Записки черкеса, Кешев Адиль-Гирей Кучукович, Год: 1860

Время на прочтение: 88 минут(ы)
Каламбий (Адыль-Гирей Кешев) Записки черкеса.
Нальчик: Эльбрус, 1987.

ЗАПИСКИ ЧЕРКЕСА

Я старался в заметках моих избегать всего, что выходит из повседневного быта черкесов,— боясь обвинения в умышленном эффекте. Я желал бы представить черкеса не на коне и не в драматических положениях (как его представляли прежде), а у домашнего очага, со всей его человеческой стороною… Современное состояние Кавказа породило значительный круг людей, которые отбились от родной почвы, а к чужой не пристали. Поверхностное полуобразование ставит их во враждебное отношение ко всему окружающему, разрушает веру в достоинство старых обычаев, но не дает им достаточно сил для успешной борьбы с действительным злом. Это живейшая струна нашей современности… {Из частного письма Адыль-Гирея Кешева издателю журнала ‘Библиотека для чтения’ А. В. Дружинину. Слова эти приложены к произведению самим издателем.— Р. X.}

I. ДВА МЕСЯЦА В АУЛЕ

До восемнадцатилетнего возраста я воспитывался в одном из кадетских корпусов Петербурга. Не стану здесь описывать своих школьных воспоминаний: на бумаге они теряют свою детскую, свежую прелесть. Окажу только, что несколько лет, проведенных много в шумном кругу кадетов, останутся счастливейшею порою моей бесцветной жизни. Даже теперь, когда я превратился в делового человека и увидел свет в совершенно ином виде, чем изображал его прежде, и теперь еще не могу без любви вспомнить об этой счастливейшей эпохе. Лишь об одном не могу здесь умолчать: я окончил свое образование точно так, как сотни моих соотечественников, т. е. вступил в жизнь с весьма скудными, поверхностными сведениями. Если я вынес из корпуса стремление к добру и надежды на широкое поприще, то мое полуобразование не обошлось мне даром: оно легло нерушимой стеной между соотечественниками и мною, сделало меня чужим между своими. На меня смотрели не иначе, как на пришельца, даже в родной семье я был скорее гостем, чем необходимым членом. Стоит ли таких огромных жертв мое жалкое полуобразование? Зачем я не отверг его, как чуждый нашей почве плод, как источник постоянных огорчений? Какую пользу оно принесло мне? Какую пользу принес я своим соотечественникам? Не получа никакого образования, я жил бы как и все черкесы, т. е. наслаждался бы вполне счастливым неведением, не заботясь о том, что будет с моими соотечественниками, скоро ли они выйдут из мрака заблужденья, словом, не думал бы ни о чем больше, как о статном коне и красивой винтовке. Все это я сознавал очень хорошо, но отстать от своих привычек, своротить с прямого пути не мог. Да есть ли какая возможность переиначить себя, насильственно уничтожить то, что составляет единственное наше утешение в жизни, наше нравственное бытие? Разве один ханжа способен действовать наперекор своему внутреннему убеждению? А я, слава Богу, хотя и не беспорочен, но ханжою не был и не буду.
Прослужив без малого два года в Нском уланском полку, я поехал домой в отпуск. При одной мысли о близком свидании с родными, после долгой разлуки, сердце мое наполнялось неизъяснимым удовольствием. Не достанет сил моих и на изображение восторга первого свидания со своими. Много трогательного было в этом свидании: довольно и того, что матушка моя не могла удержаться от слез, вопреки строгим нашим этикетам. Но, увы! Все это было впечатлением одного мгновения. Прошло несколько дней, я свыкся с давно покинутой жизнью, присмотрелся и к людям и к окружающим предметам, то, что поразило меня в первые дни приезда, потеряло свою новизну, и я скоро решил, что все так и должно быть. Признаться, я уже начинал скучать, как в одно утро получаю неожиданно от дочерей князя Кантемира приглашение к общей прогулке. Прогулка имела целью собирание полевой клубники — занятие, не лишенное важности в жизни черкешенок. Приглашение незнакомых девушек удивило меня, но отказаться от него не было никакой возможности, не оскорбив приглашавших. Был и другой расчет: без этой прогулки мне никогда бы не удалось сблизиться с молодыми девушками, несмотря на то, что они жили в одном со мною ауле и притом очень близко от моей кунацкой. Сообразив все это, я охотно принял приглашение и отпустил присланного человека, расспросив, в какую сторону намерены ехать княжны. Потом приказал находившемуся при мне узденю оседлать лошадей, а сам между тем оделся в лучшую свою черкеску. Чрез полчаса мы выехали из аула. Не знаю, что чувствовал я на протяжении с лишком двух верст, которые проехал почти незаметно, но помню только, я был в необыкновенном расположении. Грудь стеснялась, а по всему телу, словно электрическая искра, пробегала дрожь. Было ли подобное состояние следствием близкой встречи с незнакомыми девушками или другого чувства — не берусь решить. Мне было и тяжело и чрезвычайно приятно. Не скоро бы я вышел из этого полузабытья, если б товарищ, ехавший позади, не крикнул меня по имени, я оглянулся, он указал концом своей нагайки на две арбы, с оглушительным окрипом тянувшихся в стороне. Мы стегнули коней и скоро очутились около них. Арбы были битком набиты прекрасным полом, и тощие волы очень серьезно вытягивали шеи, упираясь твердо ногами, точь-в-точь как бы тащили стопудовый груз. По обеим сторонам арб ехало десятка два отборных джигитов, все они ужасно занимались собою, украдкою посматривали на свое оружие и свой наряд. Такова уж слабость черкесской молодежи! Между ними выдавался особенно молодой человек, лет двадцати двух, с смуглым, привлекательным лицом и стройным станом.
На нем была черкеска черного цвета с широкими галунами, белый бешмет и черная шапка, с белым верхом, сшитая по последней черкесской моде. Одна осанка, независимо от наряда, резко отделяла молодого человека от оборванных товарищей, а выезженный в струну белый конь и отлично оправленное оружие довершали контраст. Разглядев получше, я нашел, что лицо молодого горца было мне знакомо, но когда и где я его видел — не мог припомнить. Я подъехал к передней арбе и приветствовал виновниц поездки: они учтиво приподнялись в знак благодарности. Потом я присоединился к пестрому конвою. Прибытие мое очень не понравилось молодым всадникам: они молчали и только переглядывались, как бы спрашивая: ‘зачем этот господин втесался в наше общество?’. Долго ехали молча: никто не вымолвил слова, наконец я решился прекратить это тягостное состояние.
— Кажется, мы с тобой знакомы,— проговорил я, подъехав ближе к молодому горцу,— но, видит Аллах, не припомню, где встречались.
— Да,— отвечал он, улыбаясь,— не знаю, как ты, а я хорошо тебя помню.
— Так скажи, пожалуйста, где мы встречались, я никак не припомню.
— В крепости Н., когда я отправлялся в Россию, помню еще это было около лавок.
Я вспомнил встречу с молодым черкесом. В то время его отправляли во внутрь России за какое-то преступление.
— А давно ты воротился? — спросил я.
— Четвертый месяц дома. И как весело жил я в России. Валлахи, кто бы подумал, что русские были такие славные люди?
Тут разговор наш кончился, снова настало молчание, но ненадолго. Один из товарищей указал нам на подошву большого холма. Местность достойна была нашего путешествия: гладкое поле представляло большое удобство для прогулки. У самой подошвы холма, по дикому руслу, катилась, как нарочно, прозрачная речка. Зелень вокруг была очаровательна. Арбы остановились, пассажирки выпрыгнули одна за другою. Теперь я мог хорошенько рассмотреть дочерей Кантемира. Обе были красивы, обе носили одинаковое платье. Не знаю отчего, только с первого же взгляда глаза мои обратились к старшей. Средний рост, стройная, гибкая талия, смуглый цвет лица, черные волосы и такие же брови, черные выразительные глаза с милым и ласковым выражением вполне оправдывали мой вкус.
Приличие требовало познакомиться с царицами поездки — и я не замедлил еще раз поблагодарить их за приглашение и то удовольствие, которое они мне доставили.
Вероятно, ни один из джигитов, сопровождавших поезд, не догадался того же сделать: таких тонкостей у нас в горах не водится, потому моя вежливость очень понравилась княжнам.
— А давно ты приехал к нам в аул? — спросила старшая, покраснев немного.
— С неделю,— отвечал я.
— И весело провел это время?
— Очень,— отвечал я,— увиделся с родными. Кроме того, вы меня пригласили на прогулку, еще бы после этого не быть довольным.
— А разве в России прогулок не бывает? — спросила она с видимым любопытством.
Пока мы разговаривали, девушки и молодые люди рассыпались по полю, кто с корзинкой, кто просто. Те и другие жадно искали клубнику.
Младшая княжна с несколькими подругами тоже отправилась бродить. Я и Залиха (так звали старшую княжну) остались одни. Но к нам скоро присоединился Карабахин (тот самый горец, которого я описал довольно подробно). Он сказал княжне несколько обыкновенных любезностей, но княжна не обратила на них внимания.
— Пойдем и мы искать ягод,— проговорила она, обратясь ко мне, и потом быстро пошла в сторону, не взглянув даже на Карабахина. Я не знал, как оставить горца, и не трогался с места, но решительное требование Залихи вывело меня из недоуменья. Я последовал за нею, пригласив, впрочем, и Карабахина идти с нами. Он оказался настолько гордым, что не принял моего приглашения, посмотрел на меня косо, окинул укорительным взглядом удалявшуюся княжну и быстро зашагал в ту сторону, куда удалилась младшая княжна с прочими девушками. Я догнал свою спутницу, успевшую отойти на значительное расстояние.
— Отчего ты не попросила Карабахина пойти с нами? — -спросил я, поравнявшись с нею.
— Да он каждый день с нами,— отвечала она с улыбкой,— а ты гость.
— Помилуй, Залиха! Какой я гость! — проговорил я. — Да если на то пошло, так ведь и он живет чуть не за двести верст
-отсюда.
— Все равно,— возразила княжна серьезно,— у него здесь много знакомых девушек, а у тебя никого нет. Я тебя пригласила, мне же надо позаботиться, чтобы ты не соскучился.
Такая смелость сбила меня с толку. Я знал очень хорошо строгий этикет соотечественников, также, что откровенность не в их характере. Можно ли было ожидать от такого униженного существа, как черкесская девушка, такого открытого, смелого выражения мыслей? ‘Я желаю с тобой поговорить,— прибавила княжна с улыбкой. — Ты жил в России, видал много любопытного!’
Я начал рассказывать свое житье-бытье, не выпуская ничего, что, по моему мнению, могло интересовать мою слушательницу. Княжна оказалась такой любознательной, что не давала отдыха, засыпала вопросами.
Рассказ продолжался долго. Мы незаметно очутились за холмом, далеко от прочих спутников. Солнце стояло как раз над головой и жгло нас, лицо княжны покрылось краской загара, но, несмотря на это, она не накинула на лицо платка, не переставала говорить и выступала так смело, так скоро, что я употреблял усилие, чтоб от нее не отстать. Наконец я не выдержал — предложил ей пойти к речке. Она кивнула головой в знак согласия и бросила на меня не то нежный, не то насмешливый взгляд, от которого я почувствовал вдвое больше жару, чем от солнечных лучей. Подошли к реке. Княжна намочила платок в воде и приложила к лицу, а я сделал из листьев лопуха чашку и, черпнув воды, подал ей. От речки повернули к арбам. Залиха шла теперь тише и о чем-то думала. Я не прерывал молчания, только усердно ловил каждый нежный взгляд, каждую улыбку, которыми она окидывала меня украдкой, но частенько. Странно, после короткого разговора я узнал как нельзя лучше весь характер Залихи и от всей души полюбил ее. Я никогда не был поклонником прекрасного пола, в России за все время пребывания вне родины всего два раза говорил с дамой, и то больше по ее желанию, чем по своему. Одним словом, до этого дня я не имел никакого понятия о том чувстве, которое называется любовью.
Я шел рядом с Залихой и, подобно ей, молчал, но в душе моей происходило что-то новое, чего я прежде не испытывал, в ней зародилось и с неимоверной быстротою росло небывалое, новое чувство. Как ни ново было это чувство, но я сознавал уже необходимость его выразить. Это не трудно было сделать при откровенности княжны, да и сам я давно приучился прямо, без всякого стеснения, выражать свои мысли. Между тем, как я раздумывал план объяснения с Залихой, она сама окончила минутное размышление и собиралась возобновить прерванный разговор.
— Что с тобой? — спросила она, смотря прямо в глаза.— Не скучаешь ли?
— Нет, не скучаю.
— Ну, так думаешь о чем-нибудь?
— Думаю.
— О чем, нельзя ли сказать?
— Можно, коли ты сама скажешь, о чем сейчас думала.
— Свидетель бог — скажу!
— Я думал о тебе,— проговорил я без всякого смущения.
— Что же ты думал обо мне?
— То, что тебя нельзя не любить.
— Кому нельзя? Разве ты знаешь меня как следует?
— Знаю лучше многих.
— Значит и любишь?
— И люблю, как, верно, никто.
— Не может быть!
— Уверяю тебя честью и прахом десяти предков.
— Верю, верю! Я сама очень полюбила тебя.
— Ты любишь меня!
— Люблю, что ж тут удивительного? Я никого не могу ненавидеть.
— Однако не всех же одинаково любишь?
— Ну, положим, тебя больше, нежели других, за то ведь и ты любишь меня больше других — не так ли?
— Люблю сильнее, чем себя.
— Если так, будем друзьями.
Она подала мне правую руку, я с чувством пожал ее. Мы были около арб, как один из отделившихся товарищей прокричал во все горло, что за версту от нас много клубники. Все без исключения согласились идти на поляну, где, по словам очевидца, от клубники не было места куда ноги ставить. Но нелегко было исполнить общее желание: крутой подъем на гору не позволял втащить туда тяжело нагруженные арбы на паре ленивых волов, потому решились взобраться пешком, но Залиха предложила женской половине компании сесть на лошадей с молодыми людьми. К моему удивлению, это смелое предложение приняли единодушно. Девушки начали по сердцу и вкусу выбирать кавалеров. Карабахин и тут не преминул предложить свои услуги, но княжна наотрез ему отказала, оправдываясь тем, что обещала сесть на мою лошадь. Получив вторично отказ девушки, несчастный юноша вспыхнул и, вскочив на коня, без оглядки пустился на гору.
Кавалеры не зевали, каждый из них с удовольствием спешил исполнить лестное предложение Залихи. Но при этом произошли неприятные столкновения. Молодые люди толкали друг друга, ругались без церемонии за какую-нибудь чернобровую красотку, пока сама она не выбирала одного из них и тем не прекращала спор. Один я странно торчал посреди веселой, шумной толпы! Один я затруднялся тем, как посадить на свои колени незнакомую девушку! Застыдясь, я последовал общему примеру, сел на лошадь и с смущением взял Залиху на колени. Но едва пришпорил коня, как он начал бешено биться и кружиться на одном месте. На лице княжны я тотчас заметил испуг, потому начал упрашивать не опасаться, хотя сам трусил во сто раз больше. Лошадь подымалась на дыбы, рвалась из рук, словом, употребляла все усилия, чтобы сбросить нас. Поддерживая одной рукой княжну, а другой повода, я не мог прибегнуть к помощи нагайки, а страх княжны возрастал с каждым скачком лошади и наконец дошел до того, что она, не довольствуясь моей слабой помощью, обеими руками сильно обвила мою шею… Как ни велика была моя боязнь, но я почувствовал весь жар страстного, но вынужденного пожатия. Кровь закипела и бросилась в лицо, дыхание сперлось, руки едва не выпустили повода. Не передать всего, что происходило во мне в то время, но было что-то неизъяснимо приятное в моем положении, чего не променял бы я ни за какие удовольствия. Лошадь, наконец, истощила все силы, горячий пот выступил по всему телу, пена показалась изо рта. Я вздохнул свободно…
Товарищи наши гуськом взбирались на гору, смех и говор доносился до нас. Никто не заметил того, что с нами было, и я был рад этому. Когда поехали вслед за другими, я спросил Залиху, испугалась ли она.
— Да,— отвечала она совершенно спокойно,— я испугалась только больше за тебя, чем за себя.
— За меня нечего опасаться. С этого дня, клянусь, я готов каждый час падать с лошади.
— Избави тебя бог от такого наказания,— возразила княжна, улыбаясь.— Ты вовсе не отвечаешь за то, что лошадь твоя не привычна к женскому платью. На ней, я думаю, еще никогда не увозили девушек.
— Пожалуй, ты бы извинила меня из сострадания, но что б сказали товарищи наши? Какими глазами посмотрели бы на меня?
— Наши молодые люди не так глупы,— сказала княжна. — Ведь и они не раз падали с лошади…
Как ни утешительны были такие речи, но я еще раз поблагодарил бога за счастливое избавление от стыда и неприятного случая.
Незаметно очутились мы на широкой, ровной поляне, по которой рассыпались наши товарищи. Товарищ нас не обманул: клубники было очень много, корзины быстро наполнялись, а в руках каждого джигита торчал огромный букет, приготовленный им для своей избранной.
Два молодца помогли княжне сойти с лошади и наперерыв старались поднести ей свои букеты, она приняла оба и, грациозна подпрыгивая, присоединилась к партии своей сестры, а я, не имея ни малейшего желания собирать ягоды, направился к опушке леса.
Когда я воротился на поляну, компания наша весело спускалась с горы, на этот раз девушки предпочли идти пешком, но джигиты все-таки не отставали от них, ведя коней под уздцы, они громко разговаривали и смеялись.
Наступал вечер, в воздухе запахло свежестью. Компания собралась домой, арбы заскрипели жалобнее прежнего. Юноши от скуки, а еще более из желания показаться, затеяли стрельбу в шапки. Карабахин показал удивительное знание горского искусства, он грациозно правил своим конем, а винтовка превратилась в его руках в перышко. С первого взгляда на джигитовку я убедился в невозможности соперничать с товарищами. Убеждение тем более грустное, что из арбы выглядывали черные глазки Залихи!
Долгое пребывание в России отняло у меня много в стрельбе и вообще в верховой езде. Правда, я был кавалерист, но это нисколько не облегчало дела. Кавалерийское искусство просвещенной Европы не выдержит сравнения с бешеной, кипучей отвагой горского наездника. Там искусство парадное, для глаз, а здесь оно ради самого искусства, необходимость, потребность, можно сказать, вдохновение. Положение мое было затруднительно. Но судьба, раз избавившая меня от постыдного случая, не допустила меня сделать посмешищем веселой молодежи. Три раза приходилось мне стрелять, и три раза пуля моя попадала в мохнатую шапку. Стрельба кончилась, поезд приближался к аулу, джигиты, бог весть почему, затянули свадебную песню, сопровождая ее залпами из всех винтовок. Компания въехала в аул, дымящиеся винтовки вложены были в чехлы. Я проводил Залиху до дому. На прощание она просила бывать у нее почаще, я обещал и отправился: домой, полный приятных надежд и сладких ощущений.
На другой и третий день я безвыходно просидел дома, надеясь отдохнуть и привести в порядок свои мысли. Надежда, однако, не оправдалась, я не только не привел, но еще более расстроил свою мыслительную способность. Толпы знакомых и незнакомых людей, различного одеяния и такого же образа мыслей, то и дело наполняли тесную мою кунацкую. Гости еще не беда, но эти далеко не походили на тех посетителей, которых я привык видеть в своей уютной квартире в городе Н. Их красноречивые, восточные поздравления, их нескончаемые, утомительно-однообразные пожелания многолетнего здравия и прочих благополучии могли наскучить всякому.
Все посетители, в числе многих других приветствий, изъявляли желание, чтоб я попал в благословенные покои джаннета {Рай. (Здесь и далее примечания самого А.-Г. Кешева.)}. А я, проживший большую часть жизни в России, обрусевший до того, что забыл обычаи своей страны, подлежащий недоверию соотечественников и гневу блюстителей корана, мог ли я иметь право на такое приветствие!
За приветствиями и пожеланиями следовали расспросы о том, как и чему учили меня русские, что я видел, что слышал, словом, приходилось давать каждому посетителю полный отчет в своих действиях, от поступления в корпус до дня приезда в аул. Я, по возможности, старался удовлетворить их любопытство. У меня даже хватило терпения и смелости растолковывать слушателям некоторые физические явления, думая тем уверить их, что не даром провел я столько лет в России. Попытка не удалась. Одни слушатели заглушали рассказ громким хохотом, другие, считая смех неуместным, только смотрели на меня весьма подозрительно: все же вместе держались крепко одного мнения, что все, чему учили меня русские,— чистейшая ложь. ‘Иначе и быть не может,— восклицали все хором,— ну можно ли поверить тому, что ум человеческий в состоянии постигнуть премудрые дела Аллаха… Ха! Ха! И ты поверил гяурам, что дождь и снег не Аллах посылает с неба, а что они образуются из испарений! Да не осквернятся уста мусульман таким богохульством! Да разразится молния небесная на головы тех, кто выдумал такие мерзости!’ После таких энергических восклицаний, каждый посетитель бормотал про себя какие помнил молитвы и сильно отплевывался, желая очистить свою внутренность от страшной заразы. В заключение всего изъявлялось непритворное сожаление, что дети мусульман по какому-то непонятному ослеплению кидаются добровольно в вечный огонь ада. Тут порядком досталось и тем из родителей, которые отдавали своих детей русским — ‘часть божьего гнева,— говорили они,— неминуемо падет на их преступные головы в день страшного суда’. Досталось и покойному моему батюшке! Горько, обидно мне было слышать такие речи от любезных собратов, еще горше казалась недоверчивость их к моим словам, даже клятвам. Среди таких-то людей судьба мне предназначала жить и действовать! Что ж делать? Каждый человек несет на себе своего рода тяжесть до тех пор, пока не истощит сил и не падет, подавленный ею. Имей я больше хладнокровия, отзывы моих посетителей не произвели бы во мне того потрясающего впечатления, какое я испытывал при каждой глупой выходке какого-нибудь невежды. Мало того: действуя благоразумно и расчетливо, я успел бы убедить в истине моих слов если не всех, то по крайней мере двух-трех, и тем оказал бы собратьям истинно человеческую услугу. Но, к несчастью, я был в том возрасте, когда малейшее противоречие приводит человека в раздражение, когда чувство берет верх над рассудком. Потому неудивительно, если я, несмотря на горячую, бескорыстную любовь к родине, в скором времени возненавидел своих соотечественников, стал смотреть на них враждебно. Если бы прения происходили не в моей кунацкой и чрез то посетители не делались гостями, лицами неприкосновенными по вековому обычаю,— то я едва ли бы удержался в границах благоразумия. До такой степени волновалось во мне негодование. Зато, оставшись один в кунацкой, я горячо молил бога, чтобы он прояснил глаза, отуманенные пеленой векового мрака. И в эти торжественные минуты я оживал, душа очищалась: в ней оставалось одно только чувство,— чувство безграничной братской любви ко всем и к каждому. Но это не могло так долго продолжаться. Я с каждым днем яснее вникал в слова и обращение окружающих, начинал понимать, что они недовольны мною, а если посещали меня на первых порах, то больше из любопытства и страсти к новизне, чем из участия. Скоро они пригляделись ко мне, разузнали что нужно, почесали языки и пошли распространяться по аулу, что я отступился от веры отцов, не уважаю ни обычаев, ни заветных преданий старины, что приехал домой не для свидания с родными, а для развращения и искушения правоверных. Они не посовестились даже назвать меня шпионом правительства, более человеколюбивые проникли и в мой собственный дом, шепнули матери, что я опасен для нее и для всего семейства, что благоразумнее держаться от меня как можно дальше. Такие сплетни раздражали меня еще более, и я запер двери кунацкой для посетителей.
На четвертый день утром Ибрагим, один из старейших узденей покойного отца, просил меня убедительно представиться князю Бей-мурзе, жившему в том же ауле. Преданный старик в пространных словах рассказал мне о давнишних связях Бей-мурзы с отцом, о подарках того и другого. Желая придать рассказу больше достоверности, он припоминал масти подаренных лошадей и названия винтовок, шашек, пистолетов. ‘Стыдно не поддержать старого знакомства’,— заключил старик и вышел, обещав прислать человека, который мог бы прилично отрекомендовать меня Бей-мурзе. Я оделся и ждал проводника. По словам Ибрагима Бей-мурза должен был принять меня очень радушно, как сына старого своего приятеля, потому-то я весьма охотно принял предложение. Проводник не долго заставил себя ждать. То был мужчина высокого роста лет тридцати восьми. Свежее продолговатое-лицо, окаймленное рыжей бородой, придавало физиономии его нечто важное, а большие, светло-голубые глаза иокрились природным умом и неподдельной веселостью. Новый знакомец с первого же взгляда расположил меня в свою пользу, тем более, что я не видел его в числе прежних моих болтливых посетителей. Недаром Ибрагим прожил восемьдесят лет: он изучил людей не хуже лошадей и винтовок… Мы вышли из кунацкой, перешли по двум узеньким доскам речку, отделявшую наш аул от Бей-мурзы. Первый раз познакомился я с внутренностью этого аула. Подъезжая к нему со стороны, еще за несколько верст видишь пред собой прекрасную картину. Направо и налево параллельно тянутся гребни гор не высоких, но очень живописных, на них растет отличный строевой лес, которым черкесы не умеют пользоваться. Аул правой стороной упирается в крутой обрыв, который составляет прочную защиту от случайного нападения неприятельских шаек. Прочие стороны по старанию русского пристава обнесены двойным плетнем из колючника. Ворота на ночь запираются и охраняются караулами. Аул безопасен даже от мелких,, так называемых домашних воров. Беленькие опрятные сакли, разбросанные в беспорядке на значительном пространстве, поражают приятно взор, особенно летом, когда нередко увидишь в промежутке дворов зеленую траву, на которой пасутся курчавые барашки и молодые телята. Но внутренность аула со всеми патриархальными принадлежностями далеко не соответствует приятному впечатлению, производимому его наружным видом. Возле саклей и на улицах навалены большие кучи золы и всякой дряни: все это неблагоприятно действует на нервы непривычного зрителя. При каждой сакле неизбежны также — хлев, небольшое огороженное пространство, называемое бахчой, стоянка для скота и баранов, арбы с колесами и без колес, зимние сани, треснувшие от продолжительного стояния под лучами солнца, бочка без дна, давно выброшенная из сакли, как ненужная вещь, огромное корыто, в котором в свое время содержалось молоко и масло, которое теперь, облизывается голодными собаками, одним словом, на дворе все хозяйство черкеса. Люди, собаки, лошади, рогатый скот и домашние птицы, все это перемешано и кишит в тесных улицах, словно рыбы в стоячей воде. Проводник мой говорил, что в зимнее и дождливое время нет никакой возможности пробраться по аулу даже верхом. Но такие неудобства не пугают жителей: ни один из них без крайней нужды не покинет своего двора. Он свыкся, сжился и с грязью, и с непогодой, душой привязан к дымной своей сакле, к закопченному очагу и не променяет их ни на какие палаты. Ошибаются мудрецы, считающие черкесов кочевым народом, которому перебраться с одного места на другое не составляет ничего ровно. Пожалуй, построить саклю не велика беда, но черкес неохотно принимается за работу, не по лености однако, а по привычке к старому месту. ‘Будет ли новое место так же счастливо, как старое, одному аллаху известно’,— говорит он с недоверчивостью.
Любовь к оседлости можно только объяснить зажиточностью мирных горцев, сравнительно с теми из них, которые ежедневно подвергаются случайностям войны. В целом ауле не найдется двух-трех семейств, ничем не занимающихся, ничего не имеющих. У последнего бедняка есть две-три коровы и пара волов. Много также значит для мирного аула соседство казачьих станиц, куда жители сбывают за хорошую цену свои домашние продукты.
Раз мне пришлось побывать на станичной ярмарке. Что за картина! Вокруг станицы, на протяжении двух почти верст, стоят жирные питомцы горских табунов, гордо помахивая головами. Тут и рогатый скот, и овцы с курдюками, пригнанные бог весть из каких ущелий. В самой станице около лавок, на базарной площади толпятся, шумят, бранятся, каждый на своем языке, черкесы, абазинцы, ногаи и казаки. Один несет на плечах десяток бараньих шкур, другой ревет во все горло, размахивая черкеской и курчавой буркой, третий постукивает седлами отличной работы. Короче, все тут, что может производить горец. Душа радовалась при виде этой смешанной толпы и недаром: торговля — лучшее средство к сближению народов: в ней исчезает все, что разъединяет их друг от друга. Торговля приучит черкеса к честному труду и тем обеспечит его существование: вызовет в нем дух предприимчивости, сметливости и все то, что до сих пор сокрыто в его богато одаренной натуре. Торговля изгонит из его головы те беспокойные, отжившие понятия, которые ставят его в прямое противоречение с настоящим положением дел. Торговля, наконец, введет в семейный быт черкеса неизвестные доселе удобства, изменит к лучшему семейные и общественные отношения, отодвинет на задний план винтовку… Много мыслей шевельнулось в голове при виде этой ярмарки! Я перенесся в патриархальные времена, в рыцарский период наших предков, так заманчиво воспетый народными певцами, вспомнил далее эпоху водворения русских на Кавказе и длинный ряд кровавых и бесполезных столкновений, и пришел к тому заключению, что путем торговли и мирных сношений гораздо легче достигается цель, чем оружием. Армянский купец безопасно проникает уже в самую глубь враждебного населения Кавказа и встречает радушное гостеприимство, тогда как вооруженный отряд каждый клочок земли покупает ценой крови и тяжких лишений. Почему? Потому, что купец доставляет вещи, необходимые для домашнего обихода, а потребности черкеса, с водворения русского владычества, быстро возрастают. Состоятельный черкес обзавелся самоваром и, к великой досаде стариков, враждебно-встречающих каждое нововведение, преспокойно попивает китайское зелье и угощает им своих гостей…
Мы подошли к кунацкой Бей-мурзы. Это было что-то среднее между опрятной крестьянской избой и черкесской саклей,— хозяин, видно, знал цену удобства. На дворе толпилось несколько человек, при виде нас они прекратили громкий разговор и с большим любопытством окинули меня с ног до головы. Вероятно, им сильно хотелось узнать, кто я и откуда. Некоторые обнаружили эта желание тем, что довольно нескромно перешептывались, а другие с улыбкой моргали и кивали на меня головой. Вошли в кунацкую: Бей-мурза сидел полуразвалившись на своей кровати и перебирал крупные четки. В сакле не было никого больше. Бей-мурза, как только мы вошли, быстро вскочил на ноги, посмотрел на меня с недоумением, а потом обратился к моему ментору. Ментор с подобающим красноречием отрекомендовал меня и прибавил несколько фраз в виде примечания от своей особы. Бей-мурза сделал два шага вперед и ласково, но с важностью, протянул правую руку. Потом мы оба сели, хотя по черкесскому обычаю мне не следовало сидеть в присутствии Бей-мурзы. Это была моя ошибка. Князь распространялся о дружбе своей с покойным отцом и, вероятно, в подтверждение своего к нему уважения, привел два-три примера его необыкновенной щедрости, важных доблестей и прочих достохвальных качеств. Но особенное внимание обратил он на меня, на мою будущность, побуждаемый сознанием, что молодому человеку всегда нужно покровительство сильных. На его вопрос: что намерен делать я и какие имею надежды в будущем, я отвечал, что служба — единственная цель моей жизни, а насчет будущих надежд весьма кстати сослался на милость аллаха. Однако, сколько можно было заметить по выражению лица князя, ответ мой не произвел никакого сочувствия. ‘Значит, ты хочешь совсем сделаться русским?’ — спрашивал он, опустив глаза в землю. Я отвечал утвердительно, хотя не понял смысла этих слов. Ясно, что князь под ними разумел совершенно не то, что я. В них выражалось то же презрение ко всему русскому, то же недоверие ко мне, какое высказывали все, с кем я ни говорил. Только в словах Бей-мурзы было по крайней мере утешительно то, что это всеобщее презрение облеклось в приличную форму, я мог толковать их по своему желанию. Подобный проблеск вежливости был отрадным явлением посреди грубого и вдобавок открытого изъявления грязных предрассудков. Если бы со дня своего приезда в аул, я встретил хоть одного человека, который, отрешась от ложного взгляда на русских, явился бы беспристрастным судьей своих и чужих заблуждений, тогда, без сомнения, я возненавидел бы от всей души Бей-мурзу, несмотря на его старинные отношения к моему дому. Но я не встречал такого человека, потому мысленно примирился с Бей-мурзой и готов был сойтись с ним еще ближе.
Князь молчал долго, наконец взял с окна нож и начал чистить ногти, это значило, что он не в духе, как объяснил мой ментор. Я понял, что больше нечего делать в сакле и спешил проститься с хозяином. Бей-мурза из вежливости просил не забывать его,— ‘как это делают молодые люди со стариками’. Но в голосе его выражалось совершенно не то. Мы вышли из сакли, быстро минули двор, сопровождаемые любопытными взорами тех же людей, которые при нашем приходе стояли, а теперь преспокойно сидели, и вышли из ворот, как вдруг подбежал мальчик и едва слышно произнес имя княжны. ‘Здесь,— отвечал он, указывая на саклю Бей-мурзы,— она ждет у ворот’. Нечего делать, я последовал за мальчиком не совсем охотно. Хотя я не прочь был увидеть княжну, но не имел никакого желания, чтоб свидание происходило в чужом доме. Это могло возбудить неблагоприятные толки. Проводник мой остался около ворот. К счастью, опасение мое скоро рассеялось. Залиха стояла одна, прислонясь к плетню. В тонком кисейном платье, с таким же платком на голове, она была чудно хороша. Сквозь прозрачное покрывало я мог рассмотреть смолисто-черные волосы, волнистыми прядями рассыпавшиеся по ее розовым плечам. Кажется и теперь еще я вижу перед собой этот стройный и милый образ!.. Сердце сильно застучало в груди, когда я с жаром пожимал пухленькую ручку княжны.
— Каким образом очутилась ты здесь? — был мой вопрос.
— Пришла к тетке вышивать,—отвечала она, нежно улыбаясь, и потом прибавила: — Видишь, как непостоянна моя жизнь: за несколько дней я была смелой наездницей, а теперь стала скромной ученицей.
— Большой скачок,— возразил я,— но долго ли продолжится твое учение?
— Недели две… а может быть, меньше. Надо скорей вернуться: дома очень много работы.
Говоря это, княжна устремила на меня свои огненные глаза, глаза мои встретились с ними и… если не ошибаюсь, я прочел в них такое выражение: ‘а что, небось, тебе нравится, чтобы я вернулась скорее домой’.
Быть может, это был обман, случающийся с нами очень часто, особенно когда мы, по своему желанию, перетолковываем каждое слово женщины, но тем не менее я до того увлекся им, что едва не бросился умолять княжну вернуться домой как можно скорее.
— Где ты лучше проводишь время — здесь или дома? — спросил я, желая как-нибудь оправиться от замешательства.
— Все равно,— отвечала княжна, смеясь,
— Однако ж?
— Право, все равно,— подтвердила она,—дома как будто посвободнее, а здесь… здесь, не знаю, как тебе сказать…
Залиха смешалась, покраснела и сильно прикусила нижнюю губу, показывая тем свое раскаяние в слишком откровенной беседе.
— А здесь, верно, не то? — спросил я.— Да оно и понятно: бабушка не бывает строже тетки.
— Твоя правда,— проговорила она, опуская глаза,— бабушка так стара…
— Зато тетушка, я думаю, не дает вам разгуляться.
— Да, она не любит, чтоб мы говорили с молодыми людьми…
— Так как же ты вышла сюда?
— Я сама видела тебя из окна, когда тетушка дома, никто из нас не смеет оторваться от работы, а когда она уходит за чем-нибудь по хозяйству…
— В таком случае,— возразил я,— тебе опасно здесь оставаться…
— Скажи, пожалуйста,— произнесла княжна, как бы не расслышав моих слов,— правда ли, что русские девушки могут выходить из дому куда угодно?
Я отвечал утвердительно.
— И никто им не запрещает говорить с мужчинами?
— Не только говорить, но даже гулять с ними.
— Бог знает, чтобы у нас за это выдумали на девушку!
— Да ведь в России не то, что у нас, там и жизнь, и приличия другие.
— Да нам-то их перенимать не следует,— вдруг сказала княжна.
— Да разве это дурной обычай? — спросил я с недоумением.
— Разумеется, дурной… Ты сам знаешь, что значит мужчина и что женщина. Каждый из них должен строго исполнять приличия, иначе бог знает что выйдет. У русских, говорят, не стыдно мужу с женой видеться при посторонних.
— А разве и это нехорошо? —спросил я опять.
— Разумеется, нехорошо,— отвечала княжна, мило улыбнувшись. — Да этак, пожалуй, через месяц надо распроститься и с мужем, и с семейной жизнью.
— Как так?
— Очень просто, не век же просидеть с мужем… Да и как тяжела должна быть такая жизнь! — произнесла Залиха с необыкновенным одушевлением.
Еще на школьной скамье, в кругу беззаботных товарищей я нередко мечтал о своих соотечественниках, об их настоящей и будущей жизни, а на службе составлял планы содействовать сколько можно к искоренению многих, по моему мнению, вредных обычаев и предрассудков. Мысль эта вкоренилась во мне так сильно, так меня беспокоила, что я нередко пытался освободиться от нее, но тщетны были мои усилия, внутренний голос подсказывал ежеминутно, что это единственная, благородная цель моей жизни, что Россия, образовывая меня, имела в виду эту цель, а не хотела вовсе сделать из меня хорошего служаку. Будто без меня мало служак? На первых порах по приезде в аул мысль эта разгорелась, еще более, достигла крайних пределов, она сделалась для меня духовной пищей, вдохновением. Потому доводы княжны, коснувшись одного из драгоценнейших моих убеждений — именно… освобождения женщины от рабского унижения, сильно возмутили меня. Негодование мое об этом было еще сильнее, чем при толках суеверных посетителей. Понятно, что я желал видеть в княжне нечто лучшее прочих окружающих. И что же? Мне приходилось разувериться в своем идеале!
После продолжительного молчания я начал говорить княжне, что она ошибочно судит, доказывал, что. свободное обращение с мужчинами делает русских девушек милыми в обращении, что свобода женщины существует не только между русскими, но во всех больших и сильных странах, не вспомню всего, что я проповедывал, только я говорил с жаром, и нисколько не думал о том, понимает ли слушательница слова мои. Но голос мой остался бесполезным. Как ни ворочала Залиха мудреной задачей, с какой стороны ни рассматривала ее, результат был один и тот же, что свобода неприлична девушке. Истощив все силы к разуверению упорной Залихи, я прибег, наконец, к ядовитому оружию: яркими, романтическими красками разрисовал перед ней идеальный образ русской красавицы — чуть ли не образ гоголевской Улиньки, пред которой смущался недобрый человек. Ничего не пожалел я для полноты, и если бы черкесский язык имел в. себе хоть сотую долю тех оттенков, которые роились в моей разгоряченной голове, то вышло бы нечто почти поэтическое. Капризная моя слушательница, любившая перебивать на втором слове, стояла теперь молча и вся, кажется, превратилась в слух. Она то поднимала глаза вверх и с лукавой улыбкой долго, нежно смотрела на меня, то опускала их, и тайная мысль скользила по ее раскрасневшемуся лицу. Ободренный ее смущением, я готовился говорить еще, но она не захотела слушать моей похвальной речи.
— Не трудись, пожалуйста,— прервала она, гордо подняв голову,— я очень хорошо знаю хитрость мужчин: они хвалят одних, чтобы тем привлечь к себе других.
Я засмеялся.
— Да, не смейся, я говорю правду…
— Да скажи мне, ради души отцовской,— перебил я,— почему ты знаешь о хитрости мужчин. Ведь ты их почти не видела…
— Да будто это такая мудрость! Например, вот теперь ты, я уверена, пред русскими девушками ты сделал бы то же самое— расхвалил бы нашу небывалую красоту. Это-уж так ведется между вами!
Говоря это, княжна в свою очередь торжествовала, она твердо верила, что я побежден ее знанием характера мужчин. Признаться, она не ошиблась. Я удивлялся тому, как молодая девушка, проведшая всю жизнь в девичьей, в кругу ветреных, неопытных, как и сама, подруг, могла так здорово судить о характере если не всех, то большей части мужчин. Да, мудрено было не удивляться. В европейской девушке подобное суждение понятно.
Но что же сказать о черкесской девушке? Какая школа послужит к раскрытию ее души, ее взгляда на вещи, на жизнь? Где почерпнет она те многосторонние сведения, которые нередко ставят в тупик самого образованного, самого остроумного из мужчин? Нет для черкешенки ни живых школ, ни живых источников, не говоря уже о воспитании, в смысле европейском. Круг ее занятий ограничивается умением вышивать серебром узоры, а о том, будет ли она хорошей хозяйкой, доброй, матерью, не думают ни отец, ни даже мать. Если природа наделила ее завидной красотой, живым умом, она найдет себе мужа, сумеет управлять домашними делами, если же она обижена природой, не обладает ни красотой, ни умом, то, поверьте, она не сумеет скрыть своих недостатков и во всю жизнь останется страдательным существом. В том и другом случае она не избегнет тлетворного влияния своего уничиженного положения в обществе, в том и другом случае она вещь, игрушка, а не нравственно-свободное существо, не украшение жизни…
Между тем как я стоял в приятном изумлении, небо подернулось черными тучами, в воздухе запахло удушьем, все предвещало сильную грозу. Вспомнив, что до дома почти полверсты, я раскланялся с княжной, как бы для извинения, указал ей на темное небо, на тучи, быстро перегонявшие одна другую, и, крепко пожав ее ручку, скорыми шагами пустился к проводнику. В эту минуту вдали грянул гром, и сильные раскаты со страшным гулом пронеслись по соседним ущельям. Частый дождь полил как из ведра. Мы минули ограду кунацкой, поворотили в другую улицу, как я невольно оглянулся назад. Легкое покрывало княжны быстро мелькнуло и исчезло за плетнем.
Прошла неделя, другая, прошел и месяц. Отношения мои к Залихе день ото дня становились теснее и наконец дошли до той степени, когда дело требует какого-нибудь исхода.
Во все это время я находился в каком-то непонятном для меня самого состоянии. Бедная голова моя страшно отяжелела, хотя в ней не было ни одной порядочной мысли. Ничто меня не занимало, я даже стал избегать разговоров с родными, а из посторонних никто не заглядывал в мою кунацкую. Жизнь моя сделалась очень незавидной, если не сказать несносной. Кто сколько-нибудь знал меня, тот не нашел бы во мне ничего прежнего, аульная жизнь страшно исказила все мое существо. Планы, над которыми я ломал голову далеко от родины, и единственная цель моей жизни рушились сами собой, как бы от прикосновения невидимой, волшебной силы. Место их заступили апатия и томительное бездействие. Черная тоска грызла душу, а сознание своего бессилия отравляло и приводило меня в отчаяние. Целые дни я никуда не выходил из кунацкой и все лежал одетый, на кровати или, подсев, к маленькому деревянному окну, глядел в противоположную сторону речки. Прямо против моего окна белели две красивые сакли, принадлежавшие соседу. Я так часто смотрел на них, что знал наизусть все пятна, испещрившие стены, знал и обитателей их, начиная от согбенного старика-хозяина до полной краснощекой хозяйки, с необычайно развитыми грудями, знал и прочих членов семейства со всеми их особенностями, но лучше всех изучил женщину средних лет, вероятно, служанку, которая каждый день по пяти раз спускалась к речке с длинным коромыслом на плече. Я читал в ее робком взгляде, в бледных чертах лица всю грустную историю ее жизни, безутешную скорбь угнетенной тяжелым рабством души и напрасный порыв подавленной воли… Но эти наблюдения не могли рассеять моей хандры: она извещала меня не налетом, а приютилась в сердце, как полновластная хозяйка, и медленно, час за часом, точила соки жизни…
Мне оставалось одно только удовольствие, одно утешение посреди грустной обстановки — это задушевные, уединенные свидания с Залихой. В них сосредоточилось все: и сладостное воспоминание о прошедшем, и тревожное ожидание в неясном будущем. Рядом с Залихой я забывал все-все, даже свое неопределенное положение среди собратов и их тяжкие оскорбления. Я решил жениться на ней. Препятствий к этому решению я не находил. Чем я не жених? — самодовольно спрашивал себя,— за мной все, что дает право на почетное место между черкесами. Происхождение — первая статья, а мое, благодаря Аллаху, самое почетное: отец князь, мать тоже из княжеского рода. Правда, покойный отец, придерживаясь рыцарского правила, не оставил мне завидного состояния, и я его не виню: взамен богатства он оставил имя отважного наездника,— имя, пред которым благоговеет всякий, кто владеет винтовкой и правит конем, имя, заменяющее между черкесами все добродетели. Недаром же говорил отец в редкие минуты сердечных излияний: ‘Сын мой, много прожил я в этом суетном мире, много всякого добра нажил, но тебе ничего не оставляю, все, что добыл я своими трудами, пошло по чужим рукам, но всякий про твоего отца скажет: ‘жил он, как настоящий черкес, и бог дал ему царство небесное’. Богатство ничтожно, оно — как роса, что пропадает с первых лучей солнца. Будь ты достойный человек, будет и богатство и честь, а будешь негодный — и с богатством ничего не сделаешь. Помни мои слова, не скупись ни в чем, будь щедр на хлеб-соль, на дары, тогда только можешь предстать с чистым лицом перед судом того, кто правит нашими делами, тогда и я не отвергну от тебя лица’. Отец мой говорил, вдохновленный воспоминаниями об иных людях, об иных правилах, он не заметил, что пережил свой богатырский век, что от очей его ускользнул великий переворот, незаметно совершившийся в жизни и понятиях соотечественников.
Кроме клада, завещанного отцом, я имел и другие причины надеяться на благополучный исход задуманного дела. Я был молод и стоял на счастливой дороге. Следовательно, думал я, на моей стороне и почетный род, и слава отца, и моя собственная служба. Кроме того, отец Залихи был полковник русской службы, стало быть, лучше, нежели кто-нибудь другой, мог. оценить меня по достоинствам… Мне так и виделось, что отец Залихи, при первом намеке о моем намерении, кинется мне на шею, чего, конечно, никогда не бывало в наших суровых горах и едва ли когда будет. Виновником всего это была моя юность и счастливое время радужных мечтаний.
Решившись во что бы то ни стало жениться на Залихе, я, однако, ничего не говорил ей об этом, потому что заранее был уверен .в ее согласии. Посещения мои и долгие разговоры не прекращались, а откровенность княжны возрастала с каждым днем, так что раз даже княжна решилась высказать недоступную для черкешенки мысль о свободном выборе жениха. Я понял намек и не мог более утаить от нее своего намерения.
— Правда,— говорила княжна,— идти поневоле за нелюбимого человека несчастье для девушки. Как жить в доме, где нет согласия, где муж презирает жену, а жена… о, я не знаю, зачем родители губят своих детей!
— Да ведь здесь,— сказал я,— родители уверены, что после брака девушка полюбит кого угодно.
— О, нет! — вскричала Залиха с негодованием.— Они ошибаются, если так думают. Нелюбимый человек всегда останется противным, разве после брака еще более опротивеет… Нет! Ради самого Аллаха, не верь этому. Пусть уже одни родители потешаются своей выдумкой.
Залиха так разгорячилась, что невольно схватила правую мою руку, рука ее горела, лицо изменилось, прекрасные губки судорожно сжимались. Что мне оставалось делать в такую критическую минуту, когда сердце, сжимаясь от робости и какого-то непонятного желания, казалось, вот-вот вылетит из груди? В упоении я прижимал Залиху к груди и первый раз поцеловал ее горевшие уста жгучим поцелуем… Княжна вздрогнула, но я еще сильнее прижал ее к себе.
— Поверь, Залиха,— прошептал я, задыхаясь от стеснения в груди,— поверь, пока я жив, ты не подвергнешься угрожающей тебе участи… я твой до могилы, только скажи, согласна ли ты быть моею женой?
Ничего больше не мог я выговорить. Залиха тоже молчала, все еще оставаясь в моих объятьях. Я повторил свой вопрос.
— Я люблю тебя,— проговорила она, потупив глаза,— за тебя или ни за кого в мире.
Дня четыре спустя после этой патетической сцены, я возвращался от княжны, полный отрадных надежд и самых игривых мыслей. И куда, спрашивается, делась моя хандра? Было поздно: аул погружен в глубокий сон. Незаметно я подошел к речке, и правая нога была уже на мосту, как вдруг мелькнул в стороне огонь. Я остановился и пристально рассмотрел саклю, из которой выходил свет. Она принадлежала старшему сыну Бей-мурзы, который успел уже изъявить мне свою дружбу и дал заметить, что готов поддержать давнишнее расположение наших отцов, если только с моей стороны не будет препятствий. Я, разумеется, не остался в долгу и тем охотнее высказал свою готовность, что сын Бей-мурзы с первой же встречи мне понравился. Наружность его была очень счастлива. От посторонних только и слышалось, что он единственный. молодой человек, имеющий право называться черкесом, что его нельзя упрекнуть ни в чем, хотя ближайший ценитель — отец весьма неучтиво выгнал его из своего дома. Причиной такого поступка Бей-мурзы, как узнал я после, была неудержимая страсть, господствующая и до сих пор в черкесской молодежи, несмотря на неизбежность расправы. Порок этот будет существовать до тех пор, пока не искоренится пагубное убеждение, что воровство есть признак удальства и предприимчивости. Такое убеждение составилось не сегодня и не вчера, оно имеет историческое значение. Черкесы, как и все народы, имели свой героический период, когда умение обманом или мечом добывать средства к существованию, естественно, сделалось необходимой принадлежностью человека в такую эпоху. Но Кавказ подпал под власть России, рыцарские правила столкнулись с новым, враждебным порядком и рушились, а вместе с ними, разумеется, исчезла и законность насильственного присвоения чужой собственности, место ее заступила необходимость честного труда. Кавказская молодежь, воспитанная преданиями прошедшей жизни, не могла вдруг, приняться за соху, или вступить в воинские ряды евоих завоевателей.
Соха не соответствовала ее аристократическим наклонностям, а служба под знаменами иноверцев запрещалась религией, да и гордость не позволяла, и вот из прежних героев образовалась шайка беспорядочных людей, которая, боясь заслуженного наказания, прячет концы своих непозволительных похождений как можно дальше. Сын Бей-мурзы принадлежал к этой шайке, и поэтому благоразумный отец, не желая отвечать за его проказы, держал его от себя подальше.
Невидимая сила влекла меня к сакле сына Бей-мурзы.
Как кошка проскользнул я в узкое отверстие, сделанное в ограде аульными бабами для того, вероятно, чтобы, выгоняя телят со двора, не тянуться до ворот, где каждое утро толпится куча мужчин, не без осторожности приблизился я к дверям и хотел уже переступить порог, как вдруг услышал свое имя. Я остановился, как оглушенный сильным ударом, в, голове мелькнула мысль, что, войдя в саклю так неожиданно, могу навлечь на себя подозрение в подслушивании, да и время было вовсе не для визитов. Если бы не долетевшее до слуха имя мое, я бы тотчас удалился, но, к несчастью, любопытство было слишком сильно затронуто: зачем вспоминают обо мне, как говорят, с худой или хорошей стороны? — спрашивал я себя, стоя с полчаса неподвижно, наконец, любопытство превозмогло чувство собственного достоинства, и я поспешил скрыться позади сакли в густой траве. К счастью, в стене оказалось порядочное отверстие, притаив дыхание, я прильнул к нему ухом. Речь действительно шла обо мне.
— Да что же в самом деле выдумал этот свиноед,— говорил хозяин запальчиво,— связаться, да с кем еще? С моей племянницей! Ну, положим, он дурак, не знает наших обычаев: но чего же глядит сама Залиха? Неужели она его любит?
— А ты как бы думал? — прервал другой голос.— Посмел ли бы он просиживать с ней наедине до поздних петухов…
— Мерзость и срам! — воскликнул хозяин.— Весь аул об этом знает… Или в чехлах наших бузина вместо винтовки, или не знает, подлый раб гяуров, что оскорбление нашей чести никогда и никому не проходило даром? (Тут было исчислено несколько фамильных жертв, имена которых не припомню). Кораном клянусь, будь у меня пук бабьих волос на месте усов, если не застрелю его, как собаку, в его же собственной сакле.
Не знаю, что почувствовал я в эту минуту, только вся внутренность моя горела, будто кто приложил к ней раскаленное железо. Участь моя зависела от неожиданного выстрела из щели моей же сакли. Человек, звавший себя моим другом, умышлял убить меня. Но все это было лишь одним началом.
— Не лучше ли поймать его на самом месте,— присоветовал третий голос, по всем признакам принадлежавший более пожилому, следовательно, благоразумному человеку,— это гораздо удобнее. Я разведаю, когда он будет у Залихи, мы все придем вовремя.
— Свяжем его по рукам и ногам,— добавил второй голос.— Подстрелить, пожалуй, легко, да не так удобно — врагов наживешь: у него двое братьев-головорезов, да он, русский офицер, а вы знаете, какой народ русский. Найдут где-нибудь мертвого солдата,— кажется, что тут удивительного, нет, давай раскапывать, кто его убил, от чего он умер, как будто это очень нужно.
Сын Бей-мурзы долго не соглашался на это предложение, доказывая ясно, что человек, осмелившийся оскорбить честь его дома, не должен существовать на земле. Признаюсь, я более одобрял его намерение, несмотря на варварство и подлость, оно мне казалось гораздо благороднее, чем предложение неизвестной мне особы. Смерть, какого бы рода она ни была, не могла запятнать моей чести, а быть позорно связанным и оскорбленным, значило оставить на своем имени вековое, ничем неизгладимое пятно. К изумлению, сын Бей-мурзы показал, несмотря на Свои громкие заклинания, что он очень скоро отступил от прежнего намерения. Ареопаг кончил совещание тем, что решился на другую же ночь поймать меня на месте свидания с Залихой.
С тяжелыми мыслями на сердце, с досадой на себя за излишнее любопытство я воротился домой. Из этого рокового разговора я понял безотрадное положение между черкесами человека, вкусившего сладость просвещения, человека, умеющего ценить в себе если не высокие дарования, то, по крайней мере, достоинства человека, как самостоятельной личности.. Горько было разувериться в своих надеждах! Моя служба, моя карьера, на которые я так твердо полагался, обратились вдруг ни во что, мало того: они даже помрачали мое происхождение во мнении людей, в пользу которых я готов был пролить свою кровь, пожертвовать жизнью. Эти самые люди смотрели на меня, как на подлого наемника, продающего свои услуги на вес золота. Они презирали меня и стыдились иметь со мной какие-либо связи. И все это за, то, что я не принадлежал к их кружку, не разделял их интересов, не принимал участия в их грязных похождениях, за то, что судьбе угодно было вырвать меня из родной среды и бросить далеко, в чуждое общество. Что могло быть оскорбительнее такого недостойного взгляда на мои помыслы!
Несмотря на неожиданное огорчение, в ту ночь я не испытал тяжелой бессонницы, необходимого следствия сильных душевных потрясений. Правда, во сне мне казалось, что я все еще стою позади знакомой сакли и слушаю над собой бесчеловечный приговор, но все-таки я не вздрагивал и не просыпался. Приветливые лучи утреннего солнца с веселым щебетанием птичек застали меня в постели. Было уже около десяти часов, когда я пошел к матери и сестрам. Под их радушным, веселым говором я совершенно позабыл о подслушанном разговоре, говорил очень много о том, о сем и, против обыкновения, подшучивал над сестрами. Так наступил полдень, с ближайшего минарета раздался призывный голос муллы. Старшая сестра вывела меня из сакли: мать осталась молиться. Сестра спросила, где был вчера и, когда я отвечал с улыбкой у Бей-мурзы, начала упрекать меня в скрытности, наконец, открыла, что и она и весь аул знают о моих связях с княжной Залихой, а в заключение просила прекратить свидания, чтоб не случилось чего недоброго.
Разговор мало-помалу становился мне не по силам, я горячился, сердился, как бы дело шло с противниками, наконец, не выдержал и убежал в кунацкую, чтоб наедине обсудить свое положение.. С горем пополам я проводил последние лучи заходящего солнца за вершину отдельных гор, вечерний мрак покрыл землю’ и мысли мои приняли новый оборот.
После разговора с сестрой я старался обдумать прочный план к будущим действиям, но остался при одном старании: голова, решительно отказывалась от всякой работы, а известно, что чем: больше и упорнее мы преследуем какую-нибудь мысль, тем быстрее она от нас убегает. Известно также, что мрак ночи сильно возбуждает к действию все чувства души. Я испытал это на себе. С наступлением ночи я проснулся словно от глубокого сна, а в, голове, за несколько часов отказывавшейся от работы, возинкли два жгучие вопроса — идти ли к Залихе по обыкновению или: остаться дома. Благоразумие требовало остаться, но до него ли, было? Я предпочел пойти навстречу явной опасности.
Остаться дома мне казалось преступлением, непростительным малодушием. ‘Неужели, думал я, зверское намерение нескольких ветреных негодяев заставит меня отказаться от свидания с любимой девушкой’. Больше же всего я опасался, чтоб до княжны как-нибудь не дошел слух о гнусном заговоре. Как черкешенка, она! могла подавить свое чувство, если бы я оказался трусом. Я колебался, но человек, присланный от Залихи, довершил мое решение: она требовала, чтоб я явился немедленно. Я дождался того времени, когда жители, совершив вечернюю молитву, отходят на сон грядущий и, насыпав на полку пистолета свежего пороха, вышел! из кунацкой. Переходя мост, я невольно посмотрел на роковую саклю, где без всякого стеснения решили мою участь: в ней не было огня, потому невозможно было отличить ее от множества других саклей, все они сливались в одну темную, неопределенную массу. Я подошел к ограде, окружавшей саклю княжны, осмотрелся кругом и осторожно подкрался к калитке, она, была только притворена, вероятно, по распоряжению княжны. В кухне и других строениях огни были потушены, а двери и окна задвинуты засовами. Только из отделения княжны, сквозь неплотно притворенные ставни, выходил тонкой струей дребезжащий свет свечи. Я подошел к двери и тихо стукнул. Вмиг послышался шорох, легких черевиков, дубовые двери растворились без шума, я вошел, княжна притворила двери и провела чрез сени, отделявшие ее покой от покоя бабушки.
— А ведь ты не хотел идти ко мне сегодня,— сказала она тихо и тоскливо.
— С чего ты это взяла? — спросил я, тихо садясь около нее.
— По всему видно. Мне недаром как-то скучно сегодня. Сестра отправилась ночевать к тетушке и взяла с собой девушек, а бабушка ложится с курами.
— Как же ты теперь одна, без прислуги?
— Мне прислуги не нужно,— отвечала Залиха.— Бог с ней совсем! Давно я хотела поговорить с тобой. Все время не обращали внимания на окружающих, а они зорко за нами следили, все, что мы ни говорили, известно в ауле. Все в доме смотрят на меня косо: даже сестра переменилась ко мне, но все наши домашние не так опасны, как семейство Бей-мурзы… Сегодня старший его сын зашел к нам, посмотрел так страшно, что я поскорей ушла к бабушке. Какая-то беда грозит и тебе и мне, это я предчувствую.
— Да по какому же праву каждый бездельник в вашем доме присматривает за тобой. Неужели и бабушка не понимает, что ты вправе распоряжаться своим сердцем, как знаешь.
— Она любит меня, да что толку? Бедная бабушка в своем доме кукла, щепка — ничего больше.
— Да кто ж управляет вашим домом?
— Тетка,— отвечала княжна,— хотя она и не живет здесь, но без ведома ее у нас ничего не делается, тетка меня никогда не любила и теперь на меня злится. Бабушка же так хила и слаба, что от всей души верит в тетушку.
— А отец? — спросил я, чувствуя, что этот простой разговор будет иметь великое влияние на нашу участь.
— Никто здесь не знает, существует ли он на свете. Он живет между русскими, он к нам не пишет, за все это время был только раз, и то как будто не в свой дом приехал,— на меня и на сестру только поглядел, да и только…
— Да что же ты будешь делать, когда умрет бабушка? — спросил я.— На отца плохая надежда — куда же ты пойдешь с сестрою?
— Тогда перейдем к тетке, или…— Княжна замялась и краснея потупила глаза, на которые набежали слезы.
Я понял ее недосказанную мысль — и передо мной промелькнула горькая участь черкешенки. Злая тетка, хилая бабушка, отец, по всей вероятности отступившийся от родного края и семейства, замужество с каким-нибудь безобразным джигитом… и никакой будущности, ни тени заступничества ниоткуда! Сердце мое обливалось кровью.
— Итак,— начал я, после продолжительного молчания,— положение твое незавидно, милая Залиха! Ты сама знаешь, как я люблю тебя. Еще несколько дней назад я думал, что ничто не помешает мне назвать тебя своей женой — теперь я вижу, что здесь все против меня и тебя. У кого должен я просить твоей руки? Тетка твоя нас ненавидит, Бей-мурза…
— За твою просьбу тебя оскорбят как мальчишку,— добавила Залиха.
— Я даже не знаю, где живет отец твой…
Княжна вздохнула и покачала головой как бы отклоняя от меня и это последнее средство.
— Если так,— проговорил я дрожащим от волнения голосом,— мне надо увезти тебя подальше отсюда.
— Куда?
— Туда, где я служу, в Россию! Согласна ли ты на это, моя милая, дорогая Залиха?
Княжна устремила глаза в землю и, казалось, слова мои ‘в Россию’ ее поразили!
— В Россию, в Россию, нет! Уж лучше побывай у Бей-мурзы,— проговорила она после маленького раздумья.— Он, может быть, пожалеет меня… а если он откажет, тогда…
— Залиха! — проговорил я с горячностью.— Требуй от меня все, что угодно, но не говори мне о Бей-мурзе. Никогда не унижусь перед этим дикарем, никогда не перенесу его отказа и зарежу его или сам прощусь со светом, Зачем прибегать к унизительным мерам, тогда как ты свободна располагать собой, когда ни совесть и ничто в мире не может тебя упрекнуть… Мало ли у нас случаев, что девушки оставляют отца — мать для избранных? Что ж ты молчишь, Залиха? Ты не знаешь, что за люди — русские: одно их имя тебя пугает по-пустому, от души полюбишь их… Друг мой, душа моя! Ради Бога, не бойся пустой мысли, ведь этого я потребовал бы даже в таком случае, когда бы твои родные и согласились на наш брак. Бросить свою службу я не могу, оставить же тебя в ауле и подавно… Ведь и отец теой в России — мы его там отыщем, и он же тебя простит первый…
— Аллах! Как я несчастна! — вскричала Залиха, быстро поднимая голову.— О, зачем мать родила меня?
— Да ведь ты не одна обречена на борьбу с обстоятельствами — с тобой человек, готовый умереть для твоего счастья. Мне нечего говорить больше. Делай что хочешь: а я скажу одно — не ты первая и не ты последняя бежишь из родительского дома.
— Да ведь не в Россию бегают,— робко возразила княжна.
— Ну, так оставайся здесь! — вскричал я с досадою.
— О, с тобой — хоть в ад! — вскричала в свою очередь Залиха и бросилась прямо мне на шею…— Только ради самого Аллаха скорее, скорее, я не могу здесь оставаться — мне совестно будет смотреть в глаза сестре и бабушке.
В это самое время послышался шорох за дверью. В одно мгновение я вырвался из объятий княжны и с кинжалом в руке выскочил из комнаты, готовый на все. Темнота на дворе скрывала людей, но сильный треск сухого плетня, чрез который прыгнуло несколько человек, убедили меня, что наш разговор не остался тайной.
До сих пор весь аул мог знать, что мне княжна нравится, что я говорю с ней у ворот ее дома — но посещение девушки ночью, в ее комнате… Узнанное и перенесенное болтунами, грозило нам обоим страшной бедой. Я вернулся к княжне и, по моему встревоженному лицу, она поняла, в чем дело. Мы условились бежать завтра же,— медлить было нечего. Уйти из аула тотчас же оказывалось опасным — люди, нас подслушавшие, вероятно, были невдалеке. Я посидел еще немного и, попросив княжну приготовиться к назначенному сроку, пошел домой, всю дорогу я не выпускал из руки пистолета со взведенным курком. Предосторожность оказалась излишнею: я без всяких приключений добрался до своей кунацкой. В эту ночь, едва ли не впервые, я испытал мучительную бессонницу. Мрачные мысли, страшные, дикие предположение роились в голове и беспощадно терзали меня. Всего сильнее занимала меня мысль: почему мои враги и сын Бей-мурзы не напали на меня дорогой? Трусом из них не был никто. Оскорбленный черкес способен на самые дерзкие предприятия. Оставив намерение поймать меня на месте свидания с Залихой, противники мои, без сомнения, решились воспользоваться моим свиданием и разговором с княжной. Если горец отказался от скорого мщения,— значит, он готовит хитрость, которая опаснее кровавой встречи. В таких предположениях и догадках я ворочался с боку на бок до восьми часов утра и уже готовился приподняться с постели, как в дверях раздался стук — чего никогда не бывало.
— Кто там? — спросил я.
— Пора вставать, душа моя,— отвечал знакомый голос старика Ибрагима, который посещал меня очень редко и, конечно, на этот, раз пришел недаром.
Проворно вскочив с постели, я наскоро натянул бешмет, поправил смятую постель и отворил дверь.
— Э, да ты, как я вижу, далеко отстал от своих отцов,— говорил старик, медленно входя в саклю,— ну можно ли так долго спать? Смотри, солнце уже на целый аркан поднялось. Эх, у нынешней молодежи кости стариковские!.. На что уж я, благодарение Всевышнему, восьмой десяток доживаю, отца твоего ребенком помню, и то раньше тебя поднялся.
— Что ж делать, тхамада {Старший.},— возразил я,— одни люди на других не похожи. Отцы наши жили так, а мы иначе.
— Понимаю,— мрачно проговорил старик, садясь на скамью,— только не время тут виновато, а гяуры, что к нам подсоседились… Но дело не в этом. Живите себе, как, хотите, как умеете. Нам, старикам, не соваться в ваши дела, да и советы наши для вас что лай собаки. А я теперь, если угодно выслушать, пришел от княгини с поручением.
Я изъявил согласие и приготовился выслушать речь тхамады, но не скоро понял сущность поручения. Добрый старик, по обыкновению всех стариков, начал едва ли не от сотворения мира. Прежде всего он коснулся услуг, бог весть когда оказанных покойному родителю, привел несколько примеров своей усердной службы, далее припомнил десяток пословиц, из которых каждую можно было толковать так: — ‘молодой человек, слушайся людей старых’.
— Затем, князь мой,— приступил он наконец к делу,— я пришел не от себя, а от княгини, твоей матери. Ты огорчил и ее, и самого храброго из узденей наших… Не дальше, как сегодня утром, Бей-мурза присылал просить княгиню, чтобы она поудержала тебя от детских шалостей.
— Об этом пусть просят меня, а не мать,— сухо возразил я, поняв всю язвительность послания.— Мать моя женщина, за свои поступки отвечаю я сам, а никто другой…
— Не мешай, пожалуйста,— бесцеремонно перебил старик,— ты ничего не смыслишь. Тут нужно хладнокровие, а где ты его возьмешь, когда и верному слуге не даешь сказать слова? Бей-мурза жалуется, что ты связался с княжной Залихой. А так как он на днях сговорил ее за богатого князя, так ты сам хорошо понимаешь…— При этих словах я побледнел так, что добрый старик сжалился надо мною. Что-то вроде сожаления мелькнуло в его глазах.
— Ты этому не удивляйся,— начал он кротко.— Наш черкес стал скрягой, чести в нем лучше не ищи, нашелся богатый жених, чего ж держать девушку? Тут тебе нечего делать, подумай лучше о матери. Или весело княгине, что ты из-за девчонки потерял дружбу такого семейства.
— На что мне эта проклятая дружба,— возразил я резко.— Я не позволю вмещаться в мои дела. Я напишу к отцу Залихи, я переговорю с ней…
— Ну, переговорить-то тебе не удастся,— возразил Ибрагим холодно.
— Почему не удастся?
— А потому,— отвечал старик,— что Бей-мурза еще ночью увез Залиху и запер ее там, куда и сам шайтан не проберется. Не хочешь слушаться нас, ищи ее сколько хочешь, а княгиня, твоя мать, коли ты снова станешь дурачиться, проклянет тебя и при свидетелях откажется признавать тебя сбоим сыном. Вот зачем я пришел сюда, а теперь делай как сам знаешь.— С этими словами обиженный старик живо соскочил с места и, схватив суховатую палку, почти выбежал из кунацкой.
Несколько минут стоял я как вкопанный: язык онемел, и если бы н-е стыд, то я залился бы горячими слезами.
Преодолев свое отчаяние, я кинулся к дому, где жила Залиха. Все было пусто и кругом, и в доме. Все обозначало отъезд, спешный, но обдуманный заранее и исполненный осмотрительно. Бей-мурзы тоже нигде не было, в сакле его я нашел только слугу, оставленного дома и отдававшего его поручение моей матери — на все расспросы, обещания, угрозы он отвечал упорным молчанием.
Как сумасшедший, я стал ходить по аулу, и тут-то вполне горько уразумел мое одиночество на родине! Не было человека, к которому мог бы я обратиться за советом, не было простого слуги, который захотел бы ответить слово на мои расспросы. У Бей-мурзы было много родни по соседним аулам: ни в один из них не было мне доступа — в каждом меня встретили бы как врага или шпиона!
Бедная Залиха! Какие гонения должна была она вытерпеть за это ужасное время! И аульная сплетня не пощадит ее, на нее укажут пальцами за то,, что она полюбила человека, сблизившегося с русскими! И я был, единственным виновником несчастья девушки… Оправдал ли я перед ней свои обещания, умер ли у дверей ее темницы? Бросился ли я с отчаянием истинного горца на ее родных и гонителей хоть затем, чтобы умереть от их кинжалов? Я почувствовал, что меня во многом расслабило европейское воспитание, и что в душе моей нет сил на какое-нибудь отчаянное дело, которое разом или бы погубило меня, или бы сблизило меня опять с любимой женщиной.
Дни шли за днями. Я писал к отцу Залихи в Россию и не получил ответа. Я роздал все мои деньги, выспрашивая вестей, по ночам ездил в соседние аулы, все понапрасну. Мать моя занемогла, и я должен был на несколько дней оставаться дома. В эти дни единственный из моих слуг, на которого можно было положиться, привез наконец вести от Залихи. Ее продержали несколько дней взаперти неподалеку от аула и выдали замуж, наскоро, в дальнюю сторону, за какого-то князя…
Прошло с лишком два года. Домашние обстоятельства заставили меня покинуть на время службу. Опять я дома, в кругу родных, в той самой сакле, где впервые боролся с детскими порывами сердца. Но, боже великий, сколько перемен произошло в эти два года! Как я устарел, изменился в такое непродолжительное время!
Заглядывая в свои записки, я едва узнаю себя! С каким детским простодушием вверился я золотым мечтам юности! Все необузданные порывы сердца, все безумные желания перегорели в груди, все испарилось и улеглось, как стоячая вода в озере. Только светлый образ предмета первой юношеской любви отрадно мелькает на темном фоне моего горизонта, и в этом жалком пепелище поднимается иногда угасшее чувство, не то, которое некогда не давало мне покоя, но скорее чувство сострадания к несчастной девушке, живой укор для расслабленной моей совести.
Сведет ли меня судьба вторично с таким существом? Никогда. Человеку не возвращается однажды утраченное счастье — иначе на земле расплодилось бы много счастливцев. Бедная Залиха достойна была лучшей участи, ее смелая, любящая душа могла украсить любую из женщин, но оковы невежества не дали ей развиться даже в том жалком кругу, в котором предназначено было ей действовать. А сколько подобных ей девушек сделалось жертвой корыстолюбия своих полудиких семейств! Говорят, что в высокоразвитых обществах продажа женщин не редкость,— а у нас в горах она не только не редкость, а общее правило.
Есть о чем сожалеть, есть о чем призадуматься. Грустно, тяжко становится на душе, когда подумаю о собратьях. Низость, продажность, обман — все это гибельно развивается среди народа, который когда-то не был чужд рыцарских правил и чтил имена предков. Что ж будет дальше? Есть ли какие верные залоги на лучшее будущее? Такие вопросы придут на мысль каждому, кто с участием проследит жизнь черкесов. Что касается до меня, который прежде пылал пламенной любовью к службе своих соотчичей, то я потерял всякую надежду сделать для них что-нибудь доброе. Да едва ли хватит и желания! Я так много перенес и пострадал на родине, что нужна нечеловеческая твердость для помыслов о преобразовании наших обычаев. Тяжело и горько тому, кто отступит от своей среды, и тяжело будет всякому из моих земляков, который хоть, в чем-нибудь отделится от своих сверстников. И эти несчастные падут один за другим до тех пор, пока не пересилят массы… Утешусь по крайней мере тем, что и я по мере сил своих когда-то мечтал о том, чтобы трудиться для дела просвещения, что и я преследовал какую-нибудь цель в жизни и… кто знает? Может быть, я посеял незаметно семя, плодом которого воспользуется другой, более счастливый человек. И то благо…

II. УЧЕНИК ДЖИННОВ

…Опять я дома. Аул, по-видимому, нисколько не изменился, а на самом деле время произвело много перемен. В тех местах, где прежде прыгали телята, да гуси щипали траву, красуются теперь новенькие сакли переселенцев из других аулов. Много старых саклей покачнулось в сторону и, не будь толстых подпор, давно бы повалилось. Безжалостное время разрушительно коснулось и самих обитателей саклей. Многие из них заняли свои последние места на кладбище далеко от аульной ограды, другие так постарели, что их и не узнаешь. Молодые люди переженились, остепенились, и почтительно уступают дорогу подрастающему поколению. Все изменилось в большей или меньшей мере… Разве не то же происходит во мне? Давно ли я мечтал о преобразовании своих собратьев? А теперь я думаю о другом, преследую другую цель с прежним жаром. Я принимаюсь за перо с тем, чтобы передать бумаге разные любопытные черты из нашей жизни. Материалов пропасть. Целое необработанное поле лежит предо мной. Нужно же когда-нибудь занять нам свой уголок в огромной семье человечества: нужно же нам знать, что мы такое, и нужно, чтобы и нас узнали… Много, очень много можно бы сделать на этом поприще человеку, более сведущему, имеющему более твердости и воли. Но скоро ли найдешь такого человека? А до того времени я сделаю что могу. Окончится ли новое предприятие также ничем, как все мои начинания, или найдет лучший исход,— известно одному богу. Хорошо и то, что есть чем убить праздное время. Начну свои описания с того, что более меня поразило и что некоторым образом может служить извинением неуспеха моего в деле преобразования собратьев.
Наскучив сидеть дома, я отправился в аул родного дяди. Дядя — простодушный, добрый человек лет сорока пяти — принял меня радушно, насколько позволяли обычай и этикет соотечественников: много расспрашивал о моей службе, о моих дальнейших надеждах, словом, коснулся всего, что может интересовать близкого нам человека. Получив на все удовлетворительные ответы, он поблагодарил Аллаха за милость и покровительство, а потом незаметно перешел к себе. Вопреки моим ожиданиям в рассуждении о хозяйстве и прочем дядя выказал практический ум, навык и глубокое соображение. Качества эти очень редки, или если к бывают, то вовсе не высказываются в черкесах. Сколько раз ни случалось мне рассуждать с этими людьми, всегда собеседник мой и рассказчик немилосердно хвастался чужими или своими подвигами. После таких рассказов я думал, что полезнее было бы позабыть подвиги удальства и заняться мирными делами. Дядя мой был первый, от которого я услышал о земледелии, скотоводстве к прочих полезных занятиях. Я душевно обрадовался этому. В деле военном он нисколько не отставал от других, даже, по общему свидетельству, отличился в двух кровопролитных стычках, имея в душе глубокое религиозное чувство, чуждое кощунства, но, к сожалению, не чуждое фанатизма. Как питомец старого поколения, он питал в душе непримиримую вражду к русским, но никогда ни словом, ни делом не обнаруживал этого нерасположения. Умный,, проницательный, он не мог не заметить благотворного во многих отношениях влияния русских, но при всем том моя просьба, чтоб он отправил одного из своих сыновей в корпус, осталась тщетной. ‘Бог с ними, пусть себе остаются дома. Зачем мне, на краю могилы, брать на душу грех?’ — был его ответ, всегдашний и неизменный.
Вечером в кунацкой старика составился порядочный кружок из почетных стариков аула. От молодого горца никогда не добьешься путного — он так и наровит щегольнуть винтовкой и конем, а эти вещи давно уже перестали занимать мое воображение. Я с нетерпением озирался кругом и жадно ловил малейшее движение гостей — вот-вот, думаю, кто-нибудь откроет свои благоразумные уста и умная, сладкая речь польется рекой. Не тут-то было. Разговор как-то не клеился, старички перебрасывались незначительными вопросами и ответами. Я потерял терпение и готовился выйти из сакли на чистый воздух, как внесли два столика с горячей бараниной и два толстых кувшина с шипящей бузой: все это очень приятно подействовало на стариков: разговор оживился. Один из столиков поставили около дяди, к нему подсели трое, а другой столик окружили остальные. Я не сел, несмотря на все просьбы стариков. Один из гостей, сидевший за столом дяди, покусился было доказать, что так как я более русский, чем черкес, то этикет нисколько не нарушится, если сяду в присутствии дяди, но его скоро заставили замолчать, доказав убедительнейшим образом, что всякий человек, где бы он ни был воспитан, должен строго соблюдать приличие в своем родном кругу. Тема эта, а главное, крепкая медовая буза, окончательно развязали языки старикам. Пошли воспоминания, приключения всех родов и свойств — и ужасные и очень обыкновенные, поевши и промочив горло, старички мои так воодушевились, что начали даже подтрунивать друг над другом.
— Эх ты, кривой черт,— говорил один гость с красными щеками и такой же бородой, сидевший за вторым столом, обращаясь к старику с одним глазом и общипанной бородкой,— зачем ты купил молоденькую служанку, а?,
— Поздравляем с обновкой! — раздалось несколько голосов.
— Именно с обновкой,— подхватил краснощекий.— Хе, хе, хе! Даю отрезать-нос, если кто-нибудь из вас знает, какая славная обновка у нашего кривого черта.
— Перестань, пожалуйста, болтать вздор,—перебил наконец кривой, выведенный из терпения.
Большая половина компании засмеялась и еще более смутила охотника до молоденьких служанок.
— Подавайте кривому бузы! — заорал краснощекий.— Лейте ему бузы, он подавился! — Громкий хохот раздался снова, но кривой старик, казалось, не требовал ничего лучшего, беспрекословно осушил две огромные чашки бузы и позабыл свою досаду.
— Ну, теперь твоя очередь, ученик джиннов! — произнес краснощекий, вообще обнаруживавший сильное покушение к злым выходкам.— Расскажи-ка кое-что из своих чертовских похождений! —
Ученик джиннов оказался хладнокровнее кривого старика: он не показал даже вида, что слышал, и продолжал с большим искусством отрезывать жирные кусочки баранины.
— Что ж ты молчишь? — допытывался краснощекий.— Или черти привязали язык твой веревочкой?
— Дурак ты,— молвил ученик джиннов, не поднимая головы,— коли я ем, так значит, язык не привязан.
— Да, да, один Аллах знает, что ты делаешь со своими учителями,— проговорил краснощекий, заметно затрудняясь хладнокровием противника.
— А коли один Аллах знает — так тебе тут болтать нечего! — докончил ученик джиннов.
Краснощекий послушался совета и никого более не тревожил. Но его таинственные намеки сильно меня заинтересовали. Я начал внимательнее рассматривать ученика джиннов. То был мужчина средних лет, среднего роста, бледное сухощавое лицо, с едва заметными морщинами, с темно-каштановой бородой, было приятно на вид (в юности его оно, вероятно, было очень красиво), его маленькие, серые глаза, исчезавшие в глубоких впадинах, и тонкие, правильно очерченные губы, придавали ему насмешливое выражение. Одет он был просто, но чрезвычайно опрятно. Желтая черкеска без всяких украшений, белая папаха с черным околышем, бешмет тоже из какой-то черной материи,— не пристыдили бы хозяина при дворе самого взыскательного князя… Когда ученик джиннов встал из-за стола, я заметил, что он прихрамывал на правую ногу. Во весь вечер он не произнес ни слова, но мне все казалось, что он деятельно участвует в разговоре — его глазки то и дело перебегали с одного гостя к другому. Никто, даже краснощекий сатирик, не выдерживал долгого их взгляда.
По всему было видно, что ученик джиннов — лицо значительное, заслужившее, бог весть почему, особенное уважение почетных представителей аула. Это высказывалось в его взоре и движениях, исполненных достоинства и какого-то притязания на господство. Личности, подобные ему, не исчезают в толпе.
Когда гости отправились по домам — кто верхом, кто пешком, я спросил дядю, кто такой ученик джиннов, и отчего краснощекий назвал его таким странным именем. ‘Расскажу завтра,— отвечал дядя,— это целая сказка’. Дядя отправился к себе домой, приказав принести мне ужин. Я отказался от ужина и лег спать.
Целую ночь мерещился мне ученик джиннов: его сухощавая фигурка то и дело прыгала передо мной. Сон мой был отрывист и неспокоен. Когда дядя пришел утром в кунацкую и спросил меня: ‘Что глаза красны? Не выспался, что ли?’ ‘Ученик джиннов не давал спать’,— отвечал я. ‘Не то еще будет, когда узнаешь о нем кое-что’,— возразил дядя таинственно. Еще более заинтересованный, я ему напомнил вчерашнее обещание. ‘Расскажу, так и быть!’ — начал дядя и приказал подать калмыцкого чаю для освежения горла. Из этого распоряжения я догадался, что история, ученика длинна, да при том очень интересна. Дядя придавал ей чуть ли не всемирное значение, потому-то и позволил мне сесть в углу, на конце длинной скамьи, сказав: ‘Теперь можно сесть, ни кого нет посторонних’.
Явился человек со столиком, на котором лежали и стояли хлеб, нарезанный на длинные тоненькие кусочки, две большие чашки из красного Дерева и с резьбою, ложки, масло в блюде и прочие принадлежности калмыцкого чая. Чай принес другой человек. Столик, как и вчера, был поставлен около дяди, а мне, хотя и не было Посторонних, порцию подали отдельно, на тарелке.
— Хаджимет, наш сосед, известный в народе больше под названием ученика джиннов,— начал дядя, хлебнув чаю,— шестнадцати или пятнадцати лет, не помню, начал ходить в медресе1 вместе с другими мальчиками аула. Скоро он определил всех своих товарищей,— и тогда как они целый год получали от муллы фалака {Удары по пятам.} за азбуку, он уже бойко читал хавтиск {Седьмая часть алкорана.}. Учитель очень полюбил Хаджимета за понятливость и за две коровы обещал его приготовить на свое место. Хаджимет уже заранее радовался, что. может сделаться аульным муллой, и еще больше стал заниматься. Чрез два года прошел весь Коран на память, в несколько месяцев повторил его еще раз, и уже думал взяться за перевод, как вдруг Аллах послал несчастье на его голову. Верно, так было ему записано на роду. Он заболел горячкой и два года ровно пролежал на постели, наконец, горячка обратилась в чертову болезнь (вероятно, то, что прежде называлось беснованием). Все знахари, старушка-лекарка, даже сам мулла, который сильно печалился об участи своего ученика,— все они ничего не могли сделать против страшной болезни. Хаджимет бесился, рвался из рук и кричал до тех пор, пока не показывалась пена изо рта, тогда он падал на землю без памяти. Родители сначала ухаживали за ним как следует, привязывали его к столбу во время бешенства, я потом погоревали, поплакали да и пустили сына на все четыре стороны. Хаджимет бродил из аула в аул, питался милостыней, одевался в лохмотья, какие бросали ему из жалости. Никто наверное не знал, где он проводил ночи: одни рассказывали, что он ночевал в мечетях, другие утверждали, что сами видели, как он, сидя на берегу реки, громко читал по ночам какую-то книгу. Раз, это было летом, во время покоса, две лошади выбежали из моей конюшни и прямо в степь. Конюха в то время не было дома. Я туда-сюда — никого из Мужчин нет. Нечего делать, продадут, думаю, лошади ни за что, и поехал их отыскивать. Становилось темно. Нет нигде вблизи лошадей, сквозь землю провалились. Еду дальше к Кубани, думаю — не пошли ли они напиться, нет и тут. С досады я стал на одном месте и смотрел… как вдруг слышу чей-то голос, прислушиваюсь — точно женский. Что за дьявол, думаю, кто же в такое время пойдет на берег, тем больше трусливая женщина? Подъезжаю к обрыву и смотрю вниз. Что ж ты думаешь? На камне сидит кто-то в белом платье, ноги в воде, держит книгу в руках и громко читает. Валлахи, я испугался, особенно, когда конь мой взвился на дыбы и пугливо бросился назад. Бог с ним, кто бы он ни был, подумал я, и скорее отъехал от берега. Долго еще доносился до меня голос незнакомца, сливавшийся с ревом и шумом реки, а конь мой зашагал так скоро, что я несколько раз оглядывался назад, чтобы удостовериться, не подгоняет ли Кто его… Когда я приехал домой, конюх сказал, что лошади отыскались в ауле, но я целую ночь не мог сомкнуть глаз. Вспомнив рассказы про Хаджимета, я догадался, что это был он. Вечером никто ни за какими пропажами не ходил к берегу.
Чрез несколько лет Хаджимет поправился совершенно, женился, завел хозяйство и стал жить хорошо. Только каждый раз в полночь исчезал из дому и возвращался как раз в то время, когда петухи прокричат три раза.
Он начал лечить больных от горячки и других болезней. Но, несмотря на просьбы и увещания бывшего своего учителя, он никогда не ходил в мечеть и дома не молился, а когда учитель спрашивал, зачем он это делает,— отвечал: ‘ваше учение никуда не годится, я учусь у таких людей, которые знают все, даже язык растений’. Мулла качал головой и, возвратившись домой, молился об уразумении заблудившегося… Между тем успехи Хаджимета в лечении росли с каждым днем и доставляли ему в большом количестве лошадей, коров и проч. Болела ли у кого голова, живот или что-нибудь другое — то тотчас к Хаджимету.
Князь Камбулат, у которого жена два года была одержима нечистыми силами, пригласил Хаджимета, обещав, в случае удачи, подарить ему десять кобылиц с жеребцом. Хаджимет, разумеется, не прочь от такой поживы, приехал к князю и тотчас потребовал, чтобы ему отвели отдельную саклю и позволили осмотреть наедине княгиню. После осмотра больной, он заперся в отведенной ему сакле и пять дней сряду не выходил оттуда. Говорят, он призывал в это время джиннов на совещание, наконец, на шестой день это было как раз в пятницу — приходит он к Камбулату.
— Ну что,— спрашивает тот,— как идет лечение?
— Все кончено,— отвечает он,— только прикажи разрыть четыре угла той сакли, где ты прежде жил.
— Да ведь сакля Давно поломана,— говорит Камбулат.
— Все равно,— отвечает Хаджимет,— лишь бы узнать, где она стояла.
Пошли к тому месту, где некогда стояла княжеская сакля. Место было обращено в стоянку для скота. Хаджимет взял палку, очертил квадрат и говорит: ‘Копайте вот эти четыре угла, а потом посмотрим’. Начали копать крестьяне Камбулата и к вечеру едва сладили — так много было навозу. Хаджимет посмотрел в ямы, пошарил в выброшенном навозе—ничего нет. ‘Копайте! — говорит,— посредине’. Пошли опять в работу лопаты и была вырыта широкая яма, по пояс самому высокому человеку. Хаджимет влез в нее, запретив смотреть на себя, а чтобы кто не полюбопытствовал, просил всех тут бывших отойти от ямы. Когда он. вышел из ямы, то держал что-то в руках. Все обступили его кругом и ждут, что он скажет. —
—- Вот,— говорит наконец Хаджимет, обращаясь к Камбулату,— вот причина болезни твоей домашней (супруги).— С этим он подал князю сафьянный мешочек, пожелтевший от навозу. Все, даже сам князь, разинули рты и молчат, не понимая, что бы значил мешочек. Хаджимет распорол мешочек и высыпал из него все принадлежности человеческого тела. Тут были и ногти, и волосы, и кусок человеческого мяса, и черт знает чего тут не было — всего не припомнишь.— Зрители отвернулись от гадостей, плюнули с негодованием, и каждый про себя прочел молитву. Хаджимет сжег всю нечистоту у изголовья больной, дал ей еще какое-то лекарство, и точно, что жена Князева выздоровела через неделю, а врач погнал домой десять кобылиц с жеребцом. После этого имя Хаджи-мета сделалось известным во всех аулах. Даже в Кабарду два-три раза приглашали его, и везде за ним шла удача, так что Хаджимет в скором времени сделался богачом.
Два месяца спустя после выздоровления княгини в нашем ауле заболела жена одного узденя, разумеется, тотчас Хаджимету говорят: ‘возьми от нас что -хочешь, только спаси больную’. ‘Спасение в руках Божьих,— отвечает Хаджимет.— Попробую’. Посмотрел на больную, покачал головой и после этого три дня пропадал из. аула.— На четвертый день утром, помнится в пятницу, является с какой-то желтой травкой. Он высушил траву на огне, раскрошил ее в мелкую муку и, сварив в козлином молоке, дал выпить больной. Аллаху одному известно, что за чертовская сила заключалась в траве, только она словно лопатой перевернула больной всю внутренность. Бывшие в сакле подняли было страшный вой, Хаджимет выгнал их прочь и строго запретил входить туда. Больная после долгих мук выкинула горлом целый ком рубленой соломы. Глаза ее прояснились, язык отнявшийся за несколько дней, снова получил способность говорить. Скоро она поднялась на ноги. Родственники бросались к Хаджимету благодарить, за помощь и предлагали ему какое угодно вознаграждение. Он им сказал: ‘Конечно, я с вас возьму, что следует за мой труд, но дело не в том. Сколько подобных этой больной отправилось на тот свет! Смерть, конечно, определена каждому живому существу,— но иная Смерть идет от людей злых, что изводили род человеческий’. С этими словами Хаджимет поспешно отправился домой. В полдень, когда жители собрались около мечети, один из почетных стариков аула по поручению друзей вылеченной женщины повторил во всеуслышание таинственные слова Хаджимета. Все изумились и долго ломали головы, чтобы, разгадать смысл его слов, наконец решено было потребовать самого Хаджимета и просить его пред лицом всего аула открыть тайну. Два старика отправились к нему or всего собрания. Сначала он отказывался говорить, но потом пред целым аулом назвал по имени двух женщин, которые портили людей. Одна из названных была старуха, лет шестидесяти, злая карга и, наверное, ведьма, другая — молодая вдова, бывшая когда-то за тем узденем, жену которого вылечил Хаджимет. Она враждовала со своей соперницей, а ревность, как известно, все в состоянии сделать… Когда Хаджимет кончил речь — ропот негодования пробежал по всему собранию. Каждый стал побаиваться, чтобы не испортили его или кого-нибудь из ближних.
— Что ж нам делать с этими ведьмами? — спросил Хаджимета один из собрания.
— Это не мое дело,— отвечал он,— я исполнил свой долг, а вы делайте, что хотите.
— Сжечь их! На костер их! — раздалось со всех сторон. Побежали, кто куда попало за дровами, вырвали из земли целый плетень возле мечети, и пред самой мечетью запылал такой костер, что в двадцати шагах нельзя было стоять от жару. Скоро притащили и ведьм. ‘Сколько людей сгубили вы на своем веку? — -спрашивали их.— Сознавайтесь!’ Ведьмы молчали. ‘В огонь!’ — раздалось сильнее прежнего. Тогда старуха вырвалась и бросилась к Хаджимету, который стоял, прислонившись— спиной к ограде:
— Ты меня оклеветал! — кричала старуха, рыдая.— Ты позабыл Бога. Что я тебе сделала! Кого я погубила?! Скажи, вот перед этим собранием правоверных! — Хаджимет не отвечал, даже не поднял глаз, только махнул рукой стоявшим вблизи. Старуху подхватили под мышки и потащили к костру. Жалобные вопли несчастной скоро затихли, и в несколько минут старуха совсем исчезла в огне и дыму… Очередь дошла до вдовы, которая все время стояла с закрытым лицом. Она молчала, и только иногда заметно было, как дрожь пробегала по ее телу. Мне жаль стало ее: да и все, сказать правду, жалели. Только один голос раздался из всего собрания — голос брата вылеченной женщины.
— Рано ты. начала губить людей! — кричал он неистово.— Так изволь же теперь пойти в огонь! Чего ж вы еще ждете?— С этим он выбранил толпу за медленность и диким зверем ринулся на вдову. Несчастная, видя, что нет надежды на спасение, сама судорожным движением руки сорвала с головы платок и с распущенной длинной косой, с отчаянным криком: ‘Аллах да осудит меня и вас!’ — бросилась в огонь. Пламя раздвоилось и быстро обхватило платье и косу несчастной. Я видел, как она хваталась за голову, за лицо и кружилась с бешенством… Больше я не имел ‘илы смотреть и, сев на коня, ускакал домой.
Смерть этих женщин не посчастливилась Хаджимету, он делался еще более молчаливым, задумчивым, а главное, поклялся (по-своему, конечно) никого больше не лечить. Собранное леченьями имущество исчезло в два-три месяца, и теперь все состояние Хаджимета — одна лошадь да лягавая собака. Но это бы еще не беда! Вскоре после смерти ведьм главный наш кадий2 начал сильно преследовать Хаджимета. Хаджимет удалился в лес и только по ночам являлся в аул пугать жителей. Тут пошли разные толки про него. Одни рассказывали, будто видели его с предлинными когтями и с вывороченными ногами, другие уверяли, что он мучит лошадей, доит коров. Одна баба даже распустила слух, что он, явившись в полночь в образе большой серой кошки, задушил Перед ее глазами ребенка. Такие слухи еще больше раздражали кадия. Он приказал во что бы то ни стало поймать Хаджимета и сжечь его, как колдуна и еретика. Но как не нашлось охотников на такое отважное дело, то кадий послал собственных крестьян. Им как-то удалось подкараулить Хаджимета в его же доме, когда он воротился на время из лесу. Дом со всех сторон окружили, но ни один из крестьян не осмелился в него войти. Долго они возились, браня друг друга за трусость, наконец жена Хаджимета вышла к ним и объявила, что муж ее скрылся в то время, как они подходили к сакле. Крестьяне, разумеется, этому не поверили и обшарили все углы, но никого не нашли.
Бегство Хаджимета подтвердил и работник, возвращавшийся, с поля с возом сена: он видел своими глазами, как Хаджимет, с топором в руке, с блестящими, как у волка, глазами пробежал мимо, а бежал он так легко и быстро, что не только резвый конь, но даже птица крылатая не могла бы догнать его — он как будто не касался земли ногами. Работник так сильно перетрухнул, что оставил на дороге воз и, едва переводя дух, добежал до аула. Так продолжалось месяца два. Надоело, что ли, Хаджимету жить в лесу, или другое что — аллах ведает, только раз рано утром приходит он ко мне и говорит: ‘Избавь меня, если в бога веруешь, от гонения. За что губят несчастное мое семейство? Что я сделал кадию? Не вредил я ему ни на одну иголку’. Жаль мне стало бедного человека, хотя был и сильно озлоблен на него за смерть несчастной вдовы, которая, как начали поговаривать, погибла только за то, что отказала Хаджимету, когда он хотел взять ее в жены. Поехал я к кадию и убедил его, что ученик джиннов впредь не будет делать ничего противозаконного. Кадий дал слово успокоиться, если Хбджимет поклянется на алкоране оставить навсегда свои колдовские дела. Хаджимет поклялся всенародно, и с того времени живет очень скромно, не ходит ни к кому в аул, только изредка посещает меня, вероятно, в благодарность за оказанное заступничество.
— Вот тебе история Хаджимета,— говорил дядя, встав с места.— Теперь ты понял, почему краснощекий называл его учеником джиннов. Ты сам, если хочешь, можешь с ним познакомиться: и узнать от него еще кое-что. Да, впрочем,— прибавил он смеясь, Хаджимет терпеть не может русских. Уже пятнадцать лет прошло-с тех пор, как мы пососедились с станицей, а он до сих пор не был в ней ни разу. Если нужно продать лисичьи шкуры, за которыми он таскается целую зиму, то отдает их кому-нибудь. По этому случаю я расскажу тебе один случай с Хаджиметом, кажется за два года тому назад. Нужно тебе сказать, что кроме лисиц и волков, наш сосед любит стрелять и фазанов, которых очень много в прибрежном бурьяне. Вот он раз и поехал на охоту, бродил долго, но, как нарочно, все фазаны улетели, досадно стало ему, разумеется, как хорошему охотнику, что с пустыми руками приходится вернуться: он переехал Кубань, под самым пикетом3 стреножил свою лошадь, а сам начал осторожно подкрадываться к двум фазанам, сидевшим на ближнем дереве. Едва он выстрелил, как послышался позади говор: оглянулся, около лошади четыре конных казака. Дыбом стали волосы Хаджимета при виде их. Казаки хотели увести лошадь, но он бросился на них с неистовством и отбил ее. Тогда казаки,— потребовали его за собой к станичному начальнику на расправу: переходить через Кубань не было позволено. Нечего делать — поехал наш колдун с казаками, но, доехав до ворот станицы, не хотел больше ступить и шагу: тут завязался жаркий спор. Казаки старались потащить Хаджимета силою, а он все не давался им в руки. Дело кончилось бы непременно дракой, если бы, к счастью, не подоспел переводчик, знавший лично ученика джиннов. Переводчик не мог удержаться от смеха при виде этой сцены: кое-как он убедил казаков отпустить колдуна, взяв ответственность перед станичным начальником на себя. С того дня нога Хаджимета ни разу не перешагнула Кубани. Потому не ручаюсь, чтоб колдун наш при такой ненависти к русским мог с тобой сдружиться.
— А разве я. русский? — спросил я на это замечание.
— Все равно, что русский,— возразил дядя,— когда живешь между ними. Так, по крайней мере, рассуждает Хаджимет. Впрочем,— прибавил он,— я -попробую как-нибудь сблизить вас. Ты сам увидишь много странного в этом человеке.— С этими словами дядя отправился в мечеть, куда уже призывал неутомимый поборник веры — голосистый муэдзин4.
Оставшись один в кунацкой, я решился до прихода дяди набросать на бумагу рассказ об удивительном человеке. Личность Хаджимета сильно заинтересовала меня: до того времени я не подозревал о существовании между моими соотечественниками настоящих чародеев. Но Хаджимет, судя по всем его действиям, никак не мог стать наряду с лживыми героями народной фантазии. Он действовал среди белого дня, при многочисленных свидетелях, к тому же действия его приносили народу больше пользы, чем вреда. Он лечил такие болезни, которые, по мнению народа, происходили от враждебных человеку сил,— лечил такими средствами, которые не были известны весьма искусным горским врачам и костоправам.
Я не мог себе никак объяснить, каким путем дошел Хаджимет до своих познаний во врачебной науке. Где он нашел, от кого узнал средства к тому? Эти сомнения и догадки я надеялся разрешить, познакомившись с самим учеником джиннов. К счастью, без большого труда мне удалось достигнуть этого знакомства… Между тем как я набрасывал то, что уцелело в памяти из рассказа дяди, он вернулся из мечети, да еще вместе с учеником джиннов.
Какими средствами успел дядя победить отвращение Хаджи-мета ко всему русскому, не знаю, да и мало мне нужды до этого. Едва вошли они в кунацкую, как дядя подвел меня к Хаджимету, отозвался обо мне о весьма хорошей стороны и прибавил, что я от души желаю покороче с ним познакомиться.
— Я очень рад,— отвечал чародей, окинув меня своими кошачьими глазами,— да и могу ли я отказаться от знакомства с человеком, тебе близким, будь он хоть русский.
Тотчас я разговорился с интересным лицом. Меня удивили его необыкновенный ум и опытность. О чем бы ни спросил я его, о чем бы ни говорил, он всегда находил что отвечать, и ответы были так кстати, так рассчитаны, что я без всякого труда понял то необыкновенное влияние на умы, которые производил мой собеседник. Кажется, и я произвел на него благоприятное впечатление, потому что он разговаривал со мной без всякого стеснения, чего я не заметил в нем в обществе стариков. На первый раз этого было довольно: мы расстались друзьями. Я нарочно отложил отъезд домой еще на четыре дня. В этот короткий срок я хотел объяснить себе загадочную личность Хаджимета.
Прошел один день из назначенного срока — я не видел Хаджимета. На второй день у дяди было большое собрание по какому-то делу, касавшемуся интересов аула. Тут, разумеется, был и таинственный наш сосед. Начались беседы, жаркие споры между посетителями. Все принимали участие в общем деле, все более или менее горячились и старались дать перевес своему мнению, но больше всех страдал бедный мой дядя: ему не давали ни минуты отдыха. Посетители один за другим выводили его из кружка и, расположившись где-нибудь на траве, тихо с ним шептались. То же делали и все прочие между собой. Только один Хаджимет не принимал никакого участия в общей суматохе и оставался в кунацкой: от нечего делать он вырезывал ножом какие-то фигуры на дверях сакли, где и без того было бесчисленное множество значков, стихов из корана и ничего не означавших каракуль. Я подошел к нему.
— У всех здесь свое дело,— начал я,— а у нас с тобой нег ничего, давай-ка о чем-нибудь потолкуем.
— Пожалуй,— отвечал он,— если тебе угодно.
Мы тоже вышли из сакли и расположились подальше or отдельных совещательных кружков.
— Много я слышал от дяди о твоих удивительных делах,— проговорил я не без смущения,— но я желал бы услышать что-нибудь от тебя самого.
— Пусть другие рассуждают обо мне,— отвечал Хаджимет,— зачем же мне о том рассказывать? Ведь ты знаешь, как зовут человека, который только о себе говорить любит.
— Знаю, только сила в том, каков человек и кому он про себя рассказывает. Если мне хочется узнать, кое-что о твоих делах, то, поверь, я хочу знать это только для себя. Разве не любопытно мне узнать, как ты вылечиваешь самые трудные болезни? Поверишь ли, что даже в России, где так много ученых докторов, не умеют лечить таких болезней.
Заметно было, что последнее замечание сильно польстило самолюбие моего собеседника. Его серенькие глазки запрыгали и заблестели таким живым огнем, что другой на моем месте приписал бы это влиянию нечистой силы.
— Да! — многозначительно возразил он.— Русским докторам и во сне не видеть того, что я знаю. Я понимаю язык всякого растения! Посмотрю на больного и пойду вечерком в степь, тут все травы заговорят в один голос: ‘Возьми меня, Хаджимет, возьми меня! Я помогу твоему больному’. Только не всякой траве надо верить, а надо выбирать такую, которая точно нужна.
— Как же ты узнал язык растений?
— Зачем тебе знать это? Если аллах не сообщил этой мудрости, то, значит, она тебе не нужна.
— Хитрости! — возразил я, желая подстрекнуть чародея и тем заставить его высказаться.
— Как хитрости? — живо проговорил он.— Да знаешь ли ты, что я могу хоть над тобой сделать то, чему сам не рад будешь? Да хочешь я сделаю то, что ты едва ступишь шаг в темноте, то задрожишь от лихорадки и беспрестанно будешь оборачиваться назад: так и будет тебе мерещиться, что хватают тебя за шиворот.
Я улыбнулся и передал Хаджимету один рассказ о том, как пономарь обманывал какого-то попа в деревне.
— Как? Ты сравниваешь меня с гяурами, да еще с попом гяурским? — возразил чародей обиженным тоном.— Ну да Бог с тобой, я ссориться не люблю. Ведь не сам ты говоришь это: твоими устами говорят те проклятые книги, которым тебя учили русские: уж лучше я сделаю тебе услугу, за которую ты поблагодаришь меня как следует. Скажи мне откровенно: есть ли у тебя на примете любимая девушка?
— Нет, а на что тебе это?
— Известно на что: я бы привязал ее к тебе, так что днем и ночью она только бы о тебе думала.
— Мудрено что-то,— заметил я.
— Правда, мудренно, да не для меня, я расскажу тебе один такой случай. Был у меня добрый знакомый, довольно богатый человек. Он сильно заболел горячкой и прислал, к несчастью, за мной, когда приближался на край могилы. Я прискакал, посмотрел больного — и ахнул. По глазам было видно, что ему не жить и трех дней. Досадно мне стало за бедного друга, а делать нечего.. Обругав всех родных больного за позднее уведомление, я ушел,, потому что и лечить не стоило. Больной между тем очнулся и потребовал меня. Бросились искать меня по всему аулу — подняли, суматоху. Послали гонцов, и как ни старался я скорее пробраться домой, но меня догнали, и я принужден был воротиться. Нечего тебе рассказывать, как больной укорял меня за побег, я все перенес, а больного все-таки не мог вылечить, да и облегчить его боли было уже поздно. Вот в ауле и пустились издеваться над моей неудачей, каждый раз, как слуга мой водил лошадей на водопой, одна служанка, стоя на дороге, насмехалась над ним и надо мною. ‘Что,— говорила она,— Хаджимет твой не вылечил своего друга? Верно, джинны от него отказались! Так-то он умеет обманывать народ! Сжечь бы его, проклятого, как сжег он невинных женщин!’ Такие ругательства повторялись два дня сряду. Стыдно стало, наконец, моему молодцу переносить оскорбление от низкой твари, он пришел ко мне и рассказал все как было. Не бойся,— говорю я ему,— покажи мне только негодную, а там я сумею с ней справиться. Тот выждал, пока служанка показалась на улице, и прибежал ко мне запыхавшись. Я наскоро написал на бумажке слова два и вышел следом. Служанка с корзиной в руках шла к соседям и на повороте улицы столкнулась с нами. Я показал ей бумажку и тотчас спрятал ее в руке, потом мы спокойно вернулись в кунацкую. Наступила ночь. Больной на время успокоился и заснул: я тоже пошел немножко отдохнуть, но едва лег на постель, как кто-то стукнул в двери. Слуга хотел было отворить дверь, думай, что пришел кто-нибудь от больного, но я остановил его, зная, что это за посетитель. Стук все усиливался, я запретил товарищу говорить. Стучавший перешел к окну, как раз к’ моему изголовью и давай царапать доски, словно голодная кошка. Строго наказав: товарищу не отворять дверей и ничего не отвечать, я решился заснуть: да не тут-то было! Проклятая служанка, потеряв всякую надежду войти в саклю, завыла не хуже степного ветра: ‘впустите, говорит, правоверные мусульмане!’ И чего она не говорила!.. Черт дернул слугу потушить огонь и тихонько отворить двери: ворвалась проклятая да и давай кланяться мне в ноги: ‘люблю’ говорит, тебя больше всего на свете, не отгоняй меня, ради аллаха!’ Я толкнул ее ногой и ушел вон из сакли. Она было за мной, да слуга, спасибо ему, задержал ее… Тут Хаджимет улыбнулся так лукаво, что я понял смысл недоконченной фразы.
— Да что же такое написал ты на бумажке? — спросил я.
— Известно что, воззвание к джиннам!
Тут кто-то крикнул ученика джиннов по имени: он встал и подошел к какому-то черкесу в шубе, тот что-то шепнул ему на ухо и оба скрылись. Больше я ничего не успел выпытать от таинственного ученика джиннов. И в тот вечер, и на следующие дни он стал тверже на язык, и на все мои вопросы отвечал или словами: зачем тебе знать? Или подозрительным взглядом своих кошачьих глазок…
По всему было видно, что и в чужом ауле я успел возбудить подозрение. Всякое сближение с любопытной личностью, всякий расспрос любознательного гостя служил мне во вред. Справедлива черкесская пословица: несчастного и на верблюде собака укусит..

III. ЧУЧЕЛО

По Кужибскому ущелью в жаркий полдень, ехали пять всадников. Тощие кони едва передвигали ноги и с трудом ступали по каменистому грунту. Застывший пот густым белым слоем покрывал их спины и бока, а впавшие их желудки говорили очень ясно, что в них давно уже не было пищи. Запыленные угрюмые лица всадников не менее красноречиво высказывали крайнее утомление. Привычный глаз узнал бы в них еще издали искателей счастья, а кто заметил позади одного из путешественников человека, со связанными на спине руками и нахлобученным на глаза башлыком, тот наверное позавидовал бы их удаче. Внимание всадников было главным образом обращено на молодого человека лет семнадцати, который ехал посреди кучки всадников, опираясь обеими, руками на переднюю луку. Неестественная бледность лица и болезненно сжатые губы обличали в нем и сильное страдание, и явное усилие подавить физическую боль.
— Хасан, поправь башлык,— проговорил он наконец, с трудом: останавливая лошадь.
— Дай слезть с коня,— заметил один из всадников.
— Можно и так.
Хасан нагнулся к молодому человеку, взял за оба конца башлык, которым он был перетянут выше пояса, и начал осторожно’ стягивать.
— Крепче,— проговорил юноша, стиснув зубы.
— Больно будет.
— Ничего… так лучше.
— Не хочешь ли отдохнуть немного,— спросил Хасан.
— Не надо. Поедем дальше.
Путники тронулись молча. Солнце пекло нестерпимо. Дорога лежала по крутым подъемам и спускам. Кони оступались поминутно. Каждый толчок стягивал судорогами лицо молодого человека, но не мог вырвать ни одного стона. Он терпел с истинно черкесским геройством. Всадники выбрались, наконец, из теснины и поворотили направо, в широкую речную котловину, усеянную частыми балками и чинаровыми лесами. Вдали показался темный очерк аула и обозначались легкие тучки дыма, над ним носившиеся.
— Вот и аул,— радостно воскликнул Хасан.
— А есть у тебя там знакомые? — спросил его юноша.
— Лучше спроси, есть ли у меня там хоть кто-нибудь незнакомый,— отвечал Хасан.— Нет аула в этих местах, в котором я не имел бы двух-трех друзей. Возьми, например, старого Теперуко: первый, можно сказать, хлебосол между адыгами. Никогда и никто не уходил непринятый от его порога. Он отец той Назики, про которую песню недавно сложили.
— Все же кунацкая его не больница,— сказал молодой человек,— да и беспокоить старика не следует!
— Ничего, ты ведь не баба, плакать не будешь. Впрочем, я поеду вперед и разузнаю. Если нельзя остановиться у Теперуко, найдем и другого хозяина, но только в его кунацкой веселее проведем ночь. Ступайте потише. Я вас встречу у ворот.
Хасан пришпорил лошадь, замахнулся для страха плеткой и мелкой рысцой направился к аулу. Насилу дотащился он до кунацкий Теперуко, известной каждому проезжему. На просьбу о ночлеге старик отвечал такими словами:
— Гостеприимство, не милостыня. Приезжай и остановись у коновязи. Если кто выйдет к тебе и возьмет коня за повод — слезай, а коли нет, поверни в другую сторону. Ты еще не знаешь, как жить на свете. А эти слова говорю за тем, чтобы ты удержал их в голове на будущее время.
— Всяк знает, что от твоего порога никто не. отходил с досадой. Только мы не совсем легкие гости, особенно….
— Что у вас там нелегкого?
— С нами тяжелораненый.
— Вы откуда едете? — быстро спросил Теперуко.
— С Кубани. Немножко погуляли.
— А! И добыча есть?
— Неважная… на рубахи достанет.
— Да нет ли еще какой погони за вами?
— Была, да след потеряли.
— Я с русскими не ссорюсь. Только не могу прогонять гостя от порога. Однако обожди — в лесу хоть до сумерек… Чего доброго, в ауле найдутся доносчики.
‘Трус-старик!’ — подумал Хасан и, вскочив на коня, поспешил к товарищам. А Теперуко отдал тотчас приказание зарезать барана и вымести сор из кунацкой. Сам собственноручно убрал постель, как нельзя лучше, чтобы больной гость помнил на вечные времена, как его принимали. Настала чудная, летняя ночь, одна из тех ночей, которые бывают разве только в ущельях Кавказа. Полная луна выплыла из-за куполов гор и величаво двинулась по безоблачному небу, обливая тихим, ровным светом лесистые ущелья. По глубоким балкам шумели, прыгая по каменным ступам, сердитые ручьи. Их неумолчному шепоту внимали одни высокие сосны, тихо покачивая своими ветвистыми верхами. Прекрасную картину представлял аул Теперуко посреди ночного безмолвия. Тонкие струи лучей, выходившие из щелей и окон саклей, чуть обмазанных глиною, смешивались с длинными тенями от соседних скал и утесов. Но ярче всех саклей блистала кунацкая старого владельца, выступившая из черты прочих зданий. На ее широком очаге трещали сухие дрова и пламя, поминутно усиливаясь, бросало на белые стены ярко-багровый свет. На длинной скамейке, придвинутой к огню, сидел сам хозяин в своем неизменном полушубке. Голова его задумчиво покоилась на груди. Далее, возле дверей, прислонившись к стене, стояли четыре человека. Все пятеро молчали упорно, будто по взаимному уговору. Стоявшие только переминались с ноги на ногу, по примеру лошадей, застоявшихся на месте, да изредка дергали друг друга за полы черкески: Вдруг на дворе послышался топот. ‘Приехали!’ — проговорил один, все мигом выскочили из сакли. Теперуко приподнял голову, но не встал, боясь нарушить достоинство хозяина. Через минуту слуги внесли в кунацкую винтовки приезжих и развесили их вдоль стены, по чину хозяев. Вошел Хасан, за ним и раненый юноша. Теперуко, приводнявшись на этот раз, приветствовал гостей и попросил молодого человека садиться, но тот отказался, говоря: ‘постоять можно’.
— Что скажете нового? — спросил Теперуко после значительной паузы. И он прибавил пословицу: не спрашивай старого, а бывалого, которая одна и у русских и у горцев.
— Были на Кубани, да не было ничего, о чем стоило б тебе рассказать,— отвечал Хасан с должной любезностью.
— Как ничего? Не из-под куста же такие молодцы глазели на проезжих.
— Да, сказать правду, и в крепость не ворвались,— сказал Хасан усмехнувшись.— Бог послал навстречу казаков. Мы выпустили заряды, захватили одного, да зато начальника у нас зацепили.— И он указал на раненого.
— Напрасно ты не садишься, молодой человек,— сказал ему Теперуко.—Раненому не до приличий!
— Ничего, я постою,— повторил юноша.
— Да не призвать ли кого? У нас есть мастер лечить раненых.
— Не беспокой себя, ради аллаха,— отвечал Хасан.— Что за лечение на пути. А теперь лучше лекарства — скрипач, да несколько молодцов веселых.
— За ними дело не станет. У нас в ауле этого добра, что coбак.. Поди, Исхак, к Якубу,— обратился Теперуко к одному из прислужников,— пусть он придет со скрипкой, да забеги к гулякам: гости, скажи, приехали.
— Наши молодцы в девичьей,— отвечал Исхак.
— Так скажи им, чтоб домой не уходили. Постой, принеси, кстати холста, да помягче. Видишь, башлыком перевязали рану.
— Что ж будешь делать? — заметил Хасан шутливо.— Кабы знали, взяли бы и холста на случай.
— То-то вы, молодые люди, никогда не заглядываете вперед,— поучительно произнес Теперуко.— Да вот что еще, не заметили ли вы чего на линии? Говорят, что казаки собираются в набег. Этак, того и смотри, нам места скоро для житья не будет.
— Что, казаки? — сказал Хасан вздохнувши.— Далеко еще им до нас, если б их не водили наши же изменники. Они во сто раз хуже, чем русские. Я видел, как один из этих подлецов, когда дрались под Ч… аулом, наскочил с шашкой на нашего раненого товарища и убил бы бедняка, если б его не остановил русский. Клянусь аллахом, если встречу на просторе русского с черкесом,— со, конечно, прежде выстрелю не в гяура.
В эту минуту молодой человек зашатался от утомления и усилий стоять на ногах. Кровь хлынула изо рта запекшимися кусками, мертвенная бледность покрыла все лицо. Теперуко и Хасан, взяв его под руки, хотели усадить на постель, но джигит отказался наотрез от такой почести.
— Ну, так я лучше уйду,— сказал Теперуко и вышел.
Принесли холста. Хасан убедил товарища сесть, расстегнул ему черкеску, но бешмет так сильно присох к ране, что его надо было примочить теплой водой и потом отдирать понемногу. Кровь потекла с новой силой, и на этот раз терпение юноши не помогло. Голова его закружилась и больной тихо опустился на подушку. Пока он приходил в чувство, Хасан успел перевязать рану.
Подали ужин. Больной проглотил немного похлебки, а к баранине не притронулся. Он просил чего-нибудь кислого. Назика прислала ему на тарелке лесных яблоков и кизила. Зато Хасан с товарищами ели по-волчьи, откинув в сторону всякие церемонии. Уже более недели питались они одними сухими лепешками и ключевой водой. После ужина явились и отборные весельчаки аула под начальством музыканта. Все они, входя в кунацкую, поднимали правую руку до виска, приветствовали гостей, и потом скромно располагались вдоль стены. Гости и хозяева оглядели друг друга, и первый шаг к знакомству был сделан. Теперь уж не стыдно было приступить и к разговору. Хасан, тонкий политик, все соображал, кого бы пригласить сесть. Однако соображения его не привели ни к чему. По бородам и другим внешним признакам молодых людей, нельзя было определить, кто из них старше. В эту критическую минуту, когда светская репутация Хасана висела на волоске, глаза его упали на скрипку. Хасан весело встал, подошел к хозяину скрипки и весьма красноречиво изложил ему просьбу свою поиграть для больного. Скрипач выразил полную готовность.
— Так начинай же,— сказал Хасан, усаживаясь на свое место, а потом прибавил: — Садитесь же все, попросту. Между нами стариков нету!
Якубу из уважения к его искусству разложили на полу бурку, к нему подсели старшие по летам, остальные разместились как попало, кто на корточках, кто просто на полу.
— Играть песню ран, что ли? — спросил Якуб, перебирая пальцами волосяные струны кобуза 5.
— Нет, лучше спой Шуандыра 6,— слабым голосом проговорил больной.
— Отчего же не спеть, коли хочешь!
Якуб медленно повел смычком и мерно, почти шепотом, пропел два первых стиха песни. Товарищи подхватили грустный напев. При третьем стихе руки Якуба слегка задрожали, он гордо выпрямился, черные глаза его сверкнули, и звучный, дрожащий голос раздался по сакле. Но едва певец дошел до того места в песне, где герой Шуандыр после упорного боя сидит раненый пятью пулями, между трупами всех своих товарищей, голос его оборвался, и две крупные слезы повисли на его ресницах.
— Довольно! Дальше не надо! — проговорил больной, быстро вскочив с места. Гробовое молчание настало в сакле. Слабый свет потухавшего огня, как нельзя более гармонировал с общим настроением молодежи и грустным торжественным выражением лиц. Пение приходилось слишком близко к сердцу каждого из присутствующих. И молчание длилось несколько минут.
— Ну, теперь можно что-нибудь повеселее,— сказал Якуб, оправившись от волнения.— Песня для гостей не новость. Коли юноша возвращается с битвы с честной раной на теле, одной песни мало. Тут надо играть и веселиться, как на свадьбе.
— Что же? Можно позвать Назику,— предложил один из товарищей Якуба.
— К тому и шла моя речь,— сказал скрипач.— Нет и веселья без девушек.
— Сущую правду говоришь,— одобрил Хасан в свою очередь.
— А как она обидится? — спросил молодой человек.
— Не твое дело, гость,— отвечал Якуб.— Красавица наша не такая.
— Я пойду сказать ей,— вызвался один джигит и вышел. Спустя полчаса в кунацкую вошли, стуча сандалиями, пять девушек. Молодые люди вскочили с мест, даже больной поднялся с кровати и пошел на средину сакли. Якуб и Хасан распределили места. Назику они посадили на кровать, пониже ее поместили, не без труда, впрочем, и больного. Остальным девушкам разостлали на полу, возле кровати, цыновку.
— Спасибо тебе, Назика, за нашего больного,— поспешил сказать Хасан.— Имя твое знают по нашей стороне: а теперь мы расскажем о тебе и нашим девушкам.
Назика, выслушав похвалу, бойко и простодушно, ласково взглянула на больного юношу:
— Ты, я думаю, крепко страдаешь? — спросила она его.
— Ничего, мужчина создан на то, чтоб терпеть,— отвечал больной по всем правилам джигита.
Начались танцы. Девушки и молодые люди, то попарно, то кружком, носились в тесных пределах кунацкой. Якуб усердно водил смычком, хотя и не с таким одушевлением, как при пении Шуандыра. Во время отдыха девушки завязывали шелковые нитки в хитрые узлы, предоставляя распутать их сметливости молодых людей, которые ломали головы и большей частью напрасно. Девушки выражали торжество свое— веселым смехом… Так время тянулось до петухов. Тогда девушки, пожелав гостям счастливой дороги, ушли в девичью. А Хасан приказал седлать коней, чтоб до света выбраться из аула, в котором, по словам Теперуко, могли отыскаться доносчики.
Якуб и молодцы аула, посадив приезжих на коней, тоже разбрелись по домам, завидуя в душе молодецкому путешествию незнакомцев, и особенно положению раненого юноши.
Говорят, один горный воин на вопрос, почему он не женится на известной своей красотой девушке, отвечал: ‘Я не хочу, чтоб меня только по жене моей знали’. Старик Теперуко был далеко не чета этому воину, потому он нимало не оскорблялся тем, что в горах его знали только по красавице дочери. Назика действительно была прекрасная девушка, одна из тех, которым отдают справедливость даже в самых диких обществах. А если прибавить к ее славе две сотни отцовских кобылиц, сотен пять овец да десять крестьянских дворов, то выходило, что невесты привлекательнее Назики трудно сыскать и с решетом в руке, как говорят горцы.
Родители Назики, как истинно добрые люди, притом же до крайности простые, были счастливы, насколько может быть счастлив человек и собой, и дочерью. Тихо, однообразно, как светлый ручей, протекала их жизнь, идиллия в горах Кавказа! Теперуко и жена его не испытали в продолжение жизни своей ни труда, ни горьких лишений. А главное не имели за свою совесть ни малейшего укора. Старик во всю жизнь свою не ограбил никого, и если в молодости украл десяток кобылиц, то это сделал не по влечению сердца или дурному умыслу, а просто из боязни, чтоб товарищи не упрекнули его в трусости. Старуха с тех пор, как вступила под кровлю Теперуко, не улыбнулась мужчине. Потому, как Теперуко, так жена его, спокойно ожидали того страшного дня смертного часа, когда Джебраил прилетит, шелестя крыльями, за их душами 7. Привязанность стариков к дочери чересчур резко выходила из круга обычных отношений между черкесами, и не защити их старость, они сделалиcь бы непременно предметом насмешек. Про них сочинили бы смешные песни и всякие грязные сплетни, к которым, к сожалению, черкесы сильно пристрастились с недавнего времени. ‘Пусть себе нежничают старики, говорили самые суровые друзья суровых обычаев. Назика у них только одна. Притом же, какой Теперуко мужчина. Последняя баба лучше его’. Этим и ограничивались все нападки. Теперуко не стыдился даже при людях обнимать свою дочь и трепать ее щеки, приговаривая: ‘Ах ты, пузырь с мылом. Пропал тот, кому ты попадешься’. Самые ничтожные вещи рождают великие последствия. Из-за того, что две бабы повздорили за сито в древности, жители двух черкесских аулов перерезались до последнего человека, оставив на память потомства два ряда каменных пригорков под названием ‘Ситовых могил’. Точно так же, из того, что Теперуко походил на бабу, Назика сделалась примерной девушкою… Ее не испортили жестокостью, ее не приучили к необходимости хитрить или думать о замужестве во что бы то ни стало. Ей и дома было очень хорошо.
Подруги любили ее за неистощимую доброту и ласковость, за всегдашнюю готовность помочь им. Молодежь теперукова аула буквально плясала под дудку Назики. В целом ауле не нашлось бы джигита, который не бросился бы в огонь и воду по одному ее слову, и тот из них считался бы недостойным имени мужчины, кто бы осмелился не исполнить ее священной воли.
И не мудрено: молодежь видела в ней не только хорошенькую, но чистую, благородную и умную девушку. Напрасно образованные народы присваивают себе монополию изящного вкуса. Смею думать, что черкесы в этом поспорят с кем угодно. Чувство удивления к красоте развито во всяком из них, а невежество не мешало жителям аула наслаждаться каждым движением хорошенькой княжны. Мрачнейший из молодых людей теперукова аула, Ислам, по прозванию безродный, и тот после того, как его под руки притащили в девичью по желанию Назики, прояснился и познал, можно сказать, ‘мед жизни’. Каждый из молодежи считал для себя обязанностью сделать Назике какой-нибудь подарок.
Выезжая по ночам за добычей, они утешались мыслью, что часть ее перейдет в хорошенькие ручки. Назика сама не имела ни в чем недостатка, но знала, что отказ может глубоко оскорбить юношей, притом же, кому не приятно принимать дань уважения? Таким образом, маленькая сакля Назики нередко наполнялась дорогими тканями, хорошенькими сундучками и тысячами безделок, дорогих не для одной черкешенки. Сюда же приносились огромные связки каштана, орехи, нанизанные на нитке наподобие короны — добыча резвой лошади на похоронах8, башлыки, наполненные яблоками и спелыми грушами. Все это Назика, в свою очередь, раздавала своим подругам. Даже в табунах встречались десятки хорошеньких жеребят, с красиво вышитыми ошейниками. Это были тоже подарки Назике, о которых она осведомлялась с особенным участием, как о полной своей собственности.
Ни в одном ауле так весело не устраивались праздники, как у старого Теперуко, никуда не стекалось так много народу.
Далеко в окружности еще за месяц до праздника шли хлопоты, юноши теперуковские на общую складчину вербовали лучшего в крае гегуака {Черкесские барды.}.
В назначенный день, благодаря Назике, устраивались танцы, подобных которым старожилы не видали. В ауле не оставалось пустого места от приезжих всадников. За пороховым дымом пряталось самое небо. А стреляли большей частью над головой Назики.
Молодые люди нередко схватывались за оружие, оспаривая друг у друга честь сделать два-три круга с ней. Гегуако отбирал от каждого джигита, вступившего в круг танцующих, пули и порох, и наполнял ими свою шапку. За то же как он славил княжну! ‘Ты краса и гордость земли адыгской,— говорил он экспромтом.— Твои глаза краше блестящих звезд на синем небе. Твой стан гибче камыша, что растет на берегу Белой речки. Счастлив юноша, который назовет тебя своею. Да пошлет аллах счастье на земле родителям твоим, а когда они умрут, да отворит он пред ними ворота рая. Не думай, красавица, что я тебе льщу. Мать родила меня не льстить, а говорить людям правду, и своим скудным словом славить дела храбрых юношей и красоту наших девушек. Ну, танцуйте же, молодцы! Славьте со мною Назику во все концы света. Пусть черкесские девушки подражают ей во всем, а юноши тоскуют по ней’. Назика, стыдливо потупив глаза, выслушивала похвалу, которой нельзя было не гордиться.
Наш горец ценит женщину, хотя в то же время ее угнетает. Черкес поработил ее, низвел на степень игрушки, по примеру развратного востока, но в то же время сделал ее предметом восторженных похвал и песнопений. Преступник, прибегнувши к покровительству женщины, делается лицом неприкосновенным.
Из многих бед вырвались черкесы, много переворотов испытали они, но свобода всегда оставалась неразлучной их спутницей. Врожденный дух рыцарской чести жил в их крови и отражался на их действиях.
Прошло несколько недель со времени ночи с пляской и пением, о которой говорилось в начале рассказа нашего. Во всем ауле забыли о проезде удальцов и о храбром юноше, одна только Назика задумывалась чаще и вспоминала красивого джигита, с которым обменялась двумя или тремя словами. Любовь, видимо, завязалась, но должно быть ей,— и сама Назика о том догадывалась— суждено было кончиться одним началом. Другие, новые заботы ждали своей очереди, девушке уже исполнилось шестнадцать лет, и, по всей вероятности, ей недолго осталось жить под отцовской кровлей.
Чаще прежнего кунацкая Теперуко наполнялась незнакомыми лицами. У коновязи каждый день стоял десяток оседланных коней. Приезжие, прождав день и ночь, вели таинственные переговоры с старикашкой, а потом молча уезжали. Едва они выезжали со двора, как прибывали новые. А Теперуко оставался все в обычном настроении духа, молчал и не сообщал никому новостей, привезенных гостями издалека. В ауле не сомневались, что дело шло о Назике. Повесила носы свои молодежь, предчувствуя скорое расставание со звездой аула.
Человека два-три из самых почетных лиц в ауле пробовали было заговорить с Теперуко насчет своих сыновей или молодых внуков, но переговоры не вели ни к чему, в родном ауле не находилось ровни для девушки.
Дело в том, что Теперуко от пяток до макушки был напитан сословной гордостью. Род его искони пользовался большим почетом. Много славных наездников считалось в его родне, и ни один из них не кончил жизнь в постели. Никогда девушка из-под кровли его дома не вступала в неравное супружество: никогда жених, будь он хоть такой человек, который мог одним взглядом вскипятить котел, не получал с первого же разу согласия, а принужден был украсть свою невесту или униженно вымолить ее, будто милостыню. А старику ли было нарушить, что заведено достойными предками? Он скорее бы умер, чем решился на такое святотатство. Кроме того, Теперуко крепко держался черкесской поговорки о браках: берешь жену — хватай повыше, выдаешь дочь — приищи равного. А между искателями Назикиной руки (Назикиной души, по-черкесски), Теперуко ни одного не мог бы назвать себе равным. Один и родом брал, и богатством ничего, да по справкам оказывался грешок: один из родоначальников его имел неосторожность жениться на покупной рабыне. Второй — молодец со стороны родословия, но был гол, как сокол. Отдать же дочь без калыма Теперуко ни за что не мог бы, потому что нельзя же такому родовитому человеку ни с того ни с сего подарить свое детище. И в ауле скажут, что старик торопился сбыть с рук засидевшуюся дочь, и не взял за нее и курицы. Теперуко был такого свойства человек, что без богатства и происхождения ровно ничего не значил. Последний раб с его двора мог перещеголять его и на поле брани, и в народных собраниях. Природа не дала ему ни завидного ума, ни, твердости духа. Об его храбрости ходили самые неправдоподобные слухи. Старик хорошо знал это и тем крепче держался за свой род и за свое значение. Дочь он, конечно, любил и желал ей добра, но за безродного храбреца, конечно бы, ее не выдал, а скорей бы застрелил ее с полным хладнокровием.
Не успел еще Теперуко вдоволь потешиться бесчисленными сватовствами и любезностями, при сватовстве неизбежными, как разнесся в ауле слух о приезде одного весьма известного в крае князя. Сердце Теперуко тотчас угадало цель такого посещения. А то обстоятельство, что столь важное лицо местом своего ночлега, избрало дом узденя, тогда как по всем правилам подобная честь принадлежала ему, это обстоятельство подтвердило догадки Теперуко. Он ждал наутро посольства, потому решился приготовить приличный ответ. Старик понатужился, напряг все крохи мыслительной способности. Вопрос: отказать или принять предложение гостя застучал в голове старика, словно жернов, на карачаевской мельнице. Старик прибег даже к известному способу решения неразрешимых задач: взял тихонько свою любимую палку из орешника и, начиная с нижнего конца до верху, поочередно обхватывал ее пальцами обеих рук, приговаривая с каждым обхватом, отказаться или принять. Рука, прежде достигнувшая верхнего конца палки, должна была восторжествовать и доставить первенство одному из двух слов, которое совпало с последним обхватом.
Хотя первенство досталось принять, однако старик не успокоился. Им овладела непонятная тревога. То радость, то нерешительность попеременно трясла его с силой абхазской лихорадки. Несколько мыслей поднялось в голове, несколько бледных картин зашевелилось в засоренном воображении старика и… не успел он хорошенько разобрать их, как вдруг налетело какое-то зловещее облако и покрыло собой и без того неясную перспективу. У старика дрогнуло сердце. ‘Рассудим со старухой. Дело это бабье’,— почти вслух произнес Теперуко.
Ужин кончился, хотя, как казалось Теперуко, он тянулся мучительно долго. Старик, шатаясь от сильной тревоги, поплелся к жене. Бог знает по какому сочувствию, старуха еще издали почуяла его шаги и, спустившись с высокой кровати, где, наваленные одна на другую мягкие подушки образовали то, что черкесы называют томамоша, стала около самых дверей с почтительной покорностью, как и в первую ночь своего замужества. Супруг не обратил на нее никакого внимания и, гордо пройдя длинную саклю, тяжело опустился на кровать. Просидев несколько времени молча с опущенными глазами, он, наконец, поднял немного голову и сделал слабое движение рукой. Старуха поняла знак и села на табурет в двух шагах от своего повелителя. Затем настала совершенная тишина. И муж и жена, несмотря на маленькое ослабление слухового органа, явственно различали жужжание и шелест крыльев засевшей в дальнем углу мухи. Огонь слабо вспыхивал в очаге и таинственным полусветом оттенял внутренность пространной сакли со всеми украшениями новейшей черкесской роскоши. Если справедливо поверье, будто души умерших по каждым пятницам витают в сакле потомков, то я уверен, что предки Теперуко с глубоким негодованием отказались бы от подобного путешествия. Так много было в сакле его вещей, невидимой цепью оковывающих железную мощь черкесского духа: шелковые тюфяки, начиненные шерстью, пуховые подушки, одеяла из атласа и бархата, симметрически наваленные один на другие, занимали всю длину стены и вершинами своими касались высокого потолка. Ковры разных цветов и величины, зеркала, фаянсовые миски и тарелки, красивые чайники с различными изображениями на боках, Ислам строго запрещает всякое изображение, а каких соблазнов тут не было! Вправо от дверей, на возвышении, сделанном из глины, стоял, гордо подбоченясь, отлично вычищенный самовар. Тут же, рядом с самоваром, находилась и кофейная мельница. Даже на одном из разнокалиберных сундуков, выглядывавших из-за кровати, виднелась шарманка, как бы в доказательство того, что слух черкеса способен ощущать не одни трескучие звуки балалайки, но и гармонию инструментов европейского изделия. Внутри шарманки, по общему приговору жителей теперукова аула, должен был находиться если не сам шайтан, то по крайней мере один из помощников его. Были в сакле и часы, издававшие змеиное шипение, сопровождаемое пением выскочившей изнутри кукушки. Шарманка все еще сохраняла способность издавать кое-какие звуки, несмотря на то, что по сто раз в день подвергалась самым тяжелым операциям. А часы уже перестали давно шипеть, и кукушка более не показывалась в том, вероятно, убеждении, что семейство Теперуко и без их услуг знает очень хорошо, когда кушать или молиться. Все же вещи (кроме самовара), были, разумеется, столько же необходимы, как и очки для мартышки.
— Ты слышала, старуха, что важный гость к нам приехал? — проговорил Теперуко несколько тревожным голосом после продолжительного молчания.
— Ничего не слышала,— отозвалась старуха.— Никто не говорил мне об этом. Да как же это? Значит, он без ужина остался?
— Как без ужина? Он, я думаю, теперь уже храпит. Да ведь гость остановился не у нас, а в доме Умара.
— Какой же он нам гость, коли остановился в чужом доме? — с изумлением проговорила старуха и внимательно взглянула на мужа.
— В том-то и дело,— глубокомысленно отвечал Теперуко,— душа моя чует, что дело пойдет о твоей Назике. Теперешнему гостю соперников нет на земле адыгской. Последний чабан знает его имя. Жених хоть для дочери падишаха. В жизнь свою не выпускал меча из рук, не вынимал ног из стремян. Лошадей — как саранчи, овец — и не сосчитаешь. И с моим отцом еще знался!
— Как с твоим отцом? — сказала старуха, смутно испугавшись за Назику.
— Ну да, с отцом. Не молокососа же надо твоей дочери.
— Твоя воля,— спокойно сказала старуха.
И снова настала тишина. Тлевший огонь вспыхнул раза два, осветил лицо Теперуко, окаймленное подстриженной, пепельного цвета бородкой, его вздернутый кверху носик, черные глаза, тускло выглядывавшие из глубокой трещины, и лицо тощей старушки, которую всякий мальчишка мог схватить в охапку и унести куда угодно.
Сердце не обмануло Теперуко. Утром явились послы в сопровождении Умара. После обычных расспросов о свежих новостях, Умар встал и кивнул головой хозяину. Оба вышли. Гости переглянулись значительно. Некоторые кашлянули и плюнули в угол в знак маленького волнения, но никто из них не обнаружил признаков любопытства. Умар очень скоро вернулся, тем же киванием головы вызвал старшего из посланцев и, доведя его до того места, где стоял Теперуко, строгавший свою палку ножом, сам отошел в сторону.
— Посла не бьют, не вяжут ни на какой земле,— начал посланец, подходя к Теперуко с важностью на лице.— Род твой из тех, у которых мы должны учиться орк-хябзе9. Я пришел к тебе с хорошей вестью — князь мой ищет твоей дружбы. За ней приехал он издалека. Не смею хвалить князя Айтека, но думаю, что имя его тебе не чужое.
— Да, слава о нем хорошая,— важно отвечал Теперуко.— Такому человеку не следовало бы ехать так далеко за подобным пустяком, мог бы просто прислать тебя или кого другого.
— Берекетъ-босын! — вскричал посол, пожимая руку хозяина.— Да благословит и поддержит аллах родство ваше, пока мир стоит. Да обрадуются ему друзья наши, а враги позавидуют.
Тем и кончилось посольство. Вечером снова явились посол, Умар да еще новое лицо, аульный эфенди в ветхой чалме, с самой скаредной фигурой. Умар перемолвил слова два с Теперуко и все трое отправились к сакле княжны. Назика в это время работала с подругами, ничего не подозревая. Едва послы вошли в калитку княжеского двора, девушки их приметили и подняли страшную суматоху, толкали друг друга в бока и хихикали, указывая пальцами на пожилых людей. Один вид почтенных мужей возбуждал в них непреодолимое желание посмеяться. Они не привыкли видеть в сакле Назики седые бороды. ‘Да они сюда идут! Чума их побери!’ — засуетились девушки. Действительно, седые бороды и ветхая чалма подошли к самому окну, где сидела княжна. Умар, как человек домашний, выступил вперед и приветствовал княжну, которая в свою очередь также осведомилась о его здоровье.
— Садись, княжна,— проговорил Умар, но княжна не согласилась, видя незнакомое лицо между посетителями.
— Нас сюда прислал Теперуко,— начал Умар, подняв с земли какую-то щепку и вертя ее в своих руках,— а прислал за тем, чтобы передать тебе свою волю.
При имени Теперуко, Назика отошла от кровати и стала на разостланной на полу рогоже.
— Но мы должны узнать наперед, будешь ли ты согласна на все, что ни прикажет отец.
— Буду, без сомнения,— отвечала Назика.
— Если так, слушай же дальше, душа моя, княжна,— сказал Умар,— отцу твоему угодно выдать тебя замуж.
При этих словах Назика встрепенулась и зарумянилась, она ждала чего-то радостного, бедная девушка. ‘Не от того ли юноши?’— подумала она и еще покраснела.
— Мне нечего хвалить жениха твоего,— продолжал Умар, все еще вертя в руках щепку.— Твой отец решил, что будущий твой муж достоин тебя. Что ты скажешь на это?
— Я уже сказала, что не имею своей воли.
— Да наградит тебя аллах,— одобрил Умар,— ты говоришь как истинная дочь.
И Умар быстро повернулся к эфенди, который все время следил больше за окружающими предметами, чем за ходом разговора. Серенькие глазки эфенди не могли не заметить подруг Назики, притаившихся позади сакли, и на них-то достойный муж глядел с кошачьими ужимками. Умар без церемонии дернул его за полу черкески, и сказал:
— Твоя очередь.
Эфенди оторопел, ему было стыдно, что его духовную особу застали заглядевшимся на девушек, но, будучи по природе увертлив, он скоро оправился. Потом запустил руку за пазуху, вытащил оттуда деревянную чернильницу и лоскуток не совсем белой бумаги, достал из-за чалмы толстое камышовое перо и расположился на корточках.
— Говори, эфенди,— приказал Умар,— а княжна будет повторять твои слова.
Эфенди слегка закачался, будто кто уколол его иглой, подобрал под себя полы своей черкески и обмакнул перо в бурые чернила.
— Я раб и служитель аллаха на земле,— начал он,— действую во всех делах согласно с кораном, избегаю кривых путей, и если где и отступаю от прямых своих обязанностей, то неумышленно, а по свойственной людям слабости. Человек создан из греха и…
— Оставь все это для другого времени, да примись за дело,— перебил Умар, знавший неукротимое стремление эфенди к краснобайству.
Раб и служитель аллаха на земле приятно ухмыльнулся и снова начал:
— Отец твой желает видеть тебя, прекрасную Гурию 10, хи… замужем за достойным князем Айтеком, приехавшим единственно за тобой из дальнего края… ихи… Коран предписывает мне… ихи… спросить тебя: согласна ли ты с желанием твоего отца?
— Согласна,— чуть слышно вымолвила княжна.
— Слышали ли вы, правоверные? — обратился эфенди к N своим товарищам.
— Слышали,— отвечали те.
— И будете перед богом свидетелями?
— Как же не быть? Будем.
— Еще один вопрос,— обратился эфенди к Назике: — будешь ли любить и уважать своего мужа и господина… ихи… права которого священнее всех прав земных, и будешь ли верна ему до могилы… ихи?
— Буду,— еще тише шепнула Назика.
Эфенди еще раз обратился с вопросом к товарищам и, получив от них удовлетворительный ответ, принялся писать что-то на своей грязной бумаге. Минут через десять послы простились с Назикой, переговорили с Теперуко насчет калыма и срока к платежу его. Потом отправились к жениху, чтоб и от него отобрать формальное изъявление согласия. К сумеркам дело совершенно покончили. Бумажку о согласии жениха и невесты передали на время Теперуко. Эфенди за труды получил от жениха доброго коня. А старый жених на другой день утром выехал из аула Теперуко чрезвычайно довольный легким приобретением первой красавицы земли адыгской.
Приготовления к приезду фызише {Люди, посылаемые женихом для взятия невесты из дома родителей.} шли быстро, так как жених назначил всего два месяца срока. Десять отборных подруг Назики день и ночь работали ее богатый свадебный наряд. Опытные женщины исправляли при них должность цензоров. От их пытливого взора не ускользала ни малейшая погрешность или небрежность в шитье. Служанки Теперуко без устали готовили всевозможные кушанья, с раннего утра до темной ночи мололи остеницу, толкли просо, лили в огромных кадушках бузу. Крестьяне то и дело подвозили к кухне дров, резали баранов и откормленных быков. Мать Назики, от природы вялая, слабая женщина, стала на этот раз необыкновенно деятельна. Она не знала ни минуты покоя. За всем присматривала, всюду поспевала. Сто раз в день забегала в девичью взглянуть, как там идет шитье, столько же раз посещала и кухню, исправляла промахи служанок, отведывала приготовляемые явства. ‘Эка, добрая какая стала’,— подсмеивались служанки, исподлобья посматривая на свою госпожу. Старуха собственными руками раскладывала в большие сундуки дорогие ткани и другие ценные вещи, приговаривая беспрестанно: ‘Все это пойдет на родню жениха, ничего не останется Назике. За то ни один человек не скажет, что она вышла из дома родительского с пустыми руками’. Тесемки, вытканные из серебра, подушечки и чехлы для пистолета и другие принадлежности наездника размещались по особым корзинам. Ужаснейшая возня шла во всем доме. Не было во дворе человека, который более или менее не принимал участия в общей суматохе. Только сама Назика с полным и унылым спокойствием глядела на кипучую деятельность. Первые дни после обручения ей было невыразимо грустно, хотя она ясно и не понимала причин своей печали. На самом деле причина тоски ее была понятна, но Назика, никогда не думавшая о любви, никогда не слыхавшая любовных рассказов,— первая бы ужаснулась и, пожалуй, не поверила, если б ей сказали, что она тоскует по раненом юноше, даже имя которого ей неизвестно. Грусть свою она приписывала разным причинам: во-первых, подруги слегка шутили над ней и говорили, что ее будущему мужу больше семидесяти лет и что он хоть храбр, как лев, да с лица-то похож на старую бабу. Во-вторых, вся молодежь аула стала обходиться с девушкой как с ‘несвободным человеком’ и держала себя от нее в почтительном отдалении. Все это казалось горьким для Назики, но нужно ли прибавлять, что под воображаемой горечью тут таилось что-то более тягостное и далеко не осознанное!
Между тем роковой день приблизился и весь аул Теперуко был в смятении. С зари до глубокой полночи народ волновался на тесных, кривых улицах, оглашая воздух неистовыми криками. Особенно много людей толпилось на дворе двух больших саклей, в самом центре аула. Там пировали фызише. Буза из огромных чаш лилась в горло и на головы сотни народа. Гости пили за здоровье жениха, невесты, стариков-родителей и целого аула. Десятки столиков со вкусными изделиями черкесской кухни беспрестанно вносились в сакли. Не меньшее количество столиков доставалось и на долю народа… Кончился пир. Народ с криком бросился в сакли, вытащив пьяных гостей во двор, и принялся купать их по очереди в нарочно устроенных банях. И что за чудные были эти бани! Никакие медицинские средства не могли бы так скоро переварить пищу, как эти бани из помойных ям с досчатой перекладиной наверху. Гости один за другим вползали на одну сторону и проползали до противного конца на брюхе или на четвереньках, смотря по обстоятельствам. Если люди, покачивавшие сверху перекладину, питали в душе какое-нибудь сострадание, то гости отделывались четвереньками, если же нет — им приводилось черпнуть грязи и ртом и носом. Многие из гостей, выбравшись из прохладительной ванны, с особенной нежностью ощупывали свои ребра. После такой припарки к гостям подводили арбы, в которых восседала молодежь с палками, веревками и прочими понудительными средствами. Гостей попарно впрягали в ярмо, чтоб испытать, как велика в них физическая сила. Если пара не в силах была сдвинуть арбу, впрягали еще двух, говоря, что и быки иногда нуждаются в подмоге. Даже почтенные, седые бороды, приехавшие в качестве распорядителей, не избегли насмешки. Их тоже за шивороты тащили из саклей. Гости вооружались против такого бесчестия. ‘Мы выкупим своих тхамада,— кричали они.— Мы дадим за них все, что при нас есть’. ‘Возьмите выкуп свой домой,— отвечали им.— А из уважения к старости ваших тхамада, так и быть, немного смягчим испытание. Пусть они принесут с реки несколько котлов воды’. Тхамады, кряхтя и сопя, притащили требуемое количество воды. Но народ не ограничился таким ничтожным наказанием. ‘Ведь мы не крестьянку какую выдаем,— кричал он.— Окатим их водой. Пусть себе знают, какую воду мы пьем’.
И почтенных старцев окатили с головы до самых пяток… Так прошло три дня. Аульные гуляки истощили свой запас. Не осталось ни одной сколько-нибудь замечательной шутки, все было испробовано над приезжими. Да и гости соскучились порядком. ‘Довольно уж натерпелись мы,— говорили они,— пора и в дорогу. Мы исполнили все, что велит орк-хябзе. Возьмите, что вам приглянется из нашего наряда и сбруи, да отпустите поскорее’. Раздевание началось. Молодежь теперуковская отобрала все, что было хорошего на гостях (исключая нижнего платья, оружия и коней), а чтоб гостям не показалось холодно, предложили им лохмотья из чердаков, давно всеми брошенные. Фызише превратились в группу странствующих факиров 11. Смех и свист сопровождали их повсюду. Мальчишки хлопали им в ладоши и швыряли грязью. Невозможно было без смеха смотреть на оборванную толпу в черкесках без рукавов, с подрезанными по пояс полами, в шапках без меха, на голых седельных досках, с одной подпругой вместо трех… Наконец пришел конец страданиям бедных гонцов! Невесту снарядили в дорогу. Отец и мать тайком простились с ней и благословили. Старик, прижимая к груди еще раз свою Назику, не мог удержаться от слез. ‘Будь скромна, послушна своему хозяину. Сохрани свое доброе имя, не срами и нас. Будь всегда так умна, как была до сего времени’,— говорил он, всхлипывая, как баба.
Этим нежным прощанием бедный старик прибавил еще одно пятно к своему имени. Его слабость казалась тем непростительнее, что даже старуха, во всяком случае женщина, простилась с любимой дочерью без рева и рыданий, а с приличной твердостью. Простились с Назикой и подруги. Все они знали, чего в ней лишаются, потому дали полную волю слезам. Молодые люди не могли плакать, как девушки, зато на их лицах выражалось сильное уныние. Назика не выронила ни одной слезинки. Рыдания подруг, дворовых мальчишек и женщин, казалось, вовсе не доходили до ее ушей. С бесчувственным равнодушием подавала она каждому руку на прощание, быть может, вечное. Побледневшее лицо ее, ее ласкающий взгляд, тянувший к себе сердца, не выражали теперь ни радости, ни горя. Кто прежде не знал Назику, тот не мог бы, смотря на нее в эту минуту, составить себе о ней какое-нибудь понятие. То была прекрасная статуя, произведение хорошего мастера, не более.
Готовая арба, запряженная парой здоровых коней, стояла у ворот. Вокруг ограды толпился народ, желая бросить хоть издали прощальный взгляд на свою любимицу. Оживленный говор ходил в толпе. ‘А что жениху-безбожнику жить поближе от нас. На байрамах 12, по крайней мере, видали бы Назику’,— поговаривали многие с досадой. ‘А кто из молодцов ее провожает?’ — спросил кто-то. ‘Ислам безродный’,— отвечал ему сосед. ‘Выбрали, нечего сказать! Или чума перебрала наших молодцов, что очередь дошла до бродяги?’ ‘Она сама его выбрала’. Гонцы жениха в это время стояли пред дверьми девичьей и ждали с нетерпением, когда выведут покрытую чадрой невесту. Но этого им никак нельзя было дождаться, пока вход в девичью охраняли служанки Теперуко. Они требовали от гостей своей законной доли. ‘Родителям невесты даете калым за то, что они ее родили, а мы по очереди носили ее ночи без сна, сидели над люлькой. Она и наше дитя’. Но гонцы на этот раз были суровы. ‘И так вы над нами натешились,— сказали они.— Не первый раз бывали мы в фызише, а таких обид нигде не видали’.
— Да отроду вы не ездили за такой невестой. Чего хвастать даром! — отвечала толпа.
Гонцы, оскорбившись окончательно, отправились в кунацкую, чтобы взять оружие.
— Мы и без невесты вернемся домой. За это ушей нам не отрежут,— говорили они.— Ведите коней!
— Эка, вы какие чванливые! — заколыхался народ.— Ведь не мы к вам ходили, сами просили невесту. И ступайте себе как приехали. Плакать не будем, найдем и моложе вашего зятя.
В это время вывели невесту, и споры покончились. Служанки получили подарки, арба заскрипела. Гром выстрелов потряс воздух. Серое облако дыма медленно заходило над аулом. Густая масса народа хлынула к воротам. Вот арба у ворот… Сильные кони рванулись, и побежали резво. Оборванная толпа свистнула нагайками по бедрам коней. Туча пыли, поднятая на дороге, скрыла от взоров народа арбу и всадников. ‘Дай бог ей счастливого пути! Славная была девушка’,— говорили жители, расходясь по домам. Те из них, которым лежал путь мимо княжеской кунацкой, кланялись Теперуко, который сидел на камне перед кунацкой, низко опустив голову.
Смех и веселие навсегда покинули дом Теперуко. Сыростью могилы несло от него. Душу богатого семейства составляла Назика. Не стало ее — и биение жизни почти прекратилось. Со дня выезда Назики нога молодого человека или девушки не переступала более порога теперукова двора. А двери девичьей затворились навсегда за своей милой хозяйкой.
Роль фызише, то есть посланцев жениха, изменилась, как только они выехали из ворот теперукова аула. Из безответных жертв насмешки, они сделались безнаказанными грабителями. Все испытанное было забыто. Вот вдали показался всадник. Раздался дружный гик. Пыль взвилась тонким вихрем… Путник настигнут и ограблен в минуту. ‘Сердиться не смей, иначе еще хуже будет’,— говорят ему гонцы с возмутительным хладнокровием. Повторив несколько раз такую проделку, фызише вознаградили себя за потерю. Но вместе с обновкой, у многих появились синяки на носах и под глазами, а на более отважных даже рубцы шашки и кинжала. Схватка с невинными путниками не обошлась даром. Впрочем, на это никто не обращал внимания. Мало ли чего не бывает с фызише. Уорк умеет сносить шутки. Что за черкес тот, кто для уорк-хябзе не расстанется с жизнью. Нужды нет, что побили крепко.
Счастлив был путник, достигавший до арбы, и успевший крикнуть: ‘Я твой гость, благородная невеста’. Его отпускали целым… На четвертый день путешественники приблизились к своему аулу. Гонец помчался извещать о прибытии княжеской невесты и на дороге кричал каждому встречному: ‘Фызише вернулись!’ Народ высыпал на встречу поезда. Лихие всадники безумно закружились по широкому полю, сверкая обнаженными винтовками. Раздался гул выстрелов. Пешие и конные люди смешались и закружились. Фызише старались разогнать толпу, яростно врывались в нее, хлестали на все четыре стороны плетьми и сами получали не менее тяжкие удары сучковатых палок. Смотря издали, можно было подумать, что в аул врывается неприятель.
С трудом прочищая себе дорогу, арба подкатила наконец к воротам аула. Свадебная песня слилась с выстрелами и громким восклицанием народа. Волны народа сгущались все более, фызише брали каждый шаг с боем. Кровли саклей, плетневые ограды были унизаны народом, а из полуотворенных дверей и окон выглядывали благородные жены и девушки.
Невесту подвезли прямо к княжескому дому, так как в нем никого не было старше жениха {Если в доме жениха есть старший член, невеста на несколько времени остается жить в чужом доме, откуда вводят ее в дом с разными церемониями.}.
При том же Айтек был ужасно стар и женат был раз пять, что избавляло его от тяжелых церемоний встречи. Отдых был необходим утомленной долгим путем девушке. Айтек очень благоразумно распорядился, приказав разогнать любопытную толпу, собравшуюся у ворот его дома. По его же повелению выпроводили из сакли всех женщин и девушек, пришедших посмотреть, какие у невесты глаза, нос, подбородок, из чего состоит ее наряд и много ли вещей она привезла с собой.
Назика осталась одна, окруженная княжескими служанками, лотому ей незачем было исполнять требования этикета. Она не прикрыла даже бледного лица чадрой, глаза ее машинально блуждали кругом… грусть волновала душу.
Мулла прокричал вечерний намаз 13, девушки подали ужин. Назика отказалась, не до еды было ей, нянька, приехавшая с ней, положила несколько кусочков в рот, но вид Назики отбил и у нее охоту кушать. По окончании ужина, служанки начали исчезать одна за другой. Осталась только одна старшая распорядительница в доме. Она приготовила постель, разместив тазы и рукомойники по их местам, подложила к огню дров и, сложив руки на груди, вопросительно посмотрела на няньку.
— Пойдем с нами,— сказала она тихо, видя, что нянька не воняла ее знака.
— Ах, душа моя, оставь нас на часок вместе,— ответила няня.— Мне кое-что нужно сказать княжне. Я скоро выйду за тобой.
Служанка вышла и притворила за собой дверь.
— Тебе, свет очей моих, нужно стать вон там,— проговорила нянька дрожащим голосом, указывая на то место, где возвышались тюфячки и одеяла.
— Лучше бы умереть мне! — вырвалось у Назики.
— Ничего, дитя мое. Все девушки так говорят сначала. Привыкнешь.
— Нет, у меня не хватит сил… я не могу, Заират… я убегу отсюда.
— Тс! Избави тебя аллах! С каким лицом покажешься после людям? Стыдно. Я, право, не ожидала этого от тебя.
На княжну нашел какой-то припадок. Слезы покатились из глаз, прерывистое рыдание вырвалось из уст. Нянька пришла в совершенное отчаяние.
— Что мне делать, великий аллах! — говорила она, ломая свои руки.— Ребенок, ведь ты бросишь грязь в седую бороду Теперуко.
Рыдания Назики становились сильнее, она ничего не слышала, ничего не хотела понять. Она не знала, что с ней случилось, какое у нее горе. Она не хотела думать о том, какой стыд встретить своего мужа слезами!
— Пора, князь будет скоро,— проговорила служанка, просунув голову в полуоткрытую дверь.
Заират стояла неподвижно, уставив глаза на Назику, ей совестно было обернуться к служанке. Угадала ли служанка в чем дело, или подумала, что поучения няньки еще не кончились, только она снова скрылась. Пристыженная, растерявшаяся нянька не находила более слов для увещаний, к счастью, сама Назика оправилась.
Она быстро отерла слезы и твердо проговорила:
— Уйди, Заират, куда тебя зовут. Да будет воля аллаха. Я вырвала бы из груди свою душу. Но душу вложил аллах, он один вправе и отнять ее.
Нянька так обрадовалась внезапной перемене, что схватила руку княжны и осыпала ее поцелуями.
— Да будет с тобой аллах! — проговорила она и простилась с ней.
Назика осталась одна, в незнакомом доме… холод пробежал по всем жилам, ею овладел страх, до того времени незнакомый. Назика впала в смутный сон… Дубовые двери тяжело заскрипели на петлях и растворились настежь. Вошел высокий старик в черной черкеске…
Наутро молодая княгиня осталась в постели, к большой горести аульных девушек, давно уже приготовлявшихся к танцам. По аулу пошли толки и догадки. Причину внезапной болезни княжеской невесты объясняли различно, смотря по вкусу и наклонности каждого. Старухи утверждали, что какая-нибудь колдунья успела поднести княгине зелья, а более тонкие знатоки сердца строили предположения еще более хитрые. Но ни тем, ни другим не было известно ничего положительного. Предусмотрительность Айтека избавила Назику от сплетней и докучливого любопытства. ‘Чтоб ни одна бабья нога не смела перешагнуть моего порога’,— наказал Айтек. А воля сурового старика свято исполнялась.
Прошел целый месяц, пока Назика окончательно не встала на ноги. Болезнь значительно облегчила ее. Кроме того, что она отстранила неизбежные толки, она дала ей время осмотреться и привести в сознание новое свое положение. Этому много способствовала и нянька, которая, сидя у изголовья больной, поминутно твердила ей о необходимости перемены. Во все время болезни жены Айтек ночевал в кунацкой, но его скрытой заботливости обязана была Назика спокойствием и полным довольством. Служанки не выходили из сакли и на лету хватали малейшее ее желание. Такая предупредительность немало содействовала и тому, что Назика в месяц успела довольно привыкнуть к новому своему положению. Великий переворот совершился в ее судьбе почти незаметно. Круг ее деятельности расширился и потребовал от нее уменья и распорядительности. В короткий срок она усвоила все тонкости домашнего управления. Нужно ли было приготовить какое-нибудь замысловатое блюдо, выткать домашнее сукно, выкроить платье, она не прибегала за советами к служанкам, и сама приказывала сделать так, как ей хотелось. И весь аул единогласно решил, что хозяйки, подобной Назике, хоть бы с ситом в руках объехать свет, не найдешь. Здесь, как и дома, Назика приобрела любовь и уважение окружающих. Молодые девушки постоянно находились при ней, учились шитью, а замужние женщины, в отсутствие своих мужей, приходили осведомиться о ее здоровье, и, посидев часа два, возвращались домой совершенно довольные молодой княгиней. Даже дворня Айтека (привыкшая, как и всякая другая дворня, чернить своих господ) ничего дурного про нее не говорила. И было бы мудрено чернить ее, когда она с последним мальчишкой обходилась ласково, не выговорила ни одного жестокого слова, не причинила никому ни малейшего огорчения. Несмотря на такую мягкость, все слушали ее беспрекословно. Назика снискала также и расположение старого своего повелителя, даром, что князь считался человеком самого неугомонного и вечно недовольного нрава.
После смерти последней жены князь Айтек два года оставался вдовцом. В это время в доме его произошли большие беспорядки во всем. Служанки прибрали к рукам все домашнее хозяйство, мало заботились о старике и его семействе. Каждая из них думала только о том, как бы подластиться к хозяину, и выжидала удобного случая, чтобы стянуть что-нибудь из дому, отчего домашняя утварь и другие необходимые принадлежности исчезали одна за другой неизвестно куда.
Трое детей Айтека ходили так неприлично, что их нельзя было отличить от крестьянских ребятишек. Самому князю нередко приходилось краснеть перед гостями: стол его был хуже, чем у какого-нибудь отпущенника. Приходилось донашивать черкеску до последней нитки. Все это Айтек видел и понимал очень хорошо, да и приближенные чуть не каждую минуту твердили ему, что ему нужна хозяйка. Но старик медлил, потому что старух он терпеть не мог, а про вдов и женщин средних лет говаривал: ‘Лев не возьмет овцы после волка’. Случай навел его на молодую невесту. В одном из своих переездов по краю он провел ночь в одном ауле, у старого приятеля, который за ужином молол всякую чепуху и, между прочим, коснулся случайно старого Теперуко.
— Этот человек,— так выразился хозяиин,— в жизнь свою сделал одно только хорошее дело — родил дочь красавицу.
Кто-то из товарищей князя стал расспрашивать про Назику.
— Я желал бы каждому из вас и вашему князю иметь бы такую дочь,— отвечал хозяин.— Право, не худо бы хоть туркам продать. Сам падишах посадил бы ее по правую руку на Стамбульском престоле.
— Почему не пожелаешь нам такой жены? Какая от дочери польза? — заметил Айтек.
— И то правда,— поправился балагур.— Только старикам, как мы с тобой, поздно уже зариться на красавиц. А сын у тебя есть?
— Еще какой! — подхватил один из товарищей Айтека.— Джигит во всех статьях!
— Чтоб я стал искать невесту для поросенка! — перебил князь сурово.— Пусть сам ищет, коли захочет.
— Да зачем ему искать? Пожалуй, хоть я устрою,— вызвался хозяин, охотник до всяких услуг.
— А как ты думаешь, хозяин, пойдет ли за меня дочь Теперуко? — спросил Айтек.
— Не знаю, право, воин ты хоть куда, да стар больно.
— Стар! — произнес Айтек каким-то глухим голосом,— мне далеко за шестьдесят, а все-таки красавица твоя от меня не увернется. Верь этому, если знаешь хоть мало Айтека.
Айтек никогда не изменял своему слову, если оно касалось его чести. Неумышленная шутка словоохотливого хозяина решила судьбу молодой девушки. Сватовство, как мы видели, кончено было с успехом. Только на другой день прибытия невесты убедился старик в истине слов балагура. Но он не имел привычки пенять на то, что раз сделано. Айтек верно не стал бы более преследовать невыгодное сравнение своей особы с женой, если б в душу его не вползла, как змея, ревность. Мысль, что жена не может его любить, и быть может, презирает его в душе, одна эта мысль стоила, ему неописанных мук и тайных страданий. Айтек чувствовал, что он, как вор, украл целую жизнь невинного существа. Но не совесть мучила его — нет! с совестью он никогда не церемонился. Его мучило убеждение, что тот, кто крадет, бывает в свою очередь обкрадываем. ‘Трем вещам не должен доверять мужчина,— говорил князь Айтек,— коню, винтовке и жене. Конь в минуту сражения поднимется на дыбы, фыркнет и осрамит так, что хоть домой не возвращайся. Винтовка осекается в самое нужное мгновение. А жена… о, с этим шайтанским отродьем ничего не сделаешь’.
С первого взгляда на жену Айтек убедился в возможности измены. Подозрительность его усиливалась с каждым днем и дошла до того, что он строго запретил спутнику Назики, Исламу безродному, видеться с ней, и когда тот начал энергически жаловаться на невиданное притеснение, то Айтек предложил ему щедрый Подарок с тем, чтоб он немедленно оставил его дом. Ислам отказался от награды и отправился восвояси, круто побранившись с Айтеком. Вслед за Исламом отправлена была нянька, которая, по мнению старика, могла быть опасной. Затем ревнивец образовал из домашней прислуги род полиции со строгим предписанием хледить каждый шаг Назики.
Под влиянием ревнивых помыслов старый князь стал чаще сидеть дома, почти отказался от военных предприятий и, как часто случается с воинами в душе, страшно состарился от бездействия. Он разом опустился и одряхлел. Айтек не так уж страстно вдевал ногу в стремя, не так горячо прикладывался к винтовке. ‘Пять ночей сряду не высижу на седле,— говорил он с глубокой горестью.— Справедлива поговорка: сделался стар — сделался дрянь’. Не только пять ночей, но уже и день верховой езды стал обходиться ему недешево, выражение пять ночей употреблял он для того, чтобы слушатели не подумали, будто он никуда уже не годится.
Физическая дряхлость князя скоро стала отражаться на его отношениях с молодой женой. Он привязался к ней пуще прежнего, с назойливостью, какой не знавал в молодые годы. Старик готов был дни и ночи просидеть возле Назики, не сводя с нее глаз. Круглая шея, полные, мягкие ее формы горячили его воображение, грозный князь у ног своей молодой жены делался чрезвычайно мягким и послушным. Тихо, как бы опасаясь пощечины, привлекал он ее к груди, ласково гладил ей лоб, глаза, вил в кольца ее мягкие кудри, и за все эти нежности просил у жены, как особенной милости, поцелуя… Старик не мог не знать, что этот поцелуй и это дыхание искали иного… И тут опять в нем пробуждалась беспредметная ревность, угрожающая бедами.
Так прошло четыре года — целая вечность: за эти четыре года в семействе Айтека не случилось ничего особенного, кроме того, что на пятый год старший сын старика, после семнадцатилетнего пребывания в доме аталыка 14, занял свой уголок под родительским кровом. Молодая мачеха приняла самое живое участие в юноше и заставила всех позабыть, что у него не было родной матери. Она приготовила бузы и явств в таком количестве, что хватило на два аула, и тем заслужила общую похвалу и благодарность. Народ особенно изумился приему молодой княгиней Джераслана.
Когда Джераслан по обычаю принимал из рук мачехи чашу с бузой, мачеха зашаталась и едва не упала, а молодой человек чуть не выронил чаши. Случай этот долго переходил из уст в уста, как пример редкой любви мачехи к пасынку. Сам старик остался чрезвычайно доволен добрым расположением жены. Он очень любил сына, который подавал большие надежды на отличного наездника, а это не могло не радовать отца, бывшего в свое время первым между храбрыми.
Старик с особенным удовольствием выслушал рассказы о похождениях Джераслана, обличавших в нем будущего головореза. Четырнадцати лет Джераслан участвовал в набегах, видел не раз человеческую кровь и с юношеским пылом порывался всюду, где можно было подраться. В известном походе на Бекешевскую станицу, в котором пять тысяч отборных черкесских наездников покрыли себя вечным позором, молодой Джераслан находился в малочисленном арьергарде, храбро прикрывавшем бесславное отступление. Ядра жужжали кругом, гранаты лопались среди скачущих всадников и, забегая вперед, рыли землю, кони уставали под тяжестью седоков и падали. В общей суматохе никто не думал подавать помощь опешавшим товарищам. Каждый старался спасти себя. Обычай — лечь подле убитого товарища, но не покидать его трупа на произвол врага, был забыт совершенно. Отстававших резали или брали в плен. В такую критическую минуту Джераслан отважился проникнуть в густые ряды преследовавшего неприятеля и вынес из под града пуль покинутого товарища. За этот смелый подвиг песня о ‘Походе трусов’ отличила его эпитетом ‘молодого льва’.
Самая наружность Джераслана была из тех, которые, по мнению черкесов, изобличают благородную кровь. Черты его лица, кроме изящной тонкости, отличались еще полудевической нежностью: если б нарядить его в женское платье, то никто не мог бы узнать в нем мужчину. За это качество прекрасный пол очень жаловал Джераслана. Говорят, что одна женщина сказала про него: ‘Так и хочется посадить Джераслана к себе на колени!’ Джераслан умел пользоваться благосклонностью женщин, и немало хорошеньких глазок заставил проливать слезы позднего раскаяния. Джераслан, как истинное дитя полудикого края, любил хвастать пред товарищами своими любовными победами, даже не был правдив в своих рассказах, но тот же хвастун никогда и никому не рассказывал о подвигах своих на поле брани и средь темных ночей, в опасных набегах.
Джераслан действительно обладал всеми качествами черкесского джентльмена. Он был ветрен, беспечен или, как говорят черкесы, сидя на ветре, тыкал пальцем в воду, был не глуп, но не щеголял умом в том убеждении, что умничанье безобразит молодого человека, не говорил никогда серьезно, хотя мог высказать мысли, над которыми поломал бы голову и первый Солон 1S аула. Характер имел самый неуловимый, можно сказать, безразличный, который изменялся по меньшей мере, десять раз в день. Все действия Джераслана вытекали из минутного настроения. Он не обдумывал заранее и не каялся в том, что раз сделано, хотя бы и сознавал ошибку. Отчаянная предприимчивость Джераслана не знала ничего невозможного, ничего такого, пред чем можно бы остановиться в раздумьи. Раз, говорят, он проехал с товарищами по узкой тропинке над обрывистой скалой, сажени две вышиной. Кто-то от скуки предложил вопрос: найдется ли такой молодец, который, будучи преследуем врагами, решился бы пустить коня в эту кручу?
— Такого труса, надеюсь, не найдется между нами,— отвечал Джераслан.— Не велика храбрость в том, кто из боязни к врагу бросится в кручу. Другое дело, если он так, из удальства, от нечего делать, решится на этот подвиг.
— Да, это было б делом хорошим,— сказал другой товарищ.— Только удальцов такого разбора нынче не сыщешь. Мудрено без причины ломать себе шею.
Джераслан, ничего не говоря, повернул коня, укоротил повода и, когда конь, трепеща всем телом, остановился на самом крае обрыва, сильно ударил его под брюхо. Раздраженное животное поднялось на передние ноги и стремительно ринулось в пропасть. Товарищи не верили глазам своим, когда Джераслан со своим конем, сделав несколько оборотов в воздухе, очутился у подножия скалы, сидя в седле как прикованный.
Кроме предприимчивости, имеющей огромное значение для черкеса, Джераслан обладал и многими другими качествами. У него насчитывалось большое количество друзей, готовых сесть на коней по первому его зову. А знакомство вел он со всяким, кто хоть раз перемолвил с ним два-три слова.
А как дружба между черкесами держится главным образом на взаимных услугах и подарках, то Джераслан без всякого расчета сорил конями и оружием, и сам, в свою очередь, загребал их обеими руками. От этого он ничего не приобретал и ничего не проигрывал. Подарит, бывало, сегодня приятелю лошадь или винтовку, а завтра сам возьмет у другого, так что одна и та же винтовка, переходя из рук в руки, несколько раз попадалась к старому хозяину и снова отправлялась бродить где попало.
Круглый год, за исключением двух-трех месяцев, он проводил на коне, и все приобретенное чистыми и нечистыми средствами делил между товарищами. С двенадцати лет аталык не справил ему ни одного платья. Несмотря на это, Джераслан был всегда одет прилично, даже находил что подарить товарищу. Впрочем, о костюме он очень мало заботился, надевал что попадало под руки, и самая плохая черкеска шла к нему так, как иному франту не идет изящный фрак, изделие французского мастера. Летом и в самые жестокие морозы одежда Джераслана была одна и та же: тонкий бешмет, да ветхая черкеска с куцыми рукавами, разодранная под мышками. Он не знал даже, что такое <шуба.
Один старичок, желая польстить самолюбию Айтека, отзывался о Джераслане такими словами: ‘Когда этот безбожник прильнет к тебе выманивать какую-нибудь вещь, отдай ему скорее и закрой глаза. Вообрази, что он сыграл со мной. Года два тому пристал ко мне: отдай, говорит, мне шашку, шашка осталась от покойного моего родителя, и я берег ее, как свою бороду. Я говорю ему: возьми все мое состояние, а шашки не могу отдать. Что ж ты думаешь? Безбожник уверил меня честным словом, что он просит ее только так, на короткое время, и что он отдаст ее мне назад в новых ножнах и ручку обделает в серебро. И теперь бери шашку, если можешь. Я остался как кошка, у которой вырвали мясо, я проговорил клятвенное обещание не расставаться с отцовским наследием. Следа даже не открою: так ловко он ее упрятал’.
— Не может быть! — восклицал с восторгом обрадованный отец.
— Спроси у сынка своего, коли не веришь,— подтверждал старичок.
Расторопный Джераслан, скоро по возвращении своем домой, сделался правой рукой старика-отца. Случалась ли надобность поехать куда за делом, участвовать ли в собраниях вместо отца, приезжал ли в кунацкую важный гость,— всюду успевал Джераслан. Со времени его возвращения старик еще более опустился и стал совершенным домоседом, не принимал участия ни в домашних, ни в народных делах. Целые дни строгал какую-нибудь палку, точил свой ножик, постоянно пробуя острие его о свою бороду, отчего эта последняя стала походить на остриженную аллею. Старик, вероятно, хотел под своим надзором приучить к жизни наследника своего имени и чести.
Только один раз важное обстоятельство заставило его на несколько дней покинуть дом. В народном собрании в то время шли рассуждения об отправке большой партии на русские границы. Гонец прибыл за старым наездником с приглашением от старейших членов собрания. Голос его был необходим в таком важном вопросе. Старик отправился на зов, приказав сыну готовиться к выступлению в поход. При этом он слегка намекнул, что, быть может, Джераслана изберут в предводители…
Вечером, на пятый день отъезда Айтека, Назика сидела на своей кровати, задумчиво опустив голову на ладонь правой руки. Необычайный блеск в ее глазах и живой румянец, пылавший на щеках, показывали, что в ней происходит сильная душевная борьба. Она не обращала ни на что внимания, даже выронила из рук иглу и бешмет, который пред тем шила к приезду мужа. Служанка и три девушки, сидевшие в углу за работой, посматривали с недоумением на княгиню. Они не привыкли видеть ее в таком положении.
Назика долго молчала. Наконец, обращаясь к присутствующим, проговорила:
— Оставьте меня. Я нездорова — хочу лечь.
Девушки встали, сложили работу в большую корзину и, пожелав княгине покойной ночи, вышли чинно из сакли. Одна из служанок раздела Назику, поправила ей подушки, набросила на нее одеяло, затворила дверь и тихо вылезла из заднего окна. Оставшись одна, Назика быстро вскочила с постели, достала из сундука завернутую в кисейный платок шапочку, в которой она выехала из родительского дома и которую переменила на черный платок, спустя неделю по прибытии. Надела также новый, атласный бешмет, обшитый кругом серебряными тесьмами, посмотрела раза два в закопченное пятнами зеркальце и в страшном волнении подсела к огню. Лихорадочная дрожь проникла в нее насквозь. Румянец на щеках становился шире и ярче. Огонь в глазах усиливался. Назика поминутно вскакивала с табурета и, подойдя к окну, чутко прислушивалась к малейшему движению на дворе… Прошло часа два. Настала темная, беззвездная ночь. Одному богу известно, какую страшную муку вынесла бедная женщина в этот короткий промежуток. Агония смерти не могла бы так сильно измучить ее, как эта двухчасовая борьба.
Упрямая натура, устоявшая против беспрерывных мук четырех лет, сломилась наконец от сильного волнения. То страшный, оледеняющий холод, то пожирающий огонь попеременно овладевали Назикой. Она не выдержала, в изнеможении бросилась на постель, бешено прильнула горевшими щеками к подушке, и несколько жгучих слез выпало из глаз… глухой стон вырвался прямо из стесненной груди и замер в пустом пространстве сакли. Если б подобное состояние продолжалось до утра, то, верно, вместо прекрасной Назики, нашли бы холодный труп. Но, к счастью, окно тихо растворилось… Назика вспрыгнула как молодая тигрица и мигом очутилась в объятиях статного юноши. Страстная немая сцена тянулась несколько времени. Вошедший юноша с жаром прижимал к сердцу молодую женщину, потерявшую на время чувство.
— Сядем… я не могу стоять,— прошептала Назика задыхающимся голосом и повлекла любовника к постели.
— Я там не сяду, это грех,— сказал юноша, указывая на кровать.— Лучше сядем вон там, на ковре.
Назика в страшном бессилии опустилась на ковер. Молодой человек подсел к ней и дрожащими руками обнял шею княгини… Долго шел прерывистый, бессвязный шепот, прерываемый ежеминутно жаркими поцелуями. В пылу страсти Назика позабыла всякую стыдливость.
— А ведь я до сих пор не снимала корсета {После первой ночи замужества черкешенки не носят корсета.},— говорила она в упоении, едва переводя дух.— Посмотри сам, если не веришь. Душа мне говорила, что я еще с тобой увижусь.
— Лучше б нам никогда не встречаться с тобой,— отвечал молодой человек.
— О, нет. Я буду твоя… ты знай, что у меня не было и не будет мужа. Возьми) меня куда хочешь. Я повсюду буду следовать за тобой, лишь бы не видеть старика… Возьми меня, умоляю… продержи возле себя, хоть один месяц, хоть неделю… а потом брось, убей меня. Только прошу тебя, вырви меня отсюда.
— Этого нельзя сделать даже с врагом,— отвечал молодой человек,— а я… как я дерзну на это… Ведь аллах убьет меня на этом же пороге…
— Если так, даешь ли мне клятву, что всегда будешь любить меня,— сказала Назика, болезненно прижимаясь к юноше.— Что каждую ночь придешь на место, которое я тебе назначу… Поклянись, умоляю тебя… Иначе, я не проживу неделю…
— Клянусь именем аллаха,— начал юноша…
— Нет… нет… не надо, не говори этого слова,— перебила Назика.
Наступила полночь. Небо стало проясняться. Из-за туч выглянул месяц и снова спрятался. У ворот княжеского дома отряхнулась лошадь, звеня стременами. Калитка заскрипела. Вошел человек в бурке и башлыке. Сначала он подошел к двери хозяйской и, постояв там минуты две, тихо направился к заднему окну… Он занес руку, чтобы постучаться, но остолбенел. Из щели показался слабый луч, потом послышался шепот разговора. Ночной гость затрясся, ухватился за грудь, зашатался и сел на землю. На несколько времени сознание покинуло его. Очнувшись, незнакомец быстро вскочил на ноги, одним движением сбросил с плеч бурку, дико сверкая глазами, изо всей мочи ударил в окно. Окно оставалось незатворенным изнутри, потому вместе с ударом влетел в саклю и высокий старик, бледный как мертвец. Раздался слабый визг… что-то тяжело упало на пол… затем все стихло в сакле.
Любопытство и страсть к кочевой жизни закинули меня недавно на реку Уарп. Славные здесь виды, да и люди пришлись мне по нраву. Да, здешние черкесы невольно переносят мысль к давно минувшим дням,— славы и бурной свободы. Наездничество у них еще в полной силе. Народ беднее, чем у нас на Кубани, но несравненно чище нравственностью и пристойнее. У нас число почитателей Бахуса 16 возрастает с каждым базаром в станицах, а здесь, в целом ауле, не найдется и пустой бутылки. Женщины прячутся от мужчин. Как я ни старался, однако, во все время пребывания моего здесь, мне не удалось увидеть ни одной женской фигуры. Даже из-за плетневой ограды не мелькнуло ни разу белое покрывало. А на улицах кубанских аулов я очень часто натыкался на самые бесстыдные женские лица и на сцены не очень благовидные. В наших местах редкий мужчина, будь он хоть и молодой, просиживает день в кунацкой (большая часть не имеет даже и кунацкой). Все очень весело проводят время у ног своих жен, а если таковой не обретается, то в присутствии матерей и сестер. Обычай, запрещающий входить в чужое семейство, изглаживается быстро и можно предсказать наверное, что лет через двадцать сделается преданием почтенной старины. На Уарпе не то. Каждый дворянин или отпущенник считает первым долгом выстроить перед своей саклей приют для гостей. И эти приюты играют очень важную роль. В них сосредоточивается общественная жизнь черкеса.
Кунацкая для черкеса то же, что кофейни, клубы, трактиры в Европе, с той огромной разницей, что в кунацкую даром входит всякий желающий. В ней черкесы едят, пьют, веселятся за счет хозяина, обсуждают свои дела и набирают новостей в таком количестве, что их не уместишь даже на столбцах любой газеты.
Десять дней провел я в кунацкой старшины Карабатыра и не соскучился бы провести еще столько же, если бы одно странное обстоятельство не разрушило моего короткого очарования. Раз мы сидели в обществе молодых людей, пели, шутили и дружески болтали. Мне было как-то особенно покойно и весело. В безыскусственной шутливости и непринужденном смехе молодежи было столько удали и теплой простоты, что я вообразил себя перенесенным в какой-нибудь волшебный мир. Я забыл и прошлые огорчения, и первые неудачи, и примирился с своим положением, как вдруг долетели до нас крики со двора. Мы все высыпали гурьбой из сакли. Народ толпами валил к мосту, где уже виднелась густая кучка зрителей. ‘Что это?’ — спросил я своего хозяина. ‘Уаллахи, не знаю,— отвечал он.— Пойдем посмотреть’. Мы пошли довольно быстро и скоро подошли к мосту, переброшенному через реку. Мост был выстроен довольно прочно, из толстых бревен, выровненных слегка, и возвышался на высоких скалистых берегах. На мосту и перед мостом толкался народ. Полунагие мальчики, побросав свои игрушки, взбирались на соседние плетни и кричали изо всей силы.
Почетное положение Карабатыра в ауле дало нам возможность без особенных пожертвований протиснуться через густо сплоченную массу. Мы очутились на мосту, и я увидел сцену, привлекавшую жителей аула. Посредине моста, по обеим сторонам перил, стояли по два здоровых мужчины. Двое на правой стороне спускали с моста на веревке какую-то женщину и, окунув ее со всего размаха в воду, медленно выпустили из рук смотанную в кольцо веревку. Двое других по левую сторону поднимали женщину по другой веревке, связанной с первой под мостом. Операция эта производилась до тех пор, пока женщина не лишилась чувств. Тогда ее подняли и положили на широкую доску, лежавшую на берегу. Изо рта и носа женщины вода била непрерывным фонтанном. Черная коса, обрезанная до половины и напитанная влагой, безобразными комками валялась в пыли. Синее лицо и надувшийся живот были отвратительны на вид. Отчаянные вопли этой женщины так меня взволновали, что во все время операции я не мог произнести ни слова. Опомнясь немного, я бросился к Карабатыру и дрожащим голосом спросил его, зачем мучили эту несчастную.
— Да это сумасшедшая,— отвечал он с возмутительным спокойствием.— Наши хакимы 17 всех сумасшедших так лечат… Вернемся в кунацкую. Здесь что-то жарко.
Я молча отделился от моего хозяина и сел на камень, неподалеку от бесчувственной страдалицы. Хозяин с молодыми людьми пошел домой. Масса народа тоже заредела. Полдневный зной сильно накалял землю. Я попросил товарища моего и одного из зрителей отнести жертву хакимской премудрости хоть под тень ближайшего плетня. Через полчаса обнаружились в ней признаки жизни. Бедняжка открыла глаза и, встретив яркие лучи солнца, снова их закрыла. Я наклонился к ней и ощупал пульс, биение его чуть было слышно. Долго всматривался я в ее лицо. На нем еще не изгладились следы изумительной красоты. Тонкая линия черных бровей, большие глаза, изящно округленный подбородок и крошечный ротик, ясно говорили, что эта женщина не была судьбой предназначена к такому плачевному состоянию. Соразмерность и стройность всего ее тела была изумительна. Одна особенность очень меня поразила и возбудила во мне страшное подозрение: у, несчастной отрезан был кончик носа.
Прохлада под тенью и подувший ветерок благотворно подействовали на страдалицу. Она очнулась, присела и кинула кругом себя мутный, безжизненный взор. Затем она схватилась судорожно за спину, вскочила на ноги, и из уст ее вырвался какой-то неопределенный звук, пронзивший меня до глубины сердца. Отчаянно вцепившись руками в свои волосы, она зарыдала дико, безнадежно. Эта раздиравшая душу сцена, к счастью, продолжалась недолго. Сумасшедшая, бросив беглый взгляд вокруг себя, побежала к мосту. Я последовал за нею, опасаясь, чтобы она не бросилась добровольно в воду. Она остановилась на том месте, откуда опускали ее в реку, и начала что-то искать вдоль берега.
В это время показался на берегу мужчина, держа в руках какой-то деревянный обрубок, тщательно закутанный в разноцветное тряпье и опоясанный красной лентой. Это было чучело человека. Мужчина стал на возвышение и пронзительно свистнул. Сумасшедшая оглянулась и, увидев в руках человека чучело, с радостным криком устремилась к нему, схватила обрубок, отпрыгнула в сторону, и стала прижимать кусок дерева к сердцу, осыпая его поцелуями и вся дрожа от радостного волнения. Потом она взвалила чучело себе на спину и, придерживая его обеими руками как бы из опасения, чтобы люди вторично не отняли драгоценность, тихо пошла за незнакомцем. Долго следил я за нею глазами, пока она не скрылась в глубокой балке.
Пораженный до глубины души, я вернулся к своему хозяину. Здесь из расспросов узнал я, что несчастная женщина была не кто иная, как когда-то знаменитая красотой Назика, первая звезда теперукова аула. Еще прежде я знал историю Назики в общих чертах, с неизбежными ошибками и преувеличениями. В кунацкой Карабатыра я навел верные справки, и в первый раз услышал страшную развязку этой мрачной повести. В правдивости хозяйских рассказов нельзя было сомневаться.
Подозрительность Айтека, на время усыпленная постоянным пребыванием дома, разгорелась с новой силой, лишь только ему пришлось по делам удалиться на время из своего аула. Он был позван друзьями на совещание о предстоящем набеге, но Айтек, не имея сил сдерживать свое беспокойство, сказался больным и поскакал домой, сломя голову. Товарищи едва успевали за ним и дивились необычайной торопливости, с какой Айтек гнал свою лошадь. Давно уже не видали его таким бодрым… Предчувствие не обмануло Айтека. Чего он так долго и так мучительно ожидал, сбылось. Его глаза увидели ясно, осязательно то, что жило только в предположении. И Айтек поступил, как поступил бы на его месте всякий другой черкес. Любовник жены был убит кинжалом, а отрезанный нос остался вечным клеймом преступной жены. Но это не удовлетворило Айтека. Не зная меры злобе и мщению, он раздел догола жену, своими руками привязал к ее спине труп любовника и в таком виде продержал несчастную трое суток в своей сакле, сам все время просидел дома, забив наглухо все двери и окна. Назика не вынесла жестокого удара и сошла с ума. Но и в этом печальном состоянии сохранила она воспоминание о минутном счастье. Никогда она не целовала своего мужа с таким безумным исступлением, как безумное чучело, которое ей показывали добрые люди аула всякий раз, когда сумасшествие усиливалось и грозило сделаться опасным. Бедной женщине стоило увидать грубое подобие человека, и пароксизмы болезни пропадали, и восторг сменялся радостным плачем, и поцелуями. Назика, впрочем, была гораздо счастливее многих из своего пола. Первый задушевный поцелуй ее жарких уст выпал на долю того самого юноши, который, мелькнув перед нею, как в сновидении, занял первое место в ее сердце. То был молодой Джераслан, перед которым, больным и раненым, она плясала в отцовском доме.

KOMMEHTАРИИ

1 Медресе (араб. мадраса — школа, училище) — мусульманская школа для подготовки служителей магометанской веры. В программу обучающихся входило заучивание наизусть текста корана и изучение его толкования.
2 Кадий (араб. кади — судья) — духовный судья у мусульман, разрешающий тяжбы на основе шариата (религиозное право мусульман) и адата (обычное право, свод народных житейских законов).
3 Пикет — небольшой сторожевой отряд.
4 Муэдзин (араб, муаззин — объявляющий, приглашающий) — служитель, мечети, в обязанности которого входит провозглашение азана — призыва к молитве.
5 Кобуза — старинный музыкальный инструмент, напоминающий скрипку* с волосяными струнами и смычком в форме лука. Описание адыгских музыкальных инструментов, в том числе и кобузы, содержится в статье С. И. Танеева ‘О музыке горских татар’ (Вестник Европы, 1866, т. 1).
6 Шуандыр — герой неизвестного ныне адыгского предания.
7 Кешев допускает здесь ошибку, путая Джебраила с Азраилом (вестник: смерти). Джебраил в мусульманской мифологии посредник между Аллахом и? Магомедом, при содействии которого последний составил коран.
8 Имеется в виду древняя похоронная ритуальная игра. Подробное описание похоронной тризны содержится в очерке Хан-Гирея ‘Черкесские предания’. (См.: Хан-Гирей. Избранные произведения. Подготовка текста и вступительная! статья Р. X. Хашхожевой. Нальчик, 1974.)
9 Орк-хябзе (уэркъ-хабзэ) — свод житейских правил и этикета господствующего класса.
10 Гурия — райская дева, иносказательно — красавица.
11 Факир — мусульманский странствующий монах, нищенствующий дервиш, иносказательно — нищий, бедняк.
12 Байрам — мусульманский праздник.
13 Намаз (перс.— молитва) — ежедневная пятикратная молитва у мусульман, совершаемая ранним утром, в полдень, во второй половине дня, при закате солнца и наступления темноты. В намаз входит чтение отдельных сур корана и произнесение молитвенных формул, сопровождаемых поклонами, простиранием ниц.
14 Аталык — воспитатель. Система аталычества была одной из традиционных форм быта горцев Северного Кавказа. Она заключалась в том, что дети влиятельных княжеских и дворянских фамилий отдавались на воспитание в другие менее значительные по общественному положению феодальные семьи. Причина бытования этого обычая заключалась в обоюдном стремлении крупных и мелких феодалов установить искусственное родство, обеспечивающее неприкосновенность прав привилегированных кругов. (См.: История Кабардино-Балкарии. М., 1967, т. 1, с. 285—287.).
15 Солон — прославленный древнегреческий мудрец. (См. о нем: Геродот. История. Новелла о встрече Креза с Солоном.)
15 Бахус — в древнеримской мифологии бог вина и веселья, покровитель виноградарства и виноделия.
17 Хаким (араб. хеким) — врач, доктор.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека