Записки, Батеньков Гавриил Степанович, Год: 1863

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Записки Г.С. Батенькова

Данныя

ПОВЕСТЬ СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНИ

I.

Чем мы занимаемся в жизни? Собираем данные, приобретаем, разлагаем, сводим, поверяем, сравниваем, перерабатываем, испытываем и, так сказать, дистиллируем умом эти данные. Позвольте мне поговорить с вами о себе. Из всех данных самое главное я. Оно не приобретается, а дается Богом, при создании человека, как чувство бытия, растет, растет и достигает до самосознания. Худо или лучше, однакоже это я — единственное наше орудие для собрания данных и обращения с ними. Не правда ли, что всякий из нас имеет право говорить о себе? Но печатно надобно говорить изящно, умно, современно, занимательно. Вот и запятая. Она останавливала меня до 68 лет жизни, останавливает и теперь. Но далее я уже не пойду, и ждать более нечего: надобно осмелиться и по крайней мере выработать себе решительную уверенность в неспособности и потом спокойно, молча, добраться до могилы.
Лгать я не намерен до последней йоты, но конечно не доскажу многого, и пусть по мнению Руссо это также ложь. А я, хотя родился в XVIII веке, но тогда не учился еще философии, да и никогда кажется, как и всему другому, по крайней мере учился плохо, не смотря на то, что весьма охотно.
Первое данное получил я, достигая двух лет по рождении. На крыльце нашего домика держала меня на руках моя любимая нянька, Наталья, я сосал рожок. В это время приехал к нам из Петербурга дядя Осип в обратном пути на Алеутские острова, откуда ездил с отчетом и за милостями императрицы по подвигам Шелехова.
Он, подойдя ко мне, сказал, вероятно, грозно: ‘стыдно сосать доселе’. Эти слова так сильно на меня подействовали, что я бросил рожок за окно и пришел в сознание: увидел, что я на крыльце, оглядел наружность строения, подлинно увидел свет божий, и это впечатление сохранилось во всей его живости доселе. Сказывали, что после я скучал, но никак уже не хотел обратиться к прежнему способу пищи: стыдился так же верно, как Адам своей наготы.
Далее ничего не сохранилось в памяти от первого младенчества кроме двух случаев: бытности у нас архиерея и съеденного мерзлого яблока, привезенного дядею, мне было оно сущей амброзией: слаще, приятнее не едал я ничего во всю мою жизнь. Впрочем и была эта первая пища после молока. А почему помню преосвященного, отчета дать не могу. Потому верно, что его все любили, должно быть, он приласкал меня, а может быть многократно без внимания слыхал я его имя, а тогда узнал, о чем говорили. Надобно сказать, что я уже говорил в это время, а что и как, Господь знает. Признаю, что дар слова есть непостижимая глубина, и он начинает действовать прежде чувственного сознания. Ходить я начал ранее года, и это как? Не подъемлет ли нас творческая сила и руководить? Не учимся, не подражаем разумно, не понимаем употребления органов. ‘Так подобает быть’: вот все, что сказать можем. Сему ‘подобает быть’ повинуется вся жизнь, повинуется все живое, самые растении, явления природы, и оно так просто, что мы менее всего это замечаем. Солнце также действует на природу, но должно же быть еще другое незримое солнце, которое освящает внутри, непрестанно, повсеместно, животворно. Язычники сливали оба светила воедино, но мы не можем не различать их: ибо одно не живо, не разумно, нечто другое мыслимо причиною бытия, причиною распорядка, красоты и точности устройства, разумно, тонко, последовательно обдуманных, или вдруг, излитых или изливаемых. Так подобало быть. Остановимся пока на этом. Тут заключается понятие о вечной необходимости бытия.
Алчность к собранию данных развилась во мне постепенно. Я помнил уже все, что мог видеть из окон жилья: церкви, длинный ряд прибрежных строений, загнутый в конце к лугу. Весь круг знания ограничивался дальнею горою, на которой, как в волшебном фонаре, мелькали по временам маленькие человечки и веселили меня. Вскоре пробудилось любопытство. Мне хотелось знать, что скрывается за каждым видимым предметом, а этот вопрос не помню как себе задал. Меня не выпускали из горницы, и никакой широты я не видал, можно сказать вовсе не знал пространства, потому что, родясь двадцатым дитятей у шестидесятилетнего отца и почти мертвым, был я крайне слаб. Я, близорукий, но не приписываю однако того своей заперти: это природное свойство глаза, чему служит доказательством доброе зрение в темноте, употребление в молодости вогнутых очков и неимение нужды в них в нынешней старости. Пишу и читаю днем и ночью, рассматриваю мелкия вещи простыми глазами.
Слыхал я много раз название городского головы. Желательно мне было увидеть, как ходит голова, воображаемая мною огромною, без рук, без ног. И вот слышу: голова идет. Бросился к окну и думал, что меня обманули. Какая это голова!… Где она? Просто идет Петр Анисимович. Не мог я никак понять, почему называют его головою, и слыша в других случаях, что говорят так не шутя, стал сердиться на себя, что ничего в этом не разумею.
Употребление искусственных терминов не дается младенцу, ему нужна истина наглядная, простая. Не берусь прочитать очевидно знаменательные черты на наших ладонях. Древние на этом построили целую науку хиромантии, но их воззрение так затемнено суеверием и вымыслом, что нам ничего кажется тут не разобрать, даже и при помощи системы френологов и Лафатера. Но вот приметное сходство с этим и в мысли нашей: на ней также напечатлеваются черты, служащие нам для душевных отправлений. Они резки и неподвижны, остаются все одинаковыми с перваго слуху на всю жизнь, чрез них и мысль получает образ. Так сохраняются в памяти названия, имена, особливо отвлечения, их мы соображаем, зиждем слиянием с новыми. Чувствовал я в себе такие черты, и мне впоследствии предстояла большая , серьезная работа от желания узнать что таится за этими чертами, как от них высвободиться, чтобы постигнуть новое, сойдти сколько возможно с рутины. Целые годы провел я, стараясь совместить в себе два первые начертания: год и горизонт, нечто сходное с математическими кругами, но об этом после. Замечу только, что в мысли совершается действие, истинное движение, сознательно, с участием воли. Такое устройство самаго себя древние таинства называли царственным искусством, символируя возраст человека сперва диким, нестройным, а потом кубическим камнем и, наконец, чертежною доскою.
Когда взяли меня гулять по улицам города, чувство пространства так на меня подействовало, что я испугался: прижался к отцу и не смел внимательно смотреть на предметы, вновь мне во множестве представшие, едва не заплакал, ходил, почти не помня себя, и когда возвратился домой, рад был, как избавившийся от великой беды, как погибавший и спасшийся. Не понимал, что видел те самые предметы, которые были передо мною как бы на одном плане в обзор из окна. Долгое время проживя, по-прежнему достиг мысли, что эта виденная мною громада именно то самое, что хотел я узнать за предметами моего обзора, и с того времени я пожелал, чтобы снова показали мне виденное и не так вдруг, но дали бы рассмотреть и рассказали. Отец едва догадался, чего я хочу и в несколько прогулок ознакомил с вещами. Не имею полного сознания, что я чувствовал, когда привели меня в первый раз в приходскую церковь, но не умел узнать ее, смотря из окон. Впоследствии проявилось желание побывать в других церквах, оно удовлетворено было отчасти, но много стало по времени накопляться охоты видеть, и в первый раз возродилась надежда. Наконец, дошли мы до дальнего пункта, до горы, которая окаймлена была большими каменными зданиями. Подъем на гору сделан был в ущелии, одетым каменными стенами, проходя его, я оглядывался на ту часть города, которая с каждым шагом понижалась и расстилалась на равнине. Зрелище было так великолепно для меня и разительно, что казалось, я выхожу из самого себя, росту и становлюсь все большим и большим. Но каково было мое удивление, когда мы поднялись, и там предстала обширная площадь, опять домы, опять церкви! Я воображал гору тонким гребнем и думал, что на ней большим людям стоять негде, а могли семенить только маленькие человечки, почти такие же, как куклы девочек. В полном забвении себя я пришел в такой восторг, именно от новаго сознания, что не помнил уже, где я. Даль казалась мне безмерною, необъятною, само небо новым, чашею покрывающею бесконечность. Такое впечатление осталось во мне на всю жизнь, легла неизгладимая черта в мысли, и слово ‘небо’ получило во мне образ.
Долго, долго рассматривал я в себе восприятое чувство, зря и закрывая глаза, не мог им налюбоваться, и началось оттоле первое развитие ума: потому что стал разбирать, соотносить и ставить на место все подробности. Родной город сделался типом всех городов, гора типом гор, и что ни слышал о других городах и горах, подводил под одну свою меру и, странное дело, это и на возрасте осталось, как бы определенным вместилищем впечатлений.

II.

Старая жизнь!… Я помню ее еще во всей ее целости. Простота, безденежье, дешевизна, труд, могучая характерная жизнь. Тысяча рублей составляла тогда капитал и ставила обладателя на высокий пьедестал. Маленький военный чин, незначительная гражданская должность вводили в сословие господ и делали авторитетами и аристократией. Священники, большею частью долговечные, неподвижные в своих приходах, были своими во всех семействах, они венчали отцев, а иногда и дедов, крестили всю семью и потому были необходимыми гостями во всех ее праздниках, первыми советниками в добре и злополучии, водились со всеми прихожанами и охотно хлопотали о бедных, разорившихся и сиротах. Преосвященные, превосходительные составляли чуть не олимп, отражали честь на всех, кто к ним приближался, им верили, их уважали, боялись, и это гармонически сливалось с самолюбием каждаго.
Много было доброго в старой жизни. Но она совершила свой цикл и несносна сделалась, когда стала разлагаться. Это разложение будет продолжаться еще не одно поколение, и не скоро снимется старый покров, похоронится громадное мертвое, засохшее тело, разве вступит земля в первый день творения и в сопряжении конца с началом обновится творческим актом. Что представляет мне сравнение той жизни с новою? Одна была тверда, покойна, Другая деятельна, беспрестанно стремится в даль, бесконечность, одна была ясна, другая светлее. Власть в первой не встречала никакой оппозиции, но она давила на почву мягкую и не расстраивала привычек и обычаев, не простирала опеки на жизнь и труд. Тогда были города, и в них семьи, теперь государство, в котором личность дышит, как в обширной среде, почти отрекаясь от себя самой. В старой жизни собственность была тверда на слово, как и всякия взаимные условия. Теперь право собственности не полное, дом и все что можно видеть снаружи во многом принадлежит не хозяину, и он не свободен в своих действиях: служит силе организующей нередко мнимо, в страхе написаннаго. Тогда было нужно на все позволение главы семейства, теперь начальства. Но мы лучше все это увидим, ежели удастся мне рассказать, как и что на деле было.
У меня много было бабушек, все они добрые, кормили пряниками и потчевали другими сластями. Одна только из них была гордая, строгая, сущая аристократка. Это мать первой жены отца и родная бабка моему старшему брату. Прогневавшись на вторую женитьбу, она запретила внуку называть мачеху матерью и детей ее братом и сестрою. Повиновение было безусловное, и хотя брат был уже поручиком, не смел ослушаться, пока она была жива. Никогда у нас не бывала, и только тайно посещала нас ее другая, добрая сестра. Мы одни с отцом являлись к ней. Я получил, не знаю уже какой заслугой, обильную дачу коврижек и право называть ее бабушкой, но не всегда просто, а более с эпитетом ‘бабушка Николаевна’. Под конец и с брата Николая снялось запрещение хотя робко, не совсем решительно, но называть меня этим дорогим именем.
От другой бабушки я впал было в великую беду. Мы жили на разных половинах в одном доме, и хотя шестидесятилетний отец не смел без благословения дедушки ни вставить, ни выставить у себя зимних рам из окон, однако преступление мое возбудило в нем неукротимый протест. Вот что случилось. Кто-то разбил в окне стекло, хотя я был крайне смирен, но подозрение пало на меня, и когда я отрицался, заплакал и побожился, отец сильно осердился, укорял меня во лжи, в нечестии и угрожал наказанием. Чувствуя себя правым, я вздумал перенести дело на апелляцию к бабушке и укрылся у нее. Она повела дело не следственным, а сентиментальным порядком и во что бы то ни стало решилась не выдавать меня. Была она и сама женщина крутая, но вечно не могла же укрывать меня. Отец держал в осаде, а дедушки, верховного судии, в доме не было, был я наконец исторгнут. Дело о стекле замялось, а может быть и объяснилось по другим данным, но ябеда оставалась для старика нестерпимою. Розга была уже на лице, не знаю, как и сохранил меня Бог от нее. Ограничилось дело резким словесным наставлением, повторявшимся и впоследствии, чуть был случай. Много раз приходилось ласкаться к отцу, цаловать его и умолять чтоб забыл. Однако надобно поблагодарить его, что он выбил из меня всю охоту к жалобам и ябедам, но зато осталась склонность поворчать про себя, даже и до сего дня.
Другой дедушка, потерявший зрение, был мастер по вечерам рассказывать сказки и завел бесконечную в роде Шехерезады о волшебнике и богатыре Караче, которую все слушатели чрезмерно одобряли. Крепко внимал и я, когда начнется, но сон одолевал, и ничего не удавалось сохранить в памяти. Горько плакал я об этом с наступлением утра. К чести моей надобно сказать, что я удержал в мысли, как может быть сказка длинною, занимательной, со многими отступлениями, давая в мысли место эпизоду. Значит, природа наградила меня тем, что называется общим взглядом, на котором едва ли и не почила моя энциклопедия. Дослушивал однако, несмотря на дремоту все до конца о волке и козе, с великим участием к ягнятам, когда обманывал их зверь, напевая толстым голосом: ‘детушки, детушки, отворите окошечко, я коза пришла, молока принесла’, как ходил он в кузницу точить язык и успел, наконец, подделать голос. Не наскучивали мне повторения одного и того же, хотя были и другие многие коротенькие сказания, но им менее сочувствовал. Только и ставил в ряд петуха, который подавился на тутовых горохах бобовым зерном и для помоги которому прибегала курочка сперва к морю, чтобы достать воды, но оно потребовало листа от липы для укрощения волн, а липа ветру, чтоб сронить лист, ветер тучи и так далее, так что странствование курочки продолжалось до помощи человеческой, и до девицы красной, все решавшей одним поцелуем. Разумеется без Кощея бессмертного и Яги-бабы также не обошлось.

III.

Юношеские произведения обыкновенно называют незрелыми плодами, но мне кажется, что это название точнее принадлежит озимовым, старческим. Они растут туго, лишенные тропической теплоты и подъедаемые замерзлою росою. Кажется, с каждым днем более портятся, нежели зреют. Кряхтишь, торопишься, ленишься, улыбаешься, ясно разумеешь, пугаешься, морщишься, ворчишь, — а все выходит или незрелое или перезрелое. Беда да и только! Было время, когда я утопал в бюрократическом законодательстве: работа кипела под руками, мысль образовывалась, быстро делилась, различалась, тянулась последовательно. Отделы, главы, параграфы так и толкали друг друга, стройно ложились в ряд, как будто в геометрической лекции. Пишешь, бывало, как стенограф, а весь в жару. Произведение выходит стройным, и старикам казалось не остается на это возражать.
С первых же опытов открылось однако, что это старики не без причины удерживаются от восторга. Ну что, сказал мне мой умный руководитель (уже не родной отец), каково идет вторая часть твоей работы? — Какая вторая часть? -О! ты думал, что все уже кончено, но ты представил только скелет, здание никем необитаемое. Потрудись же навести на скелет твой плоть и кровь, введи жильцов в здание, и помни две вещи, что жильцы эти каждый день будут праздновать со всем народом, а вместе с тем и сами будут жить как им пристойно и желательно. Словом, потребно дать еще наказ, в определение правды, истины, духа.
Простите, что я уже забрался вперед и говорю не о детстве. Но строгой последовательности и хронологического порядка сохранить не умею. Стану продолжать.
Узнал я, что дело уже не о том, чтоб выстроить должностным лицам особыя, прекрасныя, хотя и идеальные помещения, дать жалованье, придумать особый мундир и живо вообразить каждаго из них в своей роли и всех вместе на разных степенях в непрестанном соприкосновении с народною, городской и вообще частною жизнью.
Принялся я и за это. Если б моя первая работа не была потеряна, она могла бы иметь цену любопытной статьи. Вышла у меня психическая программа: с одной стороны недостижимый идеал, совершенное добро, и не мог я придумать другаго начала для наказа. В противоположность тому анализировал я зло параллельно моему наказу и протянул строжайший уголовный устав.
Удивился я, когда старик мой назвал всю мою работу непрактичною, мелодраматическою и заметил мне, что я вовсе не занялся данными и вполне пренебрег цифры и указания полной науки, не выключая и части нравоописательные. Он отметил красными чернилами несколько мест, сказал, что это годно как указание, что нам известно должное направление, и мы знаем уклонения в их сущности, каким человек легко следует в делах.
После этой цензуры я увидал пред собою как бы развернувшуюся бездну, мне стало стыдно, совестно, страшно. Где взять энергию на исполнение, как вдохнуть ее в письмо? Почувствовал я, что ко мне снова возвратилось младенчество. Как, когда я созрею? Прожить могу еще в силах лет 30, среди сует, забот и треволнений, а там и старость с возрастающею немощью. Безнадежное состояние, а нельзя нашу краткую жизнь наставлять даже и посредством поколений как цепь, новыми звеньями, в непрерывное продолжение. Тогда обнял я только целость своего младенчества. К нему и обращаюсь своим рассказом.

IV.

Отец мой был святой человек, в крайней простоте сердца искренне привязанный к церкви, добрее его сердцем я не встречал никого в жизни. Набожность со всех сторон меня обымала и младенчество почти удвоялось. Сперва занимали видимые предметы. В церкви всего более обращал я внимания на одежды священников и желал взглянуть на все иконостасы в городе. О как сильно хотелось увидать 1000 пудовый колокол, о котором говорили, что он привезен, образ Спаса непомерной величины, Николу резного. Я беспрестанно глядел из окна на соборную колокольню, которую застал уже сооруженною, но всю покрытую лесами, не понимая значения, я почитал их необходимым украшением всякой соборной колокольни, и рассматривал беспрестанно из дали смутно, но старательно.
Настал желанный день: меня повели слушать первый звон огромного колокола. Глазам моим он показался решительно необъятным, когда подошел я к нему близко, и висел он на особой,- сложной, деревянной постройке. Тогда же разглядел я и леса колокольни, сердился, что они не так прекрасны вблизи и услышал , что стоят на время, служа работникам. Это чувство имело однако полное удовлетворение, когда несколько недель из дому любовался я постепенным проявлением здания : сперва позолоченным крестом с шаром, потом беленькою шейкою, зеленою крышею, а после ежедневно более открывавшимися оштукатуренными частями, как бы обнажаемыми от одежды лесами, как нечто живое готовящееся на праздник. Мне казалось более эстетичным и таинственным, если это остановится на треть высоты, не доходя до земли, и когда открылась вся колокольня до основания, не был я доволен. Так зародился во мне вкус готического рококо для нижних частей, и Греческой изящности для верхних частей строения. Думаю, что оно так и есть для дали, для высокого и на высоте здания, и для обозрения в самой близи деталей. Мне не довелось что-либо выработать из этого впечатления, но я с ним не мог расстаться и сохранил в себе эту отличительную черту архитектуры ото всех прочих искусств, применимую разве в музыке. Без этой черты долго мне казались самые изящные здания голоногими, а полные готические вычурными и изысканными.
Когда ударили в колокол , он совершенно оглушил меня и подействовав на нежность органа, навсегда расстроил мой слух. Беда тем не кончилась. Когда подвели меня к Спасу, он показался мне таким страшным, что я лишился чувств от испуга и из церкви вынесли меня на руках. Это сделало меня через меру робким и пугливым. Разумеется, Николу я не смел и не желал видеть дотоле, пока это сделалось потребностью для успокоения воображения, ибо стал сильно бояться и церкви, где он стоял, особенно внимая рассказам, что истукан выходил для отстрания от нее огня во время большого пожара. Жители имели к нему особую веру и привязанность, за молебны платили дороже, частью и потому, что стоял в холодной церкви. Только в недавнее время архиерей нашел возможным снять высокого Николу, может быть и тайно, с занимаемого им места.
Можно сказать, что колокол и изображение повредили моему воспитанию, и трудно найти младенца, которому бы страх более попрепятствовал в телесном развитии и первоначальном обучении. Страх этот, напоследок, мог лишить рассудка. Когда нечаянно на глазах моих выбежал из острога человек, закованный в кандалы, я решительно стал бояться железа, везде подозревал, что оно несносно, и один вид вблизи острожных башен ввергал меня в беспамятство.
Много было в доме бесед о святых людях и их подвигах.
Вслушиваясь стороною, среди игр, я детским умом пожелал спастись: начал сколько мог удаляться от пищи, а как от мясной имел природное отвращение, то вскоре заметно было мое постничество, и я принужден был притворяться. Выдумал еще подвиг: слезать ночью с постели и спать по нескольку часов на голом полу.
Важнее всего было, что я понял смысл слова: не будет конца , обратив это на муки в аде, и уединялся. Вспомню ‘не будет конца’, забудусь и опять вспомню, ибо воспоминание продолжается одно мгновение. Мучился я подолгу, и мысль сделалась неотступною. Хотелось спастись, чего бы ни стоило и, услышав о жизни Св. Даниила Столпника, я рассудил, что это самое трудное и потому решительное средство. Вскарабкался, хотя и с боязнию, на один из заборных столбов в огороде с намерением простоять на нем во всю жизнь. Через несколько минут закружилась у меня голова, и напал такой страх, что я закричал во все горло. Увидели, сняли и дивились такой не бывалой во мне смелости, стали расспрашивать, и я рассказал все. Отец не смеялся, но сильною добротою сердца успокоил меня, объяснив, что я еще младенец, и не понимаю нисколько, что делаю, а что он сам за меня молится. Я ему глубоко поверил и с того времени стал немного резвее и веселее, перестал задумываться. Случалось даже, что когда он стоит на утренней молитве, мы с сестрою заберемся под полы его длинного платья и начнем ловить друг друга. Он нас не унимал и, как бы не примечая, продолжал свое дело.
Впечатление младенчества успокоилось и не возмутило рассудка, но оставалось и крепло со временем, хотя и казалось заглушенным в волнах жизни, я почитал его добрым, как напоминание о смерти и будущей жизни, хотя оно чувствовалось совсем иначе, нежели естественная совесть. Оно возымело полное действие уже в мужеский возраст, когда жестокое бедствие обрушилось надо мною. Я полагал остаток жизни провести в крайнем смирении и непрестанной молитве. Стоял на коленях пред образом по целым дням, боролся с собою, не чувствуя желаемого умиления и продолжал это дотоле, пока внезапным осиянием ума обнял, какое мне свойственно богопознание и не ведет ни к чему кроме изнурения. Можно сказать, что с того времени все врезавшееся в душу, как закон, эта ось подобная той, которое делит наше чувство симметрически на правое и левое, обернулась к нему светлою, лицевою стороною. Я утвердился на ней.
В последствии, прочитав ‘Исповедь’ Гоголя и зная вполне его состояние, желал я изъяснить ему его: написал сразу два к нему письма, одно, и лучшее, не дошло. На другое он отвечал, благодарил и обещал не почитать свои Мертвые Души ни слишком великим делом, ни грехом смертным.

V.

Описывая свое младенчество и юность из отдаления старости, я мог на многое в себе самом смотреть как на подлежащее, рыться, так как сказать, в своей душе и задавать себе вопросы. Из них здесь упомяну два: 1) Каким образом возрастал я, умом и телом, овладевая, постепенно и в приметные моменты, органами тела и способностями души? 2) В чем и как заключались задатки долгой жизни?
К последнему вопросу приступил я через чувство. Оно общее нам всем. Является время в его продолжении, предстоять данные в индивидуумах, и были уже они во мне. Осмеливаюсь предложить по этому предмету научный вывод, да будет мне извинена неточность терминов, которою и сам я недоволен. Я нахожу, что средняя долгота жизни развитого ума в наш век количественно более, нежели в веках предыдущих, и это не может ли служить объяснением прогресса? От того же прямо зависит и увеличение среднего продолжения всей жизни. С самой глубокой юности мы пользуемся уже результатами умной жизни и менее употребляем труда к приобретению понятий.
Не одаренный от природы обширным умом, я имел в жизни моей чувство, что скоро истощу весь его запас, и развивать будет нечего. Слабый телом, я постоянно чувствовал в нем близкий конец. Однако в последнем отношении имел я в младенчестве большие задатки. Если б стал развивать себя в широту и глубину, не мог бы прожить долго, посему и избрал путь априорический, все вверх и вверх и, отойдя далеко от действительности, принужден был обратиться к разумению рассудочности, чувствованию, опыту. Надолго лишенный деятельности, приобрел и к ней неодолимую жажду, и с получением свободы, весь обратился на практику, занимался неутомимо хозяйством, приводил в движение данные семейной жизни до произвольных забот, бескорыстно, имея в виду одни душевные присвоения и критериумом чисто- нравственное начало.
Так соединился я вновь с природою и полюбил ее. Нужен был сильный восторг, чтобы разбить затверделость эстетического чувства.
Когда, земное оставляя,
Душа бессмертная парит,
По воле всем располагая,
Мир новый для себя творит,
Мир светлый, стройный и священный,
Когда один я во вселенной,
Один — и просто Божий сын,
Как пульс огнем, не кровью бьется!
Тогда-то песнь рекою льется,
И языка я властелин.
Ожил я восторгом, и ум усмотрел, что может он рости и расширяться вдохновением, и жизнь может продолжиться, преодолеть волею первый свой конец. Этот конец ничто иное как взятый воспитанием размер и безнадежность независимаго впрочем от нас приобретения новых сил души.
Не шутливо, с некоторою суровостью надобно нам пользоваться жизнию, а особливо словом. Та и другая падают, ежели пренебрегаются.
Изо всего этого выработалось понятие о продолжении жизни, для выражения которого не имею слова. Оно в связи с младенчеством и с этой только стороны подлежит передаче. При впечатлениях в начале века, мне казался в недостижимой дали 1850 год, а напротив в страшной давности 1750 год. Достигнув перваго и ощутив его, самое воспоминание и размер прожитого времени дали данное для целого столетия. Оно, слившись, не казалось, уже столь огромным и представило новую даль за сомкнутым циклом. Первою моею мыслию было, что мы, обладая царственно пространством, совершенно нищи в отношении ко времени, как показывают самые цифры, и ни науки, ни воспитание не дают нам средств обогатиться.

VI.

Помню я добрые дни отрочества, когда вместе с сиротством получил я свободу гулять по своей воле. Любимым товарищем мне сделался молодой живописец. Он был еще учеником, у одного какого-то родственного моей матери, мастера, имевшего в городе известность и надолго пережившего ее в произведениях. Он принадлежал вышедшей от Строгановых школе, отделившейся от Суздальской по всем признакам прежде Петра, не Итальянской, не Византийской, не нынешней академической, но очевидно обруселой Европейского происхождения, и по слабости научной мало правильной, но более естественной.
Во время продолжения работ, мы незанятые следили с любопытством и за приготовительной техникой, и за постепенным проявлением рисунком и красками готовящихся изображений, и в то же время, кто мог читал книги, а после как умели старшие разбирали их. Живительнее всего были сочинения Карамзина, Путешествие, Аглая, Безделки. Иногда восторгались и парили с Державиным и находили ближе к сердцу Дммитриева, Богдановича, Долгорукова.
Начались мои походы за город, конечно не далее 4-х верст.
Но и это пространство казалось мне необъятным, и самого желания не хватало далее 25-верст, где стояла знаменитая обитель, которую, говорили, видно с высоты города, но не мне близорукому, сколько я ни напрягал свое зрение.
Поразила меня в первый раз ловля в Озерках так называемых золотых рыбок, т.е. маленьких с желтою блестящею чешуею. Поймать и смотреть на них хотелось, но было жаль, и большею частью ходатайствовал, чтоб отпустили назад в воду.
Таково было мое природное чувство, что мучительно скорбел, видя птичек в клетках, как бы предчувствуя свою будущую судьбу, и решительно не мог выносить зрелища кухонных операций с самого того числа, когда еще в первом младенчестве увидел петуха, которому отрезали голову, и он окровавленный сделал несколько кругов по двору, пока упал. Поэтому я ничего не могу есть, что было живо, уже несколько десятков лет, и чувствую спазмы даже и тогда, когда посуда служила прежде для мясной или рыбной пищи.
Когда в первый раз вошел я в лес, мне казалось, что это уже другой мир, по мере углубления начал чувствовать страх, думал, что тут непременно должно заблудиться и невозможны уже никакие приметы для выхода, не видно нигде прямой линии, путеводительницы нашей. Когда подошли к кустарнику, он мне показался чем-то волшебным, множество ягод, и узнал я, как растут они, и вслед за тем указал мне товарищ находить их на траве под ногами.
Мало-помалу привык я к загородным прогулкам, стал забираться на высоты и чувствовать красоты видов. Громадная, глубокая река, гордо описывающая круговые дуги, то вогнутые, то выгнутые, мысы, отмечающие пределы зрению, даль предметов, все было наслаждением. Перспектива более всего веселила око, и я страстно полюбил пространство и, так сказать, впился в него моим любопытством.
Эстетические наслаждения природой произвели разгул чувства, как бы освоболившегося от своего ума. Они влияют целостью наслаждения, не ищут себе определения и не подвластны ему. Если б слово не было повито воображением, мы не были бы в состоянии выражаться художественно. Отвлечения умов также сухи, как и наименования вещей, отвлечения фантазии все оживляют: при них слово вочеловечивается в природе, и человек выходит из берегов.

VII.

Я не учился грамоте, ни читать, ни писать. Приступил к науке с арифметики и Татарской грамматики. В начале настоящего века общий дух жизни возбуждал сам собою любознательность, и в первых началах она давалась легко.
У меня были рисованные буквенные карточки, и без всякого усилия или усидчивости, по простой привычке, играя, я только примечал начертания букв, но не учился их совокуплять и складывать, так что не могу дать отчета, каким образом стал я прочитывать, целые речения. Классическою моею книгою был географический атлас, подаренный дядею.
Первое прочитанное мною писание была газетная статья о Трафальгарской битве и смерти Нельсона. Она понятна была не только буквально, но и обобщалась, как познание о том, что происходит на свете. Полагая вероятно, что я узнал уже все, не помню, чтоб после того заглядывал я в газеты, до дальней юности. Рано получаемые общие понятия имеют свою пользу, как жизненные зародыши развития и направления ума, как начала охраняющие память от изнурения, но может быть останавливают прилежание к подробному изучению. Они рано делают философом и от кропотливых занятий ученого отвращают вкус.
Другое общее понятие досталось мне, как действительное наслаждение светом, концепция. Я был в церкви. Донесся слух, что горит Губернское Правление. Это название врезалось в мысли. Меня вовсе не занимал пожар, но то единственно, что есть Губернское Правление, что оно должно быть,- и роем предстали мечты, какое оно? Можно ли его видеть? Что иначе оно правит нежели веслом в лодке, и как? Чем? И в добавок еще гореть может.
Часто бывая с отцем на богослужении и любя церковную песнь, с жадностью я хватался за книги Славянской печати и кое-что из них прочитывал. Не помню, как уже добрался до титл, но не стоило мне труда начать бегло чтение, и если бы слабый детский голос не был препятствием, я охотно бы читал в церкви, особливо Апостол составлял отдаленную и приманчивую цель честолюбия.
Пробовал я и это впоследствии но, не имея способности к пению, хотя и страстно хотел научиться, скоро отказался.
Попытка учить меня грамоте по тогдашнему способу была однакоже сделана. Поручили это жившему в монастыре священнику, но я вытерпел только два урока, по причине весьма грубого обращения, почему пожалели меня и взяли от него.
Писал начал вдруг сам, без приготовления, разумеется не каллиграфически и едва ли не прежде всего Татарскими буквами. Жил у нас в ссылке некто граф Салтыков. Он особенно любил и занимался этим языком при помощи известного священника Гиганова, которого грамматика была с особенною благосклонностью принята императором Павлом. Помню, висели у него на стене большие таблицы с Татарскими словами, но о методе ничего сказать не могу. Разнилась она однако от той, которую ввел впоследствии учитель Сейфулин, страстный и прилежный охотник к преподаванию своего родного языка, умевший внушить к нему старание, так что некоторые его ученики, из бывшего тогда главного народного училища, уезжали на ваканционное время в юрты для разговора, чем однако я никогда не мог воспользоваться. Сейфулин знал и Арабский язык, заимствовал из него обороты и выражения в своих литературных произведениях. Естественно человеку заимствовать для выражения идей из сокровищ другого языка, когда не находим того в своем природном.

VIII.

В исполинских делах человека самое важное есть устройство правительственных учреждений. Посему воспоминание у нас о таковом лице, как М.М.Сперанский, всегда желательно и может принести пользу.
Нет особенной науки по сему предмету, но архитектура храма из живых материалов, под сению которого размещалось бы население из нескольких десятков миллионов людей, конечно не такой предмет, который бы следовало обходить науке, ей нужно только достаточной для того силы.
Храм сей есть Божий храм, посвящаемый действию Его сил в мире жизни, открытый току Его милосердия и правды, седалище судеб и святилище слова. Под его кровом развивается высокий дар власти, слабопонятый еще человеком, но по практическому ходу истории давно признанный прирожденным, существенным свойством души, необходимым порядку общежития.
Власть занимает высшие, центральные и утвержденные точки в человеческой жизни, и самая жизнь составляет для нее широкое само собою развивающееся основание.
Власть теряет свою натуру, ежели гнетет жизнь, ее назначение от Бога — сохранять стройность жизни, облегчать ее отправления и возвышать ее силы. Не должна она также гнести собственные свои органы, ибо по существу своему она чем выше, тем легче. Можно различить во власти три качества: предприятие, разрешение и надзор. Первое происходит от преимущества сил и средств, и тогда только практично, когда вызывает участие выгод жизни. Второе от преимущественной разумности в соображении категорий, признанных и жизнь призывающих. Третье от преимущественной нравственности по состоянию свободы от нужды и столкновений.
Такова была основная идея в высокой степени кроткого и умного лица, о котором мы говорить начали.
Мы установим наш взгляд на него как на писателя и мыслителя. Действие его было кратко и не полно, оно совершалось не в своей среде и оставило в ней только рассеянные черты, большею частью не принявшия свойственного им направления.
Задача Сперанского была дать самодержавному правлению логическое, прочное, мирное юридическое устройство и, сколько возможно, облегчить и оградить его действие, требующее свыше -человеческих сил.
Обстоятельства времени над всем этим дали перевес военному элементу. Они потребовали других приемов, других конструкций, и институт гражданский ослаб и побледнел.
Сперанский не составил даже школы, люди ему сопутствовавшие почти все остановились или рассеялись, либо переменили направление на другое, по времени более удобное. Сильнее и дольше имел влияние своего железною волею современник его, граф Аракчеев. Школа им основанная окрепла, расширилась, и хотя оба в одно время лично лишились кредита невозвратно с кончиною императора Александра Первого, но люди принадлежавшие Аракчееву, либо в большей или меньшей степени принявшие его воззрение, далеко ушли вперед и, за немногими исключениями, разместились для действия и в довольном числе достигли знаменитости.

IX.

В устройстве государственном первое и широкое основание состоит в разделении.
1) Разделение области и населения.
2) Разделение предмета.
3) Разделение силы по степеням.
Параллельно с тем следует в жизни сословное разделение, произведенное ходом истории.
Петр I-й разделил области на губернии, а сии на уезды. Это разделение и доселе служит основою, хотя границы подверглись множеству изменений.
Силы разделены им на три степени:
1) На государственную в столице.
2) На губернскую в главных городах.
3) На уездную, непосредственно объемлющую разделы территории.
Этих степеней для государства, как бы обширно и сложно оно ни было, оказывается достаточно.
Учреждение Петра I было решительно своевременным и потребным. В нем заключалась мысль логической твердости и продолжительной непоколебимости. Подразумевалось, что дан многообъемлющий и один навсегда указ Сенату, которым или по которому, во имя Государя, он мог собственными решениями действовать, равно как и подчиненные ему места коллегиального устройства. Сообразно с тем состоялась и форма письмоводства.
Это и было первым определением от себя самой самодержавной власти, юридическим и, так сказать, с признанием над нею и над всем ее действием, посредственным и непосредственным, воли Божией, от которой она и происходит.
Петр III начал сословными определениями относительно дворянства, граждан и духовенства.
Екатерина II, приняв эти начала, приступила к дальнейшему их развитию, и в ее время состоялось новое для управления губерний учреждение. Существо которого состояло в разделении на местах предмета, не новом по существу, но распространенном по состоянию империи. Установление новых правительственных центров и введение принципа выборов сопутствовали сей мере.
Учреждение 1775 года во многих чертах, так сказать графической его конструкции, принято народным умом и предстоит нам доселе, в духе же оно не принялось, и цель гармонировать чрез него прочность и преобладание гражданского порядка не достигнута.
Оно по ходу вещей долженствовало впоследствии уступить преобладанию военного элемента и превышено другим огромным зданием специальных регламентаций. Самое территориальное разделение не пошло в даль по принятому тогда началу, многие предметы стали в своих округах независимы, местные центры ослабели. Личная власть поднялась над ними, а часто и над законами.
Между тем Россия шла быстро к расширению, возросла и сосредоточилась до того, что гражданские ее уставы со всех сторон обойдены. Органы их стали под гнетом сверху, умножились и получили свойство бесконтрольных исполнителей по самой массе и разнообразию поручений, далеко неисчерпывающих всего содержания и мало обеспечивающих самую верность.
Полный и обильный продукт учреждения Екатерины II есть сословие чиновников, от оного и должны они считать свое начало.
Александр I не мог уже удовлетвориться состоянием государственных установлений и предпринял преобразовать их, применяясь к духу Екатерининских уставов и призвав на помощь рациональное начало. Здесь началась деятельность Сперанского.
Главная реформа состояла в учреждении министерств и Государственного Совета. Правительствующему Сенату дано сообразное с тем определение, и предполагалось полное его преобразование с расширением прав, о котором можно судить по напечатанному тогда проекту.
Совет долженствовал быть высшим и единственным законодательным местом. Редакционная комиссия с данным ей Екатериною наказом, состояла при нем. Характер этого института был свободно совещательный и приуготовительный. Силу и действие всякий закон получал от верховной власти. Сенат оставался хранилищем законов, регистрировал их и был единственным источником их обнародования, истолкования, с правом представления.
Министерствам вверена была исполнительная власть. Министры имели в заведовании свои предметы, но решительные действия на губернское средоточие и надзор предоставлены были одному министру внутренних дел. Все они сосредотачивались в Сенате. Многие коллегии тогда же закрыты, и сила их должна была разместиться частию в министерства, частию по губерниям, по указанию 1775 года.
Закон постановлял ответственность министров пред Государственным Советом, и они, в удостоверение законности их действия, долженствовали контрасигнировать подносимые к высочайшему подписанию акты.
Министрам приданы были товарищи, советы и предметы еще раз разделены по департаментам, отделениям и столам. Число департаментов не выходило из соразмерности с губернскими учреждениями. Принято также в основание изменить бюрократию по всему установлению и сколько возможно более освободить от нее и облегчить чрез то бремя, поднятое на себя Монархом и отбросить от лица его всякую моральную ответственность пред общим мнением, неизбежную в ходе администрации и принимаемых ею мерах.
Это было через целый век второе определение самодержавия через него самого.
Здесь примечательно сделанное вновь разделение редакции. В одной части излагались состав и предметы установления, чертеж его, в другой изложен наказ, определяющий его действия в разных степенях, распределение власти и ее пределы. Может быть не доставало программ принятых политических начал, нравственных заповедей и необходимых каждому отношению гармоний к соблюдению указанного ему места и обеспечения общинных, сословных и частных прав, дарованных и совместных с установляемым порядком, поддерживающих его прочность. Губернские учреждения, оставаясь без изменения, способны были соответствовать всему, что вновь установлено.
В них последовали однакоже следующие изменения: поименованы области, исторически вошедшие в состав империи, и в официальном языке стали быть слышны имена Литвы, Малороссии, Тавриды и проч.
Определены в некоторые области особые генерал-губернаторы, власти параллельные министру, как высказано уже впоследствии в одном из частных уставов.
Задача правительств до половины XVIII столетия состояла в том, как управлять материальною силою. Она решена была тем, что это должно быть посредством страха, смиряющего силу. Задача XIX века состоит в том уже, как управлять умом. Очевидно, что требуется другое решение. Ум не может смириться иначе, как чрез живое, деятельное богопознание и управляем быть должен посредством просвещенной воли.
Прежде всего должностные места употребляли без различия одну судебную форму в отправлении дел. С учреждением министерств введена в употребление форма упрощенная, дидактическая и имела сильное влияние на улучшение и стройность Русского делового слова. Сперанский в этом отношении был тоже что Карамзин в общей литературе. Политические, высшие правительственные и научные предметы, философские идеи, при университетском и лицейском воспитании, нашли в Русском языке достойное и ясное выражение, опираясь на обширную и разнообразную, постепенно действующую практику государственного письмоводства.
Форма эта и слог через генерал-губернаторские и губернаторские канцелярии распространилась и в губернии.

X.

Последнее дело Сперанского по сему предмету было Сибирское учреждение. Бывши прежде губернатором в одной из Великороссийских губерний, а потом и генерал-губернатором в Сибири, он испытал практическую часть и прежде всего искал разделения вверенного ему необъятного края на две половины, весьма несходные между собою.
Видел он, что власть генерал-губернатора остается совершенно неопределенною: с переменою лица изменяется все ее действие, с отсутствием она вся или отчасти прекращается и дает полномочие должностному лицу, в котором смешивается и власть и исполнение. При том действие генерал-губернатора ни перед кем негласно, и теряются оттого все следы его. Ответственность же лежит на нем одном без всякого разделения, и потому не удавалось никому сходить с этого места без личного упадка. Для сего учреждены были при генерал-губернаторах обеих половин Сибири постоянные установления под именем советов. Для связи же с государственными властями дано определение Сибирским главным управлениям, как части министерского установления, действующей на месте и следственно в одинаковом с министерствами отношении к Правительствующему Сенату. Чрез это губернские власти могли действовать, не теряя своего законного характера.
Но в составе этих властей положение губернатора представляло неопределительность. По закону он должен был действовать не иначе как чрез Губернское Правление, место впрочем совещательное, и хотя главное, управляющее всею губернией именем Императорского Величества, но не имеющее решительной власти. Несмотря на это, практика дел требовала непосредственного действия губернатора, а он отделил себе из канцелярии Губернского Правления особую канцелярию, превращая таким образом власть свою в личную. Чрез это мало помалу терялись принципы и заменялись произволом, как писал Сперанский в отчете своем по обозрении Сибири.
В новом учреждении различено в губернии частное и общее управление. Первое состояло из Губернского Правления, Казенной Палаты и Губернского Суда, в котором, по малочисленности в Сибири дел гражданских, неудобно было отделять их в особую палату, а признано достаточным ведать в особом отделении суда, равно как и предметы Суда Совестного. Губернскому правлению дан также председатель и вверена исполнительная власть в губернии.
Общее управление образовалось из губернатора и губернского совета, составленного из председателей и губернского прокурора, с приглашением к совещанию начальников разных особых установлений, ежели предметы касались их должностей. Подобным образом и в округах (уездах), но там только, где вошли они в разряд многолюдных, различено также управление общее и частное. Первое составлено из окружного начальника и совета, в котором присутствовали первые чины тех же мест, частного окружного управления.
Тогда же начертаны по некоторым предметам органические регламенты, из коих важнейшие суть положение о инородцах и устав о ссыльных.
Очевидно, что учреждение сие имело неоспоримую стройность и чрез то стало быть явным, способным к обозрению наукою в достоинствах его и недостатках, представляя и для критики сравнительное обозрение. Оно применимо и к управлению Закавказского края. В проекте был готов устав подобного же определения власти генерал-губернаторов и в прочих частях империи, но он не состоялся. Впрочем учреждение сие имело ту же участь, как и учреждение 1775 года.
Здесь заметить надобно, что, по свойству Русской жизни, редактор закона, какую бы он ни имел современную известность и признанную общим мнением способность и соразмерность сил с своим предметом, не имеет у нас ни имени, ни авторитета и не может ничем обязать потомство и преемников или утвердить дело свое в предании. Посему оно может быть изменяемо и в главных основаниях и не всегда к лучшему всяким лицом, которому предстанет на то случай.
Посему за неуспех нельзя винить лично Сперанского. Он успел однакоже высказать много добрых начал и оставил нам очерки великого здания, которыми наука воспользоваться может. Но он же первый открыл дверь и бесчисленным перестройкам, которые предпринимать всем показалось весьма легким.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека