Записки писателя, Арцыбашев Михаил Петрович, Год: 1912

Время на прочтение: 74 минут(ы)

Михаил Петрович Арцыбашев

Записки писателя

Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994.

О СМЕРТИ ЧЕХОВА

Я не фаталист, но одно сектантское поверье возбуждает во мне мрачную уверенность: смерть убирает человека тогда, когда все, и дурное и хорошее, что могла получить от него жизнь, — получено, мера дел его исполнена, и лицо его ясно перед Богом.
И еще думаю я, что абсолютной правды на земле нет, и потому важно не то, о чем пишет писатель, не те истины, которые он якобы открывает, а его Собственная личность, поскольку она велика и своеобразна.
И исходя из этих двух положений, я думаю, что Чехов умер вовремя и должен был умереть.
Однажды, осенней слякотью, проходя по Петербургской стороне, я поднял с панели бумажку, на которой малограмотный человек записал себе те книги, которые хотел взять из библиотеки. Так и было записано: взять то-то и ‘третий том Чехова-милого человека’!
В то время много говорили о том, что человек звучит очень гордо, и из миллионов хулиганов, добродетельных мещан, солдат, мужиков, купцов, чиновников, попов и царей стремились вылепить величественный образ человека.
Было потрачено много стараний и много шума, но величественный образ не вытанцовывался и роковым образом, через силу, гордость, своеволие и сверх переживания, впадал в величественную пошлость, желавшую плевать на весь свет и плюющую на собственное самодовольное чрево.
Человека обряжали в плащ индивидуализма, надевали хитон христианина, совали ему в руку красный флаг товарища, пускали голяком анархистом на оголенной земле, а он, одетый и голый, равно упорно оказывался если не зверь зверем, то свинья свиньей.
По-прежнему, рождаясь, человек становился в тягость себе и другим и аккуратно увеличивал собою ряды или плохих людей, от которых жить скверно, или очень хороших, принципиальных, с которыми жить трудновато.
Долго я думал над тем, каким должен быть, наконец, человек, чтобы от его личности не торчали во все стороны острые углы прямо в ребра его ближним. И только найдя эту бумажку, в которой какой-то наивный брат мой от всего немудрого сердца воскликнул по адресу Чехова ‘милый’! — я кое-что уразумел и нарисовал наконец себе настоящего человека.
Это не величественный образ — и это слава Богу — ибо от величий всех сортов на свет смотреть стало тошно.
Но это Человек, при жизни которого у всех возбуждается желание войти с ним в общение, а после смерти является потребность тихо и вдумчиво говорить о нем, неуловимыми сближениями перенося из его личности в свою нечто драгоценное.
Таким человеком был Чехов.
Я не успел узнать его лично, выйдя на литературную дорогу чуть ли не в год его смерти, но я знаю его лучше многих из тех, что намозолили мне глаза и душу.
Знаю, ибо всякий, знавший Чехова, при воспоминании о нем становится ласков, задумчиво грустен, интересен и много говорит о нем, торопясь высказать что-то особенное, чему на человеческом языке и названия нет, а все, не знавшие его, спрашивают о нем и, слушая, становятся тише, мягче и как будто лучше.
Обаяние Чехова и должно быть исключительными и носить особый милый характер, ибо в нем соединились все лучшие, милые черты человеческого духа.
Был он тонко остроумен, имел взгляд беспредельно широкий и, не наваливаясь всей тяжестью, как иной слон мысли человеческой, в одну точку, легко проходил мыслью по всем изгибам жизни, в ее радости, горе, поэзии, скуке, глупости, трагичности, сложности и простоте.
Был он добр и не сентиментален, ибо никого не ненавидел, но никого и не облюбовывал свыше меры. Был нежен и не слащав, с ласковой иронией относясь ко всему, что трогает красотой и возбуждает жалость своей слабостью и недолговечностью, как все на земле. Был он культурен во всех мелочах и просто естественен, как ребенок. Был он большой художник — весело-грустный и грустно-веселый, — и, читая его рассказы, хочется и заплакать, и улыбнуться над тем подневольным трагизмом, имя которому — человеческая жизнь. Был он тих, не гремел, как медь звенящая и кимвал бряцающий, но голос его доходил до самых чутких и самых глухих людей равно.
Всякая мелочь повседневной жизни, к которой он прикасался или которая прикасалась к нему, приобретала особый, задушевно-милый характер.
Этою весною я посетил дачу Чехова в Ялте.
Были уже сумерки, и в белом доме, от которого видно засыпающее море и шевелящиеся огоньки веселого городка, было тихо, как на кладбище. Словно черные монахи, вышедшие на молитву, стояли внизу кипарисы и тихо шли к морю, а сад, где я сидел в ожидании света и ключей, был какой-то особенный, чеховский: деревья все тоненькие, — стройные, дорожки небогатые и задумчивые, и ходил по ним ручной журавль Чехова, серьезная одинокая птица.
В доме все было, как при Чехове, и казалось, что он только что вышел за дверь. И поражало в этом доме простота и удобство обстановки, в которой было все, что помогает жить, и не было ничего, что мешает, требуя заботы и лишнего почтения. Так когда-то будет жить настоящий культурный человек.
И ушел я, унося в душе дух тихой печали о том, что человек может быть удивительно хорошим, оставить на всем, к чему притрагивался, особый отпечаток милой одухотворенности и осмысленности, и такой человек умирает, как и все.
И тогда-то мне пришло в голову, что Чехов умер вовремя.
Не в том состояло главное Чехова, что он был писатель и написал ‘В овгаре’, ‘Дуэль’ и другое, и не в том состоял расцвет его личности, что к длинному списку своих произведений прибавил он ‘Архиерея’, ‘Невесту’ и ‘Вишневый сад’, а в том, что он сам был таков, каков был, а не другой.
Проживи он еще тысячи лет — к тому образу, который являет лицо его жизни, не прибавилось бы новых черт, ибо если бы они не были повторением и были действительно новыми, то получился бы новый, образ, — может быть, еще выше, еще лучше, но иной. А за ним исчез бы тот, который мы имеем и цена которому неизмерима.
И напиши он еще тысячу прекрасных вещей и будь они новыми, явись хотя бы развитием бравурной нотки, зазвучавшей в ‘Невесте’, мы получили бы, быть может, писателя еще большего, еще талантливейшего, но утратили бы законченного писателя Чехова, того, который имел свою недосягаемую грустную прелесть, какую имеют весенние сумерки, какая исчезает при восходе солнца, но драгоценная человеку не менее яркого дня.
Так зазвенит одна струна и порвется с долгим замирающим звуком. Быть может, не порвись она, звук разросся бы в могучую симфонию, сплелся бы с тысячами других звуков и был бы блестящ и звучен, но звук порвавшейся струны не зазвенел в воздухе, и та особая печально задумчивая красота, которую люди слышат в звуке порванной струны, и не дошла бы до их слуха.
А между тем назревали времена казней, террора, экспроприации, анархизма, восстания масс, свержения мертвых и казни живых идолов, и каждый человек, тем больше, чем больше душа его, должен изменить часть души своей, дав в ней ответ на все муки и кровь проходящего времени.
И потому, когда я слышу, что Чехов умер в расцвете таланта, что еще многое мог бы сделать, что судьба несправедлива и смерть Чехова нелепа, мне странно это слышать.
1906

СМЕРТЬ БАШКИНА

Мне только тридцать лет, а когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто шел я по какому-то огромному кладбищу и ничего не видел, кроме могил и крестов. Рано или поздно где-нибудь вырастает новая могила, и каким бы памятником ее ни украсили, простым крестом или гранитной громадой, все равно — это будет все, что от меня останется. В конце концов, это и не важно: и бессмертие вещь скучная, и жизнь мало любопытна. Скверно то, что смерть страшна, и, пожалуй, так и не решишься собственноручно отправить себя к черту, будешь жить долго, долго идти по этому кладбищу, которое называют жизнью, и мимо, бесконечно вырастая, все будут мелькать новые кресты. Все дорогое, все милое останется позади, и добредешь до конца один, как перст.
Вот умер и Башкин. Еще одним из тех, с кем вышел я на литературную дорогу, стало меньше.
А впрочем, и хорошо сделал, что умер. Радости в его жизни было так немного, что ее не хватило бы и на один день существования самого среднего обывателя. Времена, когда литература была кладезем всяческой добродетели, давно прошли. Из всех щелей полезло в наш мирок столько дряни, начался такой кабак, такая биржа, что скромному, тихому Башкину было в нем так же хорошо, как васильку, брошенному в пыль на базарной площади. Может быть, в былые времена тихая прелесть его души и задумчиво нежного дарования оценились бы иначе, но теперь, на большой дороге литературы, в шуме и грохоте купли и продажи, в хитросплетенной борьбе интриг и рекламы нужны крепкие руки, могучая мысль, жестокое сердце. Ничего этого у Башкина не было, и он жил в затоне, бедствовал, надрывался и умер, как подобает русскому писателю, в чахотке.
Мало кто знает его, имя Башкина не займет в литературе большого места. Талант у него был небольшой, вся прелесть его заключалась в том, что сам Башкин был милый, кроткий, искренний до глубины души, хороший человек. Эти личные качества отражались в его работе, как голубое небо в чистой воде, и придавали его маленькому таланту своеобразную, задумчивую прелесть.
Когда-нибудь, если я исполню одно из своих желаний— оставить широкую картину из жизни тех, которых судьба определила быть солью земли, ловцами человеков и которые сделали из литературы вертеп мелких жуликов, — я дам в романе и тип Башкина, верный той светлой памяти, которая осталась во мне о нем. Теперь лицо его еще слишком близко, мелочи воспоминаний мелькают перед глазами слишком пестро. И слишком ярки передо мной три картины, три момента его смерти и похорон, которым обобщения я еще дать не могу.
Я не видал Башкина около года. Одна и та же болезнь у обоих разбросала нас по разным углам. И только за день до его смерти мы увиделись в последний раз.
Когда я вошел в комнату, Башкин спал: под морфием, странным и страшным сном. Кто-то держал свечу, и желтый свет пятнами колебался на потолке и стенах со странным рисунком обоев. Почему так поражает иногда какая-нибудь мелочь? А я помню, что с жутким чувством посмотрел на эти обои, вокруг всей комнаты, в странных и грубых линиях шли какие-то гитары, и почему-то было неприятно и даже противно думать, что они никогда не играли… Свет ползал по стенам, безмолвно-розовым рядом вытягивали гитары свои тонкие нарисованные шеи, и на постели с хрипом и свистом подымалась грудь человека, который в эту минуту, может быть, со страшной силой боролся где-то на грани жизни и смерти. Быть может, это была агония, и Башкин умер бы, если бы мы его не разбудили. В первую минуту, когда он открыл глаза, Башкин, очевидно, ничего не сознавал. Странен и страшен был взгляд этих прямо на меня устремленных, как будто откуда-то из страшного далека смотрящих глаз.
— Василий Васильевич, — позвал я.
И вдруг взгляд изменился. Как будто что-то ужасное и непонятное исчезло от звука моего голоса. Знакомое выражение ласки и привета появилось на полумертвом лице, и больной потянулся ко мне навстречу. Я нагнулся и поцеловал его. И вдруг Башкин обхватил мою голову, прижал к груди, в которой хрипело, клокотало и билось что-то, стал нежно-нежно, как мать ребенка, гладить меня по голове. Молча, как будто с великой любовью, и как будто с нежной жалостью, и будто прося меня защитить и спасти его.
И странно. Я, встретивший Башкина с самого первого его рассказа, всю жизнь помогавший ему, всегда бывший старшим его защитником и покровителем, в эту минуту, слыша, как что-то грозно хрипит и клокочет в его груди, а рука его слаба скользит по моим волосам, чувствовал себя маленьким, ничтожным и слабым.
Не от рождения, а от близости смерти надо считать года человеку. Что знал Башкин, что он пережил, я узнаю еще не скоро. И мой хваленый талант, мое имя, Боже мой, как они были ничтожны перед той последней мудростью великой любви и жалости, которую дала Башкину смерть, стоявшая тут же, рядом с нами.
Когда-то мы много спорили с Башкиным. Мои взгляды известны. Много времени мы прожили вместе, и я, как более сильный, давил его своим авторитетом. Теперь настало время подвести итоги. Один из нас кончал последнюю страницу своей жизни. И я спросил его с жутким любопытством:
— Ну что ж, Василий Васильевич, сошлись или разошлись еще больше мы с вами теперь?
Башкин, не улыбаясь, прямо, светлыми и добрыми глазами посмотрел мне в лицо.
— Разошлись, — сказал он. — Надо любить и жалеть всех.
Что ж, может быть, он и прав. Не знаю.
Но, кроме злобы и ненависти, что могло быть у меня в душе, когда мы провожали гроб Башкина в могилку.
Как мало было провожатых! Среди огромного белого поля, по колено в снегу, заносимые метелью, какие маленькие и жалкие, должно быть, казались мы. Белый гроб медленно колыхался впереди, метель секла и трепала две-три цветные ленточки венков, ничего не было видно кругом, кроме белого поля да неустанно несущейся белой метели. Я шел за гробом, проваливался в снег и в сотый раз прочитывал надпись на венке:
— Дорогому отцу и мужу от жены и сына. — Это был маленький и жалкий веночек, и надпись была не на ленте, а на жестяной дощечке, какую прибивают на крестах последнего кладбищенского разряда.
Я читал и думал о том, что у меня в кармане лежат двести рублей, с трудом собранные мною для семьи Башкина. Думал о том, что жена Башкина еще не знает о его смерти, думал о том, что она родила почти в тот же день, когда он умер, думал еще о том, что же будут делать его ‘жена и сын’ дальше? Думал еще о том, что ведь это все же ‘похороны писателя’, и, ей-Богу, странно было в эту минуту требовать у меня любви и жалости к тем миллионам купцов, царей жизни, зверей и мерзавцев, которые что-то жрали, ворча и рокоча утробой громадного города, смутно синевшего на краю горизонта, за пологом неустанной метели.
Да будь они трижды прокляты все!
А нечто и светлое осталось в душе от этих похорон. Почему светлое, когда в сущности — ерунда, мелочь и случайность — не знаю, а что-то осталось.
Когда мы опускали гроб в могилу, вырытую на крестьянском кладбище, метель прошла. Был светлый, белый, чистый зимний день. Пахло морозом, и в круглых белых шапках стояли кресты. Стая голубей Бог знает откуда налетела на могилу. Трепеща крыльями, голуби носились между нами. Один все порывался сесть на гроб и, отлетая, садился на ближайший крест. Красиво было.
Может быть, оправдание всего мира и есть в красоте? Может быть, все существует только для того, чтобы была красота?
Красота голубей, белого зимнего дня, белого гроба, тихой грусти, прелести умершей милой души Башкина.
Петербург, 1909

О ТОЛСТОМ

Если бы в то время, когда Моисей шел умирать на гору, а Иисус возносился на небо, существовали газеты, божественные легенды вряд ли дошли бы до нас в виде легенды. Вместо них были бы бюллетени. В этих бюллетенях была бы правда, но правда о предсмертной изжоге, икоте и судорогах. Нужна ли человечеству эта пошлая правда? — спрашивает один публицист.
Странный и легкомысленный вопрос: правда никогда не бывает пошлой. Она может быть страшной, отвратительной или жестокой, но пошлость не живет в правде. И прежде всего и всегда надо знать правду, хотя бы неполную, хотя бы только о предсмертной изжоге. Даже изжога даст больше, чем самая сладостная легенда, ибо легенда есть обман, и каким бы возвышающим ни был он, неизбежно сомнение и разочарование, а за ними полное отчаяние.
Боже мой, как далеко были бы мы теперь от того топкого, не дающего никакой опоры ногам человека места, на котором стоим, если бы человечество шло путем правды, какова бы она ни была, а не бросалось из стороны в сторону за болотными огнями красных вымыслов.
Многие, в газетных статьях, письмах и личных беседах, спрашивали меня, почему я не принял участия в похоронах Толстого?
Я никогда не стремился в Ясную Поляну, когда Толстой был жив, а теперь, когда он умер, стало известно одно из его последних писем. ‘Вечные гости, кинематографы, авиаторы и проч. сделали отвратительной мою жизнь, я должен отдохнуть…’
Конечно, это говорилось не о тех, нищих духом, которые шли к Толстому за разрешением мучительных сомнений и хотели воплотить или воплощали в своей жизни заветы его учения. Такие делали его жизнь полной смысла, и таких он хотел и не мог не хотеть видеть. Это были родные его по духу, и сердце его радовалось и болело вместе с ними.
О чем стал бы говорить с ним я? Какое удовольствие могло доставить старику посещение писателя, по духу искренно чуждого его вере?.. Удовольствие спора? Нам не надо было для этого видеть физиономии друг друга. Я был известен ему как писатель, и если бы мои взгляды на жизнь интересовали его, он мог бы прочесть мои книги, как я прочитал его. Заставлять же его интересоваться мною, заставлять спорить я не хотел. В моей жизни он сыграл слишком большую роль, чтобы я не чувствовал к нему благодарности и не жалел бы его. И как жаль, что так же не поступали все те, кто лез к нему без всякого определенного дела, наполнял его дом суетой дворцового приема, ходил за ним по пятам и, наконец, — ‘отравил ему жизнь’! Бог знает, сколько раз Толстой мечтал о том, чтобы черт убрал всех этих назойливых мух, лезущих ему в глаза и уши, чтобы осталось возле него несколько человек, и в тихой беседе с ними, в уединении яснополянском, мог бы он пожить, подумать и помолиться по-своему.
Ну а что касается собственно похорон, то, если кому доставляет удовольствие возиться с трупами, посыпать могилки елочкой, таскать веночки и голосить вечную память — дело их. На это тьма охотников, мне же это ни к чему. Поменьше бы возни с трупом, побольше бы уважения к живому. А то при жизни, точно ризы Христовы, по живому телу делили Толстого на гениального художника и плохого мыслителя, в эпоху революции провозглашали его выжившим из ума старикашкой, всю жизнь терзали напоминаниями о разладе между жизнью его и учением, лезли в глаза, терзали, оскорбляли, а после смерти завыли, как волки в поле.
Одна барышня рассказывала мне, как в день смерти Толстого прибежал к ней некий студент и сказал, схватившись за голову: как мы будем жить, как мы будем дышать без него!.. А когда дня через три жестокая барышня невинно осведомилась, как его здоровье и как ему дышится, студент удивился, а поняв злость вопроса, жестоко обиделся… Ничего, дышит и по сей день!.. Это не пустяк, и студент этот — яркий выразитель многих тысяч весьма далеких от наивности людей. Сколько было споров, с участием премьера Плеханова, между прочим о том, страшно или не страшно жить с Толстым и без Толстого, сколько известных людей писало, что им легче жить с Толстым, что они счастливы, живя в одно время с ним, а между тем никто из них в своей жизни, и как человека, и как писателя, не принял ни одного из заветов Толстого и после смерти его продолжал жить совершенно так, как и при жизни его.
То, что Толстой умер, меня нисколько не поразило и даже не тронуло. Всякий человек умирает, умру и я сам, между нами только та разница и есть, что он умер на несколько лет раньше. Если это страшно, то страшно постольку, поскольку есть смерть, и тогда страшно, если и кошка сдохнет, а что именно Толстой умер… так не изумляться же тому, что и такие тузы живут и умирают?.. Было человеку восемьдесят три года — естественное дело, что умер. Рано или поздно, должен был умереть. Вы признайте, что смерть есть, что она страшна, что все ваши гипотезы и идеалы идут перед ней насмарку, что бессмертие души — выдумка, что с этим нельзя бороться красивыми словами и остроумными предположениями, ну — тогда ужасайтесь заодно и в частности смертью Толстого. А если верите, что Человек живет для будущего человечества, что это для него очень важно что творит он волю его Пославшего, что ждет его переход в лучший мир, одним словом, во что угодно, но такое, что якобы наполняет мертвую пустоту смерти, тогда и не ужасайтесь. Чего ради?.. Ведь этим ужасом вы насмарку ведете всякую веру в вашу искренность… Иначе чего же плакать? Он-то уж конечно и волю Пославшего по мере сил творил и для блага будущего послужил много, и если уж кому по заслугам и достоинству довлеет лучший мир, то, наверное, ему… не вам же!.. Нечего и огорчаться: исполнил человек свое предназначение, и слава Богу!
Иные и чувствовали, что тут явная нелепость, что вера во что бы то ни было будущее — в человечество или рай — несовместима с плачем и воплями, но нашли лазейку: страшно не то, что Толстой умер, а то, что ушла великая душа, совесть великая, и без нее нам трудно.
Великая душа и совесть не ушли из мира и не могли уйти. Ушел труп, маленький старичок, которого отныне уже нельзя увидеть и пощупать, которого никаким фотографическим аппаратом не поймаешь и голоса которого ни в какой фонограф не запрешь. А душа великая и совесть великая остались: где же вы дели книги Толстого?.. Кажется, все его учение выражено так полно, что полнее и нельзя. Не осталось ни одного темного места, не о чем спросить, как на этот счет думал Толстой? Яснее ясного изложены его заповеди. И кому действительно нужен Толстой как совесть, пусть развернет его книги и на каждый вопрос найдет ответ: живешь плохо потому-то, будешь жить правильно, если не будешь делать того-то, должен жить так-то и во имя того-то.
Да и какая совесть был Толстой? Не по правде живете, не no-Божьи, говорил он… не лги, не прелюбодействуй, не причиняй зла другому, не вешай, люби и т. д. Все это в каждой школьной прописи найти можно, а уж в Евангелии подавно. Впрочем, это я нарочно: на самом деле совесть-то была… Только это была совесть Толстого и в совести другим не годилась: то, что он писал, в смысле морали так же слабо и неустойчиво, как и всякая мораль, ибо повешено в воздухе, на предвзятой воле Пославшего. Но таков был голос его собственной совести, по крайнему его разумению. Это было так же свойственно ему, как седые волосы в старости. И то, как он жил, как до самого последнего дня не угашал духа, к чему-то стремился, что-то искал, болел о правде и страдал от собственной неправоты, вся жизнь Толстого и его неукротимый дух точно были живым упреком для всех праздных болтунов, всех лгущих, всех тупых и сонных, навозящих землю в бессмысленном спокойствии свиней. В этом смысле Толстой был не совесть, а упрек совести, но, увы, как мало прислушивались к этим упрекам те самые, которые потом голосили над его могилой: ‘умерла совесть наша’!.. Ее у них и не было.
Вообще какая поразительная по своему отталкивающему безобразию была эта ‘смерть Толстого’! Не самая смерть-простой и в простоте своей таинственный акт, — а то, что делалось кругом нее. У меня было такое впечатление, точно вышвырнули труп Толстого на дорогу и собаки во все стороны растащили его кости… Чего только тут не было! Столько лжи и лицемерия, корыстных расчетов и интриг, что их хватило бы опоганить два таких земных шара, как наш. Одни, которые в своей жизни не приняли ни одного слова из веры Толстого, изобразили такое отчаяние, точно потеряли собственную голову… другие, которые по духу врагами Толстого себя открыто выявляли, запели в унисон осанну и вечную память… третьи приспособили его кончину для целей пропаганды идей, чуждых’ Толстому… четвертые, кои соглашались с Толстым в отрицании обрядностей церковных, искренно их отрицали и смотрели на молебны и панихиды, как на комедию, страшно испугались, как бы Толстого перед смертью не вернули в лоно церкви, и потом в бешенство пришли, что по нем церковных панихид служить не хотят… пятые его трупом, как дубиной, начали драться с правительством.
И вся эта трагикомедия, отнюдь не божественная, произвела на меня такое впечатление, что хватит для размышлений на всю жизнь.

——

Вот жил и умер Толстой.
Много людей жило и умерло, но и жизнь, и смерть их не вызвали в нас и миллионной доли того волнения, которое возбудил он. Почему это?
Он был великий талант? Это так. Но много было великих талантов, и даже те, кто поклонялся Толстому, должны признать, что были, таланты еще больше его. Я, например, Достоевского ставлю выше Толстого, а другие еще слава Богу, если вознесут над ним Пушкина или Шекспира… много и таких, которые искренно предпочтут Оскара Уайльда, что ли… И каждый со своей точки зрения прав, и для каждого тот писатель выше и талантливее, кто ближе ему по духу.
Мыслитель?.. Как мыслителю, если под этим словом подразумевать человека, нашедшего мысль, привнесшего новое откровение, Толстому цена-грош. Увы, это факт. По отношению к Христу Толстой был то же, что, например, Писарев по отношению к Дарвину, или зауряд-профессора к Ньютону. Ни одно из его многочисленных писании на философско-религиозные темы не стоит и трех страниц из Евангелия. Слабость его в трактовке христианской морали была поразительна. Он до того путался в мелочах, до того загромождал мысль пустяками, что для водружения истины о неугашении духа плотью доказывал неприличие дамских джерси и несомненный вред табака.
Как моралист он был узкий догматик, упершийся в одну точку, лишивший свой разум свободы дальнейших исканий, остановившийся в блаженном успокоении, что истина найдена!.. Мораль его была неосуществима, он сам не мог с ней ужиться, и не потому, что был слаб, как пытался оправдаться, а потому, что этого и нельзя было сделать. Нельзя, как нельзя стать абсолютно, свободным в мире, где все зависит одно от другого, где нет пустыни, в которую можно было бы уйти, и где каждый глоток воздуха уже есть насилие над дыханием какой-нибудь твари.
Мир основан на взаимоистреблении всего живущего, и единственный закон вечен и общ — закон борьбы за существование… нельзя двигаться иначе как в плоскости его. Можно только выработать правила общежития, относительно разного для всех, но тогда вместо туманных богов проще принять формулу взаимного удобства. А раз начнешь эту формулу вырабатывать, то тут сейчас же и вернешься на то же место, с которого вышел, — к насилию. Ибо всегда будут люди, хотя бы по психическим особенностям выскакивающие из всяких норм. Слишком широк человек, и сузить его нельзя.
Подвижник? Где же были его подвиги?.. Увы, он сам прекрасно сознавал, что их нет. Подвиг усмотрели в его последнем уходе, но ведь мы же слышали из его собственных уст, что жизнь его была отвратительной. Подвиг подвижника — это отказ от счастья, от радости, во имя чего бы то ни было. Толстой же именно, как о счастье, мечтал об этом уходе и не ушел, а бежал от того, что было слишком для него отвратительно и тяжело непереносно. Не как подвижник светел лицом, бежал он, а как смертельно замученный человек. Было жалко, было трогательно, но так же жалок и трогателен каждый солдат, бегущий из дисциплинарного батальона.
И вот для меня ясно, ибо я ищу только правды, какою бы печальной она ни была, что Толстой, как талант, мыслитель, моралист и подвижник только, еще не имел права на то исключительное внимание, которым окружил его мир.
А между тем так было. Десятки лет смотрели и прислушивались. Отбросив в сторону то, что прицепилось к его жизни, как потом к похоронам, только потому, что Толстой уже был великим и нельзя было не считаться с фактом, мы все же видим, что человек этот чем-то покорил мир, стал выше всех, как какой-то вселенский патриарх.
Значит, было в нем что-то особенное, чего нет во всех других людях.
Большой или малый, но не первый — не первый талант, не первый моралист, не первый философ — он стал головой выше всех современников, приблизившись к Христу и Будде.

——

Чуть ли не все ныне живущие люди, с тех пор как стали сознательно воспринимать окружающее, чувствовали близ себя кого-то громадного, кого-то давившего на весь мир. Это был Лев Толстой.
Многие его не признавали, многие над ним издевались, многие с ним спорили, многие его проклинали, но не было человека, который совершенно не считался бы с ним. И это еще при жизни… честь, которой не удостоился сам Иисус.
Из тех, кто жил с ним в одно время, ни цари, ни папы, ни поэты, ни философы, ни ученые, ни полководцы, ни народные вожди, ни герои, ни прекрасные женщины, никто не мог даже приблизительно приковать к себе внимание людей так, как сделал это Лев Толстой.
А между тем этот человек был несчастен.
Бог дал ему все, чего может желать человек: богатство, славу, любовь, здоровье, долголетие, детей, происхождение, талант, ум, личную обаятельность, безопасность и даже кончину мирную и безболезную.
А он писал, что легче было бы ему быть обесчещенным и преступным, но тогда было бы угрюмое величие отчаяния, а теперь — он писал одному из заключенных в тюрьму своих последователей: ‘Вам больно, а мне стыдно!’
Если бы он был несчастен по внешним условиям — мог бы роптать, если бы был бездарен — мог бы извинить себя бессилием, если бы был гоним — мог бы бежать.
Но он избегнул всех внешних бед и пал духом настолько, что признал свою жизнь отвратительной.
Судьба и тут была милостива к нему: он умер.

——

Жизнь Толстого — ужас для человечества.
Знаю, что многие, прочитав эту фразу, если и не упадут в обморок, то только потому, что будут убеждены в моем собственном падении. А между тем если в этом что-либо и есть страшное, то вовсе не в смысле хулы на Толстого.
Ничуть не бывало. Если, глядя на Толстого, я чувствую стыд и ужас, то отнюдь не за Толстого, а за него, за себя, за всех людей, живших, живущих и имеющих жить. Страшно и стыдно за человека вообще, больно за ту жалкую роль слепого щенка, которую всучила ему природа и которую в смешной гордости своей он пытается воздвигнуть в цари и перлы мироздания.
Стыдно так, как если бы я думал, что лицо мое светоносно и поза величава, а подошел к зеркалу и увидел, что передо мною стоит весьма мизерная фигурка, в которой есть все, кроме как раз величия. Стыдно, как бывает стыдно офицеру, крепко верящему в своего товарища как блестящего представителя своей касты и внезапно убедившемуся, что этот — лучший из всех — просто-напросто — дурак.
Толстой больше, шире и глубже всех нас. Среди людей он поистине велик. Это была душа громадного диапазона, и нет той силы, слабости, красоты, безобразия, правды и фальши, которой бы не было в этой душе. Но, увы, это был молодец среди овец.
В громадном масштабе он переживал то, что в миниатюре переживает каждый человек. И в том, что в нем, как в увеличивающем зеркале, каждый видел все, что есть в нем самом, был секрет всеобщего внимания и ужас значения его жизни.
Многими вопросами занимается человек. Он думает, как лучше устроить хозяйство, как любить женщину, как относиться к другим людям, как лучше жить, но главным образом и все время он думает о цели своей жизни.
Вот рождается человек, страдает, мыслит, любит, ненавидит, делает тысячи мелких и больших дел, а потом умирает. Умирает и уходит куда-то во тьму непонятного. Так уходит, что уже нет и знака о нем, ни шагу дальше нельзя проследить за ним. И невольно появляется мучительный вопрос: зачем же он родился, страдал и умер?.. Знаем мы, конечно, что не зря: нет пустоты в мире, и ничто не приходит и не уходит из пустоты, все, что есть, составляет звено неразрывной цепи, все неизбежно и необходимо, если бы природе не нужен был человек, она не создала бы его, не личное же одолжение это с ее стороны, вырви не то что человечество, а одного комара из этой цепи, и произойдет, не может не произойти, мировая катастрофа. Но в этом смысле все — равно, и нет разницы между человеком и солнцем, мухой и камнем, водородом и человеком, и неизвестно, души ли скотов пойдут вверх, а души человеков вниз, или души скотов вниз, а души человеков вверх.
И вот этот вопрос о преимуществе души человеческой над всем остальным, или о ее равенстве, из века в век, каждый день и час, явно или тайно, во всех делах его волнует и тревожит человека. Ибо только при условии этого преимущества падает страх смерти и является ясная и определенная цель существования.
Ради того, чтобы поверить в это свое преимущество, люди придумали, что Бог дал человеку душу свободную, которая если и не может изменить ход вещей, то, по крайней мере, позволяет ему относиться к ним по свободному убеждению, протестовать или преклоняться.
Я думаю, что это не так. Я глубоко убежден, что даже и порывы протеста фатально и неуклонно вытекают из действия общего мирового закона, и человек подчинен ему даже в самых темных тайниках своей души. Слепая или разумная сила, но она тащит человека, как шар земной муравья на своей поверхности, как водопад каплю, как ледяная глыба замерзший в ней камушек.
Но ни с каким выводом нельзя помириться, пока не увидишь его исполнение собственными глазами. А так как за черту смерти не проникал ни один живой глаз и никто не возвращался оттуда, то и неизбежно вечное искание, вечное томление духа человеческого.
И вот стоит перед человечеством этот проклятый вопрос о его миссии — миссии, — ради которой он мог бы жить и страдать, успокаивая себя исполнением воли Пославшего. Если есть миссия, есть цель и предназначение, то стоит жить и терпеть до конца. Если нет, если цель вне сознания человеческого, если загадка не равна человеческой душе, если человек-простой винтик в машине и после смерти подлежит простой переплавке в другую часть машины, тогда не стоит волноваться, не стоит поддерживать жизнь на земле, и лучше пустить себе пулю в лоб, а шар земной взорвать.
Два пути наметили люди к разрешению этого вопроса: один — путь догадок, предположений, гипотез, более или менее остроумной выдумки, другой — путь наблюдения над фактом в пределах нашего сознания, путь изучения, опыта, сопоставления того, что есть. И по первому пути идут трусы, создатели религий, прячущие как страусы голову под крыло, чтобы не видеть ужасающей пустоты. По другому движутся люди смелые, не боящиеся взглянуть правде в глаза, готовые принять даже пустоту, если в конечном итоге получится она.
Каждый человек от царя мыслю до нищего разумом по-своему старается осмыслить жизнь. Но бедна мысль нищих, слово их слабо, разум смутен — они неспособны самостоятельно сложить два раза по два. Они принуждены идти за более сильными, в их откровениях искать путей или просто принимать их слово на веру. И те, кто силою судьбы поднялся над всеми, чей разум острее и смелее, чья душа больше, те становятся вождями, маяками, видными во всех уголках земного шара. В их душах звучат все струны, которые могут быть вообще у человека, и каждый находит в них свое, нужное ему, для него мучительное или радостное.
Такой душой был Лев Толстой.
Человек с могучим талантом, с долгой и богатой жизнью, с разумом острым, вместе богатырь и пленник жизни, он был таким, что в нем всякий находил частицу себя, или, вернее, — в частице его находил всего себя, и невольно, с тайным волнением, прислушивался и присматривался к нему.
Как живет, во имя чего живет и как умрет этот гигант? Ибо, если жизнь этого великана не покажет величия, смысла и цели жизни, то что же ждать от наших маленьких убогих жизней.
И восемьдесят три года (судьба точно нарочно дала время) человечество миллионами глаз и ушей тянулось к Толстому.
И вот Толстой совершил путь свой, — умер.
Что же?

——

Остались кучи книг и кучка земли на месте, где навсегда зарыта зеленая палочка загадочного человеческого счастья.
Весною, когда солнце пригреет землю, старые деревья кругом могилы потянут живительные соки и развернут новые листья, вспитанные гноем трупа Толстого.
Тело его умерло. А дух?
Ряд прекрасных рассказов о жизни человеческой превзойдут будущие писатели, как сам Толстой превзошел многих, бывших прежде него. Идеи будут разбиты другими мыслителями, которые будут вооружены тысячами фактов, не известных Толстому, теперь еще не найденных человеческим опытом. Одно останется вечно: память о жизни и смерти одного из величайших людей, грандиозный опыт жизни. Эта память будет велика и красива, насколько могут быть в нашей жизни величие и красота. Но они не восторг, а грусть бесконечную возбуждают во мне.
Страшный закон вечной неизвестности сломил эту великую громаду.
Толстой жил восемьдесят три года и умер так же, как проживший три дня, от пустой случайности, определившей час, и неодолимого закона, положившего предел.
Толстой обладал всеми дарами, о каких мечтает человек, и был несчастен, как последний нищий.
Толстой владел громадным разумом и узнал столько же, сколько последний дурак.
Бог дал ему талант, и на вершине славы Толстой говорил себе: ну, хорошо, я буду выше всех, превзойду Шекспира и Данте, имя мое прозвучит во всех уголках земли… а дальше?.. И, не в силах ответить, отрекся от таланта с тоской и отвращением.
Бог дал ему возможность пережить разнообразную и богатую жизнь, и он признал себя несчастным, жизнь свою — отвратительной. Конечно же, не фотографы и не злая жена сломили его дух. Вся жизнь, с начала и до конца, утомила его, и только догматы его близорукой веры заставили его робко свалить вину на фотографов, гостей и семью.
Бог дал ему ум смелый, казалось, способный разрезать весь шар земной, как апельсин, и этот ум не дал ему истины, заблудился, утомился в исканиях, приткнулся к теплому местечку догмата и с жалкой растерянностью, с точностью попугая, затвердил без конца — Бот, любовь, Бог, любовь, Бог…
Бог дал ему возможно лучшую кончину, без особых страданий, без отвратительных подробностей, в сознании, которое следило за собой почти до последнего вздоха.
И вот тут, в последние дни, вскрылся весь ужасный смысл или, вернее, бессмыслие его жизни.
Все можно отбросить, как детали: и разочарование в таланте, и личное несчастие, и попугаевы догматы, если бы только была кончина, осеянная светом правды, если бы Толстой, как созданный его художественным самодурством Иван Ильич, мог воскликнуть в последнюю, самую последнюю минуту: ‘смерть!.. Но как это просто и хорошо… как радостно!’
Увы, этого не было. Кончина, мирная и безболезная, была такою только для близоруких, недалеких людей, его окружавших, да для нанятых по торжественному случаю репортеров, сотнями перьев скрипевших ‘осанна’!
На самом же деле были физические мучения, отвратительные подробности распадения организма, и не было радости и спокойствия духа.
Временами, когда сильнее становилось тело и глаза видели окружающих, всю жизнь слушавших его как пророка, Толстой вспоминал свои догматы и говорил те фразы, которые он затвердил при жизни. И пресловутой фразе о многих людях, которым надо уделить внимание прежде Льва, нет никакой цены: она была сказана им раньше, теперь только повторена и не вытекала из того положения, в котором он находился сейчас.
Но зато была одна фраза, в которой сказалось ясное отношение к факту, в которой прозвучало со страшной силой мрачное отчаяние и которую, кажется, никто даже и не понял в ее единственном и ужасном значении.
Долго молча лежал Толстой, наедине с самим собой, в тайне только ему одному известных предсмертных переживаний. Что он чувствовал, что думал в это время — известно еще только Богу. И вдруг неожиданно Толстой поднялся, заметался, сделал попытку куда-то бежать и выкрикнул:
— Нет… конец!
Вслушайтесь в эти слова. Имеющий уши, чтоб слышать, да слышит. Но слышит не то, что наспех можно подставить под эти слова, а то, что только и могли означать они в муке своей.
— Нет… конец!
Если бы Толстой в эту минуту понял, что тело его умирает, но все же верил, все же не видел банкротства своей веры перед неразрешимостью смерти, перед ее черной бездной, поглощающей все веры, все упования, он мог бы сказать: да, умираю… мог бы сказать: конец… Все что угодно, но без этого решительного и ужасного ‘нет’. В этом коротком, таком простом слове вылилось все: крышка всей своей вере, мат всей жизни своей, крушение всякого упования перед лицом не предполагаемой, а на этот раз действительно пришедшей смерти.
Смотрите: вот я подымаю камень, выше моих сил, но поднять его мне не так уж нужно, и я говорю: не могу!.. Вот, я делаю дело и верю, что сделаю, но устал, и я говорю: пока довольно!.. Вот я вижу, что тело мое умирает, но я верю крепко и бессомненно, верю, что дух мой так или иначе будет жить, и я говорю спокойно и ясно: умираю!.. Вот умираю я и верю, что исполнил свое предназначение, верю радостно, и я говорю: конец!
Но вот перед лицом неизбежной смерти я проверяю всю жизнь мою, спрашиваю душу свою, верит ли она в простоту и красоту смерти, ищу, нет ли во мне страха, сомнения и страшного, единственного желания жить, жить во что бы то ни стало?
И вижу, что жизнь моя не имеет никакого отношения к тому, как я умираю, вижу, что нет успокоения в вере моей, вижу, что смерть ужасна, вижу, как страстно хочется жить, как страшно умирать, вижу впереди только ту же черную дыру…
С мукой и мольбой, в мечтаниях предсмертной тоски, я призываю на помощь весь свой ум, всю веру свою, все надежды мои… Еще уповаю на что-то, на какую-то пощаду, на какой-то свет, который должен просиять в последнюю минуту, на то, что придет Кто-то и успокоит, защитит меня, маленького и слабого, в предсмертных муках и тоске извивающегося, как червь слепой… Но никто не приходит, молчит тайна, агония давит меня, вера падает, надежда уходит, и с неодолимой силой надвигается черная дыра… ничем нельзя удержать жизнь, все кончено.
И в муке последнего отчаяния, с мертвым спокойствием гибели, видя, что бессильны все попытки сломить ужас смерти, я говорю:
— Нет… конец! —
Никто не придет, нет света впереди, нет надежды, нет веры, нельзя удержать жизнь, нет ничего… конец!
Лев Толстой умер как стоик, без слез и воплей, признав факт и, хоть в последнюю минуту, взглянув ему прямо в глаза. Но это и все. Этим последним мужеством отчаяния закончилась вся его богатая, огромная жизнь, все его мысли, вся вера его, все, чем он жил. Все ушло в черную дыру.
Может быть, там, за черной дырой, за последней чертой, открылись перед ним райские двери, и маханием пальмовых ветвей встретил его светлый и радостный мир… Может быть. Но живые этого никогда не узнают.
И стоический голос Толстого слился с другим криком, полным боли и растерянности, прозвучавшим много веков назад:
— Господи, Господи, почто Ты меня оставил!
Слился в еще раз произнесенный смертный приговор всему тому, во что хочется верить человечеству, во имя чего только и жили и нас учили жить люди, давно ушедшие во тьму, туда, откуда возврата нет, где вечная тьма.

ОТ ‘МАЛОГО’ НИЧТОЖНЫМ

Бог дал мне величайшее несчастие, какое может выпасть на долю писателю, — быть искренним.
Я не буду спорить, есть ли у меня талант, или его нет, хорошо или дурно то, что я написал. Я заставил себя слушать, а это все, что мне надо, ибо для меня писательство не есть служение чему бы то ни было, а лишь средство для выявления своего ‘я’ и работы над расширением и углублением своего миросозерцания.
Но я могу утверждать одно, что никогда не произносил ни одного слова, которое не родилось бы в слиянии моего сердца и ума, не было бы моим искренним убеждением.
А между тем, хотя люди ни о чем не говорят с такой горячностью, как о правде, и требование искренности предъявляется писателю прежде всего, они не выносят ни правды, ни искренности.
И особенно они не выносят правды о самих себе. Должно быть, она и в самом деле так ужасна, что с сознанием ее нельзя жить. Поэтому они хотят, чтобы правда была облечена в красивый наряд вымысла, особенно ценят идеализацию жизни я требуют, чтобы человек писался не иначе как с большой буквы. Им хочется верить, что жизнь прекрасна, а сами они, брошенные в мир, как слепые котята, мудры и велики.
Нет ничего легче, как заслужить любовь людей. Писатель, при наличности известного дарования, может сделать это очень легко: надо только неустанно и с достаточным пафосом повторять, что человек звучит гордо, а жизнь прекрасна, и побегут и будут вопить: ‘Осанна! Благословен, грядый во имя Господне!..’
Имя Господне звучит разно: это и древний грозный Иегова, Бог мести, и кроткий Отец небесный, Бог христиан, и гостеприимный Аллах, Бог сладострастных мусульман, и непостижимая Мировая Воля… нет числа именам Господа!.. Но всегда и везде люди навязывали ему одну и ту же роль — их печальника и заступника, служителя их человеческих интересов. И все, что приятно и выгодно людям, все — во имя Господне!
Но Бог вселенной не может быть Богом земли. Достаточно в звездную ночь выйти на площадь и посмотреть вверх, где мириады миров, неизмеримо больших нашей планеты, искрятся и сверкают в непостижимом просторе бесконечности, чтобы понять, как наивно и смешно представление о таком домашнем, удобном Боге. Если он есть, он должен быть так громаден и задачи его так неизмеримо велики, что наше людское понятие о добре и зле не может быть даже пылинкой в его мировой правде.
И для нас, маленьких земных муравьев, может быть один Бог, Бог, лица которого мы не можем знать теперь, Бог неведомый и страшный, к которому мы должны стремиться и не можем не стремиться, ибо стремление заложено в человеке самой природой, Бог, которого надо узнать, чтобы жить.
Этот Бог — правда.
И это понимали лучшие люди земли и не ставили себе кумиров, не преграждали путь пытливому уму, не боялись разрушать храмы и в самое тело святое не страшились вонзить скальпель анализа и искания. Их не пугала святыня, не останавливал страх остаться без последнего прибежища, они смотрели прямо глаза самой смерти, если бы она встала на развалинах храма. Ибо нужна им была правда, только правда, какова бы она ни была, омерзительна, жестока и ужасна — все равно.
Но масса больше всего боится свержения святыни, чтобы не понадобилось ей идти в новую дорогу, которая еще Бог знает куда заведет. И потому она предпочитает теплую печку вымысла, копеечную свечку религии, ибо она греет и освещает им небольшой уголок, в котором можно мирно копошиться, не замечая вечной тьмы и холода кругом.
Отсюда такое стремление из всего делать себе бога, такой рабский, слепой восторг перед всем, что вспыхнет поярче, и такая ненависть ко всякому, кто смело отходит от их свечечки и безбоязненно устремляет свои искания во тьму.
Такого дерзкого прежде просто сжигали на костре как еретика, а теперь осыпают бранью, подвергают насмешкам и оскорблениям.
И если писатель хочет открытыми глазами смотреть на жизнь, ни перед чем в своем анализе не останавливается, говорит искренно и прямо то, что видит и чувствует, его искренность становится его несчастием, крестом, который больно и тяжко нести.

——

Моя статья о смерти Толстого, напечатанная в первом номере ‘Итогов Недели’, вызвала озлобленную, несправедливую, оголтелую брань. Я не удивился этому, ибо знал, на что иду, осмеливаясь не по трафарету отнестись к канонизированной святыне, но должен сознаться, что такой злобы все-таки не ожидал.
При этом никто не спорит со мной, никто не разбивает моих доводов, не оспаривает моих положений. Меня просто осыпают насмешками и бранью. И это не потому, что мои мысли не заслуживают внимания, потому что в таком случае их бы просто обошли молчанием, а потому, что и всегда, когда касаются нерушимых догматов узких и тупых фанатиков, они, не защищаются, а просто приходят в слепое бешенство.
Да и то сказать: спорить трудно — надо выдвигать свои теории, создавать свою веру, излагать свой символ, гораздо легче — просто проклинать и ругаться.
И ругаются бешено, с хохотом, свистом и визгом, как черти в болоте, осыпая меня бранными словами всех цветов, начиная с клеветника, завистника и кончая… бандаром из публичного дома!
Несколько статей, которые мне пришлось читать, были озаглавлены так: ‘Малый о великом’…
Это особенно характерно: этой иронией как бы не допускается возможность человеку, независимо от его величины, судить свободно и искренно о каких бы то ни было, хотя бы самых великих вещах, не признается право за человеком иметь свое суждение, если он не имеет титула.
Пусть так. Я принимаю эпитет ‘малый’, по сравнению с Толстым, но желаю отвечать тем, кого по их хамскому отношению ко мне и рабскому к Толстому имею право называть ничтожными.
Отвечаю же им потому, что ничтожные качественно, количественно они многочисленны, как песок морской, и с ними приходится считаться уже потому, что они могут ввести в соблазн, коверкая, извращая, подтасовывая мои мысли и слова.

——

В чем меня обвиняют?
В том, что я отнесся к Толстому без раболепства, не лег в прах перед божеством, и вместо того, чтобы просто, тыча носом в пыль улицы, вопиять осанну, осмелился взглянуть прямо в светозарное лицо и увидеть в нем человеческие черты.
В том, что я не отнес Толстого в ризницу своей церковки, а осмелился и это освященное тело подвергнуть анализу, как всякий труп, который при анатомировании может раскрыть мне тайны, прежде неведомые.
В том, что, говоря о Толстом, я говорил обыкновенным языком, без сюсюканья, комплиментов и цветистых славословий, тем языком, который у меня для всех, независимо от их ранга и положения.
В том, что в жизни Толстого я усмотрел черты общечеловеческой драмы и сказал, что Толстой, большой или малый, все же — человек и ничто человеческое ему не чуждо.
В том, что его уход из Ясной Поляны, уход, перед которым воскурили столько фимиама, я назвал просто бегством.
В том, что не поразился смертью Толстого больше, чем смертью всякой твари, человека или животного, вообще.
В том, что я сделал это из черной зависти к умершему, который уж никак не может мне мешать.
В том, что я оклеветал его.
И наконец, в том, что я не любил и не уважал Толстого.
И им и не снилось такой любви и такого уважения, какие я всю жизнь питал ко Льву Толстому.
Вера без дела мертва есть… Так же и любовь, которая вся в словах, только фальца’ и мертвечина.
А чем вы выразили свою любовь к Толстому?.. Вторично спрашиваю: тем ли, что надоедали ему всю жизнь и сделали ее, по его же признанию, отвратительной?.. Тем, что всю жизнь попрекали его разладом между личной жизнью и учением?.. Тем, что в эпоху революции издевались над ним, называя выжившим из ума старикашкой?.. Тем, что не пытались помочь ему ни единым словом и только шептались по углам об яснополянской семейной драме?.. Тем, что во всей жизни своей не воплотили ни единого из заветов Толстого?.. Тем, что говорили ему: ты великий учитель, получение твое никуда не годится в жизни?.. Еще чем?.. Не знаю, не видал, не слыхал!.. Не тем же, в самом деле, что приподымали в честь его свои зады над стульями, таскали венки, бегали на телеграф и голосили вечную память, которой он уже не слышал и которая ясна и без вас!..
Моя же любовь к Толстому была искренней любовью, и последней статьей о нем я не только не оскорбил памяти умершего, а лишний раз доказал, как глубоко запомнил его главный завет:
— Единственный герой мой, которого люблю всей душой, которому служу, был и есть правда!..
Когда я начинал свою литературную дорогу, в тот момент, когда мне предстоял выбор пути и вождя, я из тысячи других выбрал образцом Толстого и начал с прямого подражания ему, Я не боюсь сознаться в том, во-первых, потому, что это — правда, а я не боюсь правды, а во-вторых, потому, что твердо знаю, что писатели не падают с неба, а рождаются в строгой преемственности… Итак, в том, что для каждого писателя есть самого дорогого, в его личном творчестве, я любовно и глубоко принял Толстого и следовал за ним, пока не определился мой собственный путь.
А когда Толстой умер, я не изменил его завету, даже по отношению к нему, и сказал о нем то, что я думал, искренно и открыто.

——

Я прекрасно знал, что мне как писателю, все же зависящему от толпы и газет, гораздо выгоднее наговорить разных красивых, всем понятных, всеми принятых слов о нашей великой совести, о том, что мне было легче жить с Толстым, и я будто не знаю, как буду жить без него… Я прекрасно знал, что мое слово о Толстом, чуждое славословий, требуемых улицей, говорящее о своем, особом понимании жизни Толстого ‘ ее смысле и значении, вызовет страшное раздражение. Но, верный завету своего учителя, все же сказал свою правду.
Как бы ни был я мал по сравнению с Толстым, но я — человек, и во имя человеческого достоинства не могу пасть ниц и елейно холопствовать даже и перед великим из великих. Как бы ни были слабы мои глаза, но я хочу смотреть даже и на солнце. В этом мое право человеческое, которое равняет меня с самым большим и самым малым человеком, и я не хочу облекать свое ‘я’ в лакейскую ливрею. Пусть Толстой ехал на коне, а я ползу на четвереньках, но я желаю ползти своим путем и не стоять у него на запятках.
Только лакеям непонятно, как можно к важной персоне относиться не подобострастно, не по-холопски, а просто и прямо, по-человечески, как ко всякому человеку, живущему, страдающему и умирающему на земле.
Говоря о Толстом, я не мог выбрать каких-то особенных слов, сугубо почтительных и уважителвных. Зачем?.. У меня нет двух языков, для гостиной и передней, для барина и своего брата, мелкой сошки. Если язык мой груб и резок, то все же этим языком я равно буду говорить и о царе и о последнем нищем. Для меня важно не то, как сказать, а что сказать.
И даже, если хотите, то резче и грубее будет мой язык именно тогда, когда я буду говорить о человеке величины громадной и значения глубочайшего. Ибо о пустяках говорить можно тремя словами, а о великом нужно много слов… и, доказывая что-либо исключительное, приходится пустить маятник слова во весь размах, именно силою и резкостью сопоставлений исчерпывая мысль до возможного конца.
Вот, например, меня упрекали за сопоставление смерти Толстого со смертью кошки… Конечно, совершенно ясно для неглупого и неослепшего от бешенства человека, что здесь не было сомнения, а было выражено отношение мое к самому факту существования смерти: я говорил не о том, что для меня все равно, кто умрет, кошка или Толстой, а о том, что если смерть пророка и страшна, то она страшна равно и в смерти пророка и в смерти захудалого животного. Эта мысль не может оскорбить памяти Толстого, но мысль эту даже, кажется, просто и не поняли, а просто при одном сопоставлении слов ‘Толстой и кошка’ у лакеев душа ушла в пятки: надо было сравнивать, изволите видеть, с орлом, львом или каким-либо другим благородным животным!.. Или мы до сих пор верим, что у человека душа, у кошки — пар?.. Священное Писание, устами Екклезиаста, тысячелетия тому назад, указало, что не знаем мы, души ли скотов пойдут вниз, а души людей вверх, или души скотов вверх, а души людей вниз!.. Это забыли ничтожные самодовольные глупцы, ставшие на ходули и с достоинством провозгласившие, что ‘человек’ звучит гордо!..
А вот те, кто упрекал меня за резкость языка по отношению к Толстому, меня же называют… бандаром из публичного дома!.. Для Толстого и кошка — слово обидное, для Арцыбашева и непечатное ругательство — вещь вполне допустимая… Типичное отношение к человеку, типичная психология лакейской.
Дальше. Каждый из нас знает прекрасно, а теперь об этом уже и писать начинают, что Толстой был мучеником в своем доме, среди чуждых ему по духу людей, мучивших и оскорблявших его. Когда он ушел, все облегченно вздохнули и сказали: давно пора!.. Всю жизнь Толстого упрекали в том, что он живет вразрез со своим учением… А когда из всего этого я сделал совершенно верный вывод, что Толстой просто бежал от своей семьи как смертельно замученный человек, меня прокляли на всех вселенских соборах. Их оскорбило слово бегство. Как мог бежать Толстой?.. Уж если это божество, то оно никакого просто человеческого деяния совершить не может… Уход — это красиво, бегство — слишком просто!.. А рабам нужны акафисты, а не простые человеческие слова. А между тем кто же не видит, что это был не уход Сакья-Муни от любимой жены, царства и богатства, а ночное бегство человека из моральной тюрьмы, где его терзали каждый день, заставляя делать то, что было ему противно, мучительно и страшно.
Слепое лакейское возмущение затемнило глаза и мозги моих хулителей до того, что они разучились читать написанное черным по белому.
И когда я говорил, что Толстой как писатель, мыслитель и моралист не умер, а умерло только его тело, они прочли, что я говорю, будто умер маленький старичок!.. И когда я говорил, что страшное обаяние Толстого не может быть объяснено только его талантом, только его философским складом, только его моралью, только его учительством, они прочли, что я не признаю его ни учителем, ни мыслителем, ни писателем!.. И когда я говорил, что Толстой был громаден прежде всего и главным’ образом как большой, с огромным диапазоном души, с великим сердцем и умом человек, они прочли, что я отнимаю у него все качества и преимущества перёд… собою. И когда я говорил, что опыт жизни Толстого показал всю тщету всякой человеческой веры в наш земной смысл существования человечества, показал ничтожность человеческого разума, они прочли, что я назвал Толстого ничтожеством!..
И за все это обвинили меня в зависти и клевете на Толстого.
Что касается клеветы, то это просто глупо: люди, обвинявшие меня в этом, или не читали статьи, или не поняли в ней ни одного слова, они сами сознательно клевещут на меня…
Что такое клевета?.. Приписывание человеку поступков, им не совершенных, и качеств, ему не присущих?.. Так где же это было в моей статье?
Я говорил, что Толстой обладал всеми дарами, какими может обладать человек, и все-таки был несчастен?.. Это факт, засвидетельствованный им самим в письмах его. Я говорил, что Толстой был догматик? Это факт, подтверждаемый каждой его последней статьей. Я говорил, что жизнь и смерть Толстого показали тщету наших надежд и упований на раскрытие истинного смысла человеческого существования? Это мой личный вывод, моя личная точка зрения, она может быть ошибочна, но клеветы в ней не может быть.
Со мной можно было спорить, мне можно было указать ошибки. Но нечего было гоготать, как черти из болота!.. Это-то самое гоготанье… то самое, о котором говорил Толстой в ответ на обвинения в разладе между жизнью и словом его, когда вместо того, чтобы помочь ему, над ним издевались со всех сторон!..
А зависть?..
Ну — да, я завидую Толстому, а также Будде, Шекспиру, Христу, Сократу, Ньютону и многим другим, коих Бог одарил силами, мне не данными!.. И дай Бог, чтобы у всех была такая зависть, чтобы все добивались от своей жизни такого же значения и такой же силы, какие были у этих великанов человечества… Дай Бог, чтобы каждый человек стремился быть господином жизни, а не удовлетворялся скромной участью раба, за которого думают, страдают, творят и совестятся другие!..
Я думаю, что Толстой завидовал, не мог не завидовать Христу, взошедшему на Голгофу, когда он сам не мог справиться с кучкой ничтожных людей, портивших его жизнь, искажавших его дело, толкавших его на компромиссы со своей совестью. Я думаю, что Толстой завидовал силе Христа, покорившего мир. И я думаю, я должен думать, что Толстой мечтал быть равным Христу и Будде, не говорил — куда нам! — ибо, если бы перестал завидовать, перестал стремиться стать равным, то пал бы и умер духовно в самоуничтожении… Отсутствие такой зависти — примирение со своим ничтожеством.
Но это не та зависть, в которой обвиняли меня, говоря, что я завидую чину первого писателя земли русской. Я не могу питать такой зависти, ибо мне, как крайнему индивидуалисту, дороже всего мое собственное место, и я думаю, что свет велик достаточно, чтобы один человек не мешал другому сделать то, что он хочет и может.
Великие люди мешают только ничтожным. Только лакею кажется, что, не будь барина, он сам стал бы таким же барином… и при этом именно таким же, а не другим, ибо своего, внутреннего барства у него нет, и нужен ему чужой наряд, шуба с барского плеча.

——

Страшно глубоко меня трогала жизнь Толстого и взволновала его смерть. Именно потому, что я понимал грандиозность его жизни, я с искренним трепетом ждал его смерти: как умрет Лев Толстой… И именно потому я не стал проливать дешевых слез над его гробом, а постарался по мере сил и по крайнему разумению серьезно и глубоко разобраться в его жизни и смерти.
Пусть я был слишком резок, слишком горяч… Но сказано: ‘О, если бы ты был холоден или горяч, но ты только тепел, и за это изблюю тебя из уст моих…’

ЖЕЛЕЗНОЕ КОЛЬЦО ПУШКИНА

Татарщина не прошла даром русскому народу. Два века на наших полях простоял стан великого кочевого народа, и когда кочевники ушли, на земном шаре, как после ярмарки в поле, осталось место, покрытое соломой и навозом, изрытое ямами, утыканное кольями, сожженное кострами и вытоптанное конскими копытами. И там, где когда-то росла свежая, буйная трава степи, поднял голову пыльный бурьян. Выросло крепостное право. Оно не могло не вырасти, ибо рабский навозный дух глубоко впитался в землю.
Пышно разросся бурьян. Полнарода превратилось в рабов, рабский дух отравил жизнь, обескровил великий, хотя бы по своей громадности, народ.
Но прошли времена. С новою весной начала робко пробиваться молодая зеленая трава. Задыхаясь в рабстве, разлагаясь, страна дошла до пределов отчаяния и скорби, и внизу, под почвой, началась разрушительная работа, началось всенародное брожение. Подготовлялся стихийный взрыв, страшный народный бунт, всероссийская пугачевщина. Было очевидно, что еще два-три десятка лет, и разразится ужасающая катастрофа, хлынет кровавая река, которая смоет всю плесень рабства, омоет душу народную, и она наконец встанет во весь рост, сильная, страшная и свободная.
Увы, этого не случилось.
Если дозревающий нарыв заклеить липким пластырем, — гной, не находя естественного выхода, рассосется по всему организму и отравит его тысячами болезней. По условиям горькой действительности я не могу здесь говорить о тайных и настоящих причинах того, что произошло, но несомненно, что 19 февраля только вогнало болезнь внутрь.
Оно наложило пластырь на страшную рану, вогнало гной в глубину жизни и мало-помалу отравило ядом холопства все русское общество.
Гной стал проступать повсюду, по всему телу пошли нарывы, холопство и хамство стали чуть ли не национальными чертами. Во всей стране почти не осталось человека, к которому не пристало бы слово холоп… Можно было бы сказать — холоп или барин, если бы наш русский барин не был сугубым холопом…
Нам нужен погонщик, нужен князь… Приходи княжить и володеть нами!
У нас не привыкли ценить вне чина и положения. Мы не можем понять, что у каждого писателя своя дорога, свои ценности, свои думы. Мы не можем допустить, что старая литературная тропа может быть оставлена и свободный ум смеет идти по своей. Мы не умеем пользоваться каждым писателем, поскольку это нам нужно, не подымая его над своей головой и своей шеи не сгибая перед ним. Мы должны иметь табель о рангах и знать, сколько по чину и положению каждому полагается уделить внимания и уважения.
Но так как в литературе чинов нет и капитула орденов тоже не имеется, то мы и остановились в недоумении: кому же кланяться?
И услужливые критики, самое холопствующее из холопских племен интеллигенции, принялись разбираться в кандидатах и преемниках.
Но, как люди культурные и остроумные, мы и холопство умеем облекать в красивые одежды. Мы давно к этому привыкли: нигде, во всей мировой литературе, не было такого поэтизирования рабской преданности… Сколько прекрасных и умилительных страниц написано нами о типах старых крепостных лакеев, готовых живот положить за своего господина. В их преданности, в их бесконечном унижении мы одни ухитрились увидеть поэзию и красоту и не заметили, что они — поэтические образы преданных слуг — просто-напросто махровые цветы холопства и лакейства, доведенных до утраты человеческого я. И вот, облекая в красивую форму холопство литературное, мы придумали красивую легенду о железном кольце Пушкина.
Было, мол, у Пушкина железное кольцо, своевременно оно перешло к Тургеневу и им было передано Льву Толстому.
Теперь необходимо это кольцо, как символ власти и первенства, передать кому-нибудь из здравствующих писателей. Тогда тога первого русского писателя облечет живое тело, и мы будем знать, кому поклоняться, перед кем почтительно гнуть шею, на кого не дерзать подымать руку, к слову кого прислушиваться.
Только никому не пришло в голову то простое соображение, что место не то, что Толстого, а последнего мужичонка — занять нельзя, что писательское место, первое или последнее, есть прежде всего и только — человеческое место, а человеческого места никем заместить невозможно. Это можно одного чиновника заменить другим, назначить на пост вместо одного генерал-губернатора другого… но место, где билось и обливалось кровью живое человеческое сердце, останется пустым уже навсегда, кто бы ни пришел в мир после него. И если бы после похорон Толстого воскрес Шекспир, то и он не заменил бы его, потому что не мог бы сделаться Толстым, а остался бы Шекспиром.
Эта простая мысль не могла прийти в холопские мозги, именно потому, что они, холопы, не понимают ценности сердца человеческого, а видят только ордена, висящие на груди против того места, где бьется это сердце.
Они, раскланивающиеся перед великой тенью Толстого, они, проклинающие и издевающиеся над всяким, кто посмеет даже подумать о Толстом по-своему, они, распростертые в прах перед величием Толстого, — они не могли понять, что самая мысль о замене Толстого кем бы то ни было — оскорбительна для Толстого, горше хулы и сомнения.
По-прежнему рабски трусливым и темным остался народ, деспотизм и рабство стали обычными формами политической жизни, дрожащим и покорным притаился по углам обыватель, литература гнула шею то перед мужиком, то перед Западом, интеллигентская мысль холопствовала перед авторитетом и хамски лягала свалившегося вчерашнего божка.
И если шире открыть глаза, внимательнее приглядеться, то почти во всяком, казалось бы, самом благородном проявлении духа нашего ясно проступает подобострастное холопское лицо.
Тяжело и душно жить в стране, где за каждое смелое слово если не пошлет тебя на тюремную конюшню барин, то высмеют, изругают и затолкают холопы. И эти холопы страшнее барина, ибо барин властен только над телом, а холопы исказят твою выстраданную мысль, оплюют и извратят рожденное в сердце слово, засмеют и затопчут… И, оглушенный их свистом, ржаньем и бранью, ты сам уже не будешь понимать себя, сожмешься и уйдешь в уголок.
Умер Лев Толстой. Не стало писателя, который упорно и фанатически всю жизнь боролся за свободу духа. Казалось, хотя бы тут уж нечего было холопствовать.
А между тем…
Жил определенный, большой художник, философ и моралист. Он занимал на земле свое место, огромное человеческое место, которое занял именно потому, что он был он, и другого такого и не может быть.
Он умер, и завопили кругом жалкие рабские голоса:
— На кого ты нас, голубчик, покидаешь? Как будем жить без тебя? Умерла наша гордость и сила, наша совесть великая! Куда пойдем, горемычные?
Подумаешь, не то глупая деревенская баба, которой без мужика-хозяина никакой возможности нет, не то барская дворня, которая боится: а вдруг приедет новый барин да всех и перепорет!
И начались поиски этого барина, нового хозяина, нового властителя дум.
Есть ли еще где-нибудь этот термин — властитель дум? Кажется, только мы не можем обойтись без него. Мы твердо знаем, что мысль свободна, и цена ей только тогда и есть, когда она совершенно свободна. Но почему-то свободной у нас она никогда не была… Ведь говорили же, что с Толстым умерла наша совесть… изволите видеть, своей совести у нас нет, была толстовская совесть, и мы боимся, как бы без Толстого нам совсем не обессовеститься!
Ибо абсолютной и незаменимой ценности живого духа Толстого они не понимают. Для них важен и понятен только премьер, чин первого писателя земли русской, и нет для них никакого препятствия к тому, чтобы пожаловать этот чин кому-либо другому.
И если они до сих пор не нашли заместителя, то только потому, что и на это нужна все же кое-какая смелость. Нужно прямо и громко заявить свое мнение, а это холопам не под силу и не в привычку.
Оставьте, господа, это несчастное кольцо Пушкина… оно вовсе и не кольцо Пушкина, а просто заржавленное колечко той рабской цепи, которую мы никак не можем сбросить со своей шеи.
Место Толстого — его место, и навсегда останется за ним.
Мне хочется сказать два слова нашим критикам, составлявшим примерный список кандидатов на толстовский трон.
Подробному и часто весьма оскорбительному разбору подвергались все мы, писатели, так или иначе ставшие на виду. На суд строгих выборщиков, точно на невольничий рынок, были выведены несчастные писатели — Леонид Андреев, Куприн, Мережковский и другие… И все оказались недостойны и ввергнуты во тьму ничтожества.
Пусть так. Они — ничтожества, в сравнении со Львом Толстым — нули абсолютные! Допустим.
Допустим это уже потому, что Толстой был искателем правды, а они все — только художники. Допустим это уже потому, что в Толстом разительно сочетались художник, философ и учитель, а этого счастливого сочетания нет ни в одном из приведенных вами кандидатов.
Пусть так. Но вы, строгие судьи!.. Вы, критики литературы, имя же вам — легион… Скажите, а нет ли еще одного свободного престола?.. Не кажется ли вам, что у Белинского должно было быть какое-нибудь колечко, которое через руки Добролюбова, Писарева и Чернышевского попало к Михайловскому и потом куда-то закатилось, затерялось бесследно?..
Что же вы?.. Врачу, исцелися сам!.. Кого из вас поставить на место Белинского, кого провозгласить первым критиком земли русской, властителем дум?..
Вы молчите о том, что ни в одном из вас нет ни философа, ни художника, ни учителя, что русская критика выродилась в холопствующую, кланяющуюся или пихающую ногами газетную шумиху, что у вас нет ни образов, ни идей, ни собственного мнения, ни смелости, ни силы… Вы молчите о том, что русская критика и бледная немочь — одно и то же.
И предпочитаете судить и оплевывать несчастных писателей, которые мучаются над словом, вынашивают свои идеи, свое пусть маленькое, но самоцветное творчество… Вы швыряетесь живыми человеческими сердцами и снисходительно похлопываете по плечу… Вы пишете о литературе, не имея даже приблизительно своего синтеза, своей веры и символа.
И вы не замечаете, что последний из тех, кого вы презрительно высмеиваете, все же художник, все же творец, все же мученик и в сотни раз талантливее и ценнее вас всех, вместе взятых.

УЧИТЕЛИ ЖИЗНИ

Тяжело и смутно на душе человека. Как кошка, которую в мешке отвезли далеко от дому и выпустили посреди незнакомой дороги, стоит он в жизни, не зная, откуда пришел и куда идет. Позади, пока видит глаз, пустынная, хотя и вытоптанная бесчисленными шагами, дорога, а там вдали, где сливаются в марево горизонты, неведомые туманные дали. Если по пути быстро и уверенно идет человек, бедная, очумелая кошка непременно побежит за ним. Не потому, что она верит ему, не потому, что понимает, а потому, что ей страшно одной в пустом поле, и уверенное движение человека, идущего впереди, внушает ей смутную надежду, что именно там, куда он так прямо идет, и есть ее дом.
Человек рождается, и душа его приходит из пустоты: человек умирает, и душа его уходит в пустоту. Перед ним, в поле его зрения, небольшой клочок пути. Надо бежать, оставаться на одном месте невозможно, а чтобы бежать, чтобы жить, надо выбрать путь.
И вот мимо, широко шагая, уверенно глядя вдаль, нахмурив брови, проходит величавая фигура большого человека, мыслителя, учителя жизни. И перед ним так же лежит неведомая дорога, и он так же, как и последний из смертных, из мешка выброшен прямо на дорогу без начала и конца. Но он что-то знает, о чем-то говорит, смотрит вперед смело и уверенно. И маленький человек прицепляется к нему, бежит, подпрыгивает, чтобы не отстать от гигантских шагов, падает, подымается и верит, что куда-то его ведут.
Вам жалко, когда на улице прицепится к вам заблудившаяся собачка или голодный котенок? Улица пуста, темно и холодно, неприветно горят фонари. Маленькое дрожащее существо, то отставая, то догоняя, крадучись под стенкой, бежит и бежит за вами. Вы остановитесь, и она остановится. Посмотрите на него — мяукнет или хвостиком повиляет. Вы знаете, что не можете взять его с собой, что ваша дорога — своя дорога, что вы дойдете до своей цели, а маленькое животное останется по-прежнему одно во мраке и холоде улицы. И даже как-то становится неловко: точно вы обманули его доверчивость, точно вы виноваты в том, что ему одиноко, холодно и страшно.
Так жалко мне тех маленьких доверчивых людей, которые на пути жизни, в темноте полного незнания, привязываются к учителям жизни, вождям, и бегут за ними, доверчиво заглядывая в глаза.
Ибо я знаю, что эти великаны уйдут туда же, в черную даль, куда попадут и лилипуты. Знаю, что правды они так же не ведают, так же вытряхнуты из мешка и так же не видят, что впереди, и не знают, что позади. Равно и неизбежно, не решив загадки жизни, не зная в конечном итоге, назад или вперед шли, они дойдут до черной ямы и навсегда скроются в ней.
А на пути за ними останутся растерянные, жалкие, разбежавшиеся котята и будут жалобно мяукать и тыкаться из стороны в сторону, пока не побегут за новым прохожим, который в свою очередь бросит их посреди дороги.
Есть особый вид жестокости — жестокость сентиментальная. Есть люди, которые не замечают котенка, привязавшегося к ним, им нет дела ни до кого, кроме себя, и они идут своим путем быстро и холодно. У них свои большие мысли, свои страдания, свое незнание и искание пути, и им не до приставших котят. Иногда эта жестокость холодного эгоизма, а иногда только жестокость искренности, которая заставляет прямо отказать нищему, если не можешь ничем помочь. Но есть люди, которым становится очень жаль маленького животного: они поминутно оглядываются, бросают ласковые слова, говорят кис-кис… поманивают перстами и… конечно, уходят в свою квартиру, оставив несчастную обманутую кошку на той же улице. Им кажется, что они очень сострадательны к животным, что они искренно пожалели котенка, а что не взяли его с собой, так это потому, что не могут взять. А что котенку во сто раз хуже после обмана, что ему тяжелее бежать две версты, чем просто замерзнуть на месте, что одиночество после миража привязанности бесконечно мучительнее, чем одиночество просто, этого они не понимают.

——

Конечно, здесь нет полной аналогии, ибо человек на улице и человек в жизни не одно и то же. Человек на улице мог бы все-таки взять с собой котенка, а человек в жизни не может взять с собой никого, ибо и своего дома у него нет, и сам он не знает, куда и зачем идет.
Аналогия только в отношении к котенку и в его положении. И мы, когда устремляемся с верой и надеждой за своим вождем, верим, что он куда-то приведет нас, и мы останемся на той же темной и страшной улице, когда вождь скрывается в могиле, и мы больнее, мучительнее страдаем, когда нас бросают, чем когда великий человек проходит своим путем, не обращая на нас никакого внимания.
Сколько было этих случайных прохожих, этих вождей и учителей жизни. И каждому мы верили, за каждым бежали, и каждый уходит во тьму, бросая нас, растерянных и жалких.
И если мы, жалкие слепые котята, могли бы закричать, могли бы сознательно взглянуть на своих благодетелей, мы, вероятно, почтили бы память тех больших людей, которые прошли, отыскивая себе дорогу, никого не зовя и на вопросы отвечая — я сам не знаю, и прокляли бы память тех, которые манили нас, обещали что-то, заставляли верить и надеяться и жестоко обманули.
Ведь не в том дело, что, может быть, дорога, по которой они шли, и была настоящей. Дело в том, что ведь сами-то они не могли знать, настоящая или нет! Не могли, ибо не знает человек страны будущего, и не смели они обманывать нас, маня и обещая.
Их сентиментальная жалость противна и бессмысленна, от нее нам только темнее и больнее.

——

Я думал об этом, опять думал, когда читал статьи Плеханова о Толстом.
С досадой и недоумением читал я — и не мог понять: кто же здесь виноват? Кто виноват в том, что два больших человека (не сравнивая их величины) хотели стать вождями, не зная пути, манили и манят, куда — сами не ведают. Что это? Недомыслие, тупость или сознательная ложь?
Почему Толстой, с такой силой и правдой отрицая вождей борьбы, Плеханов, с большим подъемом отрицая Толстого, не видели, что сами они стоят рядом, в одинаковом положении, и бесцельно тянут за собою слабых и доверчивых, притворяясь, что что-то знают, во что-то верят, чему-то могут научить.
Вот, говорит Спиноза, бродячий мудрец, не восхотевший стать вождем:
‘Люди обыкновенно предполагают, что все вещи в природе действуют для какой-то цели, и даже за верность утверждают, что и сам Бог направляет все к известной, определенной цели. Ибо они верят, что Бог сотворил все для человека, а человек для того, чтобы почитал Его’.
И опираясь, между прочим, на эти слова, Плеханов укоряет Толстого в телеологии, указывает, что вся его точка зрения, вся его вера покоилась на произвольной истине, что Бог есть, и говорит, что если хотя на минуту допустить сомнение в существовании Бога, то все верования Толстого, вся его религия разлетается с легкостью карточного домика.
Отсюда он делает правильный вывод, что Толстой не мог научить жить, что его пресловутая ‘воля Пославшего’ — только пустое слово, вместо которого можно поставить любое другое, и говорит, что люди, называющие Толстого учителем жизни, не понимают Толстого или не понимают самих себя.
С резкостью и ясностью хорошего анатома он разрезает веру Толстого на части, снимает красивую кожу с голого скелета его учения и показывает нам его сухость и убогость. Детская несостоятельность толстовской веры доказана, кажущийся фундамент развеян в пыль бессмысленной догматики ни на чем не основанной веры.
И тут же, с той же детской непоследовательностью и наивностью, с той же голословностью и с той же телеологией в основе всего, Плеханов, этот вождь трезвейшей из партий, на самом деле такой же случайный и не знающий никакого пути прохожий на земле, как и Толстой, и как мы все, говорит, что радостно и осмысленно жить для народа, во имя народа, для торжества грядущих золотых дней и свободного человечества будущего.
Что лучше, что доказательнее: Бог или грядущее человечество?..

——

На первый взгляд, конечно, надо предпочесть будущее человечество, народ, идеи равенства и свободы, весь социалистический идеал со всеми его блестящими атрибутами.
Ибо человек — это то, что есть, а Бог — это то, во что мы можем только верить на слово.
Но ведь и будущее — это то, во что мы должны только верить и верить без всякой компенсации. Завтрашний день, грядущая минута покрыты для нас мраком неизвестности, лицо того человека, которого мы завтра, может быть, встретим на улице, для нас неизвестно. Как же мы можем сознательно и трезво верить в это темное будущее?..
Кто-то уверил нас, что люди, думающие о грядущем человечестве, люди, полагающие живот свой за счастье грядущих поколений, велики, разумны и достойны уважения. И тогда, конечно, стало ясным, что забота о грядущих поколениях, мечты о золотом веке, которого никто из нас, впрочем, не увидит, велика, почтенна и осмысливает жизнь и сама по себе дает счастье.
Счастье, конечно, может дать. То счастье, которое испытывает котенок, пока ему кажется, что человек, идущий впереди, ведет его и в самом деле к теплу и свету. Люди верящие могут быть счастливы при наличности известной тупости, которая дает им возможность слепо уверовать и дальше догмата носа не просовывать. Но с такой точки зрения и всякая вера хороша: если социалистическая, то и толстовская, если христианская, то и идолопоклонническая, если человек и в тротуарную тумбу поверит — то и то хорошо.
Но не о вере же идиота, который счастлив, что ему подарили пуговицу, мы говорим. Не о вере слепой и догматической, вере шаманов и церковников мы мечтаем, когда мыслим о путях разума и целях жизни.
Нам нужна вера сознательная и неопровержимая, вера, не боящаяся сомнений и споров, вера, из-под которой нельзя вырвать фундамента, вера, о которой нельзя сказать: а если хотя на минуту допустить, то..?
Во что верите вы, пророки грядущего человечества? Почему вы думаете и очень уверены в том, что для нас большое счастье, если люди сорок пятого столетия будут по-своему счастливы?
Не насильно ли навязываете вы нам эту любовь к неведомому человеку будущего, к тому дальнему, которого ни в какой телескоп не увидишь?
Что нам до того, что когда-то какой-то блаженный Иван Иванович будет ходить в голубых одеждах и обмахиваться пальмовой веткой всеобщего благополучия?.. Ему будет хорошо?.. Ему — да, а нам?..
Конечно, если поверим, что оттого, что ему хорошо— хорошо и нам, задыхающимся, скорбящим и униженным жизнью, то и будет хорошо. Но почему мы должны верить?..
Ему будет хорошо!.. А нам-то плохо. Нам очень плохо жить! И не справедливее ли перед самим собою будет, если мы поменьше будем думать о грядущем счастливом Иване Ивановиче и больше о себе. Ведь вот, Богом клянусь, мне не только не радостно, что Иван Иванович будущий будет счастлив, а, наоборот, я готов ненавидеть этого Ивана Ивановича!.. Как, он будет в голубых одеждах ходить и пальмовой веточкой обмахиваться, а я, устроивший ему такое благополучие, своей кровью воспитавший зерна будущего, буду всю жизнь страдать и плакать, задыхаться в грязи и вони, а потом гнить себе в земле да и гнить?.. Да будь он проклят, этот счастливый человек будущего!..

——

Это все так, будущее и прочее… золотой век и пальмовые веточки.
Однако а позади что?
Вся история человечества — история гибели мучеников и героев, и каждая эпоха — расцвет торжествующей пошлости. Лучшие люди, те, которым молится человечество, гибнут и гибнут, а по их трупам идет многоголовое человеческое стадо.
Герои и мученики идеи только на то и созданы, чтобы своею кровью спаивать кирпичики общего счастья, а в каждом этаже воздвигнутого ими здания прежде всего поселяются торжествующие свиньи, на них же похрюкивающие с нескрываемым презрением. Им, тупым животным, все: новые изобретения, красивые здания, роскошь, богатство, свобода и прекрасные женщины, а горе, страдания, мучительное раздумье и самопожертвование — всем тем, кто бескорыстно поверил в право грядущих поколений на его душу и жизнь.
Так было всегда, так будет всегда!
А стоит ли еще все это хваленое человечество, весь золотой век со счастливым Иваном Ивановичем на придачу, этих страданий, этой наивной веры котенка, бегущего за обманывающим его прохожим?
Ведь вот какой это голодный, продрогший, несчастный котенок, как ему плохо живется… а он еще думает о вас, люди будущего!
Так думает, так мечтает, так верит, что в этих думах, в этих мечтах и вере свое собственное счастье старается обрести… А вы, самодовольные счастливцы будущего… каковы вы еще будете!.. Стоите ли вы, сами по себе, наших страданий и мечтаний?..
Кто знает!..

——

Я опять повторяю: ошибка — не вина.
Если тебе кажется, что путь лежит в ту сторону — иди. Иди смело и прямо, ибо на месте стоять нельзя, и чем метаться из стороны в сторону, кружась и возвращаясь на круги свои, лучше идти прямо, куда глаза глядят… авось куда-нибудь и придешь.
В могилу-то — наверно!
И я не осуждаю Толстого, не осуждаю Плеханова и всех других идеалистов всех толков и наименований, когда они идут своей дорогой, как я иду своей, ничего не утверждая, ничего не обещая, для себя отыскивая путь, зная только то, что я ничего не знаю.
Но когда они одевают маски учителей жизни, когда они твердо и уверенно манят за собой, когда они оспаривают веру друг друга и предлагают вместо чужой свою, выдавая ее, такую же темную и гадательную, за непреложную истину, мне досадно и жалко.
Досадно, что нас хотят заставить поклониться человеческими руками произвольно поставленному идолу, и жалко бегущих за ними беспомощных и доверчивых котят.
И хочется сказать, без злобы, только с глубокой скорбью: оставьте, не обещайте того, чего не можете дать, изучайте жизнь, — Бог дал вам громадные умы, говорите о том, что видите в ней, что есть факт, и не уверяйте, что видите на сотни лет вперед, вплоть до конца человеческого пути, что знаете истину, что владеете рецептом счастья, что, принимая ваши золоченые пилюли, мы будем счастливы и ныне.

ПРОПОВЕДЬ И ЖИЗНЬ

I

Где-то, конечно, в пустыне, как полагается в хорошей легенде, жил суровый и благочестивый старец. Сухой, черный, с седой бородой до колен, с глазами, устремленными ввысь.
Путем долгой борьбы со страстями ему удалось победить греховные помысли, и в жизни своей не только не делал он ничего дурного, но даже и в уме не держал соблазна.
Одним словом, это был настоящий, доподлинный аскет, и, когда умер, он смело и прямо направился к райским вратам, заранее предвкушая все сладости вечной жизни в приятном обществе праведников.
На земле осталось только окончательно заморенное тело его, к которому стеклись толпы народа, ожидавшего многих чудес от тела святого. И хотя тело это все же испортилось и пустило тлетворный дух, но это нисколько не поколебало умы, а, напротив, едва ли не послужило к вящему торжеству идеи, ибо многочисленные проповедники прямо указали в этом торжество духа над плотию.
В честь святого старца были сложены прекрасные акафисты, и верующие ежедневно возносили по его адресу молитвенные прошения. Слава его росла.
Однако, когда душа святого с радостной улыбкой гостя, уверенного, что его ждут, толкнулась в райские врата, чья-то могучая рука вытолкнула его вон и крепко захлопнула тяжелую дверь перед самым носом ошеломленной и сбитой с толку души.
Душа святого присела на камушек у ворот и горько возопила:
— Я ровно ничего не понимаю!.. Столько лет я питалась акридами и диким медом, носила власяницу и вериги, учила приходящих самой лучшей жизни, бежала греха, не сделала ничего дурного, добра же сотворила сколько угодно, вырвала глаз свой, когда заметила, что он соблазняет меня… и вдруг!.. Меня не пускают в рай? Где же тогда справедливость, где смысл?.. Кого же тогда и пускать, если не меня?.. Бог знает, что такое!
Так сидела на камушке перед запертыми вратами обиженная душа и ныла до тех пор, пока не надоела всем.
И некий голос из-за двери ответил ей:
— А помнишь ли ты, как однажды тебе приснилось, будто ты изнасиловал женщину, заблудившуюся в пустыне?.. Помнишь, какою прелестный сон представил тебе эту женщину?.. Помнишь, как ярко приснились тебе ее руки, плечи и ноги?.. Помнишь, с какой яростью ты во сне рвал одежды, обнажая ее прелести и как сладострастно наслаждался ее телом и стыдом?..
— Господи! — в величайшем изумлении возопила душа. — Да ведь это же было во сне!..
— Если тебе, когда молчал хитрый разум и слова не имели силы, снились такие сны — хороша же была твоя душа!.. Ей не место здесь… пошел вон! — гневно сказал некий голос и прогнал святого от райских врат во тьму, где к нему немедленно приступили нагие демоны, кривляясь и вопия бесчисленными голосами:
— Наш, наш!..

II

Неизвестно, какими судьбами святой душе удалось удрать от свирепых демонов, но доподлинно известно, что, со скоростью сорока зайцев в секунду пробежав обратно столь торжественно пройденный путь от земли к небесам, душа вернулась на землю и поспешно влезла в свой собственный труп.
Произошло, конечно, чудо неимоверное: труп воскрес к великому ликованию тысячного народа.
Правда, от него все-таки весьма заметно попахивало мертвечиной, но все же тело задвигалось и заговорило как ни в чем не бывало.
И даже больше того: оно сообразило, что ежели так, то нечего попусту и время терять на умерщвление плоти. Все равно это ни от чего не застраховывает: что же такое — мучайся, страдай, во всем себе отказывай, а потом приснится тебе какой-то дрянной сон — и все пойдет прахом!
Раз и навсегда отказавшись от всяких подвигов аскетизма, оно решило наслаждаться вовсю и пустилось по ресторанам, публичным домам, волочась за женщинами и напиваясь до положения риз.
Но так как звание проповедника добродетели даже более приятно, чем принято думать, душа бывшего святого нашла превосходный способ соединить воедино и ореол учителя жизни, и образ жизни более чем приятный.
Покинув пустыню, в которой в самом деле ровно ничего любопытного нет, она ушла в города и избрала себе карьеру писателя.
Это был единственный и притом очень остроумный выход из двусмысленного положения. Душа получила право, с одной стороны, не стеснять своего тела, с другой — с жаром проповедовать самые прекрасные и всем приятные истины.
Душа ходила по кабакам и валялась со всякой проституткой, но яро и бескорыстно осуждала грех и славила добродетель.
А чтобы не возбудить соблазна, душа пустила в обращение мысль, что до личной жизни писателя никому никакого дела нет.
Своевременно остроумная душа, конечно, умерла во второй раз, и окончательно неизвестно, куда ее взяли черти, но пущенная идейка оказалась весьма приемлемой и пошла в оборот.

III

Очень может быть, что такая легенда даже и существует, а если нет, то ее надо выдумать.
Факт тот, что ограничение контроля над личной жизнью писателя есть признанная истинами еще недавно я прочел приблизительно такую заметку ‘очень видного и вполне почтенного критика об одном тоже очень видном и почтейном писателе:
‘Говорят, что он ведет жизнь пьяную и безобразную, не выходит из публичного дома, скандалит и купается в грязи. Но что нам до этого? Мы не имеем права вторгаться в личную жизнь писателя’.
А Толстой писал, что если он указывает правильный путь, то никто не имеет права глумиться, что сам он не идет по этому пути.
Правда, самого Толстого надо выделить из числа других: слишком велика и искренна была его фанатическая вера в правильность найденного пути. Ему просто не пришло в голову, что нет верстовых столбов на путях человеческих, невозможно поручиться за правильность указуемой дороги, и указание пути только тогда и имеет смысл, когда сам проводник может идти по нем, в строгом согласии ума и чувства, с каждым шагом ощущая действительные его преимущества.
Ибо какое право имеет человек думать, что путь правилен, если сам он не может идти? А вдруг потому и не может, что по этому пути и вообще двигаться нельзя?
И если для него нельзя, то почему другим можно? Почему он думал, что он не мог, а другие могут? Зачем, оставаясь на старом месте, других посылал он рвать тело и душу на неприступных скалах нового пути?
Толстой был прав в искренности своей, но такое оправдание, каким он воспользовался, очень скользко, и пользоваться им можно в самых гнусных расчетах, в беспримерной фальши и откровенной лжи.
Ведь вот не так давно на собраниях и печатно выступал один проповедник аскетизма, с жаром исповедуя презрение к плоти и ее требованиям во имя чистого торжества духа. И когда потом внезапно оказалось, что у него, исповедника отвращения к половой жизни, есть три одновременных жены, то никто даже и не сконфузился.
Это была его личная жизнь, и до нее, по установившемуся взгляду, никому не было дела.
Когда-то, в революционные дни, на общественном собрании я слышал пламенный призыв оратора-писателя идти на улицу и пасть на баррикадах со знаменем свободы в руках. Он говорил так горячо, так резко, так смело, что возражать было даже как-то неловко. Кажется, тогда никто не хотел идти на баррикады, но перед лицом такого непримиримого геройства нельзя же было показать свою трусость.
И надо же было случиться, что когда на другой день на Казанской площади черносотенцы атаковали красную толпу, загремели револьверы и все бросились бежать, я, по примеру одного сильного и твердого человека, стал загораживать дорогу бегущим, и первый, кто попал в мои объятия, был именно этот пламенный оратор…
— Куда вы? — возопил я в горестном изумлении.
Но он молча и очень ловко вывернулся у меня из-под локтя и защелкал калошами по тротуару с такой завидной поспешностью, что его не то что черносотенцы — собаки бы не догнали.
Я помню, с каким жаром и негодованием один критик громил порнографическое направление современной литературы… Этот критик уличен был в фотографировании пикантных поз с шансонетной певицей, приглашенной им за приличное вознаграждение.
Да не подумают, что я хочу кого-либо уличить и ославить. Если бы я находил это нужным, у меня хватило бы смелости выступить с открытым обвинительным актом.
Но я не только не хочу уличаться не хочу даже осуждать, ибо меня интересует фальшивое и лукавое утверждение неприкосновенности личной жизни, а не отдельные лица.
Вышеприведенные примеры, три из тысяч, я взял только для того, чтобы с помощью их дальше иллюстрировать свои положения о фальши и опасности догмата неприкосновенности личной жизни.

IV

Есть огромная разница между жизнью личной и интимной.
Никого не касаются отправления моего желудка, никому нет дела до поцелуев и объятий моих с моей женой — это дело нас двух, меня и ее.
Если я никого не учу, не утверждаю никаких истин и никого не зову, то самый отчаянный разврат мой, самая позорная трусость, самая откровенная грязь моей души есть дело моей личной совести, и если поступки мои не нарушают прав других людей, — им нет дела до меня.
Если как писатель я изображаю жизнь и не снабжаю свое изображение нравоучительством, моя личная жизнь не вторгается в жизнь других, и между мною — и художником, и мною — человеком, общество не вправе и фактически не может требовать тождества.
Но если я учу, если и слово мое звучит призывом или осуждением, я сам вторгаюсь в жизнь окружающих, и тогда они вправе требовать от меня согласия слова и дела или, по крайней мере, вправе, изучая мою личную жизнь, оценивать искренность моей проповеди.
Вообразите, что в первом из трех приведенных мною примеров красноречие оратора-аскета увлекло бы на путь умерщвления плоти многих людей, полных здоровой и сильной жизни…
Что во втором — все писатели поголовно отказались бы разрабатывать вопросы пола…
И потом и первые, и вторые, и третьи встретили бы своих учителей: одного — выходящего из публичного дома, второго — бегущего до лесу, третьего — снимающего купающихся дам и зачитывающегося из-под полы циническими книжками.
И в заключение оказалось бы, что умерщвлять плоть вовсе не нужно, на баррикады лезть по условиям момента было просто бесполезно и глупо, вопросы пола разрабатывать необходимо.
В таком глупом, унизительном положении оказались бы доверчивые поклонники учителей жизни. С какой горькой обидой сжались бы их сердца.

V

Дух и плоть должны быть воедино. В этом — красота и гармония жизни, в этом ее сила и правда.
И нет ужаснее и безобразнее разделения этих двух начал, ибо это — уродство.
Нет ничего омерзительнее зрелища пьяного Вакха, верхом на бочке, с животом, залитым вином и пьяной рвотой, проповедующего красоту трезвой жизни.
Нет ничего гаже расстегнутого и грязного развратника, валяющегося на кровати проститутки и со слезами вопиющего о целомудрии.
Нет ничего позорнее труса, спрятавшегося в овраг и оттуда подуськивающего других на верную смерть.
И еще более омерзительно, гадко и позорно, когда писатель, надевая на себя маску учителя жизни, орет, что проституция — грех общества, а сам покупает за три рубля десятилетнюю девочку, кричит о высоте жизни и прекрасных идеалах, не выходя из кабака и торгуя словами, как товаришком, плачет о никчемности, слабости, трусости современников — не смея громко слово сказать и больше всего на свете избегая возможной конфискации своей доходной книги.

VI

Как просто, как художественно искренно и прямо писатель вскрывает жизнь, в ее убожестве, пошлости, разврате, трусости и пьянстве, выводя на посмешище и суждение всеобщее убогих чиновников, офицеров, легкомысленных дам, попов и уездных учителей.
И мы читаем и не возмущаемся, хотя очень может быть, что этим маленьким людям очень и очень больно, когда писатель копается в их душе.
Мы правы: надо вскрывать язвы жизни, надо бить пошлость и глупость, чтобы стало светлее и теплее жить.
Но когда кто-нибудь наберется смелости коснуться писательского мирка, — какой гвалт, какая буря негодования подымаются среди нас!
Залезание в личную жизнь пасквиль, подлость, грубость и хамство!
Я помню, как покойный молодой писатель Башкин написал повесть ‘Красные маки’, в которых приподнял уголок плотной занавеси над грязью литературного мира.
Его облили помоями, окрестили пасквилянтом, и речь зашла о бойкоте бедного, уже в ту пору смертельно больного Башкина. Я думаю, что это весьма благотворно посодействовало его скорейшей кончине, ибо видел, как страдал и волновался он.
А Башкин был одним из самых светлых людей в рядах литературы, и это засвидетельствовано многочисленными некрологами, воспоминаниями и помощью всех редакций, всех литературных учреждений и многих писателей и актеров его семье.

VII

Я повторяю, надо различать интимную жизнь писателя от личной его жизни вообще, и граница между этими сливающимися сторонами именно там, где он начинает учить и проповедовать.
И я не только признаю сам, я требую во имя его же блага вторжения общества в личную жизнь писателя.
Сам я не боюсь этого: никакая самая заманчивая и прекрасная мораль не срывалась и не сорвется с моего пера, если я сам не признаю возможным этой моралью спаять мой разум, мое чувство и мои поступки.
Мне многие возразят, что в моей индивидуалистической идее, с единственным законом ‘я хочу!’ очень легко оправдывать свою жизнь.
Но я, во-первых, оправдания и не желаю, и, если мне укажут фальшь между словом и делом, я ее признаю без гнева и брани, а во-вторых, не следует ли из этого, может быть, только то, что именно этот закон и есть единственно верный, единственно чуждый фальши и разлада?
Может быть, это очень жестокий и, с точки зрения общепринятой морали, безнравственный закон, но тогда опять-таки надо подумать.
Идеалы очень хороши, но и мыльные пузыри очень красивы. А что, если жизнь по существу своему ничего общего с идеалами, рожденными мечтой и фразой, не имеет?

VIII
Эпидемия самоубийств

I

По некоторым причинам должен я оговориться, что отнюдь не собираюсь в своих ‘Записках’ до дна исчерпывать темы и до конца проводить свои идеи.
И теперь, говоря об эпидемии самоубийств, черным кольцом охватившей нашу жизнь, я только хочу высказать ряд мыслей, возбужденных во мне этим зловещим и на первый взгляд непонятным явлением.
Непонятно оно, конечно, только для тех людей, которые смотрят на жизнь широко открытыми глазами, пытливо вглядываясь в самую глубь ее темной воды. Для огромного большинства все на свете очень просто, и объяснение вспыхнувшей эпидемии у него также ясно: виновата реакция, сделавшая жизнь скучной и бесцельной, разбившая яркие лозунги революции, придавившая Россию, точно туго завинченный пресс.
Это так легко — свалить все ужасы жизни на враждебный лагерь и думать, что лишь бы в России воцарилась конституция — и все будет так прекрасно, что никому и в голову не придет выпалить себе в голову или выпить бутылочку уксусной эссенции.
Таким образом вся вина переносится на кучку людей, стоящих у власти, а весь ужас жизни распыляется в представление о какой-то неприятной случайности в политической жизни страны, случайности, которая пройдет, и все наладится в голубом сиянии райского жития.
Конечно, конституция — прекрасная вещь, конечно, реакция-вещь до чрезвычайности гнусная, конечно, на многих лежит тяжелая вина, конечно, реакция кое в чем здесь виновата, и одним корнем, несомненно, эпидемия выросла из застоя в общественной жизни страны.
Но связь внешняя не есть еще связь внутренняя. Простой толчок может быть каплей, переполняющей чашу, и чаша всегда переполняется этой последней каплей. Иногда можно привести человека в бешенство некстати сказанным словом, которое в другое время он выслушал бы совершенно спокойно. Но думать, что в этом слове и есть все дело, — по меньшей мере неостроумно. Значит, кипела в человеке вся кровь, значит, раздергались и болели нервы, что достаточно было чисто внешней причины для взрыва.
Самоубийства бывают из-за любви, голода, потери чести, страха и разочарования в жизни. И любовь неудачная, и голод, и потеря чести, и разочарования, и страх в отдельных случаях бывают всегда и везде. Почему же в данное время они так участились, что образовалась целая грозная эпидемия, вот уже два года широко гуляющая по земле русской. Ведь нельзя же серьезно думать и серьезно говорить, что именно теперь особенно часты стали неудачные любви, особенно остро почувствовался голод, особенно усердно люди стали терять честь и особенно чего-то перепугались!..
Правда, омертвение общественной жизни способствует скуке и разочарованию, но тут не это одно… Ведь неужели люди, которые целые тысячелетия именно тем и отличались от животных и тем себя на высоту культуры вознесли, что не мирились с жизнью, не пугались ее ужасом, не опускали руки перед непреодолимыми силами, становившимися им на пути, и побеждали их при самых тяжелых обстоятельствах, теперь, оттого только, что переменилось политическое течение страны, вдруг потеряли охоту борьбы настолько, что начали вешаться, травиться и стреляться?
Нет, это не то. Это гораздо больше, страшнее и чернее.
Реакция — это еще бы ничего. Прошла бы реакция, и прекратилась бы эпидемия, как острая, но скоротечная болезнь. А между тем мы знаем, что такие эпидемии то и дело проносятся по лицу земли, и чем дальше, тем чаще. У нас же в России на нашей памяти это вторая эпидемия, а третья была немного только ранее, и о ней с темным ужасом писал Достоевский в своем ‘Дневнике’.
Я не хочу сказать, что реакция ни при чем. Напротив— очень и очень при чем: она служит тем толчком, который сталкивает в пропасть повисший над нею, еле держащийся камень.
Но при этом толчке открывается скрытое, и из-под камня выглядывает зловещая приплюснутая голова того ужаса жизни, который в обычное время не виден и не слышен.
Реакция виновата постольку, поскольку наступившая тишина вскрывает пустоту жизни, и в тишине слышнее шепоты и шорохи смерти. Когда человек одурманен криком и движением, ослеплен сверканием огней и красных флагов, оглушен залпами, взрывами и грохотом большого, напряженного созидательного труда, он не задумывается над истинным смыслом жизни, не видит ее черной пустоты и не отдает себе отчета в том, для чего все это и чем все кончится. А когда наступают гробовая тишина и темнота, из мрака выступает пустой череп бессмыслия, и ясно слышен голос смерти, говорящий, что все проходит и во тьму уходит.
И когда в такое время учащаются случаи несчастной любви, потери чести и разочарования жизнью, то это именно только потому, что наступившая обыденность заставляет людей с особой страстностью кидаться на все яркое, все нервное и живое, от любви до игры включительно, и вызывает всевозможные эксцессы.
И любовь, и растраты, и непомерные запросы к жизни стихийно вытекают из протеста против будничной пустоты, и оттого больше шансов налететь на катастрофу и войти в тот тупик, откуда только и выхода, что смерть. И больше всего шансов на это для тех, кто или слишком силен, или слишком слаб, чтобы наполнить жизнь любовью, игрой, развратом и развлечениями.
Так вот где роль политической реакции. Она создала благоприятную почву для семени, зарытого в самой глубине земли. Но реакции будут всегда, и всегда по временам будет слетать дурман, спадать повязка с глаз и обнаруживаться мрачная пустота бессилия.
Для того чтобы жизнь не останавливалась ни на минуту, чтобы вечно гремел кругом грохот и мелькали в быстрой смене впечатления, нужно, чтобы у человечества был постоянный мираж какого-то крупного, большого дела. А это возможно?..
Чем дольше живет человек, тем меньше у него дел и увлечений. И как в старости у отдельного человека все меньше и меньше красок и движения в жизни, все меньше такого, что могло бы заинтересовать и обрадовать, так и у человечества с каждым столетием все меньше и меньше увлечений.
Погасают кровавые войны, исчезают герои, тускнеют и гаснут религиозные движения, суше и прозаичнее любовь, ремесленнее искусство… все притупляется, входит в рамки повседневности, кристаллизуется в скучную необходимость и умирает.
И чем дальше, тем чаще и чаще, в минуты затишья, будет перед человечеством вставать призрак вечной пустоты и бессмыслия жизни и шире, решительнее и грознее будут раскатываться волны эпидемий самоубийств.
Бороться с этим?.. Искусственно вызывать оживление? Уверять людей, что все прекрасно, что и любовь — сплошная поэзия, и героизм — величайшая вещь, и природа прекрасна в совершенстве, и жизнь вообще необычайно полна всяческого смысла… Зачем? Стоит ли?..

II

Все в природе подчинено одному и тому же закону: что не растет, то разлагается. Все зарождается, доходит до высшей точки, начинает гнить и умирает.
Странно думать, что человеческий дух вырван из этого закона, общего для всей вселенной, со всеми ее солнцами. Так или иначе, рано или поздно, зародившись где-то, в какой-то нелепой протоплазме, он, развиваясь, достигнет высочайшего предела и покатится вниз.
Обратите внимание на то, что в древности жизнью не дорожили, что смерть не была страшна, умирал ли сам человек или убивал другого. Потом все выше и выше подымалась любовь к жизни. Прежде никто не удивлялся, что родившихся слабых и калек безжалостно истребляли, теперь строят приюты для самых безнадежных идиотов и дорожат каждой каплей жизни до того, что преследуют уничтожение даже еще не появившегося на свет плода.
Любовь к жизни и страх смерти дошли до высочайшего предела. Если это еще и не предел, то он близок. А там, естественно, начнет слабеть эта слепая безудержная любовь, люди будут равнодушно смотреть на жизнь и так же равнодушно на смерть, и человечество умрет потому, что умрет его древний, окончательно обветшавший дух.

III

Когда появился мой роман ‘У последней черты’, критика приписала мне проповедь самоубийства, а оттого ко мне повалили интервьюеры, точно к какому-то специалисту (как ходят к специалистам-профессорам во время эпидемий чумы или холеры), и стали приходить странные молодые люди и девушки, говорившие о своем разочаровании в жизни и спрашивающие совета: кончать им с собою или еще подождать.
Как в эпоху — Санина меня обвиняли в появлении знаменитых лиг свободной любви, к которым я, по правде сказать, столько же причастен, как и к лунному затмению, так и теперь некоторые спорые журналисты приписывали мне какое-то влияние на эпидемию самоубийств, и один критик написал даже, что Арцыбашев делает черное и злое дело, и лучше было бы, если бы он зарыл свой талант в землю.
Я думаю, что литература вовсе не так влияет на жизнь, чтобы даже самое великолепное художественное произведение отдельного автора могло произвести в ней ощутительный переворот. Тем более — переворот роковой и решительный. Литература влияет на жизнь в общей массе своей, самым фактом своей деятельности в течение десятков, если не сотен лет…
Но допустим, что это действительно так и что я повлиял на развитие эпидемии. Но и при этом — точно ли было бы лучше, если бы я зарыл талант свой в землю?
Почем знать!.. Герою моего романа, Наумову, его идея о необходимости самоубийственного уничтожения рода человеческого во имя прекращения бесполезных страданий будущего казалась величайшей гуманностью. Его противникам кажется так же искренно, что гуманность именно в продолжении и сохранении жизни во что бы то ни стало… И, если хотите, больше внутреннего смысла именно на стороне Наумова: если он жалеет, то жалеет нечто реальное — людей, несомненно имеющих родиться на свет, на жизнь несчастную и бесцельную. Может быть, и ошибочно, не он жалеет то, что должно быть и не может не быть, раз жизнь не прекратится, как то угодно его противникам. А они… чего или кого, собственно, жалеют они при мысли о кончине рода человеческого?.. Тех, кто не родится?.. Да ведь жалеть можно только того, кто страдает или будет страдать, а души неродившихся даже и не узнают, какого великолепия они лишились, а посему в полном спокойствии пребывать будут в вечности небытия.
Каждый человек носит в себе Бог знает сколько зародышей жизни, и не только по причинам независящим, но и просто по закону природы огромное большинство этих зародышей не использовывается и погибает. Так ведь, жалея человечество, которое, допустим, в силу идеи и проповеди Наумовых не родилось бы, надо уж заодно терзаться и мыслью, что такое колоссальное количество зародышей, от первых дней органической жизни до нашего времени, пропало совершенно зря!..
Ужасно, мол, жалко, что они не родились все, не резались с голода, не сходили с ума, не страдали от неудачных влюбленностей, не мучились роковыми вопросами жизни, не боялись смерти и не умирали в приятных муках общей для всех агонии!..
Давно пора понять, что истина не может рассматриваться с точки зрения определенной пользы, определенного практического применения. Истина есть истина — и больше ничего. Ничего ни вредного, ни полезного в ней нет. Она безразлична к людям. Но в человеке заложено самой природой страшное, неодолимое стремление к познанию, оно толкается вперед самой природой, побуждающей человека болезнями и голодом, — и лучше узнать самую ужасную истину, чем тыкаться носом, как слепой щенок.
И если, с глубокой искренностью, я говорю о том, что вижу в жизни, хотя бы видел я там одни ужасы, — я нужен, и зарывать талант в землю мне вовсе не требуется. Ведь в конечном-то итоге еще неизвестно, кто ближе к истине: — я ли, — видящий в ней черную дыру, или мои противники, уверяющие, что она ослепительна, как весеннее солнце.
А вдруг я правду говорю, а они лгут?
Жизнь сама разберет, кто прав, кто виноват. Она переварит все идеи, от самой черной до самой розовой. Она сама возьмет то, что ей нужно.
А инквизиционное уничтожение книги или анафематствование автора все равно ни к чему не приведут.

IV

Критика вообще слишком поторопилась судить о моем романе, ибо он еще и не кончен, и она просто не имела возможности его прочитать до конца. Но я думаю, что и теперь, если бы его читали более внимательно, не с проникновением гоголевского Петрушки, они увидели бы довольно ясно, что от признания жизни человеческой трагическою по существу до проповеди самоубийства — слишком еще далеко.
Самоубийство есть акт личной воли, и не может быть по отношению к нему ни проповеди, ни борьбы, ни порицания, ни совета.
Человеку, который хочет жить, смешно втолковывать, чтобы он не хотел жить. Человеку, которому жизнь доставляет непосредственное удовольствие, смешно говорить, будто ему очень неприятно жить. Убеждать в этом так же невозможно, как невозможно, собрав самых блестящих ораторов и мудрецов со всего мира, убедить человека, что ему не хочется есть, когда ему хочется.
Но, с другой стороны, так же бесполезно бороться с человеком, который не хочет жить. Внешними мерами, запрещением торговли ядами и тому подобное, вплоть до наказания неудачных самоубийц, бороться нельзя. Всех способов лишения жизни невозможно предупредить, а человеку, решившему умереть, ведь не придет же в голову беспокоиться о том, что может попасть на каторгу, если останется жив, самоубийца вовсе не рассчитывает остаться в живых!.. Ну, а убедить его в отрицательности этого акта вообще по меньшей мере очень затруднительно: нельзя же серьезно доказывать ему, что жизнь прекрасна, когда ему отвратительно жить? Нельзя доказывать ему, что человек должен жить, когда долг предполагает кредитора, а какого кредитора выставить человеку, который только и получил от судьбы, что свою жизнь, а она ему настолько не нужна, что он сам всеми силами хочет от нее избавиться?
Нельзя же и порицать самоубийство, когда в нем нет ровно ничего такого, что можно было бы порицать не на основании одних только громких фраз о малодушии и долге!.. У неудачных самоубийц на всю жизнь остается ужас перед той борьбой, которую они вынесли в момент спуска курка или прыжка с четвертого этажа!.. Да и нельзя же в самом деле упреком в каком-то неизвестном малодушии запугать человека, когда осуждение страшно только живым, а мертвые срама не имут, и человек, раскланивающийся с жизнью, не может же серьезно обеспокоиться, какого мнения об этом другие.
Даже совета подать нельзя. Можно было бы посоветовать не торопиться и сказать, что все проходит, что самое страшное горе сегодня — через несколько времени будет уже в прошлом и вспомнится, как когда-то любимая женщина, которая казалась дороже всего на свете, а через несколько лет разлуки вспоминается уже только с легкой и даже чуть ли не приятной грустью.
Но и этого нельзя советовать: можно было бы, если бы могли пообещать самоубийце нечто такое хорошее, ради чего стоит перестрадать и пережить сегодняшнюю муку. Но так как обещать нечего, то какое право мы имеем заставлять человека переживать то, что ему так тяжело и больно, от чего он с такой радостью хочет уйти во тьму.
Нет, человек может жить только тогда, когда самый процесс жизни ему приятен или жизнь его осмысленна, наполнена чем-нибудь, делом или бездельем — все равно. Отговаривая людей от самоубийства, надо дать им что-нибудь, что бы наполнило и осмыслило их жизнь. А этого сделать нельзя, ибо человеку приятно и важно только то, что ему приятно и важно, и насильно не сделаешь для него приятным то, что ему безразлично или даже противно и скучно.

V

Недавно пришла ко мне молодая девушка с тем же настойчивым вопросом, для чего ей жить и не следует ли умереть.
Конечно, я знаю все высокие слова и мог бы с достаточным пафосом наговорить ей кучу фраз о работе на пользу народа, о красоте жизни, о человечестве, но, увы, все эти слова она знала не хуже меня! Ей было нужно нечто, что наполнило бы ее существование сейчас, осязательно, заставив в жизни находить радость и наслаждение, а не скуку и горе, богатство переживаний, а не нищету и борьбу за кусок хлеба.
Что же мог бы сказать ей я?.. Я сам наполняю свою жизнь литературой, могу наполнять ее любовью, немного игрой и немного искусством. Но ведь не могу же я ей посоветовать заняться литературой, к которой у нее не было ни малейшей способности, любовью, которой у нее не было, игрой, которая ее вовсе не интересовала, искусством, к которому она была равнодушна, утехами жизни, когда ей нечего было есть? Оставалось посоветовать одно, что так часто и с таким пафосом советуют в таких случаях: страдать во имя народного блага, пойти в народные учительницы и учить азбуке совершенно ей чужих деревенских младенцев!.. Не мог я ей посоветовать того, чем сам я не хочу заниматься именно потому, что оно кажется мне совершенно неинтересным. Это было бы большим лицемерием с моей стороны.
Лицемерием, в котором повинны многие и многие из проповедников радости жизни, которые посылают молодежь на гибель и страдания, сами благоразумно сидя у своих любимых письменных столов!.. И я сказал ей, что жить надо тому, кто в самом факте жизни видит радость, а тем, кто не видит в ней ничего, тем и в самом деле лучше умереть.

IX
По поводу одного частного письма

С тех пор как я начал свои ‘Заметки’, я получаю много писем от читателей. Радуюсь этому, ибо хотя письма бывают самого разнообразного характера — и хвалебные, и ругательные, и насмешливые, и добрые, и злые, — но все же они показывают, что мои ‘Записки’ кого-то волнуют, кого-то радуют, кого-то трогают, кого-то озлобляют и, как бы ни было, не пропадают бесследно… А ведь для того и пишем, чтобы не бесследно.
Надо ведь принять во внимание, что у нас народ и деликатный, и ленивый: из десяти тысяч прочитавших, задумавшихся и даже искренно взволновавшихся разве что один решится непосредственно выразить писателю свою любовь или ненависть. А каждое такое выражение, пусть даже совсем неудачное, более характерный показатель настроения читательских масс, чем сотни страниц, написанных профессионалами-критиками, бескровными ремесленниками, принюхавшимися к литературе до самой полной нечувствительности к ней. У нас не принято говорить по поводу частных писем. Почему-то считается возможным реагировать на мнение всякого, кто почему-либо втерся в частную или журнальную редакцию, но кажется даже не совсем приличным печатно отозваться на частное обращение или письмо.
Вероятно, здесь кроется недоверие к писателю.
У нас вообще считается дурным тоном верить кому бы то ни было. Доверчивость у нас осмеивается как глупость, и мы охотно оправдываем мерзавца, обманувшего доверчивого человека, именно на том основании, что вольно же было ему дураку, верить! А писателю и вовсе никто никогда не верит! В каждой строчке его ищут лжи, лицемерия и погони за рекламой. И если писатель дерзает написать о чем-либо, то должен иметь оправдательные документы, указывать на газетные сообщения или на свидетелей со стороны. И тут, не входят в возможность и внутренний смысл события: раз это частное дело писателя и в газетах об этом ничего нет, значит — сам выдумал все для той же рекламы.
Это словечко-проклятие писательской жизни. Что бы ни сделал писатель, что бы ни написал, как бы ни толкала его на поступок жизнь, а на писание — искреннее, терзающее чувство, — все равно! Реклама и реклама.
Мелкие душонки все мерят на свой аршин. И, если вся их собственная жизнь построена только на том, чтобы добиться положения и не быть хуже других, они не могут допустить, чтобы писатель мог действовать из других побуждений, мог действительно писать кровью своего сердца, в глубочайшей искренности стихийного порыва.
В этом смысле как апофеоз обывательской пошлости характерна фраза, сказанная Шпильгагеном о самом трагическом событии в жизни самого великого из писателей наших времен: о Толстом, по поводу его ухода из Ясной Поляны.
— Я не думаю все-таки, чтобы это было ради рекламы!
О, будьте вы трижды прокляты все!..

II

То письмо, о котором я хочу говорить, — злое письмо… Злое и характерное.
Нынче храбрость в большом ходу. Много развелось людей, преимущественно молодых, которых жизнь еще не осадила на их надлежащее и весьма скромное место и которым — черт не брат!
И это бы ничего, что черт не брат. Это даже хорошо, потому что смело. Но хороша бывает только та смелость, которая на сознании своей силы, а не на глупости основана.
Но так как смелость теперь в моде, то все стали ужасно храбры, чрезмерно храбры… везде, где только за это не грозит никакой неприятностью.
Писатель много лет служит своей идее, болеет ею, тоскует и страдает. Пусть он жестоко ошибается, пусть его искания сумбурны и часто впадает он в противоречия… пусть! Одна только глупость, бездарная золотая середина, сделавшая жизнь однообразным мертвым болотом, не истерична, не сумбурна, раз навсегда застрахована от ошибок, ибо живет по веками выработанному шаблону и никогда не противоречит себе, ибо нечему противоречить: мысль ее — азбука.
И вот эта-то золотая середина, идя за модой, стала нынче очень смела. Она, правда, не дерзит, она только нахальничает, но зато сколько апломба в ее нахальстве!
Ей все нипочем, она все знает, все понимает, ее ничем не удивишь и не обрадуешь! Всякое новое слово она встречает насмешкой и в лучшем случае одобрительно похлопывает по плечу.
Какой-нибудь маленький человек, великолепно, лучше всех знающий, что ничего не сделал, не имеет ни опыта, ни знаний, ни силы, ни хотя бы какой-нибудь мелочи, им самим созданной, считает себя вправе судить и с высоты своего непонятного величия разделывать всех и вся.
Сидит такой бескрылый птенец где-нибудь среди благоговейно внимающих ему наивных кур и с апломбом восклицает:
— Ерунду пишет! Сам себе противоречит! Я бы ему доказал!..
И не приходит ему в бедную храбрую голову, что, собственно, ему и доказывать нечего, потому что нет у него ни собственной мысли, ни своих слов.
Но, поощренный успехом в своем кружке, в своем муравейнике, он уже не в силах остановиться, хватается за перо, пишет письмо, несет в почтовый ящик и ухмыляется…
Оно, конечно, — Столыпину не напишешь, могут и в участок отвести, а писателю отчего не написать? Он стерпит, а не стерпит, так что он сделает? Тут храбрость обеспечена, тут порыв вполне безопасен.

III

Так вот. Злое и характерное письмо получил я. Почему оно характерно — объясню ниже… Да не посетует автор (ведь писал же он писателю, в душу его вторгаясь), что письмо это я тут же и воспроизведу:
‘Милостивый государь, г. Арцыбашев! В своем фельетоне ‘Эпидемия самоубийств’, в No 6-м ‘Итогов недели’, вы так сказали девушке на вопрос: стоит ли жить? ‘И я сказал ей, что жить надо тому, кто в самом факте жизни видит радость, а тем, кто не видит в ней ничего, тем и в самом деле лучше умереть’.
Вы же сами, по вашим словам в том же фельетоне, ‘видящий в ней (жизни) черную дыру’, почему-то не сделали надлежащего вывода для себя, а вывод этот такой: если вы видите в жизни (в самой жизни) черную дыру (то есть, другими словами, ничего в ней не видите), то вам и в самом деле лучше умереть.
А потому совершенно серьезно предлагаю вам покончить свою жизнь самоубийством. Это будет, во-первых, логично, а во-вторых, слово у вас не разойдется с делом.
Говорю все это на том основании, что глубоко верю в вашу искренность, честность и правдивость. Не могу же я предположить, что видеть в факте жизни черную дыру — значит ‘находить в жизни радость’ и наслаждение, а не скуку и горе, богатство переживаний, а не нищету и борьбу за кусок хлеба.

Г.Н. Михайлов’.

IV

Милый человек! В том-то и дело, что не верит он ни чуточки, так-таки и не верит — ни в мою искренность, ни в правдивость. В том-то и дело, что говорит он совсем даже не ‘серьёзно’, а со смешком, с этаким злорадным смешком… Личико серьезное, а в уголке губ чертики — так и прыгают!
А вдруг я бы послушался, да и застрелился? Да, застрелившись, письмецо это на столе и оставил… серьезное, искреннее письмо? Что тогда? А то, что сначала душа в пятки бы ушла, а потом, когда опасность прошла, с большой даже гордостью по улицам ходил бы храбрый человек! Вот, мол, какой я герой!.. И в тайне души, хоть и страшно, а ведь одну минуточку ему очень этого хотелось!.. А если и не хотелось, то только потому, что уж очень был он уверен, что я не застрелюсь, да и цель письма вовсе не в том была, чтобы застрелиться, а просто уколоть хотелось.
И, увы, он прав: не застрелюсь. Если и застрелюсь когда-нибудь, то не по сему великодушному и остроумному предложению, а совсем по другим причинам.
По поводу же этого письма скажу следующее:
Остроты хороши, когда улавливают то, что есть, а не то, чего остряк просто так-таки и не понял и по-своему переделал. А в последнем случае очень даже комично и некстати выходит.
Автор письма не мог предположить, что та логика, которой он разит, ничего не уразумев из прочитанного, ровно ни к чему не приводит.
С самого начала он делает передержку, и передержку, очень характерную для нашего времени, когда все запутались в словах, перестали разуметь русский язык и понимать глубокое, истинное значение каждого слова.
Девица не спрашивала меня, стоит ли жить? — А ‘для чего жить?’ Это глубокая разница.
Что жить не стоит, это она уже тогда решила, когда ко мне пошла. За последней соломинкой пошла, зная наверное, что соломинка не спасает. Там, где-то в глубине опустошенной души, перед страхом смерти, была у нее даже не надежда, а так, что-то такое совсем маленькое… Мне, мол, жить так скверно, так ужасно, что жить не стоит самой для себя… Но, может: быть, мне укажут что-нибудь, для чего можно перебороть себя, перенести ужас и безобразие собственной жизни. С тем и пошла, чтобы я указал ей тот светлый идеал, ту цель, ради которой можно было бы ей принести величайшую жертву — стерпеть свою жизнь нестерпимую.
И я, думающий, ошибочно или нет, но совершенно искренно, что нет такого идеала, нет такой цели, что жизнь человеческая уходит в смерть, как в черную дыру, сказал ей, что цели, принуждающей жить, нет, а жить можно тому, кто в том или ином занятии сам для себя видит приятное. И тут прибавил о том, что таким занимающим меня делом является для меня литература, ход собственной мысли.
Не посоветовал я ей кончать самоубийством, ибо, как писал я в той же статье, советовать самоубийства нельзя, а сказал только, что никто не может дать содержание душе опустошенной, и если жить нечем, то и остается только смерть.
А что касается черной дыры, то она есть конечная точка, обесценивающая смысл жизни, а не ее факт. Для того, кто философски признает конечную бессмыслицу жизни, является необходимостью признать эту бессмыслицу, в хаосе ее строить свою личную жизнь, а вовсе не пускать себе пулю в лоб. Последнее — есть дело вольного выбора.
Нельзя же человеку, приговоренному к смерти и твердо знающему, что на рассвете его повесят, вменять в обязанность разбить себе голову о стену. Это дело его, что ему больше нравится: быть повешенным наутро или с вечера расколошматить себе голову.
Автор письма не понял, что конечная цель моих мыслей есть только стремление разрушить бессмысленную веру в будущее, на которой строится вся жизнь, стремление заставить людей взглянуть правде в глаза и прийти к каким-нибудь новым выводам.

V

— Ну, что ж, — скажут мне, — автор письма не понял вас. Что же тут характерного?
А тон письма характерен. Это злое и бессмысленно злое отношение к писателю характерно для нашего времени.
Взгляните, как рабски падают ниц, когда писатель силою своего ‘я’ вознесется горе, и с какой мстительной радостью пинают его ногами, когда он устанет и ослабеет. Взгляните, сквозь какой строй насмешек, брани и клеветы проходят они, только в том и виноватые, что Богом данные способности сделали их нужными именно этим самым пинающим, бранящим, подсиживающим и высмеивающим.
Если они не нужны — не читайте, пожалуйста! Ведь мы не через участок присылаем вам свои книги! А если читаете, если без нас обойтись не можете, что же вы злобствуете? Или вам просто нестерпимо ваше собственное бессилие и мстите вы за то, что без нас обойтись не можете?
Жалкие люди! Вы всю жизнь преследовали Толстого, пока он жил и учил вас, вы ‘же взвыли вечную память, когда он умер! А у него, если бы он за гробом мог помнить, наверное, вечную память оставила бы именно та бессмысленно злорадная толпа, которая гораздо меньше вслушивалась в то, чему он учил, гораздо меньше занималась тем, что он писал, чем тем, как он жил, как впадал в противоречия, как падал и терялся в собственной жизни.
Ваше первое отношение к писателю: не ошибется ли он, не впадет ли в слабость или противоречие? До того хорошего, что даст он, — вам мало дела. Благодарность есть свойство великих душ! Получив, вы прячете и пользуетесь, как должным, а если не получите, — Боже мой, с каким свистом, злобой и хохотом станете плясать по упавшем.
Рабское и трусливое общество, дрожащее перед тенью городового, мстит за свою трусость и бессилие — тем, кто работает для него же.
И не вспомнит, что язык, на котором говорит оно, — выработан литературой, мысли, которыми думает оно, взяты из книг, идеи, которыми живет, — созданы книгой.
И не подумает о том, что те писатели, которые живут ныне, велики или малы они, все же работают над тем же, потом и кровью спаивая кирпичики огромного здания литературы и не давая ему осыпаться и одряхлеть, пока не приходит новый истинный зодчий.
И смеются, и издеваются, и радуются каждой ошибке, точно перед ними не труженики всем необходимого дела, а лютые враги!..

X
По поводу одного преступления

I

Теперь, пожалуй, уже несколько поздно писать о процессе той хористки, которая облила серной кислотой своего любовника-студента и его новую любовницу, свою соперницу.
Подобных преступлений совершается так много, что и внимание общества к ним притупилось: интересуются только до тех пор, пока суд не скажет— виновна или нет, а узнав в точности, что виновна или не виновна, мгновенно успокаиваются и с чистой совестью переходят к другим очередным делам.
Но вот именно в этом факте весьма слабого и временного интереса, в обыденности преступления и в таком напряженном внимании к приговору суда и заключается многое, что дает право не считать запоздалым откликнуться в любое время, хотя бы через год.
Однако напомню сущность дела, и притом так, как оно мне запомнилось, хотя, может быть, фактические неверности в изложении и попадутся.
Некий студент из так называемой белоподкладочной молодежи, проводящей свободное от занятий (если занятия вообще есть) время в кафешантанах за устрицами и шампанским, познакомился и сошелся с одной хористкой, Они все ‘сходятся’ с хористками, певичками и вообще с проститутками всех сортов, ибо это совершенно входит в круг их жизни и понимания наслаждений. Да и чего вы хотите: деньги есть, более или менее приятное женское тело, особенно пикантно выглядящее с освещенных подмостков и в костюмах более чем вызывающих, тоже есть, тело это продается по цене весьма сходной, а мнение окружающих весьма не только снисходительно, но даже поощрительно. Отчего же при наличности всех этих обстоятельств и не позволить себе невинного и приятного развлечения.
Правда, из либеральных книжек, по Сонечке Мармеладовой, например, всякий студент, даже если у него сюртук на белой подкладке, шампанское и устрицы, превосходно знает, что живая душа у проститутки очень даже имеется. ‘Жертва общественного темперамента’ тоже словечко трогательное и всем известное. Но знать о существовании живой души и дать себе отчет в том, что такое эта живая душа-вещи очень и очень разные. Первое из книжки, первое-готово, а для второго надо уже и собственную живую душу иметь, а не один сюртук на белой подкладке — хотя бы и студенческий сюртук.
А потому, за известную плату приглашая к себе на ночь эту живую душу, эту Сонечку, мы как-то совсем выпускаем из вида, что эта самая живая душа, раз она живая, ко всем живым чувствам очень и очень способна. А оттого и удивляешься, и даже досадливо удивляешься, если живая душа возьмет да вместо приятного и невинного времяпрепровождения обнаружит чувства, может быть, и очень присущие живой душе, но явно во вред невинности и приятности. Влюбится, например, ревновать начнет, и под вашим собственным студенческим сюртуком начнет искать тоже живую душу.
Тут, кстати, припоминается мне один очень любопытный анекдот. И не анекдот вовсе, а действительный случай с одним нашим известным писателем. Читатель простит мне это маленькое отступление, ибо оно не так уже бесполезно.
Этот известный писатель проездом в Питер остановился на денек в Харькове. В городе этом он не жил, знакомых не имел, а так как ехал он после долгого пребывания в лоне семьи и за письменным столом, то и задумал слегка развлечься. Именно вот так — невинно и приятно. Поехал в увеселительное заведение, спросил вина и прочего, что полагается, и кивнул, куда следует, перстом.
Там уже это дело налажено, и не прошло трех минут, как за столиком писателя появилась живая душа, с этакими приятными плечиками и с приятным вырезом в корсаже.
Звание писателя, конечно, звание вполне почтенное, человеку же свойственно не отказать себе в маленькой гордости, а потому нет ничего удивительного и очень простительно, что известный писатель не стал строго выдерживать инкогнито и открылся.
Что, собственно, было у него в голове, не знаю. Может быть, само собой ради эффекта с языка соскочило, может быть, захотелось от продажной живой души особого угождения, но только тот факт, что звание свое он обнаружил.
И, Боже мой, как он разочаровался!
И вовсе не потому, чтобы живая душа оказалась равнодушной к званию, совсем напротив! Живая душа преисполнилась полнейшим уважением. Только что за минуту перед тем болтала всякий легкомысленный вздор и, может быть, выпрашивала шампанского, а тут вдруг возьми да и заплачь. Думала, верно, что — если писатель, то уж живая душа несомненно. И начала рассказывать все: как дошла до такой жизни, как ей тяжело, как больно, как надоела пьяная, развратная жизнь, как хочется человеческого слова, как по ночам мучительно думает о пузырьке с уксусной эссенцией… словом, развернула перед писателем всю свою убогую, заплеванную, страдающую, отчаявшуюся душу живую.
Можно представить себе положение писателя: человек думал поразвлечься, человек, может быть, уже предвкушал и в аппетитнейший вырез, и на пухленькие плечики, и на прочие удобства скашивал глаза, и вдруг — на тебе!
И писатель возмутился. Странное дело! Кажется, довольно он за письменным столом пролил чернил и слез над жертвами общественного темперамента, а тут человеку развлечься захотелось, от мировой скорби отдохнуть захотелось, а вместо того опять трагедия! Кивнул писатель перстом и приказал подскочившему холую оную живую душу убрать.
— Нет ли у вас кого-нибудь повеселее!
Повеселее, конечно, нашлась. Живую душу убрали, а с писателем посадили еще более пухлые плечи и еще приятнейший вырез в корсаже.
Не знаю, наученный ли горьким опытом, скрыл на этот раз писатель свое почетное звание, или в самом деле за вырезом корсажа на этот раз ничего, кроме аппетитного тела, не оказалось, но только невинное и приятное наслаждение было вполне получено.
Вот и весь анекдот. Многим он покажется совсем не забавным и даже к делу не идущим, но не таким представляется мне.
Писатель все же имел твердость характера и сознание своего полного права, но у некоторых этих спасительных качеств не оказывается. И тогда получается очень неприятная история.
Такая самая история, какая получилась с жертвой недавнего процесса, студентом Р.
Хористка, с которой он сошелся единственно для собственного удовольствия, обнаружила качества, вовсе даже к положению своему не идущие. Вместо того чтобы по примеру своих товарок получить деньги и удалиться, она полюбила, удержала при себе, ревновала, удерживала от новых невинных и приятных развлечений.
И кончилась эта история тем, что, когда милому юноше прискучила живая душа и он нашел другую, ‘повеселее’, оная живая душа взяла да и облила его, а заодно и ту, которая ‘повеселее’, серной кислотой.
Ее судили, обвинили и закатили в каторгу.
А несчастного студента, ослепшего от кислоты, пожалело все русское общество. Все русское общество, но не я.
Я остаюсь при особом мнении.

II

Слушайте, господа хорошие, а не приходит вам в голову, что так ему и надо?
Ее судили, обвинили и закатили в каторгу. За черствость сердца и жестокость души, ибо ведь как-никак, а студент-то ослеп, и слепота — самое ужасное из несчастий. К тому же на суде показывали карточку этого миловидного юноши до катастрофы и его же после катастрофы — контраст разительный и ужасный.
Но каюсь, в силу черствости сердца или по каким иным причинам, меня совершенно не трогает и эта слепота, и эта трогательная миловидность, навеки утраченная.
Я знаю, я очень хорошо знаю, что Сонечки Мармеладовы так редки в своей среде, что чуть ли не в романах только они и попадаются. Я даже склонен утверждать, что только в романах. Ибо нельзя, гваздаясь в грязи, по какой бы причине туда ни попал, остаться чистым. Проституция, с ее пьянством, встречами с людьми только в самом скотском состоянии и в момент напряжения только самых животных инстинктов, с ее участками, бессмысленностью и грязью, — вовсе не та почва, на которой взрастают благоуханные цветы. Как человек, не имеющий наклонности верить в сентиментальные чудеса, я готов и вовсе отрицать Сонечку Мармеладову и заявить, что проститутка и есть проститутка-оскотинившееся, грязное, грубое, пьяное и жалкое существо. В ней ценны всем потребителям именно самые скотские качества — пустота душевная, цинизм, готовность идти на любую мерзость без малейшего протеста. И эти качества культивируются, утверждаются, расцветают махровым цветом. Где уж тут Сонечка!
Правда, это вовсе не исключает способности любить, ибо даже зарезавшие душ двадцать на своем веку каторжники способны любить не только свою семью, любовницу, но даже и какого-нибудь шелудивого щенка. Грязная душа не есть мертвая душа. Может быть, чрезмерно чистые души потому и чисты, что они мертвы. А самая грязная душа способна на своеобразную, конечно, уж не чистую любовь.
Поэтому меня нисколько не удивляет и то, что означенная хористка могла полюбить, и то, что в любви ее было скверного, ей, проститутке, присущего, что было обнаружено на суде и что лишило ее симпатий присяжных и привело к каторге.
Признаю и считаю неизбежным логически, что проститутка проявляла свою любовь в формах, вовсе не красивых. Любовь, как тяга к данному человеку, могла быть громадной, потребность в его ответной любви могла быть неистребимой до преступления. Но проститутка и есть проститутка, и любовь ее сопровождалась и ложью, и подлостью, и дешевым самолюбием. Ревность выражалась в формах отталкивающих, именно так, как могла выражать проститутка: в сценах, в пошлых скандалах, в преступлении. Огромная потребность любви ответной проявлялась в фактах прямо-таки ничтожных и пошлых: ее оскорбляло, что Рашевский пил с соперницей шампанское и ел устрицы. Еще бы! Ведь она до сих пор от людей только и видела хорошего, что шампанское и устрицы! Дальше этого не умела внять ее убогая, вытоптанная ногами потребителей душа.
И если любовь довела ее до преступления, то преступление, конечно же, должно было быть отвратительно жестоким… Когда с нею были жестоки, то ведь всегда отвратительно.
Все это я знаю, и потому, напротив, был бы поражен, если бы это оказалось не так, если бы ее любовь была возвышенна, ревность благородна, преступление красиво.
И потому отнюдь не собираюсь взывать к прощению, вопить о среде, о жертве общественного темперамента. Ее сослали на каторгу, что ж… С точки зрения общественной безопасности, она преступница и понесла кару заслуженную.
Но, увы, жертва ее преступления не вызывает во мне ни малейшего сочувствия. Напротив, я прямо говорю: так ему и надо.
Кто сеет ветер, пожнет бурю. Кто любит купаться в ядовитой грязи, тот пусть не плачет, если отравится.
Миловидные молодые люди, в черных смокингах, студенческих сюртуках и офицерских мундирах, жаждущие невинных развлечений, наполняющие кабаки, шантаны, дома свиданий и терпимости, заражающиеся там сифилисом, разносящие яд по своим и чужим спальням, кроме отвращения ничего не вызывают во мне.
Он ослеп, а тысячи других отделываются какой-нибудь ‘детской’ болезнью… Да, ему выпал несчастный номер, но, идя ‘туда’, покупая проституток, получая невинное и приятное развлечение, он должен был знать, что номера бывают и несчастливые.
Мы громко взываем, что проституция есть величайшее зло, мы вопием о несчастных жертвах общественного темперамента, мы плачем над судьбой Сонечки Мармеладовой, мы так жалостливы и великодушны.
Но мы же содержим публичные дома, мы веселой и легкомысленной толпой наполняем кафешантаны, мы толпимся по уборным актрис, мы таскаем им бриллианты, и цветы, и деньги, мы шляемся ночью по Невскому и поглощаем все новые и новые кадры малолетних проституток, платя подороже за невинность.
Одним словом, мы голыми руками, с приятным и веселым видом роемся в чумной дыре, а потом, когда чумная дыра вдруг дохнет нам на лицо тем, что в ней есть, — заразой и преступлением, — мы в ужасе вопием о несчастной жертве.
Надо быть последовательнее: если проституция так ужасна, если это наше преступление, то надо приветствовать, а не ужасаться и сентиментальничать, когда преступник понесет наказание.
Ведь у них, у этих проституток, нет никакой защиты, если ребенка выводят продавать, если над проституткой глумятся и использует ее в самых циничных выдумках, которых никто не смеет проявлять над своей женой, невестой или любовницей, если она, проститутка, вне закона, — то она имеет право мстить за себя сама.
И если не только этого студента Р.. а всех поголовно посетителей публичных домов и кафешантанов изуродуют, ослепят и изувечат, я не почувствую ничего, кроме удовлетворения, ибо во мне, как во всяком человеке, живет бессознательная жажда справедливости.
И никакими жалкими словами, никакой слепотой, никакой миловидностью меня не подкупишь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека