могут быть окованы ощущениями вещественными. Сам Гельвеций говорил: ‘Я делами опровергнул могильную свою систему. Он был нежным другом и защитником человечества. Служа в молодости по соляному откупу и слыша ропот утесняемых покупателей, не он ли в порыве благородного негодования сказал:
‘Убейте, убейте меня! Может быть, это уймет других от хищного разбоя!’
Жаркие наши споры иногда оканчивались ручной схваткой. Борьба везде борьба. Сопротивника моих юношеских мнений нет уже на свете. В чине майора отправился он в Корфу и своим каре отразил оттоманскую конницу. Он, верно, не думал тогда о Гельвеции. Забыли его теперь и во Франции. ‘Tous les systemes ont regne, et tous les systemes sont morts’ (Все системы правления властвовали, и все системы являются мертвыми (фр.)), говорят французы.
В это самое время собиралось нас человек шесть для книжной спекуляции, или оборота. Мы затеяли скропать ‘Новый Жил-блаз’, и, окончив две части, отправили мы их мимо нашего начальства к тогдашнему цензору-полицеймейстеру Жандру, а он препроводил книжную попытку нашу к директору нашему, Редингеру, добрейшему и честнейшему человеку. Нас пожурили, погоняли, а ‘Новый Жилблаз’ пошел в огонь. Не сооружайте костров инквизиционных на вздор: для него есть печки, очаги и камельки.
Раболепное благоговение к французскому театру внушал нам Аллер, учитель французской риторики. Высокопарным слогом своим он провозглашал нам:
‘Корнель владычествует на небесах, Расин на земле, а Кребильон в областях преисподних’. Вольтеру в этом разделении не было уголка, ибо он, вопреки чугунным узаконениям школьного Батте, осмелился пленять сердца Заирой и Альзирой.
Аллер до звания учителя риторики был французским адвокатом. Когда он чересчур раздобарствовал, граф Ангальт говорил ему шутя:
— Avocat, taisez vous! (Юрист, помолчите (фр.))
При этом возгласе малорослый Аллер приосанился и с театральной напыщенностью возглашал:
— ‘Non, quand un avocat parle, il faut que l’auditoire l’ecoute. C’est la regie. (Нет, тогда, когда адвокат говорит, то аудитория должена слушать. Это правило (фр.))
Граф улыбался и молчал.
Хотя наш адвокат-ритор и не открыл Ньютоновой системы, но подобно ему носил летом и зимой одинаковую одежду — то было полукафтанье, подбитое мехом, и с широкими карманами по обеим сторонам. В жару самодовольствия ударяя по карманам, он говорил:
— У меня в карманах вся французская словесность. Аллер читал нам ‘Ифигению’ и ‘Федру’, а Плавильщиков, окончив с нами Ломоносова, читал трагедии Княжнина и Сумарокова и все вышедшие тогда стихотворения Державина. Когда звучным голосом прочел нам ‘Вельможу’, где сказано:
Всяк думает, что я Чупятов
В Мароккских лентах и звездах,
мы спросили у него: да кто же этот Чупятов? Он отвечал:
— Говорят, что Чупятов был некогда богатым купцом, торговал за морем, но одна сильная буря лишила его состояния и затмила его ум. Не могу сказать, торговал ли он с Африкой, но в помешательстве рассудка ему мечтается, что им пленилась Мароккская принцесса, и он горит к ней взаимной страстью, и что в награду за его постоянство она присылает те почетные знаки, о которых упоминает Державин. Я познакомлю его с вами.
Плавильщиков сдержал слово, и на другой день, часу в шестом вечера, пришел к нам в сад с мароккским кавалером. Я смотрел на Чупятова с большим вниманием. Он был высокого роста, во французском кафтане и с мишурными знаками отличия. Лицо его было здоровое и свежее, хотя и проглядывала в выражении какая-то грусть. Более всего удивляла меня его скромность, он шел тихо и так вежливо нам кланялся, что мы от доброго сердца и без всякой улыбки платили ему взаимным поклоном.
К особенным нашим занятиям с графом Ангальтом принадлежало чтение военных записок и жизни древних и новых полководцев. Этим предметом занимался с нами Ф.Ф. Сакен, бывший потом фельдмаршалом.

ГЛАВА IX
Охлаждение Екатерины к графу Ангальту. — Последние дни графа. — Его погребение. — Благотворительность графа. — Захаров. — Письмо Ангальта к Румянцеву. — Заботливость графа Ангальта о кадетах. — Мысли его о смерти. — Питомцы графа, — Монахин. — Толь — Память об Ангальте. — Поступок Редингера. — М. И. Кутузов. — Прием, сделанный ему в корпусе. — Моя речь и ответ на нее.

‘Переменяются обстоятельства, а вместе с ними переменяются иногда и люди, в превратности света трудно сохранять непоколебимость душевную, но кто утвердил деяния свои на совести, тот не отдаст их на произвол легкомысленного мнения: нравственную жизнь свою ставит он выше всего земного’.
Так говорил граф Ангальт и никогда не изменял этому правилу. Месяца за три до кончины своей подвергся он какой-то опале при дворе, где никогда он не был уклончивым царедворцем. Вместе с охлаждением Екатерины все к нему переменилось, но он оставался всегда тем же, чем и прежде: ревностно исполнял свою генерал-адъютантскую должность, ни от кого из придворных не допытывался об этой перемене, а к нам был еще приветливее и, чувствуя изнеможение сил своих, он как будто хотел, чтобы в кругу нашем пресеклось последнее биение его сердца. В половине 1794 г. скончался граф Федор Евстафьевич Ангальт. За два дня до смерти он медленными шагами обходил сад и с отеческим вниманием беседовал с нами о ‘Говорящей стене’, и последним приветом его было не прощание, а надежда на скорое свидание.
— Слабеет тело мое, — сказал он, — но не душа. Вы, мои любезные дети и друзья, всегда были в ней, и она никогда не расстанется с вами.
Мы не знали, что это было последнее прощание с нами его отцовской любви. Бледностью было подернуто лицо его, но в глазах светилась приветливость подобно лучам солнечным, безмятежно угасающим на западном небе.
Граф не призывал ни корпусных, ни посторонних врачей. Ни жизнию, ни смертию своей он не хотел никого беспокоить. Но каким мы были поражены ударом, когда директор наш, К- Ф. Редингер, заливаясь слезами, сказал:
— Общего нашего отца нет. Граф Ангальт умер!
Целый корпус готов был двинуться к гробу его. Около семи лет был он начальником и никого не огорчил ни делом, ни словом, кроткие выговоры его были отцовскими наставлениями. Из старшего нашего возраста назначили 20 человек в дом покойного графа. В числе их был и я*. Умилительное зрелище представилось глазам нашим в простой комнате, где стоял гроб его. В предсмертный час свой он поручил, чтобы все было как можно проще. Гроб не был окружен никакой выставкой знаков почетных, но тут были уже и непрестанно приходили вдовы, сироты и люди разных состояний, с рыданьями их раздавались восклицания: ‘Отец наш, благодетель наш! Кто будет без тебя нашим кормильцем?’ У гроба только его открылась тайна неистощимых его благодеяний. При вступлении в корпус графа Ангальта императрица подарила ему серебряный столовый прибор. У него пиров не было, и никто не знал, куда исчез этот подарок. Тут узнали от его камердинера, что граф его продал, и что полученные за него деньги и часть своего жалованья употреблял он для вспоможения нуждающимся. При жизни своей, рассуждая с нами о различных свойствах человеческих, он говорил:
______________________
* Вариант: ‘К телу его был назначен поручик В.А. Озеров и двенадцать человек кадет, в числе которых был и я. Около полудня пришли мы в бывший дом графа Г.Г. Орлова, где жил граф Ангальт и умер на простой постели’.
______________________
— Любезные дети и друзья! Есть чудные люди, которые, имея все, не делают добра ни себе, ни другим, и только смерть вырывает у них то, чем не умели делиться, пока были на свете. Скупость наполняла их сундуки, а сердца их были пусты. Будем делать добро, пока мы живем, и, доставляя отраду другим, мы будем чувствовать в сердце нашем еще лучшую награду.
Так и поступал граф Ангальт. Поутру, до отъезда своего в корпус, он каждый день приказывал своему камердинеру справляться о всех бедных и больных той части, где он жил, а вечером посылал к ним пособия от неизвестного. Мы плакали при этом рассказе, и трагик наш В.А. Озеров, бывший с нами дежурным при гробе, тут же написал в память графа французские стихи, помещенные покойным цензором П.А. Корсаковым в первой книжке ‘Маяка’.
Зало, где мелькали остатки великолепия, отворилось в первый раз и приняло гроб графа Ангальта. А при прежнем его хозяине, графе Г.Г. Орлове, какое тут было стечение и вельмож, и людей чиновных!
Но тут можно припомнить, что отсюда и граф Орлов отправился в Москву не на радостные дни, но когда зараза угрожала там повсеместной смертью. И где укрыться от неизбежного предела? Жизнь исчезает, добро остается, и оно привело к гробу покойного графа Ангальта страдальцев, и в их сердцах он жил и будет жить своими благодеяниями.
Из посторонних был у гроба с семейством только Захаров, переводчик книги под заглавием: ‘Советы военного человека, отца — сыну, посвященные графу Ангальту’. Но и он не был для него чужим человеком: Захаров был учителем графа русского языка. Вместе с ним пошли мы в кабинет графа, служивший для него и спальней. На письменном столике на одной стороне лежали три евангелия: славянское, французское и немецкое и русские пословицы, на другой — поэтическая практика Фридриха II и ‘Генриада’, из которых граф доставлял нам выписки. Скромный Захаров говорил нам, что он учил и учился вместе с ним, читая славянское евангелие и сравнивая его с переводами.
— Граф, — говорил он, — очень любил русские пословицы и называл их указателями русского народного духа.
Тут же Захаров рассказал нам, что граф каждый год к Рождеству и к Светлому Воскресению поручал ему выкупать по нескольку человек, содержавшихся в остроге за долги.
— И мне, — прибавил он, — оставил граф незабвенный памятник: он подарил мне золотую табакерку со своим портретом, нарисованным вашим товарищем, кадетом Дербуном. Вызывались и академики писать его портрет, но он говорил:
— Кисть сына лучше других изобразит лицо и душу своего отца.
Узнали мы также от Захарова, что почти накануне своей смерти граф писал к П.А. Румянцеву письмо. Оно не было еще запечатано, и вот его перевод: ‘При вступлении моем в начальники кадетского корпуса, где вы, любезный друг, были старинным кадетом, я писал к вам, что желал бы иметь при себе какого-нибудь заслуженного солдата из числа тех, которые были с вами в походах и живут у вас в деревне. Вы удовлетворили мою просьбу, и присланный вами сержант, возвратись к вам, скажет, что до последнего дня моей жизни мы вспоминали и ваши походы, и вашу славу. Он и вам и мне был предан душой, и я любил простую русскую его речь и рассказы о ваших подвигах. Час от часу более чувствую изнеможение телесных сил моих, но живо еще воображаю то время, когда в молодости своей вы были у нас, в Берлине, и с таким жаром читали, в присутствии короля, отрывки из тактики его. Давно это было! Я умираю, а вы долго еще живите и для отечества, и для примера детям моим, кадетам, а вашим внукам. С первого шага моего в корпусе я познакомил их с вашей славой и с вашими подвигами. Любите их моей любовью’. Товарищи мои сменялись, а я до самого погребения оставался у гроба покойного графа. Час от часу более стекались туда бедняки, которым помогал он при жизни своей. Он делал добро тайно, но сердце страдальцев угадывает своих благотворителей. Они узнали, что их помощником был тот, чья карета летела в корпус тогда, когда ни одни дрожки не показывались на улицах. Бывают мгновенные порывы любви и внимания, а у графа Ангальта это было чувство постоянное, он им жил и жил для кадет. Каждое утро, каждый день после обеда он спешил к нам с какой-нибудь выпиской, с подарками книг или с новым открытием в области наук. Помню и теперь, с каким удовольствием известил он нас, что наконец научились смягчать морскую воду, и с каким чувством он прибавил:
— Как бы счастливы были люди, если бы научились смягчать все то, что огорчает человечество.
И у этого человека, когда затуманился его жребий, не было у гроба ни одного временного любимца счастья. Но он знал свет и, передавая нам свой опыт, написал на ‘говорящей стене’: ‘Перелетные птицы торопятся туда, где блеснет луч весны, и спешат оттуда, где повеет зимний холод. Солнечные часы светятся в ясный день, меркнут вместе с ним. Вот, мои любезные дети, образ ложных друзей. Все переменяется, кроме совести. Берегите это сокровище, и оно будет вашей отрадой во всех обстоятельствах вашей жизни’.
Упомянуто уже было, что граф был и начальником корпуса, и генерал-адъютантом. Не знаю, отчего за несколько месяцев до кончины своей впал он в глубокую опалу при дворе. Один только раз в продолжение семи месяцев, при разговоре о семилетней войне, императрица внимательно к нему обратилась с вопросом:
— Граф! Так ли это было?
Общая любовь петербургских жителей, несмотря на опалу его при дворе, провожала его в могилу. Улицы, по которым везли на Волково поле тело графа Ангальта, затеснялись народом. Кровли усеяны были зрителями, повсюду раздавались восклицания: ‘Он был отцом кадет!’, а бедные семейства, провожавшие его, прибавляли: ‘Он был и нашим отцом!’
По отеческой любви своей к кадетам граф желал, чтобы и прах его покоился в саду кадетского корпуса. В средине, пред кадетским лагерем врыта была мраморная доска с надписью, кто под ней лежит.
Вот что об этом говорил граф:
— Я по двум причинам поместил надгробный свой камень в саду кадетском. Во-первых, по праводушию, во-вторых, по обязанности. По праводушию в изъявление привязанности моей к ним, оставаясь и после смерти с ними, или родственниками их, или с их детьми, по обязанности — чтобы примером моим, так сказать, сроднить их с последним явлением жизни человеческой. Ибо, поверьте мне, мои юные и любезные друзья! Страх смерти есть страх пустой, бесполезный и ничтожный, страх, свойственный людям робким и слабоумным и приковавший свой ум к одному праху земному. ‘Любезные дети! Вот четвероугольник, где поместится мой прах. Около него плющ и незабудки с надписью: не забудь меня! К ним привьются мирты, гирлянды цветов. Мирта, — эмблема мертвой природы, плющ — приязни, он льнет и обвивается, незабудки — душа этой картины, листья плющевые — чувств погребаемого. Мирта — окончательное действие картины’. На другой день после великолепных похорон графа Брюса граф Ангальт сказал нам: ‘Меня будут погребать не так пышно, кадеты попросят своих кроликов подрыться под мой надгробный камень, а старшие сержанты положат меня под него, и дело будет в шляпе. ‘Cela va fort bien, la montagne est passee!’ (Всё идёт хорошо, гора преодолена (фр.)).
В XVIII столетии уверяли, что воспитание не достигло своей цели оттого, что в училище надобно забывать занятое в свете, а в свете отбрасывать приобретенное в училище. Но учение графа Ангальта развивалось в понятиях его питомцев на всех путях жизни. Не упомяну здесь о тех кадетах, которые так рано исчезли 1799 года в войне, кипевшей в Швеции, Италии и Голландии. С 1812 года особенно известны стали: Монахтин, Толь (впоследствии граф) и Полетика. Первый, управляя штабом корпуса Дохтурова, вывел наши полки, со всех сторон непрестанно тревожимые неприятелем, и на военном совете под Смоленском в числе трех голосов был и его голос. Толь был дежурным полковником при Кутузове, а Полетика в Лондоне, напечатав на английском языке статью о тогдашнем состоянии России, был послом в области Северной Америки, речь, произнесенная им там, была напечатана в заграничных ведомостях. Монахтин пал жертвой Бородинской битвы в чине генерала. Ум его был обогащен глубокими познаниями, и он удивлял природных германцев и французов знанием их языков. По окончании заграничной войны 1815 года французские историки называли Толя первым русским тактиком. Отчего им так казалось, не разбираю этого. Скажу только, что ни Монахтин, ни Толь, ни Полетика не занимали ни в одном из корпусных классов первых мест. В последний год жизни графа Ангальта шесть кадет награждены были звездами, они не были в числе их, а я был, впрочем, они получили потом звезды на службе, но я их не домогался заслужить, моя звезда блеснула и померкла в стенах корпуса. Но две памяти о графе Ангальте живут и теперь в душе моей: сердечная память о любви его к нам и умственная память, укрепленная его руководством и до сих пор еще помогающая мне в соображении моих мыслей. Он спас мою пылкую юность и в этом деле был единственным моим наставником. В вышеприведенной надписи моей к портрету незабвенного графа Ангальта я сказал, что для других он был Титом, а для себя Катоном. Захаров, прочитав мою надпись, возразил: ‘Граф Ангальт был счастливее Тита: император римский с горестью признавался, что он потерял один день, не сделав добра, а в жизни графа и каждый час, и каждый день посвящен был добру’. Наш директор, полковник Редингер, вполне делил с нами скорбь о потере нашего отца и по движению собственного своего сердца сохранял его правила. Однажды при мне явился к нему богатый отец одного из наших кадет (имя его скрываю) с низким поклоном и, робкой рукой подавая ему сверток, сказал: ‘Тут пятьсот рублей’. — ‘Вы, — возразил Редингер, — конечно, назначили это для того, чтобы показать сыну вашему, как должно употреблять излишние деньги’. Товарищ мой был тотчас призван, и директор сказал ему: ‘Вот, мой друг, батюшка твой дарит тебе пятьсот рублей на добрые дела, и мы исполним его желание. На триста рублей в память графа Ангальта мы выкупим из острога несколько человек, а двести рублей доставим в городскую больницу’. С этими деньгами отправлен был офицер, которому поручено было взять расписку из острога и больницы. Богач краснел и не знал, что говорить, сын, ничего не зная, от доброго сердца целовал его руки, а я в восторге сказал Редингеру: ‘Вы оживляете графа Ангальта чувствительностью и делами вашими!’ Офицер возвратился. Расписки отданы были отцу, товарищ мой, простясь с отцом, вышел вместе со мной, повторяя одно из любимых изречений графа Ангальта:
Le bien que l’on a fait la veille,
Fait le bonheur du lendemain.
(Добро, сделанное накануне,
принесет завтра счастье — фр.)
‘Я счастлив сегодня, — говорил он мне, — счастлив буду завтра и всегда напоминанием об этом дне’.
Неизвестность и ожидание всегда волнуют умы. Долго допытывались мы и наконец узнали, что к нам назначен начальником Михаил Илларионович Кутузов. Мы уже слышали о его чудесных ранах, о его подвигах под Измаилом, о его быстром движении за Дунаем на высотах Мачинских, которое решило победу и было первым шагом к заключению мира с Портой Оттоманской в исходе 1791 года. В половине 1794 года был он чрезвычайным послом в Константинополь, где ловкой политикой возбудил общее внимание послов европейских, а остроумием своим развеселял важный диван и султана. В блестящих лаврах вступил он к нам в корпус, и тут встретило его новое торжество, как будто нарочно приготовленное для него рукой графа Ангальта. Вошед в нашу залу, Кутузов остановился там, где была высокая статуя Марса, по одну сторону которой, как уже выше было сказано, начертана была выписка из тактики Фридриха II: ‘Будь в стане Фабием, а в поле Ганнибалом’, а по другую сторону стоял бюст Юлия Кесаря. Если бы какая-нибудь волшебная сила вскрыла тогда звезду будущего, тот тут представилась бы живая летопись всех военных событий 1812 года. Но тогда в нашей великой России никто об этом не думал, все в ней пировало и ликовало, только мы были в унынии. Кутузов молча стоял пред Марсом, и я чрез ряды моих товарищей подошел к нему и сказал: ‘Ваше высокопревосходительство! В лице графа Ангальта мы лишились нашего нежного отца, но мы надеемся, что и вы с отеческим чувством примете нас к своему сердцу. Душа и мысль графа Ангальта жила для нас, и благодарность запечатлела в душах наших любовь его к нам. На полях битв слава увенчала вас лаврами, а здесь любовь ваша к нам будет одушевлять нас такой же признательностью, какую питали мы и к прежнему нашему отцу’. Когда я кончил, Кутузов, окинув нас грозным взглядом, возразил:
— Граф Ангальт обходился с вами, как с детьми, а я буду обходиться с вами, как с солдатами.
Мертвое молчание было единственным на это ответом. Он понял, что мы догадались, что слова его были посторонним внушением.

ГЛАВА X
Политические события. — Недоверие Екатерины к гр. Ангальту. — Француз Паш. — Марсельеза. — Дух времени. — Оправдание гр. Ангальта от взводимых на него обвинений. — Его питомцы. — Образ жизни кадет при гр. Ангальте. — Почитатели графа. — Деятельность его питомцев. — Наставления графа Ангальта. — Памятник ему. — Кутузов. — Буйство кадет. — Спасение Толя. — Мое стихотворение. — Экзамены. — Русское сочинение. — Предсказание Кутузова. — Отношение его к кадетам. — Преждевременный выпуск. — Толь. — Речь Кутузова. — Мой ответ по тактике. — Л.А. Нарышкин. — Песнь Великой Екатерине. — Приемная временщика. — Отзыв Державина о моих стихах. — Совет Л.А. Нарышкина.

Было время испытания для всех и для всего. С одной стороны, буря революции шумела во Франции, а с другой — запылала война в Польше от тщеславного порыва нового временщика! Для взволнованных страстей нет ни уроков истории, ни опыта, тут нужен светильник истины. Но где его взять среди кружения наших обществ? Усомнилась и Екатерина в учении графа Ангальта: ей показалось, что он какое-то необыкновенное направление дает умам нашим. А я по совести скажу, что он даже никогда не произносил слово ‘революция’. Он предлагал нам тогдашние напечатанные известия в виде только современной истории. ‘L’igno-rance de се qui est, entraine l’esprit dans les tenebres’ (Незнание приводит дух в темноту (фр.)), — говорил он.
Между тем какая-то невидимая рука в нашей зале с окон и столов отбирала книги и газеты и снимала со стен все собственноручные памятники графа Ангальта. Постепенно исчезли со стен нашего сада и надписи, и эмблемы, и изображение систем Тихобрага, Птоломея и Коперника, вместе с ними отживали и пирамиды, и стены Вавилонские, и все чудеса древнего мира. И в стенах залы, и в саду все для нас переменилось, кроме напоминания о том человеке, который в тесные пределы корпуса отцовски старался переселить все то, что непрерывный ряд веков передавал мысли человеческой. Не стало у нас ни французских журналов и никаких заграничных газет, но в это время вступил учителем французского языка в младший возраст швейцарец Паш. Моя французская болтливость скоро меня с ним познакомила. Не знаю, родственник ли он того Паша, который был в числе республиканских министров и завлек умных, но опрометчивых жирондистов сперва в сети свои, а потом на гильотину. Упомяну только, что он передавал мне вести о Французской революции и что от него получил я Марсельезу, которую тогда перевел, в необычайное время не люди — воздух высказывает события. Опустела учебная область графа Ангальта, Кутузов переселился в корпус, но жил в нем невидимкой. Это было в исходе тринадцатого года бытности нашей в корпусе. Мы чувствовали, что нам настало время отворить из него ворота. Так и сбылось. И потому предложу несколько слов о предубеждении, которое и до сих пор еще существует, насчет хода учения при графе Ангальте. Полагают, будто бы оно поселяло в умы наши какую-то изнеженность, отвращавшую от работ и трудов обыкновенной службы*. Отвечаю, на это примерами и начну с моих товарищей, а потом с кадет старших возрастов, вышедших из корпуса при графе Ангальте. Покойный граф Толь дослужился до всех военных почестей, кроме фельдмаршала, сенатор Полетика достиг также всех почестей и продолжает службу. П.П. Турчанинов служил постоянно и умер генерал-лейтенантом. М.С. Щулепников служил в гражданской службе, но участвовал в Бородинской битве и от полученной там раны умер. А.А. Писарев известен по военной части и продолжает службу в звании сенатора. А.X. Востоков занимается постоянно словесностью и исследованием отечественных древностей. Н.В. Арсеньев проходил поприще военной и гражданской службы и учредил дом для лишенных ума, заслуживающий внимания всех приезжающих в Петербург иностранцев. 1846 года празднован был в корпусе пятидесятилетний юбилей полковника Север-брика, который постоянно занимался фехтовальным искусством и в чертогах царских, и в корпусе, и в других учебных заведениях, он некогда в борьбе на рапирах победил Поликучи, который уступал в этом искусстве одному только И.С. Горголли. Обращаюсь к кадетам старших возрастов: 1799 года много было из них генералов в Италии с Суворовым, и он послал к императору Павлу с известием о первых своих победах полковника Кушникова, вышедшего из корпуса при графе Ангальте, и писал к графу Ростопчину: ‘Кушников все знает, пером напишет, карандашом нарисует, циркулем измерит мои шаги. Он всему научился в корпусе. Ура!’ Несмотря на огромное состояние, приобретенное им по женитьбе, он умер на службе александровским кавалером. Товарищи Кушникова, Салтыков и Меркулов служат сенаторами в московских департаментах. Упомянул я, что трагик наш, Озеров, умер прежде времени и в припадке уныния бросил в огонь последнюю свою трагедию — ‘Медею’. Поэзия нераздельна с чувствительностью: Расин умер от косого взгляда Людовика XIV, а Мильтон, гонимый Карлом II, не упадал духом. Но все это не зависит от воспитания. Полагают также, будто бы при графе Ангальте была в корпусе какая-то затворническая жизнь**. Не говоря о том, что у нас был и свой театр, и карусель, и что граф Ангальт приглашал тогдашних виртуозов: Хандошкина, Жерновика и других, чтобы увеселять нас концертами, скажу, что мы посещали и общественные театры и концерты, и в праздники выезжали в город к нашим знакомым. Но что можно было занять тогда в большом свете, где женщины забавлялись рулеткой, где около них кривлялись петиметры и где были и пожилые люди, которые не понимали ни Спинозы, ни Ламетри, ни Вольтера, щеголяли пустым вольнодумством. А я в это время читал в корпусе, что в той же Франции, где восставали и против Бога, и против бессмертия души пред лицом целого народа и пред лицом неба, призывали Высшее Существо и говорили: нам нужны правота и добродетель. При жизни графа Ангальта были порицатели его учения, но были и достойные ценители его. Князь Н.В. Репнин препоручил двух своих родных внуков Фогелю, преподававшему нам историю на французском языке, с тем чтобы они пользовались наставлениями графа Ангальта. Вслед за этим явился граф М.Ф. Каменский с двумя своими сыновьями и сказал графу Ангальту: ‘Вы пролегаете юношам вашим путь к славе и трудам, вы и в стенах кадетского корпуса продолжаете те подвиги, которыми увековечили имя ваше в борьбе вашего короля с саксонцами, шпагою своею вы пожинали лавры, а человеколюбием привлекли сердца. Примите и моих сыновей под свое руководство’. Обратясь к сыновьям, прибавил: ‘Поцелуйте руку, которая всегда миловала побежденных неприятелей!’ Граф обнял их, и они часто вместе с нами обходили садовую нашу стену и слушали отеческие его уроки. Князь Репнин и граф Каменский были первыми старинными кадетами, стало быть, они умели и могли ценить все переходы корпусного воспитания. Наконец, предполагают также, что юные кадеты по причине изнеженной мысли сделались неспособными к трудам службы, спешили на покой в свои поместья. Но и это было бы небесполезно. Кто воспитан любовью и вниманием, чье сердце не окаменело от роскоши и тщеславия, тот будет и там полезен. В начале 1796 года воспоследовала война с Персией, и некоторые из моих товарищей были в этом походе. В исходе того же года, при вступлении на престол императора Павла, так называемые матушкины сынки, в колыбели записанные в гвардию и жившие тунеядцами в поместьях своих отцов, потребованы были на действительную службу, от которой некогда было уже отбиваться кадетам. В архаровском полку, в восьми батальонах, многие из моих товарищей были моими сослуживцами. 1799 года происходили военные действия русских в Италии, в Швейцарии, в Голландии и на прибрежных островах Англии. Сколько же кадет трех последних выпусков графа Ангальта исчезло в этой обширной войне! 1805 года русские войска спешили на помощь австрийцам. И тут были мои товарищи. В конце 1806 года русские ополчились за Пруссию, в то время составилось 600000 земских войск, куда поступили и пожилые кадеты. 1807 года продолжались две войны: в Пруссии и в Турции. 1808 года к войне с Пор-той Оттоманской присоединилась война со Швецией и продолжалась до исхода 1809 г. От 1810 до половины 1812 года, когда полки Наполеона двигались уже во внутренность России, мор остановил действия русских в Турции. Сколько было под знаменами войны отечественной кадет, близких к выпускам графа Ангальта, участвовали они в трехлетней заграничной войне. Из этого очерка военных годов видно, что тогда ни в России, ни в Европе некогда было нежиться на розах. Некоторые из товарищей моих после общего мира служили в канцелярии вдовствующей императрицы. Следственно, кадеты графа Ангальта способны были и к письменным занятиям. И граф оставил воспитанникам своим душевные и бессмертные наставления, как быть полезным отечеству и человечеству.
______________________
* См. 2-ю книжку ‘Москвитянина’ 1846 года.
** См.: ‘Москвитянин’ 1846 года.
______________________
Вот подлинник и перевод их:
‘Mes chers enfants, mes amis, mes compagnons! II у a de gran-des ressources dans le coeur de l’homme’.
‘Nous ne voyons ordinairement que quelques details et non pas le tout. Soyons done modestes et reserves dans nos jugements’.
‘Le jour viendra, mes chers amis, oui, il viendra, que vous de-ver ordonner, alors, je vous en prie, avec un maintien tranquille et doux, et d’un ton ferme et assure, tout cela agit plus qu’on ne pen-se sur Fame de celui qui obeit. Point de colere, point d’emporte-ment, sans orgueil, sans arrogance, et n’humiliez point — car cela revolte. N’oubliez pas, mes bons enfants, ce qu’on vous dit, c’est un ami veritable et sincere qui s’entretient avec vous’.
Вот памятник графа Ангальта, другого не ищите. На Волковой поле прах его скрыт под тем камнем, под которым он хотел покоиться в стенах корпуса, а подле этого смиренного памятника возносится великолепный камень немецкому столяру.
Предпринимали подписку на памятник, но она не состоялась. Граф Ангальт подавал руку каждому русскому человеку, но не уступал ни шагу временной спеси. Верил ли Кутузов молве о графе и о корпусе, не знаю. Но он был вполне светским человеком и в этом резкой чертой отличался от Суворова. Отделяясь от света, Суворов, как будто опасаясь, чтобы слава его подвигов не затмилась, набивался с письмами ко всем значащим своим современникам. Кто чего-нибудь ищет и домогается, тот не хочет быть забытым. ‘Не покажись раза три в театре, — говорил Наполеон после первой войны в Италии, — и слава твоя расстелется дымом’. Кутузов не вел переписки, но ввиду общества действовал своим лицом, кланялся и уклонялся, выжидал и не упускал выжданного, оттерпливался и после сумрачных дней выходил блистательнее.
В корпус вступил он во всем сиянии славы своей. Он жил в стенах корпуса, но не с нами. Незадолго до своей кончины граф Ангальт подарил мне полное издание Плутарха Амиотова перевода. Замечу здесь, что все то, что граф нам дарил, и все, что было в нашей увеселительной зале, он покупал на собственное иждивение и сверх того доставлял всевозможные льготы корпусным учителям. Граф Ангальт был мот и расточитель на добрые дела.
Беспечная веселость моя исчезла. Уныло бродя по саду, я то перечитывал изречения нашей стены, то читал ‘Юнговы ночи’ Лаво, то проливал слезы вместе с Доддом, читая его размышления в темнице. Додд был духовник и наставник графа Честерфильда. В отсутствие своего воспитанника, увлекаясь благотворением, он составил доверенность за ложной подписью для получения из банка около 100000 рублей на наши деньги. Подлог открылся. Додд был взят под суд, были неопровержимые доказательства, что деньги разошлись по рукам бедных, сам граф ревностно за него ходатайствовал, но по английским законам был он казнен.
В это же почти время и в силу тех же законов адмирала Биха расстреляли за то, что противные ветры вырвали из рук его победу. Такие ветры бушуют часто и на твердой земле. После графа Ангальта забушевали у нас человек шесть силачей: они задирали и обижали слабых, в числе которых был и Толь. Однажды забияки условились потешиться над ним. Для меня тогда была единственная отрада отстаивать тех, кому грозила беда. Я присоветовал Толю спрятаться, а сам не пошел ужинать, занялся переводом мессинских элегий из ‘Анахарзиса’ Бартелеми. Не отыскав Толя, забияки налетели на меня и кричали: ‘Ты его запрятал, где он?’ — ‘На что он вам, — возразил я, — и долго ли вы еще будете тешить свои кулаки?’ Вместо ответа кулаки застучали на моей голове, кровь хлынула у меня из носа. Я хотел выскочить в окно и стеклами изранил себе правую руку. На ней и теперь еще остались эти следы. Мой товарищ Толь в чинах и почестях забыл об этом. Да я ему ни о чем не докучал, потому что никогда не искал милостивого внимания важных лиц. Дело кончилось тем, что я за разбитое стекло и за шум был посажен на сутки в карцер.
Скажу по совести, что из всех моих товарищей один только я был мечтателем, и что часто воображение заполняло все способности моего ума. Увлекаясь порывом воображения, я сочинил стихи на тогдашние военные действия республиканского оружия, прибавя к тому и мысли мои о новой нашей борьбе в Польше. Трагик Озеров, все еще служивший в корпусе, показал мои стихи Державину, и лирик наш поручил ему сказать мне, чтобы я не давал волю воображению. Но в этом подействовал не он. Незадолго пред тем отец мой писал ко мне, что желает, чтобы я поступил в артиллерию, где служил наш родственник. Я отвечал, что всем наукам нельзя выучиться, что гнавшись за двумя зайцами — ни одного не поймаешь, и я к артиллерийской службе не способен.
В ответ отец мой писал, что до него дошел слух, будто я сочиняю стихи и советовал мне в изъявление благодарности за оказанные нам благодеяния написать послание к императрице, прибавляя, что об этом уже отнесся к Л.А. Нарышкину, и что он обещал довести мои стихи до сведения императрицы. Вот что было поводом к сочинению песни Великой Екатерине. Но об этом будет далее.
Между тем поразило нас необычайное обстоятельство. При вступлении в корпус графа Ангальта Екатерина до переезда своего в Царское Село и по возвращении оттуда проезжала мимо корпуса и дарила приветливой улыбкой кадет, сбегавшихся взглянуть на нее, но это прекратилось за год до кончины графа, и к удивлению нашему в начале декабря Екатерина опять проехала мимо корпуса. Эта загадка скоро объяснилась и предвестила преждевременный выпуск наш из корпуса. На другой день по проезде императрицы был Повещен, а чрез два дня воспоследовал экзамен, всегда происходивший по вечерам. Началось с русской словесности. Николай Яковлевич Озерецковский задал нам сочинить письмо, будто бы препровожденное к отцу раненым сыном с поля сражения.
Кадет Егоров был первым по классу, Калатинский вторым, а я третьим. Два первые сочинения Кутузов слушал без особенного внимания. Дошла очередь до меня. Я читал с жаром и громко, Кутузов вслушивался в мое чтение. Лицо его постепенно изменялось, и на щеках вспыхнул яркий румянец при следующих словах: ‘Я ранен, но кровь моя лилась за отечество, и рана увенчала меня лаврами! Когда же сын ваш приедет к вам, когда вы примете его в свои объятия, тогда радостное биение сердца вашего скажет: ‘Твой сын не изменил ожиданиям отца своего!’ У Кутузова блеснули на глазах слезы, он обнял меня и произнес этот роковой и бедоносный приговор: ‘Нет, брат! Ты не будешь служить, ты будешь писателем!’
Недавно еще слышал я, будто бы Кутузов обходился с нами сурово. Это неправда, правда только то, что между им и нами было какое-то безмолвное недоверие, но это недоверие рушилось и разрешилось случайно. Кутузов пожал тогда такие лавры, каких не пожинал ни на высотах Мачинских, ни под стенами Измаила, ни на поле Бородинском — он победил самого себя.
Два вечера прошли спокойно. На третий спрашивали у нас всемирную историю, которая как будто нарочно подоспела с великими своими превратностями к важнейшему обстоятельству нашей кадетской жизни. Мы начали шепотом разговаривать между собой, и голоса 120-ти кадет слились в один жужжащий гул. — ‘Тише, господа!’ — сказал Кутузов. Мы смолкли и чрез несколько минут опять заговорили. ‘Тише, говорю вам!’ — грозно повторил Михаил Илларионович. Мы замолчали, но не надолго. ‘Тише!’ — закричал он еще грознее и при этом третьем ‘тише’ прибавил несколько слов, от которых мы замолчали. Ударило восемь часов, Кутузов вышел. Мы все пошли за ним. Каждый вечер Кутузов ездил к тогдашнему временщику. Слуга сказал, куда ехать, а мы закричали:
— Подлец, хвост Зубова!
В наше время о каждом экзамене начальник корпуса лично доносил императрице. На другой день Кутузов явился к ней.
— Каковы твои молодцы? — спросила Екатерина.
— Прекрасны, Ваше Величество, — отвечал он, — они слишком учены, им недостает только военной дисциплины. А потому, хотя они не дожили еще до сорока двух лет, но позвольте их выпустить.
Екатерина согласилась и сказала:
— Постарайся отдать твоих молодцов на руки таких полковников, которые бы не застращали их службой. Юношей надобно беречь, они пригодятся.
Кутузов объявил нам решение Екатерины. При появлении его нынешний граф Толь и я, мы стояли возле него. Кутузов любил Толя за искусные чертежи и за охоту к военным наукам. — Послушай, брат, — сказал он Толю, — чины не уйдут, науки не пропадут. Останься да поучись еще.
Толь остался, и Кутузов ознакомил его со своими военными правилами и познаниями.
Шесть человек выпущены были капитанами, а все прочие поручиками. Кутузов созвал к себе наших офицеров и сказал им: ‘Господа, разведайте, кто из кадет не в состоянии обмундироваться, да сделайте это под рукой. Наши юноши пресамолюбивые, они явно ничего от меня не возьмут’. С мундиров недостаточных кадет мерки сняты были ночью: чрез три дня мундиры были готовы и отданы им, будто бы от имени их отцов и родных. Ударил час прощания. Мы составили круг. Кутузов вошел в него и сказал: ‘Господа, вы не полюбили меня за то, что я сказал вам, что буду обходиться с вами, как с солдатами. Но знаете ли вы, что такое солдат? Я получил и чины, и ленты, и раны, но лучшей наградой почитаю то, когда обо мне говорят: он настоящий русский солдат. Господа! где бы вы ни были, вы всегда найдете во мне человека, искренно желающего вам счастья, и который совершенно награжден за любовь к вам вашей славой, вашей честью, вашей любовью к отечеству’. За день до выхода из корпуса, когда надели мы мундиры, Кутузов поодиночке призывал нас к себе и предлагал нам тактические вопросы. Мне задал он вопрос о полевых укреплениях. Чувствуя, что по строгим правилам науки не могу отвечать, я спросил: как прикажете мне объясниться, тактически или исторически? Он взглянул на меня и сказал: ‘Ну, посмотрим, отвечай исторически’. Я начал: ‘Полевые укрепления устраиваются для остановления первых напоров неприятеля. Известнейшие из таких укреплений устроены были Петром I на поле Полтавском, и граф Де Сакс в сочинении своем о военном искусстве приписывает им победу русских над Карлом XII. В древние времена афинский полководец Ификрат при всяком случае укреплял свои войска и, когда его упрекали в излишней осторожности, он говорил: ‘В военное время неприятель везде. Он не там нападает, где его остерегаешься, но там, где его не ждут’. Но никакие укрепления не могут устоять пред отважной решимостью войска. Граф Ангальт рассказывал нам о вашем движении на высотах Мачинских, споспешествовавшем к заключению мира с Портой Оттоманской 1791 года’. Кутузов был доволен моим ответом.
Теперь скажу несколько слов о Л.А. Нарышкине. Лев Александрович Нарышкин, как говорилось, был столповой вельможа двора Екатерины, посредник между ею и мнением народным. Приготовляясь издать какой-нибудь указ, она поручала ему узнать: что скажет о том народ? Нарышкин знал дух народный и острыми замысловатыми шутками умел вызвать мысль народную. В простой одежде ходил он по площадям, протирался, никого не толкая, везде, где был народ, заводил речь, как бы неумышленно, о том, то нужно было ему выведать. Люди русские любили его. Затейливым балагурством и радушной лаской приманивал он сердца их. Однажды при мне сходил он с крыльца к карете. Его встретил хлебник с корзинкой и говорит: ‘Батюшка, Лев Александрович! Прикажите выдать за хлебы деньги’. — ‘Скрипку, скорее скрипку!’ — закричал он. Принесли скрипку. — ‘Ну, брат! Ты славный парень, пропляши бычка!’ Тут вельможа-скрипач засучил рукава, заиграл, загудел и запел, словом, как говорилось, отодрал бычка, а хлебник удалой выкинул лихую выпляску. ‘Славно! Славно, брат!’ — вскричал Лев Александрович. ‘Вот мы и расплатились. Я играл, ты плясал’. Разумеется, что деньги были отданы. Лев Александрович был обер-шталмейстером. Однажды Екатерина ехала из Петербурга в Царское Село, до которого верстах в двух сломалось колесо в ее карете. Императрица, выглянув из кареты, громко сказала: ‘Уж я Левушке (так называла она Л.А.) вымою голову’. Лев Александрович выпрыгнул из коляски, прокрался стороной до въезда в Царское Село, вылил на голову ведро воды и стал, как вкопанный. Между тем колесо уладили, Екатерина подъезжает, видит Нарышкина, с которого струилась вода и говорит: ‘Что ты это, Левушка?’ — ‘А что, матушка! Ведь ты хотела мне вымыть голову. Зная, что у тебя и без моей головы много забот, я сам вымыл ее’! Все кончилось смехом. В другой раз пришел он во дворец, прикинувшись чрезвычайно встревоженным. — ‘Что с тобой сделалось, Левушка? — спросила Екатерина. — Ты так грустен!’ — ‘Матушка! — отвечал он. — Жена меня гонит с белого света! Она требует, чтобы я платил долги! Да где это видано, матушка, чтоб придворный платил долги? От этого со стыда умрешь. Разведусь, разведусь с женой!’ Долг был заплачен. Но какой? Екатерина возвращала ему только то, что он расточительной рукой рассыпал для народных увеселений.
Лев Александрович был еще гостеприимцем и угостителем всех азиатских народных старшин, приезжавших с поклоном к Екатерине или по делам. За столом было для каждого родное, любимое его блюдо. По пестроте разнообразных одежд различных племен, казалось, видишь не обед, а какой-то волшебный съезд из ‘Тысячи одной ночи’. Хозяин азиатских своих гостей осыпал приветами и ласками, шутил, смешил их, забавлял музыкой и плясками. А они, возвратясь восвояси, говорили своим друзьям и родным: ‘Какая царица! Какие у нее бояре!’
Такой голос раздавался и в кочевье калмыков и в степях киргиз-кайсаков. Чувство достоинства души своей глубоко запало в сердца тех племен кочующих, которые сказали: ‘Лучше пальме быть вырванной с корнем, нежели переломленной: лучше человеку умереть, нежели жить в уничтожении’. Ловила и Екатерина все случаи, чтобы торжественно показывать ему свой радушный привет. Был у него однажды бал и маскарад. Гремела музыка, танцевали под звуки польских Козловского, положенных на слова Державина, гремели клики:
Славься сим, Екатерина,
Славься, нежная к нам мать!
Внезапно и неожиданно является Екатерина в полном наряде царицы Натальи Кирилловны, подходит к хозяину и ласково приветствует его. Восхищенный хозяин бросается на колени, целует руку Екатерины и в слезах восклицает: ‘Матушка! Матушка!’
По выходе моем из корпуса я при первом шаге в большой свет увидел, что буду в нем пришельцем и гостем.
По приказанию милостивца нашего семейства Л.А. Нарышкина я напечатал в корпусной типографии упомянутую песнь Великой Екатерине, переплел в голубой атлас и представил ему первое мое печатное сочинение. В то же утро отправил он меня к князю П.А. Зубову с майором Петровым, служившим при дворцовой конюшне. В приемной князя было уже множество лиц и в мундирах, и во фраках. Нисколько не робея, но укрываясь от любопытных взоров, я стал в угол комнаты и закрыл шляпой мое сочинение, а мой услужливый путеводитель, как опытный знакомец с передними знатных, подбегал то к тому, то к другому с приветствиями и расспросами.
Я много уже читал о передних временщиках и думал: чего от них добиваются? Сегодня они все, а завтра вместе с их случайностью все исчезнет, и те самые раболепные поклонники, которые с такой жадностью ловили каждый его взгляд, первые забудут их. Кроме этого кружились в голове моей и Рим, и Спарта, и Афины, где не знали передних и где, по словам одного французского поэта, ‘не нужно было ждать приказа молвить слово’.
Тут нечаянно оглянувшись, я увидел М.И. Кутузова, который стоял недалеко от дверей. В то время от князя вышел камердинер с подносом и с пустой шоколадной чашкой в руках. Кутузов поспешно подошел к нему и спросил по-французски: ‘Скоро ли выйдет князь?’ — ‘Часа через два’, — отвечал с важностью камердинер. А Кутузов, не отступавший от стен Очакова, ни от стен Измаила, смиренно стал на прежнее место. Досада закипела в моем юном сердце, я подошел к Петрову и сказал: ‘Я не стану более ждать!’ Оторопев от этих слов, Петров спросил: ‘А что же я доложу Льву Александровичу?’ — ‘Что вам угодно, — отвечал я, — Кутузов, герой Мачинский и Измаильский, здесь ждет и не дождется, а я что такое?’ И я ушел. Часу в шестом вечера пришел я к Нарышкину. Он сидел на софе с каким-то незнакомым человеком: то был Державин. Увидя меня, Лев Александрович захохотал и сказал: ‘Таврило Романович! Посмотрите, вот этот Вольтеров Гурон, который убежал из приемной князя, он затеял там высчитывать послужной список Кутузова. Понатрется в свете — перестанет балагурить. Однако в песне его к Екатерине есть хорошие стихи’, и Лев Александрович прочитал наизусть следующее:
Ты отроком меня прияла,
Ты разум мой образовала,
Ты в сердце чувствия влила,
Благотворительной рукою
Ты правила моей душою,
Ты жизнь мне новую дала!
Державин похвалил эти стихи. Я был очень рад, и благодаря моей памяти с восторгом начал наизусть читать его Фелицу. Лев Александрович приговаривал: ‘Продолжай, продолжай, брат!’ Лицо Державина дышало удовольствием, и слезы брызнули из глаз его при строфе:
Стремятся слез приятных реки
Из глубины души моей,
О, коль счастливы человеки
Там должны быть судьбой своей,
Где ангел кроткий, ангел мирный,
Сокрытый в светлости порфирной,
С небес ниспослан скипетр несть.
Державин поцеловал меня и сказал: ‘Питайте всегда эти чувства к государыне, это делает честь вам и вашему сердцу, но, — прибавил он, — передал ли вам В.А. Озеров мнение мое о ваших стихах?’ Но, не дождавшись ответа, Лев Александрович спросил: ‘А что он, видно, и там что-нибудь напроказил? Уж не ударился ли он в политику?’ Державин отвечал, что стихи мои не предосудительны, но что я часто слишком неосторожно увлекаюсь порывом воображения. — ‘То-то, брат, — сказал Лев Александрович, — воображение бред, а до политики не касайся, это не твое дело. Наша политика в кабинете Екатерины. Она за нас думает и заботится. А наше дело пировать да веселиться!’ Был я в нескольких домах так называемого большого света, но нигде не слыхал ни слова о делах европейских. Мысли и душа моя летели на родину.

ГЛАВА XI
Поездка на родину в 1795 году. — Картина зимы. — Остановка в Чудове. — Рассказы ветеранов. — Новгород. — Исторические воспоминания. — Патриархальное семейство. — Бедность народа. — Дорожные разговоры. — Мой старший брат. Матушкины сынки. — Карты. — Упадок родового дворянства. — Зорич. — Шкловский корпус. — Радость свидания с родными. — Пребывание на родине. — Первое знакомство с большим светом. — Смоленск. — Поездка в Москву. — В.С. Ваксель. — Д.П. Беклемишев. — Письмо А.Г. Орлова. — Обратный путь. — Смерть брата. — Эпитафия. — Поездка в Петербург. — Возвращение в Москву. — Князь Ю.В. Долгорукий. — Его экспедиция в Италию и Черногорию. — Чесменский бой. — Штат князя. Князь П.П. Долгорукий. — С.Н. Сандунов. — Лиза Сандунова. — Померанцев. — Шушерин. — Плавильщиков.

‘Везде я направлял мысль мою к сему вечному влиянию, которое видимая природа производит на расположение духа и на судьбу человека’
Александр Гумбольдт

‘Toute ma jeunesse est refugiee dans mon coeur’.
(Все убежища моей молодости — в моем сердце (фр.))
Шатобриан

В 1795 году, в половине января, по выходе из тогдашнего сухопутного кадетского корпуса, отправился я на родину, в Духовщинский уезд, со старшим братом моим, Василием, и с младшим, Николаем, корпусным моим сопитомцем. Из нас, трех братьев, один я остался на шатких колеях нашего мира, так часто и в таких различных объемах кружащегося без мира. Мне было тогда девятнадцать лет. Зима роскошествовала во всем великолепии своем. В стенах нашего училища бегали мы по двору и в саду в легоньких курточках, без шляп и в башмаках, подчас с такими же подметками, какими отличались сапоги бедняка Наполеона Бонапарта до 1793 года, то есть до первого удачного его батарейного выстрела под Тулоном. На все время и все на время! Но бегая и по двору, и по саду, я видел снег, но не зиму. А за заставой, под ясным, голубым небосклоном, мелькнули в глазах моих и рощи, и поля, и луга, и долины, блиставшие и изумрудами, и яхонтами, и топазами, словом, — очаровательными отблесками всех тех цветов, которые Ньютон с таким усилием заманивал в окна своего кабинета, но которые слово Божие сотворило в одно быстрое мгновение.
Удивительная была картина зимы! То был блистательный праздник, которым она дарит глаза безденежно. Но когда один из таких зимних праздников пооцарапал нос Дидероту, который перечитывал ‘Наказ’ с Екатериной, он писал в Париж, к приятелям своим: ‘Если будете на берегах Невы, то окутывайте плотнее лицо: русский мороз невежлив’. Живи Дидерот в наш двенадцатый год, и он был назвал наш мороз — морозом убийственным. Но разве мороз заманивал к себе громы и молнии ратные? Разве пески знойной Ливии виной, что они засыпали войско Камбиза? Разве ветры виноваты, что грозные порывы их разметали так называемый ‘непобедимый’ флот гордого Филиппа?
Как бы то ни было теперь рассуждая, я в январе 1795 года с восторгом наслаждался полным разгулом зимы, которая блеском цветов своих не лелеяла глаз моих тринадцать лет. Мне и брату моему Николаю, нам душно было в кибитке. Новое зрелище земли и неба непрестанно заманивало нас к себе. Особенно мой сопитомец, как будто предчувствуя, что весна дней его померкнет с будущей весной, почти не заглядывал в повозку. На свободе, под открытым небом хотел он надышаться жизнью. А у него в этой жизни была и душа, и жаркое чувство, и ум, и мысль зоркая, все это было и все, промелькнуло мгновенным лучом в апреле того же 1795 года. Ему удалось только взглянуть на мать, на отца, услышать слова их любви, услышать первую песнь весеннего соловья, помолиться в родном храме и лечь у стен его, подле праха наших праотцев.
Быстро на светлый небосклон налетает грозная туча! То же бывает и на небосклоне нашей жизни. Едва блеснет улыбка на устах, а в глазах сверкают слезы. Но тогда сквозь радужное сияние восхитительной надежды не проглядывала к нам ни одна черта туманная. Сердца наши ликовали и летели на родину. В таком расположении духа остановились на покормку наших лошадей в селе Чудове. Старший наш брат был в бекеше, а мы в военных зеленых курточках. Неподалеку от нас сидели на полатях два отставных солдата, обросшие уже бородами. В это время и в северной столице, и в окрестностях ее витала какая-то молва о новой войне. Поглядывая на нас, старые служивые (тогда слово ‘ветеран’ не было еще в ходу) между собой говорили: ‘Вот и эту молодежь туда же отправят’.
Тут вдруг один спросил товарища своего: ‘Да когда же кончится этот мятеж?’ Другой, не запинаясь, наотрез отвечал: ‘Да как людей не будет!’ И теперь еще не надивлюсь этому быстрому, этому громоносному ответу. Сберите всех мыслителей нашего мира земного — они будут рассуждать о превратностях политических, о кипении страстей человеческих, о порывах духа завоевательного и так далее. Но человек безграмотный, простым смыслом, без всяких околичностей к укрощению мятежа и волнению страстей превращает нашу земную вселенную в пустыню безлюдную. Поэзия ужасная! Но рассказ мой не выдумка, он напечатан был в 1805 году в журнале Брусилова в то самое время, когда наш Михаил Илларионович Кутузов, первый из русских полководцев, начал борьбу с Наполеоном в стране германской, где судьба определила ему и 1813 года продолжать такую же борьбу, и кончить жизнь.
С теплого их приюта мы пригласили добрых ветеранов к нам на чай. С нами, юношами, разгулялось воображение их, и память былого громко откликнулась. ‘Нам обоим, — сказал один из них, — довелось быть под Кагулом, в карее генерала Племянникова, в которое тучей ястребиной влетели толпы янычар, поджидавшие нас в лощинах. Вскрикнув: ‘Алла! Алла!’, они бросились на нас в кинжалы. Мы не то, чтобы дрогнули, но некогда было спохватиться. Вдруг, откуда ни возьмись, на коне богатырском взвился граф Петр Александрович полетом соколиным, подскакал к нам и воскликнул: ‘Ребята, стой!’ И душа у нас встрепенулась, и ноги как будто к земле приросли, и ни одна чалма не выбилась из карея’.
Так говорил первый, а вот рассказ его товарища.
‘С нашими русскими полками как будто нагрянула под Очаков и зима русская: лиман замерз, в день великого угодника Божьего Николая сказан был штурм. Мороз был трескучий, но сердца кипели отвагой. Вдруг раздалось в рядах наших: ‘Князь Григорий Александрович молится на батарее и плачет: ему жаль нас, солдатушек’. Загремело: ‘Ура! С нами!’ Мы полетели на валы, на стены — и крепости как будто и не было. А летом, когда еще турки храбрились, наш батюшка князь Григорий Александрович как будто для прогулки разъезжал под их батареями. Ядра сыпались, а он себе и не поморщится. Однажды подле него, рука об руку, убило ядром наповал генерала Синельникова, а на отца нашего не пала и порошина. Видно, Бог его за то и берег, что он себя нигде не берег, а об нас всегда жалел’.
И это истина историческая. По случаю взятия Исакчй князь Таврический в тогдашних военных известиях писал: ‘При столь важном происшествии милость к нам Господня тем паче видна, что у нас не было ни одного убитого, ни раненого’.
Рассказы наших чайных собеседников-ветеранов были, так сказать, продолжением и дополнением того, что мы слышали в стенах нашего корпуса. Были у нас старые служивые в прислугах при пушках, на учениях. Мы были окружены олицетворенными летописями времен Румянцева, Потемкина и Суворова. Разумеется, что эти летописи кипели рассказами о взятии крепостей и о сражениях, иногда и с перемолвкой, но мы слушали с восхищением. Очаков и Кинбурнская Коса особенно были нам знакомы. В честь взятия Очакова сочинена была кадриль, которую мы танцевали в торжественные собрания, а с Кинбурном сблизило нас письмо Суворова к дочери его. Поздравляя ее ‘графиней двух империй’, он между прочим препоручал ей при встрече с графом Безбородкой во дворце целовать у него руку. Случайность — лестница. Один с нее сходит, другой восходит — Безбородко восходил, а звезда князя Таврического начинала тускнеть. Продолжаю свой рассказ.
Утреннее солнце блеснуло над Новгородом, когда мы к нему подъехали. Волшебное имя его было мне известно не из преданий исторических, но из трагедии ‘Вадим’ Якова Борисовича Княжнина. Мысль моя залетела в даль веков, и я воскликнул с Вадимом:
О! Новгород, что ты был и что ты стал теперь! Теперь, то есть, когда мнимый или подлинный Вадим вступил в борьбу с Рюриком. А чем он был до Рюрика? Ничем. Ибо он еще и не существовал. Повторяю, мне было тогда девятнадцать лет, а я о летописце Несторе и слухом не слыхал. Была у нас какая-то краткая русская история, сочиненная Вегеленом с вопросами и ответами на русском и французском языках. Эти сухие, краткие, так сказать, выжимки из историй истомляют только память, а душе ничего не передают. История отечественная — новый мир для каждого юного сына отечества. Из нее переходит в жизнь его бытие жизни вековой. Мне неоткуда было усвоить себе эту жизнь, зато какой был разгул юному моему воображению!
Но простите мне, и дом Ярослава, и дом Марфы Посадницы! Мне тогда в ум не приходило спросить: где вы? Русская старина была от меня тогда, говоря русским словом, ‘за тридевять земель’. Да и теперь мы все еще выкликиваем ее из дали туманной. Когда же блеснет солнце над полным объемом отечественной истории, откуда ждем самобытной ее жизни!
Мы приехали в Новгород в воскресенье и, помолясь в первом храме Божьем, пустились через Ильмень за Ильмень.
И в какой приют привела нас счастливая судьба! Шести лет расстался я с родиной. Быт земледельческий как будто заслонен был от нас дремучими лесами, раскинутыми природой по берегам Ореноко. Из-под морозного небосклона вошли мы в просторную избу, чистую, теплую и светлую. Хозяева обедали. Патриарх семьи, старец маститый, сидел у образного киота. По сторонам сидели сыновья, невестки и внучата. Хозяйка была в другом приюте — в тихой могиле. На столе, на скатерти белой, как снег, дымилась чаша со щами и лежали пироги, светящиеся отливом яхонтов. Все, говоря нынешним словом, все обличало тут обилие привольной сельской жизни, и ласковый, радушный хозяин пригласил нас к трапезе своей. Старший наш брат отнекивался, а мы и с добрым позывом на пищу, и с простосердечием юношеских лет приняли привет без всех околичностей. Приказав своим поотодвинуться, хозяин усадил нас подле. Тут и в памяти, и в душе моей откликнулись стихи, напечатанные в тогдашнем московском журнале:
Русь блаженная стократно!
Как душе моей приятно,
Что в родной стране моей
В селах можно с счастьем знаться,
С ним в углу твоем встречаться!
Не знаю, что понравилось в нас гостеприимному нашему хозяину, то ли, что, смотря на нас, юношей, он припоминал свои весенние дни или наше простосердечие, но у него от избытка сердечного лился разговор, и между прочим он рассказал нам следующее любопытное обстоятельство:
‘Я не здешний уроженец, — сказал он, — с отцом моим я приехал в эти места по нашим промыслам в то самое время, когда при государе Петре I происходила первая поголовная перепись всему русскому народу и когда каждый остался крепким земле там, где застала его перепись. Я было сильно пригрустнул, но родитель мой, человек смышленый и грамотный, сказал мне: ‘Разве ты не видел, как великий государь работал в Воронеже, снаряжая сухопутное и судоходное войско под Азов? Он был и на пристани с топором в руках, и в кузнице, и в воеводской канцелярии, и везде на работе, не всласть ему ни сон, ни пища: вся мысль его в труде. Трудно нашему брату и избу перестроить, а ему, отцу нашему, довелось перестраивать целое царство. Ему нужно и свое родное войско, и свой флот. Но для этого нужны во всем порядок и черед. Вот для чего и перепись крепит нас с землей. Он трудится для всех, как же и нам не потрудиться для него? Тысячи рук наших не сделают того, что делают одни его руки, тысяча глаз не увидят того, что одни глаза видят и распоряжают. Нам будет и здесь житье привольное. Лесов оком не окинешь, земли, слава Богу, досталось нам вдоволь. Не давай только потачки лени, и будь сам готов на службу, когда востребует того государь. Будем крепко держаться за землю, а душой за Творца Небесного, так Бог и благословит нас, руки у нас не связаны, и наше останется при нас’.
‘Так, — прибавил наш хозяин, — говорил мой отец, и Бог на самом деле благословил и нас всех. Пока шла перепись — смуты не было никакой. По всем приходам повещена была сходка, и в храмах вразумляли нас, что для чего делается. А мы молились Богу, да просили у Него, Царя Небесного, земному нашему царю здравия и долголетия. Велся порядок — и все велось порядком’.
Выезжая из сельского гостеприимного приюта нашего хозяина, мне казалось, что выезжаю из страны счастливой Аркадии. После уже я читал, что датчанин Флеминг, бывший в России при царе Михаиле Феодоровиче и проживший некоторое время в селениях новгородских, говорит, что он встретил там и Аркадию, и мир патриархальный, где душа и сердце обнимались с чистой совестью. Дары душевные наш хозяин заимствовал не из преданий — они были его собственностью. В силу требований нынешней статистики мне бы следовало означить и урочище приозерное, и имя хозяина, но весь письменный мой запас остался в стенах нашего училища. Не было у меня ни карандаша, ни записной книжки. Все тогдашнее мое сокровище состояло в ‘Вадиме’ Княжнина, в ‘Путешествии из Петербурга в Москву’, наделавшем тогда много шума, а теперь уснувшем сном непробудным, и ‘Чувствительном путешествии’ Стерна, в котором сердце и мысль всегда что-нибудь отыщут. С этим запасом и с мечтами романической юности ехал я на родину. Но чем более отдалялись мы от жилища нашего приильменского гостеприимца, тем более казалось, что мы заезжаем в какие-то дымные, курные дебри. Это бедные хижины. Войдем. Двери настежь, с двух сторон прорубы, названные окнами, открыты, сверху, в отверстие трубы, бьет дым и заполняет избу. Ветер разгуливает в стенах, дымная мгла слепит глаза. Это бы еще ничего, но тут и колыбели младенцев, тут и животные, гнездящиеся по углам или расхаживающие по тинистому полу, зараженному тлетворной сыростью. Некоторые предполагают, что в хижине, отданной на произвол смрада и дыма, ходячий ветер прочищает воздух. Но каково пришельцам колыбельным в этом дымном и ветреном мире! Не того желал Петр I. В одном из достопамятных указов своих он предписывает, чтобы избу одну от другой разделять садами и в охранение от пожарных случаев, и для соблюдения чистоты, необходимой для здоровья. И Екатерина II, рассуждая о том, отчего у крестьян от двадцати и пятнадцати детей едва ли остается четвертая часть, говорит: ‘Должен быть тут какой-нибудь порок или в пище, или в образе их жизни, или в воспитании, который причиняет гибель сей надежды государства. Какое цветущее состояние было бы России, если бы могли благоразумными учреждениями отвратить или предупредить сию пагубу’* .
______________________
* Наказ. 266.
______________________
Следственно, по мнению Екатерины, и для крестьян необходимое воспитание, охраняющее душевные и телесные способности. Но какое впечатление производили над нами эти приюты бедности, это высказать не могу! На покормке лошадей мы шли на улицу на борьбу с морозом, чтобы не глотать тлетворных испарений. Тут встречали мы мальчишек, бегавших и подле, и мимо нас в скудных лохмотьях. С плеч наших порывались к ним наши легкие тулупы, но других у нас не было, и мы поневоле укрощали стремление сердечное, зато тайком вытаскивали из наших чемоданов то чулки, то платки, торопливой рукой раздавали мы и то, и другое, еще торопливее бросались они к нашим подаркам, и когда садились мы в кибитку и трогались в путь, они бежали за нами с восклицаниями: ‘Благодарим вас!’ И это слово громко откликалось в душе нашей. По приезде на родину, когда старший наш брат должен был представить опись во всем выданном нам, мы чистосердечно покаялись родительнице нашей в похищениях наших у нас самих. Она поцеловала нас и перекрестила.
Воспоминания юных лет! Вы волшебный, очаровательный голос той райской птички, который тысячу лет превращает в один день, в одного мгновение!
Как бы то ни было, но и тогда я заметил, что у жильцов этих дымных приютов есть какая-то речь самобытная и сильные обороты в выражении мысли. Наставники их — природа, сердце и здравый смысл, а нередко и горе жизни. В наш девятнадцатый век оповестили, что нет девяти муз, но есть одна только муза — скорбь душевная.
Чудное дело! При блеске кружащегося мира, при чудесах образованности надобно душе тонуть в скорби душевной, чтобы вызывать оттуда бессмертные напевы и передавать их в даль веков!
Но эта скорбь душевная и объясняет гений Омира. Внешний объем его ‘Илиады’ весь заимствован из памятников кисти и резца, уцелевших в храмах и чертогах, покоющихся и теперь еще в развалинах стовратных Фив. Омир, польстя ‘Илиадой’ тщеславию греков, сам издевался над витязями ее в шутливой своей поэме. Но ‘Одиссея’ — создание его сердца и глубокое выражение превратностей жребия человеческого, и в наших глазах, и в наш век повторилась целая ‘Одиссея’ и в каком исполинском объеме!
В ночь звездную, когда свод небесный полным блеском светил своих, как будто всматривался во что-то необычайное на земле, ему, вчерашнему повелителю народов и властелину их жребия, ему дозволено было пройтись по большой Лионской дороге. Медленно и уныло идет он и вдруг встречает сельского священника. Остановя его, он спрашивает: ‘Скажи мне, служитель Божий, под какой я теперь стою звездой?’ Скромный пастырь отвечал: ‘Не знаю’. — ‘А я, — возразил он, — вчера еще я знал и небо, и землю, а теперь все забыл’.
Поэт Поп говорит, что сквозь всю ‘Одиссею’ пролегает живая струя любви к человечеству. С восхищением читал в колыбели воспитания моего ‘Одиссею’, переведенную Рошфором. А по выходе оттуда на первые деньги, выработанные у театра московского, я купил этот перевод и под портретом Омира подписал следующие его стихи:
Songez qu’un suppliant, que le malheur accable,
Est aux yeux des dieux memes un objet respectable.
На просителя-страдальца и небо смотрит с умилением‘.
Испытал Одиссей или Улисс бури морские, испытала грозное ненастье и моя ‘Одиссея’. 1812 года переплыла она море огненное и остановилась под скромным балаганом там, где эта буря нашествия уравняла и сокровища палат, и пожитки мелких приютов, там отыскал я ‘Одиссею’ моею юности и перекупил ее. Уцелел портрет Омира, уцелела и надпись: ‘На просителя-страдальца и небо смотрит с умилением’.
Омир прав. Любовь к человечеству — солнце мира духовного. А если оно не согревает души, то что такое жизнь и для чего жить?
Непрестанно отуманиваемые дымом и опальным видом хижин, мы с меньшим братом для рассеяния переселились мыслью в область историческую. Брат мой знал наизусть почти всю ту древнюю Ролленеву историю, которую сочинитель по мере отпечатания частей препровождал Фридерику Второму, когда он был еще наследным принцем, и к которому писал по вступлении его на престол: ‘Желаю быть вашим другом, но не в этом бренном мире, а там — в вечности. Это великая тайна’.
В дорожную кибитку нашу по очереди переселялись и Вавилон, и Экбатана, и Персеполис, и развалины Пальмиры, и всемирная держава римская. Прислушиваясь к жарким рассказам и к ребяческим мечтам неопытности нашей, наш старший брат и тогдашний ментор тихомолком улыбался, покачивая головой. От различного воспитания были у нас и различные понятия.
Главным впечатлением юности моей почитаю то, что в первый проезд мой из училища на родину я получил первый урок в исследовании духа народного. Я вычитывал душу народа русского не из книг, но под сводом неба и прислушиваясь к душе русского слова. Вот что было впоследствии основанием ‘Русского Вестника’.
Пустясь в дальнейший путь, мы повстречали крестьянина-Цицерона. Вот каким образом. Дорога была изрыта выбоями, тянулся воз и опрокинулся. Мы с братом Николаем выскочили из кибитки и помогали бедняку приподнять воз. Попытка наша была удачна. Видя, что лошадь чуть передвигает ноги, мы спросили у крестьянина, зачем впрягает он такую измученную лошадь. — ‘Что делать? — отвечал он, — у нас в целой деревне не сыщешь лучше этой. Коли увидите по здешним деревням нищих, спросите: чьи крестьяне? Вам скажут: такого-то (крестьянин каждый раз повторял имя, довольно тогда громозвучное), если встретите клячонку, спросите: откуда она? Вам скажут: из такой-то деревни. Если б проезжали летом и увидели бы испитой скот, вы спросили б: чей скот? Вам бы отвечали: крестьян такого-то. Если б увидели убогую пашню и спросили бы: чьи пашни? Вам сказали б: крестьян такого-то’.
Эта крестьянская риторика ринула в сильный разгул память и воображение мое. Дюмарсе, думал я, правду сказал, что на площадях и на рынках услышишь такие метафоры и фигуры риторические, каких не встретишь и в лучших риториках. Есть сердечное, есть душевное витийство, выкликаемое чувством из глубокого чувства. ‘От избытка сердца, — сказал небесный Благовеститель, — глаголят уста’. Гремело витийство на стогнах Рима и Афин. Раздавался голос душевный и под тенью дремучих лесов древней Германии и Северной Америки. Всем известна речь поселянина, отправленного с берегов Дуная в Рим послом. Разительны и слова дикарей американских, вызываемых европейцами к переселению. ‘Можем ли мы, воскликнули они, можем ли мы сказать праху отцов наших: ‘Встань и следуй за нами!’ Перикл, сорок лет владычествовавший над афинянами силой красноречия, каждый раз, готовясь говорить перед народом, молил богов, чтобы не обмолвиться и не сказать глупости. Питайте душу мыслями, животворными для человечества, и тогда, по выражению Лонгина, мысли наши будут отголосками души вашей’.
Есть набор слов и есть слово жизни, которое никогда не пролетит мимо сердца. Упрекая юного Леостена, щеголявшего высокопарной речью, Фокион сказал: ‘Твои речи подобны кипарисным деревьям: они высоки, но бесплодны’.
Возвратясь в кибитку, с удивлением пересказал я старшему нашему брату о жалобе бедного крестьянина. Как можно так сурово обходиться с людьми, которых Я. Б. Княжнин называл ‘почтенными питателями рода человеческого!’ И, не дождавшись ответа, прочитал стихи:
Почтен питатель смертных рода,
К надежде нив своих спешит,
Чтя труды его — сама природа
Согбенны класы золотит.
Брат мой пожимал плечами и улыбался: он знал все то, что от меня закинуто было завесой неопытности.
По обычаю того времени старший брат мой, Василий, записан был в гвардию числиться, а не служить. Множество молодых дворян также льготно числились и, подобно брату моему, наслаждались отпуском, иные мелькали во фрунте, другие доучивались слегка в гвардейских школах и выходили капитанами и поручиками. Перед новым годом начиналось назначение. Секретарю гвардии отбою тогда не давали с запросами: ‘Будет ли назначен мой сын? Внесен ли в список мой племянник?’ и т.д. В первый день нового года новопроизведенных офицеров представляли Екатерине. Ласково приветствовала она их и называла юный офицерский рассадник запасным своим войском. А когда, вынырнув из этого войска, капитаны и поручики, не окурясь военным порохом, спешили на битву с зайцами, тогда по вдохновению Екатерины сочиняли послания к трусам, которые, гоняясь за зайцами, не щадя ни рук, ни ног, ни головы, а за отечество боятся выглянуть из захолустья своего. В смысле вещественном новички-офицеры не могли вредить службе, во-первых, потому, что, числясь сверхкомплектными, не получали жалованья, во-вторых, потому, что им в пестуны давали старинных и заслуженных капитанов, наконец, и потому, что они мелькали только перед рядами и скрывались, как молодой месяц. Старые служивцы не слишком сердились на молодежь, слывшую тогда под названием матушкиных сынков, ибо эти баловни привозили обилие благ земных туда, где фортуна была мачехой. Особенно пятьдесят два богатыря, то есть карты, угождали звонкостью и бумажностью новичков.
В разгуле тогдашнего быта дворянского молодые дворяне бегали от чернил и перьев, как от пугалищ. Зато люди деловые, по праву способностей своих и по знанию русского языка, не заталкивая дворян, из которых одни гонялись за зайцами, а другие офранцуживались в Париже, но выслуживаясь, занимали значительную чреду в службе гражданской. А от этого нередко князьям и боярам доводилось обивать пороги и стоять в передних новых чиновников, вышедших, как говорится, в люди не по грамотам предков, но по личным достоинствам.
Упадок родового дворянства происходил, во-первых, от ранней отставки дворян, ибо отдаточные в рекруты обгоняли юных помещиков своих чинами, во-вторых, от уклонения от службы гражданской, в-третьих, от обстоятельств побочных. Наконец игра карточная сильно потрясла и опрокинула старинный быт дворянский. Игроки-систематики говорили: ‘Какая до того нужда, что имения переходят из рук в руки? Тем лучше: один промотался, а многие нажились. Следственно, деньги не станут залеживаться в могильных сундуках, оборот их будет деятельнее и быстрее’. Не знаю, что сказал бы Сидней и Адам Смит об этих оборотах и изворотах денежных. Карточный долг почитался долгом святым и вывеской чести. Горе тому, кто, проиграв вечером на честное слово, не уплачивал поутру! Продай, заложи крестьян, пусти по миру легковерных заимодавцев, а плати или со всех ломберных столов грянет на тебя проклятие. При князе Прозоровском, тогдашнем московском градоначальнике, запрещен был банк. Встретясь на гулянье с Анакреоном своего времени Ю.А. Нелединским, князь сказал: ‘Ну сиречь (это было обыкновенною его поговоркою или приговоркою), вы слышали: банк запрещен?’ ‘Благодарим вас, ваше сиятельство’, — отвечал Нелединский, — ‘перестанут играть на мелок’.
Почтенный мой цензор Петр Александрович Корсаков желал, чтобы я выпустил рассказ о брате. Нельзя, ведь мы не в патриархальные живем времена. Разрыв родства — история нашего времени.
Дети одного семейства, на заре жизни рассеянные по различным местам и получившие различное воспитание, после долговременной разлуки встречаются, как будто посторонние и незнакомые. Так и с нами случилось. Я был воспитан в Петербурге, а брат мой, Василий, вырос дома и наездом учился в Шклове, в корпусе, учрежденном Семеном Васильевичем Зоричем, устремленным на путь временного блеска князем Таврическим. Вечером, в первый день случайности своей, Зоричу дан был бал на одной петергофской даче. Гусар-удалец и красавец шутил, забрасывал турецкими словами, которые уловил в отважных схватках с оттоманскими наездниками, очаровывал всех ловкими движениями в венгерке, и мазурке, и сам был очарован внезапным переходом из рядов гусарских в чертоги. Случайность его протекла, как тихая струя бесшумного ручейка. Ни при себе, ни после себя не оставил он никакого следа на поприще тогдашней политики, которая, повторяю слова Державина, не выходила из мощных дланей того исполина, который осмелился взвесить силу Росса и дух Екатерины. Но уклоняясь в круг жизни частной, Зорич сделал то, чего не сделал ни один из временщиков ни прежде, ни после него. Он завел в Шклове корпус и этим заведением сблизил с собой дворян смоленских и белорусских. Труднее всего соблюдать во всем надлежащую середину. Китайцы, по их мнению, тысячи и тысячи лет доискиваются этой надлежащей середины. А потому и неудивительно, что ее не было ни в сухопутном корпусе, где я воспитывался, ни в корпусе шкловском, куда брат мой наезжал для мимолетного ученья. Сухопутный кадетский корпус был слишком затеснен стенами от большого и малого света, а корпус шкловский, подобно древней Спарте, вовсе был без стен. Корпус Зорича был и садом Гесперидским, и волшебным замком Тассовой Армиды. У роскошного владельца Шклова был непрестанный прилив и отлив гостей. Гремели концерты, шумели балы, были театральные представления, проскакивали и романические приключения. Из Шклова можно было отправляться в столицы, в полном смысле, человеком модного света. Но брат мой, заглядывая только в Шклов, свыкся с деревней для деревни.
Между тем час от часу более приближались мы к родине нашей. 8-го февраля 1795 года мы увидели с окрестной высоты нашу родину. Светилось прекраснейшее зимнее утро. После тринадцатилетней разлуки с родным пепелищем завидеть над кровлей отцовской струящийся дым в отблеске багряном — это можно чувствовать, а не описывать. Вот мы уже спускаемся с горы, и на звон колокольчика сбегаются и из деревни, и люди дворовые. Гремит общий голос: ‘Едут! Едут!’ В ожидании нас, тринадцатилетних птенцов, слетевших с гнезда родного, съехались родные и родственницы. У крыльца быстрее молнии вылетел я из кибитки. В волнении душевном бегу в комнату. Никто не указал мне на родительницу мою. А каким образом очутился я у ног ее, и теперь не мог этого объяснить. Думаю только, что сердце мое угадало бы и среди тысячи женщин, хотя глаза мои простились с нею на шестом году жизни моей. С того восхитительного мгновения прошли десятки лет, но и теперь еще вполне живет оно в душе моей. Ни корпусная жизнь, ни смерть моих родителей не истребили их из моей памяти. Среди различных превратностей судьбы я счастлив в тот день, когда они мелькнут мне в сновидении. После первых восторгов свидания, когда я вышел в другую комнату, меня окружили прежние мои дворовые-сверстники, с которыми в ребячестве моем делил я игры и все, что у меня было. Тут же бросилась обнимать меня моя кормилица и, указывая на своего сына, сказала: ‘Вот, батюшка, твой братец’. И тогда же я породнился с ним этим чувством. И мне, и ему нужна была взаимная любовь, но я не мог так безусловно сблизиться с моим родным братом.
Я дышал новою жизнию, жизнию родственною. Небосклон родной был пределом и мыслей, и желаний моих. Видеть отца, мать, сестру, любоваться семилетним братом Федором, который, вытвердя многие места из ‘Владимира’, трагедии Ф. П. Ключа-рева, читал их с жаром и с размашкой детских рук: вот что было тогда радостью обновленных моих дней.
‘Где лучше, как в семье своей!’, —
сказал И.И. Дмитриев. Я вполне это тогда чувствовал. Не заботился ни о службе, ни о будущем жребии моей жизни, ни о почестях, которые служа можно заслужить. Не так думали добрые родители мои: они предполагали, что сын их, девятнадцатилетний поручик, выйдет, как говорилось, в люди и будет чем-нибудь в свете. Так они думали, а эта мысль даже и мимоходом не западала в мой юношеский, в мой романический ум. Душа моя, так сказать, поглощена была одним родственным чувством: ничто другое не примешивалось к нему. Иногда мной забавлялись, как ребенком, я походил на выходца из какого-то другого света, откуда появился, не ведая и не зная, что делают и как живут в подлинном свете.
Сердце, полное жизни и любви, дорожит каждою ласкою, каждым словом радушным. Однажды шел я по деревне. Кормилица моя бросилась ко мне из избы, запросила к себе и усердно потчевала блинами, приправляя потчеванье веселостию и приветною речью. Убедила она меня завернуть к ней и на другой, и на третий день. Родительница моя узнала об этом и, смеясь, сказала: ‘Ведь ты этим отобьешь от дела и работы’. Рубль серебряный был наградою кормилице за блины.
В первый раз познакомился с большим светом в Смоленске и там же в первый раз увидел у коменданта бал. Зрелищем волшебным показался он мне, и я написал следующие стихи:
Великолепием прославлен град Петров,
Москва веселия жилищем учинилась,
А обладающа сердцами всех любовь
С прелестной красотой — в Смоленске поселилась.
Этот привет в один вечер ознакомил меня со всеми. В стихах моих не было лжи! Смоленск, действительно, величался тогда красотой жительниц своих. Но, как говорит песня:
Все со временем проходит.
Сверх того, Смоленск, сближенный с Екатериною, уроженцем своим, князем Таврическим, цвел тогда двумя отраслями сельского хозяйства: продажей в Ригу хлеба и пеньки, особенно закупаемыми англичанами.
Но ветвь этой последней промышленности весьма поблекла с 1800 года, когда после войны итальянской воспоследовал разрыв с Англией. Расчетливые островитяне обратились за этим избытком в другую сторону. А как дорожили тогда англичане нашею пенькою, о том будет далее рассказ княгини Дашковой.
Хотя родители мои были не в числе богачей, но я видел, что в первый приезд мой отправляли они домашние избытки к тем из соседей, которые не могли сами приехать, а другие получали пособие лично. И это происходило тогда по всем годовым праздникам. Быстро прошло двадцать дней со времени приезда нашего на родину и на второй неделе Великого поста попечительный мой отец со мною и братом, моим корпусным сопитомцем, решился ехать в Москву, чтобы выпросить нас в отпуск. На Дорогобужской дороге завернули мы в село в Залежье*, достойное своего названия и по прекрасному дому, и по очаровательным окрестностям, где Днепр величаво извивается. Но в этом свете постоянство — гость мимолетный. По прихотям своенравной фортуны, перетасовавшей и растасовавшей у нас столько движимых и недвижимых имуществ, родственники сперва выиграли у родственника село Залежье, а потом оно перешло к бедному смоленскому шляхтичу, Василию Савельевичу Вакселю, который некогда по бесприютности своей проживал у моего прадеда, упомянутого в первой части записок. Не знаю, где Ваксель учился математике, но известно, что при сметливом уме и искусном межевании сдружился он с тем талисманом, который называем счастием. Богатство лилось к нему рекой. К селу Залежью приурочилось Заборье в Вяземском уезде и т.д. Был ли он в Москве одним из главных членов межевой канцелярии или после Апрелева был начальником оной — не помню.
______________________
* По другой рукописи ‘Засижье’.
______________________
Хотя в наш девятнадцатый век порываются выхватить быт и варяжский, и казарский, и санскритский из челюстей едкой древности, но она многое и многое перемежевывает к туманной области забвения. Как бы то ни было, а расторопный землемежеватель прослыл в Москве Вольтером, по каламбурному или загадочному знанию (Volterre). Упоминаю об этом шутя, потому что и он сам говорил мне смеючись: ‘Вот добился же и я до чего-нибудь на свете! Меня называют Вольтером, хотя я от роду не был грешен ни в одном стишке’.
Акциденции, или взятки прокрадывались и в девяностых годах. Неудивительно. Поэт сказал:
И в солнце, и в луне есть темные места.
Но тогда была своя сноровка: ‘Бери ловко в руки, выдавай ловко из рук, и все сойдет с рук, делись — говорили остряки — взятками, своди концы с концами, и дело будет в шляпе’. Я.Б. Княжнин высказал это в ‘Сбитеньщике’ своем таким образом:
Кажется не ложно,
Все на свете можно:
Покупать, продавать,
Только должно осторожно поступать.
По большей части так и делали. Притом же роскошь и мода в семействах среднего состояния не требовали еще шалей, с которыми князь Таврический ознакомил большой свет, после второй турецкой войны, в каретах щеголяли тогда князья, графы и бояре. Следовательно, то, что переходило в руки по делам и тяжбам, сокровенно сохранялось в шкатулках, которые отверзали недра свои по выходе в отставку владельца своего, тогда на сбереженные акциденции покупались или деревни, или домишки.
В первых числах марта 1795 года в первый раз въехал я в Москву, но в какую? Не ехал Христофор Колумб по наклонению магнитной стрелки: сперва мысленно отыскал Новый Свет, потом открыл его. Ни по какому наклонению мыслей моих не мог я тогда отыскать Москвы в Москве. Прочитал я в корпусе в ‘Наталье боярской дочери’ о граде престольном. Но это чтение быстро промелькнуло в памяти моей, загроможденной памятниками Рима и Афин. Счастливая звезда, которая сопровождала меня от Петербурга до родины, встретила меня и при первом шаге моем в Москве. Если бы я в отроческих летах наслышался о Кремле, о Красной площади, если бы слышал, что в Москве почти каждая улица есть страница историческая, то, верно, порывался бы взглянуть на нее с Поклонной еще горы, откуда представляется она в обширном объеме своем. Но я преспокойно сидел в углу кибитки и думал о родине. Ни большой колокол, ни исполинская пушка, ни колокольня Ивана Великого, ничто не возбуждало и не занимало моего любопытства. Несмотря на пустынное отношение памяти и мыслей моих к старинной и заветной матушке-Москве, сердце мое породнилось с ее гостеприимством. Приближаясь к церкви Смоленской Божьей Матери, мы вышли из кибитки, отец наш остановился у наружной иконы Николая Чудотворца и осенился крестом, мы также перекрестились и вслед за ним пошли на Смоленский рынок осведомиться, где можно остановиться. Тут к нам подошел незнакомец в большой медвежьей шубе и сказал, обращаясь к отцу нашему:
— Вы, конечно, приезжие, вам нужна квартира?
— Точно так, — отвечал мой отец.
— Милости просим ко мне, — продолжал незнакомец, — у меня как будто бы нарочно для вашего приезда теперь опростались комнаты.
И радушный незнакомец взял отца под руку и повел к себе. Имя его Д.П. Беклемишев. Этот почтенный человек пострадал впоследствии от неудачных оборотов и от непомерного усердия своего. Он тогда рассказывал мне, что родственник его, Беклемишев, имел жаркую схватку в собрании депутатов в Москве с одним из сильных тогдашних временщиков. Одушевляясь званием депутата, Беклемишев праводушно объяснялся о необходимости твердого и положительного законоучреждения. Временщик закричал:
— Молчи, дерзкий!
— Молчи сам, — возразил Беклемишев, — жизнь мою оставил я за порогом палаты депутатской, и здесь вещаю слова правды, ибо от нас требуют правды.
Следовало бы мне об этом расспросить подробнее, но мне тогда и во сне не снилось, что буду когда-нибудь писать в России об России.
Беклемишев сообщил мне письменный отзыв графа А.Г. Орлова по случаю отказа его быть председателем палаты депутатов. Вот сущность этого отзыва: ‘Милостивые Государи! Приношу вам глубочайшую благодарность за оказанную мне честь избранием меня в председатели палаты депутатов. Сия величайшая для меня почесть доказывает, что вы обращаете внимание на скромную мою жизнь, но чем более уважаю сие избрание, тем более испытываю мою совесть и убеждаюсь, что я не способен поддерживать столь важное звание и признаю себя недостойным высокой чреды, на которую вы меня вызываете. Но вместе с вами и со всеми сынами России буду молить Провидение, да увенчает Оно трудное ваше дело повсеместным водворением правды и святости законов, споспешествующих общему нашему счастью, и дабы тем исполнилось намерение нашей монархини, предпочитающей счастие России собственной жизни’.
Тогда ходила молва, будто бы жители отдаленных стран нашего отечества, прибывшие в Москву для присутствия в собрании, простодушно удивлялись, для чего нужны законы. Это просто шутка, о законах не думали тогда роскошные богачи, проматывавшие на прихоти пустого тщеславия труды поселян своих, но действия законов всегда страшились те, которые, заглушив голос совести, опасались, что рано или поздно правосудие сорвет личину с пронырливой их корысти.
Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость.
Но она некогда была. Итак, продолжаю об ней рассказ.
К счастью, безостановочно дали нам отпуск, и мы выехали из Москвы. Но несчастный ушиб, принудивший отца открыть кровь, задержал нас несколько под Вязьмой у одного из родных наших, от которого мы выехали на Страстной неделе. Дорога была несносная, по утру, в самое Светлое Воскресение мы не приехали, а по непроходимой почти ростепели шагом черепашьим притащились в деревню нашу Пологи, бывшую верстах в двадцати от Суток. Тринадцать лет не встречали мы этого дня с матерью, а потому и просили отца нашего, чтобы поспешить в родные Сутоки. Он не мог удовлетворить нашей просьбы и по слабости здоровья, и по причине ужасной дороги. Но мы говорили, что пойдем пешком, что пролетим двадцать верст, чтобы только похристосоваться с матушкой.
Видя неотступную нашу просьбу, родитель мой сказал мне:
— Сергей! Я заказал в Москве чугунную доску для памятника, который хочу поставить на том месте, где императрица удостоила нас посещением своим, и где она соблаговолила собственною рукою записать в корпус тебя и брата твоего.
Быстро схватил я перо и написал следующее:
Дражайший памятник благополучных дней,
Когда монархиня, достойна алтарей,
Родителей моих жилище посетила
И благости на них несметные излила!
Ты будешь возвещать грядущим временам,
Сколь снисходительна была царица к нам.
Мечта! Мечта! И этот памятник при пожарных заревах 1812 года в прах земной. Но и тридцать четыре года не изгладили из души моей того восторга, когда мы с братом не пошли, а полетели на крыльях любви торопливой. На топких лугах мы увязали по колени, порыв сердечный все преодолевал. В полверсте от дома нашего кровь брызнула у меня из горла. Я остановился, обмылся из ручья, и мы, так сказать, перелетным взмахом влетели в комнаты и воскликнули:
— Христос воскрес, матушка!
Не требуйте от пера того, чего и сердце не может высказать!
Напрасно многие уверяют, что порывы душевные — бред и мечта. В глазах моих в зале корпусной умер один отец, обнимая сына своего после десятилетней разлуки.
Не знаю, как я не умер от радости, празднуя великий день на родине. Я тогда так был счастлив!..
На возвратном нашем пути на родину у брата Николая оказалось какое-то неодолимое влечение к воде. На Днепре, переходя по льду, он едва не утонул. В тот год весна была ранняя, и брат мой, отправляясь в гости к кому-нибудь из родных, всегда спрашивал: есть ли там речка? Наступил весенний праздник Георгия, храмовой праздник в нашем селе. Погода была ясная, хотя веял холодный ветерок. Мать наша, по слабости здоровья, легла после обеда отдохнуть. Отец мой ходил по двору и курил трубку. А я, гуляя под горой, на берегу ручья, мечтал о Стерном. Вдруг среди общего безмолвия раздался страшный крик: ‘Утонул, утонул! Николай Николаевич утонул!’ Сестра моя гуляла в саду: ее несли в обмороке. Родитель мой молнией полетел к озеру, в отчаянии душевном бросился в него и был уже в нем по грудь. Насилу могли его удержать. ‘Где он? Где он?’ — вопиял горестный наш отец. Служитель мой, Иван Яковлев, которому впоследствии дал я свободу и определил к московскому театру, объяснил мне, что погибший брат мой зазвал его купаться и, едва спустился с берега, пошел ко дну, и что он несколько раз нырял за ним, но тщетно. Раскинули невод, принесли багры, достали тело. Между тем от шума и смятения мать наша выбежала на крыльцо, и что же увидела она? Мертвое тело юного сына ее, несомое на руках, того сына, который после тринадцати лет разлуки для того возвратился на родину, чтобы взглянуть на мать, на отца и умереть! Приехал врач, но было уже поздно. Не было и искры жизни.
Я окаменел от глубокой скорби, слезы замерли у меня в груди. Врач отворил мне кровь, которая едва струилась.
Разнеслась плачевная молва по соседству, съехались родные. Положено было предать тело земле на другой день. Мать наша лежала полумертвой, по временам туманно поглядывала и с тяжелым стоном вопияла: ‘Где он! Где он! Жив ли он?’ И опять смыкала очи. Скрытно от нее, рано по утру повезли тленные останки в церковь. Я остался при матери, остались и некоторые родные. Несколько раз, приходя в себя, порывалась она в столовую, предполагая, что там тело покойника. Ее удерживали и говорили, что она еще успеет проститься. Ударил час по полудни. Лицо ее покрылось ярким румянцем. ‘Вы обманываете меня! — сказала она. — Вы обманываете меня! Николая погребают!’ Она поверглась стремительно на колени, положила три земных поклона и прочитала ‘Отче наш’! Я слышал голос сердца, голос души! Я слышал моление матери. Я упал на колени, молился, рыдал, и мне казалось, что камень оторвался от стесненной груди моей. Кто сказал матери, что в тот самый миг сына ее опускали в могилу? Кто сказал ей о том? Сердце матери! Милый брат и сопито-мец! Не стану оплакивать ранней твоей кончины, ты много не испытал, не боролся ни с собственным своим сердцем, ни с превратностями судьбы, не испытал ты и горестного гонения страстей человеческих. Брат мой был моложе меня годом и питал в душе чувствительность добродетели. Никогда не огорчал он меня, но я в стенах корпуса огорчал его иногда упреками за пренебрежение французского языка. Читая одни русские книги, он ознакомился с душой родного слова. Я мечтал, а он рассуждал. Постоянное чтение истории сблизило с ним предварительный опыт. Я смотрел на все сквозь лучи радужные, взгляд его на общество был верный, но не порицательный.
В это время родственник мой, занимавший в Смоленске чреду почетного чиновника, отправлялся на берега Невы по делу, в которое вовлекли его неприязненные попреки. Нужно было лично поклониться сильному временщику и отыскать благоволение. Повторяю и здесь, что Екатерина сама сознавалась, что и после издания ‘Учреждения о губерниях’ все еще настояла нужда ездить в северную столицу для отыскания покровительства*.
______________________
* См.: ‘Собеседник’ 1783 года и ‘Были и Небылицы’ Екатерины Второй, изданные сочинителем ‘Записок 1830 года’.
______________________
Для рассеяния меня отпустили с родственником моим. В это счастливое время и слухом еще не слыхал я, что такое суды и для чего они существуют? Роковой жребий знакомства с ними таился вдали будущего, откуда, как после увидят, таким ударил налетом перунным, что я не в стихах, а просто в прозе завидовал брату моему, отошедшему в могилу до встречи с тяжбою и ябедою. Но, повторяю еще, тогда все это скрывалось вдали недоступной мысли моей.
Горе тому, кому довелось на туманном западе жизни искать и отыскивать. Под бременем этой пытки родственник мой изнемог и умер. Он меня любил и уверял, будто бы я не разбогатею и от золотого руна. Простясь с прахом его, я отправился в Москву, где находились вновь составленные московские батальоны, куда я назначен был при выпуске из корпуса. Во второй раз для меня Москвы не было в Москве. Русское было далеко от моих мыслей, а в настоящем затерялся я в области так называемого большого света, также далеко от древней Москвы и от старобытной России.
Войска, бывшие тогда в Москве, состояли под начальством князя Юрия Владимировича Долгорукова. Являюсь к князю. Лицо его показалось мне угрюмым, но радушная ласка осветила его: ‘Останься, брат, при мне, — сказал князь, — а я дам сведение в ваш батальон, что оставляю тебя при себе. Твой корпусный однокорытник Монахтин у меня живет’.
В первую еще битву в семилетнюю войну, то есть в августе 1756 года, князь Юрий служил в гвардии и был ранен. Не величаю личной его храбрости. Скажу только, что в свое время отличался он и сведениями военными, и знанием языков, и расторопностью дипломатической, а потому по настоянию графа Алексея Григорьевича Орлова и был употреблен он в тайную экспедицию военно-дипломатических посольств в Черную гору.
1769 года сделалось движение к первой турецкой войне. Князь просился в Армению. Екатерина удержала его. В это время граф А.Г. Орлов, под предлогом болезни, находился в Италии. Были о том и догадки, и предложения. Рассказывали, будто бы он из Ливорны отправил какую-то таинственную девицу в России, где будто бы и отдана она была в один из женских монастырей. Странствуя на досуге по Италии, граф завернул в Венецию.
В прежней европейской дипломатике были пройдохи или спекуляторы политические, уловлявшие все случаи выставлять себя людьми нужными, необходимыми, чтобы тем удобнее ловить рыбу в мутной воде. Нашлись такие удальцы из наших единоверцев, славян-венецианцев. Они уверили графа Орлова, будто бы славяне-венецианцы недовольны правительством и будто бы и соседи их, черногорцы, ждут и не дождутся, когда ударит для них час избавления от ига оттоманского, наконец, они уверяли, что по первому воззванию российского двора вспыхнет общее восстание в Архипелаге. Полагаясь на эти уверения, граф убеждал Екатерину немедленно отправить флот, но с тем, чтобы князь Юрий Долгорукий участвовал в экспедиции, а иначе не примет начальства. Составилась тайная экспедиция для отправления к берегам Италии. Князь Юрий назначен был главой ее под именем купца Барышникова. Получа изустные наставления от императрицы, князь вышел из кабинета, а граф Григорий Григорьевич Орлов вынес к нему Аннинскую ленту и сказал:
— Императрица дозволяет вам ее надеть, когда захотите, и дает вам двадцать тысяч рублей.
Князь отвечал:
— Не возьму ни ленты, ни денег, а звание купца принял я на себя в той надежде, что буду чем-нибудь полезен отечеству.
Прибыв в Италию, князь Юрий встретил графа Орлова в Пизе и вручил ему бумаги от императрицы. Ждали флота, ждали войска. Но флот семь месяцев простоял у берегов Англии, будто бы для починки, а в самом деле для того, чтобы адмирал думал и твердил: ‘Авось помирятся!’ Но авось в политике, говоря словами Суворова, то же, что и авось в военном деле. Это обманчивый оборотень. Начались приготовления к достижению туманной, неопределенной цели. В этой попытке политической князь Юрий был гласом (sic) страдательным. Но и невольно подчиняясь чужим предположениям, он выпутывался из затруднительных обстоятельств собственной расторопностью.
Надлежало спешить на Семигальскую ярмарку. Двадцать шесть бродяг славян из различных мест Италии отправились в Семигалию к Драговичу, а князь Юрий пустился в Анкону за деньгами к Маруцию. Из военных чиновников был с князем Долгоруким майор Розенберг, который впоследствии, то есть 1799 года, в чине полного генерала, отразил на горах в Швейцарии Массену и поразил Лекурба. Секретарем при экспедиции был Миловский. Предприимчивую дружину вел в Черную гору черногорец, служивший капитаном в России. Вторым лицом по князю был граф Войнович, подданный венецианский. Были еще два гвардейские офицера, дворецкий князя и слуга итальянец Лукезини, плут записной и проворный.
— Вот, — говорил князь, — вот вся моя армия, с которой я отправился на. Семигальскую ярмарку.
Труден был переход через горы: несли на себе свинец, порох, медали и под этой ношей вскарабкивались на горы, пробирались через стремнины и пропасти, уцепляясь за терновник.
— Смерть, — прибавляет князь, — была пред нами, около нас и под нами. Наконец с руками, исцарапанными и окровавленными, в одежде изорванной странники-дипломаты вошли в черногорскую деревню Черницу, откуда князь Юрий повестил сбор черногорцам в Цетин, где были архиерей и губернатор. На другой день черногорцы хлынули со всех сторон, выслушали манифест, присягнули императрице Екатерине и поступили под начальство князя Юрия. Но флот все еще медлил, а венециане, прислуживаясь туркам, смельчакам нашим раскидывали везде сети и даже покушались отравить их, подкупая слугу итальянца. Наконец турки повестили, что тот полчит пять тысяч червонных, кто представит им князя Юрия живого или мертвого. Звук обещанных червонцев свеял с уст черногорцев мимолетную присягу. Умысля захватить и продать князя туркам, они под разными предлогами домогались отдалить от него стражу славянскую. Князь с сопутниками своими решился бежать. Граф Войнович, переодевшись в турецкую одежду, нанял лодку. Труден был вход в Черногорию, еще труднее был оттуда ночной выход. Из стремнин и пропастей опытный проводник выносил, так сказать, дружину на руках. Заря встретила ее на берегу моря. Славянский патриарх, укрывавшийся от турок с несколькими архимандритами, упросил князя взять их с собой.
— С восторгом, — говорил князь, — отплыли мы. Нас окружали четыре неприятеля: черногорцы, венецианцы, турки и берега моря Адриатического.
А вот рассказ нашего героя о бое Чесменском.
— После моих походов, — пишет князь, — поехал я к князю Алексею Григорьевичу, а флот поплыл искать славы в Архипелаге, оставя один корабль и фрегат, на которых мы с графом отправились в Морею. Появление флота русского нагнало на турок сильный страх: Наварин сдался горсти русских и греков. Русских было только двадцать человек.
Заметим, что в наш век этот самый Наварин решил судьбу Греции. Вскоре подоспел к нам, — продолжает князь, — адмирал Ельфинстон с тремя кораблями и присоединился к прежним нашим шести линейным кораблям. Было также у нас и несколько фрегатов. Долетела весть, что в море пустились шестнадцать турецких кораблей и множество различных судов. Составился на корабле нашем совет, на котором были два графа Орловы, контрадмирал, капитан нашего корабля, Грейг и я. Начинали колебаться, но мы с Грейгом решительно сказали, что должно плыть к турецкому флоту и напасть на него. Не вдруг, но, наконец, нам удалось вовлечь в мнение наше графа Алексея Григорьевича. К счастью нашему, у нас был капитан Грейг, мореходец искусный, опытный, умный и распорядительный. Он расставил наш флот в следующем порядке. Три корабля в авангарде под начальством адмирала: 1) ‘Европа’, 2) ‘Евстафий’, на котором был адмирал Спиридов и граф Федор Григорьевич Орлов, 3) ‘Януарий’. Кор-де-батал: 1) ‘Трех Святителей’, 2) ‘Три иерарха’, 3) ‘Ростислав’. В арьергарде — адмирал Ельфинстон. Корабли: 1) ‘Не тронь меня’, 2) осьмидесяти-пушечный ‘Всеволод’, 3) ‘Саратов’.
Предписано было, чтобы корабли между собой находились на расстоянии полкабельта, чтобы шли один за другим и на пистолетный выстрел от неприятеля ложились в линию и производили пальбу.
Накануне Грейг убеждал меня принять начальство на корабле ‘Ростиславе’. Я смеючись отвечал, что я не моряк. Наконец, по настоянию его, я переехал на корабль ‘Ростислав’, куда последовали за мной генерал Пален, подполковник Перель и еще некоторые. На другой день увидели мы турецкий флот на якоре между островом Хиосом и азиатским берегом. Корабль капитан-паши в той же линии, но отдаленный полкабельтов на шесть или более, на правом крыле всего флота.
Дан знак к нападению. Корабль ‘Европа’, пришед на надлежащее расстояние, поворотил вдоль турецкого флота с пальбой. За ним двинулся ‘Евстафий’, а потом ‘Януарий’. Став перед капитан-пашинским кораблем, ‘Януарий’ встретил мель, и, опасаясь попасть на нее, вернулся назад. То же предпринимал и ‘Евстафий’, но паруса были чрезвычайно повреждены. Задрейфовало его на корабль капитан-пашинский. Полагали, что завяжется ручной бой, но адмирал и граф Федор Григорьевич сели в шлюпку и погребли к фрегату, стоявшему в отдалении от флота. На корабле, второпях, адмирал забыл сына своего, а граф Федор Григорьевич друга своего, князя Козловского. Капитан Круз на последней своей шлюпке послал адмиральского сына к графу Алексею Григорьевичу прокричать: ‘Ура!’, то есть поздравить со взятием турецкого корабля. Горестно было это: ‘Ура!’ Перескочив на заполоненный корабль, наши встретили дым, клубившийся снизу. Бросились опять на свой корабль. Корабль турецкий запылал в огне. Наши люди в изумлении ожидали жребия своего. Вдруг с турецкого корабля упала горящая мачта на наш корабль, искры от него посыпались в пороховую камеру, открытую в сражении. Мгновенно корабль наш взлетел на воздух, спаслись капитан Круз, штурман и еще человека четыре. Все прочие погибли, в том числе и князь Козловский. Очень вероятно, что турки сами зажгли пустой корабль, чтобы подвергнуть наш флот той участи, какую испытали от нас.
Корабль ‘Трех Святителей’ первый перешел сквозь турецкую линию. ‘Три иерарха’ и ‘Ростислав’, повернув против турецкого флота, двинулись к нему как можно ближе и огромляли его пальбой. Флот турецкий, отрубя якорь, стремительно и в расстройстве пустился в глубокий бассейн при Чесме. А наш авангард, убавляя паруса, прибыл тогда, когда уже обложили Чесменский бассейн. В сражении он далеко был от нас и из хвастовства стрелял на воздух из пушек.
Между тем в то самое время, когда взорвало корабль ‘Евстафий’, граф Алексей Григорьевич швырнул на палубу брильянтовую табакерку и вскричал: ‘Ах! брат!’. Неожиданно явившийся адмиральский сын известил, что граф Федор Григорьевич и отец его живы, граф позвал меня к себе, и мы пустились с ним отыскивать брата его и застали его державшего в одной руке шпагу, а в другой ложку с яичницей. На груди адмирала был большой образ, а в руке рюмка с водкой.
Снова переговоря с Грейгом, немедленно оснастили мы четыре брандера, и ночью, под прикрытием корабля ‘Европы’, Клокачев вплыл в бассейн и сблизился с турецким флотом, который в такой был суматохе, что иной корабль стоял к нам кормой. Несколькими выстрелами брандскугельными отважный Клокачев сжег турецкий флот до тла. Из четырех брандеров один ‘Ильин’ сцепил свой брандер с фланговым турецким кораблем. Разъезжая с Грейгом на шлюпке, мы увидели на рассвете, что один только корабль ‘Родос’ уцелел, и проводили его в русский флот. Домогались вытащить и другой, но с соседнего корабля свалилась на него мачта.
Ужасно, неописанно было зрелище в Чесменском порте! Кровь смешалась с водой, люди обгорелые, в различных положениях лежали между дымившимися корабельными обломками, которыми так затеснен был порт, что едва можно было пробраться на шлюпке.
Угас пламень пожара Чесменского, вспыхнуло новое пламя от порывов щекотливого самолюбия. Подтрунивая над князем Юрием, граф Федор Григорьевич Орлов сказал:
— Ведь мне дадут второй степени Георгия, а вам третьей… В пылу досады князь возразил:
— Что я заслужил, то все мое, а если меня обойдут, то все-таки мое останется при мне. А что вам дадут, тому не позавидую.
Радушный князь Юрий Владимирович принял меня в число адъютантов своих. И я зажил у князя, как в родном доме. Штат князя Юрия Владимировича составлен был из отличных молодых людей того времени. Два брата Апухтины были из первых остро-умников. Алексей Михайлович Пушкин по беглости и гибкости ума своего, говоря тогдашнею речью, был первый хват в Москве. Хват значило в то время молодец на все руки. Он забрасывал и русскими, и французскими bons mots (острыми словами). В этом мире я был совершенно новичком, а потому как можно менее говорил, боясь обмолвиться. Но как ни умудряйся, а под час от беды не уйдешь: попал и я впросак, и вот каким образом. Дочь князя превосходно выучилась у иностранца Кинеля музыке и живописи. Мне вздумалось на одну из ее картин скропать французские стихи, в которых с восточной надутостью слога я назвал ее ‘la perle des princesses’ (жемчужина из принцесс (фр.)). Досталось мне от остряков моих товарищей за эту восточную жемчужину! И поделом.
Чтоб глупо не упасть и чтоб не осрамиться,
Так лучше не в свои нам сани не садиться.
В числе адъютантов князя Юрия Владимировича были два брата Долгорукие, сыновья князя Петра Петровича, который, как значится в ‘Записках’ князя Юрия Владимировича, 1770 года заполонил Наварин с двенадцатью русскими рядовыми и горстью греков. Вскоре по восшествии на престол императора Александра старший брат (тоже князь Петр Петрович) поступил к нему в адъютанты. Записки не числительные таблицы, а потому, нарушая ход годов, упомяну о достопамятном случае, относящемся к князю Петру Петровичу Долгорукому. 1805 года, пред Аустерлицким сражением, князь отправлен был к Наполеону для переговоров. В первых параграфах второй части военных записок Монтекукули сказано, что если ожидать переговорщика, то на передовой цепи отдавать приказ, чтобы все часовые кричали, что они изнурены голодом, усталостью и готовы бежать. Наполеон помнил и привел в действие это правило. Молодой князь-переговорщик забыл его. Едва показался он, вдруг раздались громкие восклицания часовых французских: ‘Куда нас ведет этот император! Он хочет нас переморить с голода и холода! Мы сдадимся! Мы разбежимся!’ Князь был умен, но тут не спохватлив. Приняв за чистые деньги ложные возгласы, наш переговорщик представился Наполеону в виде властительного диктатора. Тогда судьба не давала еще Наполеону тех грозных уроков, которые свели его на скалу Елены, тогда чело счастливца обвилось блестящими лучами славы итальянской и египетской. Как будто забыв и это, князь кичливо укорял его в нарушении договоров и занятии Неаполя. Закипел досадой Наполеон, гневной рукой накинул на голову шляпу и гордо сказал: ‘Eh bien nous nous battrons!’ (Ну мы будем бороться! (фр.)) На обратном пути встретил и провожал князя тот же ложный крик на передовой цепи, и он передал его за подлинный отголосок негодования. Собран был военный совет. Кутузов представлял, что должно пообождать, что мы стоим под стенами Ольмюца, что к нам подходят наши войска. ‘Правда, — прибавил он, — мы терпим недостаток в продовольствии, но его терпят также и французы’. По этим и другим соображениям Кутузов не соглашался на бой. Возвратившийся князь улыбнулся. Кутузов сказал: ‘Что ты улыбаешься, молодой человек! Не думаешь ли, что трусость удерживает меня от сражения? Мои лета и мои раны за меня говорят’. С этими словами он вышел из совета. Часа в четыре государь посетил Кутузова. Сражение было отменено. Михаил Ларионович бросился к ногам императора и сказал: ‘Государь! Вы спасаете славу России’. К несчастью, произошло недоумение между союзниками. Ночь, сменившая день, переменила и обстоятельства. Но на другой день Кутузову доставлен был план битвы. ‘Не соглашаюсь! — воскликнул он, — это план Наполеона’.
Булгарин справедливо заметил, что теперь можно откровенно говорить о первых наших неудачах. Неудачу Аустерлицкую, эту первую попытку русских против Наполеона, кажется, целые столетия отмежевали от нашего времени. Как искры, мимолетные победы сверкали и угасали на полях ратных, но потомство не забудет, что Александр не возбранил Кутузову напечатать во всеобщее сведение, что ‘по причине личного присутствия государя не отдает он отчета в Аустерлицком сражении’.
Прибыв в Париж под ярким сиянием счастливой своей звезды, Наполеон приказал представить на театре ту тактическую хитрость, которой удалось ему завлечь в сети князя Долгорукого.
П.П. Долгорукий умер перед началом второй войны с французами, т.е. в 1806 г. Умер и Кутузов, не стало Наполеона, не стало и Александра I, и скольких еще не стало! Тут невольно скажешь с Босюетом: ‘О neant! О mortels, ignorants de leur desti-nee’ (О пустота! О смертные, не знающие их предназначения).
В гостеприимном доме князя Юрия Владимировича судьба дала мне в соседи ловкого актера того времени — Силу Николаевича Сандунова. По пылкости, живости, деятельности и изворотливости ума его можно назвать ‘русским Бомарше’. Рассказ о тогдашней Москве начну с нового моего знакомства. Обстоятельства женитьбы его сливаются с напоминаниями века Екатерины II. В молодости своей С. Н. Сандунов был ловким актером и на театре, и в обществе. Не зная французского языка, острыми русскими шутками смешил он бар и большой свет, а иногда и крепко задевал их своими колкостями. Но вдруг впал он в глубокую задумчивость. Лиза, поступившая на Большой Эрмитажный театр императрицы, заполонила его сердце. Но у него был опасный соперник и по важному месту, и по отличным способностям гибкого ума. Но этот делец-вельможа, говоря словами Державина:
Сегодня обладал собой,
А завтра прихотям был раб.
Ведя холостую жизнь, он любил на досуге попировать с приятелями в трактире и, оставляя за порогом свою почетность, уравнивал там всех с собой лаской и приветом. Страстно также любил он общественные увеселения, особенно театр и маскарады.
Силен был этот вельможа, но в деле соперничества вышло иначе. Сердце Лизы отдано было Сандунову. ‘В это ужасное время, — говорил мне Сандунов, — часто приходила мне в голову мысль о самоубийстве, но это пагубное средство я всегда почитал трусостью, а не отважностью. Невольно, однако же, изнемогал я иногда духом и, однажды, когда я читал ‘Вертера’ Гете, торопливо вошла ко мне Лиза, взглянула на книгу, вырвала ее из моих рук и сказала: ‘Полно тебе дурачиться, может быть, сегодня будем мы счастливы. Вечером я играю в Эрмитаже ‘Федула с детьми’ — сочинение императрицы. Возьми перо и пиши к государыне прошение о нашем браке. Ты знаешь, как государыня любит эту оперу. Может быть, мне удастся ей угодить, подам нашу просьбу, а ты будь в это время за кулисами’.
‘Федул с детьми’ была любимой оперой Екатерины из всех театральных представлений. В этот вечер Лиза превзошла сама себя. Сочинительница, очарованная ее игрой, была вне себя от восхищения. Рукоплескания не умолкали. После представления Екатерина допустила Лизу к руке, а она бросилась на колени и вскричала: ‘Матушка! Матушка-царица! Спаси меня!’ С этими словами вручила она Екатерине бумагу, в которой жаловалась, что сильный вельможа, преследующий ее, препятствует ей выйти за С.Н. Сандунова. В этот миг выбежал из-за кулис Сандунов и стал также на колени. Прочитав прошение, Екатерина сказала: ‘Все уладится, будьте спокойны и не заботьтесь о приданом’.
Приданое готовилось, а Екатерина по этому случаю сочинила для Лизы песню:
Как красавица одевалася,
Одевалася, снаряжалася,
Для милого друга
Жданого супруга.
Все подружки
Друг от дружки
Ей старались угодить,
Чтоб скорее снарядить.
Лизу все оне любили,
Сердцем все ее дарили
За ласку, любовь,
За доброе сердце,
А доброе сердце
Всего нам милей!
Трудно жить и уживаться в этом свете не только в горе, но и в радостях и в счастии. Началась новая борьба. Около людей случайных, на посылках их прихотей и страстей, кружится всегда рой раболепных прислужников. На Сандунова нападали со всех сторон, чернили, сердили, выводили из терпения. Но у него были тогда два вспомогательные войска — восторг счастливой любви и театральная слава жены его. Вскоре после этого в особенной чести на театре была опера ‘Редкая вещь’, переведенная с итальянского актером Дмитревским, который в Лондоне удивлял Гаррика, а в Париже играл в Вольтеровой ‘Заире’ Оросмана, дожил до нашего 1812 года, почти ста лет явился на театре в драме ‘Ополчение’ и умер в повторении исторических веков. В этой опере Сандунова представляла крестьянку. Богач, городской волокита, увиваясь около нее, обольщает ее драгоценными подарками. Она взяла из рук его кошелек и отвечала арией:
Престаньте льститься ложно
И думать так безбожно,
Что деньгами возможно
В любовь к себе склонить.
За деньги золотые,
За камни дорогие
Красавицы градские
Вас могут полюбить,
А нас корысть не льстит.
И при этом слове она бросила кошелек к той стороне, где каждый раз сидел в ложе раздосадованный вельможа-обожатель (Безбородко). Громко хлопали зрители, хлопал, сжав сердце, и сиятельный вельможа, который, при обширном уме и удивительной памяти, уподоблялся, в разгуле страстей, современнику своему, Фоксу, который метал пламенные перуны на холодного соперника своего Питта (?). Но всему есть предел. Сандунова до того довели, что он, по собственным словам, решился бежать из Петербурга в Москву, а по этому случаю, прощаясь со зрителями, он отважился прочитать стихи, сочиненные Клушиным, издателем ‘Меркурия’ и сотрудником в ‘Зрителе’ Крылова. Главной мыслью этих стихов было то, что Сандунов не хочет оставаться долее там,
Где бары и бароны
Готовы рассыпать
Лизетам миллионы.
Миллионы, вероятно, причтены для рифмы. Переселясь в Москву, Сандунов отдал в Воспитательный Дом, в пользу сирот, все петербургские драгоценности, полученные прежнею Лизою. Его называли скрягою, но это неправда. Скряга прячет за замки и деньги, и душу свою, а Сандунов трудовые свои деньги расточил на пользу общественную.
Напротив дома своего, на Трубе, выстроил он бани на славу, с приличными отделениями для всех сословий, и все его благодарили. Справедливо только то, что он приучал жену свою к самому мелочному хозяйству. В ней как будто были две женщины. Одна — актриса, восхищавшая игрой и голосом зрителей, а другая — в обществе чрезвычайно робкая и безгласная. Однажды, за обедом, князь Юрий Владимирович, указывая на нее, сказал: ‘Нашу Елизавету Семеновну можно уподобить фельдмаршалу Лаудону. В мирное время он как будто робел пред каждым человеком и не мог промолвить ни одного слова, а в сражениях был герой и летал, как орел. Елизавету Семеновну никто в комнате не узнает, она сидит притаясь и боится промолвить слово, но на театре за ее быстрой игрой и голосом не поспевают наши рукоплескания’. А С.Н. Сандунов был ловким, умным и искусным актером и на театре, и в комнате. Казалось, что он никогда не СХОДИЛ со сцены. Но живая, ловкая Сандунова как будто бы сама в себе исчезала, переходя из театра в комнату. Каждый день виделся я с Сандуновым. Нас разделяла одна только стена. Весело было смотреть на счастливую чету, но грозный приговор судьбы пал и на Сандунова. В вихре нашего света счастье — быстрая перемена театральных декораций.
Сила Николаевич Сандунов, мой первый путеводитель в Москве, познакомил меня с товарищами своими: Померанцевым, Шушериным, Плавилыциковым и другими. Как-то в разговоре Николай Михайлович Карамзин говорил мне, что наш Померанцев сходствовал с французским актером Мале. Не знаю, чем был прежде Мале, но Померанцев из причта церковного перешел на театр и самоучкой сделался в своем роде единственным актером. Он был высокого роста и казался неуклюжим. Но без всех движений он сильно овладевал вниманием зрителей. Вся страсть драматического искусства была в его голосе. Иногда только приподнимал он правую руку и, сжимая в ней все пальцы, кроме указательного, действовал ею чудным образом. В первый раз видел я его в ‘Отце семейства’ (кажется, Иффланда). Пораженный бегством дочери своей с каким-то графом, он говорил: ‘Ты улетела от меня, милая моя малютка! Я любил, я лелеял тебя! Ты одна была моей жизнью и отрадой! И ты покинула меня, и ты унесла с собой все мои радости, зачем не взяла ты с собой и моего сердца! Оно изноет без тебя и скоро перестанет биться!’ Весь театр плакал. Неподражаем он был во всех прозаических драмах, но не умел произнести ни одного стиха, и в роли Гостомысла был даже смешон.
Напротив того, Шушерин был мифическим протеем, или русским оборотнем: от ‘Ярба’ переходил к ‘Сыну любви’, и в ‘Попугае’ Коцебу был простодушным Ксури, а впоследствии в ‘Эдипе’ Озерова оживил страдальца, лишенного зрения и гонимого судьбой. На театр перешел он из лавки, где был простым сидельцем. Он был роста высокого и стройного, лицо его было умное, черты чрезвычайно резкие, но в ‘Сыне любви’ и в других подобных драмах он казался красавцем, у него все было рассчитано: и каждый шаг, и каждое движение, и выражение каждого слова. Роли свои повторял он, обыкновенно, перед зеркалом и был строгим судьей самого себя, в приятельском кругу Шушерин был очень остроумен, но никогда не пересуждал ни товарищей, ни знакомых. Из всех тогдашних актеров один только Плавильщиков поступил на театр из дворян. При самом кротком нраве у него была слабость: он всегда с удовольствием упоминал о своем дворянстве и о том времени, когда, в звании учителя, знакомил слушателей своих с русской историей по портретам ее государей. В ролях отцов семейства он был превосходен в выражении каждого слова. В трагедиях всегда выражал чувство и никогда не звучал рифмами, но иногда увлекался жаркими порывами и вскрикивал. Плавильщиков силой исполинской груди произносил одним духом длинные периоды из похвального слова императрице Елизавете Петровне. Лицо его отличалось необыкновенной свежестью. Чай был любимый его напиток. За чаем он был говорлив и говорил умно и складно, но никогда не вдавался ни в какие споры. В делах театральных мнение его товарищей управляло им.

ГЛАВА XII
Знакомство мое с Шатровым. — Его Камин. — Н.П. Николев. — Обед у Карамзина. — Острый ответ Николева. — Представление Сорены. — Ответ Екатерины графу Брюсу. — Попытка моя печатать свои стихи. — Цензор X.А. Чеботеров. — Модный свет. — Роскошь. — Князь Ю.В. Долгорукий. — Моя адъютантская должность. — Хозяйственная деятельность князя. — Князь В.Ю. Долгорукий. — Его долги. — Щедрость старого князя. — Слабости князя Ю. В. Долгорукова. — Столкновение Эртеля с Бессоновым. — Суд над Бессоновым. — Отзыв кн. Ю.В. Долгорукова о гр. Зубове. — Отставка князя. — Отпуск мой на родину.

У С.Н. Сандунова познакомился с Н.М. Шатровым. Не учась нигде, он стал на степень поэтов-самоучек. Русское слово, славянское наречье и природа были его наставниками. Напрасно классики затягивают под свои знамена Буало — он наотрез сказал: ‘Кто не родился под звездой поэзии, тот не будет поэтом’. С запасом метафор недалеко уедешь. Ум говорит уму, сердце — сердцу, душа — душе. Простолюдину Шекспиру природа открыла все тайны сердца человеческого. Кому предоставлено читать в великой книге природы, всегда отверстой для духа творческого, кому предоставлено уловлять переливные движения сердца и души человеческой — тот выразится языком вдохновения. Шатров не знает иностранных языков, но в стихотворениях его — общий объем мыслей. Дидерот в бытность свою в Петербурге, где перечитывал с Екатериной Наказ ее, узнав, что Василий Майков, сочинитель проказных поэм, не сведущ ни в живых, ни в мертвых языках, упросил Александра Ильича Бибикова перевесть для него несколько страниц из Майкова.
— Я хочу видеть, — сказал Дидерот, — как предлагает и соображает мысли писатель, не знающий французского языка.
Бибиков перевел, а Дидерот и в переводе нашел тот же ход мыслей, какой и во французском языке.
Различное предложение и соображение мыслей зависят не от мертвых букв, но от различных действий ума, души и сердца. Во всех наречиях, существующих на лице земли, заветным солнцем сияют три слова первородные: Бог, природа, человек. Проявление их в стихотворениях Шатрова везде сливается с целью предположенной. Написал и он ‘Камин’, но не напечатал. А вот почему.
Однажды прихожу к нему зимой. Поэт сидел у камина, быстрой рукой рвал листы и бросал в огонь.
Я. — Что ты делаешь?
Он. — Рву мой ‘Камин’.
Я. — За что?
Он. — Пушкина ‘Камин’ ходит по всем рукам.
Я. — Пушкина ‘Камин’ хорош, но рук не обожжет.
Он. — Скажут, что я хотел обезьянить, а я свой ‘Камин’ давно написал.
Я. — Хорош же ты, Николай Михайлович: Герострата укоряют, что он сжег один храм Эфессий, а ты в несколько минут сжег царство Ассирийское и царство Вавилонское, и Персидское, и Мидийское, и древний мир Александра Македонского, и древний мир Рима исполинского.
Мы много шутили и смеялись, но царства каминные истлели в камине. Скажу и теперь: жаль ‘Камина’ Шатрова: ярким огнем горели в нем исполинские царства мира древнего и разлетались, как искры, разносимые дуновением ветра.
Шумят бури ратные, или, говоря словами Гизо, выходят на бой понятия человеческие со штыками и пушками, шумят распри понятий и на вершинах двуххолмистого Парнаса. В свое время Шатров был под знаменами оппозиционной партии, воевавшей против Карамзина. По выходе его безделок Шатров грянул на них следующей эпиграммой:
Соврав свои творенья мелки,
Русак немецкий надписал:
Мои безделки.
А разум, прочитав, сказал:
Ни слова, дива!
Лишь надпись справедлива.
И мгновенно из-под знамен господствующей партии вылетел ответ:
Коль видим разум мы во образе Шатрова,
Помилуй, Боже, нас от разума такова!
Знакомство с Шатровым повело меня к знакомству с Николаем Петровичем Николевым. На заре жизни померкло зрение его, но ум всегда ярко светил. Чем была Антигона для Эдипа, тем Шатров был для Николева: везде он был его вожатым. Врачи говорили ему, что от частого смотрения на слепоту он сам со временем ослепнет. От этого ли, или от чего другого, а предречение сбылось. На западе жизни Шатров погрузился в потемки Оссиановские. Но подвиг его дружбы достоин жить в летописях друзей.
Николева можно назвать поэтом-метафизиком. Он чрезвычайно любил и в произведениях своих, и в разговорах, блиставших какой-то живой новостью, изворачивать и раздроблять мысли. Дурную оказали ему услугу напечатанием сочинений в четырех огромных частях, не отбросив даже и грехов его юности. Но утвердительно можно сказать, что избранные сочинения Н.П. Николева никогда не поблекнут в области русской словесности. О слоге его можно выразиться по-французски: ‘Son style est nourri de pensees’ (Его стиль питается мыслями (фр.)). Оболочка мыслей, то есть слог, разнообразится и отцветает, душа мыслей бессмертна, как мысль. Любя раздробление мыслей, Николев называл Державина поэтом внешней природы. Внешнюю же природу называл он корою, по которой ум скользит, но не останавливается. При таком уме Николев старался воздерживаться от острых и язвительных шуток. Однажды только явно изменил он своему правилу. По случаю издания ‘Аонид’ был торжественный обед у Н.М. Карамзина, за столом при заздравном кубке за будущий успех ‘Аонид’ главный издатель Карамзин сказал: ‘Кто в наше время напишет вялый и водяной стих, тому именным указом должно запретить писать стихи’. Николев с хитроумной улыбкой возразил: ‘Об нас что говорить: мы что за поэты. Но, Николай Михайлович, вам бы надобно пощадить себя’.
И Николеву, в свою очередь Мельпомена подносила венцы. Играли трагедию его ‘Сорену’. При резких выходках против тиранов и тиранства раздавались громкие рукоплескания. Но нашлись люди услужливые, которые, приехав из театра к тогдашнему московскому градоначальнику графу Брюсу, так настращали его трагедией Николева, что он запретил вторичное представление и извещал императрицу, что принял эту меру по причине многих стихов о тиранах и тиранстве. Екатерина отвечала графу:
‘Запрещение трагедии ‘Сорены’ удивило меня. Вы пишете, что в ней вооружаются против тиранов и тиранства. Но я всегда старалась и стараюсь быть матерью народа. А потому и предписываю отнюдь не запрещать представления ‘Сорены’.
Об этом обстоятельстве предложено было в ‘Русском моем ‘Вестнике’ 1809 г. при разборе трагедии ‘Сорены’.
Павел I любил Николева и подарил ему трость с золотым набалдашником, осыпанным брильянтами, и с надписью: ‘A l’aveugle clair-voyant’ — слепцу зорковидящему. Сущая правда: Николев далеко заглядывал в мир политический.
Познакомясь с писателями, и я затеял втиснуться в ряды их. С тетрадью из стихов иду в университет к тогдашнему цензору Харитону Андреевичу Чеботареву. Робкою рукою представляю рукопись. На беду мою в ней была ода на суеверие, выкраденная из Вольтера.
— Не пропущу, — сказал мне цензор.
— А почему? — возразил я.
— Да знаешь ли ты, молодой человек! (Скажу мимоходом и я был молод: ‘Et moi aussi je fus berger en Arcadie!’ (И я тоже был пастухом в Аркадии! (фр.)). Да знаешь ли ты, что такое суеверие?
— Хотя и не учился в университете, — отвечал я, — но очень знаю различие между верой и суеверием. Вера требует любви, милосердия и снисхождения к человечеству. А во имя суеверия инквизитор Торквемада, первый зажигатель костров святотатственных, сожигает тысячи в губительном их пламени. Во имя веры добродетельный Пен покупает в Северной Америке землю, заселяет ее дикими и голосом любви призывает их под знамение креста. Во имя же суеверия Людовик XIV, по внушению духовника своего Ламеза, изгоняет из недр Франции тысячи трудолюбивых протестантов, которые в чужие области перенесли с собой оборотливый ум, промышленность и свет наук.
— Вижу, вижу — вскричал цензор, — что вы хорошо учились истории.
— Нет, — сказал я, — я не учился истории, а читал ее, да и думаю, что и те, которые берутся учить историю, часто лгут на историю. Нельзя смотреть чужими глазами, нельзя слушать чужими ушами, нельзя и чужим умом всматриваться в события минувших веков.
— О, да как же вы речисты, — возразил цензор. — Но я все-таки не пропущу вашей оды. Выбросьте ее, все прочее тотчас подпишу.
Долго еще шли у нас переговоры, окончилось тем, что я не согласился выбросить оды, а цензор не ознаменовал скрепой своей моей тетрадки.
Модный московский свет, наряду с петербургским, размежевался на два отделения: в одном отличались англоманы, в другом галломаны. В Петербурге было более англоманов, то есть любителей поверий английских, в Москве более было галломанов. В модных домах появились будуары, диваны, и с ними начались истерики, мигрени, спазмы и т.д.
Из обветшалой Франции XVIII столетия нахлынуло к нам волокитство, вместе с Доратами, Парни и так называемой любезностью петиметров.
Как будто бы для сбережения своих сердец щеголихи большого света надели золотые цепи. Это, однако же, была не парижская мода, а своя — московская. В утренние разъезды и на обеды ездили с гайдуками, скороходами, на быстрых четвернях и шестернях*.
______________________
* Тогда езда парой называлась ‘мещанской ездой’.
______________________
Вечером — домашние театры, где большей частью играли французские комедии, балы и маскарады, по воскресеньям и в праздничные дни под Донским были кулачные схватки, пляски, хоры песельников и санный бег. В честь победителя раздавались рукоплескания. По ночам кипел банк. Тогда уже ломбарды более и более затеснялись закладом крестьянских душ. Быстры, внезапны были переходы от роскоши к разорению. И у нас в большом свете завелись менялы. Днем разъезжали они в каретах по домам с корзинками, наполненными разными безделками, и променивали их на чистое золото и драгоценные каменья, а вечером увивались около тех счастливцев, которые проигрывали свое имение и выманивали у них почетное подаяние.
Один из новых английских писателей представляет роскошь в блестящем головном уборе, в пышной одежде, а под нею голые, изможденные ноги, около которых, с одной стороны, уцепилась женщина, а с другой — глупость. Но этого не замечали в 1795 году. Москва пировала в полном разгуле жизни веселой. В заграничном европейском мире гремело оружие республиканских легионов и на полях Италии, и на берегах Рейна, а в пределах древней Батавии развевались знамена трехцветные, но для нас все это было на краю какого-то другого света.
Князь Юрий Владимирович Долгорукий* был государственный и военный человек, но у него в доме не было ни одного иностранного журнала, ни одного листочка заграничных ведомостей. По утрам занимался он своей должностью, знал обо всех происшествиях московских, наблюдал обстоятельства петербургские, после обеда и вечером играл в бостон, и не слышно было ни одного слова о действиях войны европейской. О чем же говорили мы, молодые его адъютанты, между собой? О балах, театрах и маскарадах. Я был у князя Юрия Владимировича на вестях благотворения, принимал прошения от неимущих, представлял общий доклад князю и развозил пособия его.
______________________
* Родился в 1740 г., умер в 1830 г. Автор немного заходит тут вперед. Кн. Ю. В. был главным начальником Москвы уже при Павле I. В конце царствования Екатерины он командовал войском, расположенным в Москве, а потом вышел в отставку (1795).
______________________
О доказательстве бедности просителей не нужно было справляться. ‘У вас в Москве, — писал принц де Линь к Екатерине, — бедные хижины стоят подле великолепных палат и не боятся их’. Где теперь эти палаты? Стены их остались, но перешли в руки промышленников, и прежней пышности их как будто не бывало. Возразят, что такой переворот произошел от иноплеменного нашествия двенадцатого года. Но и до этого времени сколько было вторжений роскоши и мод в Москву, и сколько погибло труда земледельческого от расточения и пренебрежения сельского быта! О последнем обстоятельстве приведу свидетельство из собственноручных записок князя Юрия Владимировича.
‘Наследственные мои и братьев моих вотчины — говорил он, — почти вовсе разорились от трех посторонних управлений’. Вот почему князь взял все под свой собственный надзор, учредил суконную фабрику и винокуренный завод. Уверяли, будто бы Екатерина однажды укоряла князя, что от него отзывается винокурением. Это неправда. Все установленное законом не причастно презрению. Князь Н. В. Репнин в звании начальника Смоленской губернии несправедливо гнал откупщиков, для соблюдения закона нужно было только беспристрастное наблюдение, чтобы предупреждать пронырства, вредные обществу.
Сильные были нападки на князя Юрия Владимировича и за то, что он не платил долгов своего сына. Я лично знал князя Василия Юрьевича. Он был прекрасный и образованный молодой человек, но стал жертвой игроков и вошел в неоплатные долги. Что же было делать отцу? Отдать ли на новое разорение имение, им самим устроенное? Каково было бы бедным крестьянам переходить из рук в руки, подвергаться непривычным для них работам, тяжелым взысканиям и горестной неизвестности о судьбе своей? Князь поступил обдуманно, но это приписывали его скупости. Это пустая молва и клевета. Он был даже расточителен на пользу и добро. Старшине московских ямщиков Ширяеву на различные его заведения давал он по пятидесяти тысяч и более, без всякого залога и обязательства, а за одного из прежних своих адъютантов А.П. Апухтина, который, в генеральском чине, находясь при строении Нижегородской ярмарки, не представил отчета во ста тысячах, заплатил все сполна и никогда не требовал возврата. Князь и мне давал двадцать тысяч с тем, чтоб я переводил из ‘Энциклопедии’ части, относящиеся к художеству и ремеслам, но я знал, что и Дидро, особенно занимавшийся тем, с трудом доискивался у парижских художников и ремесленников подлинного значения их работ, и потому я отказался.
В доме князя жили две дочери и несколько девиц, дочерей бедных родителей, существовавших его помощью и благодеяниями. В числе их была и дочь актера Померанцева, умная, скромная и к которой можно было применить французское изречение: ‘La grace plus belle que la beaute’ (Грация лучше чем красота (фр.)). У Юрия Владимировича были две слабости: пристрастие к происхождению от Рюрикова колена и к голубой ленте. Однажды князь Николай Борисович Юсупов звал его на свадебный обед к одному из иностранцев, у которого он был посаженым отцом. Князь отвечал: ‘Я приеду в голубой ленте, наденьте же и вы свою’. Но по любви своей к московским гражданам князь был членом мещанского клуба. Несмотря на то, что ему не по сердцу были неравные браки, Броневский, родной брат того Броневского, который был соучастником Крылова в издании ‘Зрителя’, управляя Никольской суконной фабрикой князя, помолвлен был на дочери актера Померанцева. Князь, который изъявил свое согласие, дал ей приданое и был посаженым отцом. Но когда на другой день свадьбы Броневский пришел его благодарить, князь угрюмо сказал: ‘Поздравляю тебя, братец! Но все-таки, она дочь актера’. Я ахнул про себя, ибо, повторяю еще, в семь месяцев бытности моей у князя из уст его вылетело одно только это неприветное слово.
Чему это приписать? Родовую честь называют предрассудком, внушаемым воспитанием и привычкой. Но если мысль о знатности рода переходила из века в век, то как управиться с нею? Не берусь быть стряпчим за князя. Скажу только, что в князе не было ни черты гордости и спеси, он уважал все звания, для него не было так называемого последнего человека. По должности своей и по влечению доброго сердца он выслушивал равно и вельможу, и гражданина, и бедняка в скудной одежде. Душа его всегда готова была спасать страдальцев. Из множества примеров предложу здесь один разительный. При императоре Павле 1797 года снова запрещен был банк и притом поздние вечерние собрания. Часов в десять по улицам водворялось безмолвие, и в домах угасал огонь. Страсть к игре ухитрялась и усыпляла зоркий надзор, что, однако, не всегда удавалось. Тогдашний обер-полицеймейстер Эртель, по личному неудовольствию, подыскивался под князя М. и майора С.
Однажды в полночь подстерег он банк у князя М., влетел к нему с причетом своим. Между тем, когда князь и майор С-ий рубились в карты не на живот, а насмерть, на софе погружен был в глубокий сон сибиряк Бессонов, поручик Архаровского полка, составленного из прежних восьми Московских батальонов (где и я служил), казначей своего батальона, любимый и уважаемый всем полком за честность и добросовестность. Полицеймейстер добирался и до него, предполагая (чего иногда не предполагают!), будто бы он был лазутчиком за полицией. Он будит спящего. Пробудясь второпях и протирая глаза мощными руками, укрепленными родным его сибирским воздухом, он спросил:
— Что вам надобно?
— Ступайте за мной, — отвечал полицейместер, — вы были свидетелем игры.
Бессонов сказал: ‘Оставьте меня, завтра нашему батальону ранний смотр. Вы видите, что я спал. Не стыдите меня перед начальником. Для меня честь дороже жизни’. — ‘Ступайте’, — грозно прикрикнул обер-полицеймейстер. — ‘Иду! Но только смотрите, чтобы вы не раскаялись, офицерской моей честью я дорожу свыше жизни…’ — Часа в четыре ночи привели игроков и Бессонова в дом начальника полка, где, по тогдашнему обыкновению, стояли и полковые знамена. Выходит Иван Петрович Архаров, разбуженный тревогой, в колпаке и халате. Взглянул на Бессонова и сказал: ‘Как, и ты здесь?’ Посадили приведенных под знамена. На заботливые расспросы человеколюбивого нашего начальника полицейместер волей-неволей признался, что он поручика Бессонова застал спящим. ‘Грешно было тебе, братец, будить!’ Смущенный полицейместер просил дозволения сказать Бессонову, что до него не будет дела. — ‘Не надобно было и заводить шума, — прибавил Архаров, — от искры пожар загорается. Поди, братец, поправь свой грех’. — Полицейместер пошел к Бессонову и сказал, что он свободен. ‘Поздно! — закричал Бессонов: — я говорил тебе, не води меня сюда. Ты привел — вот тебе!’ Отгрянул звук, а чего? Нетрудно отгадать. Разнеслась молва: от искры загорелся пожар. Бессонов отдан был под суд. Офицеры нашего полка были судьями, они плакали, но в силу устава Петра I выставили в приговоре: лишение руки. Все судьи любили, уважали сибиряка и скрепили приговор и пером и слезами. Осужденного в оковах отвели в тюремный замок.
Князь Юрий Владимирович, вышедший в отставку при Екатерине 1795 года, был опять градоначальником московским. Приговор поступил к нему, в ночь рокового происшествия дворецкий князя приехал ко мне в Лефортовский дворец с известием, что князь меня требует. Было три часа ночи. Я застал князя одетым. — ‘Я не мог уснуть, — сказал он, — надобно спасти Бессонова. Он некстати упрямится и не просит извинения у обер-полицеймейстера. Он тебя любит, поедем к нему’. После решения суда Бессонова перевезли в острог, куда мы и поехали часу в пятом. Князь послал унтер-офицера проведать, что делает Бессонов. Услышав, что он спит, князь приказал доложить, когда проснется. Бессонова разбудили, и я от имени князя пошел его уговаривать, но тут не нужно было сильное красноречие. Одно слово: сам князь приехал тебя спасти, все решило. Князь вошел к нему и сказал: ‘Молись, брат, Богу! Дело еще можно поправить. Дай отзыв, что ты все сделал в пьяном виде. Эта ложь не постыдит тебя, а ты человек добрый и нужный’. Бессонов согласился, подал отзыв, и дело перенесено было в гражданский уголовный суд. Князь Юрий и Архаров уговорили полицеймейстера. Сопротивники в суде обнялись, а вне суда увенчали мировую веселой пирушкой.
‘В добре весь человек.
И всякий человек есть ложь’
сказал Державин, но подавать руку помощи падающему человеку значит сближать ее с небом. Бессонов служил, жил и умер первым подпоручиком по армии. Но и после упомянутого обстоятельства, вновь поступи в полк, он, в звании полкового казначея, был правой рукой начальников, а товарищей дарил приязнью, советами и участием. Я всегда любил его и как воспреемника от купели старшего моего сына, и как умного и расторопного питомца сибирской природы, и как человека, умевшего любить человечество.
Выше упомянуто, что 1795 года в доме князя Юрия Владимировича не было ни разговора и никаких иностранных известий о происшествиях заграничных.
В первый раз услышал я от него об имени Наполеона, когда он был уже первым консулом и когда разнеслась молва об адской машине*. ‘Англичане, — сказал князь, — нарушили права народные и человека, посягнув так бесчестно на жизнь генерала Бонапарта’. Многие у нас приписывали это англичанам, но это событие и теперь еще не разгадано. В исходе 1795 года князь Юрий Владимирович занят был единственно событиями отечественными. Он явно был против похода в Персию.
______________________
* В 1802 году.
______________________
‘Зубов, — говорил он, — хочет вписать брата своего в число героев и всеми силами домогается открыть ему путь туда, где Петр I воевал по нужде и покорил Дербент, но теперь эта война вовсе бесполезна. Если б и родной отец одобрял ее, я бы и с ним не согласился’. У Зубова были в Москве свои приверженцы, и молва о мнении князя долетела в Петербург. Между ними вспыхнуло неудовольствие, князь подал в отставку и был предварительно извещен об увольнении от свояка своего, графа Н.И. Салтыкова. Князь стоял у камина, когда получил это известие. ‘Я бы еще послужил, — сказал он, — но не хочу связываться с Зубовым’. Обратясь ко мне, промолвил: ‘Ты, брат, возьми отпуск, ты давно не был у своих, я знаю, что московские батальоны не пойдут в поход. Княгиня даст гостинец для твоей матери. Стыдно было бы из нашего дома отпустить тебя с пустыми руками’. И я получил отпуск.

ГЛАВА XIII
Родина. — Дорохов. — Русская песня. — Лагерная жизнь. — Корпусные воспоминания. — Первый мой поход. — Командировка в Петербург. — Супруги Литвиновы. — Озеров. — А.Н. Нарышкина. — Кончина Екатерины. — Мое знакомство с М.Т. Каченовским. — Дурасов. — Ф.Г. Карин. — Ю.А. Нелединский, — Д.Н. Кашин. — Моя поставка опер на московский театр. — Медокс. — Актеры: Померанцев, Шушерин, Плавильщиков. — Война Троянская на московском театре около 1798 — 99 гг. — Военные события. — Поход. — Моя рота. — Возвращение в Москву и отставка моя. — Театральные мои сочинения. — Панценбитер. — Перемена домашнего быта.

Снова спешу на родину. Не гонится вслед за мной мысль о весельях московских. 1796 года не наступило еще перерождение души моей в жизнь отечественную, в жизнь русскую. Родина была жизнью души моей. Любил я читать историю, но тогда простился и с ней. Имена отца, брата, сестры сильнее всех имен исторических сливались с новым бытием сердца. Их видеть, дышать одним с ними воздухом было тогда верховным моим благом… Весело жил я на родине, но вдруг пришло известие из Петербурга, что московские батальоны стоят лагерем под Осиновыми рощами, и что батальоны поступили под начальство Кутузова, строгого блюстителя дисциплины воинской. С отставкой князя Юрия Владимировича я снова был откомандирован в полк, и потому на главном смотру, не видя меня при роте, Кутузов сказал: ‘А, это тот Глинка, которого я называл писателем? Но если он вздумает возиться с пером, то пусть уступит шпагу другому, поревностнее его к службе’. Родители мои ужаснулись, и я немедленно должен был ехать в полк. Снова расстался я с родиной. Расстался, как страстный любовник, прощаясь с жизнью души своей. Что занимало меня на родине? Она сама и обитатели ее. Родной небосклон, родные поля и рощи веселили меня более тех зрелищ, которые видел я на театре. Воспоминания о днях жизни на родине и теперь еще, в уединенных мои прогулках, носятся передо мной, как легкие радужные призраки.
Дорогой в первый раз узнал я силу и душу русских песен. Вот каким образом.
На одной станции встретился я с тем Дороховым, который в 1812 году был ранен под Малым Ярославцем, и которому Кутузов приказал сказать: ‘Ты ранен при взятии укрепления Вереи. Умри, Дорохов! Ты защитил Малороссию!’ Дорохов был старее меня несколькими годами и служил тогда майором. В молодости недолго до знакомства: мы скоро с ним сблизились и сели в одну повозку. Был час одиннадцатый, ночь дышала прохладой, луна светила полным блеском, зазвенел колокольчик, и ямщик запел:
Вспомни! Вспомни, мой любезный!…
Русская песня — это голос сердца, которое испрашивает у мысли исхода. Так, среди зимних бурь, метелей и вьюг, глаза выпрашивают у туманного небосклона солнечного луча. С заунывными, томными звуками песни сливались наши слезы. То был отголосок из тех заунывных песен, которые как будто несутся из какой-то вековой дали и всегда щемят сердце. То же чувствовал и спутник мой, будущий герой войны в отечестве за отечество. Но и тут, повторяю, отечество далеко еще было от меня, и я с восхищением также внимал пламенным рассказам Дорохова о швейцарской природе, о вершинах ее гор, где пала гордыня Карла Смелого от пастухов швейцарских, самоотреченных защитников отчизны. Не забыл я и той ночи, когда голос русский сроднил меня с русскими песнями.
‘Ты не будешь служить!’ — сказал мне Кутузов, как выше упомянуто, он угадал. Вскоре по приезде моем в лагерь гоняли сквозь строй рядового, причем и я был по должности. Едва я услышал вопль и увидел кровь, голова моя закружилась, в глазах потемнело: я упал в обморок и очнулся под арестом. Странное дело! Чужая кровь меня пугала и пугает, собственная моя — никогда. Были и у нас в корпусе силачи, которые тешились тем, чтобы задирать и бить слабых. Бестрепетной грудью я всегда отстаивал последних. Силачи возроптали сильно и условились поколотить меня добрым порядком. Однажды не пошел я ужинать и, сидя на оконце обширной нашей спальни, где была моя постель, занимался я переводом Мессинских элегий из Анахарзиса. Вдруг слышу шум, и шесть силачей ястребиным полетом нагрянули на меня со ставчиками, заменявшими у нас стулья. Посыпались на голову мою удары, кровь хлынула у меня из носу и горлом. Выбиваю окно, чтобы выскочить на галерею, на руках моих и теперь еще остались от этого следы ран. Дежурный офицер, увидя на другой день перевязанные мои руки, спросил: ‘Отчего это?’ Я отвечал, что ушибся. Благодаря Бога! И теперь остался я еще при юношеской моей мысли, что терпи сам, а не обижай других*.
______________________
* Ср. выше гл. X. С. 121.
______________________
В мое время в лагерном быту офицеры ни в чем не нуждались. У полковников были тогда хозяйственные суммы от различных денежных статей и употреблялись безотчетно. У нашего батальонного начальника, Петра Степановича Бибикова, был каждый день открытый стол для всех офицеров. Кофе, чай, закуска, ужин не сходили со столов. Сверх того, неимущим офицерам покупали шарфы, а иногда снаряжали и полный мундир. Все молодые полковники в московских батальонах были молодцы в полном смысле слова. В числе их находился и князь Сергей Николаевич Долгорукий. Он первый привез в лагерь под Осиновые рощи послание ‘К женщинам’ Карамзина. На подхват летало оно тогда из рук в руки. С поэзией стихотворной сливалась у нас и поэзия военная. Нередко по вечерам, после веселых пирушек, полковники наши приказывали ротам, а иногда батальонам, заряжать ружья (разумеется, холостыми зарядами) и вступать в бой. О стрельбе нашей доходили вести до Екатерины, и она говорила: ‘Пусть себе веселятся, им скоро будет дело’. Познакомясь 1808 года с княгиней Дашковой, я при первом свидании предложил ей вопрос: ‘Как обозревала Екатерина Французскую революцию, когда она вспыхнула?’ Княгиня отвечала: ‘Привыкнув к учрежденному ходу общества, Екатерина полагала, что революция будет порывом мгновенным’. Но этот порыв, который дальновидный Жан-Жак Руссо предсказывал до 1789 года, превратясь в грозную бурю, опрокинул во Францию всю Францию и вринул в области сопредельные. Войска республиканские гремели на берегах Рейна, Бонапарт, по словам Суворова, ‘смело шагая’, обходил исполинские вершины гор Альпийских, чрез которые с таким усилием переходил Аннибал, орлиным полетом с гор Апеннинских изумлял и разил Австрийскую армию. Жаром юности кипело и сердце ветерана славы и побед, сердце Суворова. Непрестанно писал он к Екатерине: ‘Матушка! Вели идти против французов!’ Он хотел обновить жизнь свою борьбой с юным вождем республиканцев, и императрица готовила ополчение на суше и на море, но только готовила не торопясь и, как было сказано, выжидая времени.
Нашим батальонам дан был приказ сперва расположиться в Тверских уездах, а потом идти в Литовские губернии. Это был первый мой поход, или лучше сказать, моя первая военная прогулка. Везде раздавались песни солдат, офицеры гарцевали на конях и бились об заклад, кто кого обгонит. Веселый миг настоящего отдалял от нас будущее. На привалах и ночлегах мы пировали под открытым небом, играли в карты, шутили, смеялись. Хотя я вполне втянулся в вихрь жизни военной, однако же иногда как будто бы украдкой от самого себя читал, кропал стихи, прозу, но вовсе не помышлял о названии писателя, чернильный мой скарб бросал в огонь.
Батальон наш вступил в Ржев, а я отправлен был в Петербург дипломатом в канцелярию князя Зубова и к Николаю Петровичу Архарову, тверскому наместнику, с просьбой, чтобы дозволено было батальону нашему расположиться по сопредельным уездам. В Петербурге остановился я в доме генеральши Лебедниковой, родной сестры Свистунова, переводчика ‘Детского Чтения’ г-жи Бомонд*. Тут жил и зять ее, Литвинов, учивший рапирному искусству внуков Екатерины. Для меня каждый день в семействе Литвинова был праздником гостеприимства, потому что я видел, что сходство нравов, мыслей, все соединяло счастливую чету. Ласка — магнит сердца, и теперь живет в моей памяти их нежная заботливость обо мне. Одно набрасывало тень на жребий: они не веселились улыбкой колыбельных птенцов. Цвела их жизнь и быстро отцвела! Супруга, томимая чахоткой, сошла в могилу. Вместе со смертельной горестью семена той болезни запали в грудь горестного вдовца.
______________________
* Напечатано в С.-Петербурге 1783 года.
______________________
‘Я не переживу ее, — говорил Литвинов, — днем и ночью образ ее в глазах моих. Слышу ее голос, она зовет меня’. И он через несколько дней умер. А казалось, любви надобно бы было век вековать. Но они:
…в том свете жили,
Где все прекрасное напасти огромили!..
Однажды шел я по Литейной улице мимо каменного дома. Из растворенного окна второго этажа слышу голос: ‘Сергей Николаевич!’ Оглядываюсь. То был голос Владислава Александровича Озерова. Спешу к нему. Он сочинил тогда свою трагедию ‘Олег’. С торопливостью авторской он принялся мне читать ее, прося быть его цензором. В пятом действии я предложил некоторые изменения, сочинитель согласился, и при мне сделал поправки, и подарил десять апельсинов. А я сказал:
Не дари меня ты златом,
Подари меня собой,
Что в подарке мне богатом:
Лучше злата дар мне твой.
Озеров и в лаврах трагика не переменился ко мне. Я узнал Озерова в стенах корпуса, он читал мне там первый свой опыт в русском стихотворстве, то было послание ‘Абеларда к Элоизе’, переведенное из сочинений Коларда. Это был слабый отблеск подлинных писем Абеларда к Элоизе. От ‘Олега’ до ‘Эдипа’ — шаг исполинский. В памяти Озерова вмещался весь театр Корнеля, Расина, Вольтера. Превосходно знал он французский язык, играл французские трагедии в некоторых домах вельмож и с блеском высказывал свои речи. Среди славы своей Озеров безвременно угас от той чувствительности, которая творит писателя, а нередко и ведет его к жребию певца освобожденного Иерусалима.
В бытность мою в Петербурге 1796 года общим предметом было преднамеренное бракосочетание Юного короля шведского с великой княгиней Александрой Павловной. Оба цвели весной жизни. Сама любовь возлелеяла дщерь Павла и Марии. Сердце ее сказалось сердцу Густава. Густав пленился в ней ею. От отца наследовал он и престол, и рыцарский его дух, и жребий злополучный.
Политические излучины положили преграду их союзу. Герцог Зюдерманландский, дядя юного короля, настаивал, чтобы предварительные обряды бракосочетания совершались по узаконениям шведским. А граф Аркадий Марков, подкрепляемый князем Платоном Зубовым, вопреки убеждениям опытного графа Безбородко, мечтал, что победят упорство сынов Скандинавии. Назначен был день сговора по русским обрядам, устроилось торжество в чертогах Екатерины, но судьба на западе жизни назначила ей ждать и не успеть. Тщетно Аркадий Марков истощал увертливое свое дипломатическое витийство, герцог неподвижно сидел на стуле, а юный король курил трубку и быстрыми шагами ходил по комнате. Не сбылось, не состоялось. А град Петров говорил: ‘Судьба определила Екатерине быть великим человеком, принялась за женское дело, а потому и не успела’.
Мне случилось обедать у Анны Никитишны Нарышкиной, помещицы села Тарутина, где 1812 года был стан Кутузова и откуда он писал к ней, чтобы сохранены были тамошние укрепления в память потомству. За кофеем хозяйка завела речь о скоротечности временной жизни. Она была очень умна. Казалось, что как будто слышал я, как об этом говорили древние и новые философы.
Из Петербурга в октябре отправился я к батальону и привез дозволение занять уезды, прикосновенные к Ржеву, где первоначально мы остановились. Но вскоре пришло приказание из Тверской губернии выступить нам в Литву. Мы выступили, но один день, один час, одно мгновение — и все переменилось. Не было никакой вести о болезни Екатерины, и 1796 года ноября 6-го ее не стало.
Екатерина Вторая не могла пережить той Екатерины, которая будто бы приковала счастье к колеснице своей. Неудачная помолвка и исполинский разгром держав европейских сильно потрясли и подействовали на ее душу. Казалось, Промысл непостижимый изрек, чтобы конец старобытного существования Европы был предтечей кончины Екатерины. Она сама предвестила ее за несколько дней до шестого ноября, разлучившего Екатерину и с престолом и с Россией. При выходе ее на крыльцо сверкнула молния змееобразно и рассеялась перед нею.
‘Это знак близкой моей смерти’, — сказала она, — и шестого ноября, подобно внезапно блеснувшей молнии, внезапно уклонилась она в гробницу.

——————————————————

Опубликовано: ‘Записки Сергея Николаевича Глинки’. СПб., 1895.
Сергей Николаевич Глинка (1776 — 1847) русский литератор, мемуарист, майор в отставке, издатель журнала ‘Русский вестник’ (1808 — 1826 гг.), с 1827 по 1830 — цензор.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/xviiivek/glinka_ns_zapiski_1776-1796.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека