Воспоминания об Александре Блоке, Павлович Н. А., Год: 1974

Время на прочтение: 17 минут(ы)
ПРОМЕТЕЙ, 11

Надежда Павлович

Воспоминания об Александре Блоке

0x01 graphic

ГЛАВА I

1914 год. Начало июня. Рижское взморье. По пляжу идет худой, стройный человек с дегенеративным лицом. Сероватые волосы прилипают к плоскому лбу. Это немецкий поэт и переводчик русских символистов Ганс фон Гюнтер. Это первый встреченный мною поэт. Моя подруга знакомит меня с ним.
— Надя тоже пишет стихи.
Он вежливо, но чуть насмешливо улыбается на это наивное ‘тоже’ и просит меня что-нибудь прочесть. Я читаю.
Вместо ответа он протягивает мне книгу в желтом кожаном переплете — стихотворения Александра Блока, изданные ‘Мусагетам’. Авторская дарственная надпись четким, округлым почерком…
— А эти стихи вы знаете?
— Нет.
— Хотите прочесть? Мне кажется, они будут вам близки.
Он (о чудо!) доверяет мне книгу и уходит.
Я ложусь на теплую, желтую, как переплет этой книги, дюну. В ямку под локтем наползает песок. Сосны, особенные, тонкие, всегда наклоненные в одну сторону, прибрежные сосны всем стволом покачиваются на ветру. Мягко шумит море. Вполголоса читаю стихи Блока. Господи! Что же это? Вот они, те самые звуки, что снились мне с детства, те, что я хочу и не умею передать! И я прячу лицо в тонкие листы, пересыпанные песчинками.
Несколько дней я не расстаюсь с драгоценной книгой и стараюсь понять, что за сила в этих стихах, почему здесь такой размер, такой щемящий звук: хочу понять, о чем эти стихи. Я ощупью пробираюсь между строками, чтобы осознать их до конца, а не только отдаться звукам.
Так в мою жизнь вошли стихи Блока. Мне было восемнадцать лет. Его стихи помогли мне осознать самое себя, помогли понять, что такое поэзия, и помогли мне жить.
Робко я спросила Гюнтера, нельзя ли послать Блоку мои стихи. Тот равнодушно ответил:
— Не стоит. Блок этого не любит.
Я с завистью и тайным недоумением смотрела на землистое лицо Гюнтера, на светлые гладкие волосы и думала: ‘Неужели этому человеку Блок написал:
Ты был осыпан звездным цветом
Ее торжественной весны,
И были пышно над поэтом
Восторг и горе сплетены.
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
Но в мирной безвоздушной сини
Очарованье доцвело,
И вот — осталась нежность линий
И в нимбе пепельном чело…’
Позже я прочитала в дневнике Блока:
‘Приходит Ганс Гюнтер с похвалами ‘Ночным часам’, со своими какими-то нерусскими понятиями. Несколько слов, выражений лица, — и меня начинает бить злоба. Никогда не испытал ничего подобного. Большего ужаса, чем в этом лице, я, кажется, не видал. Я его почти выгнал, трясясь от не знаю какого отвращения и брезгливости. Может быть, это грех’ (‘Дневник’. Запись от 10 ноября 1911 года).
В записи от 14 ноября как бы расшифровывается социальная природа этого ‘гюнтеровского ужаса’:
‘Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю — отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: ‘Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?’
Такова вся толпа на Невском (…) Таков Гюнтер (…) Таково все ‘Новое время’. Таковы ‘хитровцы’, ‘апраксинцы’… Сенная площадь’.
Говорит ли это несоответствие стихов и дневниковых записей о двойственности или неискренности Блока?
Нет. Это только конкретный пример того, как постепенно, но неотвратимо поэт прозревал настоящее лицо ‘страшного мира’, как переоценивал он окружающих его людей.
Итог он подвел в 1916 году:
И к кому шел с открытой душою тогда,
От того отвернуться пришлось.
(‘Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…’)
Так впервые при встрече с Гюнтером и одновременно со стихами Блока дохнул на меня и тот ‘страшный мир’, что окружал поэта.
Я не решилась послать Александру Александровичу свои стихи. Только через шесть лет я рассказала ему об этой встрече с Гюнтером и о роковых словах: ‘Блок этого не любит’.
Александр Александрович тихонько засмеялся и сказал:
— А вы все-таки могли бы послать.

ГЛАВА II

Я жила в Москве. Блок был в Петербурге. Казалось, что у меня идет своя жизнь, не имеющая прямого отношения ни к нему, ни к его стихам. За эти годы я ни разу не попыталась встретиться с ним. Я только жадно читала его стихи, да над столом моим всегда висел его сомовский портрет, который мне не очень нравился, но другого я не достала. В 1919 году стихи мои впервые были напечатаны в одном журнале со стихами Блока (‘Сирена’, Воронеж, No 4—5). Там были опубликованы его стихи ‘Луна взошла’, ‘На вздох родимый…’ и др. Кстати, это первая публикация данного стихотворения Блока.
В 1918 году я часто встречалась с Белым. Сам он на одной из своих книжек, подаренных мне, написал о нашей дружбе. Я бы наши отношения дружбой не назвала. Он был нечто вроде ‘великого посвященного’ от антропософии, я скромной ученицей, которую он считал способной и заслуживающей доверия.
Лекциями Белого я увлекалась, и мне казалось, что я вижу его чудесно сияющую и переливающуюся ‘ауру’1. Иногда он ссорился со мной из-за пустяков и набрасывался на меня яростно, обвиняя в неуважении к себе (например, тогда, когда приходил читать лекцию в Студию стиховедения2 не в назначенное время и не заставал ни одного слушателя — значит, я не оповестила — или сама приходила к нему не в назначенное им время), но потом он бурно каялся, и мы мирились. Рассеян он был феноменально. Он на самом деле на моих глазах надел себе на лысину вместо шапки черного кота Чубика, лежавшего в передней на вешалке.
Обыкновенно он смотрел не на человека, а как бы сквозь человека.
Вели мы с ним разговоры и на мистические и на политические темы. Он Октябрьскую революцию принимал со своей символистской и мистической позиции и укреплял меня в этом приятии.
А время было такое, что внутренний выбор стал необходим. Интеллигенция явно раскалывалась на два лагеря.
Я очень любила Белого и считалась с ним, но Блок был моей совестью, и решающее значение для меня имело внутреннее решение Блока. Я знала, что Белый многие годы был близок с ним, сам Белый, видимо, чувствовал, что для меня он в каком-то смысле является связью с Блоком, и при первом же моем посещении подарил мне не свою книгу, а ‘Стихи о Прекрасной Даме’.
Я спросила его: ‘Как вы относитесь к Блоку?’ — ‘К Саше? Саша — брат’.
Когда мы говорили о большевиках, я спросила: ‘Что же Блок?’ Борис Николаевич сразу ответил: ‘Он рад большевикам. Он думает, что другого пути для России нет’. И стал мне рассказывать о том, как многие перестали подавать Блоку руку после выхода ‘Двенадцати’.
Так Белый стал для меня живой связью с Блоком, не только поэтом, но и человеком.
В том же году я часто бывала у Вячеслава Иванова, который отличал меня среди молодежи. Он был настолько внимателен ко мне, что предложил показывать ему каждое новое стихотворение и очень строго разбирал мои стихи, останавливаясь буквально на каждой строчке. При этом он всегда исходил из моих авторских намерений, учитывая своеобразие моего поэтического лица, не навязывая свою манеру.
У Вячеслава Иванова жил его приятель, Владимир Николаевич Ивойлов-Княжнин, библиофил, собравший у себя в Петрограде прекрасную библиотеку, поклонник и исследователь Аполлона Григорьева. Сейчас в Москве он проходил военную службу. Голодал, томился по семье, оставшейся в Петрограде. Был он чудаком, бессребреником, но с некоторой незатейливой хитрецой и мрачноватым юмором. Был он не другом, а старым приятелем Блока. Мы с ним по-настоящему подружились.
Вдруг в Москве появились афиши. В мае 1920 года Блок должен был выступить в Большой аудитории Политехнического музея и во Дворце искусств, на Поварской (ул. Воровского, 52, в доме, где сейчас Союз писателей), а потом опять в Политехническом. У афиш стояла толпой молодежь. Я, почти не веря глазам, прочла афишу.
Был очень жаркий май. За городом стлалась синяя знойная дымка. Буйствовала, как никогда, сирень… И ландыши грудами лежали на лотках. У Никольских ворот, у белых башен Китайской стены, похожих на половецкие шапки, толпились беженцы, спекулянты, бродяги, богомолки, всякий прохожий и проезжий люд.
Надежда Григорьевна Чулкова, старая знакомая Блока, рассказывала мне, что перед самым началом вечера она встретила его, одиноко бродившего вдоль стен Политехнического музея и глядевшего на всю эту московскую сутолоку. Ее поразили его обветренное, загорелое лицо и красная шея. Он огрубел, постарел, глаза тусклые, на лице морщины — чем-то напоминал матроса, вернувшегося из дальнего плавания. Он поздоровался и немного поговорил с ней. Она спросила, почему он не входит в музей. Он ответил: ‘Жду, пока Петр Семенович Коган закончит вступительное слово’. Сказал ей, что он очень волнуется перед выступлением.
Впоследствии мне пришлось наблюдать, что всегда в день выступления он волновался уже с утра. Это не было страхом личного неуспеха. Его тревожило ощущение глубокой ответственности. Читая свои стихи, он нес людям самое важное для себя, настоящее и заветное. Поэтому ему хотелось донести до них неискаженными каждое слово, каждый оттенок мысли.
На всех его выступлениях в Москве и Петрограде в последний год его жизни характерен был самый выбор стихов. Он всегда читал ‘Голос из хора’, ‘Перед судом’, ‘Унижение’, ‘Есть игра: осторожно войти…’, ‘Пляски смерти’, ‘Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…’. Только однажды в Петрограде я упросила его прочесть ‘Заклятие огнем и мраком’, но строчка ‘Узнаю тебя, жизнь, принимаю’ прозвучала не радостно и открыто, а как-то горько и хрипло. Проходя мимо меня по эстраде, он мне сказал: ‘Это я прочел только для вас’.
В 1920 году чтение Блока было записано С. И. Бернштейном на валик. Поэт выбрал для этого 15 стихотворений.
В 1921 году или в начале 1922 года, после смерти Блока, Бернштейн записывал и мое чтение стихов. Потом он предложил мне послушать запись Блока. Она немного меняла тембр его голоса, но прекрасно передавала манеру его чтения. Позже запись была перевезена в Москву, но валики с записью Блока не хранились Литмузеем с должной бережностью. Они отсырели и испортились за истекшие 40 лет.
В последние годы ведутся реставрационные работы над этими валиками в фоностудии при Бюро пропаганды художественной литературы в Союзе писателей в Москве. За эту трудоемкую работу взялся молодой ученый Л. А. Шилов.
Стихи, которые Блок читал в свой последний год, звучали предостерегающе и все время обращались к совести слушающих. Его чтение было действительно ‘испытанием сердец’ и страшным судом: бесстрастный, глухой, горький голос был неподкупен.
Он каждого ставил перед самой правдой.
В своей статье ‘О назначении поэта’ Блок писал: ‘Слова поэта суть уже его дела. Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака, может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название ‘человек’, части, годные для создания новых пород’.
Для того чтобы стать новым, нужно по-настоящему отречься от старого мира, от ‘страшного мира’, о котором говорили и блоковские ‘Пляски смерти’, и ‘Унижение’, и ‘Перед судом’. Оттого и выбирал Блок эти стихи для своих последних в жизни выступлений.
Весь день 12 мая 1920 года — день первого выступления Блока в Москве — глухо раздавались взрывы, и дрожали от них стекла. Где-то за Ходынкой рвались снаряды на артиллерийском складе, и поэтому в городе казалось особенно душно и тревожно.
Но зал Большой аудитории Политехнического музея был переполнен. Молодежь толпилась в проходах, все места были заняты. У многих в руках были цветы. На эстраде теснились маститые и немаститые писатели и артисты. Мы с Княжниным сидели в одном из первых рядов.
Блок вышел — очень простой, обыкновенный, в первую минуту даже некрасивый. Серый костюм. Усталое лицо, крепко сжатый рот.
Зал дрогнул волнением первой встречи… Потом аплодисменты без конца. Его очень любили и чтили как первого русского поэта нашего времени.
Блок стоял, наклонив голову, — ждал. Потом стал читать.
Вся красота и строгость этого лица просияли перед нами: он весь был такой, как его стихи.
Читая, он стоял, немного нагнувшись вперед, опираясь о стол кончиками пальцев. Жестов он почти не делал. В выговоре его был некоторый дефект (звуки ‘д’ и ‘т’ особенно выделялись), он очень точно и отчетливо произносил окончания слов, при этом разделял слова небольшими паузами.
Поцеловать — столетний — бедный —
И зацелованный — оклад.
Эта схема приблизительно передает его манеру чтения. Чтение его было строго ритмично, но он никогда не ‘пел’ свои стихи и не любил, когда ‘пели’ другие. ‘Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание’, — пишет он в своем дневнике о вечере в клубе поэтов 22 октября 1920 года.
О манере чтения Блока вспоминает его друг Евгений Павлович Иванов в письме к родным от 25 января 1930 года: ‘Мотив скрыт паузами’ (собрание Н. П. Ильина в Москве).
Читая, Блок шел от смысла стихов, но самая музыка стихов, их ритм и смысл были слиты нераздельно и органично, поэтому его чтение так потрясало слушателей.
При этом в чтение свое он вкладывал глубоко личный оттенок, его стихи воспринимались как запись дневника, и единственной внутренней защитой их была только высокая гармония.
‘Было время надежды и веры большой’, — медленно и глухо выговаривал этот осенний, белый голос, и казалось, что он обращается к каждому из нас.
И такой человеческой простотой, добротой и сознанием вины звучало:
Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть…
А когда он читал ‘Унижение’ или ‘Пляски смерти’, он словно сознавался: ‘Да, и я такой…’ — и опрашивал: ‘А вы разве не виноваты в самом существовании того страшного и мертвого мира?’ — и от этого страстного вопроса мы все опускали головы.
Все отчетливей становилась в его стихах интонация старшего и знающего. Недаром он говорил:
О, если б знали, дети, вы…
В эти майские дни 1920 года он уже думал о близости смерти, как он сам говорил мне осенью того же года.
Я была потрясена и стихами Александра Александровича, и всем его обликом, и тем страданием, которое было за этими чудесными стихами.
Княжнин предложил мне пойти вместе с ним за кулисы. Я отказалась.
На следующий день или через день я слушала Блока во Дворце искусств. Там он читал ‘Возмездие’.
Мы сидели вместе: Вячеслав Иванов, Княжнин и я. В антракте мы гуляли в вестибюле, а потом они повели меня в комнату, которая служила артистической. Я была так взволнована чтением Блока, что даже не сообразила сразу, куда они меня ведут, а расположения комнат я не знала. Неожиданно увидев Александра Александровича перед собой, я убежала. Это было для меня примерно то же, что увидеть рядом с собой ожившего Лермонтова.
Домой меня провожал Княжнин. Я сказала ему: ‘Если можете, покажите Блоку мои стихи. Я давно этого хочу, но все не решалась’.
На следующий день я дала ему несколько переписанных своих стихотворений. В одном из них была строка: ‘Узкий переулок — кинутый ятаган’.
Блок снова читал в Политехническом музее лирические стихи. Княжнин сказал мне, что стихи мои он передал. В антракте я пошла с Княжниным в артистическую. Стол и диван были завалены цветами и записками. Кто-то в углу яростно спорил. До меня доносились отдельные слова, выкрики: ‘Россия’, ‘большевики’, ‘искусство на новый лад’, ‘девятый вал’.
Блок стоял у окна побледневший, с холодным, отчужденным лицом. Он явно был не здесь, к нему обращались, заговаривали, он едва отвечал. Увидев Княжнина, он улыбнулся и двинулся к нам навстречу. Он сразу сказал мне: ‘Я прочел ваши стихи. Что вы хотите от меня услышать?’ Я смутилась. Он сказал: ‘Мне ваши стихи понравились, я в них узнаю свое, какие-то отзвуки родного’.
Тогда я осмелела. ‘Для меня это большая радость, но мне важнее, чтобы вы показали мне мои недостатки. Что мне надо делать? Ведь я начинающий поэт. А вас я, может быть, больше никогда не увижу’.
Тогда его лицо потеплело: ‘Теперь я вам скажу только одно. Мне больше всего понравилась строка: ‘Узкий переулок — кинутый ятаган’. Это передает Москву: ее видишь. А вашего плохого я сейчас не помню’. И засмеялся. Потом помолчал, задумался: ‘Приезжайте в Петроград! Я сам, хочу с вами говорить, но здесь сейчас не могу. Вы приедете?’ — ‘Да, я приеду’.
Он ласково пожал мне руку и отошел.

ГЛАВА III

Через несколько дней я начала подготовлять свою поездку в Петроград. Я была секретарем Н. К. Крупской — вернее, секретарем президиума внешкольного отдела Наркомпроса, который она возглавляла, но она так жалела меня и баловала после перенесенного мною недавно тифа, что сразу отпустила, когда я сказала, что мне надо съездить в Петроград. Неожиданно для моей поездки нашелся и предлог. В Москве организовался Союз поэтов, я была членом президиума, председателем которого был Валерий Яковлевич Брюсов. В президиум входили еще Вячеслав Иванов, Борис Пастернак, Екатерина Волчанецкая-Ровинская, впоследствии ставшая детской писательницей, и Захаров-Мэнский. Других членов президиума не помню.
Недаром Белый сравнивал Брюсова с Иваном Калитой. Брюсов хотел взять на учет и организовать всех русских поэтов. О братских литературах мы пока не думали. В то голодное время первым вопросом был попросту вопрос физического сохранения в живых существующих поэтов — как не дать им умереть, как мало-мальски их обеспечить материально и добиться хотя бы элементарных условий для работы (топливо, одежда, бумага, пайки). Дальше стоял вопрос о создании как бы единого поэтического фронта — новой, революционной поэзии, принявшей советскую жизнь и связанной с массами. Мы ждали новых людей не только из Москвы, но и из Петрограда и провинции.
У Брюсова ко всему этому примешивалось и честолюбие. Он считал себя, и не без основания, самым знающим, самым ученым из поэтов, естественным и признанным хранителем поэтической культуры. Новую жизнь он принял и впоследствии стал коммунистом, занимал ‘посты’.
Мне думается, что он хотел занять положение, подобное горьковскому, стать как бы ‘отцом’ и центральной фигурой советской поэзии.
На одном заседании в конце мая он заговорил со мной о необходимости организации Петроградского отделения Союза поэтов. Меня он выбрал потому, что после общей нашей работы в 1-й Студии стиховедения считал, что у меня есть организационные способности. ‘Поезжайте в Петроград и предварительно переговорите с Блоком. Если он согласится встать во главе Петроградского отделения, это даст делу нужное направление’.
Я была в восторге. Брюсов дал мне мандат на организацию Петроградского отделения Союза поэтов и письмо к Блоку. А Княжнин написал Блоку от себя. Содержания письма я не знала и прочла его только после смерти Александра Александровича и самого Владимира Николаевича с глубокой благодарностью к моему заботливому и доброму другу. Хранится оно в Москве, в ЦГАЛИ, среди переписки Блока. Цитирую по своей копии. Вот оно:
‘Дорогой Александр Александрович. Не могу все уехать из города стольного — Москвы. Пришла оказия, надо Вам написать. Но, конечно, по нынешним временам не одни лирические чувства, а две целых просьбы.
Первая просьбишка обо мне самом.
Письмо это передаст Вам с рук на руки Надежда Александровна Павлович — стихотворица. Ее стихи, помните, давал вам читать для судьбища на бумажках в квартире Коганши3.
Ей Вы и соблаговолите отдать те три тысячи рублей (3000 р.), которые я передал Вам при Вашем отъезде. Она деньги переправит моим.
А вторая моя просьбишка о самой Надежде — свет Александровне. Окажите — мне не в службу, а в дружбу — всякое ей содействие, такое, как бы мне самому.
Она очень хороший, мой первый друг в Москве, хороший, но ‘поэтический’ человек, то есть рассеянный и неумелый.
Потолкуйте с ней по душам.
Это не прихоть женская — смотреть в рот великого человека, ‘что он говорит’.
У нее есть к Вам всякие и деловые разговоры. Но, конечно, не в них суть.
Хочется мне, чтобы Вы этого человека, то есть Надежду Александровну, приветили по-человечески, поговорили не на скорую руку, а во всю мочь. Хочется мне этого, и я прошу — сделайте по-написанному.
Кланяюсь еще Самуилу Миронову Алянскому, Самуилу Мироновичу, изд[ате]лю.
Скоро надеюсь (надеюсь все еще!) сам нагрянуть в Питер.

Влад. Княжнин’.

На письме есть пометка Блока: ’19/III Горький дал 10 000. Дом искусств 6000′.
Блок запомнил выражение ‘Надежда — свет Александровна’ и часто звал меня так.
Был июнь 1920 года. Петроград был пуст. На Невском росла трава, пробиваясь между торцами, и мальчишки играли в бабки на трамвайных путях. В саду Адмиралтейства пели соловьи.
19 июня, приехав в Петроград, я остановилась на Выборгской, в семье старого моего знакомого Николая Павловича Корниловича — профессора анатомии Военно-медицинской академии. В тот же день, в четыре часа, я собралась к Блоку. Надела я свое лучшее платье из темно-синей выкрашенной полотняной занавески, с белым воротником, и белую шляпу-панаму с широкими полями. Волосы после тифа у меня были острижены и вились крупными локонами. Я решила, что вид у меня вполне приличествующий случаю и даже ‘поэтический’.
Я пошла пешком с Выборгской на Пряжку. Дверь мне открыла худенькая старушка (ей тогда было 58 лет, но она мне показалась глубокой старушкой) в белом платье и красной старинной пелерине, обшитой мехом. ‘Александра Александровича нет дома’. Она встретила меня приветливо, но обстоятельно расспросила. ‘Вы из Москвы?’ — ‘Письмо от Княжнина?’ — ‘От Брюсова?’ — ‘Тогда приходите к шести часам. Он уехал купаться в Стрельну и к обеду вернется. Он сегодня веселый ушел из дому. Ну, дай бог, он вас хорошо примет’. Мне почувствовался какой-то трепет ее перед поэтом.
Это была мать Блока, Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух, известная переводчица. Позже я поняла, что всем содержанием ее жизни был сын.
Я пошла бродить по Петрограду, устала и села отдохнуть в скверике на Покровской площади, под огромным старым деревом. Я и не заметила, как на широкие поля моей панамы упало несколько гусениц.
В шесть часов я опять поднялась по узкой заветной лестнице. Меня встретил сам Блок, узнал сразу и улыбнулся: ‘Ну вот и приехали!’
Он повел меня в столовую, где пили чай его жена, мать и высокая темноглазая девушка.
Я очень волновалась и смущалась, впервые входя в эту комнату. А тут еще все заметили моих злосчастных гусениц. Я чувствовала, что погибаю, но Блок засмеялся и спокойно снял их с меня. ‘Вот гады!’ ‘Гады’ было в его устах ласковое слово. Так он называл всех тварей, даже собак. Известно, что ‘Григорий Е.’, которому посвящены стихи во втором томе, — это еж Григорий, а в одном из своих писем, написанных за две недели до смерти, он шутливо спрашивает своих знакомых об их коте.
Меня стали угощать чаем.
Блок начал меня расспрашивать о Москве, о Княжнине, Брюсове. Мать его в это время налила мне чаю и положила в чашку большой кусок сахару (сахар в то время был редкостью).
‘Мама, положи Надежде Александровне еще!’ — повернулся к ней Блок. И сам прибавил кусок. Чай мой стал похож на сироп, а я с детства ненавидела сладкий чай, но здесь я стеснялась протестовать. Потом, когда мы подружились, я рассказала Блоку о своем мучении, и он дразнил меня моей излишней почтительностью.
Блок заинтересовался планами Брюсова относительно создания Петроградского отделения Союза поэтов и согласился собрать инициативную группу. Мы составили приблизительный список приглашенных, наметили день и помещение (Вольфила4). Там я должна была сделать доклад о постановке дела в Москве.
Блок говорил: ‘Не знаю, выйдет ли из этого что-нибудь. Мы все тут разные, может быть, и общего языка не будет. Но материальная помощь нужна многим, нужны пайки, нужна книжная лавка писателей. Союз может это организовать. А потом, может быть, придут и новые люди, как и Брюсов надеется. Мы сами не знаем, кого можно ждать. Начнем с материальной заботы о наших поэтах, а может быть, выйдет и что-нибудь большее’.
Блок тепло вспоминал, как его встречали в Москве, сколько было любви, обращенной к нему.
Сейчас было светло и солнечно в этой белой комнате с двумя окнами на Пряжку. Здесь царил какой-то особенный порядок. За ширмой была постель Блока, между окнами стоял маленький письменный стол, у стены — шкаф, на верху которого были сложены различные издания стихов поэта. Эта проходная комната, с дверями в переднюю и комнату Любови Дмитриевны, служила и столовой. Летом обеденный стол придвигался ближе к окнам, зимой — к белой кафельной голландской печи.
Помню зимой стоячую лампу на обеденном столе. Блок почему-то держит руку на свету, чуть ниже абажура. Она четко обрисовывается, просвечивает. Это рука человека, не боящегося физического труда, крепкая, сильная, не утонченная, но благородная по очертаниям. Я смотрю на нее и думаю: ‘Эта рука написала все, что я так люблю’.
Теперь слепок этой мертвой руки в Пушкинском доме.
Тогда был солнечный июньский день. За окнами синела Пряжка. С того берега доносились обрывки песен. Медленно проплывали баржи с дровами. Неподалеку на реке стирали прачки, пели ‘Яблочко’.
Шел общий разговор.
Я с любопытством смотрела на жену Александра Александровича — Любовь Дмитриевну. Я знала, что ей посвящены ‘Стихи о Прекрасной Даме’ и много других стихов. Передо мной была довольно высокая, полная сорокалетняя женщина, с лицом маловыразительным, несмотря на некоторое сходство ее с отцом, знаменитым Менделеевым. Красота, если она и была раньше, поблекла. Говорят, что в юности у нее были чудесные тициановские краски. Сейчас кожа ее была испорчена гримом, так как Любовь Дмитриевна долго играла в разных театрах, а волосы потемнели. ‘Золотистых прядей на лбу’, воспетых Блоком, не было. Голос ее также не имел звучности и приятного тембра.
‘Этот голос — он твой, и его непонятному звуку…’
Непонятный, пленительный звук слышен был только поэту.
Грации в движениях тоже не было. Я видела ее на сцене, там она двигалась особенно неуклюже и тяжеловесно. Глаза обычно были сонными.
Во всей мировой поэзии никогда еще не говорилось о возлюбленной — ‘ты без мысли смотрела’, ‘сонливые очи’. Но временами в этих ‘сонливых очах’ вспыхивала какая-то сила, стихийная и непосредственная, всегда неожиданная. При моем дальнейшем знакомстве с Любовью Дмитриевной я никогда не могла предугадать, что она сделает, как будет реагировать на то или другое. В ней была очень нужная Блоку бездумная непосредственность.
Александр Александрович сказал мне однажды о ней: ‘Люба — язычница’. Александра Андреевна говорила: ‘Люба неистовая, как ее отец’. Александр Александрович до конца сохранил мистическое представление о ее сущности, видел черты ‘Прекрасной Дамы’ в этих огрубевших чертах. Он говорил: ‘Я — что! Вот Люба-то гениальна’: не как артистка, конечно, и не как поэтесса (он знал цену ее искусству!), а гениальна, как носительница мировой души в соловьевском смысле и просто как воплощение жизненности, органической и самодовлеющей. Я еще спросила: ‘Дружны ли вы сейчас с ней? Друг ли она вам?’ Он посмотрел куда-то далеко-далеко… и тень прошла по лицу. Я тихонько сказала: ‘Не об этом, а просто, в жизни’. — ‘Да, дружны…’
Юное очарование Любови Дмитриевны я поняла только много лет спустя, после ее смерти. Мне пришлось выступать в Московском университете на вечере, посвященном 75-летию Блока.
Выступала там со своими воспоминаниями и родственница Любови Дмитриевны — Менделеева, которая играла королеву Гертруду в памятной бобловской любительской постановке ‘Гамлета’. Она показывала старые снимки этого спектакля. Один из них поразил меня. Любовь Дмитриевна — совсем юная, в костюме Офелии, — стоит лицом к зрителям, освещенная направленным на нее рефлектором, а Блок — Гамлет, почти в профиль к зрителям, коленопреклоненно созерцает ее. У обоих удивительные лица. Никогда, ни в каком девичьем лице я не видела такого выражения невинности, какое было у нее. Это полудетское, чуть скуластое, некрасивое по чертам лицо было прекрасно. А его лицо — это лицо человека, увидевшего небесное виденье. И я поняла: дальше могла быть целая жизнь трагических и непоправимых ошибок, падений, страданий, но незабвенно было для поэта единственное — то, что когда-то открылось ему в этой девочке.
В тот первый вечер в блоковском доме я с волнением смотрела и на мать Блока, душевный склад которой я предчувствовала, зная стихи, посвященные ей сыном. До сих пор память о ней для меня священна. Скоро она стала для меня близкой и родной.
После чая Блок позвал меня в свой маленький кабинет. Сюда он уводил гостей для разговоров с глазу на глаз.
Это была узкая комната в одно окно. Темноватые обои. Старый письменный стол, за которым было написано большинство его произведений. На стене черный, в желтоватых розах, железный поднос, вывезенный из Шахматова, и выцветающие шахматовские снимки (сейчас этот поднос хранится в Пушкинском доме).
Блок сел в кресло перед столом. ‘Читайте стихи!’ Я стала читать. Он слушал очень внимательно, иногда говорил: ‘Да, знаю. Все знаю’.
Потом я стала читать свою поэму ‘Серафим’, написанную под влиянием его ‘Двенадцати’. Блок насторожился. Временами я видела по его лицу, что она ему не нравится. Когда я дошла до строк:
На куртке, на клеенчатой,
Соленой влаги след.
Идет корвет знаменчатый,
Алеющий корвет, —
вдруг Блок переопросил меня: ‘Что, корвет?’ — и засмеялся: ‘Ну, если корвет, то все в порядке! Не имею возражений’.
Он сначала воспринял поэму в бытовом, в реалистическом плане, а ‘корвет’ вскрывал весь ее наивный романтизм.
Впоследствии Блок полюбил эту поэму и хотел, чтобы она вышла отдельным изданием в ‘Алконосте’. Она и отмечается там в проспектах издательства ‘готовящейся к печати’.
В первый же вечер Блок обещал мне взять мои стихи для ‘Записок мечтателей’ и рассказывал мне об ‘Алконосте’, как о наиболее близком себе издательстве. Издатель ‘Алконоста’ Самуил Миронович Алянский был глубоко предан Блоку и ничего серьезного без совета с ним не предпринимал. Этот прямодушный и культурный человек бескорыстно относился к своему делу. Александр Александрович ценил и честность его, и здравый смысл, и любовь к литературе. Блок считал ‘Алконост’ издательством прогрессивным, объединяющим писателей, принимающих революцию и хранящих лучшие литературные традиции и свободу мысли.
Тенденции ‘Алконоста’ не совпадали с Вольфилой, где большую роль играл Андрей Белый, но были к ней кое в чем близки.
‘Алконост’ и Вольфила в какой-то мере сближали сейчас Белого и Блока: Белый много печатался в изданиях ‘Алконоста’, но решающее значение имело постоянное художественное и идейное руководство Блока. Впоследствии, когда Союз поэтов оказался совершенно несостоятельным как организующий центр прогрессивной поэзии и когда собрания в его клубе приобрели чисто цеховой оттенок и утратили всякое дискуссионное значение, Блок стал думать о возможности редакционных собраний в ‘Алконосте’, которые могли бы объединить людей, близких по воззрениям и устремлениям, но время для ‘литературных салонов’ и подобных собраний было неподходящим.
Сколько я помню, мы, писатели и друзья ‘Алконоста’, собирались только раз, зимой 1920/21 года, и говорили тогда обо всем этом.
Я свое участие в ‘Записках мечтателей’ и объявление о том, что моя поэма ‘Серафим’ готовится к печати, считала большой честью и радостью для себя. В Москве я и не мечтала об этом.
И вот опять вспоминаю тот первый вечер у Блока, который до сих пор мне кажется чудом.
Я так глубоко волновалась весь этот день и особенно в то время, когда читала ему стихи, что почти не отдавала себе отчета в том, что переживается мной. Теперь же я вдруг осознала на одно мгновение, с необыкновенной силой, что то немыслимое, о чем я мечтала годы, совершилось, что вот я сижу в этом кабинете, что передо мной Блок, что он принял к сердцу мои стихи, что он сам сказал мне о глубокой родственности наших стихов: ‘Здесь есть и подражание мне, но я вижу большее. Это идет действительно из одного источника. Подражание пройдет, а это останется’. И меня охватило чувство огромного покоя. Я почти потеряла сознание. Это была естественная реакция после сильного волнения.
Блок увидел, что я побледнела, подошел и спроси
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека