Очерки о Москве, Кокорев Иван Тимофеевич, Год: 1849

Время на прочтение: 123 минут(ы)

И. Т. Кокорев

Очерки о Москве

Москва сороковых годов. Очерки и повести о Москве XIX века
М., ‘Московский рабочий’, 1959
Подготовка текста, послесловие и примечания Б. В. Смиренского.

СОДЕРЖАНИЕ

Мелкая промышленность в Москве
Извозчики — лихачи и ваньки
Старьевщик
Ярославцы в Москве
Кухарка
Публикации и вывески
Самовар
Чай в Москве
Сборное воскресенье

МЕЛКАЯ ПРОМЫШЛЕННОСТЬ В МОСКВЕ

Две промышленности ведутся в Белокаменной: одна — блестящая, казовая, занимающая сотни тысяч рук, двигающая сотнями миллионов рублей, другая, не в обиду ей сказать, грошовая, одна одевает и убирает почти всю Россию, шлет свои изделия к ‘стенам недвижного Китая’ и в ‘пламенную Колхиду’, знают о ней и степной хивинец и красноголовый (кизиль-баши) персиянин, другая идет лишь для домашнего обихода, известна одним коренным жителям столицы.
Что же это за промышленность? — спросите вы. — Какие у ней заводы и фабрики, как велик круг ее действий? Да такой, что простым глазом и не рассмотрите, если не вооружитесь наблюдательностью. Я говорю, однако, не о ремесле каком-нибудь, хотя в известных размерах оно и зовется у нас кустарным, нет, речь идет про ту промышленность, которая, отроду не учась ничему, берется почти за все, у которой нет ни фабрик, ни заводов, что, впрочем, не мешает ей быть необходимым чернорабочим для многих из них, которая, наконец, существуя везде, нигде не оставляет прочных, явных следов своего бытия, не подлежит никакому контролю, не упоминается ни в одной статистике. Сознаюсь, что это определение так же неясно, как неуловимо существование мелкой промышленности, но другого, по крайней мере краткого, я не умею сделать, — и для разъяснения предмета считаю необходимым войти в подробности.
Известно, что богатство, счастье и другие редкости в человеческой жизни суть понятия условные. Не трогая многое множество людей полновесных, которым простительно охать и жаловаться на тяжелые времена, потому что они не в состоянии играть по рублю серебром пуан, как, например, почтенный NN, не входя в разбирательство их сетований, возьмем хоть тот класс, который снискивает себе хлеб в поте лица, — сословие ремесленников. Не легко достается им трудовая копейка, часто говорят они, что перебиваются со дня на день, едва сводят концы с концами, но и их положению завидует не одна тысяча деятелей мелкой промышленности, и они богачи в сравнении с этими бездольными тружениками. Как ни будь малоприбыльно мастерство, а все-таки оно прокормит того, у кого в руках, это сознавала и древность, во времена которой на Востоке велся обычай обучать даже владетельных особ какому-нибудь ремеслу, — это сознают и сами мастеровые, надеясь на свои силы вдвое более, чем нужно бы. Но мало ли людей, которые учатся лишь у одной нужды, рады бы работать, да не знают никакого мастерства, хотели бы торговать чем-нибудь, да нет у них ни родового, ни благоприобретенного имущества, есть, правда, невещественный капитал, называемый трудом, да некуда девать его. А, между тем ведь надобно жить и нередко с обязанностью поддерживать жизнь других. И вот такие-то бедняги, сознавая, что питаться Христовым именем, когда есть силы, и грешно, и стыдно, принуждены мыкать свой груд то туда, то сюда, принуждены пуститься в мелкую промышленность, где, если судьба не вынесет их на иную дорогу, они каждый день будут отбивать нужду от своего изголовья, пока не успокоятся там, где нет более забот и печалей.
Происхождение действователей мелкой промышленности очень обыкновенно. Вольноотпущенные, которые имели прежде свои занятия в многочисленной дворне какого-нибудь вельможи старого века — занятия, сделавшиеся никуда непригодными на свободе, при современной скромной жизни, потом люди, которых продолжительное безместье обезнадежило вконец, вдовы, оставшиеся с несколькими детьми на руках и, следовательно, лишенные возможности идти в услужение, иногда мещанин, которого разные таланы совратили с истинного пути, рядом с ним артист, играющий на каком-то неизвестном инструменте, реже всех отставной солдат, почему-либо не нашедший себе приличного места, — вот почти и все. Разумеется, и здесь нет правила без исключений, и здесь из девяти десятый не попадет в водоворот мелкой промышленности. Зато уж кто попал в него, только успевай повертываться, если не хочешь поссориться с желудком, берись за все, что ни случится, являйся всюду, где можно пустить в оборот свою сметливость, трудись без устали и хлопочи до упаду.
Вот хоть бы летом: кто сторожит первое созревание земляники, отыскивает самые ранние грибы для стола лакомок, с рассветом идет в заповедную Останкинскую рощу и, промерив ее целый день, несет дюжину березовиков к прихотнику, у которого шевелятся лишние деньги в кармане, — кто? — мелкая промышленность. Или, месяцами двумя ранее, когда земля только что скинет с себя снежный покров и зазеленеет муравою, — кто собирает молодую крапиву, снить, щавель, кто снабжает тогда московские рынки этими новинками? — все мелкая промышленность.
Вообще, весна да лето — самая прибыльная пора для ее деятельности. Как птица, она ничего не сеет, но при чрезвычайной неутомимости успевает кое-что пожать. Кроме ягод и грибов, мелкая промышленность в это время собирает травы, коренья, березовые почки для аптек и травяных лавок, рвет дубовые листья для соления огурцов, добывает муравьиные яйца для соловьев, удит рыбу, ловит птичек, в Троицын день вяжет букеты цветов, а на подходе к осени заготовляет травяные венички для чищения платья. Да всего, что делает она, пользуясь правом собирать дань с окрестностей Москвы, и не перечтешь. Должно, однако, заметить, что цивилизация лишила ее двух постоянных отраслей летнего дохода: до изобретения фосфорных спичек мелкая промышленность собирала в лесах трут, запасалась кремнями, делала нехитрые серные спички и снабжала этими товарами по крайней мере половину столичных хозяек.
Зато уж одного занятия мелкой промышленности, составляющего цвет ее действий, не отобьет у нее никакая цивилизация, потому что занятие это касается предмета первой важности для москвичей — чаепития. В этом случае низкий поклон ей, потому что она делает дела, достойные удивления, и здесь не страшно для нее никакое постороннее соперничество.
В праздник, в знойный полдень, когда истома одолевает и ум и тело, пойдите в какое-нибудь из московских предместий, здесь вы наверно встретите не одну группу вроде следующей: пожилая женщина несет объемистый самовар, мужчина — в одной руке ведро, в другой кулек с углями, двое детей тоже идут не порожняком: у кого бутылка с молоком, узелок с чашками, у кого скамеечка или домашний запас пищи. И без моего объяснения вы догадаетесь, что это мелкая промышленность, целой семьей идущая на заработок. Идет она куда-нибудь за город, на гулянье или на кладбище, располагает там, на удобном месте, свой скарб, запасается водой и спешит греть самовар для ожидаемых посетителей. Но как и у ней не обходится без состязания,— на гулянье является не один самовар, — то каждый наперерыв старается залучить к себе гостей. Мужчина решительно не умеет исполнять этой важной части самоварной торговли, и гостей зазывает всегда нежный голосок девочки или приветливая речь самой матери. Наконец, явились желанные. Просим милости, господа, садитесь, где заблагорассудится (на что лучше, как не здесь, на зеленой мураве, под тенью развесистой березы), кушайте, сколько душе угодно (особенно если чай и сахар у вас свой, а не владетелей самовара), пейте не спеша, с прохлаждением: за лишний час ведь и вы не постоите за прибавочкой против договорной платы какого-нибудь гривенника, наслаждайтесь невинным сельским удовольствием под отдаленные напевы голосистого хоровода, под рассказы хозяина, который, как присяжный служивый, не преминет обстоятельно доложить вашему благородию, в каких походах и баталиях был он.
Торговля самоварами (техническое выражение) начинается с первого московского гулянья, в Сокольниках, и продолжается вплоть до самой осени, с наибольшим успехом в Марьиной роще. С чайною машиною (как называют немцы наше изобретение) мелкая промышленность, по пословице, нередко идет ‘за семь верст киселя есть’ и является приятным сюрпризом для любителей чаю там, где ее нельзя было и ожидать, например в Перовой роще, в Петровско-Разумовском. На гуляньях же она торгует иногда (в виде мальчиков) домашним квасом, выручая десять копеек на одну, является с знаменитым райком, заключающим в себе столько чудес и еще более самородных русских прибауток. К сожалению, последний промысел приходит более и более в упадок, и многие остроты раешников сохраняются лишь в преданиях.
При речи о райках, очень естественно, рождается вопрос, почему же мелкая промышленность не возьмется за разные фиглярства, не вступит в компанию с штукарями, не выдумает каких-нибудь представлений? Ответ будет решительный и ясный. ‘Это дело тальянцев и немцев: они облизьяну выдумали, блох обучили плясать, лошадь часы узнавать, собак муштруют, свинок морских, словно невидаль какую, показывают, шарманкой да волынкой кормятся’, а русский человек, как ни беспечен, совестится быть дармоедом, приобретать хлеб подобными средствами, считает недостойным себя пуститься в комедиянство. Пошутить, сделаться на время паяцом, он (почти всегда из мастеровых) не прочь: только уж всякое слово будет у него с закорючкой, и, простоплетный с виду, он станет казать кукиш хоть из кармана, если нельзя показать прямо. Но это полузанятие идет у него между делом: в свободное время почему ж не позабавить почтенную публику, потешиться самому, да и деньгу притом зашибить. А на завтра, в будни, просим прощенья, по улицам не станем ходить, сядем за работу {Понятно, что и тут нельзя без исключений — есть и шарманщики из русских, хотя в меньшем числе против иностранцев, — отъявленные забулдыги, встречаются и странствующие комедианты, владимирский мужичок промышляет, водя на цепи почтенного Михаилу Ивановича, господина Топтыгина, а подмосковный иногда посадит глупую речную черепаху в ведро, да и берет по грошу за показ ее. Об одном из подобных исключений, очень счастливом, я не забуду никогда. Лет 15 тому на гуляньях я постоянно встречал старичка со скрипкою, одетого в весьма старомодный фрак. Кроме скрипки, он носил с собою ящик, воткнутый на палку. Бывало, пристроится где-нибудь под деревом, установит палку, заиграет вальс, экосес, из ящика выскочат куклы с бубенчиками, начнут плясать, сойдутся зрители и, по окончании музыки, кладут кто грош, кто пятак в кукольный ящик. Старичок никогда не просил сам платы, игрывал для зевак и даром, но его добродушное лицо, особенно звуки его скрипки, так были знакомы посетителям гуляний, что редкий из слушателей отказывал ему в мелкой монете. После, когда музыканта не стало более видно, я узнал, что он был отставной капельмейстер одного екатерининского вельможи, бедным своим инструментом содержал большую семью и часто любил рассказывать о славном Хандошкине, которого знал коротко.}.
Но воротимся к нашей промышленности. Если у кого из ее членов находится столько же оборотливости, сколько есть у ярославцев, тот с рублем, много с двумя, пускается в коммерцию, которая преимущественно процветает также летом. На этом поприще женщины действуют с большим успехом, чем мужчины. Горох стручковый и моченый, бобы, копеечные пряники, разные ягоды, продаваемые не на вес, а помадными банками, кусочки арбуза, вареные яблоки, воткнутые на лучинки, и яблочный квас — таковы главные товары их. Не подражая обыкновенным разносчикам, торговки мелкой промышленности не расхаживают с своими товарами по улицам, не выкрикивают их достоинств: для торговли у них есть избранные места, на какой-нибудь бойкой улице, где они усаживаются на целый день, лоток ставят на столбик тротуара, а сами преспокойно вяжут чулок, в ожидании покупателей, большею частью детей, которые несколько раз на дню подбегают к этому магазину соблазнительных лакомств, всегда продающихся по таксе, без запроса. — Иные действователи мелкой промышленности выгодно торгуют яствами — то драченою, то студнем, то пирожками, иногда даже забираются с ними в те места, где на десять копеек можно иметь обед из трех блюд — в обжорный ряд или на дворянскую кухню {Первое место находится на Солянке, где собираются вольнонаемные чернорабочие, второе — на Площади.}, и они берут значительный перевес над постоянными торговцами свежестью своих припасов и опрятностью посуды.
Да, летом наша промышленность не может пожаловаться на жизнь. Кроме разнообразных занятий, у нее являются и другие подспорья, для собственного существования: то пойдет она на бойню и там даром получит или требуху, или сычуг, а иногда и целого гусака, то, с позволения огородников, на копанных уже грядах нароет свеклы, картофеля, другими овощами запасется тайком, то принесет вязанку хвороста из Сокольников или другой какой рощи. Грибы и разные лесные произрастания у ней тоже свои, не купленые.
Но скоро проходит благодатное время. Холодная, дождливая осень как раз въедет на двор, а за нею следом катит и зима с морозом-морозовичем. Средств к жизни становится меньше, а забот больше. Горемычная пора для мелкой промышленности! Счастье, если в семье кого-нибудь из членов ее нет детей мал мала меньше, а все одни подростки, если отец человек находчивый, а мать еще в силах делать что-либо, кроме присмотра за своим небольшим хозяйством тогда нужда не слишком близко подступает к ним. Конечно, и малютки могут достать копейку, собирая кости, стекла, тряпки для старьевщиков, да ведь на сапогах, хоть надевают они их только по праздникам, износят больше, другое дело — взрослая дочь: она может шить что-нибудь, на свадьбу к богатому соседу пойдет и за песни рублей десяток получит, мать берется стирать белье, мотать бумагу для фабрик, ходит домовничать к зажиточным людям, глава семейства трет табак, чинит сапожное старье, делает картонные домики для чижиков и обучает непонятливую птичку подымать ведерко с водой, мастерит немудреные игрушки, преимущественно тележки и качели из теста, ловит черных тараканов для соловьиных охотников, стряпает ваксу, к вербной субботе разукрашивает цветными лоскутками простую вербу, к святой неделе разрисовывает ножичком яйца. Словом, так ли, сяк ли, а промаячится мелкая промышленность бедственные полгода. А там ей опять сполагоря.
Если вы захотите взглянуть на нее поближе, в ее жилище, можете сделать это с совершенно спокойным духом, не приготовляя себя ни к каким потрясающим сердце картинам, ни к каким тайнам. У нас, слава богу, не Париж, а тайн и в заводе нет. Вам придется лишь предпринять путешествие в отдаленные части Москвы, где летом жить так же привольно, как на даче, а осенью можно выкупаться в грязи, вам придется входить в домики самой скромной, чтобы не сказать плачевной, наружности, на дворе этих домиков вы встретите разные принадлежности сельской жизни — стадо гусей, корову, в темных сенях наткнетесь на какой-нибудь хлам, в покоях, может быть, запутаетесь в лабиринте перегородок, и только. Если семья мелкой промышленности занимает каморку, если в ней есть кто-нибудь из женского пола, то в жилище труженической бедности вы найдете не только опрятность, но даже некоторую роскошь: наследственное божие милосердие, нередко в серебряных ризах, как святыня, сохранившаяся в семействе бедняка, несмотря на все треволнения жизни, стенные часы с кукушкою, которая беспорочно служит уже под десять лет, ярко вычищенный самовар, блестящий на самом видном месте, шкаф со стеклами, в котором красуются все ценные мелочи, какие только есть у семьи, наконец, белые занавески у окон, оттененные горшком ветвистой герани. Порядок удивительно как скрывает темные пятна нищеты, а бережливость дает мелкой промышленности средства позволять себе иногда кое-какие удобства и в жизни. Редкий день пройдет без чаю, в праздник непременно являются пироги или какое-нибудь сверхштатное кушанье, но, с другой стороны, в этот же день последний гривенник употребляется на покупку деревянного масла для лампады перед иконами, на свечку в божией церкви, — и ни один нищий не отойдет от окна человека немногим богаче его без посильного подаяния.
Такова мелкая промышленность в Москве. Может быть, вы заметите, что картина ее не полна, что о некоторых действователях я даже не упомянул: на это у меня были уважительные причины. Я хотел изобразить только тех людей, которых ‘нужда научает и калачи есть’. У кого есть одно постоянное занятие, ремесло ли, торговля ли, кто, как говорится, век свекует в одном гнезде, — те не входили в мою раму, ибо об них следует говорить наряду с крупною промышленностью.
Правда, что, кроме той и другой, на свете существует еще одна промышленность, которую я назову темною, потому что она живет и действует в темноте, прячется от добрых людей, словно летучая мышь, и не бойся я оскорбить ваш вкус, мы познакомились бы и с нею. Пошли бы, пожалуй, в дома, где, точно в Ноевом ковчеге, смешано самое разнообразное народонаселение, очутились бы в квартирах, которые отдаются внаймы не по углам и комнатам, а где всякий жилец платит за право занимать известное место на нарах или на полу и где иногда одна комната разделена на два этажа, потом прислушались бы мы к речам здешних обитателей, называющих друг друга физиками, механиками, гранилами, а в презрительном смысле — жуликами семикопеечными, мазуриками, узнали бы, что значит лафа, стрема, что такое петух, что за вещь бабки и как кусается шмель {Слова из наречия (жаргона) карманных промышленников: лафа — пожива, стрема — неудача, петух — сторож, бабки — деньги, шмель — кошелек.}. Но… мне уже совестно и за эти подробности. Мало ли есть занятий, о которых знают все, но не говорят вслух, по крайней мере в порядочном обществе.
Однако все-таки могло случиться, что я ‘не дописал’ чего-нибудь: так это сделалось не с умыслом, а по незнанию. Давно живу я в Москве, вырос в ней, но велика она, родная, и не скоро узнаешь ее вдоль и поперек.

ИЗВОЗЧИКИ-ЛИХАЧИ И ВАНЬКИ

‘Ну, гнедко, пора и ко дворам! Вон и лавочки запирают. Сколько ни стой, ничего не выстоишь. Вишь, какую бог послал погодку и сверху и снизу. А хоть бы плохой седок навернулся: съездить на пятачок, так и будет ровно три четвертака. Что ж, и за это надо благодарить бога! Вчера выездил и больше, до целкового, почесть, хватало, да деньгам-то поклонился. Надо же быть такому греху! Кажись, на что лучше седока: двугривенный в час и езда не дальняя, и на водку тебе будет, коли хорошо поедешь. ‘Уж заслужу, сударь, — говорю я, — прокачу вашу милость то есть так, что хоть бы на лаковых санках не стыдно’. Ладно. Едем мы. Посадил я его на Плющихе, окружили мы Арбат, Тверскую, Петровку. ‘Стой здесь’. — ‘Слушаю-с’. — ‘Тебе следует за три часа, так ли?’ — ‘Сами изволите знать, — говорю я, — не обидите нашего брата’. — ‘А водку пьешь?’ — ‘Грешный,— говорю,— человек, употребляю’. — ‘Ну, сейчас вышлю деньги, и водки тебе вынесут’. А сам и шмыг в трактир. Жду, эдак и с час уже прошло, а я все стою да жду. Кой прах! уж не запамятовал ли барин про меня? Дай, наведаюсь. Вхожу — глядь туда, сюда — нет моего седока ‘Что тебе, погонялка?’ — спрашивают половые. — ‘Да что, мол, вот так и так, братцы’. — ‘Ну,— говорят зубоскалы,— здесь такого и не сидело: прозевал ты, ворона, ясного сокола: барин-то твой, видно, жулик, улизнул задним ходом на другую улицу’ Что тут делать? Подумал, подумал, плюнул, да и поехал. Подавись ты, разбойник, моей трудовой копейкой, коли много тебе надо, не разбогатеешь, чтоб тебе ни дна ни покрышки, а уж когда-нибудь да наскочишь. ‘Простофиля ты, — толкует Серега, — настоящего седока сейчас видно по ухватке’ Да, поди-кось, влезь ему в душу. На лбу, что ли, у него написано, какой он есть человек: барский ли барин, заправский ли, или просто шишимора? Одет важнительно, с усами, шуба какая, часы, и говорит, как следует барину. Эх, житье, житье ты разбедовое! Ну, гнедко, двигайся, овсеца прибавлю’.
Так беседует сам с собой злополучный ванька (он же ‘бесколодный’ и ‘ночник’), колеся Москву, рыская по улицам и закоулкам, радушно предлагая свои услуги встречному и поперечному, терпеливо вынося насмешливые ответы многих прохожих: ‘Куда тебе, не довезешь!’ А сказать правду, вовсе незаслуженно терпит он такое презрение. Конечно, лошаденка у него взята из-под сохи, сани — самодельщина, сбруя наполовину из веревок, кафтанишка плохой, шапка с нахлобучкой, сам он мешок такой, редко дорос до казенной меры, сидит увальнем, скорчившись в три погибели, едет нога за ногу, трух-трух, беспрестанно понуждая нерьяного своего коня и словом и делом, вожжами и кнутом, среди улицы, в виду всей честной зевающей публики, к невыразимому стыду своего седока, вдруг остановится поправлять шлею или убеждать гнедка, чтобы не артачился и не забывал своей обязанности, случится где ехать в гору, ванька, жалея своего кормильца, слезет с саней, и хоть раскричись седок, пойдет пеший, вожжи в руках, пока минуется трудный путь. Все это так, известно и переизвестно москвичам, но обращали ли они должное внимание на добрые качества бедного возницы? Нет, тысячу раз нет! Пусть же свидетельствуют за него сами факты.
Ранним утром, когда половине человечества — самый сладкий сон, а другой — забот полная охапка, — кто в эту пору появляется на помощь людям, созданным на правах пешего хождения по свету, и ускоряет ход их дел? — Ванька. А в глубокую полночь, у театров, у клубов и прочих приютов веселья, среди карет, колясок, саней с медвежьею полостью, кто предлагает свои дешевые услуги скромным весельчакам, у которых весь экипаж, как говорят они, заключается в калошах, кто развозит их по ночлегам? — Ванька. А в слякоть, в метель, у кого находит успокоение усталый, продрогший пешеход, вызванный на улицу безотступною нуждою? — У ваньки. Поздним вечером кто шажком плетется по малолюдной улице, по глухому переулку, кто, будто чуя, что здесь в одном доме справляется вечеринка, запоздалые гости сбираются домой, опасаясь, однако, и вечерней поры, и дальней дороги, и не знают, где найти извозчика? Кто точно из-под земли вырастает в ту решительную минуту, когда радушный хозяин сбирается уже сам провожать гостей? — Ванька. Усаживает он многолюдную семью в сани, семилетнего сынка берет к себе на руки и едет не спеша, потому что тише едешь, дальше будешь, — дорогою разутешает ребенка, позволяя ему править лошадью, и подобру-поздорову, без всяких приключений, достигает до места. А сколько таких пешеходов, которым нужна не скорая езда, а спокойствие да возможность притащиться куда-нибудь не ‘на своих на двоих’, сколько еще более таких, которые обязаны нагружать себя кульками и узлами пуда в полтора весом, немало, наконец, и тех людей, для которых прокатиться на извозчике — удовольствие, позволяемое себе лишь в торжественных случаях, когда в кармане шевелится лишняя копейка. Для них всегда и везде готов ванька, и от них уже редко слышится сетования на медленную езду. Обе стороны совершенно довольны друг другом, и во изъявление взаимного сочувствия заводят между собой разговор, большею частию о чем-нибудь о житейском: седок расспрашивает про деревенские обстоятельства, про семейный быт ваньки, а этот последний допытывается, для чего строят ‘чугунку’, и смирно ли сидит француз. Словом, за пятачок тут для обоих соединяется, по правилу Горация, приятное с полезным.
Не таков извозчик-лихач. Не кочует он по улицам порожняком, не выезжает на промысел ни свет ни заря, не морит себя, стоя до полуночи из-за гривенника. Улицы кипят народом, ванька уже успел упарить лошаденку и пробирается в укромное местечко задать ей корму, а лихач только что в эту пору выезжает на биржу. Утром он посиживал в трактире, распивая чай в складчину с товарищами и растабарывая о вчерашних похождениях, потом холил коня, снаряжался сам — времени прошло и немало. Впрочем, дело не терпит почти никакого ущерба от этого замедления, потому что седоки лихача показываются не ранее полудня. Приехал он на биржу, перекрестился, раскланялся на все четыре стороны, стал и будет стоять, не зазывая без разбора всякого прохожего, не гоняясь за дешевым наемщиком, за ездою менее рубля. Седоки навертываются к нему редко да метко, и один стоит десятерых.
Вон идет барин: по осанке видно, что ноги его созданы не для ходьбы, и за делом ли, за бездельем вышел он, а следует ему взять извозчика. И лишь едва кивнул он головой — мигом встрепенулась биржа, лихачи шапки долой и обступили желанного. ‘Куда, ваше благородие?’ — ‘Со мной, батюшка, со старым извозчиком, я и допрежде возил вашу милость’. — ‘Возьмите, сударь, рысистую’. — ‘На иноходце прокачу, ваше сиятельство!’ — ‘С первым, барин, со мной, с кем рядились’. — ‘Возьмите меня, сударь, заслужу. У меня и сани с полостью’. Оглушенный залпом этих возгласов соперничества, наемщик может зато на выбор выбирать, что более ему по вкусу — окладистую ли бороду, казистые ли сани, или ретивого коня. Выбрал, сторговался — извольте садиться. Ну, Петруха, гляди в оба, не в один, не осрамись, валяй, качай — даст барин на чай. ‘Эх, голубка!’ — крикнет лихач, дернет вожжами, чмокнет — и пошел. Только его и видели, пока разминался горячий рысак. Вот она, русская езда! ‘Дымом дымится дорога’ {Гоголь.}, не едешь, а летишь, дух замирает в груди, а чувствуешь себя как-то бодрее, могучее, сознаешь свое превосходство над всем, что идет и стоит кругом, мелькая в глазах быстрее стрелы. ‘Пади, пади, держи правей-та! что разинул рот, извозчик?’ — кричит лихач, и, послушный повелительному голосу, смиренно жмется к сторонке ванька, поспешно перебегает дорогу пешеход или, изумленный, останавливается на половине пути, а лихач все мчится, обгоняет и пару и четверню, даст на минутку вздохнуть разгоряченному коню, вдруг гикнет и опять погонит быстрее прежнего. А как он сидит, как правит, как мастерски избегает столкновения со встречными экипажами, как повелительно приказывает остановиться едущему вереницей обозу! Что за расторопность в отыскивании сбивчивых переулков, что за уменье угодить седоку и окольным, но верным путем подобраться к его карману! ‘Это тебе, братец, на чай’, — молвит удовлетворенный донельзя барин при расплате. ‘Много довольны вашей милостью’, — скажет с поклоном лихач, тряхнет кудрями и поедет — ‘протирать глаза’ вырученным деньгам, распивать псрцию чаю, если только, к счастью его кармана, не попадется на пути новый седок.
Вообще лихач хотя не пьяница и не мот, а денежкам у него не вод, особенно, если он живет не в работниках, сам по себе, и большой и меньшой весь тут. Впрочем, к чести его надо сказать, что подушные редко стоят за ним, и в деревню он также посылает подмогу по силе, по мочи. Откладывать же из заработков копейку на черный день не в его характере, а если и заведется она каким-нибудь чудом, мало ли на что можно употребить ее. Хороша у лихача и суконная шапка, а еще лучше купить плисовую с мишурным галуном, ковер мог бы, наверно, прослужить еще год-два, а мы сменим его новым, на зло Терехе, который хвастается своей узорочной попоной, чем, кажись, не сани — лаковые, с резьбою, с камышовым плетеным задком, — а все не мешает приделать к ним бронзовые головки: будет показистее, полушубок — как следует быть полушубку, и под синим кафтаном не видать, романовский ли он или простой, а лихач постарается украсить его лисьей выпушкой — знай, дескать, наших! И пускай бы только подобные улучшения соблазняли лихача: нет, нередко и сшибается он. А отчего? Седок нападет такой, что пей, ешь с ним, что твоей душе угодно, вином, и не простяком, а настойкой, да шипучим, хоть залейся: пой только дорогой ухарские песни, катай во всю ивановскую, да показывай кое-какие столичные диковинки. ‘Ух!’ — гаркает лихач, кружась по улицам с таким молодчиком, да потом закруживается и сам, оживляя воспоминания песни, что распевал с седоком:
Как едут наши купчики
К Макарью торговать,
Приказчики-голубчики
Попить да погулять…
Ванька, напротив, враг всякой роскоши. Удивишь, что ли, кого этими вычурами? Дома-то, небось, нужда и через ворота уж перелезла. Он временный жилец в Москве и приехал в нее не проживать, а наживать деньгу, и прихотничать ему не из чего. Не дешево обойдется ему знакомство с дистанциею огромного размера, не в один месяц намосквичится он, и, пока продолжается курс этого образования, не один раз попадет он впросак. То седок, не расплатясь, ускользнет проходным двором или городскими рядами, то, по незнанию настоящей ближайшей дороги, ванька сделает версту крюку, то иной наемщик воспользуется этим незнанием, и, наняв его, например, просто на Тверскую, протянет до Триумфальных ворот, или с Арбата вплоть до Смоленского рынка. А легко ли запомнить сотни названий урочищ, приходов, переулков, в которых запутается и старожил? Словом, на первых порах ванька сам не свой и плутает, точно в лесу.
‘Извозчик! Что возьмешь ко Всем воротам?’ — ‘Да кое же это место, батюшка?’ — спрашивает ванька, теряясь в недоумениях о неслыханном названии: Тверские ворота он знает, к Покровским барыньку вчера возил, у Красных земляк живет, Никольские есть — а Все-то где? ‘Да вы натолкуйте, где ехать?’ — молвит он, приготовляясь слушать объяснение дороги. ‘А вот,— отвечает наемщик,— сперва ступай ты на Арбат, с Арбата на Арбатец, отсюда в переулок Безыменный, из Безыменного в Безумный, здесь своротишь в Пустую улицу, потом повернешь в Золотую {Арбатец лежит на Крутицах, Безыменных переулков два — в Грузинах и на Балкане, Безумный — на Трубе, Пустая улица — в Рогожской, а Золотая — на Бутырках.}, а тут и пойдет прямая дорога ко Всем воротам. Понял, что ли?’ Поймет ванька, что подсмеиваются над ним, ругнет зубоскала прямиковым словом, а между тем время-то ушло, глядишь, среди баляс и седока упустил. Случается также, что нанимают ваньку взад и вперед, с условием заехать в одно место на минуту, в простоте деревенского сердца, он и порядится по цене, сообразной времени, а на деле выйдет, что прождет он добрый час, прибавки не получит ни гроша, и тогда смекнет, что значит московская минутка. Да мало ли каким проделкам подвергается он в первое зимовье свое в Москве! Надобно же чем-нибудь наверстывать недостаток опытности, непредвиденные упущения, а чем же более, как не трудом да усердием? Лихач и смотреть не хочет на нерублевого седока, а ванька не прочь ехать и за гривну меди, московского хвата разве калачом выманишь со двора в непогодь, а деревенский труженик тут-то и выручает.
Чуждый прихотей не по карману, ванька выгадывает супротив лихача и в других отношениях. Постоялый двор в предместьях столицы выбирает такой, где бы он не стеснялся необходимостью брать сено с овсом у дворника и где бы плата за харчи не была накладна для его кармана. Биржевых расходов он не знает, да и на что ему колода? Лошадь не дворянка, поест и из торбы, — а стоять можно на любом углу, разумеется, коли у лавочки — подчистишь кой-когда мостовую, а если близ будки — ну, поздравишь кавалера в праздник. На особенно бойких для стоянья местах, например около трактиров, у рынков, на перекрестках, ваньки составляют между собою тесную корпорацию, и извозчик, не принадлежащий к их обществу, не смей становиться здесь, под опасением различных гонений со стороны всех членов товарищества. Но и товарищи в ладах между собой только до первой кости. Дружелюбно растабарывают они, собравшись в кучку и похлопывая рукавицами, высчитывают, кто на сколько съездил, кого возил, с хороших прибылей решаются задать себе пирушку — кличут блинника. Вдруг… все врассыпную, каждый благим матом к своим саням, — хлыст по лошади, и поскакали что есть духу в одну сторону. Что же такое случилось? Гром разве ударил над ними? Нет, не гром, а на углу показался седок. Прервана поучительная беседа, забыты узы родства и дружбы, и Ваньки наперебой летят к цели. Явись в эту минуту отец родной, загорись в двух шагах дом, проходи целая армия с музыкой, — ванька ничего не слышит и не видит, кроме седока. И чего не делают, чего не говорят соперники, чтобы залучить к себе желанного! Но счастливцем бывает, разумеется, только один, а прочие опять возвращаются к своему пристанищу — ‘сидеть у моря да ждать погоды’.
Крепко хлопочет ванька, зато и не может пожаловаться на судьбу, вознаграждающую его хлопоты. Конечно, пробьется он зиму не в тепле и холе, но всегда сыт, хотя без разносолов, приехал с грошем, а поедет не с одним десятком рублей, и лошаденка откормится. Вот и на следующий год, чуть только запорхает снежок да пойдут морозы-морозовичи, едет он в гости к кормилице-Белокаменной, иногда и парнишку везет с собой на подмогу. Глядя на него, отправляется и сосед извозничать, и другой, и третий, и ваньки с каждым годом прибывают в Москве, — и живут они до поры до времени точно сказочные Иванушки-дурачки, в загоне у своих братьев-извозчиков, да в милости у судьбы. Потребностям московских пешеходов удовлетворяют почти одиннадцать тысяч живейных извозчиков: из этого числа не более трех тысяч постоянно живут здесь, а прочие — все ваньки.
Лихач равнодушно смотрит на это увеличение одинаковых с ним промышленников, потому что не боится никакого соперничества. Но большинство обыкновенных живейных извозчиков, которые составляют средину между лихачами и ваньками, бывают средственные и плохие, летом ездят на калибере-трясучке, а зимою на санках средней руки, — они питают самое враждебное чувство к пришельцам, называют их ‘голодными воронами’. И бранят на чем свет стоит, что сбивают эти ‘погонялки’ настоящую цену.
Сколько-то лет тому назад пошло гонение на калиберные дрожки: ‘Это не экипаж, — кричали цивилизаторы, а пытка, он постыдный остаток варварства, он трясет все существо человека не хуже лихорадки’… Извозчики вняли справедливым жалобам и завели пролетки {Но когда бывает доволен человек? В последнее время стали слышаться жалобы и на пролетки. ‘Не предохраняют они от простуды’, — вопиют неженки, которым мало резиновых калош, вязаных шарфов, непромокаемых макинтошей, зонтиков и прочих защит для защиты от нашей осени. Сострадательные извозчики приняли к сведению и это обстоятельство, и вопрос о заведении крытых пролеток обсуждается лихачами.}.
После этого дознали они, что чужеземные наблюдатели, удостоивающие приехать взглянуть на Россию, обратили на них, собственно на них, особое внимание: записали в своих путевых впечатлениях и droschki, и iswostchik, объявили всей Европе, что последние — люди ужасного вида, носят огромные бороды и снежные очки для предохранения от мороза, происходят по прямой линии от татар, хлопают руками (т. е. рукавицами) так, что слышится звук, подобный ружейному выстрелу, и вдобавок ко всем этим диковинкам распивают шампанское по пятнадцати франков бутылка! Извозчикам все эти слухи, как с гуся вода,— пусть тешатся немцы! Наконец, в недавнем времени пошли разъезжать по Москве так называемые городские линейки и кареты. Извозчики недоверчиво поглядели на неожиданных соперников их промыслу, подумали и решили, что новая машина не пойдет. Словом, все напасти извозчики переносили равнодушно или великодушно. Одни ваньки как бельмо на глазу у них, и вторжение этих ‘сынов природы’ выводит их из себя. Поэтому назвать простого живейного извозчика-москвича ванькою — значит нанести страшную обиду его амбиции и задеть его репутацию. А ваньку — ‘как хочешь зови, лишь хлебом корми’, он себе на уме и неспроста поет:
Мужик я простой,
Вырос на морозе,
Летом ходил за сохой,
Зимой ездил все в извозе.

СТАРЬЕВЩИК

Если вы прислушивались к разноголосым крикам московских разносчиков, то, конечно, заметили, что у каждого рода продавца свой особый неизменный напев: раскатисто выхваляется ‘подснежная, манежная клюква’, а скороговоркой кричится ‘свежая говядина’, большая разница между объявлением о продаже ‘вареной патоки с инбирем’ и ‘арбузов моздокских, винограда астраханского’, это, впрочем, сейчас бросается в уши. Так, нет сомнения, что среди разносчичьей разноголосицы случалось вам слышать один напев, всегда важный, немножко печальный, но раздирающий любые уши, точно призывный крик муэдзина: ‘Нет ли старого меху, платья, бутылок, штофов, старых сапогов, нет ли продать?’ Так распевает человек неопределенных лет, одетый тоже неопределенно, с мешком под мышкой, иногда за плечами, в который он сваливает свой товар, свою куплю, потому что человек этот — не разносчик, а скупщик, род комиссионера между продавцами первой руки и покупателями второй. Что за люди те и другие — сейчас увидим.
Старьевщик, говоря его словами, знает где раки зимуют. Нет ему торговли, нет и наживы на богатых улицах, жильцы которых слишком горды, чтобы вступить в сношения с ним. Он идет в захолустья, в переулки, где живут люди не щекотливые, знакомые с нуждою и горем, не по слуху, которым ничуть не стыдно показать свои обноски. Тут что ни шаг, то добыча. Старьевщик редко глазеет на уличные окна, как обыкновенный разносчик, зная, что тут казовая сторона жильцов, — а на те, что с надворья, глядит зорко, особливо если дом незнакомый. Для его опытного взгляда какое-нибудь ничтожное обстоятельство уже ясная указка, а не будь ничего, так и распевать не для чего, разве только для освежения горла, по привычке, чтобы знали, что входил на двор не шерамыга, а торговый человек. Где есть продавцы, там на призывный голос старьевщика разом являются они. Мальчишка в затрапезном халате, босоногая девочка, старуха в полулохмотьях — вот обычные его знакомцы, всякое старье, негодный хлам — их товар.
— Что дашь, дядюшка, за это? — спрашивает мальчишка, показывая старьевщику растоптанные опорки, сапоги, ‘прослужившие на одних подметках семи царям’, и штук пять полуобитых помадных банок.
— Что просишь, золото или серебро? — отвечает купец, коли проявится у него охота растабарывать.
— За двугривенный отдам, дядя! голенищи, видишь, какие здоровенные!
— По полушке за банку, гривна за старье, две деньги накину на пряник: двенадцать копеек берешь?
— Скоро состроишь каменный дом, как будешь наживать по стольку, пятиалтынный, и то по знакомству, можно взять.
— Три пятака взял?
Продавец с негодованием вырывает свой товар и хочет идти домой.
— Слышь, знать быть тебе с обновкой: мальчуга ты хороший, возьми пятак серебра и поди с богом.
Торг колеблется еще несколько мгновений, наконец, слаживается, когда новенькая монетка побеждает твердость мальчика. С другими продавцами торг идет, изменяясь, смотря по достоинствам вещи и характеру продавца, но редко не достигает цели, то есть продажи вынесенных вещей. Со стороны старьевщика не заметите ни малейшего унижения (он знает, что еще делает услугу бедняку, освобождая его от хлама), не услышите никакой божбы, нет у него речи ни о барыше, ни об убытке: спокойный, как судьба, он не имеет ни к кому лицеприятия, даже прекрасный пол, перед которым, как известно, не утерпит ни одно торговое сердце, чтобы не полюбезничать, даже он не в состоянии найти в нем какую-либо слабую сторону…
Лишь изредка выходит старьевщик из своего равнодушия в обращении с продавцами, делает им крошечную уступку. Дом знакомый: ни разу не случалось выходить из него, не нагрузив доброй половины мешка, а теперь, как на зло, хоть и два раза известил торговец о своем приходе, не показалось ни души.
‘Приходится идти ни с чем домой, верно, заработались больно, — думает старьевщик: — дай наведаюсь сам’.— И он отворяет дверь в мастерскую, останавливается на пороге и говорит:
— Бог в помощь, молодцы-графчики. Не завалилось ли где какой дряни?
Ответ редко бывает отрицательный, особенно если кто из артели нуждается в складчинных деньгах на чай или на русское веселье {У мастеровых все попойки или распивания чая делаются в складчину, по скольку сойдет с брата.}, — тогда и нужное делается ненужным, и последний полушубок переходит в мешок старьевщика. ‘До зимы еще далеко, да, признаться, этот уж наскучил, поневоле купишь новый’, — рассчитывает продавец.
Обход двух-трех переулков наполняет мешок, и старьевщик возвращается домой. Если он не нанимается у какого-нибудь торговца старьем, то сортирует свой товар, тщательно шарит в карманах купленных обносков, хотя знает, что легче сделать деньги, чем найти их здесь: но неровен случай. Под вечер нередко приходят к нему комиссионеры-мальчишки, кто с битым стеклом или со старым железом, кто с тряпьем или с костями, на все эти вещи определенная такса {Для соображения политико-экономов вот некоторые из этих цен: стекло 1/2 коп. за фунт, тряпье от 1 до 2 коп., железо от 3 до 4, разумеется, на ассигнации.}, но за лучшие старьевщик всегда прибавит на пряники — награда, возбуждающая чрезвычайное соревнование между лакомками.
Но как ни велика деятельность и как ни многосторонни обороты старьевщика, он, в свою очередь, тоже комиссионер разных людей, у которых или карман потолще его, или которым не сподручно самим закупать из первых рук кое-какие предметы, необходимые им. Старье сапожное и платяное покупается разными мастеровыми, переделывается заново или обращается первое в поднаряды, последнее в приклад, прочие товары гуртом сбываются заводчикам.
Таков быт старьевщика. День за днем, год за годом проходит его жизнь в трудах, не слишком легких, потому что он не должен знать устали или бояться непогоды. Из чего же биться, зачем не переменить это занятие на более выгодное? ‘Да затем, — ответит труженик, — что всякая птичка привыкла кормиться своим носком, жизнь — не поле перейти, увидишь и хорошего и худого, бог не без милости’. Прошу еще о нескольких минутах внимания к старьевщику.
Если читатель коренной москвич, то, наверное, знает, что в Белокаменной есть уголок, который с незапамятных времен, неизвестно почему, называется Балканом, оправдывая такое громкое имя разве лишь тем, что осенью он так же непроходим, как Балканские горы. В этой укромной стороне дома подстать улицам, значит, квартиры в них недорогие, есть и каморки и углы, где по деньгам жить людям, у которых все богатство в усиленном труде. Тому много лет (сколько заподлинно лет, читатель, вероятно, не полюбопытствует знать) и я жил на Балкане. В доме, где семейство мое нанимало квартиру, в числе разнородных жильцов был и старьевщик. Все, от малого до большого, звали его дядюшка Игнат, считая лишним прибавлять к этому его отчество, и казалось, что он всегда будет дядюшкою, потому что лета не оказывали на него никакого действия: он все был в одной поре, ни старел, ни молодел. Даже платье дяди Игната не знало износу, и хоть крепко поистерлось, а служило ему с неизменным усердием, не хуже нового.
Старьевщик был человек крепкий, старинного покроя, умел беречь денежку, не употреблял ни чаю, ни табаку и вообще не жаловал никаких прихотей. ‘Непригодно нам баловаться да нежить свой мамон, — говаривал он, — мы люди маленькие, воспитаны серо’. Он так часто повторял эти слова, что, наконец, уже никто не стал удивляться, что у дяди Игната ‘середа и пятница со двора нейдут’, и разве лишь в годовой праздник купит он себе у головщика {Торговец в сбитенной, который продает яства.} на гривну вареной говядины или легкого. ‘По добыче и житье’, — замечали однодомцы. В самом деле, откуда возьмутся деньги, когда день-деньской ходишь из-за какой-нибудь полтины, а ведь надобно прожить, заплатить за квартиру, взнести подати за себя и за мальчишку (с дядей Игнатом жил племянник). И так слыл старьевщик за человека, у которого грош с копейкой никогда не сталкиваются. Но это не мешало ему делать одолжение для всех и каждого в доме, конечно, не деньгами, а тем, что под нужду нередко дороже денег. Понадобился кому гвоздик, лоскуток сукна, старые башмаки вместо галош во время грязи, — где взять их, как не у старьевщика, и от дяди Игната не бывало никогда отказа. ‘Для дружка последняя сережка из ушка’, — промолвливал бывало он, удовлетворяя просьбу. Зато уж всякий хлам у жильцов должен был сваливаться в кладовую старьевщика. Нас, мальчишек, снабжал он бабками и кубарями, за что мы оплачивали ему сбором костей и всего, что случалось найти на дворе. Я сверх того доставлял дяде Игнату все произведения моего пера, то есть, говоря попросту, упражнения в каллиграфии, старые тетрадки арифметических задач и т. п., и пользовался за это особенным расположением его.
Но все эти повадки существовали лишь для нас, а племянника старьевщик держал в черном теле, не потому, что бы не любил его, а ‘чтобы не избаловался парнишка, и сызмаленьку привыкал к нужде’. Ему только по праздникам позволялось поиграть с нами, а в будни — то ступай по дворам собирать выброшенный хлам, то помогай дяде сортировать товар, то тащи мешки в лавку — словом, Ваня не знал ни минуты отдыха, пища у дяди Игната, как я сказал, была антониевская, но не любил он, чтобы кто-либо из жильцов лакомил племянника куском пирога или другим чем, повкуснее его серых щей, в которых одна капустина погоняла другую.
— Что за разносолы, с нашим ли рылом соваться в калачный ряд? Избалуете вы у меня мальчишку, сделаете неженкой. Надо, чтоб из него вышел человек, а не лизоблюд! — зачитает, бывало, старьевщик, как (увидит, что его Ванюшка уписывает что-нибудь так, что ‘за ушами пищит’.
— Да как же, дядя Игнат, не полакомить ребенка. Небось, сам был маленький, тешили тебя! — заметят ему.
— Как же, расставь шире карман-то! Соска с жеваным сухарем — вот тебе и пирог… Да зато ведь проживешь двойной век, коли бог грехами потерпит. Простуда, какая ни на есть болезнь, все пятится от тебя задом.
Этим обыкновенно кончались все поблажки, — и разве украдкой удавалось Ване попробовать наших детских гостинцев.
О нравственном воспитании племянника старьевщик заботился не много поболее, чем о физическом. Грамоте и на счетах учил его сам, но иногда, доверяя моим сведениям и званию гимназиста, просил растолковать ‘что-нибудь из наук, особенно цыфирь’. Понятливость ребенка развивалась разговорами вроде следующих:
— А какое это, Ванюша, дерево?— спрашивает дядя Игнат, показывая обломок стула.
— Да спереди словно крашеная береза, — отвечает ученик.
— Ан врешь: это дерево стояростовое.
— Какое, дядя?
— Стояростовое. Ну, а это (показывается ратовище метлы)?
— Рублем прост буду, это береза.
— Болтаешь, дурак: и это стояростовое.
— Что ты, дядя? Ведь то совсем не такое… — замечает Ваня в недоумении.
— Глупый! всякое дерево стояростовое оттого, что стоя растет. А скажи-ка, Ванюшка, отчего собака лает?
— Да я почем знаю! Так уж бог создал.
— Бог-то бог, да и человек должен знать: лает она оттого, что не баит. Зверь ли, птица ли какая, все они бессловесные, а кричат по-своему и понимают друг дружку.
Только и удержалось у меня из воспоминаний детства о старьевщике. Потом прошло много лет, и я его потерял из виду, даже из памяти. Нередко встречались со мною товарищи его по ремеслу, раза два я даже совершал с ними коммерческие сделки, но дядя Игнат канул как будто на дно моря. Однажды понадобилось мне сделать кое-какие дополнения в своем наряде. Немало в Москве магазинов с готовым платьем, да не всякому они по карману, и, когда приходится беспрестанно применять к жизни деление, поневоле станешь покупать, по присловью, дешево и сердито. Итак, я отправился на Площадь {Москва знает, что это за рынок, для петербуржцев замечу, что их Щукин двор слабое подражание нашей Площади.}. Только что пробрался сквозь густую толпу народа, запрудившую ее из конца в конец, как тотчас же сделался добычею сидельцев, из которых каждый старался перекричать соседа и затащить к себе покупателя. Смелее других действовал, языком и руками, парень в мою пору, и я не знаю сам, как очутился в его лавке. Спросил, что требовалось, раз пять переменил вещь, пока добрался до порядочной, и, наконец, справился о цене. Запрос был такой бессовестный, что я бросил товар на прилавок и поворотился к лестнице.
— Куда же, сударь? — закричал, по-видимому, сам хозяин. — Иль не по нраву пришлась покупка?
— Да вы запрашиваете вчетверо: так нельзя сторговаться.
— Э, батюшка, запрос в карман не лезет! Пожалуйте-ка, авось, столкуемся с вами, а ты, Ваня, не зевай, видишь, покупатели!
Парень, втащивший меня, занялся с новопришедшими, а я, точно, в первые десять слов сладился с хозяином. Стал рассчитываться, гляжу, точно где-то видал это сухое лицо, быстрые серые глаза, клинообразную бородку цвета ржавого железа, а где, никак не припомню. Торговец скорее моего разрешил это недоумение, назвав меня по имени: это был дядя Игнат!
— Ведь я знал вас еще вот каким, — заметил он. — А теперь так выросли, что и в очках не узнаешь.
— Да, я думаю, и пора вырасти, вас, Игнатий Емельянович, тоже не думал встретить здесь. Кажется, живете слава богу?
— Нечего гневить всевышнего, вот скоро десять лет, как плачу купеческий капитал.
Пошли расспросы.
— Ничего, сударь, потерпите, — сказал мне бывший старьевщик: — бог терпел и нам велел. Лишь не занимайтесь никаким художеством, так все будет ладно. Закона нет, чтобы все были богаты, да ведь и бедняков тоже не сеют. Сам человек пробивай себе дорогу… Ничего, сударь…
— Да полноте величать меня.
— По привычке, сударь, ничего. А помните Ванюшку-то? Выровнялся такой, что выше меня. Женить собираюсь.
Я посмотрел на прежнего товарища своих игр, по наметанности он был типом торговцев, по росту и силе — настоящий русак. В это время он нападал на какую-то бабу, торговавшую холодник:
— Износу не будет, забудешь, умница, когда купила. Ты примеряй только… вот так… Честь имею поздравить с обновой…
И небойкая покупательница, оглушенная похвалами, уверениями в доброте товара, спешила расплатиться за обнову…
С этого времени взгляд мой на старьевщиков, бывший дотоле чисто историческим, проникнулся философией, и никогда не могу я слышать без особого чувства их заунывного припева: ‘Нет ли старого меху продать?..’

ЯРОСЛАВЦЫ В МОСКВЕ

В царстве, где солнце не знает заката, земли столько, что будь в нем народу вдвое, втрое более, чем есть теперь, переходи в него сколько хочет Европа, — для всех станет места. Но и при этом раздолье у нас в иных местах тесно, то есть, впрочем, только для нашей охоты до простора, а вершковому немцу как раз было бы по мерке. Да вдобавок и земля-то иногда не мать родная, а хуже мачехи, не дает никаких угодьев. Что тут делать, как быть? Перешел бы на другое место, разумеется, если есть на то закон, да легко сказать — покинь свою сторону! Здесь я родился, здесь привел бы бог и кости в землю сложить, на том же погосте, где лежат мои кровные, здесь я вырос, знаю, почитай, всю округу, как свои пять пальцев, везде у меня есть люди близкие, свои — кто сват, кто названый брат, кто просто дружище… А там, на чуже, ну что я буду? От одного берега не отстану, к другому не пристану. Засядешь как курица на насести. Мне еще мила своя изба. Бог не без милости, авось, промаячимся и на старом, насиженном гнезде. Я не без рук, здоровья и сил не занимать стать. Коли здесь нет работы, поищем ее, земля не клином сошлась.
— Слушай, батюшка! благослови меня идти на чужую сторону, в Москву али в Питер, на заработки, там много нашего брата живет, а я из твоей воли не выйду нигде. На подмогу тебе остается брат, Ванюшка мой подрастает, да и я, по силе, по мочи, стану присылать, что заработаю. Отпусти, родной!
— С богом, сынок, на дурное не благословлю, а на хорошее сам бог велит. Да смотри: Питер бока повытер, а в Москве толсто звонят, да тонко едят, говаривали старики. Так ты глаза-то не распускай, не сшибись как-нибудь.
И пошел мужичок, примерно, к нам в Белокаменную, пошел с одной котомкой, да с тою смышленостью и уменьем приноравливаться всюду, куда ни поверни, — этими двумя способностями, которым мы сами в себе не надивимся. Таким гостям всегда есть место в Москве. Владимирец принялся за плотничество, в офени или в кулаки пошел, а то ‘по ягоду, по клюкву’ стал распевать, ярославец сделался каменщиком, разносчиком, сидельцем в гостином дворе и, наконец, трактирщиком, ростовец поступил на огороды, тверитянин с рязанцем явились как простые чернорабочие, поденщики {Первый нередко и торгует, например, все мороженщики — тверитяне.}, туляк принес с собой ремесло коновала, а костромич и галичанин — бондарное мастерство или кровельное со стекольным, корчевец начал точать сапоги, подмосковный — искусник на все руки: и в извозе ездить и с лотком на голове ходить, коломенец, сверх того, печет калачи и на барки нанимается, можаец с звенигородцем — летом мостовщики, а зимой ледовозы, пильщики, дровоколы. Из широких степных губерний, где человеку только что в пору управиться с благодатною землею, к нам не ходит никто. С недавних пор стали похаживать белорусские крестьяне, да они большей частью работают на чугунке {То есть на железной дороге.}, так по этому и нейдет им быть в счету московских пришельцев {О фабриках и заводах я тоже не говорю, на них рабочие приходят еще подростками.}.
Но ни в Москве, ни в Петербурге нет гостей многочисленней ярославцев, и никто так сразу не бросается в глаза, как они. Не подумайте, однако, чтобы их выказывало высокое о, на которое усердно напирает ярославец у себя дома, нет, благодаря своей переимчивости, он, живя в Питере, сумеет объясняться и с чухною и с немцем, а свести понемногу, как пообживется, свое родное о на московское а ему уж не трудно. Отличие его совсем не то.
Взгляните на этого парня: кудрерусый, кровь с молоком, смотрит таким молодцом, что хоть бы сейчас поздравить его гвардейцем, повернется, пройдет — все суставы говорят, скажет слово — рублем подарит, а одет — точно как будто про него сложена песня: ‘По мосту, мосту, по калиновому’ — и кафтан синего сукна, и кушак алый, и красная александрийская рубашка, и шелковый платок на шее, а другой в кармане, и шляпа поярковая набекрень, и сапоги козловые со скрипом. Так бы и обнял подобного представителя славянской красоты! Это и есть ярославец белотельный, потомок тех самых людей, которые три пуда мыла извели, заботясь смыть родимое пятнышко.
Да вот вопрос: откуда же взялась у него, конечно, не молодцеватая выправка, с которою он, знать, родился, а та щеголеватая одежда, что далеко не по карману и обычаю крестьянскому? А вот откуда. Между всеми столичными пришельцами и с огнем не найдешь никого смышленее ярославца. Примется он, положим, за розничную торговлю с единственным рублем в кармане, поторгует месяц, много два, серым товаром, а потом у него заведутся и деньжонки и кредит, и пойдет он разнашивать ‘пельсины, лимоны хороши, коврижки сахарны, игрушки детски, семгу малосольну, икру паюсну, арбузы моздокские, виноград астраханский’ — товар все благородный, от которого и барыш не копеечный. Наймется ли ярославец в сидельцы, и тут он умеет зашибить копейку, не пренебрегая, впрочем, выгодами своего хозяина. А что за ловкость у него в обращении с покупателями, что за уменье всучить вещь, которая или не показалась вам, или нужна не к спеху, но к которой вы попробовали прицениться! Что за вид простосердечия в божбах и истины в уверениях насчет доброты товара! Какое мастерство в знании, с кого можно взять лишнее, кому следует уступить, с кем необходимо поторговаться до упаду! Как раз применяется к нему поговорка: ‘Ласковое телятко две матки сосет’. Прошу не считать этих похвал преувеличенными: ярославец мне не сродни, взяток я с него не брал и говорю чистую правду. Не угодно ли сравнить его с любым разносчиком, вот хоть с этим яблочником, которого по ухватке сейчас видно, что не ярославской породы.
— Почем за десяток? — спрашиваете вы у мешковатого продавца.
Он объявляет цену, вы торгуетесь, он подается упрямо, как медведь, цедит слова сквозь зубы, чуть-чуть не грубит, настоящий мужичина.
— Пропадай ты и с яблоками! — говорите вы в заключение, не поладив с разносчиком.
— Сами, барин, дорого оченно покупали, — отвечает он в свое оправдание, которого, разумеется, вы и знать не хотите, желая, вопреки пословице, купить дешево и мило. Этими качествами всегда готов услужить ярославец.
Подходит к нему покупатель мало-мальски почище одетый, он и шапку долой, и благородием повеличает, если не довольно ходячего ‘сударя’. Запросит он бессовестно, но зато можете торговаться с ним сколько душе угодно. У него на все есть резоны.
— Сами изволите видеть, какой товар. Дадите дороже, а такого не купите. Во рту тает, словно ананас, хоть бы королю на стол! Закушайте, сударь, опробуйте, и денег не возьму, коли не одобрите.
— Хороши, да дороги…
— Поверьте честному слову, один грош на десяток наживаю. Как перед богом, сударь, торговля такая стала, хоть в деревню ступай… А уж каких яблок отберу я для вашей милости, что ни на есть самых лучших. Только лишь для почина, не за продажею дело стало.
Неловко не купить у такого славного парня. А ‘почин, который дороже денег’, и уважение к вашей милости продолжаются у ярославца целый день, под исход же, товара он начнет продавать ‘для вечера’. И благодаря своей догадливости он всякий день возвращается домой с порожним лотком, между тем как нерасторопный его сотоварищ, который виноват лишь тем, что природа отказала ему в даре слова и лисичьей натуре, приходит на ночлег усталый, нагруженный — только не деньгами, а нераспроданным товаром.
Тайна превосходства ярославца заключается главнейше в том, что он вполне смекнул торговую аксиому: ‘Отнюдь не должно упускать покупателя, если навернулся он’. Поэтому он чрезвычайно учтив и низкопоклонен не с одними ‘сударями’, но со всяким, даже с своим братом, серокафтанником. Он кланяется не кафтану, а карману. Одного он чествует ‘купцом’ (преимущественно дородных покупателей), другого ‘почтеннейшим’, третьего ‘добрым молодцем’, покупательницы у него — кто ‘умница’, кто ‘красавица’ и уж никак не ниже ‘тетеньки’. Политичный человек наш ярославец!
Нередко выручает его и прибаутка. Послушайте присказки блинника, звонко выкрикивающего свой товар:
С самого жару,
По грошу за пару!
Вались народ,
От всех ворот,
Обирай блины,
Вынимай мошны!
И народ окружает весельчака предпочтительно перед другими разносчиками, потому что для рабочего человека случай посмеяться от души стоит в ину пору рюмки водки, клюква и патока любезны ему не столько сами по себе, как потому, что всегда сопровождаются песнями и прибаутками.
Не гневайтесь, читатель, что я осмеливаюсь занимать ваше внимание таким ничтожным человеком, как блинник, который и сам, чувствуя свое незавидное положение, не дерзает показываться в порядочном уличном обществе. Не знаю, случится ли вам когда услыхать, что в старинные годы один ярославец, начавший свое торговое поприще с блинным лотком, передал наследникам до полумиллиона рублей капитала, а другой, торговавший сперва яблоками-мякушками, добился под конец своей жизни до трехсот тысяч годового дохода, для меня же эти два факта служат лучшим оправданием и дают законное право продолжать беседу о ярославцах.
Конечно, не всякому так прытко повезет судьба: кому какая линия. Уж если на роду написано тебе ходить день-деньской с лотком, гранить мостовую, распевать что есть мочи, грех ежечасно брать на душу кривой божбой, то и в гроб пойдешь с этим. Но и тут не следует бога гневить: большому кораблю большое и плавание и простор совсем другой требуется, а ты маленький человек и должен мотать себе на ус поговорку: ‘Всяк сверчок знай свой шесток’. Ведь тоже живешь, по милости создателя, не хуже людей: сыт и без разносолов, без соусов, чай в складчину с товарищами пьешь почесть всякий день, и рюмку нашему брату позволительно хватить в праздник, лишь бы дела она не портила, на гуляньях на всех бываешь даром, на ночлег придешь не куда-нибудь в нехорошее место, а на свою фатеру, сочтешь торговлю, смекнешь барыш, да и за ужин, — а стряпает тебе кухарка, на то и нанимаем ее всею артелью. Денежка про черный день тоже не переводится у тебя, оброк с подушными платишь как следует, да, кроме того, домой, в семью, рублей с полсотни перешлешь. Все слава богу!.. Эх, братцы-землячки!.. подхватывай дружно:
Распрекрасная сторонка,
Ты наш город Ярославль!..
Хорошая песня, да некогда слушать ее. До сих пор мы только вполовину познакомились с ярославцем, видели его лишь на улицах, взглянем же теперь на блистательнейшую сторону его деятельности — на ярославца-трактирщика.
Здесь прежде всего поражает следующий замечательный факт: между разносчиками встретите многих и не с ярославской стороны, но трактирщики все оттуда. Трактирщик не ярославец — явление странное, существо подозрительное. И не в одной Москве, а в целой России, с незапамятных времен, белотельцы присвоили себе эту монополию. Где есть заведение для распивания чаю, там непременно найдутся и ярославцы, и, наоборот, куда бы ни занесло их желанье заработать деньгу, везде норовят они завести хоть растеряцыю, коли не трактир. Не диво, что при таком сочувствии к чаю в Ярославской губернии найдется множество семейств, в которых от подростка до старика с бородою — все трактирщики, не диво, что иной ярославец три четверти жизни своей проведет в трактире: мальчугой он поступит в заведение, сперва на кухню, для присмотра за кубом, за чисткою посуды, и в это время ходит чрезвычайным замарашкой, в ущерб своему лицу белому, потом, за выслугу лет, за расторопность, переводится в залу, где приучается к исполнению многосложных обязанностей полового, бегает на посылках, и, наконец, после пятилетнего или более искуса делается полным молодцом, возмужалый, он нередко повышается в звание буфетчика, а на закате дней отправляет важную службу приказчика — и часто все в одном трактире. Зато уж каким мастером своего дела становится он, и как кипит это дело у него в руках! Разносчик часто из корыстных видов умасливает покупателя, озабочиваясь сбытом своего товара, напротив, побуждения трактирщика к услуге гостю гораздо благороднее. В заведении на все существует определенная цена, запросов нет, всякий приходит с непременным желанием подкрепить чем-нибудь свои силы, следовательно, половому остается лишь оправдать доверие, оказанное его заведению гостем, послужить вам — если не всегда верою и правдою, то, по крайней мере, усердно и ловко. Если гость почетный, ярославец ведет его чуть-чуть не под руки на избранное место, ‘что прикажете, чего изволите, слушаю-с, сударь’ — не сходят у него с языка при выслушании распоряжений посетителя. Воля ваша исполняется в мгновение ока, и ярославец отходит на почтительное расстояние или спешит встречать новых гостей, готовый, однако, живо явиться на первый ваш призыв. И надобно иметь такие же зоркие глаза и слухменные уши, как у него, чтобы среди говора посетителей, звона чашек и нередко звуков музыкальной машины отличить призывный стук или повелительное — ‘челаээк’, произносимое известного рода гостями, надо обладать его ловкостью, достойной учителя гимнастики, чтобы сновать со скоростью семи верст в час и взад и вперед, то по зале, то к буфету, то на кухню, сновать среди беспрестанно входящих и выходящих гостей и не задеть ни за кого. Ярославец, когда он несет на отлете грузный поднос в одной руке и пару чайников в другой, несет, едва касаясь ногами до пола, так что не шелохнется ни одна чашка, — потом, когда бросает (ставит — тяжелое для него слово) этот поднос на стол и заставляет вас бояться за целость чашек, — он в эти минуты достоин кисти Теньера…
Впрочем, доскональная причина чрезвычайного усердия ярославского полового, если раскусить его хорошенько, окажется не такою бескорыстною, как показалось с первого разу, при сравнении его с разносчиком. Предположим, что вы, почитатель народности, рады всякому случаю ознакомиться с подробностями быта простолюдинов: очень естественно, что приятно изумленные ловкостью мужичка, взятого от сохи, но который понатерся до того, что заткнет за пояс любого официанта, вы не преминете потолковать с ним. Расспросите, откуда он, чей, женат ли и проч., слово за словом, дойдете и до вопроса: ‘Как идут дела?’
— Да что, сударь, — ответит ярославец, — дела как сажа бела. Жалованье небольшое, туда, сюда все изойдет, еле-еле натянешь концы с концами: оброк надобно заплатить, в деревню что-нибудь послать, на сапогах да на рубашках сколько проносишь — сами изволите знать, что с нас чистота спрашивается. Сказать правду, живешь в этой должности больше по одной привычке. Не то что как в городе, у Бубнова, у Морозова, у Печкина, — там нашему брату житье разлюли. Хозяева солидные, двадцать лет у одного прослужишь, и за услугу он всегда тебя наградит, на волю скольких откупают. Жалованье вдвое супротив здешнего, а дохода втрое супротив жалованья. Народ ходит все первый сорт, на чай дают по малости полтинник, городские купцы ситцами, материями дарят служителей. Вот это житье, и умирать не надобно… А здесь голо, голо, да посинело. Какие гости ходят? Трое три пары спрашивают, чайников шесть воды выдуют да еще норовят своего сахара принести, чтоб и четвертому было что пить. Все голь перекатная, мастеровщинка или выжиги-торговцы — кто пыль в проходном ряду продает, кто колониальные товары — капусту да свеклу развозит. Тут взятки гладки, на масленице разве на пряник что-нибудь из глотки вырвешь. Только слава лишь одна, что заведение стоит на бою: а рынок как есть рынок. Хорошие господа, примерно как вы, оченно редко ходят. Вот, сударь, к слову пришлось: на чай бы, если милость будет, ярославцам пожаловали, напились бы мы за ваше здоровье.
Расщедритесь, посетитель, примите во внимание покорную просьбу полового: право, не раскаетесь. Ведь он не протранжирит пожалованных денег, а запишет их в денежную книжку и употребит на дело, чай хозяйский и без того он пьет два раза в день. Сухая ложка рот дерет, а как смажете ее, то встречать и провожать вас станут с поклонами и прислуживать будут вдвое усерднее, и трубку Жукова подадут даром, и ‘Пчелку’ на дне моря отыщут, и сливок принесут с пенками, мало того: если вас посетит безденежье, благодарный ярославец поручится за вашу добросовестность перед хозяином, примет трактирный долг на себя. И хотя при этом он часто делается жертвою обмана, но деликатность его в отношении к хорошему гостю все-таки не прекращается.
Число ярославцев, временно живущих в Москве, можно определить приблизительно: трактирных заведений в ней считается более трехсот, следовательно, полагая кругом по десяти человек служителей на каждое, выйдет слишком три тысячи одних трактирщиков, да наверно столько же наберется разносчиков и лавочников. Эти шесть тысяч человек составляют здесь промышленную колонию, и как ни привольна жизнь в столице, а все дома кажется лучше. И ярославец как можно чаще навещает свою родину — разносчик каждогодно, а трактирщик, смотря по обстоятельствам, через два-три года. Приезжают они домой в рабочую пору и сгоряча, в охотку, работают на славу, привозят с собой и гостинцев, и денег, и разные прихоти цивилизованного быта, к которым приучились в Москве, поживут себе как гости, да и возвращаются опять наживать копейку. И наживают они ее до седых волос, а все кажется мало, и все не знают они, когда пойдут на окончательный отдых в дедовскую избу, да станут, полеживая на теплых полатях, вспоминать старину и учить внуков, как следует вести себя в матушке-Москве.
Впрочем, не одни ярославцы, все мы, даром что временные жильцы на сем свете, а хлопочем и волнуемся до самой гробовой доски, не ведая и не предвидя, когда начнем приготовляться к отъезду на вечную квартиру.

КУХАРКА

Пою тебя… или:
Воспой, о муза, персону ты ту.
Что желудка глад, жажды же клич.
Нет, не поется, даже по-Тредьяковски, и стих не строится в ряд и меру. Лучше без затей сказать так: ‘Наше вам почтение, Матрена Карповна, Акулина Антипьевна, Афросинья Панкратьевна, — все имена, никогда не удостаиваемые чести принадлежать какой-нибудь романической героине, имена, которые с давнего времени носят особы хотя из прекрасного пола, но считаемые в нем зауряд… Поклон тебе, правая рука, усердная помощница всякой доброй хозяйки! Привет тебе, блюстительница домашнего благочиния, то есть порядка и чистоты, повелительница очага со всеми его принадлежностями, звезда и жемчужина экономии, надежда обеда, радость неприхотливого желудка, подпора и питательница бренного тела!.. Не смущайся этой речью, слабой данью твоим заслугам, не красней, не закрывайся фартуком: спокойно, как всегда, следуй своему призванию, исполняй свою профессию, делай дело. А нам между тем позволь побеседовать с тобой о твоем житье-бытье. Ладно ли?’
— Ничего. Да некогда мне растабарывать с вами: пожалуй, щи перекипят.
— Не перекипят, мы посмотрим. Сделай одолжение, всего-то пару слов перемолвить.
— Да вы не с подвохом ли с каким?
— Вот еще что выдумала! Как тебе не стыдно: точно деревенская какая, необразованная, будто не умеешь различать людей с людьми?
— Так-то так, с виду вы как должно, и обращение у вас политичное: да поди узнай, что у вас на душе?
— Одно удовольствие познакомиться с тобою. Давно ли ты на этом месте?
— Да вот скоро год доходит.
— И хорошее место попалось?
— Э, захотели вы!.. Жалованье красная цена шесть рублей, да за шестерых и делай: ты и лакей, и горничная, и прачка, и кухарка. Еще куры не вставали, а ты уж будь на ногах, принеси дров, воды, на рынок надобно идти, а придешь с рынку — сапоги барину вычистишь, одежду пересмотришь, умыться подашь, а тут самовар наставляй, а тут печку пора топить, в лавочку раз десять сбегай, комнаты прибери, в иной день стирка, глаженье, тут на стол велят накрывать, беги опять в лавочку — то, се, пятое: до обеда-то так тебя умает, что и кусок в горло не пойдет. Просто повалишься, как сноп. Ведь все на ногах, на минуту присесту нет.
— Да, это трудно.
— Уж так трудно, что и господи! День-деньской отдыху себе не знаешь. Еще хорошо, что заведенья-то большого нет, а то смоталась бы совсем. Да и то в праздник кипишь, как в смоле. Туда же — голо, голо, а луковка во щах. Пиры, банкеты разные заводят…
— А кто твои хозяева?
— Господа, да не настоящие. Так себе — из благородных. Сам-то служит в новоституте, да по домам ездит уроки задавать. Достатка большого нет. Только что концы с концами сводят… А добрые люди, грех сказать худое слово, и не капризные, и не гордые. Этак, года с два тому, жила я у одного барина. Сливошниковым прозывался: так тот, бывало, никогда не назовет тебя крещеным именем, знай орет: ‘Эй, человек, братец!’ — ‘Какой же, говорю, сударь, я человек?’ — ‘Кто же ты?’ — ‘Известно, говорю, кто, совсем другого сложения’. — ‘Ну, говорит, когда ты не человек, так у меня вот какое заведение: слушай!’ — и засвистит, бывало, бессовестный этакой! ‘Ну уж, после такого сраму, говорю я, пожалуйте расчет’. Взяла да отошла, а три гривенника так-таки ужилил, не отдал!.. А здесь нельзя пожаловаться: Акулина да Акулина, либо Ивановна. А сама барыня точно из милости просит тебя сделать что-нибудь: ‘Пожалуйста, говорит, милая, послушай, говорит, Акулинушка!’ Хорошие люди. Жалованье хоть и небольшое, а на плату поискать таких. Чай идет всегда отсыпной, не спивки, пью сколько душе угодно, пришел кто в гости — запрету нет, станови самовар, барыня и чаю пожалует. Здесь сама себе я госпожа. Искупила что на рынке или в лавочке, отдала отчет — и ладно, не станут скиляжничать, допытываться до последней денежки, — знают, что не попользуюсь ни единым грошем: душа мне надобна. А в другом месте живешь, так горничная на тебя ябедничает, нянька в уши хозяевам нашептывает, лакей или кучер что сплутовали, а на тебе спрашивается. Такое-то дело. Здесь, по крайности, живешь в тесноте, да не в обиде. Одно лишь забольно: насчет подарков очень скудно. Год-годской живши, только и награжденья получила, что линючий платчишка к святой. Заговаривала не раз, что у хороших хозяев так не водится, да мои-то иль вдомек не возьмут, или подняться-то им не из чего.
— А разве у других хозяев по многу дарят?
— У хороших-то? Как и водится. Жила я у купца Митюшина, по восьми рублей на месяц получала, кушанье шло с одного стола с хозяевами, а дом-то какой — полная чаша, все готовое: и мука, и крупа, и солонина, и капуста, — в погреб-то, бывало, войдешь, сердце радуется. Так вот-с, жила я у этого купца, у Авдея Матвеича. Бывало, окромя годовых праздников, и в свои именины, и в женины, и в твои — всякий раз дарит тебе: то ситцу на платье, то платок прохоровский, либо шелковую косынку. Житье было такое, что просто малина. И не рассталась бы с этим местом, да-грех один случился…
— Напраслина, верно, какая-нибудь?
Но Акулина Ивановна, не отвечая, оборачивается к печке и начинает поправлять дрова.
— Гм!.. Стало быть, у купцов хорошо жить?
— Ну, это как случится. Всякие бывают. Иной попадется такой жидомор, что алтынничает хуже всякого кащея. Какой у кого карактер. Коли сам хорош, так иногда сама-то-перец горошчатый, либо семь хозяев в одной семье. У немцев тоже жить оченно хорошо. Только строгости большие: уж этак что-нибудь… мало-мальски… чуть заметят, сейчас и пашпорт в руки. Штрафами допекают. Разбейся посуда, пропади простыня, — все тебе на счет. ‘Это, говорят, твой виноват, что не смотрел’. Насчет постов тоже нехорошо: перемирай почти на одном сухом хлебе. Ведь у них круглый год скоромное, и за грех не считают…
— Вот в Петербурге, говорят, вашей сестре житье отличное.
— В Питере-то? Слыхали мы про него. Знаем тамошних белоручек: чепешницы, чухна бестолковая, а туда же, кофию просит, танцами занимается. Видела я здесь одну питерскую-то. Стоит на вольном месте, словно барыня какая, на нас и смотреть не хочет. Приходит нанимать кухарку какой-то купец, прямо к ней (с рожи-то она как и путная), спрашивает у нее. ‘У меня, говорит, любезная, хлебы дома пекут, а если случится стирка, так и принанимаем’. А она ему залепетала что-то, да и сует в руку свой тестат. ‘Я, говорит, жила у хороших господ, черной работой не занималась’. Уморушки, да и только. ‘А если так, говорит ей купец, так прощенья просим, мадам, выходит, не ты мне, а я твоей милости должен служить’. Взял да и нанял из наших. Так-то-с, сударь вы мой. Видали мы этих тистатчиц. Для близиру — оно так, а на деле пустяк.
— Напрасно так думаешь. Аттестат — ведь это порука и за уменье и за поведенье.
— Так оно и есть! Еще за поведенье! Извольте-ка выслушать. Есть у меня товарка, Агафьей зовут, женщина работящая, а уж в летах, этак с залишечком сорок. Вот была она без места. Прослышали мы, что вызывают в газетах ученую повариху, понимаете, чтобы за повара отвечала. Хорошо, что ж, и это можно, и за повара ответим, а ученье известно какое: не в пансионах воспитывались. ‘Ступай, говорю, Агафья, может статься, и выйдет толк’. Приходит она к этому барину. Холостой он, собою такой видный. Посмотрел на нее, усмехнулся. ‘Нет, говорит, ты мне не годишься’. ‘Помилуйте, говорит, сударь, я и соусы разные, и пирожное всякое могу состряпать’. ‘Нет, говорит, мне надобно…’
Но в эту минуту что-то гневно забурлило в печи, уголья зашипели, пламя вмиг вспыхнуло ярче, кухарка взглянула и ахнула, любезные ее щи так и хлестали через края горшка.
— Ах, чтоб вас! — с негодованием крикнула она, и этим словом кончилась беседа. Смущенный гость спешил уйти, и напрасны были его извинения в невольно причиненной досаде Акулине Ивановне.
Он ушел, но в воображении его не переставал носиться образ кухарки, ее лицо, ее наряд, ее быт. Одна картина сменялась другой.
Вот кухня — что-то вроде комнаты, более или менее закопченной, так что иногда трудно решить, из какого материала построена она {Понятно, что здесь идет речь о кухне в самом обыкновенном, простом значении этого слова. Другое дело — кухня поварская, с плитами, вертелами и разными затеями, управляемая метрдотелем — кухонным головою (chef de cuisine), и которую приличнее бы назвать стряпательною палатою.}. В кухне печь, простая русская, сложенная из кирпичей, не хитро, но удачно приноровленная к своему назначению, — печь с печкою, иногда даже с полатями. Далее глазам представляются две-три полки, на которых стройно расставлена разная кухонная посуда, потом следуют: самовар, блистающий на почетном месте, стол почтенных лет, но всегда вымытый на загляденье, и около него скамья, вероятно для противоположности, более или менее серого цвета, рукомойник, семья ухватов и кое-какой домашний скарб довершают принадлежности кухни. Тут и постель кухарки, и имущество ее, заключающееся в небольшом сундуке, тут красуется и двухвершковое зеркальце, обклеенное бумагою, и рядом с ними налеплена какая-нибудь ‘греческая героиня Бобелина’, или картинка с помадной банки, тут и лук растет на окне, а иногда судьба занесет и герань, здесь и чайник с отбитым рыльцем, окруженный двумя-тремя чашками, в соседстве с какою-то зеленою стеклянною посудой, выглядывает с полки, здесь и жирный Васька посиживает на окне, греясь против солнышка или созерцательно рассматривая ближайшую природу, особенно стаи ворон, которых привлекает что-то лежащее на дворе, как раз против окна.
Вот и сама обитательница этого приютного уголка. Что она делает? — ‘Стряпает, разумеется’. Да, стряпает, но это слово не выражает всего круга ее многообразной деятельности, хотя он и ограничивается небольшим пространством — от кухни до погреба или до кладовой, из лавочки на рынок, или с рынка в лавочку, хотя центр его все-таки, ни больше, ни меньше, как кухня. Но ведь на кухарке лежит весь порядок дома, она незаметный, но крепкий столб, поддерживающий его благосостояние. Она виновата, зачем вздорожала говядина, а сливки оказались кислыми, зачем лавочник дал мало угольев или обчел на одну копейку, с нее спрашивается, почему горшок прожил не два века, или как смела шаловливая кошка сделать неосторожный прыжок и разбить фаянсовую тарелку, ее требуют к ответу, отчего суп пересолен, а жаркое недошло, на нее гневаются, что печь изводит много дров, а в комнатах сыро и холодно, ей выговаривают, величая ‘деревенщиною глупой’, зачем она сказала правду, когда приказано было объявлять всем посетителям, что господ нет дома, а она в простоте сердца на вопрос одного гостя: ‘Дома ли барин?’ — радушно отвечала: ‘Пожалуйте-с, у себя, трубку изволят курить’.
Вот ранним утром спешно идет она на рынок с кульком под мышкой, с кувшином в руке. ‘Тетенька, умница, пожалуйте сюда!’ — кричат ей лавочники, разносчики, молочники, а иной плут так еще и шапку снимет. Но она не поддается на учтивые приветствия, не верит божбам и правому слову продавцов, а торгуется донельзя, рассчитывая и выгадывая всякую копейку. Как внимательно рассматривает она доброту припасов, как заботливо считает по пальцам сдачу, скольких иногда убеждений стоит ей склонить несговорчивого продавца на уступку, сколько возов обойдет она, покупая, например, картофель, и то прицениваясь, то прислушиваясь к купле других, пока, наконец, решит свой выбор. А тут еще зелени разной требуется, корицы, перцу, кофею, сосисок, барин велел взять четвертку жукова табаку: ‘У нас, говорит, в лавочке семь копеек лишних берут’, барыня наказывала забежать в аптеку за гофманскими каплями, а яблоки-то к пирожному совсем было из ума вон. Легко ли упомнить все — и грошовую, и рублевую покупку, легко ли, потому что у кухарки нет ни реестров, ни записок: одна голова обязана отвечать и за неграмотность и за непонятливость. Неудивительно, стало быть, что, возвращаясь с рынка, она не раз пересмотрит сдачу или зайдет к знакомому лавочнику, с просьбою проверить итог ее расходов.
Вот она дома, отдала отчет, принимается за стряпню. Приказали борщ сварить и жаркое изготовить, а говядины всего пять фунтов на четверых. Как ее делить? Надо, чтоб все вышло хорошо — и борщ вкусен, и жаркое сочно, и чтоб всего было довольно, а то неравно навернется лишний человек, недостанет чего — тебя же обвинят, расчесть, скажут, ничего не умеешь. И в глубокой думе, изощряя свою опытность, мерекает она, на сколько частей резать небольшой кусок говядины, чтоб сделать оба кушанья в плепорцию. А тут Васька, мяуча и мурлыкая, ластится около ног, просит обычной своей подачки. Нельзя не дать и Ваське: брошен ему добрый кусок, съел, просит еще. На и еще. Не сыт Васька, не отходит от стола, а говядины убавилось чуть ли не на осьмушку фунта. Не дать жаль — кот-то славный такой, а дать… ‘Ну вот тебе еще кусок, кстати жила попалась, да уж больше и не проси!’ Опять — мяу! мяу! ‘Ах, ты, обжора этакая!’ И любимец получает справедливый толчок, после которого отправляется философствовать на окно.
Наконец, кухарка устроилась совсем: печь затоплена, дрова разгорелись, горшки закипают — и дело кипит. Слава-богу. Вдруг…
— Ульяна! а Ульяна! иди сюда скорее! — раздается звонкий голос хозяйки через отворенную дверь.
— Сейчас, сударыня. (Ах, чтоб тебе пусто было!)
— Да иди же скорее! Боже мой, какая ты неповоротливая!
— Нельзя же, сударыня, зря бросить дело.
— Ну, разговорилась! Вымой ручищи-то.
Это значит, что барыня изволит одеваться и нуждается в помощи своей единственной прислуги.
Во время застегиванья платья, для чего кухарка употребляет неимоверные усилия, барыня вступает с нею в ‘задушевный’ (если угодно, интимный) разговор, выходящий из пределов кухни.
— Стало быть, Василий Григорьич был-таки на порядках?
— Уж так на порядках, сударыня, что всю посуду перебил. Жене говорит: ‘Жить с тобой не хочу, ступай вон!’ До Ивана Петровича дело доходило.
— Ну, это у них всегда так бывает. Поссорятся да помирятся. А что свояченица его?
— Варвара Кузьминишна-то? С прибылью скоро будет, с прибылью, сударыня. Соскучилась ждавши.
— Гм!.. — и барыня предовольно улыбается.
— А правда, что Верочка Козлицына выходит замуж?
— Как же, сударыня, я не облыжно докладываю вам. И образом благословили. Через неделю быть свадьбе.
В эту минуту платье у барыни начинает почему-то застегиваться туго.
— Жених-то, нечего сказать, молодчина собой, и достаток, говорят, есть. Кондитеров нанимал на сговор, музыка, танцы были, — продолжает кухарка свое донесение.
У барыни лопается крючок.
— Дай бог им совет да любовь: парочка славная! — радушно говорит кухарка.
— Какая ты неловкая, Ульяна! — сердито вскрикивает барыня, вдруг рванувшись из рук своей собеседницы и пожертвовав одним крючком своей досаде.
Но виновата, разумеется, не Ульяна, не ее неловкость, а известие, что Верочка Козлицына выходит замуж, делает хорошую партию,— партию, когда барыня знавала ее еще вот какой девчонкой и чуть не за уши драла! Барыня вовсе не злая женщина, и досада ее легко объясняется чувством, свойственным не одной тысяче порядочных людей: ‘Как, дескать, распоряжается судьба: чем такой-то лучше меня, а на него сыплются все земные блага, экипаж один чего стоит, — а я изволь покатываться на извозчике!’
Кончено многосложное одеванье барыни, кухарка освобождена от должности горничной и опять суетится около печки, наверстывая потерянное время.
Спрашивается, откуда же, из какого богатого рудника почерпает кухарка современные новости, не помещаемые ни в одной газете и между тем благодаря языку облетающие известное пространство с быстротою телеграфа, — новости, которые составляют насущную потребность для нее, занимают соседей и служат приятным развлечением для хозяйки, откуда? Я не знаю — спросите у нее. Известно только, что население любого околотка, по месту жительства кухарки, все на счету у нее, и если она знает соседскую курицу, то как же не знать ей самого соседа, как не разведать, поправился ли Иван Григорьевич и ладно ли живет с мужем Аграфена Ивановна, и все такое прочее? Потом, когда сойдутся в лавке или встретятся на рынке Ульяна с Акулиной, да подойдет к ним еще Маланья, о чем же им и говорить, как не о хозяйских делах! ‘У наших вот то и то’. — ‘А у моих вот какая напасть случилась’. И пойдут, и пойдут. ‘Голубушки, — скажет сторонний человек, вслушавшись в их любопытную беседу, — ведь это значит сор из избы выносить’. — ‘Как выносить! — возразят говоруньи. — Нешто мы сплетницы какие, разве мы славим по Москве? Так, к слову пришлось, дело соседское, а не что-нибудь этакое. Понимаете?’
Постараемся смекнуть.
Кончена стряпня, прибрана кухня, вымыта посуда, поспел борщ, и жаркое впору подавать на стол. Да господа что-то не рассудили обедать дома, в гости пошли. ‘Диковина, право, — говорит кухарка сама с собой: — нынче к себе бы гостей надо ждать, — давеча дрова стрекотали и Васька замывал вот с этой стороны, — я так и думала: быть гостям, ан нет. Поди ты, случай какой! Ну, да и то сказать хлопот меньше. Хоть отдохну маленько’.
И с этим намерением кухарка опускается на свою постель. Проходит несколько минут. Но что теперь за сон! Разве самоварчик поставить? Хорошо бы этак пропустить чашечку-другую, да воды нет, а в лавочку идти не хочется. Ну, так и быть… ‘Охо-хо, — кухарка зевает. — Грехи наши тяжкие. Все в суете да в маяте, живешь не как человек, и лба некогда перекрестить’. (Следует продолжительное молчание, и думы о суете житейской сменяются мимолетными воспоминаниями о недавнем путешествии на рынок, о свежих новостях, слышанных в лавочке, и тому подобном.) Наконец, это состояние полусна наскучивает кухарке, слышит она, что на дворе раздаются чьи-то голоса, с улицы доносятся крики разносчиков, стук экипажей, солнце весело глядит в окно кухни, на хозяйских часах пробило два, — кухарка решается. ‘Что это взаправду я разлежалась, — говорит она, — не целый же день ходить такою неряхой! Хоть умоюсь да платье переменю: ведь нынче праздник’.
Сказано — сделано. Мы не будем входить в подробности туалета кухарки и раскрывать тайны ее наряда. Довольно сказать, что, употребив на свою особу несколько ковшей воды, прибегнув к помощи чего-то, бережно спрятанного в двухвершковое зеркальце, кухарка изменяется совершенно. Точно сказочный Иванушка-дурачок, который, бывало, влезет в одно ухо сивки-бурки вещей каурки дурнем и неряхой и выйдет из другого молодец-молодцом, — так и кухарка, снарядившись, молодеет на десять лет, прибавляет себе красы столько, что и узнать ее нельзя. Та ли это Акулина, которая давеча, раскрасневшись от жару, со следами хлопот около печки на лице и на руках, с засученными по локоть рукавами, в затасканном фартуке, суетилась за стряпней? Та ли это Акулина, которая, накинув на плечи старую кацавейку, бежала утром на рынок и потом, вовсе неграциозно склонившись на бок, несла из лавочки ведро воды и кулек с угольями? Нет, она переродилась, лицо ее побелело, на щеках появился румянец первого сорта, на голове кокетливо повязана шелковая косынка, из-под которой еще кокетливее выказываются косички волос, лоснящиеся, как стекло, новое ситцевое платье резко бросается в глаза яркостью цветов и пестротою узоров, на плечах, сверх платка, обнимающего шею, накинута удивительная красная или голубая шаль, такого ослепительного цвета, какой только может произвесть искусство купавинских фабрикантов, шаль, которую и можно встретить единственно на кухарках, а что за башмаки у Акулины Ивановны! Козловые, со скрипом, который слышен издалека, деланы на заказ, заплачены три четвертака и просторны до того, что надевай хоть три пары чулок, а в них еще найдется место для ножки какой-нибудь барышни, вскормленной на булочках и сливках. Такие башмаки и шьются только для одной Акулины Ивановны с подругами и составляют предмет тайной зависти для многих подмосковных ‘умниц’, которые щеголяют в котах с красною оторочкой и с медными подковками.
Кухарка охорашивается еще раз перед зеркальцем, приглаживает косички, берет в руки вчетверо сложенный белый миткалевый платок и стоит несколько минут, полная сознания собственных прелестей, любуясь ими, а еще больше ослепительным своим нарядом, и в маленьком раздумье, что ей теперь делать. Ведь она уж не просто кухарка, а подымай выше, не целый век возилась с горшками да с ухватами, а также видела добрых людей и от них не отстала, и летами еще не перестарок какой-нибудь: всего-то…
Но лета кухарки более или менее покрыты для зрителя мраком неизвестности, и наше дело сторона.
Вот принарядилась Акулина Ивановна и сама знает, что стала не хуже других, да все-таки чего-то недостает ей для полноты счастья. А чего бы именно? Полюбоваться ею некому, ласковое слово сказать, что вот, дескать, точно принцесса какая, Миликтриса Кирбитьевна, а не Акулина Ивановна… Сидишь в четырех стенах, и живой души нет кругом тебя. Одна-одинехонька. Ты да Васька только и живете в кухне, да что Васька — кошка, как есть кошка, и понятия никакого не имеет.
Но пока эти думы носились в воображении кухарки, ее любимец Васька, все время нежившийся на окне против солнышка, вспомнил ли он вследствие требований желудка, что в эту пору обыкновенно накрывают на стол, с которого ему всегда сходит подачка, или среди сонных грез какой-то тайный голос шепнул ему, что кухарка имеет не слишком выгодное мнение о его понятливости, — неизвестно, по какой из этих двух причин, только Васька встал, живописно сгорбился, потянулся лапками, замурлыкал и сел, любопытно устремив глаза на разряженную свою хозяйку. Что он любовался ею, созерцал красную шаль и казистое платье, — это было видно из его взглядов и свидетельствовало о развитом в нем чувстве изящного. К сожалению, Акулине Ивановне некогда было обратить внимание на эту кошачью любезность и вознаградить за нее Ваську куском говядины или хотя погладить по голове. Недоумения ее кончились, она решилась поступить точно так же, как поступала всегда в подобных случаях: если нельзя идти со двора, то очень можно побывать на дворе, нельзя оставить дом, но выйти из кухни никто не мешает. Дело в том, что необходимо ‘людей посмотреть, себя показать’.
И вот она на крыльце. Яркость ее наряда спорит с блеском лучей солнца, башмаки скрипят на славу, кончики головной косынки распущены необыкновенно ловко. Но на дворе нет никого. Верно, все обедают или отдыхают после обеда. Нет ни Маланьи, кухарки, что живет в верхнем этаже, у старика-француза, и умеет говорить по-немецкому, ни Прасковьи, которая няньчит детей у Петра Ивановича и за что-то каждый день ссорится с своей дородной барыней, не видать и Аксиньи, которая недавно сшила себе салоп, нет и повара Ивана, что нанимается у Чувашиных во флигеле и всякий раз обсчитывает своего барина, даром, что тот — сам пальца в рот не клади, и кучер Матвей, верно, завалился где-нибудь на сеннике… Нет никого! В другом доме хоть бы за ворота вышла, немножко развлекла бы тоску-скуку, а здесь нельзя: проезжая улица, скажут, что, мол, за вывеска такая стоит. Надо же и амбицию знать.
Скучно!.. Что ни думай, что ни делай — скучно. Нечем себя рассеять. Хоть бы орешками позабавиться, да орехов-то нет. Да и что орехи: ведь это на гулянье их очень приятно грызть, а одной-то и всласть не пойдет… Скучно… Да что же это такое? ‘С горя хлеба не лишиться, со печали жизни не решиться’, и кухарка, усевшись на крыльце и приложив ладонь к щеке, вдруг затягивает:
Отлетает мой соколик
Из очей моих, из глаз…
Недолго, однако, тянется одиночество кухарки, в награду за песню и за перенесенную скуку судьба посылает ей кого-нибудь для компании. Обыкновенно прежде всех является кучер, питающий большое сочувствие к особе кухарки и преимущественно к ее заунывной песне, распеваемой самым пронзительным голосом.
Заснул он было сном богатырским, да мухи помешали сладкому отдыху, и далеко разносившийся голос песни окончательно решил спор между желанием потянуться еще полчасика и удовольствием покалякать с хорошим человеком. ‘Сон не уйдет, а тут приятство и все этакое может случиться: ишь ты как закатывает Акулина’, — основательно подумал кучер, задетый кухаркиною песнею за самую чувствительную струну своего сердца и любви к вокальной музыке. Надел он плисовое полукафтанье, набил крепчайшею махоркою трубку, закурил ее и медленными шагами отправился на призывный голос.
Кухарка продолжала заливаться все звончее, одиночество и скука довели ее до патетического одушевления…
— А, наше вам! С праздником, — молвил кучер, слегка приподнимая картуз.
— Также и вас. Садитесь на чем стоите, — отвечала Акулина Ивановна, захохотала своей остроте и потом продолжала петь:
Уж ты злодей, варвар ты, разбойник,
Прострелил ты пистолетом грудь мою…
Кучер остался очень доволен и чувствительными словами песни и наружностью кухарки. Песня хорошая, не мужицкая какая-нибудь, и сам он частенько поет ее тоненьким голоском, посиживая на козлах и дожидаясь господ. Акулина тоже баба славная: и с поведеньем, и с политикой. Собой… что ж, и собой ничего. Шаль-то какую надела — ахти мне! Да шаль-то что — шаль ничего, сама по себе, а ты, вот, приди к ней о празднике, как пироги пекут: ведь какую середку откромсает тебе: ‘На, говорит, Матвей, продовольствуйся, у нас этого всегда остается’, да еще и чаем напоит. Известно, не то чтоб не видали мы эвтого, а ласка, приятство, уважение — вот что дорого… Словом, кучер остался очень доволен и, пуская струйки зловонного дыма, собирался сказать какую-нибудь любезность.
Акулина Ивановна, с своей стороны, была очень тоже довольна и приходом Матвея, и его нарядом. Не могла она не заметить, что на нем красная александрийская рубашка с иголочки, плисовое полукафтанье без рукавов (для легкости) и новые сапоги с голенищами чуть не выше колен, серьга, продетая в левое ухо Матвея, и павлинье перо, торчавшее на картузе, тоже приятно останавливали ее внимание. Про наружность и говорить нечего: кучер, как следует быть кучеру. Не могла она притом не вспомнить, что Матвей очень хороший человек, не такой, как другие озорники бывают. Случится досуг, он и дров тебе принесет, и сапоги барину вычистит, ну, и насчет всего прочего… Стало быть, и кухарка была очень довольна кучером, но сказать ему какую-нибудь любезность не была расположена, вполне понимая, по свойственной всему прекрасному полу тактике, что все выгоды разговора на ее стороне. Итак, думая и ожидая любезничанья, она не переставала наполнять воздух раздирательными звуками своей песни.
Кучер между тем надумался, что следует сказать голосистой Акулине Ивановне.
— Ишь ты, какие штуки откалываешь! Ах, чтоб тебе!..
И, сказав это, он шлепнул кухарку по плечу, что, по его мнению, означало очень большую любезность.
Кухарка не отвечала ничего, но довольно больно ударила своего кавалера по руке, вероятно, полагая, что и это любезность с ее стороны. Кучер, по-видимому, был тоже этого мнения, потому что на лице его показалась самодовольно-радостная улыбка, и он располагался отпустить еще какую-нибудь ‘штучку’.
Конечно, со стороны могли бы заметить, что подобные выходки неприличны, что с прекрасным полом следует обращаться совсем иначе, соблюдать учтивость, политику вести. Но что же на кучере и взыскивать! Лакеи, например, или другие должностные лица, занимающиеся службою в барских комнатах, они в этом отношении не могут подвергнуться ни малейшему упреку: и обхождение у них галантерейное, и комплименты всякие есть, и красноречия пропасть. Но ведь им и есть где заняться и наслушаться хороших речей, — они обращаются в сфере высшего света. Ну, а круг кучерской деятельности известно какой…
— Ваших, знать, дома нет? — спросил кучер после нескольких минут молчания, в которые, по-видимому, ему не удалось придумать никакой любезности
— Ушли в гости. А ваши?
— Дома. Да мне что: я свое дело справил, так мне сполагоря.
Кухарка перестает петь и грациозно обмахивает свое лицо миткалевым платком. Кучер молодцевато поправляет картуз, подпирает одной рукой в бок и значительным тоном произносит такие многозначительные слова:
— А что, Акулина Ивановна, разве хватить нам куражного? Как вы располагаетесь? Жара такая, что мочи нет.
— Чего это вы?
— Да так, по маленькой, по шкальчику. Я мигом слетаю
— Благодарим покорно. Мы уже пообедали.
— Что ж за важность, что пообедали! Лишь бы во здравие пошло. Это не что-нибудь другое. Я сам, признаться, перехватил кусочек, да для компанства завсегда приятно выпить. А одному что-то не куражно, петиту совсем нет.
— Нет, не хочется, в душу не пойдет.
— Ну, орешками позабавиться?
— Орехи ничего, это можно.
За такую, уже настоящую, несомненную любезность кухарка дарит щедрого кучера взглядом, описать который нет никакой возможности.
Приносятся орехи, начинается щелканье, являются новые собеседники — и Маланья, и Прасковья, и все хорошие люди, кто только есть в доме, которые любят компанство. Заводится самый одушевленный разговор, пересыпается из пустого в порожнее, обсуживаются поступки хозяев, безапелляционно решается, кто добрый и кто нехороший человек, кому давно на тот свет пора и кому дай бог много лет здравствовать… Все это любопытно и поучительно. Но вот, наконец, удостоивает беседу своим посещением и повар, тот самый, который ухитряется каждый день обсчитывать своего барина. Он одевается франтом, курит папироски, водит знакомство с княжескими поварами и прочею лакейскою знатью и сам знает себе цену.
— Банжур, гутморген, мамзель Лизет, — говорит он, обращаясь к смазливой горничной, прелести которой затронули его франтовское сердце. — Салфет вашей милости, красота вашей чести.
— Мерси-с, — отвечает образованная горничная, улыбаясь не менее образованному своему поклоннику.
Он отпускает еще какую-нибудь любезность, в минуту становится душою общества, затмевает всех мужчин (если таковые имеются налицо) и приводит в восторг весь прекрасный пол, начиная от смазливой горничной до Акулины Ивановны включительно. Если обстоятельства благоприятны, заводится хоровод, и веселье тянется до той поры, пока служебные обязанности не позовут участников компании восвояси или пока не настанет ночь…
Акулина Ивановна ложится спать с самыми приятными ощущениями, и, вероятно, ей грезятся очень хорошие сновидения.
Еще довольнее судьбою, еще счастливее бывает она, когда отпросится у своих хозяев ‘со двора’. Это случается не каждый месяц, потому что путешествие кухарки ‘со двора’ редко продолжается менее дня. Во-первых, она идет (разумеется, разряженная впух) по какому-нибудь делу, потом ей надобно навестить двух или трех знакомок, куму, а иногда и кума, наконец, если день праздничный, необходимо побывать на гулянье (особенным предпочтением кухарки пользуются Марьина роща и Новинское). У знакомок и у кумы кухарка напьется чайку и не откажется от чего-нибудь другого, более основательно действующего на сердце и на голову. На гулянье она покачается на качелях, распевая песни, погрызет орешков, посмотрит на добрых людей, на комедии и иногда сведет очень приятное знакомство. Домой вернется она поздненько, немножко навеселе, и в это время благоразумная хозяйка не должна делать ей никаких замечаний касательно продолжительного отсутствия или ‘растрепанных чувств’ (выражение кухарки). Иначе эта последняя тут же потребует расчета или чересчур выйдет из пределов должного уважения к особе хозяйки.
Познакомившись с отдельными чертами быта кухарки, необходимо бросить взгляд и на ее биографию.
В известной бумаге токмо значится, что кухарка такая-то, стольких-то лет, наделена от природы темнорусыми или другими какими волосами, такими-то глазами и прочее, а особых примет не имеет. Какой же материал для ее биографии может составиться из этих сведений? Где ключ от загадочного ее происхождения? Где родилась кухарка, какую должность исправляла она, прежде чем приняла на себя стряпательные обязанности? Кто знает это? Может быть, была у ней и молодость, полная желаний и ожиданий суженого, являлся этот суженый, брал за себя душу-девицу, жил с ней медовый месяц, как голубь с голубкою, потом похолоднее, потом начал слишком придерживаться чарочки, а наконец и угодил под красную шапку. Дал ему бог талант, да не умел он им владеть, знал он мастерство золотое, да стало оно у него хуже самого последнего. Куда деваться, куда голову преклонить? Было свое хозяйство, умела она распорядиться домом, сошьет, бывало, все, что нужно, и себе, и мужу, состряпает какое угодно кушанье, ну, а теперь что поделаешь? Жить трудами рук — не к тому готовили ее отец с матерью. В няньки идти — своих детей бог не дал, так сумею ли ухаживать за чужими? А вот, под этот раз и находится добрый человек, соседка какая-нибудь, говорит она одинокой, что есть хорошее место для нее, восемь рублей в месяц жалованья дают, окромя подарков, хозяева хорошие, из купечества, семья небольшая: ступай, Акулина. ‘Да как же это? Я, право, не знаю, в чужих людях никогда не живала, — говорит Акулина в нерешимости. — Пожалуй, строгости пойдут разные, взыски… Да, может статься, я не сумею и работу такую делать…’ — ‘Э, какая тут работа! — возражает соседка. — Известно, состряпать, что нужно, да прислужить — и все тут. Не ты первая, не ты последняя, бывали и получше тебя’. И Акулина склоняется на такие убедительные доводы и нанимается в кухарки к ‘хорошим людям из купечества’. Сначала куда как дико кажется ей на новом, небывалом месте. И вставать надобно рано, и ко вкусу хозяйки приноровиться, и хозяину потрафить, и маленьких деток его уважить. Нечем важничать: кухарка ты, и на твое место двадцать человек пойдут с охотою. И мало-помалу привыкает Акулина, и года через два окухаривается до того, что не всякий из прежних знакомых узнает ее… А еще через годик она ссорится за что-нибудь с своими хозяевами и переходит на другое место, с которого спустя более или менее непродолжительное время перебегает на третье, на четвертое, и так далее, до той поры, когда мы встречаем ее у барина, что ездит по домам уроки задавать, и где она уже не прочь выслушивать любезности кучера Матвея…
А бывает, даже еще чаще, так, что какая-нибудь подмосковная умница, разлучившись с мужем, идет, по милости лихого свекра и золовок, что поедом ее едят, — идет в матушку-Москву отыскивать себе место и трудового куска хлеба, которым не кололи бы ей глаза. Выходит ей место в шпульницы на фабрику, зовут ее и в пололки, вот и кондитер нанимает баб на лето чистить ягоды для варенья, и немец ищет народу для переборки шерсти, да, кажись, места-то эти все непрочные. Лучше послушаться совета земляка, у которого есть пряничный курень и артель мастеровых, — пойти к нему в кухарки. И идет наша Маланья к пряничнику, намосквичивается, набирается столичного духа — и окухаривается.
А то бывает и так. Был у Аксиньи горе-муж Григорий, хозяйствовал он когда-то, потом маленько сшибся, пошел в работники, мастерство его вышло из моды, стало упадать, квартиру жене не из чего нанимать, а на улице жить не станешь, пить-есть тоже надо, и идет Маланья в кухарки, с мужем видается только по праздникам, снабжает его деньгами на похмелье, а иногда и сапоги ему купит, и рубашку ситцевую сошьет. Нельзя иначе: врозь живут, а свой своему поневоле друг.
В кухарки нанимается и вдова круглая, у которой мужа бог взял, а близких родных нет никого.
В кухарки идет и та молодица, которая неизвестно куда прожила свои цветущие лета и красу, зазнобившую не одно сердце. Провела ли она бурную молодость или сгубил ее какой лиходей, — того не знает никто, да и сама она едва ли помнит все, что было с нею лет за десять тому, пока она не сделалась кухаркою. Много воды утекло с того времени, и тяжело крушить себя воспоминаниями о том, чего не воротишь… Кухарки этого сорта носят довольно благозвучные имена.
Бывают еще кухарки и других сортов, других подразделений, из подразделений-то случаются даже исключения, но главные категории их все-таки именно те самые, о которых мы сейчас говорили.
Почему все они делаются кухарками, а не чем-нибудь другим, почему не ищут более почетных и прибыльных должностей — трудно определить. Знать, так на роду написано. Сказала судьба, положим, хоть Акулине Ивановне: ‘Вот, дескать, ты женщина работящая, домовитая, надобно дать тебе какое-нибудь дело, чтоб не пропала ты со скуки, не тяготила землю даром, будь же ты кухаркой’. И стала Акулина кухаркой, и сотни подруг ее, на том же основании, пошли тою же дорогою. С судьбой спорить не станешь.
Но дело не в том, не в борьбе с судьбою. Замечательно, что из какого бы житейского моря ни вынесли кухарку волны обстоятельств на стряпательное поприще, всегда она бывает в одинаковой поре, не молодых и не старых лет, а как должно быть кухарке, от тридцати до сорока, с большею или меньшею моложавостью на лице, с большим или меньшим расположением приобрести приличную дородность, смотря по тому, какая линия в жизни пойдет. Огонь ли закаляет их от влияния времени, от бурь и треволнений житейских, или так надобно тому быть — право, не знаю. По крайней мере, встретить очень молодую кухарку или преклонных лет — чрезвычайная редкость. Кухарка-старуха, разумеется, недолго наживет на месте: и хозяева не совсем довольны ею, да и ей-то работа становится уж не под силу — и идет старушка жить к подростку-внучку, который сам говорит, что бабушка не объест его хлебом… Попадись молодая кухарка — ветер у нее в голове ходит, не установится она на одном месте, увлекают ее с этого пути на разные дороги то собственная воля, то чужие советы да обманы.
А бывает и так. Живет, например, какая-нибудь Федосья, девка кровь с молоком, и ни в чем дурном не замечена, живет она у какого-нибудь Евтихия Ивановича, у которого нет ни жены, ни родных, а имеется кой-какой благоприобретенный достаточек, — получает пять рублей в месяц жалования (потому, что Евтихий Иванович скуповат немножко), заменяет ему лакея, а подчас и дворника, удивительно умеет угодить на его вкус, приноровиться к нему… Крепко привязывается к ней Евтихий Иванович, по врожденной скупости ссорится иногда с единственною своею прислугою, пытается даже отослать ее, — но привычка вторая натура, и видит он, что без Федосьи существование его не полно, что одиночке скучно жить на свете. Сбирался он было жениться, да свахи все надувают, показывают невест с изъяном или не тот товар, какой сулили, посвататься самому — духа не хватает, робость берет, чуть только взглянешь на какую-нибудь расфранченную барышню… Да и что думать об этих барышнях: смолоду не было судьбы, а теперь, как начала побаливать поясница и на голове появилось что-то сияющее, круглое, величиною в старинный пятак, — теперь и подавно нечего думать о какой-нибудь девице Берендеевой или Вахрамеевой, за которую чадолюбивые родители платили в пансион по двести целковых в год. Женишься, пожалуй, возьмешь без приданого, так она и разорит тебя, по собраниям да по театрам станет ездить, и выйдет что-нибудь нехорошее, чего бы, кажется, и ожидать нельзя от такого милого существа… Ну, как же расположить свое житье-бытье? Сказано, что человек слаб, а окружающий его соблазн силен… И вот, неизвестно через сколько времени после прибытия Федосьи в дом Евтихия Ивановича, повторяется сцена вроде той, какую вы, вероятно, видели на картине одного даровитого художника, выставленной года два тому назад в Москве. А спустя несколько лет где-нибудь в Замоскворечье или в уединенной улице близ Камер-Коллежского вала вырастает уютный домик, на воротах которого значится: такой-то (бывшей Федосьи).
Наша ех-кухарка теперь сама себе госпожа, хотя она по-прежнему ухаживает за Евтихием Ивановичем, называет его своим ‘момочкой’, бережно укутывает для защиты от простуды, лакомит вареньями и соленьями собственного производства, но все эти супружеские нежности не мешают бывшей Федосье держать Евтихия Ивановича в руках, особенно когда он вздумает увлечься воспоминаниями молодости. Надобно еще заметить, что его супруга очень разборчива в выборе кухарок и горничных, строго смотрит за их нравственностью и, как наредкость, нанимает таких, что нет ни кожи, ни рожи…
Впрочем, ведь это исключение, и довольно редкое. Зачем же так долго останавливаться на нем и не лучше ли будет обратиться к общим правилам…
В один прекрасный день на какой-нибудь из московских улиц вы встретите следующую сцену. Тихим шагом едет ломовой извозчик, легко нагружен его воз, легко и оригинально: на тюфяке или на перине возвышается небольшой сундук, а на сундуке посиживает женщина в салопе или (смотря по погоде) в красной шали и держит в руках либо самовар небольшого объема, либо горшок ерани. Это переезжает кухарка с места на место и, подобно одному древнему философу, может сказать: Omnia mea mecum porto — ‘все мое при мне’, потому что нажитое годами и трудами имущество ее заключается в сундуке, на котором посиживает она, равнодушно поглядывая кругом, на прохожих и проезжих, что мелькают перед нею, на улицы и дома, которые придется миновать ей, пока не достигнет она цели своего путешествия — места у новых хозяев или уголка в каморке, который надобно нанять, пока не отыщется теплое местечко.
Зачем же, Акулина, отошла ты от прежних хозяев? Чем было не место? Жила бы ты да жила, наживала бы себе привязанность хороших людей и копейку на черный день!. А то ведь почем знаешь, каковы-то будут новые хозяева, — пожалуй, не пришлось бы потужить и о прежних, да хорошо еще, как едешь ты прямо на место, а не угол нанимать приходится. Разочти-ка, во что обойдется тебе свое собственное хозяйство. За угол заплатишь ты по крайней мере два с полтиной (по твоему счету, на ассигнации), пить-есть надо, и чаек ты привыкла попивать всегда два раза в день, случится, завернет к тебе знакомка, на ту пору также без места, и ее ты напоишь чайком, а еще, пожалуй, вздумаете с горя и по рюмочке выпить, а все это счет да счет, из твоего кармана-то вон да вон. Проходит месяц-другой, и как ни грустно тебе менять заветную бумажку, бережно спрятанную в самом потайном месте сундука, а делать нечего, достаешь ты ее и размениваешь…
Почти каждый день отправляешься ты на вольное место {Для немосквичей надобно заметить, что так называется место, где собирается в ожидании найма прислуга разного рода. Таких сборных мест в Москве два: на Новой площади (существующее исстари) и у Варварских ворот, где, кроме домашней прислуги, всегда можно найти толпы чернорабочих. Кухарки предпочитают площадь.}, в надежде, не наймут ли тебя, но не всегда скоро сбывается эта надежда, и не одна ты простоишь понапрасну в ожидании наемщика, по крайней мере такого, который давал бы настоящую цену, а не какой-нибудь целковый либо полтора в месяц: ‘Мне, — говорит, — хоть попроще, деревенску бабу, да подешевле’… Прослышишь ты случайно, что вот в таком-то месте требуется кухарка, — идешь туда, а там уже успели нанять. Рекомендует тебя какой-нибудь старинный кум или так хороший человек к какому-то барину, не нравится тебе рекомендованное место, кажется трудновато, либо в цене не сойдешься, и сидишь ты опять — не у моря, а в наемном уголку, ждешь не погоды, а местечка.
А накопленные денежки все убывают да убывают, и от заветной бумажки, которая еще не так давно составляла для тебя предмет тайной гордости и самых приятных мечтаний, от нее остается небольшое количество мелочи. И спустя еще немного времени принуждена ты нести в заклад свою любезную красную шаль и тогда уже рада какому-нибудь месту… Зачем же, Акулина, довела ты себя до такого стесненного положения, зачем сошла с насиженного места?
Мало ли ‘резонов’ найдет она в ответ на эти вопросы, то сошлется на пословицу: ‘рыба, дескать, ищет где глубже, а человек — где лучше’, то скажет: ‘чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу’, или: ‘грех да беда на ком не живут’, или выставит такие доводы, почему ей нельзя было не отойти от места, что житейскою основательностью их не убедится разве только один закоренелый скептик. В числе этих доводов чаще встречается обстоятельство, что хозяева ‘прогорели’, из покоев переехали в комнатку, а реже всего, особенно с настоящею кухаркою, случаи, когда ей необходимо месяца два пожить где-нибудь в укромном захолустье… Последние случаи составляют сердечную тайну кухарки, и нам не годится обнаруживать их…
Как бы то ни было, на какие бы причины ни ссылалась Акулина Ивановна, на поверку все-таки выходит, что она любит переселения из дому в дом, что ее точно магнитом каким тянет от одних хозяев к другим, и не живется ей долго на одном месте. Люди, которые имеют привычку глубоко вникать во всякое явление, анализировать его, объяснят, может быть, эту черту в быте кухарки жаждою новых впечатлений, любознательным желанием изучать жизнь в различных ее проявлениях. Не пускаясь так далеко, я могу сказать лишь то, что кухарка, которая прожила бы на одном месте пять лет, заслуживает почетной награды от своих хозяев, — и средний срок, в этом случае, для всех Акулин Ивановен редко превышает два года.
Переходя с места на место, от одних хозяев к другим, в каком быту не наживется кухарка, чего не насмотрится?
Начинает она, положим, с артели фабричных. Здесь ей выгодное жалованье, носка дров и воды лежит на очередных дневальных, в стряпне не спрашивается никаких разносолов, но зато уж и придется постряпать, щи и каша варятся не в горшках, а в котлах громадного объема, ранним утром надобно сварить какое-нибудь хлебово к завтраку, а обед с ужином идут своим чередом. Вследствие ли этих трудов или особенного расположения кухарки к какому-нибудь молодцеватому парню (из-за чего возникают справедливые укоры и ревность со стороны товарищей отличенного предпочтением), или по другим причинам, — только кухарка недолго наживает на фабрике, тем более, что служба здесь составляет большею частью еще только первый дебют ее, и она поступает на другое место.
Переходит она к артели разносчиков, которые сообща нанимают себе и квартиру и стряпуху. Здесь повторяется почти та же самая история.
Покидает кухарка и балагуров-разносчиков, и через чью-нибудь протекцию определяется в купеческий дом. Здесь она постигает все тайны домашнего хозяйства и выучивается печь удивительную кулебяку. Смотря по характеру, темпераменту и большей или меньшей свычке с столичными обычаями, кухарка живет или в ладах с прочею прислугой дома (горничною, кормилицею и нянькою), или ссорится с ними зуб за зуб. Только к тому, кто холит хозяйских рысаков, она почти всегда чувствует невольное влечение.
Пожила кухарка у купца, очутилась потом и у господ. В эту эпоху кухонные ее познания приближаются к искусству повара, и ей становятся не чужды разные заморские названия супов и соусов, хотя она переиначивает их по-своему.
Семья аккуратного немца, небогатый чиновник, зажиточный мастеровой, барин так из благородных, вдова, которая держит нахлебников, старый холостяк, грек или армянин, — у всех этих лиц, с различными видоизменениями, по нескольку раз поживет кухарка, и всех оставит, чтобы перейти к новому, у которого еще не приходилось ей жить, или к кому-нибудь из числа тех, с чьим бытом она уже ознакомилась. По краткости времени житья кухарки, по ее непосидчивости редко где привязываются к ней тою приязнью, какая достается на долю другим членам домашней прислуги, редко где кухарка оставляет по себе продолжительное воспоминание, да и то ограничивается большею частью сравнением с ее преемницами в уменье стряпать и служить. И сама она одинаково равнодушно расстается почти с каждым домом, — и как горячо принимает к сердцу на первых порах те маленькие невзгоды, какие случалось ей перенести в этом доме, так же легко забывает и те приятности (относительно лакомого куска и чашки чаю), которые видела от хозяев его.
Равнодушие с обеих сторон, — и разве только на минуту прервется оно, когда где-нибудь на гулянье встретятся кухарка и ее бывшие хозяева. — ‘А, да это наша Акулина!’ — скажет барыня, кивнув головою в ответ на поклон прежней своей стряпательницы, промолвит еще два-три слова, да и пойдет дальше под ручку с своим мужем. А кухарка пытливо посмотрит ей вслед, насмешливо улыбнется и проговорит сквозь зубы: ‘Ишь ты как раздобрела, не такая была!’ — скажет это, да и отправится на качели с каким-нибудь подвернувшимся на ту пору кавалером. Тем и кончится эта встреча людей, которые когда-то были близки друг другу.
Но барыня знала, вероятно, одну только внешнюю сторону жизни кухарки, внутренней, может быть, даже и не подозревала в ней. А кухарка была невольною свидетельницей всех семейных историй, из которых иные, ограничиваясь четырьмя стенами, не переходя за порог дома, разыгрываются иногда сильнее и поразительнее всех драм, какие мы смотрим на театральной сцене, кухарка видела и знала все эти мелкие житейские огорчения, которые, как микроскопические насекомые, подтачивающие крепкий дуб, вконец обессиливают самую твердую волю и ожесточают самое мягкое сердце. Кухарка знала, отчего ее молодая хозяйка плачет тайком, и какая забота заставляет мужа, что души не видел в ней перед свадьбой, возврашаться теперь домой за полночь. Ей известно, куда хозяин девал деньги, когда сказал, что потерял их, и три дня ходил точно сам не свой. От ее глаз не укрылась та сцена, когда влюбленный и нежный супруг страшно грозил своей обожаемой супруге, не соглашавшейся подписать какую-то бумагу. Кухарка видела… мало ли что она видела, да молчала: ‘не мое, дескать, дело’. С одной стороны, перед нею проходили семейные драмы и трагедии, с другой — комедии, водевили, и все это исчезло, исчезает, сменяется одно другим, забывается среди ее частых перекочевок с места на место, перекочевок, продолжающихся до той поры, пока судьба не скажет: ‘Ну, будет, послужила ты на своем веку, пора и на покой!..’

ПУБЛИКАЦИИ И ВЫВЕСКИ

Что такое публикация и вывеска — известно всем и каждому. Кому принадлежит честь изобретения их — грекам или римлянам, когда последовало это изобретение, во времена ли глубокой древности или под ведомством истории? — не место здесь и недосуг пускаться в разыскания. Для нас, русского люда, достоверно лишь то, что обе эти принадлежности развитой общественной жизни выдуманы не на берегах Волги, Днепра и Дона, публикация прикатила к нам вместе с первым кораблем, в одном и том же тюке, где заключались цивилизация, аттестация, рекомендация, амбиция, градация, генерация, вариация, грация, репутация, нотация, экскузация, профанация, мистификация, традиция, эрудиция, композиция, кондиция, конкуренция, сентенция, протекция и многое множество всяких акций, анций, инций и енций, содействующих обогащению отечественного языка, вывеска же приехала с зимним обозом натяжеле. Публикация породила у нас, в известном слое общества, поведенцию и надуванцию (ars naduvandi {Искусство надувать.}, по выражению одного остряка), но еще продолжает ходить за море для усовершенствования, а вывеска обрусела, как немецкий булочник. Вот все, что можно и позволительно сказать об их истории, и чего, кажется, достаточно для приступа к современному быту той и другой. Была пора, когда слухом земля полнилась, язык доводил до Киева и г-жа Простакова верила, что извозчики лучше всякой географии знают дорогу, прежде по горло было дела кумушкам-вестовщицам и тем добрым людям, которые готовы пять раз на дню пообедать, лишь бы услужить через это ближнему… То ли ныне? Слухи под опалою скептицизма, языку не дают более веры, г-жи Простаковой с огнем не найдешь, удел кумушек — сватовство, а добрым людям, переименованным в порядочные (comme il faut), осталось на долю составлять партию виста… Человек сам стал машиною и требует, чтобы все шло у него, как заведенные часы, и никто не мешался бы не в свое дело. Встретилась ему какая надобность — продать, купить, заложить, — все, что только продается, покупается и закладывается, — он публикует, и дело в шляпе. Машина приготовит перья и бумагу, машина напишет публикацию, машина напечатает ее, машина разнесет во все концы вселенной, кликнет клич, — и будь желаемое хоть на дне морском, а явится оно перед чудодеем, как лист перед травою, по щучьему веленью, по его прошенью, вызванное могучею силою публикации. Рычаг, двигающий эту машину, не нужно называть: его слышат глухие, и видят слепцы, его зовут ‘презренным’, а он сам презирает всех, потому что он и есть та точка опоры, которой искал Архимед, чтобы сдвинуть земной шар с места, и поэтому владетель полновесного груза смело плывет на всех парусах по-широкому морю, а у кого оказывается недовес в баласте или балансе, тот садится на мель, удит рыбу в мутной воде или мечтает да пишет стихи… Но

Пофилософствуй — ум вскружится!

Лучше вот целая кипа публикаций всякого рода, вида и цвета. Посмотрим: ‘Продается дом на веселом и бойком месте. Требуется лакей трезвого поведения, знающий поварскую должность, а в случае нужды — кучерскую. Иностранец ищет компаньона из русских с капиталом. Сбежала собака, приметами хвост и уши рубленые… Приведена шестерня караковых лошадей, из коих одна известного завода: отец Юпитер, мать Пенелопа…’
Ну, для нас это неинтересно. Мимо. Пусть читают те, кому о сем ведать надлежит. Далее. Мадам такая-то извещает, как о событии чрезвычайной важности, что модистка, которую она ожидала, приехала на днях из Парижа и привезла с собой большой ассортимент уборов а la то, а la это и а la ни то, ни се. Гастрономический (попросту — съестной) магазин уведомляет о первом транспорте свежих фленсбургских устриц, доброты доселе здесь невиданной, так что ‘оные даже пищат’. Содержатель зубного кабинета публикует о получении из Америки ‘партии лучших искусственных зубов, превосходящих натуральные как в отношении прочности, белизны, так и удобства к жеванию и произношению’. Рядом с этой публикацией какой-то добрый человек всенародно объявляет, что у него вставные зубы, которые он приобрел у одного зубоврача в столице, где ‘обретаются все блага жизни’. Ну, эти известия не мешает принять к сведению.
А ведь в самом деле не ошибся добрый человек, сказав, что все блага имеются в столице. Вот кипа публикаций о разных увеселениях: каких здесь нет, и чем не потешает человек человека! Миновав обыкновенные театры, концерты и тому подобное, — потому что здесь не умеют писать порядочных публикаций, — далее видим: Олимп, Олимпический цирк, удивительные эквилибро-механико-гимнастико-конные представления, бриллиантовые фейерверки с великолепным табло, Венеру, проезжающую на огненной колеснице в гости к Плутону, медвежью травлю, концерты на барабанах и кошачьи (первые представляют сражение при Ватерлоо, последние играют польку-мазурку), воздушные полеты, картины живые и туманные, зверей и людей в натуре и из воску, панорамы, диорамы, косморамы, механико-оптико-магические фокус-покусы, египетское волшебство, Геркулесов, Адонисов, тирольцев, американцев, — все это в великолепно-пышных программах, ‘не щадящее трудов и издержек, ласкающее себя надеждою заслужить благосклонность почтеннейшей публики’, возвещаемое в разных чудовищных публикациях (annonce-monstre), вершковыми буквами, украшенное нередко политипажами времен царя Гороха, — все это в состоянии наполнить пустоту обычной жизни людей, которые няньчают-ся с своим временем. Но только что готовишься запеть:

На радость жизнь нам боги дали

вдруг… улыбка замирает на губах, шутка улетает недоговоренная, лицо вытягивается, волосы топорщатся, дрожь пробегает по леденеющему телу… Из-за сборища игр и смехов, как тень в Гамлете, как гроб на пирах древних египтян, мрачно выглядывает следующая публикация: ‘Фабрика надгробных памятников… Рекомендуются почтеннейшей публике надгробные монументы в новейшем вкусе, с ручательством за прочность оных и за красивую отделку. Образцы можно видеть на всех кладбищах…’ О ужас, ужас, ужас!.. Итак, должно умереть, а сперва сесть написать завещание:
Вот здесь, когда меня не будет… поставьте памятник новейшего фасона, сделанный на такой-то фабрике… Умереть по милости этого зловещего memento, mori {Помни о смерти.}, которое своим появлением отравило радостную минуту и грозит торчать, судя по двум почти годам, беспрестанно в глазах, нагнать тоску, истомить душу, уморить, пока не догадаешься умереть сам, не сделаешься потребителем изделий фабрики или заблаговременно не закажешь себе монумента в новейшем вкусе! Умереть во цвете лет, не дочитав всех публикаций, не посмотрев ни одной вывески!
Так назло, не хочу же, не стану умирать, не поддамся никакой фабрике, хоть распубликуйся она: у меня в руках ‘Истинный способ быть богатым, веселым, счастливым, здоровым и долговечным’, несомненная польза этого сокровища доказывается третьим изданием. Куплю его — и буду застрахован от всех бед и напастей, в том числе и от фабрики надгробных памятников. Мало того, обзаведусь всем, что может содействовать успешному осуществлению драгоценного ‘Способа’. Разумеется, что потребуется прежде всего: ‘Копите злато, злато до конца…’ Вот ‘Искусство наживать деньги’, сочинение Ротшильда, денежного царя, а такой сочинитель уж, верно, не обманет. Стоит всего три гривенника. Хорошо, куплю я ‘Искусство’, разбогатею, заживу пан-паном, все будет покорно моей воле, — и вдруг влюблюсь, потому что против молнии прекрасных глаз бессилен всякий ‘Способ’, влюблюсь и не буду любим взаимно: золото мое и сердце отвергнут, над вздохом улыбнутся, клятвам не поверят. Лишусь я сна и пищи, исхудаю, как скелет, и снова буду близок к надгробной фабрике. Что делать тогда?.. О добрая публикация! опять выручаешь ты несчастливца, и с сладостным трепетом сердца читаются следующие строки: ‘Нет более несчастья в любви, или истинный и вернейший ключ к женскому сердцу, искусство нравиться женщинам, основанное на изучении женской натуры и примененное к духу нашего века’. Книга петербургского изделия, цена полтинник, а с пересылкой во все города Российской империи три четвертака. Покупаю этот алмаз любви, и, как говорили в старину, самая неприступная крепость женского сердца спускает предо мною флаг. Будущей супруге своей, вместо свадебной корзинки, дарю ‘Искусство быть всегда любимою своим мужем’, ‘Секреты дамского туалета’, ‘Лучшее приданое для молодых девиц, желающих быть счастливыми в супружестве’, сам запасаюсь ‘Супружескою грамматикою, посредством которой каждый муж может довести свою жену до той степени, чтобы она была ниже травы, тише воды’, — и женюсь в полной уверенности, что буду наслаждаться супружеским счастьем, благодаря и вспоминая бумагопрядильную литературу.
Но не всякий выберет себе такую блистательную долю. Иной пожелает довольствоваться скромною умеренностью, провести свой век тихо, не беспокоя никого и не мешаясь ни во что. Хорошо. Да будет по его желанию. Год за годом, и вот придет к нему старость-нерадость и приведет с собой ватагу немощей. Лечиться скучно, расстаться с жизнью жаль. Что же делать в таком случае? Стоит только купить ‘Домашнего врача’ (если лечебник Енгалычева уже потерял свой давний авторитет), посоветоваться с ‘Новейшим и вернейшим способом лечить все болезни смесью французской водки с солью’, — и здоровье восстановится заново, в самом прочном виде. Это универсальные средства против всех болезней, а специальных и не оберешься: ‘Нет более геморроя’, ‘Лечение от запоя и пьянства’, ‘Трактат о болезнях волос’, ‘Симпатическое средство против сердечных болезней’… да всех и не сочтешь. Словом, перечитывая публикации, не надивишься, как скоро бумагопрядильная литература вникла во все подробности страждущего человечества, озаботилась о малейших его нуждах и во многом перещеголяла заморскую свою учительницу. Случится кому выжить из ума, ошалеть, — купи ‘Искусство сохранять память и приобретать, ее потерявши, не обман, а истину’, — и ума прибудет палата, бегает какой-нибудь современный человек от долгов, пусть купит ‘Искусство не платить их’, и кредиторы завоют, один бережливый человек желает сократить свои расходы, немаловажную статью в которых составляют счеты сапожника: пусть он пожертвует двугривенным на ‘Секрет носить сапоги и всякую обувь, не изнашивая’, — и сапожный цех обанкрутится, выдумает он, то есть этот бережливый человек, лично, своею особою, заменить кухарку, — к его услугам ‘Русская поваренная книга, составленная обществом хозяек, под дирекциею знаменитого Яра’, захочет он обойтись без цырюльника, — вот ‘Способ бриться без бритвы, мыла и воды’, придет кому охота посмеяться над готовым остроумием, — извольте разориться на ‘Зубоскала, Анекдоты всех веков и народов, Приятного и веселого собеседника’, — и хохочите до упаду.
Бумагопрядильная литература доставляет ‘надежных управляющих, которые удесятеряют доходы с имений’, выращивает крыловскую спаржу, преподает ‘курс светских приличий’, сводит мозоли и бородавки, истребляет клопов и разных насекомых, изобретает новые печи, требующие вдвое менее дров, приготовляет блистательную ваксу, лучшую горчицу, отбивает хлеб у Боско, обнародывая его фокусы, делает солод без сушильни, сахар без заводов, топит сало без котлов, гадает на картах, кофе и бобах, — делает все, что угодно публике, только себя не дает провести на бобах. Лишь бы придумано было заманчивое заглавие ее изделиям да написана ловкая публикация, — и хлопотать более не о чем: земля русская велика и обильна, прокормит не одну тысячу дармоедов…
Мастерица бумагопрядильная литература составлять публикации, но и другие промышленности мало уступают ей в благородном стремлении завлекать публику. Послушайте:
‘Не нужно нам более сальных свеч! Их могут теперь заменить такие-то…’
‘NN et CR, портные (Marchands tailleurs) из Парижа. Большой ассортимент готового платья. Заказы, исполняемые в 24 часа (не на живую ли нитку?). Экспедиции (!!!) во все губернии. Они ангажируют публику не оставить их своим вниманием…’
‘Смерть клопам, тараканам и прочим нарушителям спокойствия мирного крова человека! Нижеподписавшийся ручается своею честью…’
‘Правда красильного искусства. Nec plus ultra {До последней степени.} совершенства: старые платья, без распарывания, чистятся и красятся заново в 24 часа…’
‘Где вы обедаете, мой почтеннейший, что отрастили себе такую благостыню?’ — спрашивает господин-спичка у господина весьма упитанного жизненною полнотою (как видно на политипаже, помещенном в заголовке объявления от одной гостиницы, под которым напечатан этот разговор). — ‘Постоянно там-то. Чистота, аккуратность, ловкость прислуги, умеренность цен, гастрономический шик на всех блюдах — вот девиз этого заведения, единственного в своем роде…’
Впрочем, русский человек иногда пересолит, занесет такую небылицу в лицах, что сейчас скажешь ему: ‘нет, брат, не наторел ты еще в надувательской системе’. Зато залетные к нам гости, для которых Московия — обетованная страна, кипящая рублями и простофилями (bonhomme),— они тогда только попадают впросак, если какой-нибудь злой дух натолкнет их на мысль перевести свое широковещательное annonce {Объявление.} по-русски. Но на родном их диалекте, на этом конфетном языке, на котором чем больше слов, тем меньше дела, — здесь все шито да крыто. Немец занимается по большей части чернорабочими ремеслами, где дело говорит само за себя, притом солидная наружность и многозначительные ja, ja, so, so, — подымают его по крайней мере на десять процентов. Публикации здесь редко требуются, и француз жить без них не может, и дело у него не будет клеиться, и сам он затрется в толпе грошовых промышленников. Великолепная обстановка, бросающая пыль в глаза, размашистое, высокопарное объявление — вот что подымает его в гору, вот на чем выезжает он, первый в свете краснобай и непременно артист какой-нибудь профессии — хоть ножниц или щипцов. — ‘Messieurs et mesdames, — говорит он поучительным тоном, как с кафедры, обращаясь к нам, северным варварам: — до сих пор волосочесальное искусство в России находилось на самой низкой степени, нисколько не соответствующей прогрессу других частей цивилизации. Им занимались большею частью ремесленники, не чувствовавшие в себе никакого призвания к этому артистическому занятию. Надобно родиться куафером. Посвятив всю жизнь свою шевелюре, я нарочно покинул Париж, где находился членом одного из знаменитейших волосочесальных заведений, переплыл моря и явился в эту столицу с пламенным желанием принять на себя попечение о ваших головах и головках. Могу смело сказать, что я обладаю всеми сокровеннейшими тайнами куаферии, и успехи мои по этой части не оставляют желать ничего более. Кому не известно, что прикосновение артистического гребня решает участь головки, дебютирующей в свете, а мастерски приколотый цветок или грациозный локон определяют число побед на бале. Для человека хорошего тона прическа то же, что оружие для воина. С этой целью я открыл роскошно комфортабельный зал для стрижки и завивки волос, в котором находятся особые аппартаменты для дам. Здесь имеется все, что может удовлетворить самому прихотливому вкусу: большой запас настоящих французских волос, превосходный ассортимент готовых кос, париков, накладок, буклей, бандо, торсад, лучшие парфюмерии, косметики, феноменальная вода, окрашивающая волосы в одну минуту, и проч., словом, все, что принадлежит до моего искусства. Надеюсь, что публика’ и т. д. Надейтесь, г. профессор гребенки, надейтесь, а мы на домашнем совете вздумаем думу крепкую: куда же девалась шелковая коса души-красной девицы, перевитая лентами, пересыпанная жемчугом? кто обрезал кудри русые добра-молодца? — подумаем, вздохнем да и пойдем стричься под приезжую гребенку a la что-нибудь пожалуй хоть a la Russe, если скажут нам, что Париж удостоил издать такую моду.
Стоит еще заметить в публикациях различные прилагательные, какими сопровождается слово продажа: продают — за отъездом, за излишеством, по ненадобности, по обстоятельствам, по нужде… Сметливые покупщики соображают пю этим эпитетам план приступа и ход дела: нужда человеку, воспользуйся ею, прижми его и несколькими удачными покупками составь себе славу умного человека. Впрочем, и продавцы не всегда промах, и слова: обстоятельства, нужда, отъезд — нередко одна приманка, на которую идет крупная рыба. Вообще, известное выражение ‘дешево и сердито’ искушает не одного добропорядочного человека, и, пользуясь этим невинным желанием, многие магазины назначают, кроме громкой Фоминой недели, еще несколько недель в году для продажи ‘по самым дешевым ценам’, иные вдруг объявят, что спешат распродать ассортимент таких-то товаров ‘с необыкновенною, неслыханною уступкою’, да и публикуют это добрый год, к удовольствию расчетливых покупателей и к пользе своего кармана. А один книгопродавец, которому досадно было видеть, как хватают барыши Ножевая линия с Панским рядом в Фомину неделю, объявил, что у него продаются литературные остатки!!!
Но не все же одни пуфы (по-русски — надуванья) встречаются в публикациях. Много в них вызывающего не одну насмешку, есть в них и горе и тайны, скрытые под формою букв: говорят они и мысли, лишь надо читать их

С толком, с чувством, с расстановкой.

‘Одинокий пожилой человек ищет места управителя в надежде заслужить себе вечный приют усердием и честностью. Спросить там-то. Тут же продается канарейка, которая дерется на руке и поет’. И вот представляется бедная комнатка-уголок в глухом переулке, в старом деревянном домике, убранство ее — ветхий стол, давно приговоренный к сожжению, стул без задка да матрас с чемоданом вместо подушки. Здесь, на хлебах у какой-то вдовы, приютился в ожидании места объявитель. Издалека притащился он в надежде основаться и дожить свой век в столице. Ни родных, ни знакомых — нет у него никого в огромном городе, был, правда, один сослуживец-однокашник, да он живет теперь в таких палатах, что и подойти страшно, верзила-швейцар стоит у дверей, докладывает по выбору, а на пришельца и не взглянул. Потолкался кое-куда будущий управитель — везде один ответ: ‘подождите’. Ждет он и месяц, и два, и полгода, перебиваясь со дня на день последними крохами, наконец, и крохи под исход, и продавать более нечего, разве единственный заслуженный фрак. Хозяйка отдыха не дает: ‘когда же, батюшка, разбогатеешь ты деньжонками? Сама вдова горькая, бьюсь как рыба об лед’. — ‘Дай напечатаю в газетах, авось, будет толк, навернется, может быть, какой приезжий помещик’, — думает бедняга и отдает трудовой четвертак за скромную публикацию. Но если кому и нужен управляющий, кто поедет такую даль? А когда и завернет случайно наемщик, не сойдутся: не учился, дескать, рациональному хозяйству, осанки управительской не имеет, смирен больно, не сумеет прикрикнуть как должно, распечь кого следует… И опять тягостные дни бесплодного ожидания, опять пуще прежнего пристает хозяйка, грозит жаловаться… ‘Делать нечего, продам Анночку’, — решается бездольный управитель, а Анночка — канарейка, вскормленная и обученная им в счастливые годы. Привез он с собою желтобокую певунью и век бы не расстался с нею, да нужда, авось дадут на редкость рублей двадцать… Новая публикация, новое мучительное ожидание. Кого-то бог пошлет — покупщика или наемщика? Ну, Анночка, прыгни, голубочка, на руку, запой в последний раз бриллиантовой флейтой с раскатами… Ох, нет, ни за что не расстануся с тобой!’
‘Гувернантка, знающая языки французский, немецкий и музыку, желает поступить к малолетним детям в самую дальнюю губернию’. Почему же в самую дальнюю, в глушь, в Саратов, в Оренбург? почему не здесь, в столице или в ближней губернии? Не высказывается ли тут желание унести далеко от суетной, шумной жизни, от любопытных взоров, от людских пересудов следы душевного горя, неизлечимой сердечной раны, и среди новых впечатлений, однообразного, скромного быта, заглушить в себе грустные воспоминания? Кто знает! Чужая душа, что лес темна.
‘Проездом от Арбатских ворот под Девичье потерян старинный кинжал с простой деревянной рукояткой, доставивший его по адресу получит такую-то награду’. Это что значит? Потерял антикварий, возивший показывать другому любителю старины свое приобретение, стоившее ему немалых хлопот, поднял потерю уличный мальчишка и, рассмотрев, что ножик крепкий, усердно отточил его на камне и определил исправлять какую-то домашнюю службу? Мигом разнесла публикация весть о дорогой для древно-любителя потере, но, увы! мальчишка не читает газет и ценит свою находку не на вес золота, которое мог бы получить от хозяина вещи, а дешевле обыкновенного ножа, потому что у этого последнего ручка-то костяная… А между тем бедный антикварий не знает себе спокойного часа, чуть стукнули в дверь — кто? не кинжал ли принесли? Займется делом — мысли бегут за мечтами, в строках мерещится узорчатая рукоятка с надписью, объяснение которой доставило ему столько удовольствий, забудется сном — сердце не на месте, и тревожная дума пробуждает ежеминутно.
Потеря другого рода — и другая сторона медали. ‘На маскараде в Большом театре обронено золотое кольцо, с медальоном из волос, на котором вырезаны литеры Н. И. 18..’. Здесь как гадать? Действительно ли волею злой судьбы, потерян сердечный сувенир, или какое-нибудь остроглазое домино похитило его с согласия владельца за ужином tte—tte {Tte—tte (франц.) — наедине.}? Сожалеет ли потерявший об утрате, или с приятным чувством вспоминает о милой болтовне, которой предшествовало похищение кольца, и только для формы, для успокоения особы, с которой связало его кольцо лет пять тому, публикует во всеобщее известие о сомнительной потере? За неимением фактов решить трудно.
‘Отставной унтер-офицер желает быть дядькой или смотрителем за домом, он же может быть камердинером, дворецким и поваром, знает мастерства: сапожное, башмачное и портное’. Нет никакого сомнения, это суворовский чудо-богатырь. Бил он турок и поляков, в Париже пировал, под Варшавою стоял, — а теперь, уволенный вчистую, не хочет, да и не может жить без дела: со скуки пропадешь. Нет нужды, что на плечах он носит за шестьдесят: любого двадцатилетнего парня заткнет за пояс. Прошел он сквозь огонь и воду, едал хлеб не из семи печей, — так ему всякая должность знакома, как свои пять пальцев, ничего из рук не вывалится. И малюток он будет няньчить, и за подростками присматривать, и взрослым прислуживать, и кушанье какое угодно состряпает, и платье заново поставит. Не упускайте же такого клада, благо сам в руки дается, а ты, храбрец-кавалер, здравствуй на многие лета!
‘Душеприказчики покойного NN (по слухам — миллионера) сим вызывают, по неизвестности местопребывания, единственного его наследника (такого-то), в установленный законом срок, для вступления во владение завещанными ему благоприобретенными капиталами покойного’. Итак, оказывается, что богатые дядюшки существуют не в одних романах. Где-то и как застанет счастливца нежданная весть? Может быть, под железным гнетом обстоятельств, в долгу как в шелку, может быть, у него не найдется и рубля, чтобы угостить первого, кто, как живой водою, вспрыснет его этим известием, — у него, который через сутки, отуманенный волшебным превращением, не будет знать, что делать с своим богатством!
Но ведь это одни мечты, работа воображения, заметит иной положительный человек. Спорить не буду, а если угодно вам положительности, потрудитесь прочесть заключительную нашу публикацию: ‘Отдаются под верные залоги от 30 до 50 тысяч рублей серебр.’. Кажется, увесистее нельзя и требовать, даром что напечатано неказисто. Скорее же, скорее все, владеющие верными залогами, садитесь — не на ковер-самолет, изгнанный из употребления, а на паровоз — и спешите по адресу, пока не упредили вас.
Паровоз — эмблема нашего парового века, требующего, чтобы всякий мало-мальски разумный человек хоть бы рысцою, да бежал и успевал за его семимильными шагами, под опасением, в случае обыкновенной ходьбы, прослыть отсталым от века, — паровоз, и ты попал в публикацию ‘Магазин под знаком паровоза’. Что ж это такое? Да ничего более, как вывеска, изображающая паровоз, который мчит на себе колесную мазь, чернила, лошадиные лекарства да бритвы с ремнями, потому что эти предметы, вероятно, выражающие дух века, продаются в означенном магазине.
Следовательно, вывеска — это указатель, способствующий отысканию какого-либо предмета, и название свое получила от того, что вывешивается. Это ясно и не требует никаких филологических изысканий. Публикация — указатель временный, вывеска — постоянный. В древности всякий, занимавшийся какою-нибудь промышленностью, вывешивал признак, по которому легко было бы найти его без расспросов. С распространением образованности обычай этот, по многим причинам, оказался неудобным, слово заменило дело, и возникла новая отрасль живописи — вывескописание. Впрочем, следы древнего обычая сохранились местами еще и доныне, обручник вывешивает над своею лавочкою-мастерскою связку обручей, местопребывание стекольщика означается неказистой рамкой из разноцветных стекол, иногда с изображением долота, лавку шорника указывает висящий на дверях хомут или дуга, на притолоке у дышащего паром окна калачника торчат ‘крупичаты-горячи’. Но скоро-скоро эти незатейливые приметы уступят место вывескам, и скоро все будет вывеска…
Постепенное усовершенствование этих последних можно видеть и в настоящее время, но скромные остатки старины как-то совестятся стоять рядом с надутыми произведениями современности, и почтенная, изъеденная временем наружность их боится сравнения с блестящей золотом и разными узорочьями, видной на всю улицу. — ‘Ваеннай и партикулярный партъной Иванъ Федаравъ’ — прячется подальше от ‘Marchand-Tailleur de Paris’ {Портной из Парижа.}, ‘Авошенная лафка’ живет в захолустье от ‘Магазина колониальных товаров’, ‘Перукмахер и фершельных дел мастер, он же отворяет жильную, баночную и пиявочную кровь’, изобразивший важнейшие моменты своей деятельности на вывеске, украшенной кавалером с дамою, не смеет приютиться рядом с великолепным ‘Salon pour la coupe de cheveux’ {Салон для стрижки волос.}. ‘Въхот взаведения растеряцыю’ — устроен на почтительном расстоянии от ‘Htel de Dresde’, смиренная домашняя вывеска — лоскуток бумаги, возвещающая, что ‘Всем доме одаетца каморка’, краснеет, глядя через улицу на затейливую дощечку с надписью: ‘Chambres garnies louer’ {Сдаются меблированные комнаты.}.
Антикварию городской жизни любопытно будет заняться исследованием стародавних вывесок, ‘блюстителю русского языка’ может прийти охота побалагурить насчет их ссоры с грамматикою, но нам решительно некогда: животрепещущая современность раскидывается перед нами такой великолепной картиной, поражает столькими диковинами, что нет никакой возможности устоять против ее обольщений.
Кузнецкий мост, Тверская, Никольская, Ильинка — какое зрелище пред очи представляете вы? Домище на домище, дверь на двери, окно на окне, и все это, от низу до верху, усеяно вывесками, покрыто ими, как обоями. Вывеска цепляется за вывеску, одна теснит другую, гигантский вызолоченный сапог горделиво высится над двухаршинным кренделем, окорок ветчины красуется против телескопа, ключ в полпуда весом присоединился бок о бок с исполинскими ножницами, седлом, сделанным по мерке Бовы-королевича, и перчаткою, в которую влезет дюжина рук, виноградная гроздь красноречиво довершает эффект ‘Торговли российских и иностранных вин, рому и водок’.
Это вывески натуральные, осязательно представляющие предметы, а вот богатая коллекция вывесок-картин: узкоглазые жители Срединного царства красуются на дверях чайного магазина, чернокожие индийцы грациозно покуривают сигары при входе в продажу табака, а над ними длинноусый турок, поджав ноги, тянет наслаждение кейфа из огромного кальяна, пышные платья и восхитительные наколки обозначают местопребывание парижской модистки, процесс бритья и пускания крови представляет разительный адрес цырюльни, различные группы изящно костюмированных кавалеров образуют из себя фамилию знаменитости портного дела, ряд бутылок, из которых бьет фонтан пенистого напитка, с надписью ‘эко пиво!’ приглашает к себе жаждущих прохлады, Везувий в полном разгаре извержения коптит колбасы, конфеты и разные сласти сыплются из рога изобилия в руки малюток, а летящая слава трубит известность кондитерской, ярославец на отлете несет поднос с чайным прибором, любители гимнастики упражняют свои силы в катании шаров по зеленому полю…
Но что ж тут удивительного? Товар лицом продается, а публика, хоть и почтенная особа, однако любит разные приманки. Все это тешит взор, а сердце ничуть не шевелит: надписи, надписи — вот отчего оно бьется сильнее обыкновенного. Какой прогресс, какое быстрое развитие, какая скороспелость!.. Смотришь — и не верится, начнешь думать — и мысли врозь от радости. Русский дух насолил не одному порядочному человеку, а здесь его и видом не видать, и слыхом не слыхать, и баба-яга может разъезжать безбоязненно во все четыре стороны. Париж, настоящий Париж, то есть, разумеется, самый заманчивый уголок его, в футляре и за стеклом, чтобы наш северный мороз не пошутил с залетным гостем… A la mode du jour, au pauvre diable, la coqute, la renomme, la confiance, la locomotive, au Rocher de Cancale, la ville de Paris, la ville de Lyon, a la ville de Moscou… {Часто встречавшиеся вывески французских магазинов ‘Последние моды’ — ‘Дешево’ — ‘Кокет’ — ‘Репутация’ — ‘Доверие’ — ‘Двигатель’ — ‘Скала Канкаль’ — ‘Париж’ — ‘Лион’ — ‘Москва’…} Позвольте, как же это Москва попала в Моску, и из златоглавой первопрестольной столицы-матушки сделалась виллой? Да так! Век приказал, а кто смеет спорить с веком: поневоле нарядишься в маскарад…
Мало ли чего не знала и о чем не воображала добрая старушка прежде! Были у ней, например, просто лавки да ряды, что ломились под товарами, прошло не много, не мало лет — и магазины затерли лавки чуть не в грязь, минуло еще годков десять — приехали депо, и теперь, куда ни погляди, везде депо: у хлебника депо печенья, у табачника главное депо сигар, у помадчика депо благовонных товаров, здесь депо пиявок, там депо дамских кос… Потом пожаловали пассажи, галереи, маленькие базары и la, которые, по-видимому, имеют волшебную силу притягивать к себе русские кошельки и опорожнять их la так или сяк. Прежде, например, один русский человек, портной по профессии, Иван по имени, Иванов по отчеству, вздумал написать на своей вывеске, что он ‘из немцев’, вздумал единственно потому, что немцам на Руси шибко везло, — написал и сел у моря ждать погоды. Куда! не тут-то было: земляки подняли такую тревогу, такой хохот, что чуть не сжили бедняка со свету. А потом, лет через двадцать появились frres Kousmin, frres Pantelejeff, Wolkof pre et fils, Williamson Koubasoff {Братья Кузьмины, братья Пантелеевы, Волков отец и сын, Вильям сын Кубасов.} (в паспорте значится: Василий Васильев из Коломны), Егор обратился в Жоржа, Федор в Теодора, — и ничего, все с рук сошло, и теперь еще сходит, потому что ‘нам без немцев нет спасенья’, и смесь французского с нижегородским долго еще будет теснить смиренный русский язык… Прежде, например, Москва в простоте сердца верила, что запрос в карман не лезет, и что если изба красна углами, то и лавка хороша не зеркальными окнами, не лаковыми шкафами, не в барашки завитым commis {Продавцом, заведующим.} и не вертлявою dame du comptoir {Продавщица.}. Вдруг подул ветер с полуночи, и все перекувырнулось вверх ногами, и русский человек, особенно бородка, сделался таким плутом, что без обману и часу не проживет, и торговаться стало стыдно, mauvais ton {Дурной тон.}, и в лавках наступили холод с темнотою, и сидельцы разжалованы были в неучи. Prix-courant, pris-fixe {Прейскурант, цена без запроса.} — как магнит, потянули к себе покупателей, и добрые люди, не морщась, приплачивали по пятидесяти процентов и за комфорт магазина, и за галантерейное обхождение commis, и за улыбочки конторщицы: дорого, дескать, да мило. Счет всегда круглый, рубли да рубли en argent и удивительно как округляет карман. К счастью, снова проглянуло солнышко и разогнало туман, застлавший было всем глаза. Перекрестился русский человек, нанял целый дом, разубрал его как следует, битком набил товарами собственных своих трудов, обозначил скромной надписью: ‘Русские изделия’ — и заторговал на славу. Десятки тысяч рублей оборачиваются здесь ежедневно, сотни тысяч переходят из рук в руки в других местах, где дело делается по-русски, не в затейливом магазине, а просто в лавке, в полутемной палатке, не обозначенной даже и вывескою. И если покупателю нужны не bijoux, не parfumerie с galanterie и не bonbon’ы {Ювелирные украшения, парфюмерия, галантерея, конфеты.} да разные вздоры, он может смело, с полным доверием к старинному ‘праву-слову’, обратиться к земляку, помня, однако, что на грех мудреца нет, и в семье не без урода.
‘Но вкус, — слышатся возражения, — вкус: кто даст нам его? Ведь мы и с заграницею торгуем одними сырыми, грубыми произведениями: салом, кожами, пенькою!’ О вкусах никто и не спорит, господа. Законодательство по этой части, издание мод, острот, любезностей, болтовни и всяких вздоров пусть и остается, по праву давности, за великой нацией. Например, касательно одежды — пусть они одевают нас, лишь бы в лапти не обули, пусть чистят наши перчатки, лишь бы вовсе нас не обчистили, касательно волос — пускай привозят сюда французские, лишь бы наши при нас остались, касательно болтовни — пускай тешатся сколько душе угодно, только бы не нам пришлось платить за чужие грехи, и прочее, и так далее.
Впрочем, это дело уже решенное, и отставные учителя наши давно пользуются своими преимуществами безданно, беспошлинно. Вон — длинный ряд вывесок, возвещающих место жительства разных артистов по части гребенки, иголки, шила и ножниц: это все знаменитости. Такой-то, одна фамилия, без всяких атрибутов ремесла, — и фамилия эта гремит. Мало того: если Пьер был знаменит, то и Жан, называя себя его successeur {Преемник.}, пользуется такою же известностью, если основатель магазина нажил своей профессией дом, то его преемник питает надежду нажить два…
Может быть, надоело глазеть на мертвые вывески, — так смотрите на живые, на ходячие: не одна Москва — весь свет полон ими…

САМОВАР

I

Кипит медный богатырь, полымем пышет его гневное жерло, клубом клубится из него пар, белым ключом бьет и клокочет бурливая вода… Близко наслаждение, готов душистый чай. Какой вкус, какой запах: что пей, то хочется! Чашка за чашкой, и вот мало-помалу во всем существе, по всем жилкам и суставчикам, разливается неизъяснимое самодовольствие, тепло становится жить на свете, легко и весело на сердце, ни забота, ни печаль не смеют подступить к тебе в эти блаженные минуты. Хорошо. Тихая лень обаяет душу и тело, все чувства в бессрочном отпуску, хлопотливому уму-разуму отдых, игривому рою мечтаний полная воля… Приходят и сумерки, задумчивые зимние сумерки. Кругом тишь и темь, сидишь в каком-то полузабытьи, дремать не дремлешь, а похоже на то. В легких облаках вьющегося пара вереницей мелькают фантастические лица, воображение уносится за тридевять земель, точно в пору детства, когда засыпаешь, бывало, под сказки бабушки и летишь раздольною думою в тот волшебный мир, где живут Иван-царевичи с жар-птицами, бабы-яги да мужички с ноготок, борода с локоток…
Вот и самовар заводит обычную свою песню на разные голоса. То затянет ее дребезжащим голоском подгулявшего старика, то хватит пронзительного дисканта, то возьмет мягкого тенора, из него возвысится до громкого basso-cantante и вдруг спустится в певучее mezzo-soprano. Замолкнет на минутку, как будто раздумывая о чем-то, и зальется опять звонкой песней, то радостной, то заунывной. Какой же смысл таится в ней? Ведь не на одну забаву себе и хозяину надрываешь ты грудь, шумишь и гудишь во всю мочь! Что-нибудь недаром. Давно мы знакомы с тобой, часто прислушиваюсь я к твоему загадочному пенью, иногда, кажется, нахожу ключ к нему, неопределенные звуки облекаются в слово, в мысль, — и вдруг обрывается путеводная нить, и опять слышатся одни неясные вариации на непонятную тему…

Попробуем еще раз. Запой, сделай милость.

А! Так. Плачешься ты на судьбу, вспоминая старину: славное было время — и люди были долговечнее, и посуда крепче. Все делалось особого крепкого закала, не хруптело от какого-нибудь ничтожного толчка, не знало износу и храбро сопротивлялось губительному времени. Что за вековечная была прочность! Медь — жила увесистая, такая, что из одной вещи вышло бы пяток современных, серебро — все было настоящее, высокой пробы, широкого размера, никак не голь накладная, или самозванец нейзильбер, бронза добротностию и красою мало уступала золоту, камень дорогой — настоящий самоцвет, не шутовское imitation de diamants, изобретенное веком, который хочет рожь на обухе молотить и зерна не уронить. Да. Служили вы отцу, заново переходили к сыну, и внук получал дедовское наследие и бережно хранил его, как родовую святыню, зная, что не на прах и не на час собиралось оно, а скоплялось потом и бережливостию, заготовлялось в прок и на век, с мыслию о нем, еще не родившемся потомке. Привольно было обжиться в одной семье, весело было служить признательному человеку. Теперь как в воду кануло это золотое время. Разлюбил человек воспоминания, отрекся от старины и, закалив свое сердце в броню из металлов, бежит вперед без оглядки, точно вырос он в парнике, а не на почве, увлажненной слезами и кровью нескольких поколений. До вас ли, стариков, ему, занятому исключительно одним собой, своими нуждами и выгодами? На что ему дедовские кубки, братины, столетние кресла, фамильные портреты, вековые пергаменты? Одно он переплавил в хрупкие столовые приборы, другое продал менялам, заложил ростовщику, третье валяется в кладовой, обреченное тленью и в добычу мышам… Если самого себя меняет он на неделе семь раз, то какого же постоянства ждать от ветренника в отношении к самоварам! Вот и ты, того и гляди, попадешь под опалу, забудется долговременная твоя служба, и продадут тебя в лом — не за порок какой-нибудь, а единственно за то, что старомодного ты фасона, отстал от века. Пройдут года, и никто не вспомнит о тебе, никто не скажет, что был такой-то самовар, который столько-то лет грел воду для наслаждения и утешения человечества! Грустно… На каком же основании создалась жизнь зонтика? Как смели калоши иметь свою историю? Кто позволил вести путевые впечатления зайцу? Откуда взялись приключения булавки, червонца, синей ассигнации? Да, словом, редко у какого из предметов, ничуть не полезнее, не заслужённее тебя, не было своей биографии, своего историка. За что же ты один подвергаешься несправедливому забвению? За какую провинность обижает тебя судьба-мачеха? Бедный самовар!..
Чу! радостно загудел ты, давая знать, что поняты твои жалобы. Начнем же скорее, пока не простыл в тебе жизненный пыл, повествование о твоей кипучей жизни, соберем в одно все отрывки ее, что слышались и виделись мне под твой говор в длинные одинокие вечера.
Вышел ты на свет в городе, где по части металлических изделий — чего хочешь, того и просишь. Это свидетельствует старинная надпись, кудрявым почерком вырезанная на ободочке твоей крышки: ‘Василей, Иванъ Ломовы в Туле’. Не долго пробыл ты на родине, и как пришла пора, хозяева повезли тебя к Макарью, вместе с многочисленною артелью разных самоваров и всякой медной посуды. Поехал тут самовар-будан в три ведра объемом, председатель вечеров с наемными кондитерами и загородных трактиров-палаток, поехал и самовар-крошка в десять чашек величиною, отрада холостяков, приютились и дорожный складной, и десятки семейных самоваров разной вместимости, кастрюлям, чайникам, подсвечникам не было счета. Приехали вы на всесветное торжище, покрасовались в лавке недели две и разошлись по разным концам земли Русской, кто куда. Тебя привела судьба жить в Рязани, в Солдатской слободке. Хозяин твой пожилой чиновник какого-то суда, богат лишь одними детьми да заботами. Уже давно собирался он обзавестись самоваром, и жена сколько раз говорила: ‘Когда же мы, Егор Афанасьевич, перестанем греть воду для чаю в горшке? хоть бы постыдились добрых людей!’ — да на всякое хотение было терпение, и не явись неожиданно наградные деньги, пришлось бы еще не один год довольствоваться горшочком. Зато уж и было радости, когда привезли тебя в трехоконный с зелеными ставнями домик новых твоих хозяев! Настоящий годовой праздник, особенно для детей, которые не могли наглядеться на твою светлую, как стекло, наружность, на узорочную конфорку, на хитрый кран, хлопали ручонками, кричали, бегали,— так что, благодаря их возгласам, почти весь околоток мигом узнал, что Егор Афанасьевич купил самовар, и не одна домовитая хозяйка позавидовала такой дорогой в то время вещи. А радостная семья, как водится, тотчас принялась обновлять покупку, и для этого важного случая устроена была надлежащая закуска и приглашено несколько говорливых соседок. Вот запылали уголья, зашумела вода, пошло диковинное бурчанье — ну, честь имеем поздравить: поступил ты самовар на службу, дана тебе жизнь и душа — служи же на пользу человеку и себе на славу. На новоселье все идет хорошо. Кипя ключом, горя жаром, на столе, покрытом белоснежной скатертью, среди семьи старинных чашек, дружелюбно приклонившись краном к объемистому чайнику, ты составляешь главный предмет разговора, к тебе относятся все похвалы за чай. ‘Нет никакого сравнения с водою, гретою в горшке!’ — слышится со всех сторон, и никто не прочь выпить лишнюю чашку аппетитного напитка, даже маленькому Мише позволяется выкушать более обычной порции.
На следующий день горшок получает первоначальное свое назначение — служить на кухне, самовар вступает во все его права и, разумеется, с честию исполняет свою многотрудную обязанность. Работы вволю. Прежде семья Егора Афанасьевича пила чай изредка, по праздникам, или для гостей, а в будни довольствовалась мятой, бузиной, липовым цветом и другими домашними травами, да и то когда сподручно было согреть воду в горшочке, а как завелась благодетельная машина, то и питье чаю обратилось в привычку, почти в необходимость, тем более, что во всякое время, как только захотелось, можно мигом поставить самовар и усладить свою душу. Пришел кто из знакомых, чем лучше попотчевать его, как не чаем? Заболела у кого-нибудь из малюток голова, понездоровилось самой сожительнице Егора Афанасьевича — на что пользительнее лекарство, как чай? А случалось нередко и так: вечером Егор Афанасьевич придет от должности с огромною связкою бумаг, которые непременно надобно перебелить к следующему утру, мочи нет, как болит у него поясница, и глаза плохо видят ночью, да что ж делать-то: служба! Походит-походит труженик по горенке, побрюзжит на судьбу, на обстоятельства, кстати даст нагоняй кому-нибудь из шалунов-ребятишек, да и кончит тем, что скажет жене: ‘Поставь-ко, матушка Катерина Александровна, самоварчик: авось, будет полегче! бог не без милости!’ И точно, напившись чаю, он перестанет хмуриться, развеселится, от сердца отойдут житейские невзгоды, как рукой снимет нездоровье, — усердно засядет ворчун за дело и просидит за ним, не разгибая спины, пока не осилит срочной работы
Другу-утешителю человека в горе, другу-собеседнику в радости — самовару особенный почет и любовь ото всех. Занимает он самое видное место в комнате на комоде, каждую субботу чистится кирпичом с уксусом и, благодаря этой операции, смотрит всегда как будто сейчас с молотка, случись кому из соседей попросить его на часок, хозяйка дает, но с строгим наказом, чтоб не попортили ее любимца. Только тогда и бывают в семье Егора Афанасьевича недовольные самоваром, когда мать подвергнет крошку-шалуна за провинность чрезвычайному наказанию — остаться без чаю, да и то не более часа продолжается это неудовольствие: материнская нежность отирает детские глазки, и самовар снова делается миленьким, хорошеньким, певунчиком.
Но время-то между тем знать ничего не хочет — ни горя, ни радости, и бежит быстрее воды, день исчезает во дне, год поглощается годом. Прошло не мало лет твоей службы у доброй семьи. Два раза успел ты побывать в полуде, врос в землю, избоченился уютный домик, поседел как лунь и сгорбился Егор Афанасьевич, а Катерины Александровны нельзя и признать с первого взгляда: настоящая старуха. Много горя и мало радостей видела среди себя согласная семья. Детей, кроме двоих, всех бог прибрал, да от этих двоих не скоро можно было ожидать подпоры родительской старости. Миша еще учится в гимназии, а сестра его на возрасте, через год невеста: но кто же возьмет бесприданницу?
Вот и еще минуло года с два. Егор Афанасьевич приказал долго жить. Известно, что хорошие люди и богу надобны, да и по летам-то смерть глядела старику уже через плеча, со дня на день следовало ожидать ее, но как будто вовсе непредвиденным, страшным ударом поразила она осиротелых. Как быть, чем жить? Делать нечего, бросай, Миша, науку, ступай служить, благо начальство помнит старика-отца, а ты, Аннушка, полно гадать о женихах, просиживай ночи за работой, прощай, буренушка, лет десять снабжавшая нас молоком: приходится вести тебя на базар, прощайте и яблочки из своего сада: вас снимет барышник… Но какие средства ни употребляли сироты, чтобы не чувствовать горя горького, не терпеть нужды безотступной, — без головы, без надежной подпоры им было куда как туго, и завтра всегда являлось печальнее сегодня. Редко развлекал самовар тоску своих хозяев, сплошь и рядом случалось, что вместо отрады он приносил с собою новую печаль. Подадут его на стол, закипит он как следует, зальется песнею, — и вдруг старушка вспомнит, что покойник любил этот говор, или что весел он был в этот же самый день, столько-то лет тому назад, — вспомнит, да и зальется слезами, глядя на нее, заплачут и дети…
Но не одни заботы о насущном пропитании, что тяжким камнем налегали на всю семью, мучили старушку: пуще всего тяготил ее Миша. Каким примерным мальчиком он был в гимназии, как любили его учителя! А поступил на службу — бог знает, что за рассеянность и за небрежность напала на него! То забудет поклониться кому следует, то, переписывая бумагу, вздумает исправлять слог ее, то найдет на него такой стих, что сидит пень-пнем целый час да бормочет что-то сквозь зубы. Раз дали ему переписать набело какое-то дело. Миша отличился, переписал ровным, четким почерком, и рука не расходилась у него ни на одну прибавку. Григорий Пантелеевич в первый раз похвалил Мишу и понес бумагу к Петру Федоровичу. Петр Федорович как взглянул, так и ахнул, на последней странице Миша удосужился приписать стихотворение Державина: ‘Властителям и судиям’, и прибавил к нему несколько строк собственного своего изделия. Изумление всех сослуживцев нового поэта было чрезвычайное. ‘Пишет стихи! в эти лета!? Не имея даже классного чина!!!’
Один старый сослуживец покойного Егора Афанасьевича поспешил довести это казусное обстоятельство до сведения матери Миши. ‘Конечно, матушка, — заключил он, окончив свой рассказ, — сочинительство вещь не глупая, но надобно знать, как потрафить. Бывали примеры, что через сочинительство попадали и в генералы, например господин Сумароков, да ведь это на редкость. А Михайле Егоровичу надобно послужить да и послужить, уж если есть у него такая смертная охота сочинять, так пусть напишет стихи на день имени Петра Федоровича: чрез это можно кое-что и выиграть. Так-то-с’. Старушку это известие удивило не менее всего служащего люда. Тотчас к Мише. ‘Что с тобою деется, мой голубчик?’ — ‘Ничего, маменька’. — ‘Какое ничего, а стишки-то откуда берутся, каким манером ты их сочиняешь?’ — ‘Мудрено’, — отвечал Миша, и одно только поняла мать, что он хочет учиться, спит и видит ехать в Москву, чтобы удовлетворить своим ‘высшим потребностям’. ‘Охо-хо ты, мой сердечный, — промолвила мать, покачав головой, — высоко занесешься, упадешь, пожалуй. Помилуй бог как зачитаешься!.. Сем-ко я поставлю самоварчик?’
Но как неожиданно падали беды в бездольную семью, так внезапно посетило ее и счастье. Свет стоит не без добрых людей, и не всегда с огнем отыскиваются они. К бесприданнице Аннушке присватался жених…
‘Свадьба, свадьба!’ — раздается на полгорода, ‘свадьба, свадьба!’ — гудит самовар, весело шумя на пировом столе, окруженный роем девушек, воспевающих шелковую косу души-девицы. ‘Скоро ли свадьба?’ — нетерпеливо вторит Миша, горя желанием увидеть осуществление задушевной своей надежды — ехать в Москву, средства для чего обещаны ему от будущего зятя.
Но скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, началось оно осенью, а пока тянулись приготовления, шилось приданое, обзаводился жених своим домом, пока миновал медовый месяц, — наступила полная зима.
Памятный день в жизни Миши и в истории самовара! У ворот довольно красивого дома на Дворянской улице стоит тройка рьяных коней, готовая по взмаху кнута лететь за тридевять земель, ямщик обхаживает круг своих соколиков, похлопывая рукавицами, и, несмотря на крепкий мороз, курныкает ‘Степь Саратовскую’.
‘Скоро ли же выйдут господа?’ — спрашивает он у человека, нагружающего кибитку дорожной кладью. ‘Да еще не совсем собрались’, — отвечает тот. И в самом деле, хотя не один день продолжались сборы к дороге, а все-таки оказывается, что забыли приготовить и то и другое, и если бы укладывать все, что заботливость матери считала необходимым для спокойствия сына, то недостало бы и трех кибиток. Ну, теперь, кажется, все. Остается присесть да помолиться богу. ‘Ах, ведь совсем из головы вон,— говорит вдруг старушка, — самовар-то и забыли. Уложить его поскорее в один кулек с сапогами’. — ‘Да помилуйте, маменька, на что он мне?’ — горячо возражает сын, не чающий как бы выбраться за Московскую заставу. ‘А где же ты будешь пить чай?’ — ‘Да там, где стану жить’. — ‘На хлебах-то? Нет, дружок, знаю я, каковы наемные квартирки-то: по горнице лишний раз прошел, и за это заплати. То ли дело свой самоварчик: как захотел, так и напился, любо, да и только’. И как ни отнекивался Миша, а должен был исполнить желание матери. ‘Береги же его, сынок, — промолвила она, — это память покойного отца…’
Пошли прощанья, проводы, прослезился Миша, заплакала сестра, ручьем слез разлилась мать… И вот кибитка с дорогими путниками уже скрылась из виду, а она все еще стоит на крыльце, как будто ожидая, не воротятся ли они, вот они уже миновали станцию, а мать все еще стоит на коленях пред образами, моля пречистую, да напутствует своим покровом ее ненаглядное детище.
Миша в Москве. Чудно поражает его этот
Город храмов и палат,
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град. {*}
{* Ф. Н. Глинка.}
Какое разнообразие! Сколько движения, жизни умственной, торговой, промышленной! Какое богатство видов! Сколько следов священной старины и в зданиях, и в обычаях, и в самом языке!.. Удовлетворив первой жажде любопытства, осмотревшись, написав стихи в честь Кремля, Миша горячо принялся за дело… И музы приютились у молодого пришельца: не мало написал он элегий, посланий, просто стихов и, наконец, тех литературных игрушек, которые под именем шарад, логогрифов, анаграмм, акростихов потешали публику того времени.
А что делает самовар? Усердно служит, принимает горячее участие в трудах своего хозяина, и часто утренняя заря застает их вместе — одного с книгою или пером в руках, другого — закипающего для освежения сил труженика.
Между товарищами Миши многие также принадлежали к числу поклонников Аполлона, и общая любовь, общие мечты и надежды сблизили их тесною приязнью. Поочередно собирались они друг у друга коротать время. Не нужно, кажется, говорить, что литературные вечера молодежи показались бы странными теперь, когда дети величают себя молодыми людьми, а юноши титулуются мужами. Разумеется, много было заносчивого в суждениях будущих подвижников словесности, увлечение переливалось иногда через край, романтизм напропалую воевал с классицизмом, устойчиво защищавшим свои стародавние права, но все это было как-то уместно, искренне и во всяком случае лучше преферанса, ремизов и прочего. Мало проскакивало фейерверочных блесток ума, но достаточно было сердечной теплоты, и простота заменяла хитросплетенные парадоксы. Убеждение не навязывалось, а приходило само собою. Вечера у Миши были особенно шумны, и собеседники нередко просиживали за полночь. Хозяин не скупился на чай — единственное угощенье, какое требовали от него посетители, и расходы на этот предмет щедро вознаграждались удовольствием, какое доставляли ему литературные собрания. И самолюбию его было чем удовлетвориться: стихи его почти всегда одобрялись большинством голосов, и один молодой сочлен предложил было издать их в свет на общий счет, но так как печатание требовало денег, которые не часто посещали карманы бессребреников, то решено было, для ознакомления публики с новым талантом, предварительно поместить несколько стихотворений в одном московском журнале Миша выбрал заветные свои произведения и послал. С месяц прошло в тревожном ожидании, наконец — о радость, о восторг! ‘Послание к родине’ было напечатано, и еще с лестным примечанием снисходительного редактора.
Несколько дней Миша был сам не свой от полноты чувств, не знал, за что приняться, с кем поделиться своим счастием. Ему казалось, что уже вся Москва читает его стихи, что лишь только покажется он на улице, все обратят на него внимание, заговорят: ‘Новый поэт, поэт!’ Пойдут знакомства, а у него, досада какая, и фрака нет!
Но долго ли носиться в голове юноши розовым мечтам и засыпать ему под их обаянием? Увы! разочарования не замедлили пойти своим чередом…
Началось с того, к чему особенно лежала душа, с науки. Многое, что думал осилить он одною искреннею любовью, явилось недоступным ему… Когда так, бог же с ней, с этой наукой, подумал слабодушный Миша. К тебе, поэзия святая, к тебе, неизменная подруга сердца, приникну я…
Действительно, обиженному самолюбию, обманутым надеждам скоро представился случай к удовлетворению. Муж Аннушки рекомендовал молодого поэта одному вельможному покровителю литературы, и Миша поспешил представиться своему будущему меценату. С трепещущим, полным надежд сердцем поднялся он по великолепной лестнице в огромную приемную и робко занял место в длинном ряду просителей. Скоро распахнулись двери кабинета, и вельможа двинулся в путь, где предстояло ему сделать много добра или худа. С тревожным чувством заметил Миша, что он не в духе, расстроен. ‘Вам что угодно?’ — спросил меценат, дошед наконец до него. ‘Ваше превосходительство назначили мне явиться.’ — ‘Зачем?’ Молча подал ему юноша ‘Бессмертие души’, плод двух бессонных ночей. Бегло взглянул вельможа на мелко исписанную, точно бисером, тетрадь и, как громом, вдруг поразил поэта вопросом: ‘А читали ли вы Клопштока?’ Смущенный Миша не знал, что отвечать на такой нежданный экзамен. ‘Какой же вы поэт, если не читали Клопштока!’ — заметил меценат. ‘Я полагал, что, чувствуя призвание.’ — смиренно начал было Миша, но покровитель быстро прервал его новым замечанием: ‘Да кто же вас призывал?’ — и, молвив это, двинулся далее.
Жестоко поражены были этим уроком поэтические наклонности Миши. Как назло, спустя немного, и журналист возвратил тетрадь его стихотворений с коротким замечанием, что не может их напечатать. Как назло, в это же время на горизонте литературных вечеров молодежи взошла новая звезда, несравненно ярче, и затмила собою Мишу. Как назло, и черноокая ‘душа его души’, предмет многих посланий и мадригалов, вышла замуж за какого-то квадратного господина… Сосредоточиться в самом себе, равнодушно перенести и прихоти случая, и ветер людских мнений у бедного поэта недостало сил. Сомнение и тоска сильно закрались ему в душу. Не раз, ‘почувствовав в себе священный огнь поэзии, призыв на жертву Аполлону’, брался он за перо, но едва начинали забываться дрязги жизни, вдруг, казалось ему, какой-то насмешливый голос шептал над ухом: ‘А читали ль вы Клопштока?’, ‘А кто вас призывал?’ Невольно краснел юноша и в тяжком раздумье бросался на постель, напрасно силясь оживить в себе иссякавший источник вдохновения.
Житейские заботы также круто подступили к Мише. Пришлось самому печься о средствах содержать себя в Москве, потому что муж Аннушки, пособиями которого до сих пор существовал он, умер, не оставив никакого завещания.
День за днем горькая действительность стала все более и более обнажаться из-под пелены, которою завесило было ее воображение, делалась все мрачнее и безнадежнее… ‘Тяжело… душевные силы истощаются, гаснут, всякий проблеск их мучает, а не животворит, так прочь же их совсем, прочь все, что мешает снизойти до совершенного равнодушия к внутренней жизни. Лучше быть бесчувственным, нежели чувствительным, а если заговорит прежнее, есть средства забыться…’ Такие мысли беспрестанно искушали юношу, и забывался он под их тлетворным влиянием, и мало-помалу погрязал в тине прозябательной жизни, с каждым шагом все глубже и глубже.
Три года прошло, как расстался Миша с матерью. Узнает ли она его теперь? назовет ли своим сыном этого полуюношу, полумужа, с испитым лицом, на которое не труд и не бессонные ночи наложили свою печать, — его, небрежно одетого, с цинической речью и презрительной улыбкой на устах? А если и признает, то не зарыдает ли тяжко и не промолвит ли: ‘На то ли родила я тебя, милый сынок, чтоб плакаться под старость на твою победную голову!’
По-прежнему собираются у Миши веселые товарищи, но не те, что прежде. Не о поэзии, не о светлых увлечениях молодости ведут они речь, насмешливо называя ребячеством все, что радовало душу в былые дни, а рассказывают анекдоты, при одной мысли о которых краснел, бывало, Миша, щеголяют друг перед другом двусмысленными остротами. Самовар уже заброшен в углу, и на столе вместо него господствует какая-то подозрительная посуда, дым от трубок столбом ходит по комнате, а разливной смех и забубённые песни тревожат сон не одного соседнего дома.
Еще несколько месяцев — и Миша покидает свою квартирку, где знал много счастливых дней, из экономии он переезжает куда-то на хлебы, распродает всю домашнюю утварь, не жалеет даже, как лишнюю вещь, и самовара, с которым, с единственным наследием после отца, обещал никогда не расставаться.
И три года могли так страшно исказить чистого юношу! Да, сильна пошлость, и если раз охватит кого своею губительною сетью, много надо жертв, чтобы отрешиться от нее.
Что будет с Мишею потом, в пору совершенной зрелости? Огрубеет ли он навсегда или дойдет до бога многомогущая материнская молитва, и воротится он в родной город измененным, со следами разрушительного опыта, но все-таки подобием человека, не погибшим безвозвратно?.. О, самовар, самовар!..

II

Везет тебя новый твой хозяин вместе с семгою малосольною, мешком грецких орехов, разною бакалеею и бочонком сантуринского, везет ‘вдоль по Питерской по дороженьке’, без малого за двести верст. Товары нужны ему для мелочной лавочки, ты требуешься для постоялого двора, который содержит он. Ну, не жалуйся теперь, что заглох без дела, пропал со скуки, здесь только успевай кипеть, будь готов на службу во всякий час дня и ночи, не знай отдыха ни летом, ни зимой. Большая дорога, взад и вперед ежеминутно снуют по ней и конные и пешие, и всякий, у кого есть в кармане лишняя гривна, не откажется подкрепить свои силы благодетельным чаем, когда освежиться, когда согреться им. Всегда ты был кстати, добрый самовар, но где взять слова для выражения того, каким другом являлся ты в ненастные дни осени, в бурную вьюгу суровой зимы? Ветер страшно завывает, взметая до небес и крутя столбом снежную пыль, крепчает мороз, не то что дороги — зги не видно сквозь облака снегу, кругом разливанное море метели, ретивые кони выбились из сил, ямщик приуныл, у седока зуб с зубом не сходится, и медвежья шуба прозябла, покрывшись ледяным инеем… Пришел, видно, последний час… ‘Эх, голубчики, вывозите! — крикнет вдруг Ванюха, завидев желанный огонек, — вон оно, Ермилково-то!’ Почуяв ночлег, понатужатся кони и разом примчат ко двору. Слава тебе, господи! Здесь и заговейся, злая вьюга. Ямщику стакан вина, барину живой рукой самовар. И довольно получасовой беседы с тобою, чтоб оживить душу и тело, разогреть кровь и сердце, почувствовать в себе завидный аппетит на плотный ужин, и крепкий позыв на угомонный сон, и силы для дальнейшего пути, сколько бы вьюг там ни предстояло. Но — так проходит слава мира сего и такова людская благодарность: на следующей же станции позабудут тебя, а настань хорошая погода, так не спросят, пожалуй, и самовара, а просто пройдутся по рюмочке.
Вспомни, самовар, кого не согревал ты, каких племен, одежд, лиц, наречий, состояний не приходилось видеть тебе на постоялом дворе!
Вот компанство почтенных владимирцев, которые под именем ходебщиков и афеней, с возами, коробами и мешками, гранят по лицу почти всей земли Русской. Случайно встретились земляки, неизвестно, приведет ли бог свидеться опять: попьем же, братцы, вместе бусильнику (чайку) да погутарим про дела. И пьют они по многому множеству крошечных чашек, пьют ‘до седьмого яруса поту’, крупными каплями выступающего чрез все поры тела, между антрактами расспрашивают друг у друга, каково поживает Тереха, здравствует ли дядя Антип, не обженился ли Семен, наведываются и про торговлю: в ходу ли нынче ‘Похождения несчастного Никанора’, и отчего пошел в славу господин Пушников, по чем покупали кубовую пестрядь, и много ли можно выручить на тульских бритвах.
Только что отпили православные бородки, распростились и пошли в путь али на конь камурку бусать (в кабак горелку пить), только что отправился ты на отдых в свой угол,— с громом и треском катит ко двору двухсаженный тарантас, нагруженный смоленским помещиком с дочерью-пансионеркою и прислугою, перинами, ларцами, сундуками, узлами, кардонами и всякою всячиною. ‘Живей поворачивайся, хозяин, помогай выносить из тарантаса, давай чистую комнату, приготовь свежей воды, разводи огонь, тащи кринку сливок, беги на деревню за земляникой…’ — раздаются приказания за приказанием, хозяин смотался с ног, дым идет коромыслом по всему двору. Не любит наш барин ездить налегке и требует, чтобы на стоянке был у него такой же комфорт, как дома. Остановился где, так уж и закусит вплотную, и отдохнет, и на флейте, по драгунской привычке, посвистит, и чаю накушается всласть. Точно так случилось и на этот раз. Вздремнув с часок, барин потребовал наконец самовар. Какая белоснежная ручка хлопочет около туляка, какие бархатные глазки видятся в его полированных боках, что за персиковые губки прикасаются к чашке и что за жемчужный смех раздается из них, когда на вопрос: ‘С чем прикажете, папаша, налить вам чаю — со сливками или из бутылки?’ Папаша серьезно ответит: ‘Я, душечка, с 97-го года, по совету доктора, постоянно придерживаюсь ямайского!’ Промочив горло двумя стаканами ‘с подливочкою’, барин принялся расспрашивать дворника, как и что он, сколько платит оброка и каковы нынче яровые, но едва вошел в предмет своего разговора, едва начал доказывать, что мужик лентяй-лентяем, — вдруг: динь, динь, залился вблизи колокольчик, все ближе, ближе, вот и коней видно — ухарская тройка мчится что есть духу, на лбу написано: ‘по экстренной надобности’, пар из ноздрей, брызги пены с боков, клубом пыль из-под копыт… Подлетели ко двору, остановились как вкопанные, с тележки спрыгнул молодцеватый офицер, хозяин со всех ног бросился встречать нового гостя, миловидная разливательница чаю невольно взглянула в семигривенное зеркальце, висевшее на стене, и поправила пелеринку. Все это сделалось скорее, чем глазом мигнуть.
— Чем прикажете просить, ваше высокоблагородие? — слышится за дверьми почтительный вопрос хозяина.
— Мне ничего, братец, не нужно, кроме лошадей да стакана холодной воды.
Помещик был хлебосол: каково же ему слышать, что его ближний, изнемогающий от жажды, хочет утолить ее водой,— простой водой, когда за два шага кипит благотворная китайская, да вдобавок с ямайским, со сливочками и с разными разностями. Русская натура взяла верх над европейскими приличиями. Оправив халат, домовитый постоялец вышел к проезжему. ‘Покорно прошу, по-дорожному, без церемоний: не угодно ли выкушать со мной стакан чаю?’ Офицер, слегка поклонившись, окинул хлебосола взглядом. ‘Честь имею рекомендоваться: такой-то, — продолжал помещик, — везу дочь из Москвы, из пансиона, восвояси. Позвольте и мне узнать, с кем имею честь говорить?’ После обмена приветствий радушный хлебосол еще сильнее приступил к проезжему, и сколько ни отговаривался этот последний недосугом, дорожным костюмом, а должен был наконец принять его приглашение, тем более, что лошадей не оказалось наготове.
Слово за словом, стакан за стаканом, завязывается бойкий разговор, и часы пролетают, как минуты. Между новыми знакомцами водворяется такая короткость, что хозяин называет своего гостя братцем, пансионерка уже более не досадует, что одета сегодня en nglig, a офицер забыл, что платит тройные прогоны и дорожит каждой секундой. Уже два раза докладывал ямщик, что лошади готовы, давным-давно надо бы сделать станцию, но как же прервать начатый рассказ о столичном быте и не послушать такой милой рассказчицы! ‘Сию минуту, сию минуту!’ — слышится от седока, и минута тянется полчаса. Наконец и солнце село, начали укладываться… Пора! ‘Прощайте, Иван Васильевич! Вашу ручку, Софья Ивановна!’ — ‘С богом!.. Счастливый путь!..’ — ‘Увидимся ли когда?’ — ‘Вы не забудете нас…’ И скрылась из глаз лихая тройка так же быстро, как появилась Иван Васильевич начал одеваться, а Сонечка что-то наскоро записала в своем пансионском альбоме.
Как знать, может быть, в это короткое время успел завязаться один из тех летучих романов, которые умеет рассказывать только автор ‘Метели’! {Гр. Соллогуб.} Чем кончится он? Промелькнет ли падучей звездой в сердцах обоих, или долго будет теплиться в них живительным воспоминанием, или, согревая одно сердце, порастет травой забвения в другом?.. Не нам с тобою, самовар, решать и разгадывать эти вопросы: некогда. Видишь — новые гости.
Кто пожаловал? Добрый молодец, собою, как говорится, кровь с молоком, весельчак такой, что разлюли. Приехал он на одноконной подводе, вбежал в горницу, распевая:
Нету денег ни гроша,
Зато слава хороша!..
назвал хозяина плутом (на что этот снисходительно осклабил зубы), потом сорвал поцелуй с губ неприступной работницы и терпеливо перенес от нее здоровую стукманку, спросил себе самовар и усидел его добрую половину. Веселись, молодой человек, пока железным гнетом не налег на тебя опыт жизни, пока не постигло тебя превращение, подобное Мишиному, наслаждайся, пока играет на щеках румянец здоровья и рассыпным смехом заливается широкая грудь. Смотри: следом за тобою приехал на постоялый двор почти ровесник тебе, но кто скажет, что ему двадцать лет! Наследник знатного рода и огромного состояния, он не промотал своего здоровья и своей юности, но злая болезнь, одно имя которой говорит о безнадежности выздоровления, грызет его сердце, и с каждым днем гаснут слабеющие силы. Люди заставили бедного юношу надеяться, что другое небо, другой воздух возвратят ему то, что может ниспослать один бог, и едет он из отчизны в страну, где действительно найдет и ясное небо, и жаркое солнце, и пахучие померанцы вместо угрюмых сосен, но где никто не даст ему ни родной слезы, ни горячего, некупленного участия, где не услышит он ни слова русского, ни молитвы, какою от колыбели привык встречать каждое утро… Не езди, милый, останься здесь, и сладкая будет тебе кончина, среди своих, и будто к тихому сну отойдешь ты в вечность. Бедный, бедный! видишь ли, как слаб ты: едва прошел несколько шагов, и уже задыхаешься от усталости, потребовал чаю, и не мог выпить даже одной чашки.
Искать здоровья едет он за моря дальние, а оттуда спешит к нам какой-то господин за деньгами. Что ж? просим милости. Какой у вас талант? Пускать пыль в глаза, задавать фону, из деревенского учителя уметь прикинуться профессором всех возможных и даже невозможных знаний? Прекрасно, мы очень нуждаемся в таких людях. Выбирайте себе Москву, Петербург, пишите широковещательную программу с диссертациею о разных системах воспитания, нанимайте приличный дом, надевайте для пущей важности ученые очки, — и будьте благонадежны: наши рубли не замедлят явиться к вам. Лет через десять вы обрусеете не хуже своего земляка, который ментором сопровождает вас в финансовых экскурсиях по России, из Готлиба обратитесь в Ивана Ивановича, будете кушать чай с таким же аппетитом, с каким пьет он, женитесь, обзаведетесь Карлушами, Христиночками и будете жить себе припеваючи, услаждая душу неизменным пивом, благословляя случай, вдохнувший вам мысль переселиться в Московию, и посмеиваясь втихомолку над людьми, которые, хоть и крепко возмужали, а все еще, по привычке, ходят на помочах…
Кто едет потом? Миллионер-сибиряк, волчья шуба, гороховая шинель, бухарские халаты, мыло казанское, честные жидовские песики, грузинская папаха, простодушный сын Малороссии на паре ‘цобе, цобе!’ — и все это более или менее беседует с тобою, неугомонный самовар, и внутренне благодарит неизвестного изобретателя благодетельного снаряда.
Но кто бы ни был временным твоим распорядителем, хозяйство его оканчивается всегда с вопросом: ‘Хозяин! сколько тебе следует за все?’ — ‘Да что, с вашей милости лишнего не возьмем, — отвечает Сидор Федотович, подходя к постояльцу со счетами в руках, — лошадкам сена да овсеца брали, кучер щи хлебал, сами изволили кушать, горшочек сливок спрашивали, за самовар, за воду, за уголья следует, бричку подмазали, в холодной горнице изволили стоять, парнишка прислуживал вашему здоровью, на почту бегал, свечка горела, по вашему приказанью, как изволили печатать письма. Всего-с…’ Тут застукают счеты и выведется самый аптекарский счет. ‘А за постой, за тепло я уж ничего не полагаю с вашей милости: просим напредки не оставить нас своим посещением, всепокорнейше просим не проминовать нашей избы. Таким господам, как ваше здоровье, мы всегда оченно рады, с нашим удовольствием, истинно как перед богом, то есть заслужим вашей чести’. Разумеется, что редкий постоялец терпеливо выслушает счет Сидора Федотовича и не разразится громом самых выразительных слов. ‘Что же, извольте обижать его, коли есть на то ваша воля, он человек маленький, подначальный, из послушания не выйдет, и с вашей милости полушки лишней не смеет взять: ведь он не магазейщик какой, такцыи у него нет, да ведь душа-то и ему надобна, а совесть, известно, эвтакое дело, дороже всего, его дело мужицкое, сиротское, а вашей милости бог пошлет на его долю’. И в заключение подобной рацеи, произносимой голосом овечки в лапах у волка, Сидор Федотович скинет, в убыток, как перед богом, в убыток себе, единственно для хорошего барина, полтину-другую, умаслит постояльца, и в результате все-таки получит сумму, не безобидную для своего кармана. Мало того: он с поклонами проводит их милость до самого экипажа, поможет сесть, напомнит кучеру, чтобы осторожнее спускался с косогора и берег барина, словом, обделает дело так, что постоялец действительно никогда не минует его двора: ‘плут, дескать, да умен’. Любил эту пословицу Сидор Федотович, держал на уме и другую ‘рыба ищет, где глубже, человек, где лучше’.
‘Оно, конечно, зашибить копейку можно и на постоялом дворе, и дегтем торгуешь не без прибыли, да стоит ли алтынничать? И будешь ты весь век свой мелюзга, а не настоящий торговец, и в рыло съездить тебя может всякий, и за бесчестье не заплатит, почета дождешься разве только в своей деревне, — а то везде ты мужик, да мужик, да еще сиволапый. Ну, а если, примерно сказать, большой корабль — ему и плавание большое, и все уж такое. На лодке нечего пускаться в широкое море: или дальше берегов не уедешь, или пропадешь ни за денежку. Корабль дело другое…’ Так частенько подумывал Сидор Федотович, завистливым глазом смотря на обозы с товарами, ежедневно длинной вереницей тянувшиеся по большой дороге, на многоголовые гурты скота, прогоняемые для продовольствия той или другой столицы. ‘Эх, кабы нам послал бог такой клад!..’ Десять лет усильного скопидомства, барышничества и всевозможной изворотливости снарядили наконец желанный корабль, и он поплыл — в Москву.
Если сказать, что Сидор Федотович поселился в Замоскворечье, то этого и будет достаточно, чтобы дать понятие о новом его быте в этой части города, которая живет себе особняком от всех прочих и не походит ни на одну из них. Шибко повезло ему, быстро пошел он в гору. В доме уже не простые деревянные лавки да столы, а мебель вся красного дерева, ходит он не в нагольном тулупе, а в лисьей кирейке, у супружницы куний салоп, в лавке два приказчика, погреб с амбаром ломятся под годовыми запасами, на конюшне стоит пара лошадей. Оставалось только обзавестись двухтысячным рысаком, кучером с окладистою бородой, да не мешало бы держать какую-нибудь барбоску на цепи, — и обстановка нового звания была бы совершенно готова. К несчастию, самовар не дожил до такого превращения.
Разумеется, как пошла линия Сидору Федотовичу, сожительнице его неприлично стало заниматься всякою черною работою на кухне, поэтому, оставляя за собою право печения именинных пирогов и кулебяк, она наняла для прочей стряпни кухарку — не из московских щеголих, а питомицу деревни, бабу работящую, славную, простовата лишь немного, да, авось, приобыкнет. Наш туляк прежде всех испытал на себе расторопность новой прислуги своего хозяина. ‘Акулина, поставь-ка самовар!’ — приказывают кухарке в первый день ее службы. Акулина бежит в кухню, поспешно берет самовар и ставит его на стол перед изумленными хозяевами, не понимая, за что они чествуют ее ‘дурищею полоротой’. Кое-как объяснили ей процесс согревания самовара, но показался он ей слишком мудреным, или просто надо быть такому греху, а не раз случалось, что Акулина набивала самовар угольями, разводила огонь и кипятила туляка без воды. Но все это были еще только цветки для самовара, а ягодка ждала его впереди.
Однажды Сидор Федотович по какому-то случаю решился сделать вечеринку. Собрались гости, завели беседу — время начать угощение, как водится, чаем. Акулина в страшных хлопотах: и официант она, и лакей, и камердинер, и горничная — все вместе. Вдруг, как угорелая, вбежала она в комнаты и во весь голос завопила: ‘Батюшки мои, отцы родные, пропала моя победная головушка. Самовар-то наш…’ — ‘Ах ты, дурища неповитая, — гневно закричала на нее хозяйка, — перепугала всех нас. Что самовар — ушел что ли?’ — ‘Ушел, светики мои, как есть ушел…’ — ‘Так закрой его крышкой да долей, деревенщина глупая!’ — ‘Да что закрывать-то: ушел он со всем, и с крышкой, и с трубой…’ — Как так? Бросились в сени, нет самовара, туда, сюда — и следов не видно. Ушел. А случилось это самым обыкновенным образом. Проходил один добрый человек мимо дома Сидора Федотовича и, увидев отворенные ворота, полюбопытствовал узнать причину такого редкого в Замоскворечье явления. Вошел на двор, пробрался в сени, видит — стоит самовар, только что сбирающийся закипеть. Добрый человек очень основательно подумал, что такой ценной вещи не следует быть без присмотра, бережно взял туляка под мышку, скорым маршем добежал до соседнего глухого переулка, опорожнил свою находку (благо время было зимнее), да и был таков. Следовательно, виноват один случай, а у доброго человека и в мыслях не было никаких видов на самовар, пока не наткнулся он на него. В тот же вечер другой добрый человек, мастер на все руки, занялся починкой самовара и дал ему такой вид, что и сам Сидор Федотович не узнал бы своей пропажи. Тем и кончились похождения туляка в Замоскворечье.

III

Опять ты без дела, ждешь хозяина, стоишь в лавке, между разного медного хламу. Новое поколение соименников окружает тебя, и с удивлением смотришь ты на скороспелую молодежь: какой важный, надменный вид, какие толки об опытности, о разочаровании, хотя весь-то век их птичий без году шесть недель. Ах, время, время!.. Наконец судьба сжалилась над тобою и послала покупателей, в виде молодой новобрачной четы.
Весело играет солнышко, канарейка заливается песнью, рассыпается трелями, ерань и резеда благоухают на окнах, оттененных белыми занавесками, картинки глядят по стенам, фортепиано звучит нежными аккордами, молодой человек переворачивает ноты своей возлюбленной: такую картину увидел ты на другой день новой своей жизни. Голова да руки составляют все богатство твоих хозяев, но и на миллионы не променяют они своей жизни, цветущей молодостью, здоровьем, украшенной любовью. Сироты безродные, они соединились навек, чтоб неразрывно и дружно идти по тернистому пути нужд и забот. В приданое она принесла ему многолюбящее сердце, он, вместо свадебной корзинки, подарил ей переписанного своей рукой ‘Чернеца’ Козлова. Она переписывает ноты, он дает уроки, — и средств, доставляемых этими занятиями, довольно для неприхотливой жизни. Все удовольствия, которых жаждет богатство и ищет скука, — театры, концерты, балы — все это они умеют находить в самих себе, не переступая за порог скромной своей комнатки. Петя насмешит Сонечку, передразнивая светских франтов, а Сонечка, как ангел, пропоет ‘Черную шаль’, потом они попрыгают, помолодевший самовар явится на веселую вечеринку, а сладкий поцелуй заключит роскошное угощение супругов.
Желалось бы тебе весь век прожить у таких голубков, и они ни за что не расстались бы с исправным стариком, но судьба вдруг покосилась на него, и с небольшим через полгода счастливая чета променяла Москву на какой-то уездный городок, а ты из Третьей Мещанской переселился на Тверскую.
Дурные приметы сопровождали твое переселение. Воз, нагруженный разною домашнею утварью, в числе которой находился и ты, чуть не опрокинулся дорогою, какой-то уличный шалун швырнул в тебя камнем, извозчик, не получив прибавки за провоз и таскание вещей на третий этаж, метко пожелал подняться пожаром всему дому. А дом, куда попал ты, стоит иного города. Это одна из тех пятиэтажных отчин, которые, без пятипольного хозяйства и скотоводства, приносят своим владельцам внушающие уважение суммы, один из тех домов, где найдутся люди всякого звания, рода и промысла, где можно обзавестись чем угодно, купить, продать, заложить все, что вздумается. Но пора познакомиться с твоим владельцем.
Он ни стар, ни молод, а самых солидных лет, лицо у него довольно благообразное, глаза всегда улыбаются, речь медовая, а когда заговорят о душе, о добродетели, о суетах мира сего, она доходит даже до умиления, одевается он прилично, но без щегольства и вертопрашества, фамилию носит также приличную, не оскорбительную ни для чьих благовоспитанных ушей: господин Умудряев. Кто он, что делает, чем живет, нельзя угадать по виду. Служить, кажется, не служит нигде, а пишет много, со двора выходит редко, а к нему каждый день являются самые разнообразные посетители, говорит он с ними не много, но всякое слово его принимается с уважением. Уже по этим признакам можно полагать, что он не пустой человек, а с весом, и, следовательно, самовару нечего жаловаться на неблагосклонность судьбы и новый порядок, которому подчинил его аккуратный хозяин.
Песен, например, отнюдь не смей заводить у него, а стой на столе, как во фронте, чинно, молча, как будто и нет тебя, придет какой-нибудь посетитель, не думай, что тебе предстоит удовольствие отвести ему душу благодетельною влагою: господин Умудряев рассыплется в вежливости, но не предложит гостю и чашки чаю, или учтиво изъявит сожаление, что только сию минуту отпил. Да и сам-то он употреблял китайский напиток, вероятно, только для формы, по заведенному однажды навсегда порядку, и вовсе не чувствовал от него удовольствия, каким проникается сердце всякого человека после нескольких приемов душистого отвара.
Скучно тебе, туляк, да делать-то нечего: знаешь пословицу, что в чужой монастырь с своим уставом не ходят. В огромном доме ты жил, как в степи: не было ни одной живой души, которая чувствовала бы к тебе хотя частичку той привязанности, что знавал ты в прежние годы. Кухарки у господина Умудряева менялись беспрестанно, потому что он не любил платить денег даром и за синенькую в месяц требовал, чтобы одна служила за десятерых. ‘Праздность мать пороков’,— повторял он, посылая единственную свою прислугу то туда, то сюда, заставляя то вычистить сапоги, то выгладить манишку. И чаю никогда не даст напиться как следует. Только что присядет усталая кухарка и начнет задушевную беседу с чайником, как на беду раздастся призывный голос барина, и желанное удовольствие сменится бранью сквозь зубы на ‘жидомора’ и ‘выжигу’.
В один осенний вечер господин Умудряев воротился домой довольно поздно и, против обыкновения, велел поставить самовар. Живо вскипел туляк, но и простыть успел, пока господин Умудряев расхаживал по комнате, видимо погруженный в беспокойную думу, которая не замедлила выразиться рассуждением вслух, чего с ним также никогда не случалось. ‘Дрянь этакая, — толковал он, — фунта три крови испортит, аппетит совсем отобьет! Туда же вздумает молиться, расчувствуется! Да и я точно ошалел… слеза показалась! Кто просил? Да нет, не стану я портить своей карьеры из-за бабьего норова! Эй, Акулина, — крикнул он, отворяя дверь в кухню, — чем свет завтра приведи ломового извозчика. Дам ей обзаведение, — продолжал он сам с собою, — пройдет эта криминальная история, и баста!’

IV

Опять нежданно-негаданно постигло тебя переселение, опять поехал ты вместе с разным хламом, колченогими стульями, кривобоким столом и порыжелым от старости диваном, поехал под прикрытием самого господина Умудряева в одно из скромных предместий Москвы. Угрюмо глядело недавнее твое жилище, еще печальнее смотрит ветхий домишко, куда попал ты так нечаянно. Молодая, но бледная, изнуренная женщина встретила твой приезд, робко приветствовала господина Умудряева и смиренно замолчала на следующий ответ его: ‘Прошу не беспокоиться, не вчерашние глупости! Вот вам полное хозяйство, живите себе по душе, только и меня не тяните за душу’. С этими словами он и отправился.
Ну как же нам разгадывать чужую душу, темную, что лес дремучий? Как понять и внезапный твой отъезд, и связь, соединяющую два существа, столь противоположные между собою? Неужели, встретясь на жизненном пути, сблизились они потому только, что крайности сходятся? Как могла она, женщина слабая, бесхарактерная, но все-таки с любящим сердцем, проникнуться сочувствием к этому человеку ‘с характером’, как выражался он сам? Не знаю я, не ведаешь и ты.
Как грустна твоя хозяйка, как уныла и черна ее убогая комнатка, так безрадостно и новое житье твое. Редко, редко прибегает она к твоим услугам, да и то без пользы: выпьет чашку, много две, да и понурит голову, и так задумается, что не услышит даже, как соседка взойдет. А что нужно соседке? Утешить горемыку, порадовать ее добрым словом? Нет, просто поболтать, растравить своими замечаниями глубокую рану да после посплетничать с другой соседкой. Еше счастье твоей хозяйки, что не красавица она была: завиден этот дар, да нередко ведет он к пагубе.
С полгода господин Умудряев довольно часто навещал свою знакомку и, как червь, что точит свежее дерево, мучил ее каждым своим словом, но когда в комнатке прибавился новый жилец — крошка с голубыми глазенками, страшный крикун, — посещения мучителя прекратились совершенно. Бог с ним! Не надо и тех ничтожных средств, что давал он иногда горемычной. Пока есть мочь, пока не ушло вконец здоровье, сама воспитаю Костеньку, а подрастет, не оставит его бог, и добрые люди не покинут сиротку безвинного… И до последних сил трудится мать. Что нужды, что тает она, как свеча, худеет с каждым днем, не знает себе ни минуты отдыха: зато у Костеньки всегда есть сливочки, и нарядная рубашечка готова к празднику. По воскресеньям хозяйка твоя иногда хаживала в Марьину рощу торговать самоваром и, благодаря твоей исправности, никогда не возвращалась без порядочной выручки.
Но не долго промаялась бедная женщина. Как ни силилась совладеть с губительною болезнью, как ни перемогалась, вдруг слегла. Вечный сон скоро успокоил страдалицу. Костеньку отдали в один из тех благодетельных приютов, которыми богата добрая Москва.
Помыкался наш самовар еще года с два по белу свету, побывал в Одессе, собрался было в Кяхту, но вдруг, волею случая, после всех этих похождений, нашел убежище от мирской суеты у меня, любителя тишины и усердного почитателя чаю.
Хорошо ли тебе у меня, добрый туляк? Не обижаю ли я тебя излишнею взыскательностию, не часто ли требую на службу?.. Но ты замолк, приуныл? Уж не навело ли на тебя раздумье повествование о собственных твоих похождениях? Не хандрить ли начинаешь ты, размышляя, где же правда на земле, если худому человеку бывает хорошо, а доброму худо? Что такое жизнь? Успокойся, старый мой друг, не верь, если кто скажет тебе, что жизнь сон, комедия или глупая шутка, и вчуже пожалей человека, дошедшего до подобного убеждения. Пускай назовут нас оптимистами, а будем мы с тобою верить, что нет ничего лучше и выше жизни и что нет на земле такого зла, которое не меркло бы перед сиянием добра…
Еще одно слово: не богаты мы с тобой, часто стучится к нам в дверь нужда, так и об этом нечего тужить. Вон, через улицу от нас яркими огнями горит огромный дом, толпы кружатся в великолепных его залах, но искренне ли веселее нас эти улыбающиеся лица и с большим ли аппетитом кушают они чай из серебряного самовара? Едва ли. А завтра, когда, утомленные добровольными муками, они только что сомкнут глаза, мы будем с тобою уже на ногах, и солнышко, не смея пробраться за шелковые занавесы, первых нас поздравит с добрым утром…
Но заговорились и замечтались мы. Давно за полночь. А ведь надобно еще не шутя подумать о средствах разжиться завтра чаем с сахаром. Уголья у нас, кажется, пока есть…

ЧАЙ В МОСКВЕ

Начнем издалека, ab ovo, как начинаются все важные предметы. Более тысячи лет тому, в Китае жил мудрец Будда-Дарма, человек, каких немного бывает на белом свете. Умерщвляя плоть свою всевозможными средствами, он отрезал от глаз своих веки, Верховное существо наградило его за это пожертвование бессмертием, а из отрезанных век произвело чудодейственную траву ча-э (китайское название чая), которой дало силу излечивать многие болезни, душевные и телесные. Ученики святого мудреца усердно стали пить отвар листьев нового растения, и вскоре употребление его сделалось всеобщим в Поднебесной империи. Но род человеческий, вместо стремления к совершенству, с течением времени развратился до того, что чай вовсе потерял силу врачевать душевные недуги и остался лекарством лишь для тела: так еще до сих пор он укрепляет глаза, желудок, возбуждает бодрость, предохраняет от подагры и от каменной болезни. Я передал, что говорят китайские летописи, а верить или не верить их словам и диковинным свойствам чая — предоставляется на волю каждого. Неоспоримо только то, что чаю природа назначила играть первостепенную роль. Вместе с завоеваниями Чингис-Хана он перешел за пределы родины, потом из Азии перебрался в Европу, где для почину, не зная, что делать с невиданным дотоле зельем, голландцы запрятали его в музеум редкостей, а англичане сварили из него соус, отсюда шагнул он в Америку, где из-за него вспыхнула война, имевшая последствием отторжение
американских колоний от Великобритании, из Америки не трудно было ему пройти в остальные части света, — и теперь чай всюду в таком же употреблении, как… как романы французской фабрикации.
Соседи с китайцами, мы прежде других европейцев познакомились с благородным напитком, и тогда как другой чужеземец, табак, подвергался у нас страшным гонениям, чай с каждым годом приобретал большее и большее число почитателей, употребляясь сперва как ‘пользительная трава’, а потом просто в удовольствие желудка. Во второй половине XVII столетия чай продавался уже по тридцати копеек за фунт, и хотя при Петре Великом мы переняли от голландцев употребление кофе, но этому новому гостю не под силу было выжить старого, который сделался нашим закадычным собеседником.
Как средство возбудительное (наркотическое), чай действует более на сердце, чем на голову: вот почему особенно полюбили его жители Белокаменной. Другие города, строго преданные дедовским обычаям, не скоро знакомились с роскошью, довольствовались сбитнем, отваром мяты, липового цвета, или другой какой скромной, доморощенной травы с медом, Петербург пробавлялся кофеем, а Москва деятельно пристращалась к чаю. Аустерии (то есть ресторации), заведенные Петром Великим для развития у нас общественности, не замедлили сделаться приютом чая, когда прошло то золотое время, как посетителей угощали в них даже даром, лишь бы приохотить их к чтению газет, гости охотно стали заменять горячительные напитки безвредною горячею водою. Для домашнего обихода изобретен был самовар {Наши войска в 1813 г выучили Европу употреблению этого умно придуманного снаряда.}, это предзнаменование могущества паров, и быстро вытеснил медные чайники, в которых деды наши, подражая китайцам, грели воду для чая. К сожалению, я не имею достаточных показаний о количестве чая, какое выпивалось у нас в прошлом столетии. А сколько и как пьем его мы, люди девятнадцатого века, конечно, не безызвестно всем и каждому, и благосклонный читатель, надеюсь, не потребует от меня статистических данных. Теперь, слава Будде-Дарме! вся Русь, ‘от Финских хладных скал до пламенной Колхиды’, все от мала до велика, миллионер и поденщик, великорусс и сын юга, белорус и калмык, пьют чай, кто ординарный, кто кирпичный с солью, маслом и молоком, кто душистый ма-ю-кон, кто букетный лян-син, иные даже диковинный жемчужный или златовидный ханский. И если Англия с своими огромными колониями выпивает чаю гораздо больше нашего, а Северная Америка мало чем уступит нам в отношении к количеству употребления его, зато мы получаем самые лучшие сорта драгоценной травы, и несравненно разборчивее иностранцев на счет ее достоинств, даром, что нет у нас записных, специальных чаеведов, какие водятся у англичан в Кантоне.
Кто знает Москву не понаслышке, не по беглой наглядке, тот согласится, что чай — пятая стихия ее жителей и что, не будь этой земной амврозии, в быте москвичей произошел бы коренной переворот, хлебосольное гостеприимство, эта прадедовская добродетель, неизменно хранимая нами, рушилась бы вконец. Бывали ли вы в доме чисто русском, где хозяин не прячется от посетителей, где пред вашими глазами не сядут за стол, не пригласив вас разделить хлеба-соли, ‘чем бог послал’? Тут никакое потчевание не обойдется без чаю, им оно начнется, как следует по порядку, и им же нередко кончится, на дорогу. Хозяева только что отпили, вы пришли, когда самовар уже сняли со стола, но это не помешает ему закипеть снова и явиться для услаждения беседы, и вы будете пить не одни: любезность хозяев посоответствует вам. Никакие отговорки не избавят вас от обязанности присесть к самовару. Погода холодная, сырая — вы, конечно, прозябли следовательно, вот законная причина согреться, будь тепло в 20 градусов — все-таки есть повод пить чай для прохлаждения. Словом, во всякий час, во всякое время года у истого москвича чай предлагается каждому гостю, так что во многих домах, кроме обычных двух раз, утром и вечером, его пьют столько, что и счет потеряешь. Если бы китайцы знали это, я уверен, они почтили бы нас именем преждерожденных, старших братьев (китайские комплименты).
Из москвичей редко найдете бедняка, у которого не было бы самовара. Иной бьется как рыба об лед, в тесной каморке его нет ни одного неизломанного стула (хотя их всех-то пара): а ярко вычищенный самовар красуется на самом видном месте, составляя, может быть, единственную ценную вещь, какою владеет хозяин. Москвич скорее согласится отказать себе в другом каком удобстве жизни, даже не испечь пирогов в праздник, чем не напиться чаю хоть раз в день. Удовольствие это стоит не дорого (разумеется, речь идет о людях, у которых, по их собственному выражению, в одном кармане Иван Тощой, а в другом Марья Леготишна): положим, семья состоит из трех или четырех человек, значит, золотник чаю десять копеек, пол-осьмушки сахару семь копеек, воды на копейку, уголья нередко свои: и так за осемнадцать копеек покупается все наслаждение. Человек не семейный редко держит самовар, но для него постоянное и не дорогое прибежище в заведениях, которых у нас не меньше, чем в Японии чайных домов, — и об них да позволено будет сказать тоже несколько слов.
Трактирных заведений в 1847 году считалось в Москве более трехсот. Употреблено в них, в продолжение года, чаю сто девяносто одна тысяча фунтов (на сумму более 500 тысяч рублей серебром), а сахару с лишком тридцать четыре тысячи пудов (на сумму более 334 тысяч рублей серебром): цифры, не поражающие своею значительностью, когда знаешь, что главный товар заведений — чай. Немец, вспрыскивая покупку, калякает с товарищем за бутылкою пива, француз в таком случае требует вина, а москвич — чаю. Поэтому в тех частях города, где более движения, торговой жизни, там более и пьют чаю, и наоборот: в 1847 году Городская часть (я говорю про одни заведения) выпила более 20 тысяч фунтов чаю, а Рогожская до 30, тогда как Пречистенская потребила около 7 тысяч фунтов, а Мещанская ограничилась с небольшим 3 тысячами {Цифры эти заимствованы из верных источников. Заметим еще, что в 1847 г. почему-то не посчастливилось московской трактирной торговле и в иные годы цифры ее оборотов бывают значительнее.}. Торговому человеку не приходится за делом думать о русском напитке, веселящем душу, зато он усердно накачивает себя китайским, решая за тремя парами его дела не на одну сотню тысяч и вовсе не заботясь о вредных последствиях, какие сулят доктора неумеренным любителям чаю: напротив, он полнеет так, что сердце радуется, как взглянешь на него, и готов бы отвечать врагам чаепития словами Вольтера… {}Вероятно, читателям известен анекдот о фернейском философе, но не мешает повторить его здесь. Однажды доктор красноречиво убеждал Вольтера перестать пить кофе, говоря, что это медленный яд. ‘Но я уже шестьдесят лет пью этот яд, и, право, никогда не. чувствовал себя хуже!’ — отвечал пациент. Замечу, кстати, что, тому недавно, наука избавила чай от несправедливых нареканий, доказав, что он питателен как нельзя лучше.
Заведения, с своей стороны, стараются не ударить себя в грязь лицом пред неизменными гостями. Начиная от трактиров, где прислуга щеголяет в шелковых рубашках, где двадцатитысячные машины услаждают слух меломанов, где можно найти кипу журналов, до тех заведений, по краям Москвы, в которых деревянные лавки заменяют красные диваны, а половые ходят в опорках, — везде, если найдете какой недостаток, то уж наверно не в чае, и если возмутит что вашу душу или аппетит, то, конечно, не он.
Не имею права заключать решительно,- что вы были когда-нибудь в заведении, но если вы любопытны, смею попросить вас туда на четверть часа. Войдемте в знаменитый Троицкий или в не менее славный Московский. Ловкая прислуга, все чистые ярославцы, мигом снимет с нас шубы, учтиво укажет, где удобнее сесть, если мы, среди множества гостей, затруднимся выбором места, расстелет салфетку на красной ярославской скатерти, покрывающей стол, и произнесет обычное: ‘что прикажете?’ — Разумеется, чаю. Полюбуемся ловкостью, с какой половой несет в одной руке поднос, установленный посудою, а в другой два чайника, и займемся делом. Что это? Вы кладете сахар в стакан, щедрою рукою льете сливок, не думая, что портите этим аромат чая, ждете, пока он простынет, требуете огня, чтобы закурить сигару: с горем вижу, что вы не настоящий чаепиец. Осмотритесь кругом, кто делает так? Вот хоть бы, примерно, наши соседи — истинные любители чаю, и пьют его с толком, даже с чувством, то есть совершенно горячий, когда он проникает во все поры тела и понемногу погружает нервы в сладостное онемение, которое кто-то удачно назвал китаизмом. Они знают, что всякая примесь портит чай, что он, как шампанское, должен быть цельный, — и пьют его чистый, убежденные, что лишь одним иностранцам простительно делать из него завтрак, и пьют вприкуску, понимая, что сахар употребляется для подслащивания, а не для рассиропливания чаю. Смотрите дальше — у всех такой же вкус, такая же разборчивость, точно мы в Китае, где мудрецы-императоры сочинили законы и о том, как пить чай. Везде слышите почти исключительное требование чаю, звон чашек, видите, как взад и вперед снует народ, как одни посетители сменяются другими, жаждущими, подобно им, чаепития, и как половые едва успевают удовлетворять их требованиям: словом, здесь без чаю ‘нет спасенья’. Правда, на ином столе явится порой графин с подозрительной жидкостью, иногда раздастся возмутительное хлопанье пробки, но это не уничтожает общности приятного впечатления, производимого чаепитием. Зайдем куда-нибудь в другое, не столь благообразное заведение: представится то же самое зрелище — все кушают благоуханный нектар. Пьет его подмосковный крестьянин, с радости, что выгодно сбыл два воза дров, и пьет ‘до седьмого яруса пота’, пьет в складчину артель мастеровых, которых узнаете по немилосердному истреблению табаку, чаем запивает магарычи компания ямщиков, чаем подкрепляет свои силы усталый пешеход.
Мало этого: в Москве есть водогрельни, в которых продают одну горячую воду для чая. Главная из них, находящаяся под Спасскими воротами, продает воды в год не менее как на две тысячи рублей серебром: припомните, что обок с нею Гостиный двор, что сидельцам не сподручно бегать в трактир, и не дивитесь. Чайных магазинов и лавок в Москве считается более сотни, и обороты их простираются до 7 миллионов рублей серебром ежегодно. Не говорю уже о том, что чай продается в каждой мелочной лавочке, составляя один из главнейших товаров их.
Есть у нас несколько домов, где по утрам пьют кофе: это предпочтение обидно чаю, но зато чайные вечера в этих домах — истинное очарование, и всякий, кто хотя раз бывал на них, поймет, почему чайные вечера за границею вошли в такую моду…
Следовало бы кончить статью одою в честь чая или, по крайней мере, рассуждениями о поэзии самовара: но нет у меня таланта стихотворства. Не могу, однако, не заключить чем-нибудь свою речь о чае, тем более, что, пожалуй, иной читатель спросит: ‘а что же доказано этим?’ — спросит, как спрашивал один французский математик после представления какой-то драмы, в которой он не нашел ни уравнений, ни дифференциалов. Итак, заключу я вот чем:
Нас, русских, частенько колют в глаза словами Нестора: ‘Руси веселие пити’. Особенно солоно достается москвичам, как будто в укор их гордости, что они сохранили многие обычаи древней Руси. Надеюсь, что каждый благомыслящий человек, прочитав эту статью, скажет: ‘Руси веселие пити чай’ {Я вспомнил при этом о любопытном сближении. Вы знаете, что в Англии, в Ирландии, в С. Американских Штатах существуют общества воздержания, члены которых называются teetotallors, т. е. чаепийцами, чаевниками, следовательно, незаметно для нас самих, общества эти есть и у нас, так что патеру Мэтью, право, нечего бы делать в Белокаменной.}, — и слова его повторит не один усердный любитель китайского напитка, каким имеет удовольствие быть сам автор.

СБОРНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ

Что вам угодно? — Охотничье ружье, которое бьет наверняка в пятидесяти шагах, черкесский кинжал, отличную лягавую собаку, свирепую мордашку, сметливого водолаза, умную овчарку? — Пожалуйте в Охотный ряд в сборное воскресенье и получите желаемое. Или, может быть, недостает у вас ягдташа, пороховницы, болотных сапогов, нет ножа для прикалывания зайцев, крючка для уды, капкана на разбойника-волка? — Идите в Охотный ряд и там найдете все это. Но не мудрено, что ошибаюсь я, предполагая в вас охотника, sportsman’a. Так нет ли у вас какой-нибудь почтенной тетушки, для которой шпиц с ноготок, шерсть с локоток, курносый мопс, плясунья-levrette {Левретка.}, говорливый попугай, кривляка-обезьяна — самые приятные на свете подарки? Или не найдется ли в кругу близких вам маленького Вани, крохотки Саши, которым давно обещаны ученый чиж с парою козырных голубей или сладкопевчая канарейка в награду за прилежание?
За всем этим извольте отправляться в Охотный ряд. Впрочем, очень естественно, что и здесь я мог дать промах и что ничего подобного не требуется вам. Нет? — Так доможил ли вы, не желаете ли обзавестись дворовой птицей или теми визгливыми животными, к которым чувствовал сердечное расположение господин Скотинин? Или, может быть, вы гастроном и давно собираетесь сами откормить, по всем правилам науки кушать пулярку да индейку, давно чувствуете аппетит на овсянок и воробьев для паштета, на жирных свиристелей для соуса, на величавого павлина для жаркого а древнем вкусе? Наконец, не производите ли вы анатомических, химических, физиологических и всяких исследований над животными, сбираясь перенести их потом на человека? Не надобно ли вам для этого смиренных кроликов, зайцев, дворных собак, этих отличных субъектов для опытов над переливанием крови? Не заводите ли вы у себя, для домашнего обихода, музея естественной истории, не требуется ли вам для наполнения его что-нибудь из отечественной фауны, например: степенный еж-ежович, вертунья-белка, сибирский кот, сонливые хомяк с сурком, философ-крот, лиса-ивановна, злой барсук, волчонок с медвежонком, глупый лесовик, мошенник-коршун, трудолюбивый дятел, премудрая сова, болтунья-сорока? Угодно, что ли? — Так пожалуйте в Охотный ряд. Вы отрицательно киваете головой, смеетесь над моим непрошенным усердием, над моими предложениями, из которых ни одно не приходится вам по нраву… да что же вы за человек? Так-таки и нет у вас ни к чему ни охоты, ни любопытства, нет никакой страсти, и отшельником живете вы на белом свете, и сердце у вас ледяное, и кровь рыбья?.. Не может быть! Что-нибудь да в состоянии же расшевелить вас и кроме ремиза в преферанс, когда туз, дама сам-пят на руках, или тому подобных важных случаев! — Сказать, однако, правду, мне все равно: я человек уживчивый, привык применяться ко всяким обстоятельствам, по мне, в божьем мире все хорошо, на все можно смотреть с сочувствием, не будучи ни Демокритом, ни Гераклитом, без слез и без смеха, но будь вы другого, пожалуй, прогрессивного мнения, — и я потяну на вашу сторону, лишь только сопутствуйте мне в прогулке в Охотный ряд. Пойдемте хоть для того, чтобы, глядя на шум, хлопотню и суету людскую, — и все из-за мелочей, из-за пустяков, — иметь право глубокомысленно произносить: ‘и это жизнь, и это люди’. Да, прав Лермонтов: ‘жизнь — глупая шутка!’ Право, так. Давайте разочаровываться. И английский сплин, и наше русское ‘Мне моркотно молоденьке’ имеют свою выгодную сторону…
Но вот что значит сбиться с дороги: из Охотного ряда, куда собрались идти, мы забрели в чащуру переливанья из пустого в порожнее. Марш назад! Вот вам сапоги-самоходы — раз-два-три, и мы опять у цели нашего путешествия.
Сажен за сто уже слышится шум, гам, визг, чиликанье, голосистое кукареку, важное кряканье утки — словом, самая разноголосная музыка, в которой есть все звуки и недостает одного согласия. Ежеминутно раздается повелительное: ‘поди, поди, — берегись!’ Народ снует и взад и вперед. Толпы приливают то в ту, то в другую сторону, один покупает, а десятеро глазеют. Блины горячие, сбитень-кипяток, сайки крупичаты, баранки белы, гречневики поджаристы, с маслом гороховый кисель, мак жареный медовой — шныряют во все стороны и насыщают алчущих. За углом, втихомолку, мальчишки затевают орлянку, этот уличный банк, или взапуски ломают копеечные пряники. Раек тешит толпу слушателей самодельными остротами. Но мимо все это…
Мы в птичьем царстве. Начинается оно голубями. И каких тут нет! Чистые, турманы красные и черные, козырные, двухохлые, махровые, тульские, гордые, трубастые, деликатные, огнистые, египетские дутыши, сизяки чинно посиживают в клетушках, ожидая покупателей. Далее тянется длинный ряд саней с птицами певчими. На каждых санях торчит по дереву, на каждом отростке дерева висит по нескольку клеток, и в каждой клетке сидит по нескольку птичек. Известно, в неволе что за песни, и чиликают себе бедняжки, попрыгивая с жердочки на жердочку да вспоминая — кто вольную волю, кто милую подругу. А если бы запели они все — что ваша итальянская опера! Колокольчиком зальется овсянка, сорок колен начнет выводить остроглазая синичка, бойко защебечет шалун-чижик, десять ладов перепробует сметливый скворушка, словно дверь, заскрипит малиновый щур, молодецким посвистом свистнет подорожник, искусно передразнит барана болотный барашек, лучше турецкого барабана задолбит дятел, бубенчиками и мелкой дробью рассыплется красавица-канарейка, защелкает, засвистит, зальется, и всех заглушит своей сладкой песенкой душа-соловушко… Даже и молчаливый снегирь, которому бог не дал добропорядочного голоса, и он не ударил бы себя в грязь лицом перед почтеннейшими зрителями: фокусы бы разные стал показывать, потому что, несмотря на свою степенную наружность и красный мундир, он большой штукарь. А то нет — чирк, чирк, чирк, тью, тью, тью — только и есть.
Как же велика цена талантам, скрытым под спудом? Да как раз по карману тому возрасту, который еще сам, словно птичка, живет на свете без печалей и забот и располагает лишь теми деньгами, что пожалует papa с maman, тятенька с маменькой или добрая бабуся. На один гривенник можно купить чижа с синичкой, а на другой — клетку и корму для них. Канарейки и соловьи ценятся гораздо дороже, только хороших птиц продавцы редко выносят сюда: среди шумного, разнообразного чиликанья не мудрено сбиться с голосу и самому лучшему певуну: где один другому слова выговорить не даст, там красноречие не у места. А если вам угодно крылатую примадонну или певца с бархатным голоском, извольте, представим первый сорт. Только уж не жалейте золотой казны, не думайте удовлетворить свое желание каким-нибудь десятком рублей. Пойдемте к охотнику, не один он здесь, но я поведу вас к первостатейному, а чтоб знали вы, с кем будете иметь дело, расскажу главные черты его жизни.
Ему с лишком шестьдесят лет. Половину их он провел в доме вельможного барина екатерининских времен, страстного охотника, и был у него сперва простым псарем, а потом доезжачим. Живо помнит старик молодые свои годы и увлекательно рассказывает о великолепных охотничьих поездах того времени, когда, бывало:
Пора, пора! Рога трубят,
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.
По смерти барина он получил отпускную, но зато остался почти без куска хлеба и долго не знал, куда приклонить одинокую голову. Пойдет то к тому, то к другому господину, у которых были псовые охоты, никому не надобно его услуг, свои люди есть. Делать нечего, побрел бывший доезжачий в Москву. В Белокаменной, известное дело, разве только безрукому не найдется работа. Стал Степан Михайлов промышлять стрельбою дичи и хоть с грехом пополам, а кормился кое-как. Да, на беду, поехал он раз ‘позабавиться’ с дилетантами охоты, и один из них, у которого рука вернее управляла бильярдным кием, чем ружьем, как-то удосужился всадить ему ползаряда дроби в правое плечо. Долго прохворал бедный егерь, а как выздоровел, пришлось отказаться от своего промысла. Чем же жить? Ремесла он никакого не знал, давай опять кормиться охотой, только другого рода. Прежде он стрелял птиц, теперь начал ловить их, разводить, покупать, продавать. И мало-помалу новое занятие обращается у него в страсть, которая, усиливаясь с каждым годом, становится, наконец, необходимою ему как воздух, не потому только, что доставляет средства для пропитания, но и потому, что в ней единственная отрада его жизни, она одна наполняет собою его существование, она согревает зачерствелое среди бед житейских сердце и разнообразит быт старого холостяка. Голуби, чижи, синицы, канарейки, соловьи — вот его семейство, его неизменные друзья и приятели. Сколько радости, когда канарейка выведет маленьких птенчиков или стае его голубей удастся заманить редкостного чужака! А когда после долгого молчанья дорого купленный соловей вдруг подаст голос, да еще с такой трелью, что сейчас узнаешь в нем мастера своего дела, — чуть не пляшет от восторга Степан Михайлович. Зато немало хлопот и горя бывает ему с своими любимцами. То типун сядет у подающего большие надежды певца, то затоскует соловей и начнет обмирать, то неизвестно каким путем прокрадется в голубятню злодейка-кошка и похитит пару голубей, да каких! В подобной беде Степан Михайлович утешает себя, курныкая любимую свою песенку: ‘Чижик, чижик, где ты был, — за горами воду пил…’, или заманит к себе Петю со двора и примется рассказывать ему докучную сказку о том, как воробей, мужик в сером кафтане, хотел жениться на синичке, барыне в синем платье.
И слава своего рода выпала на долю страстного охотника. Его знает вся Москва. Сколько раз в газетах было публиковано про него. Живет он на Бутырках, а к нему едут от Серпуховской заставы, чтоб узнать его мнение о какой-нибудь дорогой птице, или зачастую охотники-любители, особенно купцы, приглашают его в трактир, где вывешен соловей, чтоб решить, какие тоны выкрикивает предмет их спора. Степан Михайлович выпьет две-три чашки (хмельного он не употребляет, с тех пор как стал водить голубей, которые не жалуют пьяных), внимательно и не один раз прислушается к раскатам соловья, подумает и решит дело. И весело глядеть, как он, дряхлый, едва передвигающий ноги, воодушевится в подобную минуту, помолодеет десятком лет, с каким жаром излагает свое мнение, каким юношеским блеском загораются его полупотухшие глаза, какой силой убеждения проникается и крепнет его дребезжащий голос!..
И птиц ни у кого не найдеге лучше. Примерно взять махровых голубей. Смотрите-ка сюда: вот пара и вот пара, эта стоит много-много полтора целковых, а за эту, что у Степана Михайловича, мало дать и двадцати. А отчего? У одной хохлы торчат, как мочалки, а у другой перышко подобрано к перышку, волосок к волоску, словно листья розана, а мохры-то на ногах — на редкость: почти в два вершка длиной. Вот как! Канарейки у Степана Михайловича поют ‘россыпями, овсянками, разными бубенчиками, колокольчиком, бриллиантовыми и флейтовыми дудками’, соловьи ‘натурального учения, криковые, кричат дробью, простой и рассыпной, на разные манеры: куликом, вороном, кликотом, светлыми и водяными дудками, раскатом, тревогою, стукотней, свистом, кукушечьим перелетом…’ {Охотнические термины.}
Разумеется, что не дешево стоит такой мудреный соловей, и за сто целковых разве только по знакомству уступит его нам Степан Михайлович, за канарейку придется заплатить тоже не много меньше…
По этим значительным ценам не следует, однако, заключать, чтобы зашиб себе копейку владелец дорогого товара. Не из корысти торгует он, а по страсти, по охоте, которая, как говорит пословица, пуще неволи. Дорого он продает, но не дешево и сам покупает. Скажите ему, что вот, дескать, ‘Степан Михайлович, продается соловей, какого доселе и видом было не видать и слыхом не слыхать! просто редкость. Да по деньгам ли тебе? Двести целковых — не шутка!’ — Что же? Хоть разорится Степан Михайлович, распродаст все до нитки, под жидовские проценты займет, себя заложит — а купит. Знай наших! С другой стороны, торгует он по убеждению, что промысел его укореняет ‘добрые нравы’. ‘Это как?’ — спросите вы, решительно не понимая, что за связь таится между птицеводством и человеческими добродетелями. ‘Да так, — простодушно возразит Степан Михайлович: — мало ли к чему пристращается человек? Сказано, что мягок, как воск. Иной чересчур познакомится с чаркой, другой повадится картежничать, у кого амуры разные на уме, кто из кожи лезет, чтоб на фуфу удивить крещеный мир. А что толку-то! Грех да суета одна. И насчет охоты тоже. Охота охоте розь. Не что как псовая али вот рысаки — знатная штука, да не всякому подручно оно. А птичка, то есть средственная, по карману и бедному человеку. И на содержание себе требует она сущие пустяки: горсточка корму да капелька водицы — вот и весь ее паек. И уход за нею небольшой: вымел клетку, песочком посыпал, воткнул зеленую веточку, — больше ничего и не надо ей. А зато будет она распевать тебе день и ночь, разгонит хоть какую скуку и кручину, прослужит беспорочно пять иль более лет, и худого ты никогда от нее не увидишь: она не зверь какой, не бесчестный попугай, а божье созданье, и нет у ней в сердечке даже помыслов на зло’…
Не могу знать, согласны ли вы с речью охотника, а уж по лицу вашему вижу, что раздумали покупать у него дорогую птицу. Туго развязывается ваш кошелек, делать нечего, извините, что задержал я вас, — и пойдемте дальше. Наше почтение, Степан Михайлович!
Дальше, рядом с царством птиц, идет область собак и разных зверей, каких именно — я уже имел честь докладывать вам. И здесь расставлены сани, а у саней привязаны собаки, и здесь раздается всеоглушающий гам на разные тоны — начиная от звяканья болонки до басистого рева меделянской собаки, и здесь расхаживает множество охотников, любителей псов, только все они люди специальные: один взял на свою часть борзых с гончими, другой собак для травли, а вот у этого и из-за пазухи, и из карманов, и на руках торчат миниатюрные шпицы да моськи.
Я думаю, нам нечего смотреть, как происходит купля и продажа разношерстных, как оценяются и рассматриваются их достоинства: сцена Ноздрева со щенком повторяется при этом беспрестанно. Но вот исключение.
Выведена на продажу дворняжка: четвертак — красная цена ей. Ничем не провинилась она перед своим господином, стерегла двор и денно, и нощно, издалека различала своего от чужого и, вероятно, спокойно бы дожила до глубокой старости в одной конуре, если б не судьба. Хозяйка ее овдовела, убогий домишко, единственное наследство после мужа, продала. Приходится нанимать чужой угол: где же поместиться в нем с разным скарбом и хламом, которым был простор лишь в своем доме? И сбывает она с рук и кадочки, и бочонки, и ухваты, продает и семью кур с петухом, и верного сторожа. Маленький сын ее держит на веревочке черношерстную Орелку, которая, как будто предчувствуя разлуку, печально глядит на него и изредка помахивает хвостом. Покупщик скоро нашелся.
— Смотри же, дядюшка, — говорит мальчик, сдавая ему свою любимицу и чуть не плача, — корми Орелку, она у меня такая знатная… Орелка ты моя, золотая, съешь хоть на дорогу-то кусочек, — промолвливает он, бросая ей калача.
И бредет, понурив голову, бескорыстный друг человека за новым своим хозяином, готовясь служить ему с таким же усердием, с каким служил прежнему. А все-таки нет-да-нет и оглянется на мальчика, который далеко провожает глазами своего сотоварища в играх…
Но довольно. Нам остается осмотреть еще другую половину Охотного ряда. Идемте же скорей: уже обед на дворе. На перепутье нам встретится мелкая промышленность с своими изделиями и промыслами: домиками для чижиков, незавидными игрушками, удочками, неразрывными силками, черными тараканами, муравьиными яйцами {Предлагаю справочные цены двум последним товарам: тараканы, преследуемые особенно сапожниками-мальчишками, продаются от 20 до 30 копеек серебром за сотню, а фунт муравьиных яиц стоит не менее 40 копеек серебром.} и тому подобным.
Но что это? Что я слышу? Старая моя знакомая выучилась барышничать. О времена, о нравы!
— Это, сударь, я вам доложу, не простая какая-нибудь уда, — говорит плутоватый действователь мелкой промышленности своему покупателю, — это-с редкость-с. Вы что глядите? палка не чиста? да ведь рыбе-с не целоваться с нею. Вы вот где посмотрите — вот-с: каков волос-то, не здешний-с!
— Откуда же, из Америки, что ли?
— Не из Америки, а арабский-с.
— Как так?
— Да от арабской лошади-с, вот что-с. Уж его какая хотите щука не перекусит-с, пять фунтов смело вытягивайте им-с. А крючок-то видите-с?
— Вижу. Что, и крючок не здешний?
— А как бы вы думали? Я не облыжно говорю: у меня брат в Туле оружейником, нас всех пятеро-с, так он мне присылает-с. Я не барышник какой, чтоб мне обманывать вашу милость. Такие крючки только и есть в одном Петербурге-с.
‘Ну, любезный — сказал бы я ему, — заговариваешь ты зубы не хуже цыгана’.
На другой половине Охотного ряда, собственно на Охотной площади, тоже два царства — птичье и звериное, с тою лишь разницею, что представители их служат человеку на пользу, а не на одно удовольствие, — куры, гуси, индейки, утки, свиньи, бараны, телята, — можете представить, и не слыхав, что за приятная музыка. Громче всех вопиют поросята, предвидя насильственную смерть, потому что им пришлось лежать рядом с замороженными своими собратиями. Охотников здесь немного: большею частию одни доможилы. Движение сосредоточивается преимущественно вокруг кошелок с курами. Тут есть и павловские с белыми и черными хохлами, и крупные гилдянские, и красавицы шпанские, и ноские украинские, и цыцарки, золотые и серебряные. Из самых отдаленных частей Москвы идут сюда заботливые хозяйки купить курочек, которые нанесут им яиц к светлому дню. Правда, что в Москве можно купить хоть миллион яиц, простых и крашеных, да свои все как-то приятнее, знаешь, что свежие, безобманные, не болтуны, а главное, куда ж девать крошки со стола, если не водить кур? И выбирает хозяюшка доморощенную курочку, которая уж растится, и не сегодня, так завтра занесется. Охотники-мужчины зарятся на петухов, боевых и заводских, и жарко спорят, кому отдать преимущество — крепкой ли груди русского, огромным ли шпорам аглицкого или увертливости гилдянского. Но с ними познакомимся мы в другой раз. А теперь, смекаю я, устали вы, мой снисходительный спутник: ходьба возбудила ваш аппетит, и помышляете вы о домашнем крове. С богом! Останусь я один и до конца выполню взятую на себя обязанность — познакомить вас с сборным воскресеньем.
Особенности московской жизни проявляются в этот день, и не в одном Охотном ряду. Близка весна, а вместе с нею не одним только деревьям открывается надежда зажить новою жизнью. Комнатные живописцы, пробедствовавшие всю зиму {В противоположность портным, для которых это время года самое хлебное, а лето самое горемычное.}, гурьбою собираются на так называемый монетный двор и запивают магарычи со взятых на весну работ. У Варварских ворот тысячи плотников, владимирских и рязанских, ударяют по рукам с подрядчиками, делятся на артели и скоро принимаются за топор. Немало сходится тут же и пильщиков, которых нанимают на весну хозяева окрестных рощей. Далее, на Бабьем городке, в Тверской-Ямской, в Свиблове, в предместиях и в глухих переулках, затеваются кулачные бои — разумеется, не то, что в старину, когда охота показать свою удаль оканчивалась нередко свороченными салазками или переломленной рукой, а так, просто для одной потехи, соберутся десятка два уличных мальчишек да подростков фабричных. Далее, на Переведеновке, на Черногрязке, под Вязками, на Смоленском рынке, начинаются другого рода бои, в английском вкусе, бои петушиные. За Рогожскою заставою, в амфитеатре, только не римском, происходит в первый раз ‘удивительная медвежья травля, для удовольствия публики травится свирепейший медведь аглицкими мордашками и меделянскими собаками, напуском по охоте’…
Наконец, и это вы знаете без меня, в сборное же воскресенье открывается музыкальный сезон — длинный ряд концертов, которыми угощают нас разные знаменитости, приезжие и доморощенные, поющие и играющие на всевозможных инструментах, даже на рожке и барабане.
Кажется, все.
Нет, позвольте еще минуту. Только расстались мы с вами, случилось замечательное происшествие. Купил некто, неизвестно для какой потребы, пару павлинов. Едва стали пересаживать их из одной кошелки в другую, павлин, которому не пришлось это по сердцу, вдруг порх из рук своего хозяина и сел на крышу. Неразделившиеся владетели его — туда, сюда, и так и сяк — нет, нельзя никак достать павлина, и с места даже не спугнешь его. Уселся и сидит себе, словно поджидает мила друга, что осталась в злой неволе. И не чует он, что собирается над ним гроза неминучая, что попал он из огня в полымя, и не видит он, что обсели его кругом галки да вороны, принялись они каркать по-своему, как будто собрались суд судить над красавцем. Кра-кра-кра, и бросился черноперый народ долбить и щипать нарядного гостя, с особенным ожесточением нападая на его радужно-изумрудный цвет. Притча о вороне в павлиньих перьях разыгралась в лицах, но здесь страдало не самозванство, а истинное достоинство. Нападения на павлина становились с каждой минутой ожесточеннее, ворон и всякой сволочи прибавлялось более и более, даже воробьи прилетели насмешливо почиликать над бедным страдальцем: а он сидел как вкопанный, повесив голову, не защищался и не думал даже лететь. Лишь изредка, когда сильный удар какой-нибудь ожесточенной вороны вырывал у него перо с корнем, подымал он голову и печально посматривал на зевак, толпою собравшихся глядеть на птичью драму, как будто желая сказать им: ‘Люди добрые, виноват ли я, что у меня такая светлая одежда!’ К вечеру павлин забит был до полусмерти, и дальнейшая судьба его осталась покрытою мраком неизвестности.
Теперь, я думаю, все, и ставлю заключительную точку.

ПРИМЕЧАНИЯ

Сочинения И. Т. Кокорева были изданы сто лет назад — в 1858 г., в трех томах, под названием ‘Очерки и рассказы’. Подготовку этого издания начал лично автор, тщательная работа которого видна при сопоставлении первопечатных журнальных текстов с трехтомным изданием.
В дальнейшем отдельно издавалась только повесть ‘Саввушка’ — в ‘Народной библиотеке’ в 1886 г. и в издании А. С. Суворина в 1905 г. Вторично ‘Очерки и рассказы’ Кокорева были изданы уже в наше время — в издательстве ‘Academia’ в 1932 г., под редакцией и со вступительной статьей Н. С. Ашукина.
Повесть И. Т. Кокорева ‘Сибирка’ включена в издание ‘Русские повести 40—50-х годов XIX века’ (М., 1952). В издание ‘Русские очерки’ (М., 1956) вошли ‘Извозчики — лихачи и ваньки’ и ‘Ярославцы в Москве’.
Настоящее собрание включает очерки о Москве и повести. В него включены также вновь найденные письма Кокорева к М. П. Погодину, А. Ф. Вельтману и неизвестному, другу. Все эти письма публикуются впервые. В книгу включена также найденная нами биография И. Т. Кокорева, написанная В. А. Дементьевым в 1854 г.
Произведения печатаются по тексту посмертного собрания, сверенному с первоначальными текстами в журналах, так как автографы Кокорева не сохранились. Опечатки и искажения устранены. В связи с избранным характером очерков порядок расположения их принят тематический. Примечания под текстом произведений, за исключением переводов иностранных слов, принадлежат автору. Даты писем, взятые в квадратные скобки, автору не принадлежат.
При подготовке издания были использованы экземпляр трехтомника 1858 г. и некоторые редкие иллюстрации из собрания Н. П. Смирнова-Сокольского, которому пользуюсь случаем выразить признательность.

ОЧЕРКИ

Мелкая промышленность в Москве

Впервые напечатан в журнале ‘Москвитянин’, 1848 г., No 11, за подписью — И. Кокорев. Текст дается по изданию 1858 г. ‘Очерки и рассказы’, ч. I, стр. 77—94.
Пуан (пуант) — единица счета в карточной игре
Талан — участь, судьба.
Снить — трава, иначе называется ‘борщевник’.
Хандошкин И. Е. (1747—1804) — композитор, скрипач-виртуоз, автор сочинений, в которых использованы русские народные песни.

Извозчики — лихачи и ваньки

Впервые напечатан в ‘Москвитянине’, 1849 г., ч. VI. Включен в книгу ‘Русские очерки’, М., 1956, т. I, стр. 355. Здесь текст дается по изданию 1858 г., сверен с ‘Москвитянином’.
Казенная мера — мера роста при призыве в солдаты.
Биржа — здесь стоянка извозчиков.
Подушные — подать или налог, которые крестьяне платили с каждого члена семьи мужского пола.
Дворник — здесь содержатель постоялого двора.
Будка — сторожевое помещение полицейского сторожа, ‘бутаря’.
Живейный извозчик — легковой.
Калибер — дрожки, иначе назывались ‘гитара’.

Старьевщик

Впервые напечатан в ‘Ведомостях московской городской полиции’, 1852 г. Текст дается по изданию 1858 г.
Балкан — район Москвы, где расположены Мещанские улицы.
Площадь, Старая площадь — между Ильинскими и Варварскими воротами.

Ярославцы в Москве

Впервые напечатан в ‘Москвитянине’, 1849 г., ч. I, кн. 2, за подписью — И. Кокорев.
Включен в книгу ‘Русские очерки’, М., 1956, т. I, стр. 747. Здесь текст — по изданию 1858 г.
Офеня — коробейник, странствующий торговец галантереей, ситцами, лубочными книжками и картинками.
Теньер Давид (1610—1690) — фламандский художник.
Трактиры Бубнова, Морозова, Печкина — известные московские трактиры 40-х годов, популярные среди купцов, актеров и писателей.
Трубка Жукова — табак фабрики В. Г. Жукова.
Пчелка — газета ‘Северная пчела’.

Кухарка

Впервые напечатан в ‘Ведомостях московской городской полиции’, 1852 г. Текст — по изданию 1858 г.
Тредиаковский В. К. (1703—1769) — поэт и теоретик литературы.
Угодил под красную шапку — попал в солдаты.

Публикации и вывески

Впервые напечатан в ‘Москвитянине’, 1850 г., ч. 1, No 2—3. Здесь текст — по изданию 1858 г.
Политипаж — гравюра на дереве.
Знаменитый ‘Яр’ — ресторан в Москве. Здесь часто бывал Пушкин с друзьями.
Бумагопрядильная литература — так Кокорев называет литературу, издававшуюся с целью наживы. Такую литературу ему приходилось рецензировать для ‘Москвитянина’.
Боско Б. (1793—1863) — итальянский фокусник, гастролировавший в Москве.

Самовар

Впервые напечатан в ‘Москвитянине’, 1850 г., No 4, стр. 85—113, под названием ‘Похождения самовара’, за подписью — И. Кокорев. Здесь текст — по изданию 1858 г.
Basso-cantante (итал.) — бас контанте, мужской голос.
Mezzo-soprano (итал.) — меццо-сопрано, женский голос.
Imitation de diamants (франц.) — имитация бриллиантов.
Сумароков А. П. (1717—1777) — писатель, драматург.
Глинка Ф. Н. (1786—1880) — поэт и публицист.
Логогриф — шарада, в которой заданное слово отыскивается путем исключения или перестановки букв.
Анаграмма — перестановка букв в слове, образующая новое слово (пила — липа и т. п.).
Клопшток Ф. Г. (1724—1803) — немецкий поэт.
Кубовый — темно-синий цвет.
En nglig (франц.) — небрежно.
Сологуб В. А. (1813—1882) — писатель.
Кирейка — лисий тулуп, крытый сукном.
Козлов И. И. (1779—1840) — поэт, автор романтической поэмы ‘Чернец’ и др.

Чай в Москве

Впервые напечатан в ‘Москвитянине’, 1848 г., No 4, стр. 33—39, за подписью — И. Кокорев. Текст — по изданию 1858 г.
Ab ovo (лат.) — с начала.

Сборное воскресенье

Впервые напечатан в журнале ‘Москвитянин’, 1849 г., No 6, в разделе ‘Московская летопись’, под заглавием ‘Сборное воскресенье в Москве’, за подписью — И. Кокорев. Очерки о сборном воскресенье были напечатаны также в ‘Московском городском листке’, 1847 г., No 39, за подписью И. С., и в ‘Москвитянине’, 1850 г., No 7, за подписью Л. Мея.
Сборное воскресенье — так называлось первое воскресенье великого поста, в которое устраивались традиционная распродажа животных и птичий базар. Описанная Кокоревым торговля в Охотном ряду в 80-х годах была переведена на Трубную площадь.
Раек — ящик с передвижными картинами, которые показывались на гуляньях и базарах.
Доезжачий — охотник, управляющий псарями.
Кулачные и петушиные бои, собачьи и медвежьи травли — излюбленные виды зрелищ в старой Москве.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека