Ростопчин Ф. В. Ох, французы! / Соcт. и примеч. Г. Д. Овчинникова.
М., Русская книга (‘Советская Россия’), 1992.
Военно-ученый архив главного штаба в С.-Петербурге представляет богатейшее собрание самых драгоценных материалов к истории войн России в течение XVIII и XIX столетий. Весьма богат отдел материалов к истории отечественной войны, этими материалами пользовались многие из писавших о 1812 г. и некоторые из них, как напр. покойный А. Н. Попов, познакомил читателей своих замечательных монографий об этой великой народной войне, с записками известного главнокомандовавшего Москвы гр. Ф. В. Ростопчина. Извлечение, сделанное из этих записок А. Н. Поповым, пересыпанное его критическими заметками, — не устраняет однако пользы иметь на страницах нашего исторического журнала ‘Записки гр. Ростопчина’ целиком, в сплошном его собственном рассказе… Имея благосклонное разрешение начальства главного штаба к пользованию, на общем основании, историческими материалами названного архива, мы прочли помянутые ‘Записки гр. Ростопчина’ во французском их подлиннике… Это тетрадь in folio, в 84 стр., чрезвычайно связного и малоразборчивого письма. Ив. Ив. Ореус, по нашей просьбе, озаботился переводом этой в высшей степени интересной рукописи, каковой перевод, весьма точный, мы и представляем ныне на страницах ‘Русской Старины’. Копию с подлинной рукописи мы не нашли необходимым снимать, так как она уже снята год или два тому назад гр. Андр. Фед. сыном гр. Ф. В. Ростопчина, который, без сомнения, и озаботился уже ее изданием.
Военно-ученый архив главного штаба, отд. 2, No 4525 (а), шк. 9, полка 2. Рукопись передана сюда, несколько лет тому назад, из архива канцелярии военного министра, вместе с письмами главнокомандовавшего в Москве гр. Ростопчина о разных предметах, относящихся до военных обстоятельств 1812 г., занятия Москвы французами и оставления ее: всеподданнейшие двадцать шесть писем гр. Ростопчина с 7 мая по 2 декабря 1812 г. и два письма 1813 г. Кроме того, два письма Ростопчина к князю Багратиону — 2 августа 1812 г., в копиях, очень характерны, но были уже в печати, и семь писем его же к графу П. А. Толстому с 31 июля по 2 октября 1812 г., наконец, одно письмо к гр. Н. И. Салтыкову от 30 июня 1812 г.
Тут же в деле и помянутое сочинение, писанное рукою гр. Ростопчина о войне 1812 г.,— рукопись на французском языке, писана на 42 полулистах (84 стр.) белой толстой бумаги, с большими полями, испещрена вставками и поправками руки графа Федора Васильевича. — Всего в деле 127 стр. Письма все были уже напечатаны покойным А. Н. Поповым в его известных очерках Отечественной войны. Один из этих обширных и превосходнейших очерков покойного писателя был напечатан нм в ‘Русской Старине’ изд. 1877 г., томы VIII, XIX и XX
Гр. A. В. Ростопчин род. 1763 г. скончался в Москве 18-го янв. 1826 г.
Ред.
Четыре года, протекшие со времени Тильзитского мира, совершенно изгладили те прискорбные впечатления, которыми поражены были умы после последней войны. Перестали уже бояться и верить в возможность новых наступательных действий со стороны Наполеона. Публика, приняв на веру все, что могло льстить ее самолюбию, успокоивалась надеждами на силу империи, на отвагу войск и, в особенности, на отдаленность и климат России — две преграды, через которые Наполеон никогда не осмелится перешагнуть. Каждое отдельное лицо обладало своею системою обороны, своим планом охранения безопасности, в каждой семье имелся собственный герой, созданный чванством, враньем, легковерием и пристрастием к чудесному. Немного было людей, признававших, что все выгоды Тильзитского мира были на стороне Наполеона, так как он вынудил признать себя императором, предписывал законы Европе, возводил в звание королей, оставил прусскому королю один титул и, восторжествовав над второю коалициею, с двойным ореолом славы возвратился во Францию еще более могущественным, нежели ее оставил, питая враждебные замыслы против России, силу которой он испытал. Счастливая звезда спасла его. Он заключил Тильзитский мир в момент истощения своих ресурсов, когда стоял во главе армии силою всего в 70 т. человек и когда вся Европа подстерегала лишь минуту для довершения его гибели. Между тем Россия, полагая конец войне, имела подкрепления, которые, в течении трех месяцев, довели бы силу ее войск до 150 т. чел. Фридландское сражение разрушило все предположения русских. Император российский хотел мира во что бы то ни стало. Генералы, недовольные своим начальником, утратили доверие к нему, а солдаты, утомленные нерешительной и несчастной войной, дрались неохотно. Сам Бенингсен, истомленный усталостью, вздыхал по отдыхе для того, чтобы изготовить историю своих подвигов и приказать выбить медаль с собственным изображением на одной стороне ее, а на другой — с надписью: ‘победитель непобедимого’.
Наполеон, заключив мир в Тильзите, предоставил России нести бремя двух войн: со Швецией и с Турцией. Через год после этого он вызвал разрыв с Англией. Шведская война, к большому неудовольствию Наполеона, закончилась миром в Або, отдавшим России всю Финляндию с Аландскими островами и важной крепостью Свеаборг. Война с турками все продолжалась, при каждой кампании назначали нового главнокомандующего, но результатов никаких не достигали. Турецкие армии были разбиваемы всякий раз, когда они рисковали на бой в открытом поле, но, по приближении зимы, наши опять уходили за Дунай. Каждый новый главнокомандующий составлял новый план кампании, целью которой являлось заключение мира, а между тем в России, при конце каждого лета, изумлялись, не видя еще наших знамен в Константинополе,— потому что мы любили преувеличивать численность войск и уверять себя в том, что каждый генерал равен Суворову. Война с Англией не стоила нам ничего в отношении потери людей, но она уничтожила торговлю и на 270 процентов понизила цену ассигнаций. Произошло только одно морское сражение, близ Аландских островов, в котором из-за ошибки русского адмирала потерян был один корабль. Он был отрезан от эскадры, ни за что не хотел сдаться и дрался отчаянно. Англичане, забрав в плен немногих, оставшихся на нем людей, отослали их к русскому вице-адмиралу, а корабль зажгли.
Между тем обширные передвижения наполеоновских войск и слухи, возвещавшие близкую войну, снова подняли у нас ту тревогу, которую Тильзитский мир передал было государствам, соседним с Францией. Сознание безопасности уступило место беспокойству. Обращались друг к другу с расспросами, требовали известий, говорили:
‘Что же Наполеон с ума, что ли, сошел? Покорить Россию, что ли, он хочет?’ Публика волновалась, старалась проникнуть в будущность. Каждый день ложились спать утомленными, чтобы проснуться в беспокойстве.
В то же время правительство распространяло о наших армиях преувеличенные сведения, судя по коим, они должны были с самого начала войны не только дать отпор намерениям противника, но и легко восторжествовать над ним. Старые бабы возопили и стали высказывать опасение, разделяемое и людьми разумными, относительно необеспеченности пребывания в Москве, в виду могущих возникнуть беспорядков, мятежа и резни дворян. Мотивы этих опасений, несколько преждевременных, указывали на недостаток доверия к правителю города, фельдмаршалу Гудовичу. То был честнейший в мире человек, достигший фельдмаршальского звания благодаря тому, что всю жизнь провел на службе, не имевший за собой никакой военной репутации, необразованный, ограниченного ума, кичившийся своим чином и местом, вполне состоявший под властью и влиянием своего брата и своего врача — двух бесстыдных плутов, которые думали лишь об извлечении всевозможных выгод из того влияния, которое они имели на престарелого фельдмаршала.
При таком состоянии России накануне войны, долженствовавшей либо обеспечить за нею торжество, либо сковать ей цепи, я решился поехать в Петербург, чтобы предложить свои услуги государю,— не указывая и не выбирая какого-либо места или какой-нибудь должности, а с тем лишь, чтобы он дозволил мне состоять при его особе. Единственному сыну моему только что исполнилось 17 лет. Государь, приезжая в 1809 г. в Москву, был столь милостив, что назначил его камер-пажем. Я не хотел лишать его счастья служить, защищать свое отечество и гордиться этим весь остаток дней своих, если бы мы остались победителями,— или же погибнуть вместе, если б мы были побеждены и покорены.
Государь принял меня очень хорошо. При первом свидании он мне долго говорил о том, что решился насмерть воевать с Наполеоном, что он полагается на отвагу своих войск и на верность своих подданных. Он принял предложение мое состоять при его особе. Сын мой произведен поручиком в гусары, и я оставался четыре недели в Петербурге, часто видя государя или за его обеденным столом, или в его кабинете.
Через пять дней после моего прибытия г. Сперанский, к великому изумлению всего общества, был выслан из столицы. Так как он пал жертвою темной интриги, никогда порядком не разъясненной, то исчезновение его подавало право предполагать, что открыта измена. Этот Сперанский был сыном сельского священника и учился в семинарии. Одаренный большим умом и легкостью письменного изложения, он выработал себе такой слог, который обратил на него внимание. Состоя в звании секретаря, последовательно, при нескольких министрах юстиции, он, при восшествии на престол императора Александра, был возведен в статс-секретари и удостоен высочайшего доверия, ему поручено было редактировать новый кодекс, равно как все акты, указы и рескрипты, исходившие из кабинета государя. Когда его сослали в Нижний Новгород, он был уже тайным советником и кавалером ордена св. Александра Невского. Общество, которым он себя окружил, и явное покровительство, оказываемое им лицам своего сословия, навлекли на него ненависть дворянства, с удовольствием узнавшего о его падении. Низвержение его приписывали В. К. К. и кн. О.— да и меня заставили играть роль в этой истории — меня, который был одним из наиболее изумленных, когда узнал на другой день о его высылке. Я полагаю до сих пор, что Сперанский был удален по наговорам гг. Балашова и Армфельда {См. по этому поводу весьма интересные ‘Записки де-Санглена’ в ‘Русской Старине’, изд. 1882 г., том ХХХУІ, стр. 443—493, изд. 1883 г., т. XXXVII, стр. 1-46, 375—394, 539-578, т. XL, стр. 137-150. Ред.}, пожертвовавших им в удовлетворение мнимого общественного мнения. Оба названные господина, пользовавшиеся в эту эпоху большим доверием, хотели утвердиться еще более в своем положении, удалив соперника, опасного для них по своим способностям и по привычке государя к его работам. Между тем фактическое последствие злоязычия было, к несчастью, таково, что Сперанский прослыл за преступника, за предателя своего царя и отечества и что люди простого сословия заменяли его именем имя Мазепы, которое есть эпитет изменника.
По прошествии двух недель со времени моего прибытия в Петербург, который ядолжен был оставить через неделю, для отъезда в Москву, а оттуда в Вильну, в главную квартиру его величества, государь, после обеда, позвал меня в свой кабинет и, сказав несколько приветливых слов, предложил мне место московского генерал-губернатора, причем особенно напирал на важность этого поста при настоящих обстоятельствах и на пользу, доставляемую моей службой. Так как я вовсе не ожидал такого предложения, то стал говорить о трудностях, соединенных с этим местом, и, наконец, попросил перед тем, чтобы решиться, дать мне один день на размышление. Государь согласился на это.
В тот же день я видел В. К. К. {Великая княгиня Екатерина Павловна? Ред.} и кн. О., который сказал мне, что государь накануне приезжал провести с ними вечер и выражал, что затрудняется в выборе преемника фельдмаршалу Гудовичу, которого не хотел оставлять на занимаемом месте, по причине его старости и слабости. В. К., относившаяся ко мне всегда весьма добродушно и дружелюбно, назвала ему меня, и государь тотчас же решился и благодарил ее за эту мысль, которую назвал счастливою. Узнав, что я отказываюсь от этого поста, В. К. и кн. О. начали настаивать на принятии мною места, становящегося самым важным в России во время войны. В. К., будучи живого характера, даже немножко рассердилась, когда я заявил, что предпочел бы сопровождать императора в момент, когда всем благородным и честным людям следует быть около его особы. На другой день я отправился к государю, чтобы извиниться перед ним и просить о принятии во внимание причин, по которым я отказываюсь от места московского генерал-губернатора. Государь стал настаивать, наговорил мне кучу комплиментов, прибегнул к ласкательству, как то делают все люди, когда они нуждаются в ком-нибудь или желают чего-либо, а наконец, видя, что я плохо поддаюсь его желанию, прямо сказал: ‘Я того хочу’. Это уже было приказанием, и я, повинуясь ему, уступил. Так как лица, которых считали нужными, в большинстве случаев ломались и, ничего еще не сделав, желали оценки их будущих трудов, просили денежных наград, лент, чинов и т. п.,— то я взял на себя смелость потребовать от государя, чтобы мне лично ничего не было дано, так как я желал еще заслужить те милости, которыми августейший его родитель, в свое царствование, осыпал меня, но, с другой стороны, просил принимать во внимание мои представления в пользу служащих под моим начальством чиновников. Нет надобности говорить, что на просьбу эту последовало милостивое согласие,— так легко ничего не давать и не ломать головы над придумыванием, чем бы можно было удовлетворить того или другого человека, часто для того, чтобы сделать его неблагодарным.
В течение последних дней, проведенных мною в Петербурге, я два раза приходил работать с государем. Я представил ему на воззрение несколько имевшихся в виду перемен и проектов. Он все одобрил и ни за что не хотел давать мне особой инструкции. Место генерал-губернатора Москвы почти независимо. В руководство он должен принимать лишь правила управления, установленные в царствование императрицы Екатерины, где его обязанности, обстановка и власть приравнены были к таковым же у всех прочих генерал-губернаторов. Один лишь кн. Волконский, занимавший это место в эпоху Пугачевского бунта, имел неограниченные полномочия, дарованные ему в силу обстоятельств, но, при назначении ему преемника, привилегия эта была отнята. Во время моего управления Москвою многие лица думали, и до сих пор думают, что у меня были подписанные государем бланки, но они ошибаются, так как государь никогда и никому таковых не давал. И это в нем заслуживает похвалы, потому что сколько людей было, которые злоупотребляли своей властью, не имея на то предварительного согласия, через подпись государя. Между государем и мною условлено было, что назначение мое останется под секретом, до смены фельдмаршала Гудовича, хотя об этом ему уже намекали. Министр полиции Балашов, с разрешения государя, был об этом поставлен в известность. Мне надо было условиться с ним относительно формы сношений.
Перед отъездом своим государь издал указ, которым, во время его отсутствия, определялся образ управления империей. Он вверял оное комитету министров, а дела особой важности — другому, верховному комитету, где должны были заседать: фельдмаршал гр. Салтыков, кн. Лопухин и генер. Вязьмитинов, главнокомандующий петербургский, которому было поручено и министерство полиции, на время отсутствия Балашова, обязанного сопровождать государя в армию.
Набросаю портреты этих лиц, которые по месту, ими занимаемому, должны были управлять Россией в продолжение готовой начаться войны, исхода коей никто не мог предвидеть. Неприятель был грозен, силы у него исполинские, планы колоссальные, но Россия, предоставленная собственным средствам, обладала для борьбы с Наполеоном тремя весьма верными союзниками, то были: расстояния, обширность территории и климат.
Фельдмаршал гр. Салтыков, старый, болезненный, существующий лишь при помощи аптечных средств,— пользовался некоторого рода фавором в продолжение трех царствований сряду. При Екатерине он был вице-президентом военной коллегии и военным министром, и она вверила ему воспитание обоих своих внуков: Александра и Константина. При Павле он оставался военным министром. Он сопровождал его во время заграничного путешествия, в 1781 и 1782 гг., и был произведен в фельдмаршалы в день восшествия его на престол. При Александре он продолжал сохранять свои воспитательские права и хотя хорошо был известен своему воспитаннику, но постоянно поддерживал свое положение при помощи мелких интриг, из которых умел извлекать пользу. Человек этот, будучи очень умным, обладая большими познаниями и привычкою к делам, оказывался совершенно бесполезным вследствие своего малодушия и фальшивости. Ни разу в жизни своей он не сказал ‘да’ или ‘нет’, и мнение его в делах равнялось нулю, так как он никогда оного не высказывал, а выработал себе непонятный образ выражений. Жадный к деньгам и скупой, он составил бы себе громадное состояние, если бы имел немного той энергии, которая нужна как великим героям, так и великим разбойникам.
Кн. Лопухин, дворянин старинного рода, очень бедный, оставил службу с чином полковника и женился где-то в провинции на довольно богатой наследнице. Императрица Екатерина осталась весьма довольна обер-полицеймейстером Архаровым, во время своего пребывания в Москве, куда она прибыла в 1775 г., для празднования Кучук-Кайнарджийского мира, и просила Архарова доставить ей кого-либо, кто походил бы на него в смысле усердия и деятельности. Лопухин, друг Архарова, указанный им императрице, тотчас же был опять взят на службу и назначен обер-полицеймейстером в Петербург. По производстве в генерал-майоры он назначен был гражданским губернатором в Москву, а когда достиг генерал-лейтенантского чина, получил место генерал-губернатора ярославского и вологодского, на котором и оставался до восшествия на престол Павла. Должность генерал-губернаторов была упразднена. Кн. Безбородко, сделавшийся помимо своей воли любовником г-жи Лопухиной, устроил назначение ее мужа сенатором в московские департаменты и испросил ему, во время коронации, орден св. Александра Невского. Император Павел, заметив одну из дочерей Лопухина, которая кокетничала с ним, вообразил себя влюбленным в нее и, чтобы иметь дочь около себя, вызвал отца в Петербург, назначил его генерал-прокурором, пожаловал ему голубую ленту, а когда прибыла остальная семья его, он подарил ему отличный дом, великолепный сервиз, имение, приносящее 200 000 дохода, возвел его в княжеское достоинство с титулом светлости, украсил его своим портретом,— все это в течение 9 месяцев. Но когда Лопухин замыслил сменить лиц, окружающих Павла, креатурами собственного выбора, то сломал себе шею, подал в отставку и, испытав равнодушие со стороны собственной дочери, стал проживать в Москве. В начале царствования императора Александра он поехал за границу, откуда его вызвали, чтобы снова быть министром юстиции. Это место он занимал в продолжение пяти лет и окончил назначением в председатели Государственного совета. Трудно быть более способным, нежели этот человек. С обширным умом в нем соединяется глубокая прозорливость и уменье легко работать. Он вкрадчив, льстив, притворно простодушен, большой любитель прекрасного пола, который пользуется у него крупным влиянием, ленив и фальшив до крайности. Ум, пороки и терпение этого человека поддерживали его кредит и доставили ему средства привязать к себе множество лиц, которым он оказывал услуги и на поведение которых глядел равнодушно.
Вязьмитинов, сын солдата, пробился в канцелярию фельдмаршала Чернышева, имевшего важную способность находить и формировать талантливых людей. Он сделался его адъютантом, а потом служил в армии. Служба была не блестящая, но почтенная. При восшествии на престол императора Павла он был губернатором в Пензе, но государь поместил его в военную коллегию, во главе комиссии, которой поручена была экипировка армии. При императоре Александре I он был военным министром, а потом, во время войны, главнокомандующим в Петербурге, что доставило ему голубую ленту, а наконец, и графский титул, начавшийся и окончившийся в его лице, так как он не оставил после себя детей. Вязьмитинов был человек весьма умный, любитель изящных искусств, приятный музыкальный композитор, хорошо владел русским языком, весьма усидчиво и легко работал, был честен и, имел многие качества для того, чтобы оказаться выдающимся государственным человеком, но у него недоставало твердости, манеры и обхождение его отзывались его происхождением. Ему слишком долго приходилось употреблять усилия, чтобы поставить себя на высоту тех важных должностей, которые выпали на его долю тогда, когда он уже состарелся.
Состав министерства был следующий:
Граф Николай Румянцев, министр иностранных дел. Он был вторым сыном знаменитого фельдмаршала, получил весьма тщательное воспитание, путешествовал в сопровождении Гримма — литератора и доверенного человека императрицы Екатерины, он был ее посланником во Франкфурте, аккредитованным при находившихся в Кобленце французских принцах {См. в ‘Русской Старине’ обзор переписки Гримма с гр. Николаем и Сергеем Румянцевыми, собщенной в наше издание покойным гр. Д. А. Толстым. ‘Русск. Старина’, изд. 1889 г., т. LXI, стр. 435—458. Ред.}. При Павле он был обер-мундшенком и имел голубую ленту. Император Александр назначил его министром иностранных дел и канцлером за Абосский мир. Он находился в Париже, после Эрфуртских конференций, сопровождал государя в Вильну, был там поражен параличом и возвратился в Петербург. Румянцев был человек светский, с манерами вельможи. Политика его в отношении Наполеона сводилась к двум пунктам: 1) выигрывать время, 2) избегать войны. Публика, постоянно пребывающая покорнейшим слугою клеветы и послушным эхом глупости, глядела на него как на человека, преданного Наполеону и жертвующего ему интересами России, но для отражения этой клеветы достаточно вспомнить имя, которое он носит, его привязанность к государю и возвышенность его души.
Гурьев, министр финансов. Человек умный, весьма любезный в тесном кружке, не имеющий другого образования, кроме уменья свободно объясняться по-французски, интриган и честолюбец в высшей степени, относит все к самому себе, обременен делами, которыми занимается в полудремоте, столь же грузен телом, сколько тяжел на работу, великий охотник до лакомых блюд и до новостей в административном мире, легко поддается на проекты: всем жертвует своему желанию удержаться в милости и увеличить свое состояние.
Граф Алексей Кириллович Разумовский, министр народного просвещения. Человек обширных ума и познаний, эгоист и ленив до крайности, дела его расстроены, несмотря на громадное богатство. Он оставил службу еще при императрице Екатерине и опять вступил в нее в 1811 г., чтобы получить чин и несколько орденов, которых недоставало его честолюбию.
Маркиз де Траверсе, родом из Сен-Доминго, был офицером во время Французской революции, в русскую службу поступил в царствование Екатерины с чином капитана и дошел до вице-адмиральского чина. Он был министром после Чичагова. Человек был ничтожный, не имевший ни собственной воли, ни собственного мнения, занятый сколачиванием себе состояния посредством подрядов, ненавидимый морскими офицерами и терпящий побои от своей жены.
Дмитриев, гвардейский офицер, уволенный в отставку во времена императрицы Екатерины, в начале царствования Павла был обвинен как заговорщик, но, признанный невиновным, определен в гражданскую службу с большими преимуществами. Из московских сенаторов он в 1810 г. был назначен министром юстиции. Человек этот мог бы быть существом более полезным, нежели был на самом деле, но он поэт и состоит под властью своего воображения, весьма щекотлив, в обществе тяжел и весьма ревниво относится к значению своего сана. Он оставил службу с пенсией в 10 тыс. руб. и принял на себя, в Москве, обязанности директора тайной полиции.
Ген.-лейтенант кн. Горчаков назначен был временно исправляющим должность военного министра, за отсутствием ген. Барклая де Толли, который должен был принять главное начальство над армиями. Этот кн. Горчаков, по матери своей племянник великого Суворова, а по жене — фельдмаршала Салтыкова, был человеком ничтожным, воображал себя красавчиком, важничал, предоставлял все дела своему секретарю, проводил время в интригах, для того чтобы снискать благоволение при дворе и подцепить какую-нибудь награду. Он притворялся подражателем своего дяди, генералиссимуса Суворова, держа речи солдатам, рекрутам и больным в госпиталях.
* * *
В конце марта я вернулся в Москву, а в начале апреля государь оставил Петербург, чтобы ехать в Вильну. Гвардия уже находилась там, и теперь ожидали результата обширных приготовлений, слухи о коих еще преувеличивали, для того чтобы успокоить народ и наиболее робких из дворянства. Мне передали записку, в которой наши силы, под начальством Барклая и Багратиона, доводились до 380 тыс. чел., между тем как во время перехода Наполеона через Неман у первого было только 104 тыс., а у второго 73 тыс. чел. Несмотря на всеобщее беспокойство, все старались заглушать в себе это чувство, как могли, и бахвальством подавляли размышления. Всего хуже было, что недовольные и трусы обвиняли государя в том, что он причиною близкой гибели России, потому что не хотел предупредить или избежать третьей войны с противником, который уже дважды побеждал его. Я слышал странные выходки, некоторые господа доходили до такой степени возбуждения, что превозносили до небес добродетели императора Павла и сожалели о времени его царствования. Фельдмаршал Гудович не принимал против этого никаких мер и воображал себе, что успокаивает общество, обнадеживая, что если бы государь поручил ему начальство над войсками, то армия Наполеона была бы уничтожена в один месяц. По его словам, он имел на то средства, но, к сожалению, он унес свой секрет с собою в могилу и во все продолжение войны проживал в своих украинских поместьях. В городе знали, что фельдмаршал просил об увольнении, а так как мое назначение было неизвестно, то каждый указывал генерал-губернатора по своим соображениям и желаниям. Наконец, 6-го июня прибыл курьером некий г. Брокер, сопровождавший сына моего до Вильны. Он привез мне известие о приказе, которым я переводился в военную службу с чином генерала от инфантерии и назначался военным губернатором в Москву. Фельдмаршал Гудович призывался к заседанию в Государственный совет и получил, в знак благоволения, портрет государя.
Город, по-видимому, был доволен моим назначением. Мне было 47 лет, я пользовался отличным здоровьем и выказал с самого начала большую деятельность, что было новостью, потому что все предшественники мои были старцы. Я сразу сделался популярным, благодаря доступности ко мне. Я сделал объявление, что каждый день, от 11 час. до полудня, принимаю всех и каждого и что те, кто имеет мне сообщить нечто важное, могут являться ко мне во всякий час.
В день моего водворения в новой должности я приказал отслужить молебны перед всеми иконами, которые считаются чудотворными и пользуются большим уважением у народа. Я выказывал большую учтивость к тем лицам, которым приходилось иметь дело со мною. Я снискал благоволение старых сплетниц и ханжей, приказав убрать гробы, служившие вывесками магазинам, их поставлявшим. Также приказал я снять афишки и объявления, наклеенные на стенах церквей. Два утра были для меня достаточны для того, чтобы пустить пыль в глаза и убедить большинство московских обывателей в том, что я неутомим и что меня видят повсюду. Мне удалось внушить такое мнение о моей деятельности тем, что я в одно и то же утро появлялся в самых отдаленных кварталах и оставлял там следы моей справедливости или моей строгости. В этот же первый день я приказал посадить под арест офицера, приставленного к раздаче пищи в военном госпитале, за то, что не нашел его в кухне в час завтрака. Я восстановил права одного крестьянина, которому вместо 30 ф. соли отпустили только 25, я отправил в тюрьму чиновника, заведовавшего постройкой моста на судах, я входил повсюду, говорил со всяким, я узнал много такого, чем потом пользовался. Переодетый в гражданское платье, я загонял две пары лошадей, а в 8 час. утра появлялся у себя, в мундире и готовым приняться за работу.
Главные из состоявших под моим начальством лица были следующие:
Тайный советник Обрезков, гражданский губернатор: человек очень умный, тонкий и хорошо знающий общество. Службу оставил еще при императоре Павле и снова вступил в нее, чтобы подвинуться вперед. Хотя он еще был довольно молод, но здоровье его было расстроено бессонными ночами, проведенными за карточной игрой, в которой ему очень везло. Он был чрезвычайно ленив, но критическое положение, в котором мы находились, вырвало его из апатии, и он, в течение 1812 и 1813 годов, выказал деятельность, принесшую большую пользу.
Вице-губернатор Арсеньев не лишен был способностей, но отупел от злоупотребления крепкими напитками, и я, в конце 1813 года, принужден был сменить его.
Гессе, военный комендант города, немец темного происхождения. Он поступил унтер-офицером в морские батальоны, которые император Павел, будучи еще великим князем, формировал в Гатчине, а потом, подвигаясь вперед по службе, дошел до чина генерал-лейтенанта и исправлял должность московского коменданта в продолжение 20 лет. Это был человек прекраснейший, честный, беспристрастный и заботившийся, главным образом, о соблюдении внешних форм, но он был годен для дела лишь до 6 час. вечера, после чего всецело поглощался трубкою и пуншем.
Начальник московского гарнизонного полка Брозин — человек ничтожный, с которым я имел постоянные столкновения вследствие его грабительств и его весьма определенной наклонности брать с полка что только мог.
Начальник полиции, генерал-майор Ивашкин,— человек честный, но слишком кроткий, состоявший под влиянием жены, боязливый и плохого здоровья, но точный в исполнении приказаний.
Архиепископ Августин — человек, имевший большие познания в греческом и латинском языках. Он обладал крупным ораторским талантом и одарен был красноречием кротким и приятным. Благочестия у него было немного. В обществе он выказывался человеком светским, а духовенство уничижал своей грубостью. Он не был равнодушен к прекрасному полу и обладал большим числом племянниц, которые видались с ним запросто, во всякие часы.
Предводитель дворянства Арсеньев — толстый, сластолюбивый человек и покорнейший слуга генерал-губернатора.
1-й полицеймейстер, полковник Волков — слишком умный для своего места и соскучившийся занятиями, состоял на замечании, как член тайных обществ, жизнь вел беспорядочную и очень развратную, все рассчитывал в свою выгоду и не стеснялся относительно средств.
2-м полицеймейстером был Дурасов, гвардии полковник — болезненный, ограниченный, но очень честный человек.
3-м полицеймейстером был полковник Брокер, которому я дал это место, чтобы иметь кого-либо надежного. Он имел решительное отвращение ко всяким интригам, обманам и мошенникам. Он обладал особенной способностью в изыскании средств для того, чтобы открыть или распутать какое-либо дело. Неоднократно доказывал он свое бескорыстие и в течение некоторого времени считался верным и усердным слугой.
Директором канцелярии моей был молодой человек, сын сенатора Рунича. Он был умен, образован и имел привычку к делам, но любил проводить вечера за картами и вином. Я удержал его при себе, как и всех прочих, которых нашел в управлении, ибо мое правило было таково, что переменить всегда успеешь, что бывают люди и похуже и что можно извлекать пользу из человека хотя порочного, но умного, который применяет поведение свое к поведению начальника и нередко изменяет оное из страха, раскаяния или расчета.
К себе лично я взял, в качестве секретарей, гг. Булгакова и Ильина. Первый получил отличное воспитание и хорошо учился. Он служил в звании секретаря посольства при нескольких дворах. Я оказывал ему сначала доверие, а потом и дружбу. Он был сыном человека высоких достоинств, бывшего при Екатерине посланником в Константинополе и послом в Варшаве.
Ильин был поэт и драматический писатель. У него было больше воображения, нежели ума и здравого смысла, но он прилагал большое усердие к исполнению своих обязанностей и был особенно ко мне привязан.
* * *
Самая Москва, с течением времени, сделалась городом священным для русских. Все важнейшие вельможи, за старостью делавшиеся неспособными к работе, или разочарованные, или уволенные от службы, приезжали мирно доканчивать свое существование в этом городе, к которому всякого тянуло или по его рождению, или по его воспитанию, или по воспоминаниям молодости, играющим столь сильную роль на склоне жизни. Каждое семейство имело свой дом, а наиболее зажиточные — имение под Москвой. Часть дворянства проводила зиму в Москве, а лето в ее окрестностях. Туда приезжали, чтобы веселиться, чтобы жить со своими близкими, с родственниками и современниками. Детям давали там приличное воспитание и пользовались преимуществами, которые только и представлялись в столице, потому что в губернских городах проживали только чиновники да купцы, а следовательно, и не представляли они никакой приманки для профессоров и учителей. Весной, в конце февраля, беднейшие дворяне, как и самые богатые, оставляли город для деревни — частью по привычке, частью по наклонности, а всего чаще из экономии. Эта эмиграция дворянства оставляла за собой сильную пустоту в городе и уменьшала на одну треть его население, доходившее зимой до 300 т. Ничего не могло быть великолепнее балов в доме дворянского собрания, где можно было видеть до 2000 персон, богато или нарядно одетых,— но все это окончилось вместе с царствованием Екатерины.
Роскошь, которой окружало себя дворянство, представляло нечто особенное: тут являлось великолепие рядом с нищетой. Так, напр., встречались огромные дворцы, одна часть которых блистала богатым убранством, а в другой недоставало мебели, громадные залы, множество гостиных и отсутствие внутренних покоев для хозяина и хозяйки дома. Численность домашней прислуги почти всегда не соответствовала имущественным средствам владельца. Все эти служители помещались в доме с их женами и детьми и представляли собою вид колонии. После смерти гр. Алексея Орлова в палатах его оказалось 370 чел. {Граф Алексей Григорьевич Орлов, победитель при Чесьме, ближайший друг императрицы Екатерины II, скончался в 1807 г. Дочь его, графиня Анна Алексеевна, известна своим ханженством и покровительством архимандриту Фотию (Спасскому).} При всем этом услужение было весьма плохое, часть этих людей была довольно порядочно одета, другая ходила оборванною, безделье располагало их к беспорядочности, и, рассчитывая один на другого, никто из них не хотел заниматься работою. Единственными обязанностями своими они считали: пить, есть и спать. Лакеи, камердинеры, кучера, конюхи, музыканты, певчие, горничные и прачки — все имели свой обед и ужин дома. Жили они, приблизительно, как на корабле, переполненном войсками. Естественным последствием такого столпления людей был разврат, и барский дом изображал собою одновременно подобие тюрьмы, воспитательного дома, конуры и харчевни. Число лошадей соответствовало числу прислуги, дворянин, имевший не более 20 т. дохода, держал на конюшне около 20 лошадей, которых плохо кормили, плохо чистили и которые назначались для того, чтобы возить хозяев, проживавших у них приятелей, гувернеров и гувернанток, состоящих при детях. При отъезде в деревню конюшня эта подкреплялась еще лошадьми, которых приказывали приводить из своего поместья. Штук 20, 30 и даже до 50 лошадей увозили за московские заставы эти караваны, состоявшие из господ и прислуги, причем первые попрекали себя за то, что в четыре месяца промотали весь годовой доход.
Между тем эта же Москва,— таковая, как я только что ее описал,— всегда внушала некоторую к себе отчужденность со стороны своих государей. Петр I, желая преобразовать нацию, удалился из своей древней столицы, дабы не встречать сильной оппозиции в исполнении своих предначертаний. Справедливость требует сказать, что события, происходившие во времена его детства и несовершеннолетия, неизбежно должны были внушить ему отвращение к городу, где жизнь его несколько раз подвергалась опасности и откуда стрельцы принудили его искать спасения в бегстве. Но при каждом вступлении на престол новый государь приезжал короноваться в московский собор, при пышной обстановке, и тут изливал милости на своих подданных. Царица Анна, вызванная из Курляндии царить над Россией, обнаружила явные доказательства своего нерасположения к Москве. Елисавета приезжала туда иногда, но долго там не оставалась. Петр III не успел даже короноваться, так как царствование его продолжалось всего шесть месяцев. Екатерина венчалась там на царство, затем приехала туда в 1765 г., чтобы совершить путешествие водою до Казани, в 1775 г. она оставалась несколько времени в Москве, чтобы отпраздновать торжество заключения мира с Отоманскою Портою, в 1785 г. по совершении водной прогулки до Новгорода она явилась в Москву и 4 дня прожила в загородном, так называемом Петровском дворце, находящемся в расстоянии одного лье от заставы, в 1787 г., возвращаясь из своего путешествия в Крым, она останавливалась тут на десять дней. Император Павел очень любил Москву по причине находящихся в ней исторических воспоминаний и памятников. Кремль был его любимым местом. Он короновался там в 1797 г. и на следующий год опять приехал туда. Император Александр, после коронования своего, приезжал туда из Твери, в 1809 г., вместе с великой княгиней Екатериной, и давал великолепные празднества.
Несмотря на жившее в государях чувство отчуждений к их древней столице, они, из политических видов, относились к ней самым внимательным образом. Генерал-губернатором Москвы был всегда кто-нибудь из прежних главнокомандующих, а часто и фельдмаршал. Он имел право сноситься непосредственно с государем, дом, в котором он жил, был лучшим в городе, для домашнего употребления он имел великолепную посуду от двора. В военное время каждый раз, когда надо было извещать о победе, отправлялся из Петербурга курьер с рескриптом генерал-губернатору, заключавшим в себе лестные для Москвы выражения. При каждом восшествии на престол посылался туда кто-либо из выдающихся офицеров, чтобы возвестить об этом событии. Управление городом и губернией требовало немного труда и еще менее бдительности. Изобилие господствовало без малейшего вмешательства администрации. Причиной тому — запасы всякого рода хлеба, которым страна изобилует и который привозят в уверенности, что выиграют на его цене в количестве большем, чем нужно для потребления. Народ вел себя смирно, дворянство было покорно, хотя иногда предавалось болтливости и фрондерству.
* * *
Но Москва в 12 лет совершенно переменилась. Жили там и думали уже по-другому. Войны, которые велись в Италии и Германии, нарушили старинные привычки и ввели новые обычаи. Гостеприимство — одна из русских добродетелей — начало исчезать, под предлогом бережливости, а в сущности вследствие эгоизма. Расплодились трактиры и гостиницы, и число их увеличивалось по мере увеличения трудности являться к обеду незваным, проживать у родственников или приятелей. Эта перемена повлияла и на многочисленных слуг, которых удерживали из чванства или из-за привычки видеть их. Важных бар, подобных Долгоруким, Голицыным, Волконским, Еропкиным, Паниным, Орловым, Чернышевым и Шереметевым, больше уже не было. С ними исчез и тот вельможеский быт, который они сохраняли с начала царствования Екатерины. Она имела много причин, чтобы бережно обращаться с этими господами, которые играли роль в государстве, или по заслугам своим, или по богатству, или по авторитету над всеми членами своей семьи,— что доставляло им множество приверженцев и великий почет.
Когда в 1812 г. я получил свое назначение, важнейшими особами из проживавших в Москве были:
Генерал кн. Г. Долгорукий — человек, занятый увеличением своего состояния всякого рода средствами: он был откупщиком от казны по продаже хлебного вина, содержал, пополам с женою одного русского актера, общественные бани и пробовал даже производить уплаты фальшивыми наполеоновскими ассигнациями,— чему я, однако, тотчас же положил предел. Он жил домоседом и оказывал протекцию развратным людям, которых часто ссужал деньгами. Дом его обратился в игорный вертеп, содержимый его дочкой, кн. Горчаковой — женщиной с потерянной репутацией. Его щадили отчасти из-за преклонных лет и из-за фельдмаршала Салтыкова, которому он приходился свояком.
Ген. Архаров, великий болтун, подленький и низкопоклонный, но человек добродушный и довольно любимый, за ласковый прием, который оказывал всем без разбора. Он не имел собственного мнения и перед властью держался не иначе, как на четвереньках.
Ген. Апраксин, сын фельдмаршала, командовавшего, в продолжение одного года, русской армией во время 7-летней войны. Молодость его была блестящая, он имел успех у женщин и пользовался преимуществами, доставляемыми ему его наружностью, его богатством и быстрым служебным повышением, так как он произведен в полковники 23-х лет от роду, будучи записан гвардии сержантом при самом своем рождении. Он обещал много, но не сдержал обещания. Хвастун, фрондер, характера низкого и трусливого — он служил при трех правительствах и всегда вел себя дурно. Оставив службу, он пустился в разные предприятия для приведения дел своих в порядок. Он женился на кн. Голицыной, мать коей, благодаря своей назойливости, нахальству и притязательности, добилась того, что внушила почтение всей публике, заставила себя бояться и даже сделать кавалерственною дамою, хотя была лишь женой бригадира. Дочь ее охотно подражала своей матери и добивалась своего права на преемство. Ген. Апраксин основался в Москве, имел там большой дом, скудно обставленный, он много интриговал на всех выборах, откуда, кроме стыда, ничего не выносил. Он являлся постоянным врагом и хулителем всякого московского генерал-губернатора, потому что льстил себя надеждою заменить его.
Г. Обольянинов, который при Павле дошел до голубой ленты и до звания генерал-прокурора. Человек без воспитания, без познаний, горлан, имевший смешную жену и державший свой дом открытым для мелкого дворянства.
Гр. Марков, поселившийся в Москве за окончанием своего посланничества в Париже. Он никогда не живал в этом городе и являлся там как бы иностранцем, желающим натурализироваться.
Гр. Кутайсов, родом турок, при Павле достиг из камердинеров до звания обер-шталмейстера и до голубой ленты. Основавшись в Москве, он вел там жизнь мещанина во дворянстве, никак не справляясь с приведением в порядок своего состояния, которое его пугало, и укрываясь под тенью своей связи с кн. Лопухиным, дочь коего была замужем за его сыном.
Г. Валуев, главный директор Кремлевской экспедиции — самый низкопоклонный из всех льстецов, погрязший в долгах, занимающийся шпионством и прибегающий к обманам и шарлатанству для того, чтобы заставить верить в значение, коим он пользуется. Он с покорностью переносил унижения, которым подвергался, льстиво ползал перед генерал-губернатором, пока тот сидел на своем месте, и становился его заклятым врагом, когда тот сходил с занимаемого им поста.
Кн. Юсупов, тогда уже бывший в отставке,— человек умный, любитель искусств, женщин и шутов. Он только и делал, что бегал, чтобы ускользнуть от скуки, обладал большим богатством, имел множество слуг, ненужных любовниц, попугаев и обезьян.
За исключением кн. Долгорукова и ген. Апраксина, я жил в добром согласии с остальными. Я нашел, что кн. Долгоруков заслуживает слишком большого презрения, и перестал бывать у него. Что касается ген. Апраксина, то, после долголетних приятельских отношений, мы с ним ссорились несколько раз. Я нисколько не стеснялся в своей манере держать себя. Я знал, что не подам никакого повода к жалобам, и к тому же я рассчитывал на трех благонадежных помощников, т. е. на гордость, на глупость и на низость. Небольшая награда, данная или обещанная, угроза или отличие всегда зажимали рот у недовольных. Когда ожидали государя, тогда и тон переменялся. Начинали спозаранку добиваться какой-либо награды, выставляли на вид свои права действительные или выдуманные, настаивали на поддержании их. Все эти лица стремились утолить свою жажду в источнике милостей. В этом они держались исконного правила, говоря: царь милостив, все только от его воли зависит. Но так как нельзя оказывать милостей всем, то избранных оказывалось мало, а это, после каждого пребывания государя в Москве, подавало повод к новым неудовольствиям и бесконечным жалобам, прекращавшимся лишь при известии о его возвращении.
* * *
Я очень хорошо видел, что Москва подает пример всей России, и старался всеми силами приобрести и доверие и любовь ее жителей. Ей подобало служить регулятором, маяком, источником электрического тока. Дабы лучше обеспечить общественное спокойствие, я твердой рукой взялся за исполнение правил относительно гостиниц, трактиров и ресторанов, где люди праздные, развратные и множество лиц темного свойства проводили целые ночи за игрой, попойками, надувательствами, погрязали в разврате и пропадали окончательно. Дворянству и буржуазии очень нравились эти меры, служившие препятствием против соблазна прислуги, приказчиков и купеческих сынков. Исключив из службы одного квартального надзирателя, заставлявшего мясников ежедневно поставлять ему 60 ф. говядины, я на целую треть понизил цены на мясо. Я объявил полицейским офицерам, которых было 300 человек, что я ничего не спущу им даром и что они не должны надеяться скрыть от меня свои плутни, так как знают, что я говорю со всяким городским обывателем и что всякому открыт свободный доступ ко мне. Только три раза пришлось мне употребить крутые меры — и это было еще очень счастливо, потому что корпус полицейских офицеров состоял почти целиком из людей испорченных и негодяев, дурно оплачиваемых, презираемых и с малой надеждой на повышение по службе. Было лишь 20 квартальных надзирателей, должность коих состояла больше на виду. Но к этой должности понапрасну стремились мелкие чиновники, так как генерал-губернаторы помещали на нее лишь людей, которым хотели оказать протекцию.
В третью ночь после вступления моего в должность я был очень приятно пробужден курьером, присланным из Вильны. То был адъютант министра полиции. Государь сообщал мне о заключении мира с турками, приказывал объявить об этом по городу, отслужить благодарственные молебны, но празднества, обыкновенно бывающие при таких случаях, до времени отложить. Известие это приняли тем с большею радостью, что Дунайская армия делалась свободною для действий против Наполеона. Должно полагать, что Порта доведена была до последней крайности, если заключила мир, по которому уступала России левый берег Дуная, с Измаилом, Килиею, Акерманом, Бендерами и Хотином. Новая граница находилась в расстоянии всего 24-х в. от Ясс, главного города Молдавии. Нет никакого сомнения в том, что мир мог бы быть заключен гораздо ранее между визирем и ген. Кутузовым, но последний, будучи убежден в том, что ему не дадут ничем командовать, и пренебрегая посылаемыми ему настоятельными приказаниями, счел за лучшее — затягивать переговоры, но когда узнал, что на смену его назначен адмирал Чичагов, он не захотел предоставить ему чести окончания войны и, в течение трех дней, заключил мир.
Народ, повсюду невежественный и более или менее суеверный, счел назначение мое добрым предзнаменованием и прозвал меня счастливцем. Три недели уже стояли жары, заставлявшие опасаться неурожая, подобного прошлогоднему, но в тот самый день, когда весть о моем назначении достигла Москвы, выпал дождь и оживил раскаленную солнцем землю. К дождю присоединилось известие о заключении мира с турками. Благодаря этим двум событиям, на меня очень благоприятно начали смотреть все те, которые верят, что звезда одного человека может влиять даже на атмосферические явления.
Наконец, 7-го июня, прибыл курьер со всеми воззваниями, манифестами и т. п., относящимися до войны, имевшей начаться. Так как мы пошли навстречу ей и стояли против неприятеля, то отступать уже было нельзя. Государь требовал от московских дворянства и купечества субсидии в миллион рублей на покупку волов, и сумма эта внесена была немедленно и вполне охотно. Через три дня после этого несколько полковников, отправленных из главной квартиры в Малороссию, для сформирования там уланских полков, распустили слух, будто после перехода через Неман Наполеон тотчас же занял Вильну и что главную квартиру нашу чуть было не захватили там врасплох. Такое начало было дурно. Известие, к несчастью, оказывалось справедливым, и так как я ничем не мог его опровергнуть, то прибегнул к средству, которого держался и во все продолжение этой войны. Средство состояло в том, чтобы при каждом дурном известии возбуждать сомнения относительно его достоверности. Этим ослаблялось дурное впечатление, а прежде чем успевали собрать доказательства, внимание опять поражалось каким-нибудь событием, и снова публика начинала бегать за справками.
Я прекратил деятельность полудюжины шпионов, стоивших довольно дорого, так как признавал ее бесполезной при таких обстоятельствах, когда все выражали страх и все общество пребывало в недоумении. Но мне важно было знать, какое впечатление производилось военными событиями на умы. В этом отношении мне хорошо прислуживали три мелкие агента. Переодевшись, они постоянно таскались по улицам, примешиваясь к толпе, в изобилии собиравшейся по гостиницам и трактирам. Затем они приходили отдавать мне отчет и получали кое-какие наставления, чтобы распространять тот или другой слух по городу или чтобы подбодрять народ и ослаблять впечатление, произведенное каким-либо недобрым известием.
В числе неприятных занятий я должен поставить на первое место тот несчастный аэростат, с которым было столько возни и который играл большую роль в исторических романах, трактовавших о заговоре для сожжения Москвы. Вот в чем состояла история этого воздушного шара, оставшегося на земле, и его негодяя-автора. Русский дипломатический агент, Алопеус, доложил государю, по прибытии его в Вильну, что один офицер виртембергской сообщил ему, Алопеусу, об открытии тайны управления полетом аэростата и что шар, который он предполагает устроить, будет поднимать 50 человек в своей гондоле, под которой можно будет привесить большой ящик, наполненный порохом и горючими веществами, ящик этот можно будет сбросить на избранное для этого место и произвести страшные взрыв и истребление. Офицер этот требовал безусловного соблюдения тайны и предлагал свои услуги имп. Александру, из ненависти, как он говорил, к Наполеону и для того, чтобы уничтожить этого завоевателя. Предложение его было принято, и он, под именем Шмидта, направлен был к гражданскому губернатору Обрезкову, который поместил его в одном деревенском доме, в двух лье от Москвы, пустив слух, что тут будет фабрика для приготовления новых пушечных лафетов. Этот Шмидт привел с собой многих немецких рабочих и просил меня дать ему еще несколько человек, которые бы работали под его начальством. К дому этому пришлось поставить сильный караул, не столько для поддержания в нем порядка, сколько для того, чтобы прекратить всякое сообщение с городом и препятствовать множеству любопытных праздношатающихся ходить туда. Этот Шмидт уверял меня, что делал опыт над маленьким аэростатом, что опыт этот отлично удался и что это гарантирует несомненный успех большому шару. Когда он объяснил мне теорию конструкции этого удивительного шара, то я возразил ему, что тяжесть груза сломает пружины,— и я не ошибся, потому что при двукратных опытах с маленькими привязными аэростатами пружины не выдержали и сломались при первом движении весла. Он приписал это дурному качеству стали,— я достал ему лучшего сорта, английскую, которая тоже сломалась. Наконец, он потребовал такую сталь, из какой делаются математические инструменты. Купили все, что могли найти, а опыт не имел успеха. За сутки до вступления французов в Москву я отправил этого Шмидта в Петербург, вместе с его рабочими и с его огромным тафтяным аэростатом. Там хотели было возобновить его затею, делали опыты в Ораниенбауме, но успеха никогда не было. Мне рассказывали, что он вернулся в Германию, где некоторые купцы сделались жертвами его обмана, поверив, что аэростат станет переносить товары. Этот Шмидт стоил нам 320 т. рублей, а зажигательные материалы, которые найдены французами в занимаемом им доме, были с жадностью захвачены, как точное доказательство того, что тут была лаборатория, где изготовлялись ракеты для сожжения Москвы.
Наиболее занимались в городе известиями об укрепленном лагере при Дриссе. Одни видели в нем преграду, которая остановит Наполеона, другие занимались соображениями, как обеспечить существование запертой в нем 300-тысячной армии. Люди, понимавшие дело, ничего в этом не могли постигнуть. Что касается меня, то я не находил никаких причин к тому, чтобы, при самом начале войны, обречь всю армию на бездействие, запереться и предоставить всю страну неприятелю, который мог направляться куда ему вздумается. Вскоре затем узнали, что Дрисса была оставлена и что мысль о том, чтобы у ней укрепиться, принадлежала некоему Пфулю, пруссаку, бывшему офицером еще при Фридрихе Великом, а затем генерал-лейтенантом русской армии и дававшему уроки тактики императору Александру. Так как московское общество очень склонно к подозрительности и щедро на эпитеты, то бедный Пфуль был первым, которого объявили предателем. В то же время я узнал от одного из служивших под начальством Багратиона, что, при начале военных действий, в его армии было под ружьем всего 68 т. чел., а в армии Барклая 104 т. Зная гениальность Наполеона при действиях большими массами и зная, что мы можем противопоставить ему лишь половину его сил, я льстил себя надеждой, что Смоленск может остановить его и что он первую кампанию остановит, на берегах Днепра. Я чувствовал потребность действовать на умы народа, возбуждать в нем негодование и подготовлять его ко всем жертвам для спасения отечества. С этой-то поры я начал обнародовать афиши, чтобы держать город в курсе событий и военных действий. Я прекратил выпуск ежедневно появлявшихся рассказов и картинок, где французов изображали какими-то карликами, оборванными, дурно вооруженными и позволяющими женщинам и детям убивать себя.
Мною получено было, по эстафете, письмо от генерала Вязьмитинова, которому государь повелел сообщить мне свою высочайшую волю, чтобы выслан был из Москвы в Пермь, под надзор властей, доктор фельдмаршала Гудовича, по фамилии Сальватор — бывший брадобреем в Риме, шарлатаном в Константинополе, эмпириком в Персии в свите генерала Гарданова и справедливо подозреваемый в шпионстве. Доктор этот испросил и уже получил свой паспорт для выезда из страны. Через несколько дней он уже должен был уехать. Арестовали его ночью, на его же квартире, увезли из города и захватили его бумаги, доказывавшие, что с ним поступили слишком снисходительно, ограничившись ссылкой.
* * *
Жена моя только что вернулась из Петербурга, куда ездила для свидания с родственниками. Мы поселились на моей даче, вблизи одной из застав, где, по наружности, вели жизнь довольно спокойную. Так продолжалось до 7-го июля. Вечером, садясь в карету, я увидел скачущего во весь опор обер-полицеймейстера, с генерал-адъютантом кн. Трубецким, который был прислан курьером. Он передал мне пакет от государя, заключавший воззвание его к Москве и известие о скором его прибытии в стены ее. Долго расспрашивал я посланца, дабы убедиться, что наши армии не вконец разбиты. Он уверял меня, что даже и сражения не было, но что Багратион, будучи отделен от Барклая, маневрирует для соединения с ним и что это соединение последует, вероятно, под Смоленском. Он послан был из Великих Лук, а государь намеревался выехать оттуда на другой день, с небольшой лишь свитой, и остановиться только на день в Смоленске, чтобы организовать там сбор ополчения. Засел я за работу, провел ночь без сна, повидал и призывал к себе множество лиц, приказал напечатать воззвание государя, а вместе с тем и афишу для народа, в моем вкусе, и на другой день обыватели Москвы узнали, что государь приезжает туда. Слог воззвания был хорошо принаровлен к обстоятельствам, секретарь царский Шишков удачно придумал, сообразил и выразил побуждения, цель и надежды государя, отправляющегося в древнюю столицу своей страны для совещания со своими подданными и изыскания средств к тому, чтобы остановить и победить грозного врага. Дворянство было польщено такой доверенностью и воспламенялось усердием, купеческое сословие изъявило готовность к пожертвованиям, простой же народ казался равнодушным, потому что не допускал и мысли о том, что Наполеону можно будет войти в Москву. Причиной такой неразумной уверенности было то, что в течение 100 лет неприятельская нога не попирала русской почвы и что, по его мнению, Наполеону придется кончить тем же, чем и Карлу XII, под Полтавою. Бородачи постоянно повторяли одни и те же слова: ‘Ему нас не покорить, потому что для этого пришлось бы всех нас перебить’.
На следующий день приехали ко мне два курьера: один от государя, с предложением мне встретить его на первой станции по Смоленской дороге, куда он рассчитывал прибыть в 3 ч. пополудни. Другой курьер, адъютант гр. Аракчеева, привез мне ратификацию мирного трактата с Портою. Я приказал предупредить кн. Трубецкого, что еду встречать государя, он прибыл ко мне, и мы отправились вместе, после завтрака. В этот день стояла прекрасная погода, и мы видели множество народа, шедшего на встречу его величества. Я ожидал его прибытия на станцию до 5 час. вечера. В одном из домов приготовлена была закуска. Он пробыл со мною целый час, с глазу на глаз, и очень хвалил меня за те приемы, которых я держался, чтобы внушить доверие всем московским обывателям. Он говорил о войне, не обвинял никого в дурных действиях, казался уверенным в соединении армий Барклая и Багратиона и нисколько не казался унылым, но был спокоен и в хорошем расположении духа. Он осведомлялся о расположении умов и сообщил мне свою мысль относительно обращения к дворянству, для набора людей в ополчение. Сначала он хотел поселиться в Слободском дворце, находящемся на одной из окраин города, но потом, вследствие замечания моего, что более подобало бы ему быть в Кремле, во дворце своих предков и в центре Москвы, он изъявил согласие на это. Он поглядел на мои эполеты и сказал, что на них недостает чего-то, а именно его вензеля,— то было отличием, особенно выдающимся, дарованным лишь обоим главнокомандующим. К этому он еще прибавил: ‘Мне любо быть у вас на плечах’.
С ним, государем, приехали: гр. Аракчеев, обер-гофмейстер гр. Толстой, министр полиции Балашов, секретарь Шишков, флигель-адъютанты: кн. Волконский, Трубецкой и Комаровский. Узнав, что в свите его находится и барон Штейн, я распорядился так, чтобы последний, под предлогом недостатка в лошадях, прибыл в Москву несколькими часами позже. Сделал я это во внимание к сильно укоренившемуся мнению, что все иностранцы — наши враги и шпионы. Государь повелел мне быть в Москве за час ранее его прибытия и хотел приехать туда около полуночи, чтобы избежать толпы любопытных, ожидавших его у дороги, намеревавшихся отпречь лошадей и везти на себе его карету в Кремль. Мысль эта перешла от народа и к более высоким классам, и я знал, что некоторые лица, украшенные орденами, намеревались отправиться к заставе и — по усердию ли, по глупости ли — обратиться в четвероногих.
На расстоянии двух лье от города дорога была усеяна с обеих сторон группами мужчин и женщин, вышедших из города встречать царя и отдыхавших, сидя и лежа, на берегу канав. Я ехал в дрожках, и дорога эта, постоянно мне памятная, произвела на меня глубокое впечатление. Ночь была чудная, небо ясное, в воздухе никакого колебания, тишина величественная. Луна проливала свой свет на страну многолюдную, богатую и счастливую. В каждом селе, находившемся на дороге, священники в церковных одеяниях, с крестом в руке и в сопровождении людей, несших зажженные свечи, выходили из храмов, чтобы благословить царя на его пути. Эти свечи, эти священники, их появление — все это поражало воображение, волновало чувства и порождало множество мыслей, которые, при тогдашних обстоятельствах, покрывались как бы черной дымкой. На сердце была тяжесть, в душе смятение, ум в тревоге. Эти процессии напоминали собою похороны, при виде их невольно хотелось поднимать глаза к небу, чтобы прочесть там будущность и грядущую судьбу своего отечества.
Государь около полуночи прибыл в Кремль, где всех уже нашел спящими, так как, по недоразумению, его ожидали в другом дворце. На другой день, с самого рассвета, большая площадь до такой степени переполнилась любопытными, что сверху видны были одни головы. Московский народ редко наслаждался присутствием своих государей и очень жаждал их видеть. В этот день, в главном соборе должно было, после литургии, совершаться благодарственное молебствие по случаю заключения мира с Отоманскою Портою. Государь отправился в церковь и встречен был на паперти епископом Августином, викарием митрополита Платона. Последний удалился в небольшой монастырь, построенный им в 60 верстах от Москвы, он имел уже несколько параличных припадков, так что даже очень плохо владел языком. Болезненное состояние это не помешало ему прислать, из своего уединения, икону св. Сергия, с приложением прекрасного послания, в котором он предсказывал государю славное окончание войны, сравнивая его с пастырем Давидом, а Наполеона — с Голиафом. Но то были другие времена. Наполеон не принял бы подобного вызова и не такой был человек, чтобы дать убить себя из пращи. При выходе из собора народ до такой степени столпился и стеснил государя, что он должен был остановиться, чтобы дать толпе возможность отодвинуться и очистить ему место. Такое неудобство было устранено посредством мостков, которые я приказал устроить несколькими футами выше мостовой и которые соединяли дворцовое крыльцо с соборной папертью. Государь сделал прием епископу Августину и украсил его орденом св. Александра Невского. При дворе был большой обед, к которому приглашены знатнейшие в городе лица, высшее духовенство и сенаторы.
Государь учредил, под председательством моим, комитет, членами коего были: Аракчеев, Балашов и Шишков, для установления правил организации московской милиции, которой дали наименование московского ополчения. Она должна была быть составлена из людей, которых владельцы и помещики представят добровольно. Офицеры, уволенные из службы, могли вступать в ополчение с прежним чином и носить военный мундир. Гражданские чиновники, имевшие классные чины, соответствующие военным, теряли один из них, надевая мундир. Начальник этого ополчения должен был быть избран московским дворянством. Комитетов должно было составиться два: в одном записывались и выдавались квитанции тем, которые представляли ополяенцев, в другом же записывались и выдавались квитанции жертвующим деньги, съестные припасы или одежду. Государь одобрил нашу работу, назначил членами 1-го комитета генералов: Архарова, Апраксина и Обольянинова — как наиболее выдающихся, и придал им, кроме того, московского гражданского губернатора Обрезкова и предводителя дворянства Арсеньева. 2-й комитет составлен был из князей: Юсупова, Долгорукова, Голицына. Я, в качестве генерал-губернатора, был председателем обоих комитетов.
Следующий день был назначен государем для сообщения своих намерений дворянству и купечеству, которые собраны были к полудню в залах Слободского дворца. Ночью я узнал, и это было подтверждено мне и на другой день утром, что некоторые лица, принадлежавшие к обществу мартинистов, сговорились между собой, чтобы, когда государь предложит собранию набор ратников,— поставить ему вопросы: каковы силы нашей армии? как сильна армия неприятельская? какие имеются средства для защиты? и т. п. Намерение было дерзкое, неуместное и опасное при тогдашних обстоятельствах, но насчет исполнения его я вовсе не испугался, зная, что указанные господа столь же храбры у себя дома, сколько трусливы вне его. Я преднамеренно и неоднократно говорил при всех, что надеюсь представить государю зрелище собрания дворянства верного и что я буду в отчаянии, если кто-либо из неблагонамеренных людей нарушит спокойствие и забудется в присутствии своего государя,— потому что такой человек, прежде окончания того, что захотел бы сказать, начнет весьма далекое путешествие. Дабы сообщить более вероятия таким моим речам, я приказал поставить невдалеке от дворца две повозки, запряженные почтовыми лошадьми, и подле них прохаживаться двум полицейским офицерам, одетым по-курьерски. Если кто-либо из любопытных осведомлялся: для кого назначены эти повозки?— они отвечали: ‘А для тех, кому прикажут ехать’. Эти ответы и весть о появлении повозок дошли до собрания, и фанфароны, во все продолжение оного, не промолвили слова и вели себя, как подобает благонравным детям.
До прибытия государя я, в сопровождении Шишкова, пошел сначала в ту галерею, где собралось дворянство, а потом в ту, где находилось купечество. В 1-й галерее было около 1000 человек, поспешивших со всех сторон при известии о прибытии государя. Там все происходило в порядке и спокойствии. Но во 2-й галерее, где собрались купцы, я был поражен тем впечатлением, которое произвело чтение манифеста. Сначала обнаружился гнев, но, когда Шишков дошел до того места, где говорится, что враг идет с лестью на устах, но с цепями в руке — тогда негодование прорвалось наружу и достигло своего апогея: присутствующие ударяли себя по голове, рвали на себе волосы, ломали руки, видно было, как слезы ярости текли по этим лицам, напоминающим лица древних. Я видел человека, скрежетавшего зубами. За шумом не слышно было, что говорили эти люди, но то были угрозы, крики ярости, стоны. Это было единственное, в своем роде, зрелище, потому что русский человек выражал свои чувства свободно и, забывая, что он раб, приходил в негодование, когда ему угрожали цепями, которые готовил чужеземец, и предпочитал смерть позору быть побежденным. При подобных-то обстоятельствах вновь выказывали себя прежние русские. Они, купцы, сохранили их одеяние, их характер, бороды придавали им вид почтенный и внушительный. Подобно предкам своим, они не имели других указаний, других правил, кроме 4 пословиц, в которых заключались побуждения к их хорошим и дурным делам:
Велик русский Бог.
Служи царю верой и правдой.
Двум смертям не бывать — одной не миновать.
Чему быть, того не миновать.
Вот что делает настоящего русского человека надеющимся на Бога, верным своему государю, равнодушным к смерти и безгранично предприимчивым. Его усердие, мужество и верность обнаружились во всем блеске в продолжение 1812 года. Он действовал по собственному побуждению, руководясь собственным инстинктом. Древняя история представляет мало примеров подобной преданности и подобных жертв, а история нашего времени вовсе их не представляет.
Государь, по прибытии в Слободской дворец, оставался несколько минут в своих апартаментах, куда и я пришел, чтобы доложить ему обо всем, что происходило. Мы говорили об ополчении, но между тем, как он рассчитывал только на 10 000 чел., я был вполне уверен, что наберется больше. После этого государь пошел в дворцовую церковь, где служили молебствие, а по выходе оттуда направился в залу дворянства. При входе туда он имел вид озабоченный, так как шаг, который ему приходилось делать, должен быть тяжел для всякого властителя. Он милостиво поклонился присутствующим, а затем, собравшись с духом, с лицом воодушевленным, произнес прекрасную речь, полную благородства, величия и откровенности. Действие, ею произведенное, было подобно действию электричества и расположило всех к пожертвованию части своего имущества, чтобы спасти все. Фельдм. Гудович, как старейший по своему званию, заговорил первый и тоном старого, верного слуги отвечал, что государь отнюдь не должен отчаиваться в успехе своего дела, священного для всей России, что все они, дворяне, готовы пожертвовать всем имуществом, пролить последнюю каплю крови, и в конце предложил государю одного человека с 25-ти, снабженного одеждой и месячным продовольствием. Только что успел фельдмаршал окончить свою речь, как несколько голосов закричало: ‘Нет, не с 25-ти, а с 10-ти по одному человеку, одетому и снабженному провиантом на три месяца’. Крик этот подхвачен был большей частью собрания, которое государь благодарил в весьма лестных выражениях, восхваляя щедрость дворянства, а затем, обратясь ко мне, приказал прочесть положение об организаций ополчения. Я заметил его вел-ву, что помянутое положение составлено было при иных условиях,— что там шла речь о сформировании отряда лишь из людей, добровольно представленных, но что теперь, когда дворянство само определило числительность ратников, которых оно поставит, прежнее положение являлось уже неподходящим. Государь согласился с моим замечанием, раскланялся с собравшимися дворянами и, пройдя в залу, где находились купцы, сказал им несколько лестных слов, сообщил им о предложении дворянства и, приказав мне прочитать им правила, выработанные 2-ю комиссией, сел в карету и уехал в Кремль. Я не дал купечеству времени остынуть. Бумага, чернила, перья были на столе, подписка началась и, менее чем в полчаса времени, дала 2 400 000 руб. Городской голова, имевший всего 100 000 капитала, первый подписался на 50 000 руб., причем перекрестился и сказал: ‘Получил я их от Бога, а отдаю родине’.
Я возвратился в Кремль, с известием о сборе 2 400 000 р. и застал государя в его кабинете, с гр. Аракчеевым и с Балашовым. Десятый человек с населения представлял итог в 32 000 чел., снабженных продовольствием на 3 месяца, да сверх того сумма, пожертвованная купцами. Государь заявил мне, что он весьма счастлив, что он поздравляет себя с тем, что посетил Москву и что назначил меня ген.-губернатором. Затем, когда я уже уходил, он ласково поцеловал меня в обе щеки.
По выходе в другую комнату Аракчеев поздравил меня с получением высшего знака благоволения, т. е. поцелуя от государя. ‘Я,— прибавил он,— я, который служу ему с тех пор, как он царствует,— никогда этого не получал’.
Балашов просил меня быть уверенным, что гр. Аракчеев никогда не забудет и не простит мне этого поцелуя. Тогда я посмеялся этому, но впоследствии получил верное доказательство тому, что министр полиции говорил правду и что он лучше меня знал гр. Аракчеева.
Теперь надо объяснить, почему собрание явилось столь щедрым и столь благородным. Предложение фельдмаршала было правильным и разумным, но два первые голоса, усилившие это предложение до десятого человека, исходили из двух голов, весьма одна от другой отличных. Один из этих господ, человек чрезвычайно умный, предлагал такую меру, которая ему ничего не стоила, потому что он не имел поместий в Московской губернии,— и пустил в ход свое предложение, как пускают какую-нибудь шутку. Другой же господин, обладавший сильными легкими, был человек низкий, глупый, на дурном счету при дворе, он предложил мне свой голос из-за чести быть приглашенным к высочайшему столу. И вот чем столь часто руководятся собрания, вот как действуют они, подавая голоса по увлечению и необдуманно! Газетчики, биографы, сочинители исторических романов превозносили иного человека до небес за какой-либо его поступок или за слово, а между тем он, может быть, совершив этот поступок или сказав это слово, тотчас же в том раскаялся.
Государь пробыл еще четыре дня в Москве. Донесения из армии постоянно сообщали об отступлении к Смоленску, потом о прибытии в этот город и о соединении Багратиона с Барклаем. Неприятель уже занял Минск, Могилев и Витебск. Страх распространился по Москве, но присутствие государя занимало умы. Приехавший из Петербурга курьер привез известие, что наследный принц шведский Бернадот готовится приехать в Або, чтобы иметь там совещание с государем, и что новый английский посол, лорд Каткарт, тоже прибудет туда. Вел. кн. Константин приехал из армии Барклая. Последний, находя его присутствие в главной квартире бесполезным и стеснительным, послал его курьером к государю, в Москву, под тем предлогом, чтобы он дал словесный отчет о положении наших войск и о планах главнокомандующего. Государь хотел было оставить вел. князя в Москве, для сформирования там конного полка, что великий князь считал возможным исполнить в две недели, забирая подходящих ему людей и лошадей повсюду, где бы такие ни встретились. Предвидя неудобства его пребывания в Москве и дурное впечатление, которое произведет эта манера формирования полка, я просил государя, не благоугодно ли ему будет дать другое назначение вел. князю, во избежание неприятностей, так как я вынужден был бы нести ответственность за поступки последнего в такой момент, когда мне необходимо было посвящать свое время на бесчисленные и первостатейной важности занятия. Государь согласился со мной, хотел поручить своему брату формирование нижегородского ополчения, но, за отказом его и вследствие его просьбы, согласился отпустить его в армию.
Я горячо желал отъезда и удаления от Москвы великого князя Константина. Партия мартинистов, действовавшая тайно и настойчиво, посевала в умах фрондеров и трусов такую мысль, что император Александр есть причина тех опасностей, которым страна подверглась, что царствование его не могло быть иным, как несчастливым, и что надо бы поставить на его место брата его Константина. План этот, столь же безумный, сколько ужасный, никогда не мог осуществиться, потому что это значило бы прислуживаться Наполеону и губить государство, возбуждая революцию в такую эпоху, когда нельзя было достаточно сообщать устойчивости и силы правительству посредством пожертвований, единодушия и спокойствия, и, конечно, не подрыванием оснований можно было предохранить здание от разрушения. Ни в то время, ни потом я ни слова не говорил об этом государю, чтобы не дать ему новых беспокойств и не посеять в нем семя подозрительности к его брату, который был совершенно чужд коварных происков злых людей и который, при своем живом и лояльном характере, с отвращением отверг бы всякое преступное предложение. Низость тоже примешалась к скрытому предательству, таким образом, в то время, когда вел. князь торопился приготовлением к отъезду, Валуев стал говорить ему: ‘Ваше выс-во, оставайтесь здесь, не удаляйтесь от собора, это ваше место’. На это вел. князь, не понявший смысла его слов, отвечал:
‘Предоставляю вам молиться там Богу, я же еду в армию, сражаться,— там мое место’.
Это мартинистское общество образовалось в 1780 году. Некто Шварц, профессор немецкого происхождения, положил первые ему основания и не замедлил приобрести многих прозелитов. После его смерти некий г. Новиков, ген.-майор в отставке, человек умный, образованный, но совершенно расстроенный в своих делах, сделался главою секты. Он увеличил число посвященных, расширил свои связи, купил большой дом, где поместил типографию для печатания книг мистического содержания, написанных на русском языке или переводных. Он избрал нескольких студентов университета, чтобы сделать их прозелитами, и послал их на счет общества кончать образование в чужих краях. Историограф Карамзин, бывший тогда еще очень молодым человеком, находился в их числе, но по возвращении оттуда он по благоразумию и вследствие своих романических наклонностей отрешился от этого общества, где очень на него за то негодовали. На общество мартинистов не обращали большого внимания, так как они отличались от других лишь раздачей милостыни и делами милосердия, что вместо подозрения навлекало на них благословение и уважение. Но одно из писем известного Вейсгаупта, не знаю каким случаем, дошло до императрицы Екатерины. Оно адресовано было на имя Новикова и заключало в себе несколько фраз, смысл коих был скрыт. Так как планы и цели иллюмината Вейсгаупта стали уже в то время известны, то письмо это возбудило тревогу и заставило прибегнуть к мерам строгости. Послали приказ тогдашнему московскому ген.-губернатору кн. Прозоровскому. Согласно смыслу этого приказа, один из советников правления отправлен был, при конвое, в деревню Новикова для того, чтобы арестовать его, привезти в Москву и забрать все его бумаги. Советнику не стоило никакого труда исполнить данное ему поручение. Приехав в полночь, он нашел Новикова в кругу нескольких молодых людей, с почтением слушавших его слова. Перед отъездом своим он давал им наставления, как вести себя, и оставил их, обливаясь слезами. Так как он не хотел давать кн. Прозоровскому никаких объяснений, то был отправлен в Петербург и заключен в Шлиссельбургскую крепость, где оставался до восшествия на престол Павла I. Главные члены этой секты: кн. Трубецкой и Лопухин были высланы из столицы. Секту эту подвергли осмеянию, даже выставляли ее на театральной сцене. Она несколько расстроилась, была обречена на молчание, но не уничтожилась. Агентом ее при Павле, тогда еще вел. князе, был Плещеев, человек умный и интересный во многих отношениях, который под личиною искреннего благочестия был, в глубине души, мартинистом. По воцарении имп. Павла секта заявила о своем возобновлении гонением, которое возбуждено было ею против Прозоровского. Плещеев тотчас же вызвал из Москвы Лопухина, намереваясь провести его в статс-секретари, и еще одного приходского священника, хорошего проповедника и тоже мартиниста, чтобы сделать его духовником государя. Но это не удалось, Павел охладел к секте и, по-видимому, не обращал на нее внимания, но, допустив ее существование, он дал ей время, в продолжение его царствования, распространиться и расширить свои ветви. При воцарении Александра I в 1801 г. секта начала делаться весьма внушительной, пользуясь покровительством некоего Кошелева — человека упрямого, ограниченного, тщеславного, достигшего преклонных лет и мучимого честолюбивой мечтой: быть при жизни своей государственным человеком, а после смерти маленьким святым. Он совершенно овладел умом одного кн. Голицына, человека светского, весельчака и шутника, а когда последний сделался министром духовных дел и народного просвещения, то мартинизм, опираясь на этих двух апостолов, открыто поднял голову и, под рукою, стал преследовать всех тех, которые глядели на это духовное общество как на оперную труппу и на толпу одураченных людей. В числе членов своих в Москве они имели несколько сенаторов, но самыми деятельными и влиятельными между ними были: г. Ключарев и г. Поздеев. Первый из них, человек низкого происхождения, раз уже исключенный из службы за воровство, сумел дойти до места московского почт-директора и состоял на очень хорошем счету у государя. Это был человек умный, но без всяких нравственных правил, тщеславный, грубый и корыстолюбивый. Подчиненные смертельно его ненавидели.
При самом начале войны меня уведомили о прокламации Наполеона, которая ходила по рукам в Москве и была написана по-русски. Через 24 часа добрались до источника и открыли, что автором этой бумаги был сын одного довольно зажиточного купца Верещагина. Его арестовали, но он никогда не хотел сознаться, от кого получил этот манускрипт, который не мог быть сочинен им. Он говорил, что перевел его из одной польской газеты, а сам не знал польского языка. Я приказал свести его, при сопровождении одного из полицеймейстеров, в почтовую контору, чтобы видеть, какое впечатление произведено будет там появлением этого молодого человека. К велш ому удивлению полицеймейстера, г. Ключарев увел юношу в свой кабинет и, выйдя оттуда через четверть часа, весьма расхваливал его, признавая за ним большую легкость в письменном изложении, и, в доказательство сего, просил полицеймейстера передать мне исписанную бумагу, уверяя, что это сочинение, импровизированное Верещагиным на заданную тему. Тема эта была: торжество России. Когда полиция отправилась в дом Верещагина отца, чтобы забрать бумаги сына, то последний, при выходе оттуда, приблизился к своей мачехе и сказал ей что-то на ухо. Женщина эта, допрошенная обер-полицеймейстером, объявила, что молодой Верещагин сказал ей, чтобы она на его счет не беспокоилась, так как г. Ключарев берет его под свое покровительство. Из бумаг же его открылось, что он был воспитан каким-то силезским уроженцем, придерживавшимся мистицизма. По прошествии некоторого времени мне принесли несколько листков, которые были рассылаемы по почте во все города, находящиеся на большой дороге. Манера их изложения вовсе не соответствовала видам правительства. Ополчение называлось в них насильственной рекрутчиной, Москва выставлялась унылой и впавшей в отчаяние, говорилось, что сопротивляться неприятелю есть безрассудство, потому что при гениальности Наполеона и при силах, какие он вел за собой, нужно божественное чудо для того, чтобы восторжествовать над ним, а что всякие человеческие попытки будут бесполезны. Открылось, что листки эти были продиктованы доверенным секретарем Ключарева, которого я немедленно отослал в Петербург к министру полиции. За самим Ключаревым я учредил надзор и воспретил ему иметь у себя собрания, но так как он вздумал бравировать меня и не слушаться, то я, однажды вечером, приехал к нему и, опечатав бумаги, самого его отправил, с полицейским офицером, в Воронеж, за 500 верст от Москвы, под надзор полиции.
Другой глава мартинистов, г. Поздеев тоже имел у себя собрания в определенные дни, но он был покорнее Ключарева и запер свои двери для гостей. К счастью, вопреки множества прозелитов, которых он имел даже между купечеством, слухи, распускаемые им, не имели тех результатов, на какие он льстился. Общество было слишком занято, слишком озабочено для того, чтобы хоть на одну минуту увлекаться легковерием и обманами, так что всякий слух, который пытались распространить, встречался с недоверием. Самым ядовитым из этих слухов был, будто Наполеон есть сын императрицы Екатерины, которого она приказала воспитывать в чужих краях, и будто на одре своей смерти она потребовала от имп. Павла клятвы, что он уступит половину Российской империи своему брату Наполеону, если тот когда-нибудь придет туда.
Дворянству пришлось собраться еще в другой раз, для выбора начальника московского ополчения. Наибольшее число голосов получил ген. Кутузов, который, уступив начальство над Дунайской армией адмиралу Чичагову, должен был отправиться в Петербург. После него честь выбора оказали мне, хотя и совершенно напрасно, так как, будучи ген.-губернатором московским, я не мог отлучаться из города. Третьим был отставной ген.-лейтенант гр. Морков, проживавший в своих подольских поместьях. Его выбор и был утвержден государем. К нему послали курьера с приглашением явиться.
В собрании этом произошла вещь довольно забавная. Ген. Апраксин, который никогда не может оставаться покойным и убедиться в том, что никто его не желает, поместил себя в список для выбора в начальники московского ополчения, но, несмотря на все интриги, на все хлопоты, получил при баллотировке 490 голосами всего 13 белых шаров. Перед отъездом из Москвы государь поручил ген.-лейтенанту гр. Толстому (тому самому, который выказал столько благородства и твердости во время своего посольства в Париж, к Наполеону) формировать ополчение в приволжских губерниях. Он должен был отправиться в Нижний Новгород и повести там дело так же, как в Москве, с той разницей, что уже наперед было определено количество людей, которое каждая губерния должна была поставить, соответственно своему населению. Это самое ополчение отправилось к армии в 1813 г. и участвовало в блокаде Данцига и осаде Гамбурга.
День отъезда государя весь прошел у меня в занятиях. Я пришел проститься с ним около полуночи, и он предложил мне стать во главе ополчения шести, пограничных с Московской, губерний. Я просил избавить меня от этого, и он, по-видимому, на то согласился. Я испрашивал у него повелений и инструкций относительно того, что должен делать при таких или иных обстоятельствах, но не получал другого ответа, кроме следующего: ‘Предоставляю вам полное право делать то, что сочтете нужным. Кто может предвидеть события? и я совершенно полагаюсь на вас’. Он сообщил мне только, что оставил генер.-адъютанта Кутузова при армии, чтобы тот, в случае потерянного сражения, приехал донести ему об этом. Он не захотел, чтобы я проводил его до заставы, сел в свою коляску и уехал, оставив меня полновластным и облеченным его доверием, но в самом критическом положении, как покинутого на произвол судьбы импровизатора, которому поставили темой: ‘Наполеон и Москва’.
* * *
На другой день после отъезда государя я занимался рассылкою орденов и объявлением разных милостей, которые его величество даровал, по моему ходатайству. Когда министр полиции представлял составленный мною наградной список, то предложил государю дать мне орден св. Владимира 1-й ст., на это государь сообщил ему о нашем петербургском условии, т. е. чтобы меня лично ничем не награждать, но для придачи мне большей власти я был наименован ‘главнокомандующим’ в городе Москве и его губернии — титул, которым пользовался лишь генерал, начальствующий армией.
В тот же день я поместил оба комитета в ген.-губернаторском доме, и хотя первый из них сделался совершенно бесполезным после предложения дворянства дать десятого человека, однако государь повелел мне предоставить назначенным им лицам собираться в заседание. Они ничем не занимались, а только спорили и противоречили ген. Апраксину, который беспрестанно хотел вмешиваться в дела, его не касающиеся, предлагал меры, которых не принимали, и рассылал приказания, которым не повиновались.
Чтобы свободно располагать послеобеденным временем, я каждое утро, в 8 ч., приезжал в генерал-губернаторский дом. Там был мой рабочий кабинет, где я принимал донесения, просьбы и тех лиц, которым нужно было говорить со мною. Это было удобнее для всех, так как помянутый дом находится в центре города. С июля до 29 августа не было ни одного утра, чтобы я не приезжал туда. Оставался я там до 2 часов пополудни и возвращался к себе на дачу к обеду, после которого все время посвящал занятиям. Около 7 час. я оставлял дом, чтобы объездить некоторые городские кварталы. Часто прогуливался я в Кремле, куда присутствие мое привлекало многих лиц из купечества и простого народа, с которыми я разговаривал запросто, сообщая им какие-нибудь добрые вести, которые они потом шли распространять по городу. Однако надо было быть весьма осторожным с этими людьми, потому что никто не обладает большим запасом здравого смысла, как русский человек, и они часто делали такие замечания и вопросы, которые затруднили бы и дипломата, наиболее искусившегося в словопрениях.
Вечера я проводил всегда у кн. Хованского, который принимал у себя много народа, там происходил обмен новостей, сопровождаемый долгими рассуждениями о военных действиях, о движениях армий, их успехах и т. п. Я возвращался к себе домой около полуночи и, прежде чем лечь, писал и посылал по эстафете донесения государю.
Утренние собрания в генерал-губернаторском доме представляли зрелище очень любопытное: тут сходились лица всех возрастов и чинов, все люди праздные и привлекаемые любопытством, узнать что-либо положительное, то было подобие биржи, почтовой конторы, морского порта, для всех этих любопытствующих я был предметом общего наблюдения, и когда я появлялся после прибытия курьера, то все глаза устремлялись на меня, стараясь прочесть на лице моем, какого рода известие мною получено. С наблюдений этих часто возвращались, находя, что выражение мое было веселым и спокойным, а между тем у меня была смертельная скорбь на душе. Большая часть этих случайных Лафатеров не знала, что я был очень силен по части пантомимы и в молодости своей отличался актерским искусством.
Усердием и любовью к родине внушены были весьма благородные и возвышенные намерения четырем лицам: молодые графы Мамонов и Салтыков, обладатели больших имений, предложили сформировать на свой счет по одному конному полку, которых начальниками назначены были они сами. Немедленно приступили они к делу и израсходовали суммы громадные для частного человека. Кн. Николай Гагарин и г. Демидов взяли на себя расходы, каждый отдельно, по обмундированию одной дружины московского ополчения. Так как все молодые люди гражданского ведомства хотели служить в армии, то присутственные места запустели и Сенат остался без прокуроров.
На другой день по отъезде государя из Москвы пришли вечером известить меня о прибытии из Смоленска ген.-адъютанта Кутузова. Это был тот самый, о котором государь сообщил мне, что он должен привезти известие в случае поражения нашей армии. Как ни уверял он меня, что сражения не было, что Наполеон находился в Минске, а наши войска в Смоленске,— я настаивал на том, чтобы он сознался в проигранном сражении, и передал ему то, что государь мне насчет его говорил. Наконец, удостоверенный его честным словом, я дал ему уехать, проведя с ним целый час в сомнениях и тревоге. Потом уже я узнал, что Кутузову было поручено многими выдающимися генералами просить государя о замене Барклая кн. Багратионом по причине несогласий, господствовавших между ними, и недостатка деятельности в нашей армии. Источник этих ссор заключался в том, что кн. Багратион был старше Барклая в чине, но последний опирался на свое звание военного министра и тотчас же после соединения его армии с армией кн. Багратиона взял над нею начальство. Так как оба они очень дорожили мнением Москвы, то часто писали мне письма, полные жалоб друг на друга. Но Барклай, будучи более благоразумным, сохранял и более достоинства, между тем как кн. Багратион говорил глупости о своем товарище и хотел выставить его то человеком бездарным, то изменником. Барклай был человек благородный, но осмотрительный и методичный, он сделал карьеру, благодаря своим личным достоинствам, всегда служил отлично, был покрыт ранами. Забота его состояла лишь в том, чтобы сохранить армию, вести свое отступление в полном порядке. Храбрости он был испытанной и часто изумлял своим хладнокровием в опасности. Багратион же, одаренный многими качествами, присущими хорошему генералу, был слишком необразован для того, чтобы иметь главное начальство над армией. Он очень тщеславился тем, что был учеником и любимцем великого Суворова. Он все хотел сражаться, потому что Барклай избегал сражениями если бы он командовал армией, то подверг бы ее опасности, а может быть, и погубил, упорствуя в обороне Смоленска.
Во время занятий, не оставлявших мне ни минуты покоя, злая судьба моя привела в Москву г-жу Сталь. Надо было видаться с нею, приглашать ее к обеду и успокаивать насколько возможно. Она прибыла из Швейцарии и проезжала через Россию, чтобы укрыться в Швеции, у наследника принца Бернадота, который, по ее словам, был ей близким другом. В Москве она остановилась на неделю, по случаю болезни ее сына. Спутниками ее были: ее корректор, ученый Шлегель и некий г. Ру, которого она выдавала и мне представила под именем барона Лефора, думая, может быть, придать ему более важности. Этот Ру — длинный, истощенный и страдающий одышкой господин — захворал, увлекшись русским напитком, называемым кислые щи. Г-жа Сталь все жаловалась и страшно боялась, как бы Наполеон, занятый единственно ее преследованием и бесясь на то, что она ушла, не послал бы отряда кавалерии, чтобы похитить ее из Москвы. Чтобы более убедить меня в том, она всегда прибавляла: ‘Вы знаете этого человека, он на все способен!’ Так как в то время, когда она опасалась быть похищенной по приказу Наполеона, последний находился еще на расстоянии 800 верст от Москвы, то я не принимал никаких мер для воспрепятствования этому похищению.
Государь, остановясь на несколько часов в Твери, у сестры своей, великой княгини Екатерины, повелел написать приказ, которым ставил меня во главе организации ополчения в 6 губерниях. Тверская и Ярославская должны были выставить по 12 000, а Владимирская, Рязанская, Калужская и Тульская по 15 000, что составляло 84 000 чел., а с московским ополчением 116 000. Приказ этот еще подбавил мне работы. Я отправил курьеров к гражданским губернаторам названных губерний с указаниями правил, которых они должны были придерживаться. Я назначил сборные пункты, и в 24 дня ополчение это было собрано, разделено по дружинам и одето, но так как недостаточно было ружей, то их, ополченцев, вооружили пиками — бесполезными и безвредными. Если б осуществили мою мысль, заявленную в 1811 г., то имели бы 640 000 чел., взяв одного человека из 25-ти, было бы время для их распределения, формирования, а также для того, чтобы обучать их во время переходов на указанные пункты, они были бы прилично и удобно одеты, следовало бы взять все ружья из арсеналов и усилить деятельность оружейных заводов, в пушках и порохе не было бы недостатка. Ополченцев разделили бы на несколько корпусов, немедленно двинули бы в поход, из самых отдаленных губерний они в 6 месяцев пришли бы на границу, где следовало бы быть театру войны. Предполагая, что четвертая часть их осталась бы позади и не оказалась налицо, все-таки было бы полмиллиона отличных солдат для подкрепления армии, в которой считалось около 300 000 бойцов. Повсюду имелись бы резервы, и неприятелю можно бы было противопоставить двойное, относительно его, число сражающихся. А так как война эта сводилась главным образом к истреблению людей, то кто в сражении имел бы их большое число, тот и одержал бы победу, и я не знаю, решился ли бы Наполеон, сведав об этом, предпринять поход в Россию. Европа была бы спокойнее, а он остался бы императором в Тюльери. Около этого времени прибыл ко мне французский бригадный генерал Сан-Жени, взятый в плен в каком-то деле, происходившем после занятия Вильны. Это был красивый и очень сдержанный человек. Он обедал у меня, а нанимал маленькую квартиру, где и оставался до вступления неприятеля.
Москва была спокойна, пока наши армии, соединившиеся под Смоленском, пребывали в бездействии, обыватели льстили себя надеждою, что кампания окончена. Город, между тем, наполнялся эмигрантами и беглецами из белорусских провинций, покидавшими свои поместья ввиду приближения неприятеля и стремившимися в столицу, которую считали местом, обеспеченным от опасности. Они рассказывали о злодействах и святотатствах, совершаемых наполеоновскими солдатами. Один из их отрядов прибыл в какую-то деревню и застал там помещика с его семейством. Солдаты эти предались всякого рода насилиям и не пощадили ни дочери, ни племянницы владельца. Первая вследствие этого умерла на другой день, а вторую, при смерти, привезли в Москву. Одновременно с распространением этого известия узнали, что кавалерия неприятельская обращает церкви в конюшни. Я поторопился как можно скорее обнародовать оба эти известия. Первое из них доказало дворянству, что плохо было бы ожидать прибытия противника, и приготовило всех к мысли об отъезде, который и был единодушно решен во всех семействах. Второе известие относительно осквернения церквей возбудило чувство мести и гнева в узнавшем о том народе и было первой причиной умерщвления солдат крестьянами.
Главнокомандующий адресовался ко мне, чтобы получать от Москвы множество разных предметов, нужных для армии. Он испрашивал, между прочим, большое количество хлебного вина, и так как губернские магазины были наполнены запасами оного, то я организовал транспорты, отправлявшиеся каждые три дня на наемных подводах. Эти транспортировки продолжались до половины августа, когда подрядчики отказались продолжать оные, вследствие необеспеченного своего положения среди войск, которые забирали их лошадей. Впрочем, при отступлении от Смоленска армия проходила через многие мелкие города, оставляемые во власти неприятеля, как, напр., Дорогобуж, Вязьма, Гжатск, Можайск, где находились значительные склады водки, которая и забиралась с собою.
* * *
Время от времени полиция забирала кое-каких появлявшихся болтунов, но так как я не желал оглашать подобные истории, то вместо того, чтобы предавать суду этих людей, которые сами по себе не имели значения, я отсылал их в дом умалишенных, где их подвергали последовательному лечению, т. е. всякий день делали им холодные души, а по субботам заставляли глотать микстуру. При вступлении неприятеля в Москву там находилось из такого сорта лиц — 3 женщины и 10 чел. мужчин.
Страх, подозрительность к иностранцам и похвальное усердие обращали каждого человека в правительственного агента. Так как опасались шпионства и могли обвинять в нем иностранцев, то я приказал объявить, чтобы тех лиц, которые по каким-либо приметам были заподозреваемы и забираемы, приводили ко мне для допроса. Скоро мне пришлось поздравить самого себя с принятием этой меры, потому что каждый день стали приводить ко мне людей, вовсе не занимавшихся шпионством. Я вразумлял народную толпу, их приводившую, ошибка выяснялась, и тогда заподозренное лицо тотчас же отпускалось на свободу. Однажды ко мне привели русского поваренка, заику и дурачка, так как он не мог довольно быстро ответить на вопрос, из какой он земли, то его и забрали. В другой раз мой сапожник-немец, узнавший между арестантами некоторых своих земляков, купил им белого хлеба и вследствие сего был приведен пред мое судилище. Но народ сам никого не истязал. К захвату этих мнимых шпионов поощрил между прочим следующий случай: один немецкий лекарь вздумал проповедовать прислуге того дома, где он жил, и рисовал ей картину счастья, каким бы она пользовалась под властью Наполеона. Один из этих людей призвал на помощь других, и все они донесли на помянутого народного оратора. Я вызвал служителя, верного своей присяге, и при всех вручил ему награду в 1000 рублей, лекарь же был посажен в тюрьму.
Другой случай: я взял к себе вторично француза-повара, который был у меня в услужении в Петербурге. Ученики его, работавшие с ним, донесли, что он сманивает их к Наполеону. Я поручил двум полицеймейстерам удостовериться в истине этих показаний, и так как повар оказался сильно увлекающимся в пользу неприятеля, то я приказал арестовать его, предать в руки правосудия и сослать в Пермь.
Но пока в Москве усматривали шпионов там, где их не было, в главной квартире открыта была измена, но изменника не нашли. Когда генер. Барклай произвел наступательное движение от Смоленска, один из наших конных отрядов захватил коляску генер. Монбрена, и в бумагах его найдена была записка, сообщавшая ему о плане атаки, которую Барклай намеревался произвести. Подозрения пали на находившихся в нашей службе польских офицеров, которые, будучи адъютантами государя, следовали при нашей главной квартире. За расследование взялись неумело и не открыли ничего, но с этой минуты Барклай усвоил себе обычай отсылать в Москву тех лиц из армии, которые казались ему подозрительными. Первым прибыл полковник Влодек. Я принял его хорошо, часто с ним виделся и никогда не считал его способным на измену. Вторым был барон Левенштерн, который полагал, что прислан в Москву курьером, и даже выражал нетерпение при его долгой неотсылке назад, в армию, но когда я показал ему письмо Барклая, в котором тот просил задержать означенного офицера в Москве, потому что его заподозрили в посещении ночью французских аванпостов, то он поблагодарил меня за то, что я так деликатно с ним поступил, но сообщил мне, что теперь пустит себе пулю в лоб, не будучи в состоянии пережить столь позорящего подозрения. Я объявил ему, что он властен лишить себя жизни, но что самоубийством этим только подтвердит подозрение, вместо того чтобы его уничтожить. Он был поражен моим рассуждением, успокоился, и я, на свой страх, отослал его обратно в армию. В Бородинской битве он дрался отчаянно и был ранен двумя пулями.
Согласно желанию ген. Барклая, я имел в главной квартире одного чиновника, доставлявшего мне известия о том, что там происходило. 8-го августа, в 6 час. утра, я был разбужен курьером, привезшим мне известие о взятии Смоленска, со всеми подробностями дела. Не теряя ни минуты, я разослал четырех курьеров. Одного к ген. Милорадовичу, находившемуся в Калуге, где был сборный пункт 24-тысячного корпуса, сформированного им в Малороссии. Он имел приказание идти с этим корпусом к Смоленску. Я ему советовал выступить безотлагательно, с тем числом войск, какое имелось под рукою, и двинуться на Вязьму. Прочие курьеры, с подобным же предложением, посланы были: 1) к генералу, командовавшему резервною артиллерией, расположенной по квартирам в разных городах Московской и Тульской губерний, 2) к кн. Лобанову, сформировавшему 16-тысячный пехотный корпус во Владимире, и 3) к генералу, который тоже сформировал два полка в Клину. Последние должны были сблизиться к Москве, следуя по большой петербургской дороге.
По отъезде всех курьеров надо было изготовить мой бюллетень и объявить о взятии Смоленска, который, в общественном мнении, возведен был в оплот Москвы. Я в объявлении своем превозносил до небес героизм одного корпуса, по моим словам — который защищал Смоленск в продолжении 3-х дней и который перешел за Днепр лишь для того, чтобы присоединиться к главной армии и снова остановить врага. Я воспользовался словами бюллетеня Наполеона, где говорилось, что его потери в людях были неисчислимы. Когда, в час завтрака, я спустился вниз, к моей жене, она спросила, что со мною?— и когда я объявил ей о взятии Смоленска, то увидел, как губы ее затряслись и конвульсивное движение пробежало по ее чертам. Я пробовал ее утешить, не зная, что произошло в ней такое потрясение — потому что потеря Смоленска ее не удивила. Насилу произнося слова, она спросила у меня: ‘А Сергей?— он, значит, убит?’ Она спрашивала о сыне, а я не имел возможности прекратить ее опасений, потому что и сам ничего не знал о судьбе нашего сына, служившего адъютантом при Барклае. К счастью, оказалось, что курьер, которого я к себе призвал, видел его и предупредил, что он будет писать при первой оказии. Беспокойство наше прекратилось, но я был так озабочен с 6-ти часов до 12-ти, что мысли мои не следили за моим единственным сыном. Я думал лишь о спасении России и о погибели ее врага. Вне этого мне все казалось почти безразличным.
* * *
Сев в карету, я отправился в ген.-губернаторский дом и дорогою старался придать лицу своему подобающее выражение и обдумывал, что надо будет говорить. Около полудня залы дома наполнились народом, и тут, впервые, беспокойство уступило место страху, который был написан на всех физиономиях. Как ни старался я исчислять подкрепления, которые двинулись вперед и которые через неделю сделают армию нашу многочисленнее неприятельской,— доводы эти мало успокаивали, а чувства обеспеченности вселяли еще меньше. Сам я, до следующего утра, мучился лишь одной мыслью,— что Наполеон остановится в Смоленске до следующей весны, а не надо было иметь много прозорливости, чтобы видеть в подобной мере великие несчастья для России. Но Наполеон не остановился и сделал первый шаг к своей гибели.
Беспокойство мое прекратилось на следующий день, когда я получил известие о деле при Заболотье, которое французы называли при Валутине. В этот же день прибыли в Москву из армии первые раненые и больные: то были пострадавшие во время дел около Витебска и при отступлении к Смоленску. Все было приготовлено для их приема, и я отвел под госпиталь Головинский дворец, обращенный при Павле в казармы. За офицерами был особый уход. Я организовал отдельный корпус врачей и фельдшеров под управлением г. Лодера, и редко проходил день, чтобы я не посещал больных. Поправились они быстро, благодаря спокойствию и хорошей пище. Позднее пришлось учредить особый надзор за тем, чтобы им не давали кушанья нездорового или в слишком большом количестве. Купцы, при этом случае, следовали принципам человеколюбия и обращались по-братски со своими военными земляками. Часто не знали, что и делать с припасами, приносимыми каждое утро: тут была и говядина, и баранина, и телятина, повозки с белым хлебом и настойками. Помещения больных и раненых офицеров были наполнены сахаром, чаем, кофе, табаком для куренья — так что они не знали, что со всем этим делать, и посылали излишек солдатам. Городские дамы присылали ящики, полные корпии. Многие семейства приняли на свое попечение раненых офицеров, поместили их у себя и ухаживали за ними с самым нежным вниманием. Вновь ожившее московское гостеприимство вступило в свои права, и великодушие находило свою награду в благодарности тех, которые им пользовались.
После взятия Смоленска разлад между обоими главнокомандующими еще усилился. Багратион писал мне письмо с жалобами на Барклая, уверяя меня, что в том-то и в том-то случае он помешал ему побить Наполеона и что, постоянно отступая перед Наполеоном, он приведет его в Москву — чего, по словам Багратиона, никогда бы не случилось, если бы он начальствовал армией. Барклай с каждого места, где он останавливался хотя на сутки, писал мне, что решился дать сражение, а на другой день я узнавал, что он сделал еще переход к стороне Москвы. Не знаю, чем кончилась бы эта вражда Багратиона с Барклаем, если бы они не получили известия о назначении ген. Кутузова главнокомандующим всех армий, т. е. Барклая, Багратиона, Чичагова и Тормаеова. В приказе о том было сказано, что это делалось для того, чтобы подчинить армии старейшему и опытнейшему генералу и чтобы положить конец недостатку согласия между разными предводителями. Те же слова сказаны были в собственноручном письме государя, доставленном мне с курьером. Барклай — образец субординации — молча перенес уничижение, скрыл свою скорбь и продолжал служить с прежним усердием, Багратион, напротив того, вышел из всяких мер приличия и, сообщая мне письмом о прибытии Кутузова, называл его мошенником, способным изменить за деньги.
Между тем новый Фабий уже был на пути к армии, и Москва, по этому случаю, дала новое доказательство недостатка в благоразумии. При вести о его назначении все опьянели от радости, целовались, поздравляли друг друга, мужчины и женщины — все были в восхищении. Можно было подумать, что одно присутствие Кутузова обратит в бегство армию Наполеона или поразит ее, как появление головы Медузы.
Государь хорошо знал ген. Кутузова. По возвращении из Або в Петербург он нашел его там и целых десять дней не принимал его к себе, однако наименовал его князем, с титулом светлейшего, в награду за мир, заключенный с Портою. В это же время московское общество, менее удивленное, нежели испуганное отступлением наших войск и начавшее верить в возможность занятия Москвы неприятелем, решилось, для своего утешения, обозвать бедного Барклая изменником. Эти толки дошли до Петербурга, и государь — главным образом для того, чтобы подчинить все одной власти и придать ей более авторитета,— назначил Кутузова, Москва же приписала это уважению государя перед общественным мнением.
Этот ген. Кутузов, тело которого похоронено в петербургской соборной церкви, которому полагается воздвигнуть памятник, которого рискнули называть спасителем России,— имел в 1812 году 68 лет от роду. В турецкую войну, когда он был еще майором, неприятельская пуля пробила его череп, позади глаз, рана эта, названная беспримерной, потому что он вылечился и сохранил зрение, сделала его известным с благоприятной стороны. Этот человек был большой краснобай, постоянный дамский угодник, дерзкий лгун и низкопоклонник. Из-за фавора высших он все переносил, всем жертвовал, никогда не жаловался и, благодаря интригам и ухаживанью, всегда добивался того, что его снова употребляли в дело, в ту самую минуту, когда он считался навсегда забытым.
Он прибыл в главную квартиру, в деревню, называемую Царево-Займище, приказал стать войскам под ружье, проехал перед их строем, несколько раз повторял солдатам, что: ‘С такими храбрыми воинами, каковы они, стыдно все отступать перед неприятелем’, потом ушел к себе и отдал приказание армии идти к Вязьме, на 7 лье назад.
Тогда самые усердствовавшие увидели, что Суворов целиком ушел в могилу.
По Москве распространили слух, что во время осмотра войск два орла постоянно парили над головой Кутузова, но когда оказалось, что он все приближается к Москве, подобно своему предместнику, то выдумка об орлах была отброшена и предвестие победы обратилось в ничто.
Я послал к нему курьера, который, приехав, отдал ему мое письмо, где я ничего лучшего не нашел сказать, как то, что московские обыватели будут очень счастливы, если им представится возможность поднести ему лавровый венец и титул их избавителя. Я сообщил ему о положении, в каком находится Москва, об имеющихся в ней средствах, об оружии, находящемся в арсенале, и т. д., к донесению этому я приложил 13 карт губернии Московской и каждого ее уезда отдельно. Над картами этими я заставлял работать день и ночь, с самого начала войны, и работа была окончена.
Он отвечал мне множеством комплиментов, просил о присылке московского ополчения и продовольственных припасов, так как армия терпела недостаток в оных, и говорил, что, возлагая всю свою надежду на Бога, готов делать то, что его честь, усердие и любовь к отчизне предписывают на том высоком посту, куда его поставили.
* * *
С той минуты, как взятие Смоленска сделалось известным в Москве, многие лица решились уехать оттуда, другие же удовольствовались тем, что держали наготове своих лошадей и экипажи. Благодаря заблаговременно принятым мерам и точному исполнению отданных мною приказаний, я не взял ни одной лошади у частных людей и не говорил кому бы то ни было, что надо уезжать, но я напустил немало страху, давая понять, что опасно оставаться еще долее, и указывая на возможность такого стечения обстоятельств и событий, которое заставит меня реквизировать для армии всех лошадей, находящихся в Москве. Иностранцу покажется невероятным, что 9 уездов Московской губернии, которых неприятель не занимал, доставили с 15 по 30 августа 52 т. лошадей, с таким же количеством подвод, из которых, конечно, и половина не возвратилась к их владельцам. Когда зажиточное население стало выезжать через заставы: Ярославскую, Владимирскую, Рязанскую и Тульскую, то беспокойство и волнение взбудоражили все головы и наполнили их химерами. На этот раз волнение было гораздо посильнее, чем в 1807 г., когда беспокойство жителей выражалось подобным же образом. Город наполнился слухами о чудесных явлениях и о голосах, слышанных на кладбище, а также пророчествами, которые пускали в ход, сопоставляя некоторые выражения или некоторые слова из священного писания. Отыскали в Апокалипсисе пророчество о падении Наполеона и о том, что северная страна, которую страна южная придет покорять, будет избавлена избранником Божиим, имя коему Михаил. На утешение верующим, и Барклай, и Кутузов, и Милорадович были Михаилы. По этому поводу происходили и споры, так как народ, за несостоятельностью Кутузова, желал видеть избавителя в великом князе Михаиле. Каждый день в часы моего приема являлись несколько человек с библиями под мышкой, они с таинственным видом объясняли мне разные тексты, подносили мне молитвы собственного сочинения, просили об учреждении крестных ходов, и архиерей совершил один такой ход,— что занимало народ в течение целых суток. Подозрения относительно иностранцев внезапно обратились в ненависть к ним, и уже двукратно составлялся план истребить их, но для осуществления этого плана ничего не было сделано, потому что иностранцы проживали по разным частям города, а те, которые злобствовали на них, сдерживались полицией, бывшей днем и ночью на ногах, а следовательно, и готовой рассеять малейшие сборища. Иностранцы, особенно французы: коммерсанты, артисты и другие лица, проживавшие в Москве, держали себя очень осторожно, так как я, с самого начала войны, дал им предупреждение, через посредство их священников, которым я, по этому предмету, разослал циркуляр. Но русский народ всегда глядел на них косо, вследствие преимуществ, доставляемых им званием иностранца, и обвинял их в том, что они отнимают у него барыши от торговли и работы. Однажды утром гражданский губернатор Обрезков пришел ко мне с заявлением, что имеет сообщить об открытии чрезвычайной важности, и при этом привел ко мне своего русского портного, человека отличного поведения, очень зажиточного и уже довольно старого. Человек этот после нескольких вопросов г. Обрезкова, пораженного, при свидании с ним, его расстроенным лицом, признался, что потерял сон и аппетит, что многие из рабочих так же больны, как и он, и что они хотят французской крови. Обрезков притворился одобряющим такое средство и заставил помянутого человека так разболтаться, что тот открыл ему, что имеет уже наготове 300 чел. портных и что надеется на другой день завербовать еще несколько сотен добровольцев, чтобы ночью перебить всех французов, проживавших на Кузнецком мосту. Этот портной и передо мною повторил то же признание и те же подробности. Тогда я арестовал его, приставил к нему полицейского офицера, который не должен был выпускать его на улицу, и объявил портному, что он будет в ответе за всякое нарушение безопасности иностранцев, затем я послал фельдшера, который пустил ему кровь, — и он успокоился. Люди, завербованные этим портным, видя своего предводителя в заключении, уже не думали предпринимать этой ночной экспедиции, которая кончилась бы страшной резней и мятежом. Получив подобное доказательство тому, до какой степени народ был взволнован, я — для того, чтобы успокоить его и усыпить его ярость,— приказал полиции представить мне список тех 40 чел. иностранцев, которые были замечены по своим неуместным речам и по дурному поведению. Я приказал арестовать их, и они, среди белого дня, были посажены на барку, отвезшую их в Нижний Новгород, под надзор полиции. По Москве я объявил, что то были иностранцы подозрительного свойства, которые удаляются согласно просьбе их соотечественников — людей честных. Мера эта, вынужденная обстоятельствами, спасла жизнь помянутым 40 пловцам, потому что, вероятно, они ушли бы вслед за армией Наполеона и погибли бы во время ее отступления.
Два купца, беседовавшие ночью у открытого окна нижнего этажа, услышали на улице спор между собой каких-то двух людей. Один из спорящих заявлял, что пора поджечь некоторые московские кварталы, ударить в набат и начать грабеж. Другой возражал, что надо обождать известий о сражении, которое должно произойти, и что к тому же теперь полная луна. Купцы, услыхав такие речи, выскочили из окна, бросились за заговорщиками и успели схватить одного из них. Его привели ко мне в полночь, то был мелкий московский мещанин, торговавший по деревням вразнос. Сначала он заперся во всем и даже жаловался на произведенное над ним насилие. Тогда я ввел его в мой кабинет и там, без свидетелей, отсчитав 500 руб. ассигнациями, положил их на стол. Потом я поклялся этому человеку перед образом, что ничего дурного ему не сделаю, кроме разве высылки из города, и что он получит эти 500 р., если откроет мне заговор и назовет соучастников. Он держал меня в недоумении битых два часа. Он хотел сознаться, но не доверял мне, постоянно повторяя: ‘Хорошо, я-то скажу, да вы мне денег этих не дадите, и я тогда пропал’. Наконец, я объявил ему, что если он не хочет быть спасенным и получить обещанную сумму, то я предам его в руки полиции и что через четверть часа его подвергнут пытке. Он сдался и объявил, что их всех с дюжину человек, что они намеревались сделать поджог, ударить в набат и, во время общего переполоха и суматохи, пойти грабить самые богатые магазины. Товарищ, говоривший с ним на улице, был вольноотпущенный дворовый человек. Напали и на его следы и успели его поймать на некотором расстоянии от города, но он успел предупредить других своих товарищей, которые и убежали. Успели захватить лишь троих. Они были посажены в острог, а затем усланы вместе с другими преступниками. Что касается того человека, который открыл заговор, то он получил 500 р. и уехал в Оренбург, где, однако, был оставлен под наблюдением. Так как в замыслах о поджоге играл роль и набат, то надо было лишить злонамеренных людей такого средства распространять тревогу. Ранним утром отправился я к архиерею, для совещания о принятии необходимых мер. Он послал строгое приказание священникам: хранить ключи от колоколен у себя и снять веревки, протянутые к их домам от колокольни, чтобы звонить к утрене и вечерне, но так как двери у многих колоколен были в плохом состоянии, то я и поручил это дело всем моим квартальным надзирателям, и в течение дня 93 такие двери были исправлены и снабжены запорами. Я был доволен, а город остался спокоен, потому что не знал о заговоре поджигателей и не понимал причин моей заботливости о дверях и запорах московских колоколен.
За три дня до вступления неприятеля в Москву мне дали знать, что некий Наумов, из мелких дворян, занимавшийся хождением по делам и справедливо пользовавшийся дурной репутацией, подговаривал дворовых людей и указывал им, куда следует собираться, когда настанет время грабить. Он записал уже более 600 человек. Когда я приступил к расследованию дела, мне, между прочим, сообщили, что он хвалился, что сам убьет меня. Этот господин был дурно ко мне расположен, потому что я не хотел дать ему места при директоре моей канцелярии. Я послал арестовать его, но он бежал, оставив меня в живых и обладателем списка негодяев, которые должны были грабить город под его начальством.
Был, однако, один случай, который, уже под самый конец, чуть было не испортил всего, что было мною сделано для поддержания спокойствия в Москве. Два немецкие ремесленника, очень плохо говорившие по-русски, заспорили с одним менялой и имели глупость сказать ему: ‘Полно торговаться! через несколько дней мы у вас заберем эти деньги даром’. От ругательств дело перешло к драке, и оба немца поплатились бы жизнью за свои неосторожные слова, но, на их счастье, нашелся там полицейский офицер, который взял этих иностранцев под свою защиту. Он остановил наиболее озлившихся из черни и хотел вести обоих немцев ко мне, но народная толпа противилась этому и кричала: ‘Наш граф (так они звали меня) оправдает их, и они не будут наказаны, пусть лучше нам дадут расправиться со шпионами!’ Полицейский дал знать об этом событии обер-полицеймейстеру, который счел за более верное и более для себя удобное доложить об этом мне. Я был дома и тотчас же решился отправиться на место беспорядка. Я держался правила — никогда не поблажать толпе, иначе она мгновенно теряет к вам уважение. В ее глазах добродушие есть слабость, а потому при поблажке делаешься рабом такого господина, который сам никогда не знает, что делать, и очень редко понимает, что требует. Прибыв к въезду в улицу, ведшую к лавкам, где происходила помянутая сцена, я нашел ее наполненной народом. Я остановился, а затем пошел вперед один, приказав полицеймейстеру и обоим ординарцам оставаться на месте. Мне очистили дорогу, и я свободно дошел до места свалки, где увидел обоих немцев, сидящих на тротуаре, перед лавками и, по-видимому, сильно помятых. Полицейский офицер стоял впереди, заграждая их собственным телом. Крик был сильный. Но по данному мною знаку толпа замолкла. Я принял строгий вид и, обратясь к народу, спросил, по какому праву они творят самосуд и убивают людей, которые по-русски объясняться не умеют? Никто не отвечал, все стояли сняв шапки. Как вдруг какой-то молодой человек, по костюму судя — мелкий торгаш, стал очень резко говорить мне: ‘Да пора уж народу самому расправляться, так как вы отдаете его на жертву мошенникам-иностранцам’. Так как он стоял очень близко от меня, то ответом моим была здоровенная зуботычина. Он зашатался, а я крикнул: ‘Живей привести ко мне штукатура с известкой, чтобы он замазал этот богохульный рот!’ Толпа раздвинулась, и человек, ко мне обращавшийся, поспешно ушел. Тогда я приказал полицейскому отвезти обоих немцев на извозчике в больницу, что и было исполнено без малейшей помехи. Оставшись господином поля битвы, я прочел внушительное наставление народной толпе, которая сознавалась, что виновата, прибавляя, что не знает, кто так разбуянился, и прося меня помиловать того парня, которого я ударил. Я простил его, но сам, при этом, превозносил мое великодушие и прекратил все дело, оставшись весьма довольным, что оно разрешилось таким образом.
* * *
Так как государь император, при отъезде своем, говорил мне, а потом и писал, что не замедлит возвратиться в Москву, то я осмелился отсоветовать ему предпринимать это путешествие, поставляя ему на вид, что только выигранное сражение, которое заставило бы неприятели отступить, может спасти Москву от вражеского нашествия, что кн. Кутузов приближается к ней с каждым днем и вскоре не будет в состоянии защитить ее и что в этом случае присутствие государя было бы в ней неуместным и обрекло бы его на то, чтобы быть свидетелем занятия своей столицы, не имея средств воспрепятствовать этому. Совета моего послушались. Я считал и продолжаю считать, что поступил, как подобает верному слуге, ибо надо признаться откровенно, что, с самого начала этой войны, чем более неприятель занимал областей, тем сильнее возрастали мои опасения насчет того — как бы не согласились заключить мир и с одним почерком пера утратить доверие России, а вместе с тем и самую Россию. Можно предполагать, что если бы государь находился при армии, то после Бородинского сражения, желая спасти столицу, он оказался бы склонным к выслушиванию предложений врага, замышлявшего его гибель. Потому что враг отнял бы у него значение в Европе, сначала предписанием постыдного мира, а потом возбуждением смут и раздоров в стране. Через несколько лет тот же враг пришел бы довершить свое дело и разделить остатки России, подвергнув ее той же позорной участи, какая постигла Польшу. Притом Наполеон, может быть, восстановил бы удельных князей или же поделил бы провинции между своими генералами или какими-нибудь знатными лицами русского происхождения, в виде награды за их предательство и подлость. Хотя нарушение присяги на верность своему государю, переход в ряды противника и содействие его интересам считаются верхом гнусности, но — тот же человек, который станет резаться с другим за обозвание его лжецом, оказывается часто глухим к голосу чести и нарушает свои священнейшие обязанности, как только гнусная приманка материальных интересов ослепит его. Однако, предполагая даже возможность всех таких событий, я убежден, что и в лоскутьях Русской империи Наполеон встретил бы не одну Испанию. Дворянство притворялось бы перед ним, духовенство ненавидело бы его, а народ посвятил бы себя смерти и уничтожению своих врагов. Народ этот — лучший и отважнейший в мире — нашел бы бесконечные ресурсы в обширности страны, им обитаемой, в ее климате и даже в ее бедности. Удалось бы покорить часть страны, но никогда не удалось бы укротить ее, и, в конце концов, эта разрушительная борьба опрокинула бы могущество Наполеона, и Россия вышла бы цельною из своих развалин.
Кн. Кутузов, прибыв в Гжатск, потребовал у меня продовольствия для армии, которая теперь находилась в стране, где не было заготовленных магазинов и где даже лучший урожай не может прокормить жителей в течение полугода. Хлеб уже созрел, но какая же была возможность заниматься его уборкой в присутствии двух армий, которые все опустошали: одна — для того, чтобы существовать, другая — для того, чтобы отнять у противника средства к существованию. Однако в губернских магазинах была мука. Я скупил все, что имелось в Москве, и учредил комиссию, которая на другой же день начала свою деятельность. Хлебопеки пекли хлеба, другие разрезали его на кусочки, высушиваемые в печах, нанятых и употреблявшихся исключительно для этого дела беспрерывно, в течение дня и ночи. Каждое утро обоз в 600 телег отвозил сухари и крупу в армию, и такого рода продовольствование 116 тыс. человек продолжалось до дня, предшествовавшего вступлению неприятеля в Москву.
Мною было решено, что прибытие нашей отступающей армии в Гжатск должно служить сигналом к вывозу из Москвы всего, что должно было быть оттуда увезено. Не понимаю до сих пор, каким образом все это дошло в указанные места и как не встретилось препятствий в недостатке переменных лошадей! Кроме дел судебных, сенатских, военных комиссий и архива министерства иностранных дел, пришлось увозить заведения ведомства императрицы-матери, государственную казну, патриаршую ризницу, сокровища соборов, Троицкого и Воскресенского монастырей да еще 96 пушек 6-фунтового калибра. Все это вывезено в течении двух дней и направлено в Нижний, Казань и Вологду.
Приходилось глядеть сквозь пальцы на совершавшиеся при этом злоупотребления. Чиновники требовали тройное число лошадей и повозок. Я встретил несколько таких обозов при их выезде из города и видел телеги, нагруженные дрянной мебелью, неизвестно кому принадлежавшей, но которую хотели спасти. Открыто было, что многие из мелких чиновников отдавали в наймы повозки, назначенные для их собственного употребления. Каждое утро я поднимал шум и достиг-таки того, что уменьшил наполовину число требуемых повозок. Необходимо было, чтобы все совершалось правильно, потому что по окончании распределения подвод и назначения дней отъезда давалось о том сообщение Нижегородскому и Владимирскому гражданским губернаторам, дабы они своевременно распорядились выставлением на границе своих губерний достаточного для каждого транспорта числа лошадей. Независимо от лошадей, я велел приготовить в Коломне такое количество больших судов, какое только можно было собрать, для перевозки водою, в Нижний Новгород, государственного казначейства и сумм приказа общественного призрения, принадлежавших воспитательному дому. Из числа этих больших судов 10 были мною оставлены для перевозки раненых, находившихся в трех больших московских госпиталях. Все прибыло в порядке, ничего не потерялось. Только военная комиссия и главная аптека ничего не спасли, по глупости ген.-лейт. Татищева, который, теряя время и предоставляя распоряжаться чиновникам, дождался того, что несколько барок с холстом были захвачены неприятелем, а потом он послал в военную коллегию рапорт, куда вписали на 2 миллиона вещей, которые даже не были еще сданы и которых обозначили попавшими в руки неприятеля, по причине спада вод.
По мере приближения кризиса, т. е. сражения, о котором Кутузов продолжал возвещать, эмиграция дворянства все усиливалась. Я велел представить себе список экипажей, выезжавших через заставы: Ярославскую, Петербургскую, Владимирскую и Рязанскую, и оказалось, что число берлин, карет, бричек, колясок доходило до 1320 в один день, причем в исчисление это не входили туземные повозки, называемые кибитками и запрягаемые тремя лошадьми в ряд. Купцы еще держались, и им более тяжело было покидать город, где находились их дома, имущество и торговля. Те, у которых товар был небольшого веса, платили до 8 рублей с пуда при перевозке в Ярославль или в Муром — два города, отстоящие на 240 в. от Москвы. Но торговцы железом и медью принуждены были оставлять весь свой товар в лавках, так как стоимость его была ниже стоимости перевозки. Многие из знакомых мне богатых купцов приезжали ко мне на дачу, чтобы справиться, там ли еще моя жена и мои дети, и присутствие оных успокоивало этих купцов относительно приближения опасности. В последние четыре дня перед занятием Москвы платили до 800 р., вместо 30—40, за переезд на 250 в. во внутренность страны. Цена непомерная! — но ее приходилось платить, чтобы избавиться от позора и спасти жизнь ценою имущества.
* * *
Проснувшись утром 24-го августа, я получил уведомление, что атаман Платов остановился у меня. От него я узнал, что он прибыл в Москву, дабы иметь более средств для посылки приказаний казакам, от которых требовалось поголовное вооружение. Он принимал и отправлял многих курьеров, а после обеда представился купцам и мещанам, которые, в числе около 1000 чел., пришли посмотреть на него. Он им наболтал с три короба, объявил, что, по своим знаниям астрологии, уверен в победе, что приехал помолиться московским угодникам, но что вечером опять уедет в армию. Эти люди считали его знахарем и имели высокое понятие о его способностях и отваге. Они называли его настоящим ‘патриотическим патриотом’. Вечером, когда я сошел вниз, к чаю, прибыл ко мне нашей службы подполковник барон, или граф, Лезер, вручивший мне письмо от генерала Барклая. Это тоже был господин из числа подозрительных, которого меня просили услать куда-нибудь подальше в глубь страны. Пока я писал письмо гражд. губернатору Оренбурга, куда отправлял этого г. Лезера, он, находясь в соседней комнате, завязал ссору с атаманом Платовым. Последний упрекал его за поведение и спрашивал, известно ли емуприказание, которое он отдал на его счет по казачьим аванпостам, где, если бы он показался, его велено убить. Я положил конец этой скандальной сцене, объявив г. Лезеру, что он должен сию же минуту ехать в Пермь, в сопровождении полицейского драгуна. Он разгорячился и стал меня спрашивать, по какому праву я его отсылаю. Тогда я дал ему прочесть письмо ген. Барклая, а чтобы убедить его в том, что его путешествие не есть шутка и что он напрасно передо мною забывается, я приказал моему адъютанту взять у него шпагу, и через пять минут после этого он уже скакал по большой дороге.
Прибыв к Колоцкому монастырю, Кутузов оставался там два дня и избрал позицию позади села Бородина, чтобы там дать сражение Наполеону. Он вступил уже в пределы Московской губернии и находился от столицы в расстоянии всего 112 в. Он уступил настояниям генералов и раздражению солдат, которые в разговорах своих обвиняли его в том, что он хочет отдать неприятелю Москву без боя.
Не стану распространяться об этом сражении, где обе стороны дрались с одинаковым ожесточением: русские, чтобы защитить свою столицу, а солдаты Наполеона, чтобы овладеть ею. Не берусь решать, был ли Наполеон в этот день великим или малым, или непохожим на самого себя, но — оба главнокомандующие могли бы избавить род человеческий от этой бойни и сохранить в своих рядах более 90 000 чел., выбывших из строя. Наполеон, следуя по старой Калужской дороге, вступил бы в Москву неделею позже, но с армией более сильной на 52 000 челов., которые были убиты или переранены под Бородиным, а Кутузов, с 116 000 (из коих потерял 30—40 тыс.), стал бы на новой Калужской дороге и не подвергся бы три или четыре раза опасности быть раздавленным. Единственными двумя выгодами, которые Россия извлекла из этого сражения, были: 1) почти окончательное уничтожение французской кавалерии, сильно уже расстроенной походом и недостатками в фураже, и 2) впечатление, произведенное прибытием и рассказами раненых офицеров, разъехавшихся по всем губерниям, где у них были имения или родственники. Это примирило с военными народ, зараженный столичными сплетнями, которые приписывали измене отступление наших войск и обвиняли их в трусости.
Люди, раненные при взятии Смоленска, ежедневно прибывали ко мне тысячами. Уход за ними был хороший. Однажды утром, когда я посетил госпиталь, один из хирургов просил меня уговорить какого-то гренадера, раненного в ногу так, что только ампутация могла спасти его. Этот гренадер — человек 36 лет, с мужественною и благородною наружностию — не хотел слушать моих советов и увещаний. Он отвечал мне: ‘Зачем вы хотите, чтобы я жил? Мне надо умереть, потому что мы не могли отстоять Смоленска’. Он так твердо решился умереть, что мои настояния не имели удачи, но я поручил одному весьма красноречивому священнику поговорить с ним — и тому удалось уговорить его. Ему отрезали ногу, я его видел потом два или три раза, и он поправлялся.
Во время сражения при Бородине Кутузов прислал мне курьера, отправленного в 4 ч. пополудни с письмом, по которому казалось, что он доволен успехами нашего оружия. Курьер сообщил мне, что король Неаполитанский Мюрат взят в плен, что очень порадовало московских обывателей. Впоследствии оказалось, что то был генерал Лами, который назвал себя Мюратом, когда его брали в плен. Сам Кутузов находился в заблуждении до тех пор, пока Лами, приведенный к нему с почетом, подобающим пленному величеству, не сознался в истине. На другой день, в 8 час. утра, я получил от Кутузова второе письмо, где, слегка упомянув о сражении, будто бы выигранном накануне, он говорил о своей решимости возобновить бой и умолял меня прислать как можно более повозок для перевозки раненых, а также сколь возможно более пушечных зарядов и ружейных патронов. Все это было отправлено к нему в продолжение двух часов времени. Я написал краткую записку министру полиции, в которой говорил, что ничего не постигаю в этой победе, так как армия наша была на пути в Можайск. Я узнал об этом от курьера, который, торопя меня отпустить его, имел неосторожность сболтнуть, что наши войска находятся в Можайске, т. е. в 10-ти верстах позади поля сражения. Кутузов рассчитывал, что курьер, при быстром переезде, прибудет в Петербург 30-го августа, т. е. в день тезоименитства государя, и реляция его поднесется в виде букета. В этой реляции, напечатанной и обнародованной, он говорил, что позиции наши были атакованы безуспешно, что неприятель был отброшен и преследуем атаманом Платовым с его казаками на расстоянии 11 верст, до Колоцкого монастыря, и что с рассветом он снова двинется в атаку со всей армией. Обман этот так хорошо удался ему, что он был произведен в фельдмаршалы, всем родственникам его оказаны высочайшие милости, а солдаты получили по 5 рублей на человека. Я уверен, что не так сильно радовались бы этой победе, если б государь тотчас же узнал о записке моей к министру полиции, но курьер, под предлогом, что его долго задержали во дворце, передал мою записку по назначению уже гораздо позже полудня, и я имею основание думать, что он на этот предмет имел маленькую инструкцию от кн. Кутузова. Делая его фельдмаршалом, думали этим наградить храбрость армии, потому что он, сам по себе, даже не имел возможности видеть того, что совершалось, так как находился за холмом, на расстоянии одного лье от поля сражения. Он полагал, может статься, что от сохранения его персоны зависит спасение России.
День сражения, 26-го августа ст. ст., проведен был Москвою в сильном беспокойстве. У городских застав можно было слышать пушечный гром, а в окрестностях, с подветренной стороны, гром этот разносился на расстояние 30 лье.
На другой день после сражения я получил множество известий и мог теперь вполне знать, в чем дело. Эта важная победа над Наполеоном сводилась к одной из самых геройских оборон. Генералы, офицеры и солдаты дрались как львы. Но неприятель, имевший значительное превосходство в числе войск и сильные резервы у Колоцкого монастыря, к вечеру занял некоторые из наших батарей на крайнем левом крыле и удержался на них… Армия наша, ослабленная на одну треть, с рассветом другого дня стала отступать, оставив на поле сражения своих убитых и раненых.
Я узнал имена убитых и раненых генералов. Более всех интересовал меня ген.-майор гр. Воронцов, пуля пробила ему ляшку, и, если бы не сила и здоровье его организма, он умер бы вследствие своей раны. Деятельность и способности его, как в военное, так и в мирное время, хорошо доказали впоследствии, что Россия много потеряла бы в этом молодой человеке, единственном сыне почтенного отца, который играл важную роль в военной службе и в дипломатии, оказывал выдающиеся услуги своим государям и часто преподавал им уроки {Граф Семен Романович Воронцов — русский посол в Англии.}. Я с молодых лет привязан был к нему с чувством глубокой благодарности, а смерть сына свела бы и отца в могилу. Свояк мой, ген.-майор Васильчиков, вышел счастливо из этого боя. Три лошади под ним было убито, одна ранена пятью пулями, картечь попала в его одежду, но сам он получил лишь легкую контузию в ногу. Мой сын,— один из трех адъютантов ген. Барклая, не выбывших из строя,— был довольно сильно контужен ядром в руку. Девять его товарищей были убиты или ранены.
Многие из моих знакомых являлись ко мне просить карет для перевозки в Москву их близких родственников, раненных в сражении. Часть их прибыла на 3-й день, и в том числе кн. Багратион. Я поспешил к нему: он был в полном сознании, страдал ужасно, но судьба Москвы не давала ему ни минуты покоя. Кость его ноги была разбита повыше щиколотки, но сделать ему немедленную ампутацию не рискнули, так как ему было уже около 50 лет и кровь у него была испорченная. Когда утром того дня, в который Москва впала во власть неприятеля, я приказал объявить ему, что надо уезжать, он написал мне следующую записку: ‘Прощай, мой почтенный друг. Я больше не увижу тебя. Я умру не от раны моей, а от Москвы’.
Однажды утром мне доложили, что подполковник нашей службы, принц Гессен-Филипстальский, который был ранен под Можайском и которому отрезали ногу, находится у меня на дворе. Он лежал в коляске и не хотел, чтобы его перенесли в комнату. На другой день, согласно его желанию, он отправился в Ярославль, чтобы воспользоваться заботливостью находившегося там принца Георгия Ольденбургского.
Кутузов умолял меня добыть ему 500 лошадей для перевозки артиллерии. Приказано было привести всех лошадей с извозчичьих дворов и от барышников, и, в присутствии экспертов из их же числа и из купцов, выбрано было 500 лошадей, за которых требуемая цена тотчас же была уплочена. Лошади эти обошлись в 132 т. р., а по прибытии в главную квартиру — более половины их сделалась добычей тех, кому они были нужны.
В это же самое время случилось одно происшествие, доказывавшее, что надежда никогда не покидает человека и располагает народ к легковерию. Пришли мне доложить о большом столплении людей около одной, очень высокой, колокольни, находившейся на краю города, и что повиснувший на кресте оной сокол привлекает внимание всего народа. Я отправился туда не столько из любопытства, сколько для того, чтобы разогнать народ, который всегда склонен выкинуть какую-нибудь глупость, когда соберется толпою. Я застал сборище человек в 1000, глазевшее на несчастного сокола, который, имея путы на ногах, как все соколы, которых дрессируют для охоты, опустился на крест и не мог от него отцепиться. Какой-то прохожий его заметил, обратил на него внимание других,— и вот тысяча зевак остановилась тут, чтобы насладиться зрелищем, которое, по объяснению самых ученых между ними, предрекало торжество над неприятелем, потому что,— говорили они,— сокол преобразует Наполеона, погибающего на кресте. Я стал поддакивать этой бедной толпе, и, таким образом, сокол явился лучом надежды для дураковых людей, которые никогда не обретаются в меньшинстве.
После Бородинского боя я уже перестал прибегать к разным маленьким средствам для занятия и развлечения умов в народе, да и надо признаться, что все средства уже были истощены. Тяжелая работа для ума придумывать, чем бы можно произвести впечатление на массы, тем более что и успех сомнителен. Тончайшие соображения часто оставались бесплодными, между тем как самые пошлые выдумки оказывали действие необычайное. Наиболее распространилась по России, среди простого народа, сказочка в моем вкусе, которой в одно утро я приказал напечатать 5 т. экземпляров и продавать по грошу штуку. В ней я описывал встречу митрополита Платона с престарелым иноком, который почтительно приблизился к нему за благословением и, сказав, что возвратился сражаться в русских рядах, исчез в глазах всех присутствовавших, оставив по себе сияющий след. И надо заметить, что св. Сергий, бывший монахом в Троицком монастыре, где и покоятся его мощи, сражался в войсках Дмитрия Донского{У Ростопчина ошибка: Св. Сергий (Сергий Радонежский) не сражался в войсках Дмитрия Донского, им были посланы к Дмитрию Донскому два инока Пересвет и Ослабя, которые пали в бою на Куликовом поле. (Примеч. сост.)} {Автор спутал здесь св. Сергия с Пересветом и Ослябом, двумя иноками Троице-Сергиевой лавры, посланными к вел. князю Дмитрию Донскому и павшими в бою на Куликовом поле.} против орлы татарина Мамая и остался победителем.
Курьеры с письмами от кн. Кутузова приезжали ко мне по несколько раз в день. Он всякий раз чего-нибудь требовал, и требуемое посылалось ему без потери времени. Он желал, между прочим, чтобы я употребил мой единственный и плохой гарнизонный полк для захвата мародеров и дезертиров и для воспрепятствования им входа в город, забывая, что город этот был без рвов, без стен и имел в окружности 42 версты (10 1/2 лье). Сделан был еще опыт с небольшим пробным аэростатом, но у него тоже пружины не выдержали. Тогда я велел шарлатану Шмидту убрать свой большой тафтяной шар и отправить его, вместе с рабочими, в Нижн. Новгород, сам же он остался еще в Москве {Упоминаемый здесь Шмидт есть тот самый Франц Лепнихъ, сведения о котором помещены в ‘Русской Старине’ изд. 1877 г., т. XX, декабрь, стр. 717—720. Шмидтом (доктором) он назвался уже по приезде в Россию. В той же декабрьской книге ‘Русск. Стар.’ изд. 1877 г. помещен гелиографический снимок интересного подлинного письма Александра I, 24-го мая 1812 г., по поводу изобретенного Лепнихом воздушного шара. Ред.}.
* * *
29-го августа Москва была поражена ужасом, когда ночью увидела отблеск наших бивачных огней в расстоянии 40 в. от города. Этот свет открыл и остальным жителям глаза на ту участь, которая их ожидала. Простонародье собралось в путь, оставляло город, куда вскоре готовились вступить враги. Проявилось тут и несколько комичных патриотических выходок: одна дама явилась ко мне с предложением составить эскадрон амазонок, актеры русской труппы хотели собственными силами защищать столицу и пришли к ген. Апраксину, отдавая в его распоряжение силу своих мышц и свое доброе намерение. Однако он отказался от этого почетного поста и не пожелал обессмертить себя с 20 театральными героями в римских костюмах.
Однажды, встав от обеда, мы наткнулись в одной из наших гостиных на зрелище, которого никто не ожидал. Там собралось человек 20 раненных при Бородине офицеров, пришедших ко мне за получением денег. Они намеревались отправиться в разные места, довольно отдаленные, чтобы там лечиться. Большая часть их не могла держаться на ногах, одежда их была испещрена кровавыми пятнами, одни опирались на костыли, у других рука была подвязана. Один молодой поручик привлек на себя общее внимание: воротник его был измят, он был контужен так сильно, что ежеминутно харкал кровью. Я снабдил их необходимыми для путешествия деньгами и от души пожелал им выздоровления. Я заметил и дал заметить другим, что, несмотря на страдания, все они держали себя с полным достоинством и жалели лишь о необходимости оставить армию.
30-го августа я приказал закрыть судебные учреждения и чиновникам отправиться в Нижний Новгород. Оставался еще Сенат, где продолжались заседания сенаторов, бывших налицо. Трое из сенаторов принадлежали к обществу мартинистов: 1) Лопухин, тот самый, который был сослан при императрице Екатерине, в эпоху рассеяния названной секты. Этот Лопухин, человек малоспособный, но образованный, сделался пьяницей, он задолжал всем и никому не платил, а в то же время все доходы свои употреблял на раздачу милостыни — не из любви к ближнему, а из тщеславия, 2) Рунич, весьма сильно увлеченный мартинизмом, и человек умный, 3) Кутузов, племянник фельдмаршала,— личность крайне пошлая, стихотворец, пьяница, погрязший в долгах, доносчик и склонный, по личным вкусам, быть шпионом и говоруном своей секты. Эти три господина сговорились между собой послать депутацию в главную квартиру армии, чтобы узнать от главнокомандующего, не находится ли Москва в опасности, а также чтобы пригласить в Сенат меня, для получения сведений относительно средств обороны и относительно тех мер, которые я полагаю предпринять в настоящих обстоятельствах. Все это было игрою самолюбия, при которой московский сенат претендовал на присвоение себе верховных прав. О планах их я узнал в тот же день, а также и о том, что помянутые три сенатора-мартиниста намеревались уговорить своих товарищей не покидать Москвы, окрашивая такой поступок в чувство долга и в самопожертвование для отечества, по примеру римских сенаторов во время вступления галлов в Рим. Но намерение их состояло в том, чтобы, оставшись, играть роль при Наполеоне, который воспользовался бы ими для своих целей. А к несчастью, Сенат, который есть не более как верховное судилище, играет важную роль в умах народа, как по древности, так и по названию ‘правительствующий’,— хотя состав его далек от того, чем был прежде, вследствие слишком большого числа сенаторов, также выбора их, потому что назначают в их число или плохих генералов, или людей, с которыми не знают, что делать, так что сенаторское кресло служит переходным местом от действительной службы к чистой отставке. Я считал очень важным не оставлять в городе ни одного сенатора, дабы лишить Наполеона возможности действовать на внутренность страны посредством указов или прокламаций, исходящих от Сената. Я решился поэтому на меру, которую в то время, да и потом, находили поступком самовластным. 30-го числа, когда сенаторы,— как честные, так и мартинисты,— совещались, ничего не решая, относительно сообщений, которые следует послать мне, и о депутации, предполагаемой к отправлению в главную квартиру,— один из моих адъютантов принес им от меня послание, в котором я, именем государя, предлагал им прекратить заседание, избрать который-либо из губернских городов, куда им отправиться, и уезжать безотлагательно. Приходилось повиноваться, так как не осталось выбора между послушанием и мятежом. Большая часть сенаторов была довольна таким распоряжением, так как оно открывало свободный выезд и полагало конец их затруднительному положению. Так как мои три мартиниста не имели в себе ничего древнеримского, то и они повиновались, и на другой день последний из них выехал за московскую заставу. Таким-то образом я отнимал у Наполеона страшное орудие, которое в его руках могло бы возбудить нерешительность и парализовать энергию во внутренних областях империи, поставить их в такое положение, что они не знали бы, кого слушаться. Из предосторожности относительно сенаторов-мартинистов я говорил нескольким лицам — с тем, чтобы это дошло и до них, — что, в случае неповиновения, я отошлю в Петербург, под надежным конвоем того из сенаторов, который будет упорствовать и оставаться в Москве.
В те же сутки я был разбужен ночью гонцом от Кутузова, с которым сообщалось мне, что Наполеон выслал от своей армии отряд, который направился к Звенигороду, при этом он выражал в своем письме надежду, что одних обывателей Москвы будет достаточно, чтобы наказать неприятеля в случае, если бы тот захотел забраться в столицу. Это походило на дурную шутку, так как Кутузов очень хорошо знал, что Москва почти пуста и что в стенах ее оставалось не более 50 т. человек. Я ничего не отвечал ему и, в первый еще раз, озаботился о спасении своего семейства. Я велел все приготовить для отъезда, и, при пробуждении моей семьи, кареты уже были запряжены, а в 11 час. моя жена и три дочери уехали в Ярославль. Прощание наше было страшно тягостно, мы расставались, может быть, навсегда, а представлявшаяся нам страшная будущность отравляла даже самую мысль о счастии вновь соединиться.
Призвав к себе поутру главного управляющего винными магазинами откупа, я объявил ему, чтобы он прекратил отпуск водки по кабакам и что, если я, на другой день, найду хоть один стакан водки, то повешу его у дверей кабака. Приказание это было в точности выполнено, так как управляющий был более чем кто-нибудь заинтересован в том. Полиции я приказал запереть вечером все кабаки и выгнать целовальников. К мере этой я должен был прибегнуть вследствие появления огромного числа мародеров, дезертиров и мнимораненых, которые со всех сторон прибывали в город, а одна уже приманка выпивки привлекла бы часть армии, которая и без того уже была слишком дезорганизована, и тысячи солдат, которых нельзя было сдержать силой, начали бы грабить город и, может быть, даже зажгли бы его, прежде прохода нашей армии.
В эту ночь, как и в предшествовавшую, можно было очень хорошо видеть отблеск бивачных огней, как наших, так и неприятельских. Огни эти наполняли смущением сердца тех, которые оставались в Москве, и освещали безмолвное шествие выходивших оттуда людей.
После отъезда моей семьи я перебрался в свой городской дом. На другой день я выехал из Москвы в 6 час. утра, чтобы повидаться с кн. Кутузовым и посовещаться с ним. Для меня важно было знать, что хочет делать этот человек, потому что в письмах своих он мне говорил лишь о том, что ген. Бенингсен объезжает местность для избрания выгодной позиции, на которой можно было бы дать еще одно генеральное сражение. Я проехал две улицы, и на протяжении 1/2 лье мне пришлось пробираться промеж двух рядов повозок, переполненных ранеными, и еще огромная толпа таковых же шла пешком, направляясь к главному госпиталю. Это было чрезмерное приумножение раненых, потому что в этот же самый день, по рапорту коменданта, число их превышало 36 т.
Наша армия только что прибыла на гору, называемую Поклонной, и остановилась на большой смоленской дороге, в расстоянии одного лье от заставы. С первого же взгляда я заметил большое смятение. Я нашел кн. Кутузова сидящим и греющимся около костра, он был окружен генералами, офицерами генерального штаба и адъютантами, прибывшими со всех сторон и испрашивавшими приказаний. Он отсылал тех и других то к ген. Барклаю, то к Бенингсену, а иногда к квартирмейстеру, полк. Толю, бывшему его фаворитом и достойным его покровительства. Кутузов встретил меня чрезвычайно вежливо и отвел в сторону, так что мы оставались наедине, по крайней мере, с полчаса. Тут-то мне впервые случилось беседовать с этим человеком. Беседа оказалась весьма любопытная, в отношении низости, нерешительности и трусливости начальника наших армий, который должен был быть спасителем отечества, никогда ничего не сделал и, несмотря на то, был почтен этим славным прозвищем.
Он объявил мне, что решился на этом самом месте дать сражение Наполеону. Я заметил ему, что местность позади позиции представляет довольно крутой спуск к городу,— что если несколько потеснят линию наших войск, то они, вперемежку с неприятелем, войдут в улицы Москвы,— что вывести оттуда нашу армию не будет никаких средств и что он рискует потерять ее всю целиком. Он все продолжал уверять меня, что его не заставят сойти с этой позиции, но что если бы, по какому-либо случаю, должен был отступить, то направится на Тверь. На замечание мое, что там не хватит продовольствия и что найти его можно лишь в Белой (пристань в …верстах {Пропуск в рукописи. (Примеч. сост.)} от Москвы, от которой отправляют хлеб в Петербург), у Кутузова вырвались слова: ‘Но ведь надо прежде всего позаботиться о севере и прикрыть его’. Он имел в виду резиденцию императора и не обращал внимания на две вещи: 1) что если бы гр. Витгенштейн был разбит, то Сен-Сир достиг бы Петербурга ранее, чем Кутузов, и 2) что Наполеон не мог иметь намерения, заняв Москву, предпринимать в сентябре шестинедельный поход для того, чтобы овладеть Петербургом в конце октября, и что, следуя по тверской дороге, Кутузон оставлял бы все подкрепления позади и делал бы неприятеля хозяином всей страны, до самого Черного моря. Я спросил, не думает ли он стать на калужской дороге, но которой направляются все подвозы из внутренних губерний? Он отвечал мне уклончиво, и причиною тому было, что корпус Неаполитанского короля, после Бородинского боя, двинулся в означенном направлении, а он избегал встречи с ним. Он стал разговаривать о битве, которую готовится дать, прося, чтобы я, через день, приехал к нему с архиереем и обеими чудотворными иконами богоматери, которые он хотел пронести перед строем войск, впереди должны были идти священники, читать молитвы и кропитьвоинов святой водой. Затем он просил меня прислать ему несколько дюжин бутылок вина и предупредил, что завтра еще ничего не будет. ‘Потому что, прибавил он,— я знаю методу Наполеона: сегодня вечером он остановится, даст своим войскам день для отдыха, послезавтра произведет рекогносцировку, а на следующий день начнет против меня атаку’.
Мы вернулись с ним к костру, где собравшиеся генералы спорили между собою. Дохтуров, который должен был командовать левым крылом, пришел объявить, что нет возможности провезти артиллерию, по причине обрывистых речных берегов и крутой горы. Я заговорил с Барклаем, и он сказал мне: ‘Вы видите, что хотят делать, единственное, чего я желаю, это — быть убитым, если сотворят такое безумие и станут драться там, где мы теперь стоим’. Бенингсен, которого я не видал со дня смерти императора Павла, тоже подошел, чтобы поговорить со мною. Я преодолел отвращение, внушаемое мне Бенингсеном, и узнал от него, что он не верит в сражение, возвещаемое Кутузовым, что они сами не знают, сколько у них людей иод ружьем, и что за отступлением, которое являлось необходимым, последует занятие Москвы неприятелем. Солдаты глядели угрюмо, офицеры — уныло, бестолковщина была повсюду, всякий совался со своим мнением или спорил со всеми.
Накануне вечером Кутузов просил у меня присылки шанцевого инструмента, я послал ему полные 10 телег, но офицер, имевший поручение сдать их, пришел доложить мне, что никто не хочет их принимать. Через полчаса он опять явился испрашивать моих приказаний, так как нашел телеги без лошадей, отобранных силой. Не зная, к кому обратиться, чтобы просить о возвращении лошадей, я приказал офицеру бросить и телеги и инструменты и вернуться со своими людьми в Москву пешком.
Я просил у Барклая позволить моему сыну проводить меня в город. Я надеялся доставить ему один день отдыха. Он страдал от контузии, полученной в руку, и, по-видимому, был одним из числа тех, которые тоже не верили в сражение.
Я отправился к архиерею, чтобы сообщить ему о желании Кутузова, т. е. чтобыон отправился к войскам крестным ходом, с образами Богоматери, чтобы священники пели молитвы и кропили войска святой водой перед сражением. Сообщение это пришлось не по вкусу владыке.
— Но куда же я пойду после молебна?— спросил он меня.
— К вашему экипажу, — отвечал я,— в котором вы отъедете от города, ожидая исхода битвы.
— А если она начнется прежде, нежели я кончу? Я ведь могу попасть в эту сумятицу, и меня могут убить.
Чтобы его успокоить, я ему высказал мое убеждение, что сражения не будет, но советовал быть готовым на всякий случай.
Когда я сел за стол, то заметил, что у меня одного был кусок белого хлеба. Причиной тому было то, что все булочники оставили Москву. В 4 ч. кн. Кутузов прислал мне письмо, которым предписывал послать к нему на соединение, кратчайшей дорогой, оба вновь сформированные пехотные полка, которые, в ожидании своего назначения, прибыли в одну из деревень, лежащую в 7 в. от Москвы, на петербургской дороге.
В этот же день Кутузов, пообедав и отдохнув по обыкновению, собрал военный совет, на который пригласил своих генералов, для совещания о том, какое решение принять, т. е. защищать ли Москву или оставить ее неприятелю? Из 8 или 9 генералов, присутствовавших на совете, только один предложил немедленно идти вперед и атаковать Наполеона, которого полагал ослабленным наполовину, вследствие отделения двух корпусов: Мюрата на калужскую дорогу, а принца Евгения на Звенигород. Прочие генералы поставили на вид настоящее печальное состояние нашей армии и подали голос за отступление. Кутузов был того же мнения и объявил, что пройдет через город ночью и направится на рязанскую дорогу. При этом случае он оказал мне большую услугу, не пригласив меня на неожиданный военный совет, потому что я тоже высказался бы за отступление, а он стал бы впоследствии ссылаться на мое мнение для оправдания себя от нареканий за отдачу Москвы неприятелю. Он написал мне письмо, которое один из его адъютантов, по фамилии Монтрезор, привез мне около 8 ч. вечера.
Я тотчас призвал обер-полицеймейстера, чтобы приказать ему отправить к кн. Кутузову всех свободных полицейских офицеров, так как тот просил провожатых для направления войск кратчайшим путем на рязанскую дорогу, самому же обер-полицеймейстеру велел, собрав всех находившихся под его начальством людей, на самом рассвете выйти из Москвы, увозя с собою все 64 пожарные трубы, с их принадлежностями, и отправиться во Владимир. Коменданту и начальнику Московского гарнизонного полка я тоже отдал приказание уходить. Адъютанта моего я послал к архиерею, с повелением от имени государя: уехать в ту же ночь и увезти с собою обе иконы Богоматери. Он стал беспокоиться, каким образом их взять. Одна икона, называемая Владимирскою, находилась в кафедральном соборе, другая, Иверская, в часовне, носившей ее имя. Он справедливо опасался, как бы остававшаяся в Москве чернь не вздумала препятствовать отъезду двух покровительниц Москвы и как бы сам он не подвергся опасности. Опасение это внушалось ему мерой, принятой самим народом в последние три-четыре дня. Мера эта состояла в высылании ночных дозоров для удостоверения в том, что не могли снять и уложить большую серебряную люстру, висевшую в соборе, так как для сего потребовалось бы, по крайней мере, дня три.
Но более всего озабочивал меня увоз раненых и больных. Еще за пять дней я приказал выставить у одной из городских застав около 5000 повозок, с их упряжкой, и при них довольно сильный караул для того, чтобы крестьяне ночью не убежали. Начальнику транспорта было предписано не отпускать ни одной подводы без приказания, подписанного моей рукой. После письма Кутузова, сообщавшего мне об отступлении, я тотчас же отправил туда к транспорту надежного человека, который немедленно приказал запрягать телеги и направил их к госпиталю. Там уже отданы были мои приказания: положить на телеги по стольку больных, по скольку могло поместиться, и объявить остальным, что неприятель скоро вступает в Москву и что они должны потихоньку идти за транспортом, везущим самых слабых в Коломну, за 90 в. (22 1/2 лье) от Москвы, где уже ожидают их речные суда и медицинская помощь. Более 20 000 чел. успело поместиться на подводы, хотя и не без суматохи и споров, прочие последовали за ними пешком. Весь транспорт двинулся с места около 6 час. утра, но около 2000 больных и тяжелораненых остались на своих кроватях, в ожидании неприятеля и смерти. Из них, по возвращении моем, я только 300 чел. застал в живых.
Этот караван, беспримерный в истории чрезвычайных событий, прибыл в Коломну на четвертые сутки. Больных переместили на суда и спустили по Оке до губернского города Рязани, где они были размещены, накормлены и пользовались хорошим уходом, благодаря заботливости и деятельности профессора Лодера, которого я назначил начальником всех госпиталей и которому его просвещенное и человеколюбивое рвение доставило лучшую из всех наград: возможность сказать, что ‘из такого-то числа больных и раненых я спас стольких-то и стольких-то’.
Хотя Наполеон в одном из своих бюллетеней укоряет меня за то, что я обрек верной смерти несколько тысяч раненых и больных солдат, покинутых в госпиталях, но если бы он захотел быть справедливым, то поблагодарил бы меня за то, что я выпроводил 25 000 чел., которые все погибли бы от голода и лишений, если бы остались в Москве. История и человечество обвинили бы самого Наполеона в смерти этих несчастных, впавших в его власть как военнопленные.
* * *
Около полуночи я отправил к государю курьера с печальным известием, что неприятель готовится стать господином его столицы. В то же время я выслал шарлатана Шмидта, и они отправились по ярославской дороге. Когда несколько строк моего донесения было уже написано, я заметил, что лист, на котором я писал, разорван, я взял другой, а первый остался на моем бюро, и это подало повод к тому, что в одном из бюллетеней Наполеона говорится, будто при смятении, в каком я находился, я даже забыл окончить мое письмо государю.
В 11 час. вечера мне доложили о прибытии принца Виртембергского и герцога Ольденбургского. Один был генерал-аншефом, другой — генерал-лейтенантом, состоявшим в армии. Оба они приехали приглашать меня отправиться к кн. Кутузову и уговорить его не оставлять Москвы и дать сражение. Объяснение мое было непродолжительно. Когда на вопросмой: настаивали ли они в военном совете на необходимости драться? они отвечали, что даже и не были на нем,— то я заметил их высочествам, что один из них приходится дядей, а другой двоюродным братом государю и что потому они гораздо более меня имеют прав советами своими заставить кн. Кутузова переменить свое мнение, и что, к тому же, у меня еще столько дела остается до утра, что я не хочу пожертвовать 4 или 5 часами на поездку, бесполезность которой предвижу. Принцы сообщили мне, что они ходили к кн. Кутузову, но что он спал и их не впустили. После многих сожалений и строгих осуждений кн. Кутузова они ушли, оставив меня проникнутого горестью и пораженного оставлением Москвы.
Сейчас же после них явилось ко мне пять или шесть молодых людей из хороших фамилий, пришедших в отчаяние при виде отступления армии и считавших себя опозоренными, так как Москва отдавалась неприятелю. Они умоляли меня, со слезами на глазах, ехать к кн. Кутузову и понудить его к отмене приказа об отступлении, которое уже совершалось, так как артиллерия следовала по внешним бульварам. Я, насколько мог, успокоил эту похвальную ревность юношей, которые ушли от меня настолько же недовольные мною за то, что я не воспрепятствовал кн. Кутузову отступить, насколько последний должен был быть доволен, что мог уйти, не дав Наполеону доконать себя.
Я послал камердинера на свою дачу, чтобы взять там два портрета, которыми я очень дорожил: один — жены моей, а другой — императора Павла. Надо тут заметить, что в обоих домах моих оставлена была мною полная обстановка: картины, книги, мраморные вещи, бронза, фарфор, все экипажи и погреб с винами. Хотя я и наперед был уверен, что все это будет разграблено, но хотел понести те же потери, какие понесены были другими, и стать на один уровень с жителями, имевшими в Москве свои дома. Каких-нибудь двадцать телег могли бы увезти всю эту обстановку, стоившую полмиллиона, в распоряжении моем находились тысячи лошадей, да кроме того еще лошадей 500 могли бы быть доставлены из поместья моего Воронова,— но таковы уже были побудительные причины моего пожертвования. На него в то время не обратили внимания, впоследствии над ним издевались, и сомною повторилось то же, что часто бывает, т. е. что благородные, необдуманные порывы приписываются или глупости, или корыстному расчету.
В то время, как я укладывал в мою шкатулку те бумаги, которые хотел взять с собой, я услышал рядом с моим кабинетом вопли и рыдания. Я вышел и увидел трех грузин, которые бросились к моим ногам, объявляя мне, что обе царевны, обе княжны и экзарх Грузии забыты в Москве г. Валуевым, попечению которого они были поручены. Не знаю уж, как и где, но им достали штук 15 лошадей, и все эти потомки грузинских царей отправились в путь — царевны в каретах, а их дворня пешком.
Я не имел ни минуты свободной. Беспрестанно приходили ко мне люди всяких сословий, одни просили повозку, другие — денег, так как не имели средств выбраться из города, один известный мне полицейский офицер пришел весь в слезах, ведя за собою своего 3-летнего ребенка, о котором мать, при отъезде, забыла. Я делал все, что мог, для удовлетворения просьб этих несчастных. Что касается денег, я роздал их столько, что выехал из Москвы человеком одновременно самым богатым и самым бедным, так как увозил с собою 130 т. руб., оставшиеся у меня из экстраординарных сумм, и 630 р., собственно мне принадлежавших. Мысль о том, откуда добыть денег впоследствии, не приходила мне в голову.
Я приказал спросить у полицейских офицеров, не найдется ли между ними желающих остаться в городе, переодетыми, и доставлять мне донесения в главную квартиру, посредством казачьих аванпостов, до которых они могли пробираться через Сокольницкий лес. Таких надо было мне шесть человек, но явилось охотниками только пять, а одного я назначил по собственному выбору. Поручение мое они исполняли разумно, усердно и с большой сметливостью. По счастью, присутствия их в Москве даже и не подозревали. По возвращении моем, я всех их там встретил, и они были щедро награждены государем.
Под утро явился ко мне некий Загряжский, состоявший в должности шталмейстера при имп. Павле. Это был человек очень пошлый, враль и барышник. Он заявил мне, что так как жена его не прислала ему лошадей из деревни и так как все имущество свое он зарыл в своем саду, то хочет остаться в Москве, чтобы оберегать оное. Я дал ему почувствовать, что он рискует подвергнуться многим неприятностям, но что мне не приходится давать ему ни приказаний, ни дозволений. У человека этого уже был готов свой план. Он остался в Москве и представился герцогу Виченцкому (Коленкуру), который знал его, потому что покупал у него лошадей во время своего посланничества в России. Он заботился устройством конюшни Наполеона и фабрики для починки седел французской кавалерии.
Наконец, в 10 ч. утра, все было готово для моего отъезда. Я послал за моим сыном, который спокойно проспал до 6 часов и только проснувшись узнал о судьбе Москвы. Так как он не являлся, то я сам отправился его искать. Я встретил его выходящим, со слезами на глазах, из спальни моей жены, и он сказал мне, что ходил прощаться и взглянуть в последний раз на мать и сестер. В этой комнате находились их изображения и прочие фамильные портреты. Я понимал горесть сына моего. Он покидал отеческий дом и в этот раз, может быть с тем, чтобы уж туда более не возвращаться, он прощался с своей матерью, служившей ему и учителем, и воспитателем, и советником, не застав ее в Москве, он обращался с прощальным приветом к портрету ее, он собирался прибыть в армию, на которую не следовало много рассчитывать, и вследствие последних событий, имея всего 17 лет от роду, поставлен был в положение человека, желающего встретить смерть, дабы избегнуть позора быть покоренным.
* * *
Я спустился на двор, чтобы сесть на лошадь, и нашел там с десяток людей, уезжавших со мною. Улица перед моим домом была полна людьми простого звания, желавших присутствовать при моем отъезде. Все они при моем появлении обнажили головы. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя, по фамилии Мутона, который за свои революционные речи был предан суду и, уже более 3-х недель тому назад, приговорен уголовной палатой к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь, но я отсрочил исполнение этого приговора. Оба они содержались в тюрьме для неисправных должников, и их забыли отправить с 730 преступниками как Московской губернии, так и всех тех, которые были заняты неприятелем. Преступники эти, которыми наполнили главную московскую тюрьму, ушли три дня тому назад, под конвоем одного батальона гарнизонного полка, и направились к Нижнему Новгороду. Человек 20 заключенных за долги, в особой тюрьме, были, по моему приказанию, объявлены свободными, и им растворили двери, кредиторов их в городе не было, и обстоятельства не благоприятствовали уплате долгов. Как же был я удивлен, когда впервые узнал, что эти должники превратились — в одном из наполеоновских бюллетеней — в легион из 500 человек, исполнивших мой план сожжения Москвы.
Приказав привести ко мне Верещагина и Мутона и обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество, я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее,— и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова.
Тогда, обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: ‘Дарую вам жизнь, ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству’. Я провел его к воротам и подал знак народу, чтобы пропустили его. Толпа раздвинулась, и Мутон пустился опрометью бежать, не обращая на себя ничьего внимания, хотя заметить его было бы можно: он бежал в поношенном своем сюртучишке, испачканном белой краской, простоволосый и с молитвенником в руках.
Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом. Я не оглядывался, чтобы не смущаться тем, что прошло. Глаза закрывались, чтобы не видеть ужасной действительности, и приходилось отступать назад перед страшной будущностью.
* * *
Я остановился на одном из бульваров, выжидая, когда один из ординарцев моих приедет с донесением, что неприятель уже в городе. Я был поражен пустотой, господствовавшей повсюду: на протяжении одного лье увидел я только одну женщину с ребенком, стоявшую у окна, да еще толстого старика, сидевшего в халате перед своим домом. На мой вопрос: ‘Разве не можешь ты уйти?’ — он отвечал: ‘Да зачем же, сударь? — в мои года не стоит уходить в другое место. Я остаюсь и не тревожусь о том, что меня ожидает. Пусть будет, что будет’. Расставаясь с этим человеком, я внутренно сознавал, что он был прав и являлся настоящим философом, сам того не сознавая.
Ординарец мой возвратился с донесением, что Милорадович с нашим арьергардом уже прошел через Арбатскую улицу и что неприятельский авангард непосредственно за ним следует. Я направил мою лощадь к Рязанской заставе и у моста через Яузу, думая обогнать один из наших конных отрядов, увидел, что это кн. Кутузов с своим конвоем. Я поклонился ему, но не хотел говорить с ним, однако он сам, пожелав мне доброго дня, что можно было бы принять за сарказм, сказал: ‘Могу вас уверить, что я не удалюсь от Москвы, не дав сражения’. Я ничего не ответил ему, так как ответом на нелепость может быть только какая-нибудь глупость.
Не доезжая до моста, я был остановлен кучкою раненых офицеров, человек в десять, идущих пешком. Они уходили из города и остановили меня, чтобы попросить денег, так как у них ничего не было. Я опорожнил свои карманы, но пожертвование мое не соответствовало моему желанию дать им побольше. Они благодарили меня со слезами на глазах, да и у меня текли слезы сострадания и горести при виде искалеченных офицеров, доведенных до испрашивания милостыни, чтобы не умереть с голоду.
По прибытии к заставе мне с трудом лишь удалось пробраться через нее, по причине множества войск и повозок, торопившихся выходом из города. В ту минуту, когда я очутился по ту сторону заставы, раздались три пушечных выстрела в Кремле: то разгоняли народ, там собравшийся. Выстрелы эти возвещали о занятии столицы и говорили мне, что я уже перестал быть ее начальником. Поворотив лошадь, я почтительно поклонился первому городу Российской империи, в котором я родился, которого был блюстителем и где схоронил двух из детей моих. Долг свой я исполнил, совесть моя безмолвствовала, так как мне не в чем было укорить себя, и ничто не тяготило моего сердца, но я был подавлен горестью и вынужден завидовать русским, погибшим на полях Бородина. Они умерли, защищая свое отечество, с оружием в руках и не были свидетелями торжества Наполеона.
Примечание. Покойный Александр Николаевич Попов в исторической своей монографии: ‘Москва в 1812 году’ (‘P. A.’ 1875 г., книги 2 и 3) привел большие выдержки, в своем переводе, из ‘Записок гр. Ф. В. Ростопчина о 1812 г.’. Можно сказать, что в ряду многих источников, цитируемых А. Н. Поповым, помянутые записки являются одним из главнейших. Время написания ‘Записок Ростопчина’ Попов относит к 1823-му году, при чем указывает на с. Вороново, как на место, в котором граф Федор Васильевич написал эти воспоминания.
Как ни обширны выдержки А. Н. Попова из этого драгоценного источника, но, — как мы уже заметили в предисловии, — эти выдержки, вперемешку с разными подробностями, взятыми либо из писем Ростопчина, либо из показаний современников и сказаний историков о событиях того времени, отнюдь не устраняют ни потребности, ни громадного интереса для читателей — в ознакомлении с полным, дословным и непрерывным изложением всего этого исторического памятника, оставленного для потомства бывшим главнокомандующим города Москвы, графом Ф. В. Ростопчиным, каковой потребности мы и удовлетворили, напечатав выше (с пропуском лишь 1 1/2 строки) ‘Записки Ростопчина о 1812 годе’ в весьма точном и заботливо исполненном переводе ген.-м. И. И. Ореуса.Ред.
ПРИМЕЧАНИЯ
Записки написаны Ростопчиным на французском языке в 1825 г. Печатаются в русском переводе И. И. Ореуса по изд.: Русская старина.— 1889.— No 12.— С. 644—725. И. И.Ореус выполнил перевод по рукописи, которая находится теперь в ЦГВИА СССР (Ф.ВУА.— Д.3648). В настоящей публикации не включены пояснения, данные Ростопчиным для зарубежного читателя, раскрыты скобки, которыми переводчик обозначил дополнения, сделанные в рукописи автором, а также вставлены по рукописи места, пропущенные переводчиком.
Тильзитский мир — заключен 25 июня 1807 г. в Тильзите в результате переговоров Александра I и Наполеона. Россия соглашалась на создание Герцогства Варшавского и присоединялась к Континентальной блокаде.
Фридландское сражение — сражение во время русско-прусско-французской войны 2 (14) июня 1807 г. около г. Фридланд (ныне г. Правдинск Калининградской области), в котором французская армия нанесла поражение русским войскам.
Бенингсен Леонтий Леонтьевич (1745—1826) — барон, позднее граф, в 1812 г. начальник Главного штаба армий.
Свеаборг — бывшая крепость на юге Финляндии, в апреле 1808 г. в Свеаборге перед русскими войсками капитулировала шведская армия.
Гудович Иван Васильевич (1741-1820) — граф, в 1809—1812 гг. главнокомандующий в Москве.
Единственный сын — Ростопчин Сергей Федорович (1794—1836) — старший сын Ф. В. Ростопчина, штаб-ротмистр Кавалергардского полка.
Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — государственный секретарь, автор проекта государственных преобразований, был выслан из Петербурга в Нижний Новгород в ночь с 17 на 18 марта 1812 г.
В. К. К. — Екатерина Павловна (1786—1819) — великая княгиня, сестра Александра I, жена принца Георгия Ольденбургского.
Кн. О. — Ольденбургский Георгий (1784—1812) — принц, муж великой княгини Екатерины Павловны, генерал-губернатор Тверской, Ярославской и Новгородской губерний.
Балашов Александр Дмитриевич (1770—1837) — генерал от инфантерии, член Государственного совета, в 1810—1812 гг. министр полиции.
Армфельд Густав Маврикий (1757—1814) — граф, шведский генерал на русской службе с 1811 г.
Вязьмитинов Сергей Козьмич (1749—1819) — граф, генерал от инфантерии, в марте 1812 г. назначен главнокомандующим в Петербурге.
Чернышев Александр Иванович (1785—1857) — князь.
Румянцев Николай Петрович (1754—1826) — граф, министр иностранных дел в 1807—1814 гг.
Гримм Фридрих Мельхиор (1723—1807) — публицист, критик, дипломат.
Гурьев Дмитрий Александрович (1751—1825) — граф, в 1810—1823 гг. министр финансов.
Разумовский Алексей Кириллович (1748—1822) — граф, министр народного просвещения в 1810—1816 гг.
Траверсе Жан-Франсуа де (Иван Иванович) (1754—1830) — маркиз, морской министр в 1811 — 1828 гг.
Сен-Доминго (Сан-Доминго) — в 1797—1803 гг. название западной части о. Гаити, являвшейся французской колонией.
Горчаков Алексей Иванович (1769—1817) — князь, в 1812 г. генерал-лейтенант, управляющий Военным министерством.
Брокер Адам Фомич (1771—1848) — чиновник Московского почтамта, с июля 1812 г. московский полицмейстер.