Записки Александра Ивановича Кошелева (1812-1883 годы), Кошелев Александр Иванович, Год: 1884

Время на прочтение: 468 минут(ы)

Записки Александра Ивановича Кошелева (1812-1883 годы)

С семью приложениями

Содержание:
От издательницы
Вступление
ГЛАВА I. (1806-1824)
Род и родители. — Детство. — Юность. — Мерзляков. — Шлецер. — Грек Байло и греческий язык. — Сверстники. — Московский университет и выход из него. — Кружок для самообразования. — А.П. Елагина
ГЛАВА II. (1825 г.)
Поступление на службу в Московский архив иностранных дел. — Сослуживцы. — Характер службы. — Литературные и философские занятия. — Внутреннее положение России в 1822-1825 годы. — 14 декабря 1825 года. — Присяга Константину Павловичу и Николаю Павловичу. — Аресты. — Коронация Николая I
ГЛАВА III. (1826-1830)
Отъезд в С.-Петербург. — Знакомства. — Служба в Министерстве иностранных дел. — Образ жизни. — Кончина Д.В. Веневитинова 1827 г. -А.С. Хомяков. — Д.Н. Блудов. — Составление Общего устава для лютеранских церквей в империи. — Д.В. Дашков. — К.А. Булгаков. — Е.А. Карамзина. — Девица Россети. — В.А. Жуковский. — Бар. Дельвиг
ГЛАВА IV. (1831-1832)
Поездка за границу. — Берлин. — Дрезден. — Веймар. — Знакомство с Гёте. — Франкфурт и Рейн. — Женева и лекции Росси. — Париж. — Лондон. — Лорд Morpeth. — Гр. А.Ф. Орлов. — Карлсбад. — Болезнь матери и возвращение в Москву
ГЛАВА V. (1833-1834)
Служба в Московском губернском правлении
ГЛАВА VI. (1835 г.)
Женитьба 4 февраля 1835 г. — Начало занятий сельским хозяйством. — Участие в откупах. — Поездка за границу. — Эмс. — Париж. — M-me Lagran-ciere
ГЛАВА VII. (1836-1848)
Служба в должности предводителя дворянства и ее характер. — Выход из откупов 1848 г.
ГЛАВА VIII. (1849-1850)
Возврат к умственным занятиям. — Первые попытки к освобождению крестьян в 1847-1850 гг. — Наше положение в 1848-1853 годах. — Так называемый славянофильский кружок. — А.С. Хомяков. — И.В. Киреевский. — К.С. Аксаков. — Ю.Ф. Самарин. — Чаадаев. — Герцен. — Учение славянофилов и западников
ГЛАВА IX. (1851-1856)
Поездка за границу и В.А. Жуковский. — Поездка в Лондон на Всемирную выставку 1851 г. — ‘Сборник’ И.С. Аксакова. — Война с Турцией и Европой. — Смерть Николая I и вступление на престол Александра П. — ‘Записка о финансовых средствах России к продолжению борьбы с Турцией и Европой’. — Издание ‘Русской беседы’. — Ее значение. — Смерть И.В. Киреевского 1856 г.
ГЛАВА Х. (1857-1860)
Эпоха уничтожения крепостного права. — Рескрипт 20 ноября 1857 г. — Проекты освобождения. — Журнал ‘Сельское благоустройство’ и его прекращение от цензурных стеснений. — Рескрипт на имя рязанского губернатора 1858 г. — Работы в комитетах в звании члена от правительства. — Борьба партий. — Проект освобождения крестьян с землею. — Слабохарактерность Ростовцева. — Отъезд за границу. — Прага. — Вена. — Швейцария. — Италия. — Встреча с Кавуром. — Париж. — Брюссель. — Остенде. — Вел. кн. Елена Павловна. — Брошюра ‘Депутаты и Редакционные комиссии по крестьянскому делу’. — Замечания на доклады Редакционной комиссии. — Отъезд в деревню. — Недовольство Редакционной комиссией. — Смерть А.С. Хомякова 1860 г. — Его личность
ГЛАВА XI.
Отмена откупной системы
ГЛАВА XII. (1861-1862)
19 февр. 1861 г. — Новые условия хозяйствования. — Зима 1861-1862 гг. — ‘Моск. общ. сельского хозяйства’ и председательство в нем. — Брошюра о Земской думе ‘Какой исход для России из нынешнего ее положения?’ — Книга ‘Конституция, самодержавие и Земская дума’. — Отъезд за границу. — Бар. Гакстгаузен. — 2-я Всемирная выставка в Лондоне 1862 г. — Зима 1862-1863 г. — Семейное значение 1863 года
ГЛАВА XIII. (1863-1867) ‘
Положение о земских учреждениях. — Положение о крестьянах в Царстве Польском. — Учредительный комитет. — Аудиенция у Александра П. -Переезд в Варшаву. — Наместник гр. Берг. — Управление финансами в Царстве Польском. — Кн. Черкасский. — Устав о питейном сборе. — Каменноугольные копи в Домброве. — Разногласия. — Аудиенция у императора. — Первое земское собрание в Сапожке. — Бюджет Царства Польского на 1866 г. — Разработка каменного угля. — Н.А. Милютин. — Отъезд из Варшавы за границу. — Записка государю ‘О делах Царства Польского
ГЛАВА XIV. (1867-1870)
Земская деятельность. — Зима 1866-1867 г. — Вторники. — Продажа Николаевской железной дороги. — Рязанское земство. — Смерть кн. В.Ф. Одоевского 1869 г. — Книга ‘Голос из земства’. — Противодействие правительства земству. — Издание журнала ‘Беседа’ 1871 г. — Председательство на съезде мировых судей. — Комиссия по уничтожению подушного налога. — Эмс. — Париж. — Остенде. — Рязанское губернское земское собрание. — Реакция в правительстве
ГЛАВА XV. (1871-1875)
Зима 1871-1872 г. — Статьи в ‘Беседе’ и между ними: ‘В чем мы нуждаемся?’ — Сожжение двух книг ‘Беседы’ и ее прекращение. — Сапожковское земство. — Книга ‘Наше положение’ 1874 г. — Эмс. — Ю.Ф. Самарин. — Положение о народных училищах. — Крепостники, либералы и искатели мест в земстве. — Зима 1874 — 1875 г. — Валуевская комиссия 1873 г. — Книга ‘Об общинном землевладении в России’, изданная в Берлине. — Дополнение к книге ‘Наше положение’. — Знакомство с Лорис-Меликовым. — Либеральный цензор. — Земские дела в Рязанской губернии. — Александровская учительская семинария. — Смерть М.П. Погодина 1874 г. — Кончина Ю.Ф. Самарина 1875 г.
ГЛАВА XVI. (1876-1877)
Зима 1875-1876 г. — 70-летний возраст и передача хозяйства сыну. — Поездка на юг России. — Бразильский император Дон-Педро. — Зима 1876-1877 г. — Одушевление в пользу славян. — Война с Турциею. — Народное воодушевление. — Пожертвования. — Земские дела. — Сан-Стефанский мир. — Весна 1877 г. — Смерть кн. Черкасского. — Берлинский трактат. — Речь И.С. Аксакова в Славян. комитете. — Всемирная выставка в Париже 1878 г.
ГЛАВА XVII. (1878-1880)
Земские дела 1878 г. — Зима 1877-1878 г. — Политические убийства и беспорядки в администрации. — Книжка ‘Что же теперь делать?’, изд. в Берлине. — Земские занятия. — Покушения на жизнь императора 19-го ноября под Москвою. — Взрыв в Зимнем дворце 5 февр. — Назначение Верховной комиссии. — 25-летие царствования Александра II. — Облегчение печати. — Совещания рязанского земства с министром нар. просв. о народных школах. — Записка об этом министру. — Издание газеты ‘Земство’
ГЛАВА XVIII. (1881-1882)
Эпоха добрых веяний. — Зима 1880-1881 г. — Статьи для газеты ‘Земство’. — Циркуляр министра внутр. дел. — Рязанское земство. — Встреча с гр. Лорис-Меликовым за границею. — Брошюра ‘Где мы? куда и как идти?’ — Указ 30-го мая 1882 г. о назначении гр. Д.А. Толстого министром внутр. дел и общественное настроение поэтому. — Дача в с. Волынском. — Брошюра ‘Что же теперь?’ — Статья в ‘Голосе’, ‘Наша великая беда’. — Губернское земское собрание в Рязани и ‘Сборник статистических сведений по рязанской губернии’. — Эгоисты и анархисты
От издательницы
Приложения к ‘Запискам Александра Ивановича Кошелева’
ПРИЛОЖЕНИЕ ПЕРВОЕ (к главе VIII ‘Записок’)
а) Письмо А.И. Кошелева к министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому, 1847 г. об улучшении быта помещичьих крестьян
б) Ответ Л.А. Перовского
в) Предложение А.И. Кошелева дворянству Рязанской губернии о том же
ПРИЛОЖЕНИЕ ВТОРОЕ (к главе VIII)
Статья А.И. Кошелева в ‘Земледельческой газете’ 1847 г. ‘Охота пуще неволи’
ПРИЛОЖЕНИЕ ТРЕТЬЕ (к главе IX)
‘Поездка русского земледельца в Англию на Всемирную выставку’ Александра Кошелева. Москва 1852 г. (в сокращении)
ПРИЛОЖЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ (к главе IX)
Записка А.И. Кошелева, представленная императору Александру II в 1855 г. ‘О денежных средствах России в настоящих обстоятельствах’
ПРИЛОЖЕНИЕ ПЯТОЕ (к главе Х)
‘Записка по уничтожению крепостного состояния в России’ А.И. Кошелева
I. О необходимости немедленного уничтожения крепостного состояния
II. О различных способах освобождения крестьян
III. Предполагаемые меры к освобождению крестьян
IV. Предполагаемые меры к освобождению дворовых людей
ПРИЛОЖЕНИЕ ШЕСТОЕ (к главе Х)
‘Депутаты и Редакционные комиссии по крестьянскому делу’, брошюра А.И. Кошелева, изданная в Лейпциге 1860 г.
ПРИЛОЖЕНИЕ СЕДЬМОЕ (к главе XIII)
Записка А.И. Кошелева ‘О делах Царства Польского’, представленная в 1866 г. императору Александру II

От издательницы

Издавая в свет ‘Записки’ моего мужа, я считаю нужным сказать относительно их несколько слов. ‘Записки’ свои Александр Иванович начал писать 13-го апреля 1869 года и окончил незадолго до своей кончины (1883 года ноября 12-го дня), ‘Записки’ обнимают собою период времени с 1812 года по 1883 год, следовательно. 70 лет.
После кончины Александра Ивановича мое искреннее и вполне естественное желание было издать его ‘Записки’ в России, т.е. дома, на своей родине, которую он всегда горячо любил и которой он честно служил до своего последнего вздоха, чему свидетельством, между прочим, служат и самые ‘Записки’ его. Ознакомившись ближе с содержанием ‘Записок’, оказывается, что печатание их в России при существующих теперь цензурных требованиях возможно не иначе как со многими выпусками и сокращениями.
Не желая ради цензуры искажать и сокращать ‘Записки’ дорогого мне человека, я решила, как это для меня ни тяжело, напечатать их за границею совершенно в том виде, в каком они вышли из-под пера моего мужа. Я только позволила себе ради удобства читателей сделать разделение ‘Записок’ на главы, предпослав каждой главе ее содержание, чего сам Александр Иванович не успел сделать. Сверх того, согласно его указанию в одном из его дневников, я сделала в его ‘Записки’ вставки, которые взяты мною из дневников 1857, 1882, 1883 года. Затем третье приложение к ‘Запискам’ ‘Поездка русского земледельца в Англию на Всемирную выставку 1851 г.’ мною сокращено опущением подробностей, которые теперь утратили значение.
Как только цензурные условия нашей печати позволят, я сочту долгом издать эти ‘Записки’ и в России.

Москва, 1884.

Ольга Кошелева.

Вступление

Бывши свидетелем многих великих событий, совершившихся в отечестве нашем, вспоминая, хотя смутно, 1812 год, сохраняя живо в памяти последние годы царствования императора Александра I и последовавшие затем происшествия, много нравственно прострадавши в тридцатилетнее царствование Николая I, принимавши более или менее деятельное участие в великих преобразованиях, которыми ознаменовалось нынешнее царствование, прослуживши в так называемом Царстве Польском более двух лет, едва ли не самых замечательных в истории нашего господства в этом крае, потрудившись посильно во вновь введенных земских и мировых учреждениях, которым горячо сочувствовал, не чуждавшись никогда литературы и положивши в эту народную сокровищницу свою малую лепту, бывши в коротких сношениях со многими замечательными людьми моего времени и оставаясь из моих сверстников одним из последних, считаю долгом писать мои записки. Решаюсь более не откладывать как потому, что начин есть уже, как говорят, половина дела, так и потому, чтобы не испытать участи некоторых из моих друзей и приятелей, которые имели то же доброе намерение, но все откладывали и — сошли в могилу, его не исполнивши. Да поможет мне Бог совершить дело, которое со временем может быть полезным.
13 апреля 1869 г.

Глава I. (1806-1824)

Род и родители. — Детство. — Юность. — Мерзляков. — Шлёцер. — Грек Байло и греческий язык. — Сверстники. — Московский университет и выход из него. — Кружок для самообразования. — А.П. Елагина

Родился 9-го мая 1806 года в Москве близ Сухаревой башни, на 1-й Мещанской улице в доме отца моего, ныне принадлежащем купцу Перлову. Род наш идет от Аршера Кошеля, выехавшего из Литвы при вел. кн. Василии Иоанновиче, служившего ему в. звании воеводы и получившего от него поместье. Дед мой был богатый человек и пользовался большим почетом в Москве, где он жил на Девичьем поле в своем доме (впоследствии принадлежавшем Мальцовым, а ныне Черняевскому училищу). Он беспрестанно задавал пиры, и в особенности когда приезжали из Петербурга сильные там люди, с которыми он был в родстве или доброй приязни. Дед мой жил так открыто и безрасчетно, что сыновьям своим, которых у него было шестеро, оставил очень много долгов, и дети должны были для уплаты их распродать имения, оставивши себе только небольшие вотчины в Рязанской и Ярославской губерниях. Отец мой, старший из сыновей, Иван Родионович, был, как 14-летний юноша, отдан на руки дяде его Мусину-Пушкину, бывшему тогда послом в Лондоне. Выучившись вскоре английскому языку, отец мой выпросил у своего дяди позволение поступить в Оксфордский университет, где и пробыл три года. Когда ему было около 20 лет, он приехал курьером в Петербург. Там он понравился кн. Потемкину, который и взял его к себе в адъютанты. Отец мой пользовался особенным благорасположением своего начальника, но когда однажды он был замечен императрицею, ради его ума и красоты, и призван был ею к себе, то светлейший тотчас командировал его во внутренние губернии, и отец мой более в Петербург не возвращался. В царствование имп: Павла он вышел в отставку с чином подполковника, женился на княжне Меньшиковой и поселился в Москве. Здесь отец мой жил скромно, занимался науками, особенно историею, и приобрел общее к себе уважение. Он имел от первой жены четырех дочерей и одного сына, умершего еще в детстве. Когда отец мой лишился первой своей жены, тогда, по истечении некоторого времени, в 1804 году он избрал себе в подруги девицу Дарью Николаевну Дежарден (Desjardins), дочь французского эмигранта, родившуюся в России и крещеную по православному обряду. От нее он имел одного сына Александра, пишущего эти строки. Отец и мать моя были люди высокого ума, большой начитанности в области французской литературы и характера, приобретшего им общее уважение.
Первое, несколько живое и определенное мое воспоминание относится к 1812 году. Семейство наше обыкновенно в мае переезжало в подмосковную, с. Ильинское Бронницкого уезда. Тут в этот злополучный год отец мой получал газеты и письма с известиями о вторжении врага в пределы отечества. Отец мой, старец под 60 лет, не допускал мысли, чтобы Наполеон мог добраться до Москвы, а тем еще менее — в ней расположиться и оттуда далее идти во внутренность империи, а потому на все убеждения моей матери в том, чтобы из подмосковной ехать куда-либо далее, отец мой отвечал шутками и отказами. Известия о Бородинской битве и об отступлении Кутузова с армиею сильно опечалили моего отца, и тогда начались приготовления к отъезду. Наконец замужняя сестра моя, остававшаяся с мужем в Москве и только что разрешившаяся от бремени, приехала к нам и привезла известие, что на следующий день французы должны вступить в Москву и что все русские власти из нее уже выбирались. Тогда решен был наш отъезд, и в день вступления Наполеона в Москву мы выехали из подмосковной и направились на г. Коломну, где едва нашли себе кой-какую квартиру, ибо из Москвы все уезжало, и многие предпочитали этот путь отступления. Большая дорога от Бронниц до Коломны была запружена экипажами, подводами, пешими, которые медленно тянулись из белокаменной. Грусть была на всех лицах, разговоров почти не было слышно, мертвое безмолвье сопровождало это грустное передвижение. Молодые и люди зрелого возраста все были в армии или ополчении, одни старики, женщины и дети были видны в экипажах, на телегах и в толпах бредущих. Воспоминание об этом — не скажу путешествии — о странном, грустном передвижении живо сохранилось в моей памяти и оставило во мне тяжелое впечатление.
В Коломне мы не могли оставаться как потому, что негде было жить, так и потому, что мародеры французские показывались уже между Бронницами и Коломною. По получении известий о московских пожарах отец мой решился ехать в Тамбов, где прежде губернаторствовал, а потом просто жил родной его брат. Из Коломны опять почти все разом тронулись, и на перевозе через Оку была страшная давка, толкотня и ужасный беспорядок. Во все время нашего переезда до Тамбова слухам, россказням не было конца, казалось, что Наполеон идет по нашим пятам. В Тамбове мы наконец поселились как должно, и тут матушка и сестра мои выучили меня читать и писать по-русски. Помню, мне было ужасно досадно, что меня не пускали в армию, и я постоянно спрашивал у матери: скоро ли мне можно будет идти на Бонапарта?
Из пребывания нашего в Тамбове осталась у меня в памяти вначале общая грусть, причиненная успехами Наполеона, а впоследствии — общая радость при получении известия об отступлении, а потом о поражении и бегстве врага. В декабре мы возвратились в нашу подмосковную, где в доме, подвалах, сараях и пр. нашли все разграбленным. Несколько дней мы пили чай из посуды, бывшей в нашем дорожном погребце и ели на деревянных блюдах и из деревянных чашек, которые брали у дворовых. Отца моего особенно огорчало то, что разграбление, как из рассказов оказалось, было произведено менее французами, чем нашими же крестьянами и некоторыми дворовыми людьми. Это было для него тем больнее, что он считал себя одним из лучших помещиков своего времени и постоянно обходился с своими крепостными людьми либерально, как и подобало человеку, воспитанному в Англии и слывшему в Москве ‘либеральным лордом’.
Весною отец и мать поехали в Москву и меня взяли с собою. Обгорелые стены каменных домов, одинокие трубы, стоявшие на местах, где были деревянные строения, пустыри и люди, бродящие по ним, — все это меня так поразило, что доселе сохраняю об этом живое воспоминание. Вскоре мы возвратились в деревню. Тут и мать, и отец занялись моим обучением. Отец учил меня русскому языку и слегка географии и истории, мать учила меня французскому, а дядька-немец — немецкому языку. Я сильно полюбил чтение, так к нему пристрастился, что матушка отнимала у меня книги. Особенно сильное действие произвела на меня вышедшая в свет в 1816 году Карамзина ‘История Государства Российского’. Из сперва вышедших восьми томов я сделал извлечение, которое заслужило одобрение моего отца. 7-го ноября 1818 года я имел несчастие его лишиться. Я очень жалел о нем, но еще более сокрушался о матери, которая была глубоко поражена этим горем и постоянно со слезами о нем вспоминала и говорила.
Лето мы проводили в деревне, а зиму в Москве. Когда мне минуло 14 лет, то матушка моя вместо обыкновенных второстепенных учителей дала мне профессоров. Двое из них имели на мое образование сильное действие: Мерзляков по русской и классической словесности и Шлёцер по политическим наукам. Мерзляков бывал иногда великолепен, но, к сожалению, часто ленился, и нередко любимый им ‘ерофеич’ связывал его язык и путал его понятия до того, что он вовсе не мог преподавать. В хорошие дни он прекрасно объяснял свойства русского языка и приохочивал к древним классикам. Это и побудило меня учиться по-гречески сперва у кандидата университета В.И. Оболенского, а потом у грека Байло, человека очень образованного, издавшего в Париже на счет братьев московских греков Зосимов нескольких классиков (Плутарха, Исократа и др.). Успехи мои в греческом языке были таковы, что я стал читать греческих классиков почти без лексикона, знал наизусть первую песнь ‘Илиады’, перевел несколько книг Фукидидовой истории Пелопонесской войны и много отрывков из Платоновой республики, а Ксенофонта читал, как будто он писал по-русски. Латинский язык я знал порядочно, но он остался для меня языком мертвым. Особенно помогло мне в усвоении греческого языка то обстоятельство, что Байло говорил со мною по-новогречески. После двух — трех лет я выражался на новогреческом наречии довольно свободно. Древний греческий язык мне нравился, и по собственной его красоте, и потому, что его простой, естественный склад речи казался мне очень схожим с славянским и даже русским слогом. Это и заставило меня много переводить с греческого на русский язык.
Шлёцер, хотя немец, следовательно, человек мало живой и большой теоретик, вводил меня в немецкую науку, и этим он был для меня весьма полезен. Он познакомил меня с Геереном и вообще пристрастил меня, к немецкой литературе. Сам Шлёцер был человек очень умный, очень ученый и весьма общительный. Я ожидал с нетерпением его уроки, которые вместо полутора часа продолжались и два и три часа.
В это время, т.е. в 1820-22 годах, познакомился я с некоторыми сверстниками, которых дружба или приязнь благодетельно подействовала на дальнейшую мою жизнь. Первое мое знакомство было с И.В. Киреевским. С ним мы познакомились на уроках у Мерзлякова. Мы жили на одной улице (Большой Мещанской) в первых двух домах на левой руке от Сухаревой башни. Часто мы возвращались вместе домой, вскоре познакомились наши матери, и наша дружба росла и укреплялась. Меня особенно интересовали знания политические, а Киреевского — изящная словесность и эстетика, но оба мы чувствовали потребность в философии. Локка мы читали вместе, простота и ясность его изложения нас очаровывала. Впрочем, все научное нам было по душе, и все нами узнанное мы друг другу сообщали. Но мы делились и не одним научным — мы передавали один другому всякие чувства и мысли: наша дружба была такова, что мы решительно не имели никакой тайны друг от друга. Мы жили как будто одною жизнью.
Другое мое знакомство, превратившееся в дружбу, было с кн. В.Ф. Одоевским. С ним мы вскоре заговорили о немецкой философии, с которою его познакомили возвратившийся из-за границы профессор М.Г. Павлов и И.И. Давыдов, заведывавшии университетским пансионом, в котором воспитывался кн. Одоевский. Кроме того, в это же время я сошелся с В.П. Титовым, СП. Шевыревым и Н.А. Мельгуновым. Здесь я упоминаю о них только мимоходом, потому что впоследствии об этих сверстниках я буду иметь случай говорить обстоятельнее.
В сентябре 1822 года я поступил в Московский университет по словесному факультету. Тут я слушал лекции Мерзлякова — о словесности, Каченовского — о русской истории, Гейма — о статистике, Давыдова — о латинской словесности и Двигубского — о физике. Эти лекции оставили во мне мало живых воспоминаний: профессора читали, а мы их слушали только по обязанности. Возбудительного, животворного они нам ничего не сообщали. — Тут познакомился я с М.П. Погодиным, но в это время мы мало близились, ибо он уже выходил из университета, а я туда только поступал, но хорошо помню, что он был отличным студентом и всегда славно отвечал на вопросы профессоров. Ведь тогда профессора хотя читали и говорили, однако вместе с тем и предлагали слушателям вопросы, как то теперь делается в средних и низших учебных заведениях.
В следующем, т.е. 1823 году, Совет университета сделал постановление, в силу которого студенты должны были слушать не менее восьми профессоров. Это нас, студентов, сильно раздражило и даже взбесило, и многие не захотели подчиниться такому распоряжению. Тогда нас, ‘бунтовщиков’, призвали в правление, и ректор А.А. Прокопович-Антонский объявил нам, что если мы вольнодумничаем и не хотим исполнить требование Совета, то должны выйти из университета. Мы доказывали ректору невозможность с пользою, т.е. с надлежащими приготовлениями, слушать восемь курсов, но он твердил свое и выражался так повелительно и даже дерзко, что иные покорились воле начальства, а человек десять (и я в том числе) подали просьбы об увольнении из университета.
Освободившись от университета, где мы мало учились и много времени тратили напрасно, я налег на чтение и возобновил уроки у Мерзлякова, Шлёцера и других преподавателей, которые мне живо передавали разные знания. В это время особенно полезною была для меня дружба с И.В. Киреевским, с которым мы занимались вместе и друг друга оживляли и поощряли. Всего более занимали нас немецкие философские сочинения. Около этого времени мы познакомились с даровитым, весьма умным и развитым Д.В. Веневитиновым, к прискорбию, рано умершим. Немецкая философия и в особенности творения Шеллинга нас всех так к себе приковывали, что изучение всего остального шло у нас довольно небрежно, и все наше время мы посвящали немецким любомудрам. В это время бывали у нас вечерние беседы, продолжавшиеся далёко за полночь, и они оказывались для нас много плодотворнее всех уроков, которые мы брали у профессоров. Наш кружок все более и более разростался и сплотнялся. Главными самыми деятельными участниками в нем были: Ив. В. Киреевский, Дм. Веневитинов, Рожалин, кн. В. Одоевский, Титов, Шевырев, Мельгунов и я. Этим беседам мы обязаны весьма многим как в научном, так и в нравственном отношении. Не могу также не упомянуть здесь о благодетельном влиянии, которое имели на меня и Киреевского наши матери, т.е. моя и его, Авдотья Петровна Елагина, друг Жуковского, женщина высокообразованная и одаренная чрезвычайно любящим сердцем. Они руководили нами очень умно, давая нам полную свободу в выборе и предметов для занятий и наших приятелей. Они были между собою дружны и действовали заодно ко благу своих детей.
В 1824 году мы держали с Киреевским экзамен в университет, требовавшийся указом 1809 года для поступления на службу. Много забавных воспоминаний оставил в нас этот экзамен. В статистике, за кончиною профессора Гейма, экзаменовал нас Мерзляков, который столько же мало ее знал, сколько обстоятельно и весьма педантически ее знал покойный Гейм. Цветаев экзаменовал в политической экономии, едва знавши первые начала этой науки. Председательствовал на экзамене ректор Антонский, недовольный моим ‘вольнодумным’ (так он выражался) выходом из университета. Он всячески ко мне придирался, мне удавалось очень ловко ему отвечать и из этого выходили презабавные сцены. По окончании наших испытаний возник между профессорами важный спор о значении слов ‘весьма’ и ‘очень’. Цветаев, у которого Киреевский брал уроки римского и естественного права и политической экономии, хотя и с небольшим успехом, хотел написать Киреевскому ‘весьма хорошо’, а мне, хорошо знавшему эти науки, но не бравшему уроков у Цветаева и даже во время экзамена неоднократно его одурачивавшему, он думал написать ‘очень хорошо’. Тогда Мерзляков вступился за меня, и после долгих споров решено было написать и тому и другому одинаковую аттестацию.

Глава II. (1825)

Поступление на службу в Московский архив иностранных дел. — Сослуживцы. Характер службы. — Литературные и философские занятия. — Внутреннее положение России в 1822-1825 годы. — 14 декабря 1825 года. — Присяга Константину Павловичу и Николаю Павловичу. — Аресты. — Коронация Николая I

По окончании экзамена и я и Ив.В. Киреевский поступили на службу в Московский архив иностранных дел. Мое вступление было очень оригинально. После кончины моего отца попечителем надо мною, по просьбе моей матери, был дядя мой и друг моего отца Родион Александрович Кошелев, который жил в Петербурге и пользовался особенною дружбою Александра I. По просьбе дяди последовало высочайшее повеление об определении меня на службу по упомянутому архиву. Такое необыкновенное определение на службу произвело сильное впечатление на начальника архива А.Ф. Малиновского, который, узнавши, что я, вместе с матушкою, нахожусь в деревне, в Сапожковском уезде Рязанской губ., и, будучи обязан в месячный срок рапортовать об исполнении высочайшего повеления, решился не тревожить моей матушки и меня и по эстафете передал Сапожковскому уездному суду приведение меня к присяге на верность службе. Уездный суд в это время был не в городе, а в уезде — на меже, в с. Кравском. Такое необычайное поручение и странный чин актуариуса (14-го класса), коим я был определен, свели почти с ума уездный суд. Судья (г. Ремизов) и его товарищи не знали ни как принять такого высокого сановника, ни как достойно исполнить такую чрезвычайную, на них возложенную, обязанность. Как теперь вижу смущение, страх и неловкость этих уездных властей в таком экстренном случае и не могу забыть их радости и поздравлений, когда это великое дело было наконец совершено.
В архив почти одновременно поступили, кроме Ив. Киреевского, Дм. и Алек. Веневитиновы, Титов, Шевырев, Мельгунов, С. Мальцов, Соболевский, двое кн. Мещерских, кн. Трубецкой, Озеров и другие хорошо образованные московские юноши. Служба наша главнейше заключалась в разборе, чтении и описи древних столбцов. Понятно, как такое занятие было для нас малозавлекательно. Впрочем, начальство было очень мило: оно и не требовало от нас большой работы. Сперва беседы стояли у нас на первом плане, но затем мы вздумали писать сказки так, чтобы каждая из них писалась всеми нами. Десять человек соединились в это общество, и мы положили писать каждому не более двух страниц и не рассказывать своего плана для продолжения. Как между нами были люди даровитые, то эти сочинения выходили очень забавными, и мы усердно являлись в архив в положенные дни — по понедельникам и четвергам. Архив прослыл сборищем ‘блестящей’ московской молодежи, и звание ‘архивного юноши’ сделалось весьма почетным, так что впоследствии мы даже попали в стихи начинавшего тогда входить в большую славу А.С. Пушкина.
В это же время составилось у нас два общества: одно литературное, а другое философское. Первое под председательством переводчика ‘Георгик’ СЕ. Раича (Амфитеатрова) собиралось сперва в доме Муравьева (на Большой Дмитровке, где помещалось Муравьевское военное учебное заведение и где впоследствии были училище проф. Павлова, Дворянский клуб и лицей г.г. Каткова и Леонтьева), а потом на квартире сенатора Рахманова, при сыне которого Раич был воспитателем. Членами этого общества были: Ф.И. Тютчев, Н.В. Путята, кн. В.Ф. Одоевский, В.П. Титов, С.П. Шевырев, М.П. Погодин, Ознобишин, Томашевский, Алек. С. Норов, Андр. Н. Муравьев и многие другие. Наши заседания были очень живы и некоторые из них даже блестящи и удостаивались присутствия всеми любимого и уважаемого московского генерал-губернатора кн. Д.В. Голицына, Ив.Ив. Дмитриева и других знаменитостей. Тут изящная словесность стояла на первом плане, философия, история и другие науки только украдкой, от времени до времени, осмеливались подавать свой голос. Мне удалось там прочесть некоторые переводы из Фукидида и Платона и отрывки из истории Петра I, которою тогда я с любовью занимался.
Другое общество было особенно замечательно: оно собиралось тайно, и об его существовании мы никому не говорили. Членами его были: кн. Одоевский, Ив. Киреевский, Дм. Веневитинов, Рожалин и я. Тут господствовала немецкая философия, т.е. Кант, Фихте, Шеллинг. Окен, Гёррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения, но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед, христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше Евангелия и других священных писаний. — Мы собирались у кн. Одоевского, в доме Ланской (ныне Римского-Корсакова в Газетном переулке). Он председательствовал, а Д. Веневитинов всего более говорил и своими речами часто приводил нас в восторг. Эти беседы продолжались до 14 декабря 1825 года, когда мы сочли необходимым их прекратить как потому, что не хотели навлечь на себя подозрение полиции, так и потому, что политические события сосредоточивали на себе все наше внимание. Живо помню, как после этого несчастного числа кн. Одоевский нас созвал и с особенною торжественностью предал огню в своем камине и устав и протоколы нашего общества любомудрия. Но возвратимся несколько вспять и расскажем о положении дел в последние годы царствования императора Александра I.
Смутно вспоминаю я о либеральных толках, бывших в 1818-1822 годах, особенно между военными, возвратившимися из Франции после событий 1812-1815 годов, но очень положительно и ясно сохранились в моей памяти жалобы на слабость императора Александра I в его отношениях к Меттерниху и Аракчееву. И старики, и люди зрелого возраста, и в особенности молодежь, словом, чуть-чуть не все беспрестанно и без умолка осуждали действия правительства, и одни опасались революции, а другие пламенно ее желали и на нее полагали все надежды. Неудовольствие было сильное и всеобщее. Никогда не забуду одного вечера, проведенного мною, 18-тилетним юношею, у внучатного моего брата Мих. Мих. Нарышкина, это было в феврале или марте 1825 года. На этом вечере были Рылеев, кн. Оболенский, Пущин и некоторые другие, впоследствии сосланные в Сибирь. Рылеев читал свои патриотические думы, а все свободно говорили о необходимости d’en finir avec ce gou-vernement [покончить с этим правительством (фр.)]. Этот вечер произвел на меня самое сильное впечатление, и я на другой же день утром сообщил все слышанное Ив. Киреевскому, и с ним вместе мы отправились к Дм. Веневитинову, у которого жил тогда Рожалин, только что окончивший университетский курс с степенью кандидата. Много мы в этот день толковали о политике и о том, что необходимо произвести в России перемену в образе правления. Вследствие этого мы с особенною жадностью налегли на сочинения Бенжамена Констана, Рое-Коллара и других французских политических писателей, и на время немецкая философия сошла у нас с первого плана.
Никогда не забуду того потрясающего действия, которое произвели на нас первые известия о 14 декабре. Хотя уже знали, что император Александр I скончался, что скрывали его смерть, что в Петербурге в правительственной сфере происходили толки и переговоры и что в обществе было сильное волнение, однако известия об явном бунте нас сильно поразили: слова стали переходить уже в дела.
В этот промежуток времени, т.е. между получением известий о кончине императора Александра и о происшествиях 14-го декабря, мы часто, почти ежедневно, собирались у М.М. Нарышкина, у которого сосредоточивались все доходившие до Москвы слухи и известия из Петербурга. Толкам не было границ. Не забуду никогда одного бывшего в то время разговора о том, что нужно сделать в Москве в случае получения благоприятных известий из Петербурга. Один из присутствовавших на этих беседах кн. Николай Иванович Трубецкой (точно он, а не иной кто-либо — хотя это и невероятно, однако верно: вот как люди меняются!), адъютант гр. П.А. Толстого, тогда командовавшего корпусом, расположенным в Москве и ее окрестностях, брался доставить своего начальника связанного по рукам и по ногам (avec les mains et les jambes liees). Предложениям и прениям не было конца, а мне, юноше, казалось, что для России уже наступал великий 1789 год.
В первых числах декабря по указу Сената присягнули в Москве императору Константину Павловичу, и целые десять дней все просьбы подавались на его имя, и указы писались от его имени. Эта присяга принесена была совершенно просто — без всяких особенных обстоятельств. Не таковая была присяга императору Николаю Павловичу. Тут сочли нужным принять разные чрезвычайные меры. В соборе присягали одни сенаторы и высшие сановники, а прочие чиновники присягали особо по каждому ведомству.
Ночью разосланы были повестки насчет этой присяги. Меня разбудили в 4-м часу, я не мог более заснуть и до рассвета проходил по своей комнате. В 8 часов я поехал к Ив. Киреевскому и вместе с ним к Веневитиновым. Много мы толковали и были крайне взволнованы, но, несмотря на то, в 11 часов собрались в Архиве коллегии иностранных дел для принесения присяги. Наш добрый начальник А.Ф. Малиновский был в крайнем смущении и испуге. По распоряжению свыше военный караул при архиве был утроен, и солдаты снабжены патронами. Командовал не унтер-офицер, даже не простой офицер, а целый майор. Воображали, кажется, что архивные юноши произведут подражание петербургскому возмущению. Но у нас все прошло самым спокойным образом, и только Соболевский в шутку, вполголоса, при попарном нашем шествии в церковь пропел ‘Марсельезу’.
Хотя в Москве все было тихо и скромно, однако многие, и мы в том числе, были крайне озабочены и взволнованы. Известия из Петербурга получались самые странные и одно другому противоречащие. То говорили, что там все спокойно и дела пошли обычным порядком, то рассказывали, что открыт огромный заговор, что 2-я армия (тогда армия состояла из двух отделов, один находился под начальством графа Остен-Сакена, а другой — гр. Витгенштейна) не присягает, идет на Москву и тут хочет провозгласить конституцию. К этому прибавляли, что Ермолов также не присягает и с своими войсками идет с Кавказа на Москву. Эти слухи были так живы и положительны и казались так правдоподобными, что Москва или, вернее сказать, мы ожидали всякий день с юга новых Мининых и Пожарских. Мы, немецкие философы, забыли Шеллинга и комп., ездили всякий день в манеж и фехтовальную залу учиться верховой езде и фехтованию и таким образом готовились к деятельности, которую мы себе предназначали.
Вскоре начали в Москве по ночам хватать некоторых лиц и отправлять их в Петербург. Очень памятно мне арестование внучатного моего брата и коротко мне знакомого Вас. Серг. Норова*, лично при этом я находился, и это событие меня очень поразило. Сидим мы у Норова и беседуем. Вдруг около полуночи без доклада входит полицеймейстер и спрашивает, кто из нас Вас. Серг. Норов. Когда хозяин встал и спросил, что ему нужно, тогда полицеймейстер объявил, что имеет надобность переговорить с ним наедине. Норов попросил нас уйти на время наверх к его матери. Опечатали все бумаги Норова, позволили ему только, в сопровождении полицеймейстера, взойти к старухе-матери, чтобы с нею проститься, и повезли его в Петербург. Этот увоз произвел на мать ужасное действие — она словно рехнулась. Он произвел и на нас всех сильное впечатление. Вскоре, также ночью, увезли в Петербург Нарышкина, фон Визина и многих других. Это навело всюду и на всех такой ужас, что почти всякий ожидал быть схваченным и отправленным в Петербург. Рассказы из Петербурга о том, кого там брали и сажали в крепость, как содержали и допрашивали арестованных и пр., еще более увеличивали всеобщую тревогу. Матушка очень за меня боялась, положила меня спать подле своей комнаты, ей постоянно чудилось, что за мною ночью приехали, и потому, на всякий случай, она приготовила в моей комнате теплую фуфайку, теплые сапоги, дорожную шубу и пр. Этих дней или, вернее сказать, этих месяцев (ибо такое положение продолжалось до назначения Верховного суда, т.е., кажется, до апреля), кто их пережил, тот, конечно, никогда их не забудет. Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность и мученический венец. Эти события нас, между собою знакомых, чрезвычайно сблизили и, быть может, укрепили ту дружбу, которая связывала Веневитиновых, Одоевского, Киреевского, Рожалина, Титова, Шевырева и меня.
______________________
* B.C. Норов, старший брит А.С. Норова, бывшего впоследствии министром народного просвещения, служил прежде в лейб-егерском полку, считался отличным служакою, страстно любил военное дело и вышел в отставку но особому случаю. Вел. кн. Николай Павлович при фронте разругал его и, стукнувши ногою по земле, обрызнул его грязью. Норов подал в отставку, и все офицеры полка сделали то же. Это было сочтено за бунт. Норов и многие из офицеров были переведены тем же чином в армейские полки. Несколько времени спустя Норов получил отставку и поселился v матери в Москве.
______________________
Я было забыл рассказать об одном, хотя в самом себе и неважном событии, однако вполне характеризующем то прожитое время. В январе, во время ежедневных новых арестов, объявляется, что тело покойного императора будет провезено через Москву и что, по этому поводу, имеет быть торжественная встреча. Всех нас, архивных юношей, нарядили в мундиры и отправили к Серпуховской заставе, откуда мы пешком попарно вместе с другими ведомствами должны были торжественно шествовать до Кремля. Между тем прошел слух, что в Москве приготовляется манифестация против покойного и царствующего императоров. В Петербурге вздумали, что в ‘крамольной’ Москве предполагается выбросить из гроба тело покойного императора и таскать его по улицам в знак общего негодования за назначение Николая Павловича наследником императорского престола. Войска, под предлогом большей торжественности, а действительно из опасения манифестации, были в усиленных рядах расставлены по обеим сторонам улиц от Серпуховских ворот до Кремля и в самом Кремле, и сверх того, велено было солдатам иметь заряженные ружья. Таким образом, церемония грозила превратиться в событие, но таковым оно являлось только Петербургу, а здесь никто и не думал воспользоваться этим случаем, чтобы произвести возмущение. Все прошло совершенно спокойно и чинно, тело императора было поставлено в Архангельском соборе, тут оно простояло три дня, мы, по очереди, дежурили, а народ усердно приходил поклоняться праху, а на четвертый день также спокойно и чинно проводили тело до Петровской заставы.
Наконец дожили мы до мая и думали разъехаться по деревням, но начальник наш Малиновский получил приказание из Петербурга по случаю предстоящей коронации никого не увольнять в отпуск. Следовательно, приходилось нам жить в Москве, и мы положили ознакомиться с московскими окрестностями. Вследствие этого нашего решения мы постепенно посетили пешком все приближные местности белокаменной, и как все эти прогулки совершены были нами вместе, то они также сильно содействовали к скреплению нашей дружбы. Я вспоминаю о них с особенным чувством и знаю, что я им весьма многим обязан.
Слухи о предстоявших приговорах Верховного суда не переставали волновать Москву, но никто не ожидал смертной казни лиц, признанных главными виновниками возмущения. Во все царствование Александра I не было ни одной смертной казни, и ее считали вполне отмененною. С легкой руки Николая I смертные казни вошли у нас как бы в обычай, и при благодушном Александре II они совершались не раз и уже не производили того потрясающего действия, какое произведено было известием о казни Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Пестеля и Каховского. Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата.
Вслед за этим известием пришло другое о назначении дня коронования императора Николая Павловича. Его въезд в Москву, самая коронация, балы придворные, а равно балы у иностранных послов и у некоторых московских вельможей — все происходило под тяжким впечатлением совершившихся казней. Весьма многие остались у себя в деревнях, и принимали участие в упомянутых торжествах только люди, к тому обязанные по службе. Император был чрезвычайно мрачен, вид его производил на всех отталкивающее действие, будущее являлось более чем грустным и тревожным.

Глава III. (1826-1830)

Отъезд в С.-Петербург. — Знакомства. — Служба в Министерстве иностранных дел. — Образ жизни. — Кончина Д.В. Веневитинова 1827 г. — А.С. Хомяков. — Д.Н. Блудов. — Составление ‘Общего устава для лютеранских церквей в империи’. — Д.В. Дашков. — К.А. Булгаков. — Е.А. Карамзина. — Девица Россети. — В.А. Жуковский. — Бар. Дельвиг

Вскоре после коронации, т.е. в сентябре 1826 года, я отправился в Петербург на службу. Во время пребывания в Москве великих мира сего родственником нашим кн. С.И. Гагариным был я представлен графу Нессельроде, управлявшему тогда Министерством иностранных дел. Он пригласил меня приехать в Петербург, обещая поместить меня в свою канцелярию. По приезде в Петербург я явился к дяде моему Род. Александ. Кошелеву, определившему меня, как выше было сказано, на службу. Он пользовался в Петербурге еще сильным влиянием и большим почетом, хотя блистательные времена для него уже прошли вместе с кончиною императора Александра. Дядя принял меня очень ласково и пригласил меня к себе обедать по воскресениям и четвергам, а иногда посещать его и по вечерам, когда он за мною пришлет. Он был в это время уже слеп, но сохранял полную деятельность ума. У него в доме я познакомился с кн. А.Н. Голицыным (который, по их мартинистским связям, бывал у него ежедневно), с Сперанским, В.П. Кочубеем и многими другими административными знаменитостями. Старик дядя очень меня полюбил и в декабре того же года (1826) предложил мне жить у него и быть камер-юнкером, что он предполагал исходатайствовать чрез кн. А.Н. Голицына. Оба эти предложения меня смутили, но я решился тотчас же их отклонить. Отказаться от первого было нетрудно, я представил дяде, что у него в доме в 10 часов гасятся свечи и все предается покою, а мне приходится ездить на балы и вечера и возвращаться домой во 2-м и 3-м часу. Но устранить второе предложение было гораздо труднее: он считал придворную атмосферу самою лучшею, даже единою, возможною для благомыслящего человека, и верным путем к достижению почестей и политического влияния. Когда я ему сказал, что очень благодарен за его обо мне заботливость, что приму с глубочайшею признательностью всякое его попечение и старание к доставлению мне места и работы, но что придворным быть я не чувствую себя способным, тогда старик пришел в гнев и ужас и сказал мне: ‘Mon cher, vous finirez mal, avec de telles idees on n’avance pas, mais on se prepare la Siberie ou pire que cela'[‘Дорогой мой, вы плохо кончите, с такими идеями вы не только не преуспеете по и уготовите себе Сибирь или еще что-нибудь похуже’ (фр.)]. После этого объяснения дядя был со мною холоден месяца два, но потом смягчился и стал опять благосклонен. Впрочем, не раз возвращался к мысли нарядить меня в камер-юнкерский мундир, чего я решительно не хотел, ибо всегда считал придворные звания, мундиры и обязанности лакейством, и притом тем худшим, что оно не вынужденное, а добровольное.
Гр. Нессельроде поместил меня не в собственную свою канцелярию, а в отделение ее, которым заведывал гр. Лаваль и которому поручено было делать выписки для императора из французских, английских и немецких газет. Сперва на мою долю достались немецкие газеты, но они вскоре ужасно мне надоели, они были немногим лучше наших русских, та же безжизненность и то же отсутствие политического смысла. Я начал учиться по-английски, желая получить английские газеты. Наша канцелярия состояла сперва из трех чиновников: Кремера, меня и Витте. Первый был человек очень умный и весьма способный и заведывал французскими и английскими журналами, а Витте был великолепным и неутомимым переписчиком — он как будто гравировал все наши выписки. Кремер был впоследствии секретарем нашей миссии в Вашингтоне, потом поверенным там в делах и наконец генеральным консулом в Лондоне, где и окончил свою жизнь. Витте остался в Петербурге, получая чины и ордена, но его я совершенно потерял из вида. Вскоре вступил к нам в канцелярию воспитанник лицея Александр Крузенштерн, впоследствии сенатор и еще состоящий в живых. Как я уже несколько попривык к английскому языку, которым я занимался очень усидчиво, то, по совету Кремера, взял на себя английские газеты и передал немецкие Крузенштерну. Начальником нашим был сын французского эмигранта, гофмейстер гр. Лаваль. Хотя он был человек умный, но своим царедворством он нас очень забавлял. Перед поездкою во дворец он был всегда очень озабочен, словно готовился к священнодействию, а в важных случаях сперва он даже заезжал в католическую церковь и заказывал там молебен или что-то в этом роде. Особенное внимание он обращал на кухмистерскую часть в своем доме, давал славные обеды, и этим он поддерживал свое значение в Петербурге.
Служба моя шла не блистательно, но у меня оставалось много времени для собственных занятий, для выездов в большой свет, для посещения приятелей и даже для кутежа.
В Петербурге я был не один из москвичей. Кн. Одоевский еще прежде меня переехал в Петербург, женился на О.С. Ланской и поступил на службу по Министерству народного просвещения, а именно в Комитет иностранной цензуры. Вскоре после меня приехал к нам Д.В. Веневитинов и определен был в Министерство иностранных дел, по департаменту внутренних сношений. Не замедлил переездом в Петербург и В.П. Титов. Мы все часто виделись и собирались по большей части у кн. Одоевского. Главным предметом наших бесед была уже не философия, а наша служба с ее разными смешными и грустными принадлежностями. Впрочем, иногда вспоминали старину, пускались в философские прения и этим несколько себя оживляли.
Вскоре мы были поражены большим горем. Д. Веневитинов, при самом приезде из Москвы, был вытребован или взят в 3-е отделение собственной канцелярии и там продержан двое или трое суток. Это его ужасно поразило, и он не мог освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него сделанным ему допросом. Он не любил об этом говорить, но видно было: что-то тяжелое лежало у него на душе. В марте он занемог тифозною горячкою, около двух недель был болен, и 15 марта он скончался. Эта смерть нас ужасно поразила и огорчила. Мы отпели его у Николы Морского, и тело его отправили в Москву.
Во время болезни Д. Веневитинова, за которым и днем и ночью мы ухаживали, я близко сошелся с А.С. Хомяковым, с которым я прежде был только знаком. С этого времени мы стали часто видеться, и тут начало той дружбы, которую прервала только кончина незабвенного Алексея Степановича.
Окончился 1827 год, наступил и 1828-й, делание выписок из английских журналов прискучило мне до крайности и тем более, что умный и веселый Кремер от нас выбыл и отправился в Североамериканские Штаты. Он был замещен милым и весьма неглупым, но мало живым остзейцем гр. Медем. Гр. Нессельроде несколько раз обещал перевести меня в свою канцелярию, но только обещал и ничего не делал. Следующий случай заставил меня искать иной службы. Был концерт у графини Лаваль, я сидел подле прелестной гр. Сологуб (впоследствии Обресковой), за моим стулом стоял один приятель (Мертваго), который, увидевши, что гр. Нессельроде стоял подле меня, довольно громко сказал мне: ‘Кошелев, подле тебя стоит твой начальник, уступи ему свой стул’. Взбешенный этими словами, я ответил ему также нетихо: ‘В обществе у меня нет начальников, если ты другого мнения, то принеси для него стул’. Нессельроде вскоре отошел, но, вероятно, с мыслью: ‘Это — карбонари, для нас такие люди непригодны’. Вскоре после того барон Николаи, наш посланник при Копенгагенском дворе, просил о назначении меня секретарем при тамошней миссии, но гр. Нессельроде не изъявил на то согласия. Это и побудило меня искать службы по иному министерству. Вскоре представился для того благоприятный случай. Д.Н. Блудов, управлявший в то время духовными делами иностранных исповеданий и бывший делопроизводителем комитета, учрежденного под председательством гр. В.П. Кочубея для преобразования разных частей государственного управления, пригласил меня к себе на службу. Я был прежде знаком с Д.Н. Блудовым, но особенно хлопотал обо мне кн. Одоевский, который в это время уже был по особым поручениям при Блудове. Я остался числящимся по Министерству иностранных дел с откомандированием к статс-секретарю Блудову.
Мой новый начальник был очень умен, образован и крайне добр, но характером он был слаб и труслив. В те дни, когда он отправлялся к императору, он был весь не свой: не слушал, не понимал того, что ему говорили, вскакивал беспрестанно, смотрел ежеминутно на часы и непременно посылал поутру сверять свои часы с дворцовскими. Зато, когда возвращался от императора, не получивши нагоняя, он был детски весел, не ходил, а летал по комнатам и готов был целовать всякого встречного. Добра делал он очень много, был доступен для всякого и готов выслушивать каждого, кому он мог чем-либо быть полезным. В большой упрек ему ставили написанное им донесение следственной комиссии по делу 14-го декабря. Конечно, оправдывать его я не буду, но, в извинение его, могу сказать, что он в этом уступил воле императора как по слабости характера, так и потому, что он надеялся смягчить меру наказания для виновных, выставив многих менее преступными, чем увлеченными даже до крайностей.
Блудов был большой и своеобразный ‘пурист’ в русском слоге, и от этого он исправлял до смешного все бумаги, которые подавались ему к подписи. Сколько он любил исправлять, столько он не любил и почти не мог первоначально сам писать бумаги. Манифесты, изданные во время моего при нем служения, и важные рескрипты, порученные ему к написанию, были сочинены все мною и кн. Одоевским, но ни одно мое или его слово в них не сохранилось. Получив от императора приказание написать какой-либо манифест или иную важную бумагу, Блудов тотчас призывал одного из нас и сообщал, что нужно высказать в требуемой бумаге. Я писал, как мог, Блудов обыкновенно хвалил мою работу, оставлял ее у себя, ночью он принимался ее исправлять и к утру не оставалось в сочиненной бумаге ни одного моего слова. Затем кое-как мы разбирали его каракульки, переписывали и вновь ему представляли. Снова начинались переправки, которые продолжались до той минуты, когда он должен был везти бумагу к императору. Уверенность, что каждая бумага подвергнется тысяче и одному исправлениям, отнимала охоту что-либо написать хорошо. Однажды я решился испытать: я ли пишу плохо или мой начальник одержим страстью исправлять все, что ему попадается под руку. Одну, не очень важную бумагу, Блудовым особенно жестоко исправленную, я отложил в сторону на несколько недель — и после ему подал ее, как будто мною только что написанную. Блудов, как и всегда, похвалил и ночью всю ее исчеркал и не оставил ни одного из прежних своих собственных слов. Это меня совершенно успокоило, и я получил убеждение, что мой умный начальник одержим недугом исправления и того, что неплохо.
Несмотря на это, служба у Блудова была очень приятна. Кроме самого милого обхождения с своими подчиненными, для меня интересно было то, что он поручал мне весьма важные и весьма секретные дела. Особенно интересовали меня бумаги по Преобразовательному комитету, где Блудов и Д.В. Дашков были делопроизводителями. Хотя труды этого комитета почти ни к чему не привели, однако тут затронуты были почти все преобразования, ныне произведенные. Вопрос об освобождении крепостных людей был неоднократно обсуждаем, и плодом этих совещаний был указ об обязанных крестьянах, который, правда, остался мертвою буквою. Хотели преобразовать и Государственный совет, и Сенат, и губернские учреждения, и из этого вышли указы, ничего не преобразовавшие. Самые важные и принесшие добрые плоды постановления были: указ о полюбовном размежевании и высочайшее повеление о составлении свода законов.
Дело, в котором я принял в то время прямое и довольно сильное участие, было составление Общего устава для лютеранских церквей в империи. Образован был комитет из одного епископа (с.-петербургского), четырех суперинтендентов, четырех светских председателей консисторий и двоих членов-делопроизводителей — одного для немецкой редакции статск. сов. Лерхе и одного для русской редакции — меня. Председателем был назначен сенатор граф Тизенгаузен. Комитет работал две зимы, имел около сотни заседаний и наконец представил свой проект устава. Тут в первый раз пришлось мне иметь дело с остзейцами, с их привилегиями и с их партикуляризмом. Они видели, что в их порядках многое плохо, что существование в трех провинциях и на острове Эзеле различных церковных правил относительно одного и того же предмета более чем неразумно и неудобно и что необходимы обобщения и изменения, но каждый отстаивал свое, ссылаясь на свои привилегии. Председатель всячески старался привести членов к единогласию, но почти все решения утверждались большинством голосов. И странно было то, что протестантское духовенство оказывалось менее упорным, чем светские члены консистории и особенно ландраты Мандель и Кампенгаузен. Не раз приходилось мне крепко отстаивать желания правительства, клонившиеся к объединению постановлений для протестантских церквей в империи. Всего противнее для остзейцев была мысль об учреждении в Петербурге генеральной консистории для всех протестантских церквей России. Однако и эта мысль прошла в комитет хотя при самом слабом большинстве и при самом сильном давлении со стороны председателя и главноуправляющего Блудова. Некоторые члены сказались больными. Ландраты, эстляндский — Мандель и лифляндский — Кампенгаузен были в бешенстве. Устав этот был рассмотрен в Государственном совете, одобрен с незначительными изменениями, высочайше утвержден и распубликован. За труды мои по этому делу я был произведен в коллежские асессоры.
Эта полученная мною награда заслуживает особого рассказа. Д.Н. Блудов не раз прежде представлял меня к наградам, но император постоянно меня вычеркивал и однажды даже сказал Блудову: ‘C’est un mauvais homme, je vous con-seille d’etre sur vos gardes avec lui'[‘Это дурной человек, я советую нам быть с ним осторожным’ (фр.)]. В настоящем случае Блудов написал обо мне такой доклад, что мне совестно было его читать. На основании его следовало меня произвести не в следующий чин, а прямо в статские советники. Д.Н. Блудов закусил удила и поехал во дворец с твердою решимостью отстоять свое представление. Император был в добром духе, прочел доклад, усмехнулся и сказал: ‘Видно, ты этого очень желаешь, изволь, но ты мне за него отвечаешь’. Блудов поклонился и отвечал: ‘Вполне принимаю ответственность за представляемого мною Кошелева’.
Во время моего служения у Блудова мне пришлось месяца три или четыре быть под начальством Д.В. Дашкова. Блудов, уезжая за границу, с высочайшего соизволения передал своему другу Дашкову свои обязанности как по Главному управлению духовными делами иностранных исповеданий, так и по Преобразовательному комитету. Вследствие этого я должен был по отъезде Блудова явиться к исправляющему его должность. Являюсь, докладывают обо мне: ‘просит подождать’. Жду час, два, снова докладывают и снова ‘просит подождать’. Наконец уже 2-й час, я прошу вновь доложить и в ответ получаю: извиняется, что сегодня не может принять. Ухожу с твердым намерением не возвращаться к нему, пока сам он за мною не пришлет. Проходит три, четыре дня, и является ко мне курьер с приглашением к министру. Иду, Дашков тотчас меня принимает и до возвращения Блудова я почти не выходил из его кабинета. Тут я имел случай довольно коротко узнать этого даровитого, истинно государственного человека. Он был по природе очень застенчив, а потому не любил новых людей и всячески избегал официальных приемов. Поэтому и меня он не решился принять в первый раз, когда я к нему являлся. Вообще он не отличался деятельностью и трудолюбием, напротив того, он был ленив и дела любил откладывать до завтра, но когда необходимо было что сделать, то он работал и день и ночь без устали. Взгляд его на дела был светлый и обширный. Во время моего при нем нахождения ему необходимо было перед отъездом государя представить ему доклад об устройстве княжеств Молдавии и Валахии. Он принялся за работу вечером, проработал всю ночь и весь день, и в следующую затем ночь работа была готова. Доклад был великолепный: на 10-12 листах мелкого письма почти не было помарок и одно последовательно вытекало из другого. Не помню, в каком именно году был с Дашковым очень замечательный случай. По высочайшему повелению Сенат как верховный суд судил поляков из западных губерний за участие в каком-то заговоре. По недостаточности улик Сенат оправдал обвиненных. Император Николай был этим весьма недоволен и приказал дело это перенести в Государственный совет. Дашков как министр юстиции в оправдание решения Сената произнес прекрасную речь, и большинство Совета, за исключением князей Чернышева и П.М. Волконского, утвердило приговор Сената. Император в негодовании возвращает дело в Государственный совет с замечанием: Сенат, придерживаясь буквы закона, мог оправдать обвиненных, но Государственный совет должен был руководствоваться государственными соображениями, а потому рассмотреть ему это дело вновь, с государственной точки зрения. Дашков опять произносит речь в Совете, который, за исключением двоих вышепоименованных членов, остается при прежнем решении.
Журнал Совета отправляется к государю, который, вопреки своему обычаю, держит этот журнал почти две недели и возвращает с утверждением мнения большинства. Дашков во все это время не имел доклада у государя, но по накопившимся делам ему необходимо было испросить у императора личный доклад. Час доклада назначается, и Дашков, отправляясь во дворец, думал возвратиться оттуда уже частным человеком. Государь принимает его очень милостиво и говорит: ‘Ну, Дашков, мы с тобою поспорили, но я надеюсь, что это нашей дружбе не повредит’. Этот рассказ мною слышан от самого Дашкова.
Много в Петербурге я ездил в общество, был почти со всеми знаком, играл в карты, но особенную отраду находил в посещении двух домов — Константина Яковлевича Булгакова и Екатерины Андреевны Карамзиной, вдовы историографа.
Прежде чем говорить об этих двух домах, не могу не сказать несколько слов о том, что я чуть-чуть не сделался полным картежником. Петербургская жизнь содержала в себе мало животворного и очень располагала к пользованию всякими средствами нескучно убивать время. Мои петербургские приятели гр. Медем, Бальис, Фонтен и некоторые другие очень любили играть в карты, а именно в экарте. Умеренно в молодости я ничем не мог заниматься. Начавши играть в карты, я к ним пристрастился и считал почти напрасно прожитым тот день, в который мне не удавалось играть в карты. Это препровождение времени превратилось вскоре в страсть, и мы проводили вечера и даже ночи за картами, так что иногда прямо из-за карточного стола поутру, напившись чаю, отправлялись на службу. К счастью моему, я как-то занемог и дня два оставался один. Письма Киреевского, беседы с Одоевским, Хомяковым и некоторыми другими друзьями и собственное неудовлетворение ведомою мною жизнью заставили меня опомниться, и я решился более в карты не играть. Вскоре приятели мои, узнавши о моей болезни, посетили меня, потребовали карт, они были им тотчас поданы, но сам я играть не сел. Приятели мои сперва не верили моему решению, посмеялись над ним, всячески завлекали меня в игру, но я устоял на своем и до отъезда моего из Петербурга более карт в руки не брал. Впоследствии в Москве я играл в вист по малой игре, но вскоре это мне надоело, и я совершенно и навсегда отказался от карт.
В доме Булгакова с самого начала моего пребывания в Петербурге я был принят как свой. Жена К.А. Булгакова, волошанка, не была особенно привлекательна ни разговором, ни обхождением, но он был весьма добр, умен и умел сосредоточить в своем доме все, что было замечательного в Петербурге в административном и общественном отношении. Он был со всеми в самых лучших отношениях, делал очень много добра, помогал и советами, и заступничеством, и особенно любил молодых людей, которые у него были, как у себя дома. Тут я познакомился с гр. Каподистрия, с маркизом Паулуччи, с гр. Матушевичем и другими знаменитостями того времени. Хотя Булгаков был только почт-директором, однако личный его авторитет в Петербурге был таков, что его ходатайства уважались всеми министрами, и когда он хотел кому помочь, то всегда достигал своей цели. Он умел сделаться необходимым для самих министров: не все они были между собою в хороших отношениях, а между тем все часто имели друг в друге надобность, а потому Булгаков был между ними посредником, и притом посредником всегда удачным. Чрез Константина Яковлевича я узнал, почему император Николай был ко мне нерасположен и считал меня un mauvais homme [дурным человеком (фр.)]. Гр. Бенкендорф, управлявший тогда 3-м отделением собственной канцелярии, по просьбе Булгакова пригласил меня к себе и показал мне разные обо мне собранные сведения и в особенности перехваченное на почте письмо Киреевского ко мне, которое было совершенно ложно истолковано и даже вполне извращено. Киреевский в своем письме говорил о необходимости революции в нашем умственном и нравственном быте, а тайная полиция вообразила или с умыслом представила, что тут идет речь о революции политической, к которой душевно расположен был писавший, а равно и тот, по заключению 3-го отделения, к кому было написано письмо. А как Николаю Павловичу постоянно чудилась революция, то этот донос и крепко засел ему в голову.
В доме Е.А. Карамзиной собирались литераторы и умные люди разных направлений. Тут часто бывал Блудов и своими рассказами всех занимал. Тут бывали Жуковский, Пушкин, А.И. Тургенев, Хомяков, П. Муханов, Титов и многие другие. Вечера начинались в 10 и длились до 1 и 2 часов ночи, разговор редко умолкал. Сама Карамзина была женщина умная, характера твердого и всегда ровного, сердца доброго, хотя, по-видимому, с первой встречи, холодного. Эти вечера были единственные в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски.
На вечерах у Е.А. Карамзиной познакомился я с девицею Россети и страстно в нее влюбился. Мы виделись с нею почти ежедневно, переписывались и наконец почти решились соединиться браком. Меня тревожила ее привязанность к большому свету, и я решился написать к ней с изъяснением страстной моей к ней любви, но и с изложением моих предположений насчет будущего. Я все изложил откровенно, и она ответила мне точно так же, и наши отношения разом и навсегда были порваны*. Несколько дней после того я был совершенно не способен ни к каким занятиям, ходил по улицам как сумасшедший, и болезнь печени, прежде меня мучившая, усилилась до того, что я слег в постель. Доктора сперва разными лекарствами меня пичкали и наконец объявили, что мне необходимо ехать в Карлсбад.
______________________
* Эта девица Россети впоследствии вышла замуж за Н.М. Смирнова и, по своему уму и любезности, сделалась известною в среде литературной и в высшем обществе Петербурга и Москвы.
______________________
Д.Н. Блудов выхлопотал, конечно, не без большого труда, дозволение мне ехать за границу, потому что в это время, вследствие Июльской революции во Франции и последовавших затем беспорядков и возмущений в Польше и Германии, император почти никому не разрешал отъезда в чужие края. Я почти обрадовался усилению моей болезни, вполне предался мысли о заграничном путешествии, и в несколько дней все приготовления к отъезду были окончены.
Заканчивая рассказ о петербургской моей жизни, я считаю нужным сказать еще несколько слов о замечательных людях, с которыми я был там в сношениях. Особенно я любил В.А. Жуковского, который ко мне был очень расположен, вероятно, вследствие того, что друг его, Авд. Петр. Елагина, меня ему особенно рекомендовала. Чистота его души и ясность его ума сильно к нему привлекали. По вечерам я встречал у него Крылова, Пушкина, бар. Дельвига и других, беседы были замечательны по простоте и сердечности. Сам Жуковский, хотя жил в Петербурге и к тому же при дворе, поражал чистотою своей души. Пушкина я знал довольно коротко, встречал его часто в обществе, бывал я и у него, но мы друг к другу не чувствовали особенной симпатии.
Барон Дельвиг был умный и очень милый человек. С особенным удовольствием он, бывало, рассказывал один случай, бывший с ним как с издателем газеты. Призывает его начальник 3-го отделения собственной его величества канцелярии гр. Бенкендорф и сильно, даже грубо выговаривает ему за помещение в газете одной либеральной статьи: бар. Дельвиг с свойственной ему невозмутимостью спокойно замечает ему, что на основании закона издатель не отвечает, когда статья пропущена цензурою, и упреки его сиятельства должны быть обращены не к нему, издателю, а к цензору. Тогда начальник 3-го отделения приходит в ярость и говорит Дельвигу: ‘Законы пишутся для подчиненных, а не для начальства, и вы не имеете права в объяснениях со мною на них ссылаться и ими оправдываться’. — Прелестный анекдот и вполне характеризовавший николаевские времена.

Глава IV. (1831-1832)

Поездка за границу. — Берлин. — Дрезден. — Веймар. — Знакомство с Гёте. — Франкфурт и Рейн. — Женева и лекции Росси. — Париж. — Лондон. — Лорд Morpeth. — Гр. А.Ф. Орлов. — Карлсбад. — Болезнь матери и возвращение в Москву

В первых числах июня 1831 года, когда уже оказалась холера в Петербурге, отправился я в Любек на пароходе ‘Николай I’. Плавание наше было благополучно. Вид безбрежного моря, чувство нахождения между небом и бездонною водою и вообще новизна образа жизни на пароходе приводили меня в восторг, но особенно радовало меня то, что я покончил с Петербургом, с его суетами и дрязгами, что я удаляюсь от места, где в последнее время так много сердечно прострадал и что теперь как будто начинаю новую жизнь.
По прибытии в Травемюнде нас не спустили на землю и нам объявили, что так как в Петербурге холера, то мы должны остаться на пароходе в карантине семь дней. Начались переговоры, и державный Сенат г. Любека наконец разрешил нам nach purification [после очищения, дезинфекции (нем., фр.)] сойти на землю. Нам предложили ванны и обкуривание наших вещей, на что мы охотно согласились, и в тот же день к обеду сошли на землю немецкую. Несмотря на сильные боли в печени, вид иностранного, хотя и маленького, города и многого другого, чего я прежде не видывал, произвел на меня сильное впечатление. Мысль, что я нахожусь в стране Канта, Шеллинга, Шиллера и Гёте, меня приводила в восторг. Мне все казалось замечательным, разумным, прекрасным. Самый немецкий обед в Травемюнде найден мною отменно вкусным, а гостиница по своим удобствам и чистоте — чуть-чуть не баснословною. Любек своеобразностью и древностью зданий чрезвычайно меня поразил: казалось мне, что я расхаживаю по древней Германии. Гамбург, его отели и Jungferstieg меня очаровали. В первый же день я обежал чуть не весь Гамбург, и хотя к вечеру чувствовал крайнюю усталость, однако едва ли не последний ушел с Jungferstieg’а. Из Гамбурга отправился в Берлин. Даже тихая езда немецкого Eilwagen’a [скорого дилижанса (нем.)] меня не сердила, напротив, я был доволен, что могу все рассматривать и многим любоваться. Берлин произвел на меня неприятное впечатление: он напомнил мне Петербург своими правильными и однообразными улицами. Я посетил лекции Шлейермахера, Ганса, Савиньи и некоторых других немецких ученых знаменитостей. Эти трое поименованные ясностью изложения и взгляда на преподаваемые предметы произвели на меня глубокое впечатление. Шлейермахер говорил так просто, с таким глубоким убеждением и с такою задушевностью, что производил на слушателей самое сильное действие. Ганс живостью своей речи и пламенностью своего воображения всех очаровывал, и хотя преподавал юридические науки и был противником всеми уважаемого Савиньи и исторической школы, однако сумел приобрести многочисленных и горячих сторонников и учеников и пользоваться между и над ними сильным авторитетом. Савиньи привлекал слушателей изящностью своего изложения, обширною ученостью и глубоким смыслом своих соображений.
Хотя в Берлине мне было вовсе нескучно, напротив того, мне хотелось все осмотреть и послушать поболее лекций в университете, однако время бежало, и мне необходимо было спешить в Карлсбад. Из Берлина я поехал в Лейпциг, где пробыл недолго. Тут был со мною очень забавный случай. Я пошел в театр и, как русскому подобает, взял самое дорогое место в ложе, заплативши за него целых 20 грошей. Сперва сижу один, потом входит в ложу старичок и отвешивает мне почтительный поклон, затем входит другой человек не старых, но вполне зрелых лет. Они раскланиваются очень вежливо и в разговоре беспрестанно величают друг друга титулом Hoheit (высочество). Оказалось, что я сидел в обществе владетельных принцев.
Из Лейпцига я отправился в Дрезден, где любовался и картинною галереею и музеями и Брюловскою террасою, и не знаю, что не возбуждало моего восторга. Прежде отъезда из Дрездена я решился посетить Саксонскую Швейцарию. Рано утром отправился я из города пешком и на дороге захожу в королевский увеселительный замок Pilnitz. Вхожу в сад, иду на одно возвышение, откуда чудный вид на окрестности, и тут, найдя одного старца, сидящего на скамье, почтительно ему кланяюсь. Вступаем в разговор, и я высказываю сожаление, что не мог получить дозволения на осмотр замечательной крепости Konigstein, говорю, что обращался по этому предмету с просьбою к нашему посланнику, но что он мне советовал не настаивать на этом, потому что саксонское правительство неохотно дает такие разрешения. Старец нашел, что русский посланник несправедливо отозвался насчет саксонского правительства, спросил мою карточку и предложил мне выслать в Konigstein желаемое дозволение. С благодарностью принял это предложение, раскланялся и ушел. Тут же в саду мне удалось узнать, что мой собеседник был сам король Саксонский. Четыре дня я провел в Саксонской Швейцарии, и наслаждениям моим не было границ. Когда я пришел в Кёнигстейн, то позволение для осмотра крепости было уже там получено, и сам комендант мне все показывал. Это такая крепость, которую взять невозможно, ибо она стоит на неприступном со всех сторон утесе, и ее можно только голодом принудить к сдаче. Особенно замечателен тут колодезь, чрезвычайно глубокий и дающий отличную воду.
Из Дрездена через Теплиц я поехал в Карлсбад, где и поселился на Alte Wiese [Старом лугу (нем.)] в доме zum roten Неге [у красного сердца (нем.)]. Тут пил я сперва Muhlbrunnen, потом Neubrunnen и наконец жгучий Sprudel, брал я ванны и много ходил по горам. Это лечение оказалось для меня животворным, и я с каждым днем чувствовал себя все лучше и лучше. В Карлсбаде я пробыл семь недель и выехал оттуда почти совершенно здоровым, обещая следующим летом туда возвратиться для упрочения полученного исцеления.
Из Карлсбада я направился на Веймар, куда газеты и другие публикации сзывали поклонников Гёте на открытие памятника, ему воздвигавшегося в тамошней публичной библиотеке. Предполагалось поставить там сделанный известным французским ваятелем Давидом бюст Гёте и совершить это торжество 28-го августа в 82-ю годовщину от рождения великого поэта. Я приехал в Веймар накануне этого дня, твердо уверенный, что в этот день, наверное, сподоблюсь счастия лицезреть Гёте и тем удовлетворить давнишнему желанию увидеть наконец своими глазами того великого человека, которого творения меня и друзей моих приводили в восторг. Вышло, однако, вовсе не так. Гёте за два дня до этого торжества уехал из Веймара, опасаясь слишком сильных ощущений от этого празднества. Я присутствовал при церемонии открытия бюста, был представлен великой княгине Марье Павловне, участвовал в обеде, данном по подписке, и был приглашен на вечер к великой княгине. И она и герцог были очень любезны, тут я видел цвет веймарского общества. Вечер показался мне очень оригинальным. Когда все собрались, тогда герцог и великая княгиня вышли очень торжественно, сказали каждому несколько слов и затем раскланялись. Я думал, что вечер тем и кончился, а потому собирался уезжать, но наш посланник гр. Санти меня остановил и объяснил, что кончилось только представление и начинается вечер. Вечер был совершенно запросто, и великая княгиня была приветлива, мила и обязательна донельзя. Главным предметом разговора был, разумеется, Гёте. Великая княгиня познакомила меня с другом Гёте канцлером Мюллером и поручила ему представить меня Гёте, как скоро он возвратится. Отсутствие его продолжалось 10 дней, и в это время я был несколько раз приглашен и к обеду и на вечер в Бельведерский дворец. И герцог и великая княгиня были постоянно весьма любезны, а однажды их любезность дошла до того, что после обеда они пригласили меня остаться у них и на вечер, а чтобы мне не ехать в город и оттуда не возвращаться, они поручили своему сыну, ныне царствующему герцогу, тогда 13-летнему юноше, вместе с его попечителем показать мне парк, оранжереи и теплицы и занять меня до вечера.
Наконец возвратился Гёте в Веймар, и я тотчас получил от канцлера Мюллера приглашение посетить Гёте на следующий день в 11 часов утра. Не могу выразить, с каким трепетом я приближался к дому Гёте, входил на его крыльцо и наконец позвонил. Служанка, вышедшая ко мне навстречу, тотчас пригласила меня войти, указала мне гостиную, а сама пошла докладывать обо мне хозяину. Стены комнаты, в которую я вошел, были увешаны картинами и гравюрами, а в углах стояли статуи-антики. Я еще не успел осмотреться, как отворилась дверь из кабинета и вошел Гёте. Хотя лицо его мне было весьма известно из множества портретов, мною виденных, однако глаза живого Гёте и выражение его лица меня поразили. Когда мы сели, то Гёте тотчас начал говорить о великой княгине, о счастии Веймара, обладающего таким сокровищем, и пр. Потом он заговорил о великом нашем императоре, о могуществе России и пр. Мне хотелось навести Гёте на предмет более интересный, а потому позволил себе маленькую ложь, сказавши Гёте, что Жуковский ему кланяется. ‘Ах, — подхватил Гёте, — как счастлив действительный статский советник фон Жуковский, имея лестное поручение заботиться о воспитании наследника всероссийского престола’. Дальнейший разговор продолжался в этом же смысле, и я ушел более чем разочарованный.
На следующий же день я хотел уехать из Веймара, откланявшись поутру великой княгине и герцогу, но рано утром я получил от Гёте записку, которою он приглашал меня к себе на вечер. Нельзя было не принять приглашения, и я был вполне вознагражден за неприятное утро, проведенное у Гёте. Гостей было немного: канцлер Мюллер, живописец Мейер и еще человека три или четыре. Ни о великой княгине, ни о русском императоре не было и помина. Разговор весь был литературный. Гёте жаловался на то, что политика и реализм убивали всякую изящную литературу и искусство и что последние в их нынешнем положении, не имея возможности ни прямо переделать людей, ни подчиниться их временным требованиям, должны стать на высшую точку, открыть или указать людям иной, новый мир и покорить их силою новых мыслей. Мейер говорил также очень умно. В 10 3/4 часов канцлер Мюллер встал и тем подал сигнал к отъезду. Я простился с Гёте и на другой же день отправился в Франкфурт-на-Майне*.
______________________
* До сих пор было мною написано в 1870 году, затем долго я не писал. Погодин, гостивший у нас в деревне осенью 1872 года, прослушавши мною написанное, уговорил меня продолжать записки, и я принялся опять за них 20 октября 1872 года.
______________________
Тогдашний Франкфурт, как и почти все немецкие города, переносили меня в средние века, и я находил особенное удовольствие бродить по городу особенно вечером. В Франкфурте я осмотрел все достопримечательности: собор, Кайзер-зал, Данекерову ‘Ариадну’ и пр. и поспешил на Рейн. На пароходе отправился я до Бибриха, увеселительного замка герцога Нассауского, а оттуда, напившись кофе на великолепной герцогской террасе, я отправился пешком, с сумкою на плечах, то по одной, то по другой стороне Рейна. Это путешествие от Майнца до Кобленца, продолжавшееся семь дней, оставило мне на всю жизнь самые приятные воспоминания. Великолепное положение Иоаннисберга, Бахарахт с своими развалинами, Рейнштейн, Штольценфелз, Кауб с своею средневековою башнею и вообще красивые берега реки навсегда сохранились в моей памяти, и всегда мне было отрадно их увидеть. Эта неделя пешего хождения была едва ли не богатейшею в моей жизни по воспоминаниям и наслаждениям. Тут я также развил и утвердил свои сведения относительно рейнских вин, ибо за обедом и ужином выпивал по полубутылке, а иногда и по целой бутылке лучшего местного вика.
С берегов Рейна чрез Страсбург я отправился в Швейцарию. Великолепный собор в Страсбурге с чудною башнею и французская обстановка жизни меня так заинтересовали, что я там остался три дня. Затем любовался падением Рейна при Шафгаузене, исходил пешком Обер-Ланд и в дилижансе доехал до Лозанны, где, после несколькодневного пребывания, сел на пароход и прибыл на зимовье в Женеву.
Тут я нашел огромное русское общество, потому что пребывание в Париже русским в этом году (1831-1832) было воспрещено. Я поселился в верхнем городе в качестве нахлебника в одном очень хорошем семействе, г. де Карро. Он, жена и дочери его (довольно пожилые) были и умны и любезны. Они познакомили меня с лучшими домами в Женеве. Тут не раз беседовал я с знаменитым ботаником Декандолем, с химиком Деларивом, с филеллином Ейнаром и особенно часто с даровитым криминалистом и политикоэкономом Росси, который впоследствии был пэром Франции и наконец первым министром в Риме во время либерального порыва Пия IX. Русское общество в эту зиму было в Женеве очень многочисленно, были полдюжины Нарышкиных, столько же, коли не больше, князей и княгинь Голицыных и много разного калибера военных, статских и отставных русских. Из женщин особенно замечательна и интересна была Марья Антоновна Нарышкина, которая и тут не могла еще забыть роли, которую она играла в Петербурге по милости связи своей с императором Александром I. Тут встретил я и старых приятелей С.П. Шевырева с его воспитанником кн. Александром Волконским и С.А. Соболевского. Зиму провели мы очень приятно и весьма полезно. Все утра посвящены были слушанию лекций отчасти в академии, а отчасти на дому у профессоров. Мы слушали ботанику у Декандоля, химию у Деларива, уголовное право и уголовное судопроизводство у Росси. Сверх того, мы слушали у сего последнего публичные лекции о швейцарской истории и частные, только для нас восьми человек предназначенные, за особую плату, о государственном и международном праве. Лекции этого италианца на французском языке приводили нас в восторг. Он излагал свои мысли чрезвычайно ясно, последовательно и заключительно, рассказывал события необыкновенно живо и заинтересовывал нас так, что часы казались нам получасами. Росси полюбил нас, а мы его, и его частные для нас лекции нередко продолжались не час, а два и даже три часа. Этот человек развил во мне много новых мыслей и утвердил во мне настоящий либерализм, который, к сожалению, у нас редко встречается, ибо в среде наших так называемых либералов по большей части встречаются люди, проникнутые западным доктринерством и руководящиеся чувствами и правилами скорее деспотизма, чем истинного свободолюбия и свободомыслия. Этому доброму на меня влиянию знаменитого Росси я весьма многим обязан по деятельности моей и по делу освобождения наших крепостных людей и по управлению делами в Царстве Польском.
Зима 1831-1832 года посреди прилежных утренних занятий и живых вечерних развлечений прошла так быстро, что наступил апрель как бы неожиданно. Тогда русские начали разъезжаться, и я решился хотя заглянуть в Париж.
При этом переезде случились со мною два довольно забавные приключения. При въезде во Францию и при предъявлении на границе моего русского паспорта меня приняли, не знаю почему, за поляка, ищущего убежища во Франции после взятия Варшавы русскими. Французский пограничный чиновник, с свойственною его нации emphase [напыщенностью (фр.)], приложа руку к козырьку, отвесил мне следующую фразу: ‘Trop heureux, Monsieur, de recevoir chez nous les glorieux restes de l’heroi’que nation polonaise’ [‘Очень счастлив, месье, принять у нас славные остатки героической польской нации’ (фр.)], и без осмотра пропустил мои вещи.
Другой случай был еще забавнее. Приезжаю я в Лион, останавливаюсь в гостинице и иду обедать за table d’hote [общий стол (фр.)]. Вижу, что шампанское льется рекою и пьют за здоровье кн. Ливена, ‘перешедшего из русской армии в ряды свободолюбивой Польши’. Не замедлили и мне предложить шампанского, но я от него отказался. Тогда французы с криком обращаются ко мне: ‘Comment, Monsieur, vous ne voulez pas boire a la sante du prince de Liven, qui, des rangs de l’armee russe, a passe dans ceux de l’heroi’que nation polonaise?’ [‘Как, месье, вы не хотите выпить за здоровье князя Ливена, который из рядов русской армии перешел в ряды армии героической польской нации?’ (фр.)] Я отвечаю им: ‘Je ne bois pas a la sante d’imposteurs. Je connais tous les princes Liven, et je sais qu’aucun d’eux n’a deserte les rangs de l’armee russe’ [‘Я не пью за здоровье самозванцев. Я знаю всех князей Ливенов и не знаю никого из них, кто дезертировал бы из рядов русской армии’ (фр.)]. Поднимается страшный крик, подходят ко мне с разными угрожающими речами и ухватками, но в это время выдававший себя за князя Ливена скрывается. Французы вскоре это замечают, и бокалы шампанского поднимаются уже в честь мне. Этот случай на другой же день был рассказан в лионских журналах, и этот рассказ перепечатан в парижских газетах.
Как Париж в то время был для русских запрещенным плодом и как я тогда числился на службе по Министерству иностранных дел, то по приезде в Париж я счел долгом немедленно явиться к нашему послу графу Поццо ди Борго и сказать ему, что я только проездом в Лондон и останусь в Париже не более трех дней. Посол принял меня очень любезно, позвал меня к себе обедать и сказал, что я могу здесь оставаться столько времени, сколько мне угодно. Я очень обрадовался этому позволению и решился пожить в Париже сколько возможно.
В продолжение моего пребывания в Париже я часто был приглашен на обед к гр. Поццо ди Борго, и его беседы за столом и в послеобеденное время были чрезвычайно интересны. Он вовсе не был закупоренным дипломатом и говорил обо всем весьма свободно и охотно, ум его был столько же жив, сколько и глубок, и эти беседы могли считаться почти лекциями о современных событиях. Как этот государственный человек выше Нессельроде и комп(ании).
Имевши письмо от Росси к герцогу Броли, я не замедлил к нему отправиться. Он пригласил меня к себе на вечера по четвергам. Тут в первый же вечер я познакомился с Гизо, Кузенем, Вилменем, Мишле и другими замечательными людьми. Тут также впоследствии я познакомился с молодым Тиером. Эти вечера были для меня так интересны, что я не пропускал из них ни одного и уходил домой одним из последних. Черноволосый, с пламенными глазами и увлекательною речью Кузен, всегда спокойный, рассудительный и красноречивый Гизо и живой, многоречивый и разнообразием своих сведений поражающий Тиер были для меня особенно интересны, и я старался их всего более слушать. Сам хозяин дома был человек высокого ума, пользовался большим авторитетом в обществе и принимал гостей чрезвычайно любезно. На этих вечерах не было дам, и все чувствовали себя как дома.
Я посещал и лекции и театры, осматривал достопримечательности Парижа, и часто приходилось жалеть, что дни заключали в себе мало часов. В конце мая, когда я располагал отправиться в Лондон, гр. Поццо ди Борго предложил мне туда курьерскую экспедицию. Я с радостью принял это предложение, потому что пребывание в Париже причинило сильный ущерб моему кошельку.
В Лондоне я пробыл месяц. Кроме осмотра достопримечательностей этой столицы, я как дипломат, т.е. как служащий по Министерству иностранных дел, имел случай посещать дома высшего английского общества. Тут познакомился я с разными знаменитостями того времени — с лордами Греем, Пальмерстоном и др. Англия особенно интересовала меня по своей конституционной жизни, и я часто посещал парламент. Один случай английской вежливости меня особенно поразил. Однажды, придя к дверям парламента, я обратился к знакомому мне коммонеру лорду Морпефу (Morpeth) с просьбою ввести меня в нижнюю палату. Он очень охотно исполнил мое желание, а впоследствии я узнал, что в этот день он должен был внести предложение в пользу поляков, но, введя русского, он счел уже неприличным делать такое предложение и передал это motion [предложение (англ.)] другому. Скажите, какой француз или немец из подобной причины откажется от приготовленной им речи? Да и сами англичане в этом отношении не пошли ли назад?
Во время моего пребывания в Англии совершилось одно великое событие, которого мне удалось быть свидетелем. В июне 1832 года наконец прошел в палате лордов знаменитый reform bill. Я был там в этот день и имел случай любоваться если не красноречием англичан, ибо для этого я недостаточно знал их язык, то их tenue [манерой держаться (фр.)], т.е. торжественностью их обстановки, серьезностью их речей и порядком, господствовавшим в заседании. 7-го июня биль был утвержден королевскою властью, и народная радость была всеобщая.
Не могу не рассказать одного случая, бывшего со мною в Лондоне и делающего великую честь одному из наших главных сановников прошлого царствования. Приезжает в Лондон в качестве чрезвычайного полномочного посла по бельгийским делам граф А.Ф. Орлов. Мы надеваем мундиры и являемся к нему. Со всеми нами он тут только знакомится, он был очень обходителен, прост и любезен. В этот же день мы, русские, обедали у гр. М.С. Воронцова, приехавшего навестить своего отца, который постоянно жил в Лондоне. За обедом было человек около двадцати, все русские, и разговор был очень оживлен. Гр. Орлов обращается к советнику посольства Кокошкину и спрашивает его: ‘Не хочешь ли ты также с нами туда ехать?’ Кокошкин очень почтительно отвечает: ‘С большим удовольствием, Ваше сиятельство’. Меня это покоробило, и я говорю своему соседу, секретарю посольства Ломоносову: ‘Ну, как он и нас тыкнет?’ Едва я успел это сказать, как Орлов обратился ко мне с словами: ‘А ты?’ Я ему ответил: ‘С тобою я охотно всюду поеду’. Внезапно воцарилась мертвая тишина, и хозяин дома поспешил завести иной разговор. Я же подумал про себя: ‘Случай с Нессельроде надломил мне шею, нынешний ее доломает и, пожалуй, даст императору Николаю утешение сказать: прав я был, когда говорил о Кошелеве: c’est un mauvais homme [это дурной человек (фр.)]’. Обед кончился, Орлов подходит ко мне и очень любезно мне говорит: ‘Так завтра я вас жду, и мы вместе поедем’. С этого дня мы были неразлучны: вместе осматривали главные достопримечательности Лондона, а иногда и обедали в тавернах. В одну из наших бесед гр. Орлов мне рассказал с величайшими подробностями, как ему удалось легко усмирить бунт в новгородских военных поселениях. Император Николай непременно хотел, чтобы он отправился туда с достаточными войсками, но Орлов настаивал на том, чтобы ему дозволено было ехать туда одному с адъютантом. Наконец император согласился. Орлов поскакал туда в коляске, собирал по разным местам бунтовавших поселян и своими речами привел всех в раскаяние, и они на коленях, со слезами, просили прощения. — Проходит несколько лет, я приезжаю в Петербург и как откупщик являюсь в Сенат. Граф Орлов, как только обязанности председателя позволяют ему оставить свое кресло, подходит ко мне, вспоминает, как хорошо мы проводили время в Лондоне, и зовет меня к себе. В 1849 году, когда почти никому не выдавали заграничных паспортов и когда московский генерал-губернатор гр. Закревский мне отказал в выдаче такового, я вздумал обратиться к графу Орлову с просьбою помочь мне в получении паспорта, необходимого мне для поездки за границу по причине тяжкой болезни моей жены. Через неделю я получил от гр. Орлова ответ, в котором он меня уведомляет, что докладывал о моей просьбе государю императору и что последовало высочайшее разрешение на выдачу заграничного паспорта мне с женою, детьми и находящимися при мне лицами. О графе, возведенном впоследствии в княжеское достоинство, А.Ф. Орлове я сохранил навсегда самое отрадное воспоминание и с великим удовольствием рассказываю об его в отношении ко мне действиях. К сожалению, мало у нас таких сановников: большая часть из них только и ищет, как бы молодых людей, особенно мало угодливых, пригнуть и придавить.
Из Лондона в самом конце июня я отправился в Карлсбад для окончательного излечения моей печени. Тут случилось со мною романтическое приключение. Познакомился я с одною полькою, гр. С. Она была красива, умна, любезна, одним словом, обворожительна и жила в разводе с мужем. Я влюбился в нее по уши, и мы вместе проводили все время дня и строили самые завлекательные планы ехать вместе в Италию, поселиться на зиму в Венеции, жить вместе и наслаждаться друг другом, забывая весь остальной мир. Но не суждено было этому исполниться. Я получил из Москвы письмо о сериозной и даже опасной болезни моей матушки, которую я страстно любил. Чувствовал, что если бы я сказал об этом моей графине, то я не в силах был бы исполнить своей обязанности и своего намерения тотчас ехать в Россию. А потому я объявил, что еду до Дрездена по неотложному делу, что тотчас возвращусь и что немедленно вместе мы отправимся в Италию. Действительно, я поехал в Дрезден, оттуда написал нежнейшее письмо с сообщением известия об опасной болезни моей матери и с обещанием вскоре вернуться из России и ее отыскать в Италии. Сим заканчивается роман, и мы более уже никогда не встречались. Чрез несколько лет я узнал, что она скончалась.
На возвратном моем пути в Россию был со мною забавный случай. Приехал я под вечер один в коляске на какую-то почтовую станцию одной из наших западных губерний. Начальник станции советовал мне у него переночевать, ибо приходилось мне далее ехать лесами, где часто бывают грабежи и убийства. Как после польского мятежа, только что усмиренного, много по лесам блуждало разбойников, которые нападали на путешественников и их обирали и даже умерщвляли, и как слухи об этом всех приводили в трепет, то начальник станции считал долгом предупреждать проезжих и советовать им вечером не пускаться в путь. Я очень торопился, и пуще всего мне противно было показаться как бы трусом. Я велел скорее закладывать лошадей и отправился в путь. Как только мы въехали в лес, то почтарь или ямщик заиграл на своем рожке, и не замедлили двое верховых явиться и поздороваться с ним на не известном мне языке (по-польски). Это мне показалось что-то подозрительным, и я извлек из своей палки меч, желавши, по крайней мере, не без боя сдаться разбойникам. Вскоре однако я заснул, и когда приехали на станцию, то меня разбудили. Тут я узнал, что эти двое, которых я принял за разбойников, вызванных моим почтарем, были сторожа, обязанные провожать путешественников. Как часто ложные страхи задерживают наши действия и служат к усилению ложных слухов.

Глава V. (1833-1834)

Служба в Московском губернском правлении

По приезде в Москву я нашел матушку уже выздоравливающею. Мы провели остаток лета в подмосковной, а на зиму возвратились в Москву. Здоровье мое совершенно поправилось, и зиму провели мы очень приятно с друзьями моими Киреевскими, Хомяковым, Свербеевыми, Баратынским (поэтом) и другими старыми и новыми приятелями. В течение зимы я познакомился и довольно близко сошелся с московским генерал-губернатором, всеми любимым и уважаемым кн. Д.В. Голицыным, который стал уговаривать меня поступить советником в Московское губернское правление, в которое ему уже удалось поместить очень порядочных людей. В феврале (1833) я поехал в Петербург, и Блудов очень мило и настоятельно побуждал меня возвратиться к нему на службу. Я забыл прежде сказать, что из-за границы я должен был послать просьбу об увольнении меня от службы, ибо, по законам, не могли мне дать нового, т.е. третьего отпуска. Раздумье мое было сильнейшее: мне очень хотелось возвратиться на службу к Д.Н. Блудову, который в то время был уже министром внутренних дел, а матушка, которой здоровье видимо слабело, уговаривала меня остаться в Москве. При этом раздумьи наступило лето, и мы уехали в подмосковную. Осенью (1833) получил я в деревне от Б.К. Данзаса, моего хорошего приятеля и близкого человека кн. Д.В. Голицыну, письмо, которым он приглашал меня от имени последнего приехать в Москву. Приезжаю, кн. Голицын объявляет мне, что открылась ваканция советника 1-го отделения губернского правления, и сильно убеждает меня поступить на эту ваканцию. Я не отказываюсь и не изъявляю согласия и прошу дать мне неделю на окончательное решение. — В Москве я остановился не в своем доме, а у Ив.В. Киреевского, который за отъездом матери и вотчима в деревню оставался один во всем доме. На другой день после моего разговора с генерал-губернатором я получил от него бумагу, которой он меня уведомлял, что он дал предложение губернскому правлению о допущении меня к исправлению должности советника по 1-му отделению и что сам входит в Прав(ительствующий) сенат об утверждении меня в этой должности. Что ж — окончательно отказаться или вступить в должность? Киреевский убеждал решиться на последнее, матушка, хотя и отсутствующая, сильно желала того же. Надел фрак и поехал к генерал-губернатору, объявя, что подчиняюсь его насилью. Это было 10-го октября 1833 года.
Я всегда и всем занимался страстно. В Петербурге в несколько месяцев я выучился английскому языку, так что мог бегло читать английские газеты и делать из них выписки. Там же я было сделался таким карточным игроком, что проводил несколько ночей сряду за картами. В Москве зимою 1832-1833 года случайно я зашел в tir Prevost [тир Прево (фр.)] на Кузнецком мосту, тут знакомая молодежь уговорила меня выстрелить из пистолета, вместо цели я попал в потолок, это меня взбесило, и я дал себе слово сделаться отличным стрелком и до того не покидать пистолета. Почти целую зиму до отъезда в деревню я ежедневно выстреливал по сту зарядов и сделался одним из первых стрелков в Москве. Так и своими обязанностями советника я занялся с увлечением. Старался все узнать, все привести в порядок, и через шесть месяцев мое отделение было уже в отличном порядке. Товарищами моими по службе были В.В. Давыдов, А.Н. Васильчиков, Николев и старик Телезов. Я сблизился особенно с первым, который занимался службою усердно и благонамеренно. Второй мой товарищ был также человек умный, но слишком много занимался своими собственными делами и небрежно относился к делу служебному. Прочие два советника были чистыми чиновниками.
Во время моей службы в Московском губернском правлении были приключения довольно замечательные, которые стоят рассказа: они показывают, как в то время производились дела и представляют данные для определения характера как той эпохи, так и лиц, в оной действовавших.
Система наложения запрещений по долговым взысканиям была у нас прежде в крайнем, еще большем, чем ныне, беспорядке. Налагались запрещения в сенатских ведомостях, и при совершении купчих, закладных и других актов надобно было рыться во всей этой огромной массе напечатанной бумаги. А потому ‘учинение справок о запрещениях’ было источником больших расходов для частных лиц и таких же доходов для приказных, и сверх того часто продавались и закладывались имения, на которых уже лежали запрещения. Всего более подобных актов совершалось в Москве: вследствие этого служивший тогда в Москве (кажется, в Сенате) П.В. Хавский (умерший в 1876 г.) подал генерал-губернатору кн. Д.В. Голицыну записку о необходимости составления свода запрещениям и алфавита к ним. Кн. Голицын, всегда расположенный на всякое доброе и полезное дело, принял это предложение и передал его в губернское правление с тем, чтобы оно распубликовало это распоряжение и всем присутственным местам Московской губернии и самому себе вменило в обязанность составить в годичный или двухгодичный срок свод запрещениям, наложенным каждым присутственным местом, с добавлением, что запрещения, не вошедшие в этот свод, должны считаться уничтоженными. Такое распоряжение нас поразило, и губернское правление ответило генерал-губернатору, что оно не считает себя вправе исполнить такое распоряжение и что это должно быть совершено законодательным порядком и не иначе как для всей империи. Генерал-губернатор настаивал на своем предложении, губернское правление, к крайнему прискорбию губернатора (Н.А. Небольсина), оставалось при своем мнении. Тогда кн. Д.В. Голицын вызвал к себе всех советников и уговаривал их не упрямиться, они доказывали ему незаконность и невозможность исполнения его требования. Как на основании тогда действовавшего учреждения о губерниях губернатор или генерал-губернатор, председательствовавший в губернском правлении, пользовался правом приказывать, и советники должны были исполнять полученное приказание, имея только право и обязанность донести о том Сенату, то кн. Голицын нам объявил, что на следующий день он будет в губернском правлении и займет председательское кресло. Действительно, на следующий день он к нам приехал, имевши при себе Хавского, и открыл прения по этому делу. Спорили много и долго, наконец кн. Голицын встал и сказал: ‘Вижу, господа, что вы правы, но я не покину своего намерения и войду с докладом к государю императору’. Этот доклад и был поводом к разработке в Петербурге вопроса о составлении свода запрещений и разрешений.
В 1834 году (кажется, так) выгорела в Москве Рогожская часть, сгорело более тысячи домов, слух о поджогах был всеобщий. По высочайшему повелению была назначена комиссия для производства следствия по этому делу. Сам император приехал в Москву. Следствие производилось и днем и ночью. Уезжавши из Москвы, государь приказал по окончании следствия передать его в особо наряженный Военный суд, имевший окончить все судопроизводство в трое суток. Решение постановлено в назначенный срок и представлено к генерал-губернатору. Кн. Голицын вздумал не прямо утвердить решение или его не утвердить, а передать на предварительное заключение губернского правления. В 2 часа ночи меня будят и зовут в губернское правление. Надеваю мундир, еду туда и застаю уже там губернатора, тоже в мундире. Он объявляет нам генерал-губернаторское предложение, показывает дело, заключающееся в нескольких исписанных стопах бумаги, и требует, чтобы мы составили наше заключение по прочтении одного приговора и никак не позже, как через 12 часов. Мы читаем вслух приговор и убеждаемся, что без рассмотрения самого дела мы не можем по совести ничего сказать. Добрейший наш Н.А. Небольсин приходит в ужас, ибо он надеялся чрез несколько часов представить наше заключение и чрез то дать генерал-губернатору возможность тотчас утвердить решение и в тот же день, через особого курьера, донести о том государю императору. Убеждения и просьбы губернатора на нас не действуют, и мы объявляем, что готовы все вместе работать, разделить между собою труд и не расходиться до составления заключения. Мы принимаемся за дело, а губернатор в 9 часов утра отправляется к генерал-губернатору с горестным известием об упрямстве советников. Оттуда возвращается несколько успокоенный и вместе с нами сидит безрасходно 36 часов. Но тогда новый для него ужас. Военный суд приговорил девять или десять человек к наказанию, и из них, кажется, четверых к шпицрутенам до смерти, а мы, юристы-вольнодумцы, находим, что нет достаточных улик ни против одного из обвиняемых, и полагаем, что только четверых можно оставить, по тогдашним законам, в подозрении. Измученный 36-часовым сидением на председательских креслах, он падает в обморок. Пришедши в себя, он, почти рыдая, говорит:
‘Господа, вы себя и меня губите. Поразмыслите об этом’. Мы остаемся неумолимыми, подписываем наше заключение, и губернатор без своей подписи везет злополучную бумагу к кн. Голицыну. Через час нас всех требуют к генерал-губернатору. Он расспрашивает нас обстоятельно об деле, благодарит за добросовестное исполнение возложенного на нас поручения и говорит, что воспользуется нашим заключением, насколько это будет для него возможно. Генерал-губернатор не взял на себя утверждения приговора и представил об этом государю. Ни один человек не был наказан до смерти, четверо подверглись более или менее тяжкому наказанию, а остальные оставлены под подозрением.
Дворянские собрания во время оно были несколько живее, чем теперь, и если они не оказывались плодотворнее нынешних, то были, по крайней мере, шумнее. В декабре 1834 года дворянство Московской губернии затеяло требовать от генерал-губернатора для проверки отчет губернской дорожной комиссии. Прения были самые оживленные и весьма продолжительные, и я, хотя советник губернского правления, принимал в них как московский дворянин горячее участие и крепко настаивал на требовании отчета. Это дело сильно занимало Москву, и генерал-губернатор приехал на хоры Благородного собрания и оттуда смотрел на дворянские волнения. Большинство голосов утвердило предложение ревизионной комиссии. Я думал, что генерал-губернатор будет в сильном на меня неудовольствии за такие выходки своего подчиненного, и для того, чтобы в этом удостовериться, я нарочно поехал к нему на вечер. Он встретил меня очень ласково, и, пожимая мне руку, он сказал: ‘Се matin je vous ai admire, vous avez bien agi, et a votre place j’aurai fait juste la meme chose’ [‘Сегодня утром я восхищался вами, вы превосходно действовали, и на вашем месте я сделал бы точно то же самое’ (фр.)].

Глава VI. (1835)

Женитьба 4 февраля 1835 г. — Начало занятий сельским хозяйством. — Участие в откупах. — Поездка за границу. — Эмс. — Париж. — Mme Lagranciere

Давно я был знаком с семейством Скарятиных и состоял в приятельских отношениях с двумя старшими сыновьями, Федором и Григорием Скарятиными. Первый очень усердно занимался живописью и был один из основателей Московских художественных классов, а другой убит был впоследствии в Венгерской кампании. В этом доме я познакомился с воспитывавшеюся у своей тетки девицею Ольгою Феодоровною Петровою-Соловово. Она мне очень понравилась по складу своего ума и по сериозности своих занятий. В декабре я сделал предложение, и 4 февраля 1835 года мы были повенчаны.
Весною этого же года случилось другое событие, которое имело также решительное влияние на мою остальную жизнь. Хотя оно касалось только лично меня, но я не могу не рассказать его с некоторою подробностью. Да простят будущие мои читатели эту выходку моего субъективизма.
В первых числах мая приехал в Москву император и с ним вместе несколько придворных. В числе последних был кн. В.В. Долгорукий (кажется, обер-шталмейстер), с которым я был давно знаком. Я отправился к нему с визитом и нашел его весьма расстроенным вследствие полученных им донесений из рязанского имения его матери, которым он управлял. После обычных приветствий он шутя сказал мне: ‘Будьте моим благодетелем, освободите меня от рязанского имения, которое мне не доход дает, а из меня высасывает последние деньги. Купите его у меня, я вам его дешево отдам’. Узнавши, что дело идет о сапожковском имении, мне известном как соседу, я изъявил склонность быть благодетелем кн. Долгорукого и тем охотнее, что у меня были деньги, хотя и небольшие, и что я искал купить имение. Тотчас я получил от него приказ для осмотра имения и даже для обревизования его конторы. Нимало не медля, я отправился в свое родовое имение с. Смыково, а оттуда в имение кн. Долгорукого — в с. Песочню. Осмотревши имение и несколько обревизовавши его контору, я убедился, что имение хорошо и что бездоходность его происходит от плохого управления. Возвратившись в Москву 9 мая, я тотчас отправился к кн. Долгорукому, который поражен был моим быстрым возвращением и думал, что я вовсе отложил и поездку мою для осмотра. В несколько минут торг у нас был окончен, и за 725 тыс(яч) ассигнациями я приобрел 9 т(ысяч) десятин в хорошей части Сапожковского уезда с тремя тысячами десятин строевого леса. На имении было много разных запрещений, а потому он выдал мне доверенность на управление, получил от меня в задаток сто тысяч и обязался выдать мне купчую в 9-месячный срок. Мы положили большую неустойку (в 200 тыс. руб.), и свидетелями по этому домашнему условию были кн. Д.В. Голицын и гр. М.Ю. Виельгорский. Дела кн. Долгорукова, этого русского барина, честного, доброго и весьма неглупого человека, были до того запутаны и находились в таком беспорядке, что к сроку, хотя и довольно отдаленному, он никак Не мог выдать условленной купчей. За два месяца до срока он прислал своего поверенного в полное мое распоряжение с уполномочием тратить на расходы сколько нужно денег и с просьбою только не взыскивать с него неустойки. Купчая была наконец совершена почти через год после заключения домашнего условия.
Эта значительная мною сделанная покупка изменила все мои предположения относительно дальнейшей моей деятельности. Я вышел в отставку, переехал в деревню и предался со страстью хозяйству. Это занятие было для меня делом не совершенно новым. Матушка моя была хорошею хозяйкою и приучала меня к хозяйству с ранних лет: несколько раз она посылала меня одного в рязанское имение.
Я нашел купленное имение в крайнем беспорядке. Господской запашки почти не было, я постепенно ее увеличивал расчисткою и распашкою кустарника, которого было много и который не приносил никакого дохода. Скотоводство было ничтожное, я умножил и улучшил свои стада. Лес вырубался зря, и кража леса считалась промыслом почти дозволенным: в город возили лес на продажу из песоченских рощей не только ночью, но и днем. Я обрыл их канавами и устроил строгий надзор за лесниками. Всего хлопотливее и затруднительнее было для меня винокурение на находившемся в имении заводе. Я никогда до того времени не бывал ни на одном винокуренном заводе, а тут приходилось управлять делом весьма значительным. Счастие в этом случае послужило мне лучше умения. Тогда все винные заподряды производились казною. Торги в Рязани в первый год моего хозяйничания не состоялись потому, что заводчики нашли низкими цены, назначенные казною на вино. Я отправился оттуда в Москву, и, узнавши там, что цены на хлеб везде падали, я тотчас же возвратился в Рязань и вечером подал вице-губернатору, тогда управлявшему казенною палатою, объявление с согласием принять поставку вина в размере 150 т. ведер, т.е. на всю конкуренцию моего завода. Весь заподряд состоял из 600 т. ведер. На следующее же утро другие заводчики также изъявили согласие на принятие поставок в размере конкуренции их заводов — на 900 т. ведер. При равном удовлетворении всех заводчиков мне приходилось получить менее ста тысяч ведер. Но я потребовал, чтобы мне как первому, изъявившему согласие на принятие поставки, даны были все мною просимые 150 т., угрожавши в противном случае отправить по эстафете жалобу к министру финансов. Вице-губернатор после долгих, но напрасных споров и увещаний согласился на мое требование, и я, оставив за собою 100 т. ведер в самые удобные для меня города и сроки, сдал 50 т. ведер другим заводчикам и взял с них отсталого по 50 коп. на ведро. Оставленная за собою стотысячная поставка дала мне барыша более 75 коп. на ведро, и таким образом получил я с завода в первый год моего хозяйничания около ста тысяч дохода. Это значительно исправило положение моих финансов, которые были шибко потрясены покупкою имения, и дало мне возможность предпринять в хозяйстве разные нововведения и улучшения.
В конце этого года (1835) я лишился нежно мною любимой матери, а в начале следующего я был обрадован рождением сына. Летнее и осеннее время мы проводили в деревне, а зимы — в Москве, куда мы приезжали в конце ноября или в начале декабря, я же ежемесячно совершал поездки в деревню. В Москве мы мало ездили в так называемый grand monde [высший свет (фр.)] — на балы и вечера, а преимущественно проводили время с добрыми приятелями Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Свербеевыми, Шевыревыми, Погодиным, Баратынским и пр. По вечерам постоянно три раза в неделю мы собирались у Елагиных, Свербеевых и у нас, и сверх того довольно часто съезжались у других наших приятелей. Беседы наши были самые оживленные, тут выказались первые начатки борьбы между нарождавшимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством. Почти единственным представителем первого был Хомяков, ибо и Киреевский, и я, и многие другие еще принадлежали к последнему. Главными самыми исключительными защитниками западной цивилизации были Грановский, Герцен, Н.Ф. Павлов и Чаадаев. Споры наши продолжались далеко за полночь, и мы расходились по большей части друг другом недовольные, но о разрыве между этими двумя направлениями еще не было и речи.
Потребность сильной внешней деятельности и винокуренный завод вовлекли меня в откупа. В 1838 году я взял вместе с соседом по имению Колюбакиным на откуп свой город Сапожок с уездом. Но вскоре болезнь жены моей заставила нас ехать за границу, где она пробыла полтора года, а я два раза туда ездил, бывши в необходимости по делам возвращаться в Россию.
Лето 1839 года мы провели в Эмсе и потом в Баден-Бадене, где жена осталась и на зиму под попечительством известного доктора Гугерта. Я возвратился туда в начале февраля, и мы вскоре отправились в Париж, куда приехали в самые первые дни министерства Тиера, т.е. ministere du l mars [министерства 1-го марта (фр.)], как долго называли это министерство. Оживление было всеобщее и значительное. Тут прожили мы остаток зимы и весну до половины мая. Время провели мы невесело: жена моя тяжко занемогла, что и доставило нам неприятное знакомство с парижскими медицинскими знаменитостями. Мы были почти в отчаянном положении. Тогда один наш знакомый из соотечественников посоветовал обратиться за помощью к одной ясновидящей М-me Lagranciere, пользовавшейся тогда в Париже огромною славою. Погибающий хватается и за соломинку, и я рано утром отправился к ясновидящей с волосами жены.
В тот же день M-me Lagranciere приехала к нам с своим мужем. Он ее усыпил, и она рассказала болезнь жены моей поразительно верно и ясно. Она указала одно очень простое лекарство и добавила, что через три дня она опять приедет и что жена моя выйдет к ней навстречу. Последнее нас даже рассмешило, ибо жена моя более двух недель не вставала с постели. Лекарство подействовало очень благотворно: боли в груди и в спине значительно уменьшились, страшный кашель стал слабеть, и действительно, на третий день жена моя встала, и встретила M-me Lagranciere на ногах. Вскоре жена моя совсем выздоровела, и по совету нашей чудотворицы мы отправились для укрепления здоровья жены в Швейцарию в горы.

Глава VII. (1836-1848)

Служба в должности предводителя дворянства и ее характер. — Выход из откупов 1848 г.

Мы поселились в Interlaken и оттуда предпринимали разные поездки и похождения по Бернскому оберланду. Оттуда мы думали еще кой-куда ехать, но обстоятельства заставили нас изменить эти предположения. Я получил из Сапожка известия, что наш предводитель В.И. Колюбакин скончался, что я как кандидат утвержден в этой должности, что в наших краях и почти во всей России голод и что присутствие предводителя совершенно необходимо в уезде по случаю раздачи пособий от правительства помещикам на прокормление крестьян. Вследствие этого мы решились немедленно возвратиться восвояси.
Мы прямо приехали в деревню, и я тотчас отправился в Сапожок. Вступив в должность предводителя, я имел возможность прекратить разные злоупотребления, было вкравшиеся в раздачу пособий. Исправлял мою должность уездный судья, который обще с уездным стряпчим и земским исправником, сторговавшись с управляющими богатых имений графов Шувалова и Остерман-Толстого, назначил им в выдачу на прокормление крестьян и на обсеменение их полей огромные суммы — по 15 т. р. каждому, а бедным дворянам предполагал отказать в ссуде за недостатком денег. Я тотчас изменил это назначение, не дал пособия ни одному помещику, который сам был в состоянии помочь крестьянам, и оделил деньгами всех мелкопоместных помещиков, которых в уезде было очень много и которые сами почти умирали с голода. Четверть ржи доходила до 40 рублей) на монету. Крестьяне по большей части ели мякину и жёлуди с прибавкою 1/3 или 1/4 части ржаной муки. Тут я имел случай убедиться в огромном количестве мелкопоместных дворян, в их бедности и невежестве. Весьма многие из них, получая пособия, не могли сами в том расписаться за незнанием грамоты. Тут также я узнал страшные злоупотребления помещичьей власти. Отсюда начало последующих моих стремлений к ограничению помещичьей власти и к освобождению крестьян и дворовых людей от крепостной зависимости.
Расскажу несколько событий из моей предводительской деятельности.
Жил у нас в уезде один старик весьма богатый, бывший в течение, кажется, 18 лет уездным предводителем дворянства и прославившийся своим самоуправством и своим дурным обхождением с крестьянами и дворовыми людьми — С.И.Ш. Он был несколько раз под судом, но по милости денег всегда выходил чистым из самых ужасных дел. Он засекал до смерти людей, зарывал их у себя в саду и подавал объявления о том, что такой-то от него бежал. Полиция, суд и уездный стряпчий у него в кабинете поканчивали все его дела. Однажды в царствование императора Александра I был прислан для производства следствия флигель-адъютант. Тут деньги были бессильны, но опытный делец не стал в тупик. Когда следствие было кончено, все документы собраны, все показания сняты, и следователь уже собирался уезжать, тогда в кушание было что-то подложено, он уснул крепким сном, а все дело было у него украдено. Затем новое следствие, прислан был уже человек более практичный, чем флигель-адъютант, и Ш. вышел бел, как снег. Дворяне почти все были его должниками, и он не иначе им говорил как ‘ты’. На выборы он их возил на свой счет, и вследствие того всегда был выбираем значительным большинством. Ему чрезвычайно хотелось получить пряжку за 35-летнюю беспорочную службу, но разные отметки в его послужном списке были к тому препятствием, казалось, неустранимым. Но чего нельзя было достигнуть посредством денег! Израсходованные 20-30 тысяч все победили, и грудь Ш. украсилась, уже в царствование Николая I, пряжкою за беспорочную службу. Не могу не рассказать еще одного курьеза из жизни этого человека. — Он был набожен, не пропускал ни обеден, ни заутрень, не пил чая до обедни и строго соблюдал все посты, а между тем обычное его занятие между заутренею и обеднею по праздникам было следующее, отправляясь к заутрени, он говорил: ‘приготовить’, т.е. собрать в конторе людей, назначенных быть сеченными, и припасти розги. После заутрени он приходил в контору и начиналось сечение. Когда истощалось число людей, подлежавших наказанию, тогда он говорил: ‘Эй, скажи батьке благовестить’. И спокойно он отправлялся к самому началу часов. С этим-то человеком, старцем уже за 70 лет, и мне пришлось иметь дело.
Являются ко мне как к предводителю, председательствующему в рекрутском присутствии, двое молодых дворовых людей С.И.Ш. и объявляют мне, что помещик морит их голодом, дает им только по одному пуду муки в месяц, требует работ сверхсильных и наказывает бесщадно, почему они просят одной милости — забрить им лоб, т.е. принять в рекруты. Письмом я прошу г. Ш. пожаловать ко мне в Сапожок по делам службы. Сапожковский магнат, разумеется, не приезжает, и я пишу к нему вторичное письмо с добавлением, что если он не приедет ко мне, то я пошлю за жандармским офицером и приеду к нему сам для производства следствия по полученному мною доносу. Наконец является слишком 70-летний магнат к молодому, только что избранному, предводителю. Объявляю ему, в чем дело, и требую от него подписки в том, что он будет давать своим людям муки и крупы в определенных количествах по полу и возрасту дворовых людей, что он за проступки будет их наказывать не иначе как через посредство земской полиции, и что двух молодых людей, принесших жалобу, он завтра же представит в рекруты. Легко себе вообразить удивление и гнев этого закоренелого самоуправца. На положительный его отказ я преспокойно сказал, что даю ему время на размышление до 9 часов утра следующего дня, а что затем донесу губернатору, вытребую жандармского начальника и приступлю к формальному следствию. На другой день к девяти часам С.И.Ш. явился ко мне, хотя гневный, но с согласием на мои требования. Всего тяжче было ему согласиться на отдачу в рекруты одного из молодых людей, потому что этот человек был писарем в вотчинной конторе. Я был, однако, неумолим, и он должен был и на это согласиться, но в душе он поклялся мне за это отомстить сторицею.
А вот другой случай. В соседстве моем жил помещик В.И.Ч., человек недурной, пользовавшийся общим уважением в дворянстве, но жестокий в обращении с крестьянами и дворовыми людьми. Его жестокость происходила менее от злости в душе, чем от того, что он считал своим священным долгом учить своих людей порядочному житию, наказывать лентяев и воров и строго взыскивать за всякие проступки. Милосердие, прощение считались им бабьими принадлежностями. Он ходил по крестьянским избам и требовал, чтобы там было все в порядке, чисто и опрятно. По нескольку раз в год он осматривал лошадей и сбрую у крестьян, и горе тому, у кого скот или упряжь оказывались в неисправности. Нерадивых крестьян он лишал права вести свое хозяйство и отдавал их под опеку, т.е. в полное распоряжение хороших хозяев. Майор Ч. как старый военный служака особенно любил военную выправку, и у него крестьяне и дворовые люди являлись все с солдатскими манерами. Жаловаться на помещика никто не смел, и житье людям было ужасное. Так, при земляных работах, чтобы работники не могли ложиться для отдыха, Ч-ов надевал на них особого устройства рогатки, в которых они и работали. За неисправности сажал людей в башню и кормил их селедками, не давая им при этом пить. Если кто из людей бежал, то пойманного приковывал цепью к столбу. Приказывал рыть в лесу пни и ими ограждать избы и закладывать дыры, это деревне его давало очень странный вид и было крайне тяжело для крестьян, но давало Ч-ву легкий способ очистки леса. Зимою отверстия и дыры в избах Ч-в приказывал обкладывать навозом и снегом, а пнями топить. Брань, ругательства и сечение крестьян производились ежедневно. Я счел долгом внушить г. Ч. о необходимости изменить его образ управления крестьянами и дворовыми людьми под опасением учреждения над ним опеки. Он крайне этим обиделся и изумился, что предводитель дворянства вздумал вмешиваться в его домашние дела, и сказал мне, что давно живет в уезде, что никогда ни один предводитель не позволял себе подобных внушений и что он хорошо знает свои права и обязанности. К этому он прибавил: что же касается до ‘гуманности’, то он ее считает источником всяких беспорядков и бедствий, и что о моих действиях, клонящихся к возмущению крепостных людей, он считает долгом донести высшему начальству. Ч-в поехал в Рязань с жалобою на меня к губернскому предводителю дворянства Ник. Ник. Реткину, который нашел мое действие несогласным с настоящими дворянскими чувствами и понятиями. Я же, с своей стороны, довел до сведения губернатора о действиях Ч., который и был им вызван и получил нужные внушения. Таким образом, дисциплинарная деятельность Ч. была несколько сокращена.
Не могу здесь не рассказать об одном случае, бывшем впоследствии с майором Ч. Этот случай вполне оправдывал мои старания к сокращению помещичьей власти. Когда я уже не был предводителем, произошло следующее. Кучер г. Ч., проезжавши раз с своим барином зимою по лесу в санях, слез с облучка и сказал В.И. Ч-ву: ‘Нет, Ваше высокоблагородие, жить у вас больше мне невмоготу’. Затем снял возжи, сделал петлю и, перекинувши на толстый сук дерева, покончил свою жизнь. Как Ч. в это время был уже разбит параличом, то ему предстояло замерзнуть в лесу, но лошадь сама привезла его домой. Ч. сам это рассказывал в доказательство ‘глупости и грубости простого народа’.
Еще было несколько подобных случаев, хотя в меньших размерах, т.е. жаловались на небогатых помещиков, которые после моих распорядков с столбовыми защитниками неограниченной власти помещиков, хотя со гневом в душе, но с покорностью на словах и отчасти на самом деле принимали мои внушения к исполнению.
Приближались дворянские выборы. Съехались в Рязань из Сапожковского уезда чуть-чуть не все дворяне, имевшие право голоса. Приехали даже такие дворяне, которые хотя не могли действовать шаром, но тем усерднее всюду рассказывали о моих недворянских стремлениях и действиях. Губернский предводитель Н.Н. Реткин громко и везде осуждал мои действия. ‘Не таким, — говорил он, — должен быть предводитель дворянства: если я увижу, что мой брат дворянин зарезал человека, то и тут пойду под присягу, что ничего о том не знаю’. Дворяне Сапожковского уезда, ко мне расположенные, опасаясь забаллотировки, советовали мне не баллотироваться в предводители. Я уверен был в забаллотировке, но мне казалось предосудительным в данных обстоятельствах не баллотироваться: это значило трусить и оказывать моим врагам некоторое уважение. Я пошел на баллотировку, и меня блистательно забаллотировали — почти двумя третями. Ужасно взбесило моих врагов то, что я этим нимало не сконфузился и что всем рассказывал, сколько шаров получил я налево. Выбрали в предводители старика Штурма, который во все трехлетие ничего не делал. При нем случилось, между прочим, следующее.
Поселился в с. Смыкове молодой помещик С, страстный охотник до женского пола и особенно до свеженьких девушек. Он иначе не позволял свадьбы, как по личном фактическом испытании достоинств невесты. Родители одной девушки не согласились на это условие. Он приказал привести к себе и девушку и ее родителей, приковал последних к стене и при них изнасильничал их дочь. Об этом много говорили в уезде, но предводитель не вышел из своего олимпийского спокойствия, и дело сошло с рук преблагополучно.
Зимы, как прежде сказал, мы проводили в Москве, но в это время я много разъезжал по откупам, ибо на следующее четырехлетие я снял с торгов в Сенате восемь городов, из которых сдал два и остался при шести. Дела откупные пошли ужасно дурно, убытки были страшные. Было время, что рубашка, которая была на мне, уже не мне принадлежала, и сверх того я подвергал разорению несколько семейств, доверивших мне свои деньги и земли. Это удесятеряло мою деятельность, я не давал себе покоя и был совершенно погружен в откупное дело. Друзья мои, и в особенности Киреевский, жестоко меня за это бранили. Последний даже начинал во мне отчаиваться и опасаться, чтобы я окончательно не погряз в этом болоте, но Хомяков его успокоивал и говорил, что человек, который погружался по уши в немецкую философию, не может сгинуть в откупах. Я вошел в эти дела, не зная их в сущности, увязивши в них свое состояние и доверенные мне капиталы, я уже не мог покинуть откупа, хотя они с каждым днем становились мне все противнее и противнее. Наконец обстоятельства вообще улучшились, и я несколько исправил положение своих дел. Как только гнёт нужды перестал меня давить, откупные дела стали для меня просто невыносимыми, я воспользовался первою возможностью их сдать, и впоследствии, несмотря на приглашения, с разных сторон ко мне поступавшие, я уже более к ним не возвращался и считал себя весьма счастливым, что от них отделался не только без убытка, но даже с барышом.
Освобождение мое от откупов произошло довольно неожиданно и оригинально. В феврале 1848 года я приехал в деревню — в с. Песочню, и меня посетили короткие приятели А.И. Колемин и И.А. Протасьев. Последний был моим товарищем по двум откупам (по Зарайску и Егорьевску). Держал я один еще Коломну, Ряжск, Сапожок и Спасск Тамбовской губ. Вечером я высказал моим гостям сильное желание покончить с откупами и даже выяснил те условия, на которых я бы охотно их сдал. Условия мои были крайне выгодны для тех, кто пожелал бы снять содержимые мною откупа. И.А. Протасьев даже смеялся надо мною и сказал, что, видно, откупа мне крепко надоели и что я хочу их сдать во что бы то ни стало. Вскоре после того мы разошлись и отправились спать. Вставал я всегда рано. Еще до рассвета А.И. Колемин вошел ко мне в кабинет и сказал мне, что он всю ночь не спал и все думал о вчерашнем нашем разговоре. Тут мы еще много потолковали, к 9 часам к чаю пришел И.А. Протасьев, и в течение дня все было улажено и устроено. Затем последовали в марте и апреле фактические передачи откупов, и к 1 мая я был от них окончательно освобожден.

Глава VIII. (1849-1850)

Возврат к умственным занятиям. — Первые попытки к освобождению крестьян в 1847-1850 гг. — Наше положение в 1848-1853 годах. — Так называемый славянофильский кружок. — А.С. Хомяков. — И.В. Киреевский. — К.С. Аксаков. — Ю.Ф. Самарин. — Чаадаев. — Герцен. — Учение славянофилов и западников

Когда я несколько успокоился насчет своих финансовых дел, т.е. еще до передачи откупов, летом 1847 года я погрузился в чтение богословских книг. Зимние беседы с Хомяковым и Ив. Киреевским были главною побудительною причиною к этим занятиям. Мне совестно было, что, считавши себя христианином и просвещенным человеком, я всего менее знал основания моих верований. Чтение святых отцов особенно к себе меня привлекло, и я в одно лето прочел почти все творения Иоанна Златоустого и много из сочинений Василия Великого и Григория Богослова. Эти занятия меня оживляли, поднимали, и я чувствовал себя как бы возрожденным.
Вместе с богословскими чтениями я не покидал и политических книг и журналов. В особенности начинала меня сильно занимать мысль об освобождении крепостных людей. Прожитое время в деревне и в делах не ослабляло, а усиливало во мне убеждение в необходимости этого преобразования.
Осенью 1847 года я решился вновь возбудить против себя гнев благородного дворянства. Как в декабре должно было рязанское дворянство собраться на выборы, то я вздумал сделать ему предложение насчет упорядочения отношений помещиков к их крепостным людям, т.е. сделать первую попытку к прекращению крепостного права на людей. Составленное в этом смысле предложение было мною в сентябре предъявлено рязанскому губернскому предводителю дворянства, который пришел от него в ужас и объявил мне, что без разрешения из Петербурга он, конечно, не решится передать мое предложение на обсуждение дворянства. Тогда я решился обратиться с письмом прямо к министру внутренних дел. Я препроводил к нему самый проект предложения, которое я хотел сделать дворянству, и испрашивал на то его разрешения. Я нисколько не скрывал об этом моем намерении и даже охотно сообщал как проект, так и черновое письмо к министру, губернский же предводитель дворянства усердно рассказывал всем, кого он только видел, о моих злостных намерениях и действиях. А потому и не удивительно, что слух о них быстро распространился по губернии. Благородное дворянство негодовало, находило, что за это мало меня четвертовать, и готовилось в предстоявшем собрании излить на меня всю свою желчь. В ноябре я получил от Л.А. Перовского, тогдашнего министра внутренних дел, отношение, которым он сообщил мне, что докладывал о моем предложении государю императору и что хотя оно вполне согласно с видами правительства, однако его величество находит неудобным в настоящее время подвергать это дело обсуждению дворянства. К этому министр присовокупил, что если бы я желал подать такой благой пример по моим имениям, то такие мои действия вполне заслужили бы одобрение его величества. (Копии с моего письма, ответа на него и предложения, а равно и с ответа министра считаю нелишним поместить в приложении под No 1.)
В это же время я написал статью, в которой, не осмеливавшись проводить общую мысль об освобождении крепостных людей, я убеждал помещиков на основании высочайшего указа, изданного 12 июня 1844 года, освобождать дворовых людей, заключая с ними условия. Эта статья под заглавием ‘Охота пуще неволи’ была мною отправлена 3-го ноября 1847 года в редакцию ‘Земледельческой газеты’, которой редактором тогда был А.П. Заблоцкий-Десятовский. Я выбрал эту газету потому, что она слыла либеральною и по-тогдашнему была действительно таковою по милости покровительствовавшего ей министра государственных имуществ Киселева. Статья моя была напечатана, но с изменением заглавия: ‘Добрая воля сильнее неволи’ и с значительными урезками. (Ради курьоза прилагаю ее в приложении под No П-м. Из этого можно видеть, что тогда считалось слишком либеральным и запрещалось цензурою.)
В феврале 1848 года произошла во Франции революция, которая отозвалась у нас самым тяжким образом: всякие предполагавшиеся преобразования были отложены, и всякие стеснения мысли, слова и дела были умножены и усилены. В 1849 году я написал письмо к министру внутренних дел с испрашиванием некоторых мер к облегчению выпуска на волю дворовых людей. На основании указа 12 июня 1844 года дозволено было заключать условия с теми дворовыми людьми, которые таковыми записаны по ревизским сказкам, но на деле оказывалось, что большая часть дворовых людей записана была помещиками в числе крестьян, и это делалось для того, чтобы крестьянские общества платили за этих людей подушные. Я предлагал следующие меры: 1) Воспретить помещикам впредь переводить кого-либо из крестьян в дворовые, 2) считать ныне дворовыми тех, которые не владеют и более 10 лет не владели никаким полевым земельным наделом, которые не имеют постоянной оседлости и которые сами изъявят желание на перечисление их в дворовые, наконец, 3) перечисление это произвести без раздробления семейств. — На это мое письмо я не получил никакого ответа.
В 1850-м году на основании вышеупомянутого приглашения 1847 года я представил министру внутренних дел проект освобождения моих крестьян с наделением их землею, в их пользовании состоявшею, и с выдачею мне выкупных денег по сороку рублей серебром за десятину. И на это мое письмо я не получил никакого ответа. Предложения мои были вполне согласны с высочайшею волею, мне объявленною в 1847 году, и требования мои не могли быть сочтены неумеренными, но февральская революция так подействовала на наше правительство, что оно предпочло молчанием отвечать на мои предложения.
С 1848 года до начала Крымской войны прошло время для нас столь же однообразно, сколько и тягостно. Администрация становилась все подозрительнее, придирчивее и произвольнее. Тогдашний московский генерал-губернатор граф Закревский стяжал себе в этом отношении славу неувядаемую. Он позволял себе вообще действия самые произвольные, но мы, так называемые славянофилы, были предметами особенной его заботливости. Он нас не мог терпеть, называя то ‘славянофилами’, то ‘красными’, то даже ‘коммунистами’. Как в это время всего чаще и всего больше собирались у нас, то генерал-губернатор подверг нашу приемную дверь особому надзору, и каждодневно подавали ему записку о лицах, нас посещавших. Смущало и приводило к недоумение гр. Закревского только то, что весьма часто посещал меня кн. Сергей Иванович Гагарин, член Государственного совета, старик, которого уже никак нельзя было заподозрить в революционных замыслах. Это, вероятно, и удерживало гр. Закревского от разных произвольных действий, которые бы он себе позволил против меня. Эти пять лет (1848-1853) напомнили нам первые годы царствования Николая I и были даже тяжче, ибо они были продолжительнее и томительнее. Одно утешение находили мы в дружеских беседах небольшого нашего кружка. Они нас оживляли и давали пищу нашему уму и нашей жизни вообще.
Здесь считаю уместным поговорить несколько обстоятельно о нашем кружке. Он составился не искусственно — не с предварительно определенною какою-либо целью, а естественно, сам собою, без всяких предвзятых мыслей и видов. Люди, одушевленные одинакими чувствами к науке и к своей стране, движимые потребностью не попугаями повторять, что говорится там — где-то на Западе, а мыслить и жить самобытно, и связанные взаимною дружбою и пребыванием в одном и том же городе — в древней столице — в сердце России, — эти люди видались ежедневно, обсуживали сообща возникавшие вопросы, делили друг с другом и общественные радости (которых было очень мало) и общественное горе (которого было в избытке), и таким образом незаметно даже для самих участников составился кружок единодушный и единомысленный. Он составился так незаметно, что нельзя даже приблизительно определить года его нарождения. Он имел влияние сперва слабое, а потом все более и более действенное не только в литературе, но и в общественной, даже политической жизни России, а потому некоторые сведения о людях, его составлявших, и вообще о направлении этого кружка будут, думаю, не лишними, и тем более что эти люди как отдельно, так и в совокупности подвергались разным упрекам, насмешкам, клеветам и обвинениям, которых они нимало не заслуживали и которые главнейше исходили из того, что вообще мало знали эти личности, не понимали или не хотели понять их убеждений и даже нередко умышленно представляли последние в извращенном виде.
Этот кружок, как и многие другие ему подобные, исчез бы бесследно с лица земли, если бы в числе его участников не было одного человека замечательного по своему уму и характеру, по своим разнородным способностям и знаниям и в особенности по своей самобытности и устойчивости, т.е. если бы не было Алексея Степановича Хомякова. Он не был специалистом ни по какой части, но все его интересовало, всем он занимался, все было ему более или менее известно и встречало в нем искреннее сочувствие. Всякий специалист, беседуя с ним, мог думать, что его именно часть в особенности изучена Алексеем Степановичем. Хомяков мог с полною справедливостью о себе сказать: nihil humanum a me alienum puto [ничто человеческое мне не чуждо (лат.)]. Обширности его сведений особенно помогали, кроме необыкновенной живости ума, способность читать чрезвычайно быстро и сохранять в памяти навсегда все им прочтенное*. Весьма замечательно было в Хомякове свойство проникать в сокровенный смысл явлений, схватывать их взаимную связь и их отношения к целому, — к тому единому, которое проявляется в истории человечества, и при этом чрезвычайная последовательность и устойчивость в главных основных убеждениях. Не Хомяковым ли указано нашей интеллигенции действие православия на развитие русского народа и на великую будущность, православием ему подготовленную? Не Хомяковым ли впервые глубоко прочувствована и ясно сознана связь наша с остальным славянством? Не им ли угаданы в русской истории, в русском человеке, и в особенности в нашем крестьянине, те задатки, или залоги самобытности, которых прежде никто в них не видал, даже не подозревал и которые, однако, должны возвратить нашу отчасти слишком высоко и отчасти слишком униженно о себе мыслящую интеллигенцию на настоящую родную почву? Все товарищи Хомякова проходили чрез эпоху сомнения, маловерия, даже неверия и увлекались то французскою, то английскою, то немецкою философиею, все перебывали более или менее тем, что впоследствии называлось западниками. Хомяков, глубоко изучивший творения главных мировых любомудров, прочитавший почти всех св. отцов и не пренебрегший ни одним существенным произведением католической и протестантской апологетики, никогда не уклонялся в неверие, всегда держался по убеждению учения нашей православной церкви и строго исполнял возлагаемые ею обязанности. С юности и до самой кончины он неуклонно соблюдал церковные установления. В Париже, где в первый раз он был еще в молодых летах, им во время великого поста не был нарушен строгий пост. Хомяков рассказывал, что когда в Петербурге он был юнкером и потом офицером, товарищи его, мало знавшие установление своей церкви, говаривали ему: ‘Уж не католик ли ты, что так строго соблюдаешь посты?’ — Он это делал не потому, что считал сухоядение верным путем ко спасению, а потому что посты установлены нашею церковью, что он не признавал за ее исповедниками права самовольно изменять ее установления и что не хотел отделяться в этом отношении от народа, строго соблюдавшего посты. Безусловная преданность православию, конечно, не такому, каким оно с примесью византииства и католичества являлось у нас в лице и устах некоторых наших иерархов, но православию св. отцов нашей церкви, основанному на вере с полною свободою разума. Любовь к народу русскому, высокое о нем мнение и убеждение в том, что изучение его истории и настоящего быта одно может вести нас к самобытности в мышлении и жизни, составляли главные и отличительные основы и свойства образа мыслей Хомякова**. Эти мысли свои он проводил всего больше в наших беседах, где они находили почву самую благодарную, особенно вследствие того, что философия, даже немецкая, далеко не вполне нас удовлетворяла, что мы чувствовали потребность большей жизненности в науке и во всем нашем внутреннем быте и что все мы ощущали и сознавали необходимость прекращения разрыва интеллигенции с народом — разрыва, вредного для обоих, равно их ослаблявшего и препятствовавшего самостоятельному развитию России. — Усиливали влияние Хомякова на нас следующие обстоятельства: полнейшая простота и искренность во всех его словах и действиях, отсутствие в нем всякого самомнения и всякой гордости и снисхождение его к людям, доходившее до того, что он отрицал существование дураков, утверждавши, что в уме самого ограниченного человека есть уголок, в котором он умен и который нужно только отыскать. Еще помогало Хомякову в усилении его на нас влияния то, что он вовсе не был доктринером, безжизненным систематиком, требовавшим безусловного подчинения провозглашенным им догматам. Он охотно подвергал обсуждению самые коренные свои убеждения, вовсе не выдавал себя за непогрешимого или за проглотившего всю науку докторанта и любил вести споры по Сократовой методе. Хотя Хомяков никогда не выдавал себя за либерала, но никогда не укорял кого-либо в либерализме. Он уважал и ценил его и сам был отменно либерален как в своих мнениях и действиях вообще, так и в отношениях к собеседникам и даже к противникам, старавшись им доказать несостоятельность их убеждений и не позволявши себе действовать ни на кого, хотя словом, насильственно. Он легко переносился на точку зрения своих противников, иногда даже нарочно защищал крайние мнения в противоположность другим крайним мнениям. Так, не раз случалось ему прикидываться даже скептиком в спорах с людьми формально суеверно-набожными, и, напротив того, он выказывал себя чуть-чуть не формалистом или суеверною старухою в спорах с людьми отрицательного направления. Это заставляло некоторых плохо его понимавших говорить, что Хомяков любит только спорить и что у него нет твердых постоянных убеждений, кто же хорошо его знал, тот видел в этом только способ, вовсе непредосудительный, часто весьма удачный и Хомяковым особенно любимый, к уяснению и уничтожению заблуждений и к утверждению того, что он считал истиною. Хомяков был столько же устойчив в своих основных убеждениях, сколько расположен к изменению второстепенных мнений по требованию обстоятельств и согласно полученным сведениям. В этих последних мнениях он вовсе не коснел: он постоянно развивался и очень охотно принимал все, что наука и жизнь доставляли нового. Хотя он скончался на 57-м году своей жизни, однако, зная его, можно утвердительно сказать, что если бы он дожил и до глубокой старости, то он не пережил бы себя, в нем было так много внутренней жизненности и восприимчивости к внешнему миру, что застой был для него невозможен.
______________________
* В подтверждение этого расскажу два случая, которых я был свидетелем. Купил я три-четыре книги серьезного содержания, Хомяков выпросил их у меня на одну ночь, поутру рано книги были мне возвращены. Я читал эти книги две, три недели, и потом при разговоре о них я увидел, что Хомяков прочел их вовсе не бегло и многое в них заметил и подчеркнул, что ускользнуло от моего внимания. — А вот образчик его памяти. Однажды при богословском споре Хомяков сослался на одного св. отца, которого творения имелись только в академической библиотеке, что при Троице-Сергиевской лавре. Мы усомнились в верности цитаты, особенно потому что знали, что Хомяков более десяти лет не был у Троицы. Он положительно назвал сочинение и сказал, что приведенная им цитата находится на 10 или 12 странице книги. Мы написали к одному приятелю в лавре, и он вполне подтвердил не только самую цитату, но и страницу, указанную Хомяковым.
** Он вовсе не был ‘народником’ в смысле Шишкова или последующих так называвшихся славянофилов под знаменем ‘Руси’, нет, он был далек от таких узких и вредных учений.
______________________
Знаю, что заслуги и достоинства Хомякова еще далеко не оценены как следует, что его богословские сочинения, приведшие в трепет и ожесточение иезуитов, заставившие призадуматься некоторых англичан и протестантов и возвратившие к православию многих колебавшихся и блуждавших сынов нашей церкви, в России еще запрещены и провозятся только в виде контрабанды*, и что его творения вообще, по большей части, покоятся на полках в библиотеках и книжных лавках. Думаю, однако, что недалеко то время, когда наконец великая польза деятельности Хомякова будет общесознана, и тогда нашему кружку будет поставлено в заслугу, что он содействовал к развитию мыслей Хомякова и что пшеничное зерно пало не на бесплодную землю.
______________________
* Слава Богу, теперь эти сочинения уже не запрещены и даже напечатаны, без всяких урезок, в Москве (1882).
______________________
Вторым деятелем в нашем кружке был Иван Васильевич Киреевский. Он был очень умен и даровит, но самобытности и самостоятельности было в нем мало, и он легко увлекался то в ту, то в другую сторону. Он перебывал локкистом, спинозистом, кантистом, шеллингистом, даже гегельянцем, он доходил в своем неверии даже до отрицания необходимости существования Бога, а впоследствии он сделался не только православным, но даже приверженцем ‘Добротолюбия’. С Хомяковым у Киреевского были всегдашние нескончаемые споры: сперва Киреевский находил, что Хомяков чересчур церковен, что он недостаточно ценил европейскую цивилизацию и что он хотел нас нарядить в зипуны и обуть в лапти, впоследствии Киреевский упрекал Хомякова в излишнем рационализме и в недостатке чувства в делах веры. Прения эти были чрезвычайно полезны как для них самих, так и для нас, более или менее принимавших в них участие. Эти беседы продолжались далеко за полночь и часто прекращались только утром, когда уже рассветало. Они оба друг друга высоко ценили, глубоко уважали и горячо любили. Деятельность И.В. Киреевского по разработке с православной точки зрения разных философских вопросов была весьма полезна и значительна. Его последние статьи, помещенные в ‘Русской беседе’, явили в нем высокого и глубокого русского мыслителя, равно чуждого как ограниченности и сухости рационалиста, так и мечтательности и туманности мистика.
Другими собеседниками нашими были М.П. Погодин, СП. Шевырев, П.В. Киреевский и некоторые другие лица. Первые двое никогда вполне не разделяли мнения Хомякова, находивши, особенно в первые годы, что по духовным делам он слишком протестантствовал и что русскую историю он переделывал по-своему, находил в ней то, чего там не было, и влагал в нее свои измышления. Впрочем, впоследствии времени произошло некоторое сближение в мнениях Погодина и Шевырева с убеждениями так называемых славянофилов. П.В. Киреевский весь был предан изучению русского коренного быта, с любовью и жаром собирал русские народные песни, не щадил на это ни трудов, ни издержек и принимал деятельное участие в прениях только тогда, когда они касались любимых его предметов.
Впоследствии вступили в наш кружок две замечательные личности — Константин Сергеевич Аксаков и Юрий Федорович Самарин. Оба они были очень умны и даровиты, и хотя они были чрезвычайно дружны, однако свойства их ума и дарований были совершенно различны. В первом преобладали чувство и воображение: он страстно любил русский народ, русскую историю и русский язык и делал в двух последних поразительные, светоносные открытия. Правда, часто он впадал в крайности, и мысли, самые верные в основе, становились в его устах парадоксами, но любовь, которою все у него одушевлялось, приобретала ему друзей и последователей и усиливала его влияние в обществе, и особенно на женщин. Ю.Ф. Самарин действовал совершенно иными орудиями: у него по преимуществу преобладали критика, логика и диалектика. Тружеником был он примерным: во всю жизнь он учился, никакие трудности и работы его не устрашали, своим железным терпением он все преодолевал. Он действовал сильно и в литературе, и в общественной, даже политической жизни, он приобретал много ценителей и почитателей, но мало приверженцев и друзей. Оба они глубоко уважали Хомякова, высоко ценили его деятельность и признавали себя постоянно и охотно его учениками. Они принимали в наших беседах самое живое участие и вскоре сделались в нашем кружке первостепенными деятелями. Не могу здесь не упомянуть об Иване Сергеевиче Аксакове, тогда только вышедшем в отставку, поселившемся в Москве и начинавшем с нами все более и более сближаться. Тогда он был чистым и ярым западником, и брат его Константин постоянно жаловался на его западничество. О нем я буду иметь случай говорить впоследствии и не один раз.
Сообщая сведения об этом кружке, нельзя не упомянуть о людях, более или менее принимавших участие в наших беседах, хотя они вовсе не разделяли наших общих убеждений. Такими были Чаадаев, Грановский, Герцен, Н.Ф. Павлов и некоторые другие умные и замечательные люди. Чаадаев охотно бывал на наших вечерних собраниях, но он особенно любил, чтобы его посещали по понедельникам утром. Тут происходили горячие богословские и исторические споры, Чаадаев постоянно доказывал превосходство католичества над прочими вероисповеданиями и неминуемое и близкое его над ними торжество. Не менее настойчиво Чаадаев утверждал, что русская история пуста и бессмысленна и что единственный путь спасения для нас есть безусловное и полнейшее приобщение к европейской цивилизации. Легко себе вообразить, что такие мнения не оставались без сильных возражений со стороны Хомякова, и споры были столь же жаркие, сколько и продолжительные. — С Герценом прения были более философские и политические. Начинались они всегда очень дружелюбно и спокойно, но часто кончались настоящими словесными дуэлями: борцы горячились и расставались с неприятными чувствами друг против друга. Грановский, Н.Ф. Павлов и другие усердно поддерживали Герцена. — Эти препирательства ожесточали наших противников, и они позволяли себе против нас вообще и против Хомякова в особенности даже клеветы. А мы пользовались делаемыми нам возражениями для полнейшего развития наших мнений и вовсе не относились враждебно к нашим противникам. За недостатком доводов они осыпали нас насмешками и сильно сердились, а мы смиренно им замечали: ‘Tu te faches, Jupiter, done tu as tort’ [‘Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав’ (фр.)]. Это особенно их бесило.
Нас всех, и в особенности Хомякова и К. Аксакова, прозвали ‘славянофилами’, но это прозвище вовсе не выражает сущности нашего направления. Правда, мы всегда были расположены к славянам, старались быть с ними в сношениях, изучали их историю и нынешнее их положение, помогали им чем могли, но это вовсе не составляло главного, существенного отличия нашего кружка от противоположного кружка западников. Между нами и ими были разногласия несравненно более существенные. Они отводили религии местечко в жизни и понимании только малообразованного человека и допускали ее владычество в России только на время, — пока народ непросвещен и малограмотен, мы же на учении Христовом, хранящемся в нашей православной церкви, основывали весь наш быт, все наше любомудрие и убеждены были, что только на этом основании мы должны и можем развиваться, совершенствоваться и занять подобающее место в мировом ходе человечества. Они ожидали света только с Запада, превозносили все там существующее, старались подражать всему там установившемуся и забывали, что есть у нас свой ум, свои местные, временные, духовные и физические особенности и потребности. Мы вовсе не отвергали великих открытий и усовершенствований, сделанных на Западе, — считали необходимым узнавать все там выработанное, пользоваться от него весьма многим, но мы находили необходимым все пропускать через критику нашего собственного разума и развивать себя с помощью, а не посредством позаимствований от народов, опередивших нас на пути образования. Западники с ужасом и смехом слушали, когда мы говорили о действии народности в областях науки и искусства, они считали последние чем-то совершенно отвлеченным, не подлежащим в своих проявлениях изменению согласно с духом и способностями народа, с его временными и местными обстоятельствами, и требовали деспотически от всех беспрекословного подчинения догматам, добытым или во Франции, или в Англии, или в Германии. Мы, конечно, никогда не отвергали ни единства, ни безусловности науки и искусства вообще (in idea), но мы говорили, что никогда и нигде они не проявлялись и не проявятся в единой безусловной форме, что везде они развиваются согласно местным и временным требованиям и свойствам народного духа, и что нет догматов в общественной науке и нет непременных повсеместных и всегдашних законов для творений искусства. Мы признавали первою, самою существенною нашею задачею изучение самих себя в истории и в настоящем быте, и как мы находили себя и окружающих нас цивилизованных людей утратившими много свойств русского человека, то мы считали долгом изучать его преимущественно в допетровской его истории и в крестьянском быте. Мы вовсе не -желали воскресить Древнюю Русь, не ставили на пьедестал крестьянина, не поклонялись ему и отнюдь не имели в виду себя и других в него преобразовать. Все это — клеветы, ни на чем не основанные. Но в этом первобытном русском человеке мы искали, что именно свойственно русскому человеку, в чем он нуждается и что следует в нем развивать. Вот почему мы так дорожили собиранием народных песен и сказок, узнаванием народных обычаев, поверий, пословиц и пр. Замечательно, что то, что мы тогда говорили и утверждали, что возбуждало негодование и насмешки западников, сделалось теперь мнением и воззрением почти всех и каждого. Кто теперь не за связь с славянами? Кто теперь не за изучение русской старины, обычного народного права и других особенностей нашего народного быта? Кто теперь не признает в них глубокого смысла и великого для нашей будущности значения? Кто теперь отвергает действие народности в науке и искусстве? Конечно, есть еще пункты, и весьма важные, в которых так называемые славянофилы стоят особняком и весьма расходятся с так называемыми западниками, но прежняя борьба и прежний антагонизм между ними ослабли и остались более в воспоминании, чем в действительности. Кстати, здесь мимоходом сказать, что нас всего более обвиняли в китаизме, т.е. во вражде к прогрессу и в упорной привязанности к старым обычаям и формам. Время в этом отношении нас, кажется, всего лучше оправдало. Мы стояли не за обветшалое, не за мертвящее, а за то, в чем сохранялась жизнь действительная. Мы восставали не против нововведений, успехов вообще, а против тех из них, которые ложно таковыми казались и которые у нас корня не имели и не могли иметь. Не мы ли были самыми усердными поборниками освобождения крестьян, и притом с наделением их в больших по возможности размерах землею? Не мы ли оказались самыми ревностными деятелями в земских учреждениях?
Подняли, одушевили, двинули вперед Россию не доктрины французские, английские или немецкие, а те чувства и мысли, которые живут в русском православном человеке и которые теперь почти противоположны западноевропейским стремлениям и понятиям. Новейшие события и настроение Англии и даже Франции во время борьбы славян на Балканском полуострове должны, кажется, отрезвить самых ярых западников. Настоящими прогрессистами и либералами были и теперь оказываемся мы, а не те, которые этими эпитетами себя величали. А называть нас следовало не славянофилами, а, в противоположность западникам, скорее, туземниками или самобытниками, но и эти клички неполно бы нас характеризовали. Мы себе никаких имен не давали, никаких характеристик не присвоивали, а стремились быть только не обезьянами, не попугаями, а людьми, и притом людьми русскими.

Глава IX. (1851-1856)

Поездка за границу и В.А. Жуковский. — Поездка в Лондон на Всемирную выставку 1851 г. — ‘Сборник’ И.С. Аксакова. — Война с Турцией и Европой. — Смерть Николая I и вступление на престол Александра П. — Записка о финансовых средствах России к продолжению борьбы с Турцией и Европой. — Издание ‘Русской беседы’. — Ее значение. — Смерть И.В. Киреевского 1856 г.
Зимою 1850-1851 года, когда жена моя с детьми проводила зиму в Баден-Бадене, и я туда поехал в феврале. Там я нашел В.А. Жуковского, с которым я прежде был в сношениях довольно коротких, а в это время особенно сблизился. Наши беседы были ежедневны и весьма продолжительны. Много мы с ним гуляли и всего более говорили о ближайшем будущем для России, и он меня в этом отношении весьма успокоивал, утверждавши, что наследник престола (нынешний император) одарен значительным здравым смыслом, весьма добр и исполнен благонамеренности. Все это вполне подтвердилось впоследствии. Для большего меня в том удостоверения он давал мне читать собрание писем великого князя к нему. Одно из них поразило меня своею дельностью и своим изложением. Письма эти писались, как видно, без всякого приготовления, мысли излагались по мере и в том порядке, в каком они приходили в голову, и в письмах много было помарок. В упомянутом особенно меня поразившем письме вот в чем было дело. Жуковский писал к наследнику о том, чтобы побудить императора к освобождению Иерусалима и ко взятию его под общее управление всех христианских держав. Наследник ему отвечает, что он вовсе не разделяет мнения своего наставника насчет того, что такое событие желательно: ‘Пусть враги Христа, — говорит он, — оскверняют это священное место своими действиями, это все-таки сноснее, чем осквернение его интригами и враждою христианских держав, а это неминуемо при нынешнем положении католичества’. Письмо это, довольно длинное, проникнуто было замечательным здравым практическим смыслом.
Жуковский с особенным удовольствием сообщал о своих предположениях насчет устройства своей дальнейшей жизни. Он хотел поселиться в Москве и предпринять разные литературные труды. Он расспрашивал меня о московской молодежи, об университете, об Обществе любителей российской словесности и высказывал желание и надежду содействовать к оживлению умственной деятельности в Москве. Мы отпраздновали в Баден-Бадене день рождения (29 января) В.А. Жуковского*, и я по моим делам должен был отправиться в Россию. К великому прискорбию, не суждено было мне более с ним свидеться: он скончался 12 апреля 1852 года.
______________________
* Насчет дня рождения В.А. Жуковского возникли в последнее время недоумения и разногласия. В разрешение их сообщаю письмецо, мною от него полученное.
‘За 68 лет перед сим, т.е. 1783 года января 29, случилось, что я родился. Нынче я праздную этот день с моими родными. Прошу вас у нас отобедать и быть за моим семейным столом представителем России. Прошу и вашу супругу. Мы обедаем в три часа ради моего тестя. Прошу вас отвечать, можете ли быть к нам, — преданный В.Ж.’.
______________________
В том же 1851 году в августе я поехал из деревни чрез Москву, Петербург, Берлин и Кале в Лондон на Всемирную выставку. Все мною там виденное — мои впечатления и замечания — я изложил в особой статье ‘Поездка русского земледельца в Англию и на Всемирную выставку’. Эту статью я напечатал в ‘Московском сборнике’, изданном Ив. Сер. Аксаковым в Москве в 1852-м году. (Прилагаю эту статью под No III-м.)
Кстати, об этом ‘Сборнике’. Зимою 1851-1852 года мы сговорились издать общими силами сборник, в котором предполагали хотя отчасти высказать наши мнения по разным вопросам и который мы хотели выпустить в четырех книгах. Высказали мы свои мнения весьма скромно. Главные статьи 1-го тома сборника были: И.В. Киреевского ‘О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России’, А.С. Хомякова ‘Предисловие к русским народным песням, собранным П.В. Киреевским’, и К.С. Аксакова ‘О древнем быте у славян вообще и у русских в особенности’. Хотя в этих статьях не было ничего резкого, смелого, а тем менее возмутительного, однако они произвели почти переполох в Петербурге — в администрации и в тамошних повременных изданиях. Там почуяли какой-то новый высказывающийся дух. Высшая цензура страшно взволновалась, однако не решилась арестовать уже выпущенную с одобрения цензуры первую книгу ‘Сборника’, но предписано было Московскому цензурному комитету препроводить в Петербург все статьи, представленные для 2-й книги. Эти статьи также не заключали в себе ничего противного ни религии, ни нравственности, ни даже существующему порядку вещей, однако они не только были все запрещены, но авторы их были обязаны подпискою ничего не печатать без пропуска их сочинений высшею цензурою в Петербурге. Во 2-й книге ‘Сборника’ имела быть также помещенною моя вторая статья ‘Поездка в Англию’, но хотя она и не подверглась запрещению, но однако не была возвращена цензурою и пропала без вести.
В 1853 году началась война с Турциею и предчувствовалась борьба с Европою. Уничтожение турецкого флота под Синопом всех русских несколько оживило. Правительство, занятое военными приготовлениями и действиями, менее обращало внимание на дела внутреннего управления. Казалось, что из томительной, мрачной темницы мы как будто выходим, если и не на свет Божий, то, по крайней мере, в преддверие к нему, где уже чувствуется освежающий воздух. Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражения России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти бессознательное, было в том же роде.
Не могу здесь не сказать нескольких слов об объявленном в 1854 году ополчении. Несмотря на то, что войны против мусульман за единоверцев и единоплеменников всегда встречали в России народное сочувствие, манифест об ополчении принят был всеми сословиями не только холодно, но даже с тяжелым чувством. Как наборы рекрутов всегда возбуждали вой и плач, так и ополченцев провожали, как будто они отправлялись на тот свет, не видно было в народе никакого одушевления, хотя дело уже шло о защите своей земли. В дворянских собраниях заметно было то же: шли в ополчение только те дворяне, которые с приличием не могли от того уклониться, а кого освобождали лета, здоровье или особенные семейные обстоятельства, те, с едва скрываемою радостью, отказывались от чести и долга защищать свое отечество.
20-го февраля 1855 года получено было в Москве известие о кончине императора Николая Павловича и о восшествии на престол императора Александра II. Это известие немногих огорчило, ибо нелегко было для России только что закончившееся продолжительное тридцатилетнее царствование, но особенно тяжко и удушливо оно было с 1848 года. Тут подозрительности и своеволию администрации не было пределов. В тот же вечер после присяги Хомяков, Ив. Киреевский и еще несколько приятелей собрались у нас, и мы с надеждами выпили за здоровье нового императора и от души пожелали, чтобы в его царствование совершились освобождение крепостных людей и созыв общей Земской думы. Слава Богу и великому нашему государю, первое наше горячее желание уже исполнилось, а к исполнению второго положено необходимое и твердое основание введением уездных и губернских земских учреждений.
В конце 1854 года я составил записку ‘О финансовых средствах России к продолжению борьбы с Турциею и Европою’. В этой записке я изложил, что как во время войны нет возможности заключить внешний заем, то неизбежно обратиться только к внутренним средствам, что при громадных уже произведенных выпусках кредитных билетов нельзя и думать об их значительном умножении, что необходимо оживить, усилить и утвердить государственный кредит внутри государства, и что для этого вернейшим средством был бы созыв выборных от всей земли Русской, ибо это одно может превратить государственную войну в народную и тем открыть правительству доступ к частным средствам страны, которые теперь тщательно от него скрываются. Эта мысль была мне внушена особенно тем, что объявленное ополчение вызвало менее сочувствия, чем неудовольствия и жалоб на то, что в нужде к нам обращаются, а при благоприятных обстоятельствах нас и знать не хотят и что вообще содержат в тайне все дела государственного управления. Эту записку я предполагал в конце февраля через государя наследника повергнуть на благоусмотрение государя императора, но внезапно изменившиеся обстоятельства, т.е. кончина его, заставили меня отсылкою этой записки помедлить, и я ее отправил только 9-го мая к молодому императору. Судьба ее печальна и комична: в конце июня в деревне через станового пристава я получил извещение, что мое ‘всеподданнейшее прошение’ с запискою через комиссию прошений препровождено по принадлежности к министру финансов. Более об этом я уже ничего не слыхал. В удостоверение того, что мысль о созыве общей Земской думы, о чем впоследствии я так много писал, была плодом не внезапного вдохновения, а многолетнего размышления и изучения нашего быта, прилагаю эту записку под No IV-M.
Падение Севастополя, разные другие поражения и дипломатические переговоры хотя нас и огорчали, однако мы не унывали, ибо чаяли наступления лучших для России дней. Мы даже настолько ожили, что осенью 1855 года приступили к положительным переговорам об издании журнала, что всегда составляло нашу любимую, самую пламенную мечту. А.С. Хомяков, К.С. Аксаков, Ю.Ф. Самарин и я съехались в Москву и порешили издавать журнал сперва в виде четырех книг в год, назвать этот журнал ‘Русскою беседою’ и быть мне его издателем-редактором. И.В. Киреевский не мог приехать в Москву и письмом уполномочил меня действовать за него на наших совещаниях вполне неограниченно. Затем предстояло нам преодолеть еще немало препятствий к осуществлению нашего намерения: исходатайствовать дозволение на издание журнала и выхлопотать снятие запрещения, наложенного на некоторых из нас, как было сказано выше, по случаю задержанного 2-го тома ‘Московского сборника’, издававшегося И.С. Аксаковым. В число постоянных сотрудников ‘Русской беседы’ вошли Ив.С. Аксаков, кн. В.А. Черкасский, И.Д. и М.В. Беляевы, Т.И. Филиппов и многие другие.
По поводу сотрудничества кн. Черкасского считаю нужным сказать несколько слов. Хотя впоследствии он часто считался так называемым славянофилом, а иногда даже становили его и во главу этой партии, но он никогда таковым не был и расходился с нами в самых существенных убеждениях. Он вовсе не считал православного Христова учения основою нашего мировоззрения, высказывался беспрестанно против сельской общины и любил насмехаться над народом-кумиром, коему, по его мнению, будто поклонялись Хомяков и К. Аксаков. Черкасский как отменно умный человек признавал, что в нашем направлении более силы и будущности, чем в противоположном, т.е. тогдашнем западном, он находил особенное удовольствие в наших беседах и дорожил связями с нами. Ради этого он согласился предоставить мне право вычеркивать из его статей все то, что окажется противным нашему направлению, или требовать от него изменений в этом же смысле. Только на этих условиях мы и согласились принять кн. Черкасского в постоянные сотрудники ‘Русской беседы’.
Попечитель Московского учебного округа В.И. Назимов, заведывавший тогда цензурным делом в Москве, был хорошо расположен ко мне и еще лучше расположен к Т.И. Филиппову, долженствовавшему быть моим помощником по изданию ‘Русской беседы’. Министром народного просвещения был тогда А.С. Норов, мой внучатный брат, с которым я был в самых коротких отношениях. Оба они высказали нам свое полнейшее сочувствие и обещали свое покровительство. Казалось, дело в шляпе. Но не так вышло на самом деле. Проявились опасения и подозрения, пошли справки, завязалась пространная переписка, и только после моей поездки в Петербург, т.е. в феврале получено было наконец желаемое разрешение. Но и этим дело еще не кончилось: необходимо было снять вышеупомянутое запрещение с главных сотрудников ‘Беседы’, ибо иначе приходилось бы все их статьи предварительно посылать в Петербург, что задерживало бы их напечатание, по крайней мере, на многие месяцы. Как я не был в числе лиц, подвергшихся запрещению, то и не мог ходатайствовать об его снятии. Тогда отправился в Петербург А.С. Хомяков, которому с помощью гр. Д.Н. Блудова и некоторых других лиц удалось наконец достигнуть этого счастливого результата.
‘Русская беседа’, имевшая выходить четыре раза в год: в январе, апреле, октябре и декабре, появилась первою книгою только в апреле. Хлопоты по получению разрешения на издавание журнала и по снятии запрещения с сотрудников были таковы, т.е. так продолжительны и томительны, что не раз приходили мы почти в отчаяние. И.В. Киреевский, живший тогда в деревне и принимавший в этом деле самое живое участие, настоятельно советовал оставить намерение издавать журнал и тем избавиться от хлопот с цензурным ведомством, но Хомяков и я, мы положили не отступать перед препятствиями и истощить все средства к их устранению. Только в начале марта мы могли напечатать нашу программу и приступить к печатанию самого журнала. Хомяков написал прекрасное предисловие, которое мы все вполне одобрили*. В первой же книге ‘Беседы’ были помещены статьи Ю.Ф. Самарина — ‘О народности в науке’, И.Д. Беляева — »Критика на обзор исторического развития сельской общины в России’, соч. Чичерина’, и заметка К. Аксакова ‘О русском воззрении’. Эти статьи и предисловие Хомякова вызвали ожесточенные возражения и насмешки со стороны всех повременных изданий в Петербурге и Москве. Ни одна газета и ни один журнал не отнеслись к нам сочувственно. Истины, ныне сделавшиеся почти общими местами, тогда нами высказанные, сочтены были журналистикою и в обществе какими-то парадоксами, заявленными нами в припадках сумасшествия или в насмешку над здравым смысломг Особенно поразило многих и очень многих утверждение, что народность имеет великое значение в науке, что последняя разработывается в различных видах различными народами, что каждый из них влагает в нее свою особенную лепту, что чем народ самобытнее, тем своеобразнее разработывает науку и тем большую услугу он ей оказывает и тем более ее обогащает, и что наука не есть отвлеченное творение человечества вообще, а произведение различных народов, действовавших на этом поприще согласно особенностям своего духа и своих местных и временных условий и обстоятельств. Это мнение страшно оскорбило и взбесило г.г. ученых, и Катков, издатель журнала ‘Русский вестник’, разразился целым рядом самых едких статей. Петербургские журналы от него не отстали, но предпочли действовать более сподручными орудиями: насмешками, колкостями и даже клеветами. Русская община, общественное землевладение, обычное право, воззрение православного на Божий мир и пр. — все это вызвало всякого рода глумления, укоры, брани и клеветы. Отвечали мы мало и спокойно и продолжали свое дело безостановочно. Мы вели его в таком согласии и так единодушно, что в течение пятилетнего существования журнала не возникло ни одного сколько-нибудь серьезного столкновения или недоразумения между сотрудниками и издателем-редактором. Хотя я действовал самостоятельно и твердо, а в числе сотрудников были люди весьма самобытные и в особенности пылкий и вполне своеобразный К.С. Аксаков, однако мне удалось благополучно и успешно пройти через все стремнины и между всех утесов. Конечно, в этом мне много помогал А.С. Хомяков, который своим добродушием и своею диалектикою всех обезоруживал. Из этой эпохи не могу не рассказать нескольких случаев, отчасти замечательных, отчасти забавных.
______________________
* Оно напечатано и в ‘Русской беседе’, и в сочинениях А.С. Хомякова издания 1861 и 1878 г.
______________________
Нас, так называемых славянофилов, страшились в Петербурге, т.е. в администрации пуще огня. Там считали нас не красными, а пунцовыми, не преобразователями, а разрушителями, не людьми, а какими-то хищными зверями. Министр народного просвещения А.С. Норов после выхода нескольких книг ‘Русской) беседы’ встретил меня в Петербурге следующими словами: ‘Ничего, продолжайте, как начали, и вы будете иметь во мне верного защитника. Признаться: я вас шибко боялся — думал, что вы занесетесь Бог весть куда. Нет — ничего. Вас ругают только журналы и газеты — это не беда’. Когда однажды К.С. Аксаков посетил А.С. Норова во время его пребывания в Москве, то последний с особенным чувством радости сказал мне: ‘Я видел Аксакова. Я ожидал найти в нем если не тигра, то медведя, а он очень вежлив и даже, кажется, благодушен’.
Когда напечатана была в No 2 ‘Беседы’ 1858 года статья г. Дисколова под заглавием ‘Возрождение болгар’, где говорилось о распрях между царьградским патриархатом и болгарами и обвинялся первый в притязательности и корыстолюбии, то редакция ‘Русской беседы’ получила через Московский цензурный комитет грозную бумагу от обер-прокурора Св. синода. Эту бумагу я тотчас отправил к А.С. Хомякову, находившемуся тогда в деревне, и просил его немедленно изготовить ответ. Хомяков составил прекрасный — скромный, но весьма твердый ответ, который я дал переписать и тотчас подписал и отправил в Цензурный комитет. Этим дело и закончилось*.
______________________
* Он напечатан в полном собрании сочинений Хомякова.
______________________
Летом 1857 года отправлена была к цензору Н.Ф. Крузе моя статья ‘По поводу журнальных статей о замене обязанной работы наемного и о поземельной общественной собственности’. В этой статье говорилось об общинном крестьянском землевладении и намекалось довольно ясно о выгодах и необходимости уничтожения крепостной зависимости людей. Целых два, три месяца статья эта ко мне не возвращалась. В сентябре по возвращении из деревни в Москву я решился ехать к цензору, желавши узнать об участи моей статьи. Н.Ф. Крузе мне сообщил, что он в крайнем затруднении: статья очень хороша, мысли, в ней высказанные, ему вполне сочувственны, но имеется в нем опасение, как бы за пропуск этой статьи не досталось и ему, и журналу. Я прошу Н.Ф. Крузе возвратить мне статью, ибо не желаю подвергать его ответственности. Благородный цензор берет перо и с пропуском статьи к напечатанию мне ее возвращает. К счастию, напечатание этой статьи совпадало с обнародованием высочайшего рескрипта 20 ноября 1857 года, и таким образом, и цензор и журнал не подверглись никакой ответственности. ‘Русс. беседа’, наш кружок и я в особенности в 1856 году понесли великую потерю: 11-го июня в Петербурге скончался Иван Васильевич Киреевский. Он было принялся очень усердно и горячо за писание философских статей для ‘Беседы’, но ему оказалось необходимым ехать в Петербург, где старший его сын держал в лицее выходной экзамен. Там от холеры в несколько дней он скончался на руках сына, А.В. Веневитинова и гр. Комаровского. Эта утрата нас всех очень огорчила, а я с ним схоронил как будто половину себя.
Не могу здесь не рассказать одного приключения, незначительного самого по себе, но хорошо характеризующего как только что тогда пережитые времена, так и московского генерал-губернатора гр. Закревского, вполне пропитанного правилами покойного императора.
Я прежде говорил о ненависти этого высокого сановника к нам, так называемым славянофилам. В ожидании приезда в Москву молодого императора, долженствовавшего в августе короноваться, гр. Закревский решился на подвиг блистательный. Бороды и зипуны, которые носили Хомяков и Константин Аксаков, возбуждали его крайнее негодование. Он вздумал обязать их подпискою не показываться в публике в этом ‘костюме’ и не носить бороды. Хомяков и Аксаков, озадаченные таким требованием, к сожалению, дали требуемую подписку. Затем приезжает и ко мне московский обер-полицеймейстер. Как он был человек мне знакомый и ко мне езжал и не поделам, то сперва он беседует со мною и о том, и о другом и наконец решается сообщить просьбу генерал-губернатора о сбритии моей бороды. Предупрежденный случившимся с моими друзьями, я отвечаю обер-полицеймейстеру, что прошу передать его сиятельству мою покорнейшую просьбу — оставить мою бороду в покое. ‘Если же это невозможно, — прибавил я, — то придется взять меня силою и обрить меня в цирюльне’. Этим и закончился поход генерал-губернатора против моей бороды и более о ней уже никакого разговора не было.

Глава X. (1857-1860)

Эпоха уничтожения крепостного права. — Рескрипт 20 ноября 1857 г. — Проекты освобождения. — Журнал ‘Сельское благоустройство’ и его прекращение от цензурных стеснений. — Рескрипт на имя рязанского губернатора 1858 г. — Работы в комитетах в звании члена от правительства. — Борьба партий. — Проект освобождения крестьян с землею. — Слабохарактерность Ростовцева. — Отъезд за границу. — Прага. — Вена. — Швейцария. — Италия. — Встреча с Кавуром. — Париж. — Брюссель. — Остенде. — Вел. кн. Елена Павловна. — Брошюра ‘Депутаты и Редакционные комиссии по крестьянскому делу’. — Замечания на доклады Редакционной комиссии. — Отъезд в деревню. — Недовольство Редакционной комиссией. — Смерть А.С. Хомякова 1860 г. — Его личность

Теперь подхожу я к великой эпохе уничтожения на Руси крепостной зависимости людей.
Еще в 1856 году государь, принимая в Москве предводителей дворянства, сказал им, что в быте крепостных людей необходимо сделать изменения и что желательно произвести их сверху, прежде чем они потребуются снизу. Вследствие этого и в обществе и в официальных, даже в придворных сферах пошел сильный говор о предстоящих преобразованиях в быте крепостных людей. Но решительный толчок этому делу дан был обнародованием высочайшего рескрипта от 20 ноября 1857 года на имя виленского генерал-губернатора Назимова. Это обнародование произвело сильнейшее действие во всей империи: одни страшно перепугались, — были, так сказать, ошеломлены, другие обрадовались, многие и весьма многие просто не поняли значения этого события. Из Петербурга и Москвы тревога перешла в губернии, и там недоумениям и страхам не было границ, все спрашивали друг друга: ‘Что же теперь делать?’ Копии с упомянутого рескрипта разосланы были не только к губернаторам, но и к губернским предводителям дворянства и сопровождались внушительными отношениями. Первый ответный адрес на высочайшее имя по случаю этого рескрипта поступил, кажется, из Нижнего Новгорода, затем все губернии, одна за другой, хотя и с горем в душе, изъявили готовность приступить к указанному великому делу — улучшения быта крепостных людей. На представленные адресы давались каждой губернии высочайшие рескрипты и учреждались губернские комитеты.
Рассказывали, что в Петербурге в высшей администрации была сильная борьба против опубликования рескрипта к виленскому генерал-губернатору, и в особенности против официальной рассылки этого документа к губернаторам и губернским предводителям дворянства прочих губерний империи. Во главе оппозиции стоял председатель Государственного совета кн. Орлов, и он решился всем авторитетом своего звания и своей опытности подействовать на молодого императора. Он отправился во дворец, приказал о себе доложить государю, и как в это время из кабинета императора выходил старик гр. Адлерберг, то Орлов сообщил ему в коротких словах о цели своего приезда. Входит он в кабинет императора, говорит ему самым сильным и настойчивым образом против опубликования упомянутого рескрипта и почти на коленях умоляет государя не открывать эры революции, которая поведет к резне, — к тому, что дворянство лишится всякого значения и, быть может, и самой жизни, а его величество утратит и престол. Когда кн. Орлов выходил из кабинета государя, то ожидавший его выхода гр. Адлерберг спросил его: ‘Ну, что?’ — ‘Потрясен, — ответил с довольною улыбкою кн. Орлов, — и рескрипт не будет опубликован’. Еще не успел кн. Орлов отъехать от дворца, как доклад министра внутренних дел об обнародовании рескрипта был уже государем утвержден и тотчас возвращен по принадлежности. На следующий день этот рескрипт появился в официальной газете.
Когда в обществе сильно заговорили об освобождении крепостных людей, и правительство становилось во главе этого движения, тогда я решился принять в этом деле самое горячее участие. Для достижения этой благой, постоянно бывшей у меня в виду цели я вздумал действовать двумя способами: составлением и оглашением проекта по этому предмету и издаванием журнала, исключительно посвященного делу уничтожения крепостной зависимости людей на Руси.
Об этом составлявшемся мною проекте, которого главные основания я охотно сообщал всем, кто только меня о том спрашивал, много заговорили в Москве, и в декабре 1857 года я получил от кн. Василья Андреевича Долгорукова, начальника 3-го отделения собственной его величества канцелярии, письмо, которым он по высочайшему повелению просил меня прислать для представления государю императору копию с моего проекта. При этом он удостоверял меня, что в этом случае он действует не как начальник 3-го отделения, а как мой знакомый и как генерал-адъютант. Я тотчас ему ответил, что за счастие счел бы немедленно исполнить волю государя императора, но что записки мои еще не готовы, что теперь с особенным рвением примусь за окончательную их отделку и что не премину их к нему, кн. Долгорукову, препроводить, как скоро они будут закончены. Тогда я сильно принялся за свои ‘Записки’, и через три недели они были готовы. В одно и то же время подобные же записки были составлены Ю.Ф. Самариным и кн. В.А. Черкасским. Когда наши записки были готовы, т.е. в январе 1858 г., мы их прочли друг другу, и оказалось следующее: Ю.Ф. Самарин предлагал только расширить и сделать более удобоисполнимым прежний указ об обязательных крестьянах. Кн. Черкасский имел в виду освобождение крестьян только с усадьбами. Мой проект был самый радикальный: я предлагал выкуп крестьян с землею, находящеюся в их владении. Такое освобождение должно было совершиться в двенадцать лет, предполагалось сперва предоставить помещикам право в течение первых трех лет входить с крестьянами в добровольные сделки насчет количества выкупаемой земли, ее цены при maximum’e, установленном от правительства по разным губерниям, и насчет сроков уплаты и границ отводимого надела. Потом имелось в виду назначить трехгодичный срок, в течение которого условия о выкупе должны составляться при посредничестве выборных от дворянства и от крестьян. Наконец в третий уже шестилетний срок при продолжении действия первых двух способов имело вступить в действие обязательное определение всех условий выкупа через чиновников, от правительства назначенных. По выслушании моих записок Ю.Ф. Самарин пришел в ужас от радикальности предлагаемых мною мер и сказал: ‘Нет! не посылайте этих записок, они перепугают в Петербурге и заставят идти назад’. А кн. Черкасский, напротив того, выразился так: ‘Нет! отправьте их непременно. Хотя ваши записки действительно радикальны, но не беда — из большого можно убавить и все-таки останется довольно. Петербург надо обстреливать’. Записки мои были окончательно набело переписаны в трех экземплярах — для государя, для кн. Долгорукова и для министра внутренних дел, и в первых числах февраля они были отправлены в Петербург. Впоследствии мои записки, как и многие другие, были переданы сперва в Главный комитет по крестьянским делам, а потом в Редакционные комиссии, учрежденные под председательством генерал-адъютанта Я.И. Ростовцева. И тут, по отзывам членов комитета и комиссий, мои записки оказались самыми радикальными, но мой радикализм остался таковым не на долгое время, вскоре он был значительно превзойден, и меня чуть-чуть не зачислили в отсталые. (Помещаю эти записки в приложении под No V.)
Зима 1857-1858 года была в Москве до крайности оживлена. Такого исполненного жизни, надежд и опасений времени никогда прежде не бывало. Толкам, спорам, совещаниям, обедам с речами и проч. не было конца. Едва ли выпущенный из тюрьмы после долгого в ней содержания чувствовал себя счастливее нас, от души желавших уничтожения крепостной зависимости людей в отечестве нашем и наконец получивших возможность во всеуслышание говорить и писать о страстно любимом предмете и действовать как будто свободно. Другие и, к сожалению, весьма многие волновались от страха и успокоивали и утешали себя только тем, что это дело не может осуществиться, что поговорят, поговорят о нем и тем оно и покончится, а потому они не скупились на словоизвержения и пуще всего угощали своих собеседников возгласами и застращиваниями. В обществе, даже в салонах и клубах только и был разговор об одном предмете — о начале для России эры благих преобразований, по мнению одних, и всяких злополучий, по мнению других, и московские вечера, обыкновенно скучные и бессодержательные, превратились в беседы, словно нарочно созванные для обсуждения вопроса об освобождении крепостных людей. Одним словом, добрая старушка Москва превратилась чуть-чуть не в настоящий парламент.
В это время, а именно в конце декабря 1857 года, я решился при издаваемой мною ‘Русской беседе’ выпускать ежемесячно, в виде особого прибавления, книжки под заглавием ‘Сельское благоустройство’, посвященное исключительно делу освобождения людей от крепостной зависимости. Постоянными сотрудниками обещались быть Ю.Ф. Самарин, кн. Черкасский и некоторые другие. Я поехал в Петербург, выхлопотал там без особых затруднений разрешение на издавание этого журнала и в феврале выпустил первую книжку ‘Сельского благоустройства’. В этом журнале, особенно в первых его книжках, я поместил много своих статей, а библиографические сведения, с краткими критическими отзывами, не подписанные особыми буквами, все составлены мною. ‘Сельское благоустройство’ расходилось хорошо, сотрудники являлись со всех сторон, и это происходило главнейше оттого, что я помещал статьи без всякой исключительности, наблюдая только за тем, чтобы статьи были дельные и прилично написанные. У меня был не недостаток, а излишек в статьях, и главный труд заключался в их прочтении, в выборе лучших из них к напечатанию и в составлении примечаний к тем статьям, которые противоречили мнениям редакции. Занявшись исключительно ‘Сельским благоустройством’, я воспользовался обязательным предложением И.С. Аксакова и временно передал ему главные труды и заботы по изданию ‘Русской беседы’. Сначала ‘Сельское благоустройство’ в цензурном отношении мало меня затрудняло, корректуры возвращались мне цензором скоро и почти без помарок, но с осени 1858 года пошли из Петербурга конфиденциальные циркуляры, а в конце года предписано было оттуда препровождать на процензорование в Петербург все статьи, сколько-нибудь несогласные с заявленными видами правительства. В первых месяцах 1859 года затруднения по цензуре сделались невыносимыми, почти все статьи отправлялись в Петербург, там они задерживались по два, по три месяца и возвращались оттуда не только с помарками, но иногда даже со вставками, противоречащими главной мысли автора. Вследствие этого январский номер вышел только в феврале, а февральский — в апреле, вместе с объявлением о прекращении издания ‘по причинам, от редакции не зависящим’, т.е. по невозможности исполнять требования цензуры. Хотя это прекращение издания было для меня очень прискорбно, однако я вынужден был на это решиться, потому что трудно противу рожна прати.
По воспоследовании высочайшего рескрипта на имя рязанского губернатора в начале лета 1858 года разосланы были к дворянам приглашения на уездные собрания для выбора членов в губернский комитет. Мне чрезвычайно хотелось участвовать в деятельности этого комитета, но я не имел никакой надежды на избрание в члены его сапожковским дворянством, считавшим меня одним из главных виновников предстоявшего бедствия для российского дворянства и потому заслуживающим, по крайней мере, колесования. Проезжая из Москвы через Рязань, я посетил губернатора г. Клингенберга, который предложил мне быть членом комитета от правительства. Я спросил его, не обязаны ли члены от правительства поддерживать все мнения и требования Министерства внутренних дел, и сказал ему, что, душою преданный делу освобождения крепостных людей, я не могу принять на себя защиту того, что счел бы для этого дела вредным. По получении от него успокоительного ответа я изъявил согласие на принятие на себя обязанностей члена от правительства и вскоре был утвержден в этом звании министром внутренних дел. Точно так же поступил Ю.Ф. Самарин и князь Черкасский.
От Сапожковского уезда были выбраны в члены губернского комитета двое Протасьевых — не крепостники, но люди очень и очень умеренно либеральные. Мы сообща составили программу для будущих наших действий в губернском комитете, ибо желали там не расходиться в наших мнениях и требованиях. К сожалению, эта программа оказалась на деле только бумагою, исписанною чернилами.
В конце августа мы собрались в Рязани, и 26-го, в день коронации, губернатор торжественно открыл наши заседания. Председателем комитета был губернский предводитель дворянства А.В. Селиванов, человек неглупый, добрый, но малоразвитой и отменно неловкий, и особенно вследствие своего странного положения, не дозволявшего ему быть вполне ни на стороне правительства, желавшего уничтожения крепостной зависимости, ни на стороне дворянства, надеявшегося отделаться одними словами и удержать в сущности свою власть на крестьян и дворовых людей. Другим членом от правительства был некто М.Д. Маслов, заклятый крепостник и человек, пропитанный всевозможными дворянскими предрассудками и претензиями. Я нашел в нем не товарища, не единомысленника, а постоянного противника. Как только начались заседания и пошли в ход работы, то не замедлили своим началом и всякого рода интриги. Большинство членов комитета состояло из крепостников, а меньшинство — из робких либералов. Во главе первого стоял Ф.С. Офросимов — человек умный, довольно образованный, весьма хитрый и ловкий. Мне приходилось с ним постоянно спорить и перечить большинству, редко, почти никогда мне не удавалось проводить свои предложения. Всего более бесило большинство то, что я обнаруживал его тайные замыслы и заставлял противников освобождения яснее излагать свои мнения. Неловкий наш председатель беспрестанно попадался впросак и своими действиями то в ту, то в другую сторону страшно вредил и себе и самому делу. А вожак большинства Офросимов ловко пользовался промахами председателя и сплотнял большинство, особенно под благовидным предлогом удержания самостоятельности дворянства и защиты его прав и интересов. Главным препятствием к упрочению и усилению власти Офросимова в комитете был я, а потому он изыскивал все средства к сокращению и уничтожению моего влияния в комитете. Вскоре представился к тому благоприятный случай, и Офросимов решился нанести мне окончательный удар.
В одном из осенних номеров ‘Сельского благоустройства’ помещена была статья кн. Черкасского, в которой было сказано, что нежелательно, чтобы теперь внезапно были отменены телесные наказания в крестьянском быту, и тем более, что сами крестьяне считают их еще необходимыми. По этому поводу поднялись в журналистике ужасные крики, брани и глумления. Кн. Черкасский как автор статьи, а я как издатель журнала, в котором она была помещена, были просто-напросто привязаны журналистикою к позорному столбу. Заведующий в мое отсутствие из Москвы изданием ‘Русской беседы’ и печатанием ‘Сельского благоустройства’ И.С. Аксаков счел долгом за нас заступиться и в статье, напечатанной в ‘Московских ведомостях’, имел неосторожность сказать, что странно и неприлично нападать на людей, которые в настоящее время борются в губернских комитетах, отстаивая права и интересы крестьян ‘против своекорыстия и невежества’. Эта статья подняла страшные бури в комитетах и в Туле против кн. Черкасского, и в Рязани против меня. Члены большинства Рязанского комитета подошли ко мне в зале наших заседаний и спросили меня, буду ли я отвечать на клевету, напечатанную г. Аксаковым в ‘Московских ведомостях’? На это я им отвечал: ‘Как я буду действовать в настоящем случае — еще не знаю, но, во всяком случае, не считаю себя обязанным отдавать в том кому-либо отчет’. Члены большинства убедили председателя Комитета г. Селиванова иметь на следующий день чрезвычайное заседание, в которое долженствовали быть приглашенными все, кроме меня. Накануне вечером приехал ко мне А.В. Селиванов, сообщил мне, что он вынужден был согласиться на требование большинства и советовал мне от себя написать статью в ‘Московские ведомости’ в опровержение отзыва г. Аксакова. Я решительно отказался от исполнения такого требования членов Комитета, предоставивши им, буде пожелают, отвечать г. Аксакову. На следующий день в 3-м часу пополудни явилась ко мне депутация, состоявшая из шести членов Комитета с предложением, чтобы я подписал статью, ими сочиненную в ответ на отзыв г. Аксакова. С речью ко мне обратился кн. Волконский, а Офросимов был в числе остальных пяти молчавших. Я ответил им, что хотя на своем веку подписывал свое имя под многими напечатанными статьями, но только под своими, а не чужими, и что и на сей раз отступить от этого не могу. Кн. Волконский спросил меня, не желаю ли я прочесть написанную ими статью? На ответ мой, что не имею на то никакого желания, он грозно спросил меня: ‘Таково ли окончательное ваше решение?’ После утвердительного моего ответа депутация отправилась обратно в Комитет, и через час времени приехал ко мне председатель А.В. Селиванов с извещением, что Комитет постановил просить начальника губернии об устранении меня от занятий Комитета на том основании, что, при отказе моем подписать статью в опровержение клеветы, напечатанной в ‘Московских ведомостях’, члены Комитета не могут заседать со мною за одним столом. — Я высказал г. Селиванову мое удивление насчет того, что он мог допустить такое постановление, и присовокупил, что сам буду просить г. начальника губернии об увольнении меня из Комитета, в котором, кроме неприятностей и противодействия, я ничего не нахожу. После обеда я сел писать письмо к губернатору с изъявлением желания быть освобожденным от звания члена Комитета и хотел это письмо к нему везти. Но я не успел его докончить, как приехал ко мне сам губернатор. Я убеждал его согласиться на мое увольнение и тем восстановить в Комитете мир и согласие, но он объявил мне решительно, что обо всем случившемся доносит по эстафете министру внутренних дел и требует исключения четверых членов, всего более виновных в происшедших беспорядках, а именно кн. Волконского, Офросимова, Афанасьева и члена от правительства Маслова. Видя непреклонность губернатора, я объявил ему, что в таком случае я и сам поеду в Петербург.
На следующий же день я отправился из Рязани с искренним желанием туда более не возвращаться, а потому я велел все уложить для перевозки в Москву. Хотя мне очень не хотелось возвращаться в Рязань, однако я предвидел, что высшее правительство на это не согласится и что всячески будут меня уговаривать на возврат к занятиям в Комитете, а потому, проезжая через Москву, я виделся с одним рязанским помещиком и моим добрым приятелем Д.Ф. Самариным и заручился его согласием на принятие звания члена от правительства на место Маслова, который в Комитете постоянно действовал против меня и с которым я решительно не хотел там оставаться.
По приезде в Петербург в тот же день я отправился к министру внутренних дел Сергею Степановичу Ланскому, с которым давно и хорошо я был знаком в особенности потому, что он был брат жены друга моего кн. Одоевского и что у них я часто видался с С.С. Ланским. Как я взошел к нему в кабинет, то он мне сказал: ‘Знаю всю рязанскую историю и ваше нежелание туда возвращаться, но возвратиться туда вы должны, ибо иначе члены от дворянства везде выживут членов от правительства. Не требуйте от нас невозможного, но вы можете предписать нам свои условия, и мы должны их принять’. После довольно продолжительной беседы было положено, что на следующий день поутру я приеду к нему и привезу письмо, в котором будут изложены мои условия.
На следующий день в 10 часов утра я явился к министру с письмом, в котором высказал, что не считаю возможным с пользою продолжать мою деятельность в Рязанском комитете, если в товарищи, т.е. в звание другого члена от правительства не будет назначен человек по моему указанию, если не признают небывшим все, что сделано или еще будет сделано в Комитете со дня моего отсутствия по день моего возвращения, если не восстановят меня торжественно в звании члена Комитета, и если не уважут моей просьбы не делать выговора Комитету и не исключать кого-либо из его членов, кроме члена от правительства Маслова. С.С. Ланской вполне одобрил мои условия и в тот же день поехал с докладом к государю, который приказал этот доклад рассмотреть на следующий же день в Главном комитете по крестьянскому делу.
Вечером я поехал к Я.И. Ростовцеву, с которым я был прежде знаком и который был членом упомянутого Главного комитета. Я рассказал ему как случившееся в Рязани, так и содержание моего письма к министру внутренних дел. Он обещал поддерживать в Комитете мои условия.
В Комитете были, как мне рассказывали, жаркие прения. Одни предлагали раскассирование всего Рязанского губернского комитета, другие требовали, согласно с представлением губернатора, исключения четырех членов и выговора Комитету, но Ланской и Ростовцев настаивали на безусловном принятии моих предложений. Последнее мнение наконец восторжествовало, и оно удостоилось высочайшего утверждения. Д.Ф. Самарин по моей просьбе был назначен вторым членом от правительства по Рязанскому комитету.
В Москве я пробыл недолго, и как только Д.Ф. Самарин собрался к отъезду, то мы вместе отправились в Рязань. В Петербурге и Москве думали, что члены Рязанского комитета по возвращении моем откажутся от своего звания и что Комитет не будет иметь возможности продолжать свои занятия, но я уверен был, что при грозном отзыве из Петербурга все успокоится и придет в порядок. Впрочем, в Петербурге было решено произвести новые выборы членов от дворянства в случае, если бы настоящие члены не захотели продолжать исполнения своих обязанностей.
Губернатор г. Клингенберг предложил Комитету собраться в мундирах для выслушания высочайшего повеления и, по получении извещения от губернского предводителя, что Комитет в сборе, он отправился с нами в это заседание. Прочтено было высочайшее повеление, в котором объявлялось Комитету высочайшее неудовольствие и вместе с тем повелевалось: считать недействительным все то, что в нем было сделано в отсутствие члена Комитета от правительства Кошелева, считать уволенным от звания члена Комитета от правительства Маслова со дня подписания им комитетского журнала о ходатайстве насчет устранения Кошелева от занятий по Комитету и ввести в должность вновь назначенного членом от правительства рязанского помещика Дмитрия Самарина. По случаю этого рязанского события состоялся для всех губернских комитетов по крестьянским делам указ, объявляющий недействительными те положения комитетов, в заседаниях которых не участвуют члены от правительства или, по крайней мере, один из них. Все это происходило в конце ноября 1858 года.
С следующего же дня занятия Комитета возобновились и с того именно вопроса, который был оставлен нерешенным в последнем заседании, в котором я присутствовал. Большинство осталось верным своим убеждениям, т.е. продолжало действовать в крепостническом духе, мы, т.е. я и Самарин, почти всегда оставались вдвоем при особых мнениях. Когда все вопросы были порешены и выбрана была Редакционная комиссия, то я и Самарин объявили, что представим особый проект, основанный на особых нами поданных мнениях. Мы все сильно принялись за работу, и в конце марта составлены и рассмотрены были в Комитете три проекта: один от большинства и два от двух меньшинств. Все три проекта были напечатаны, а потому упомяну о них здесь весьма вкратце. Проект большинства был составлен в крепостническом духе с малым наделом крестьян землею, с удержанием разных помещичьих прав в отношении к крестьянским обществам и без права выкупа. Второй отличался от первого тем, что устанавливал обязательный выкуп с незначительным увеличением крестьянских наделов против тех, которые были установлены большинством. Третий проект, т.е. наш, был самый либеральный. Мы предлагали оставить крестьянам существующие наделы с установлением высших и низших норм, т.е. с предоставлением помещикам права отрезывать те количества земли, которые превышают первые нормы, и с возложением на помещиков обязанности пополнить, из господской земли, те наделы, которые окажутся ниже последних норм. Высшие нормы, глядя по местностям губернии, назначались нами от двух до трех десятин, а низшие от 1 1/2 до 2 дес(ятин). Выкуп нами предполагался добровольный с пособием от правительства и допускался обязательный для помещиков только в том случае, если крестьяне внесут всю сумму на капитализированную из 6% платимых ими повинностей, которые при высшем наделе ограничивались 40 днями или десятью рублями с ревизской души. Сверх того предоставлялись крестьянским обществам самые широкие права по самоуправлению. В начале апреля, т.е. до Пасхи, по окончании всех дел заседания нашего Комитета были закрыты.
Не могу при этом не сказать, что во время заседаний нашего Комитета от времени до времени происходили, как во всяких дворянских собраниях, и скандалы, и скандальчики. Вследствие одной дерзкой выходки против председателя Комитета губернского предводителя дворянства А.В. Селиванова двое из членов прежде, по моей истории, предположенных к исключению, кн. Волконский и Офросимов, были действительно исключены и возвращены, по общей нашей просьбе, только в последнее заседание Комитета. Вследствие другого скандала губернский предводитель А.В. Селиванов должен был выйти в отставку. Товарищ мой Д.Ф. Самарин вынужден был потребовать удовлетворения за грубости, сказанные ему одним из членов Комитета Л., дело окончилось тем, что этот член извинился перед Самариным. Что касается до меня, то во все остальное время существования Комитета я не был ни в каких сношениях с главными членами большинства, и даже мы друг другу не кланялись.
В феврале, когда в Комитете были покончены прения о разных вопросах по крестьянскому делу и приступлено было к редакции проектов, во время Масленицы я счел нужным съездить на несколько дней в Петербург. Там уже были учреждены под председательством Я.И. Ростовцева Редакционные комиссии по крестьянскому делу. В это мое там пребывание я провел целый вечер в беседе tete-a-tete с Ростовцевым, и мои мнения по этому делу так ему понравились, что он пригласил меня по окончании дел в Рязанском комитете быть членом упомянутых Редакционных комиссий. Я изъявил полную на то готовность и уехал из Петербурга совершенно уверенный, что буду участвовать в разработке крестьянского дела и в высшей инстанции. В марте кн. Черкасский и Ю.Ф. Самарин получили письменные приглашения в члены Редакционных комиссий, и первый по эстафете из Тулы, а последний по почте — из Самары — спросили меня о том, когда я думаю ехать в Петербург для принятия участия в трудах Редакционных комиссий. Я ответил и тому, и другому, что еще не получил никакого письменного приглашения, но что, во всяком случае, не уеду из Рязани, не окончивши тут своего дела. Проходит и апрель, а я все не получаю ожидаемого приглашения. Почти все приглашенные уже туда отправились, начались там самые важные работы, а я сижу у моря и жду погоды. В конце апреля я решился уехать в деревню.
Но на месте мне не сиделось, и я вздумал ехать на границу и проездом побывать в Петербурге, а именно у Ростовцева. Мои сборы были недолгие, в половине мая я был уже на берегах Невы. Поутру в 10 часов я отправился к Ростовцеву, который жил тогда на даче, кажется, на Аптекарском острове. Я встретил Ростовцева на крыльце отправляющегося на прогулку. Он хотел возвратиться домой, но я просил его дозволить мне сопутствовать ему в его прогулке. Разговор во все время нашего пешеходства был самый живой и почти дружеский, но я заметил, что утонченною учтивостью и разными любезностями он старался скрыть или изгладить неловкость своего в отношении ко мне положения. На вопрос его, долго ли я пробуду в чужих краях, я отвечал, что, не имея теперь никакого особенного занятия, я хочу погулять и отдохнуть и останусь за границею столько времени, сколько вздумается. Он спросил меня, где за границею я думаю несколько времени оставаться, и просил у меня ‘позволение’ присылать ко мне журналы Редакционных комиссий, выразив желание, чтобы я сообщал ему мои на них замечания. По возвращении нашем в его дом он передал мне полный экземпляр уже состоявшихся и напечанных журналов Редакционных комиссий и взял мои адресы и в Карлсбад и в Остенде, затем мы распростились. Ни тогда, ни после я не мог узнать наверное причины, почему меня не пригласили в Редакционные комиссии. Уверен, что не Ростовцев тому виною, ибо он оставался ко мне весьма благорасположенным и очевидно было его желание, чтобы я участвовал в трудах находившихся под его председательством комиссий. Говорят, что имя мое, включенное в список членов Редакционных комиссий, вызвало в Главном комитете самые сильные прения и что меня забраковали главнейше потому, что я был журналистом-издателем-редактором ‘Русской беседы’ и ‘Сельского благоустройства’. Пуще всех, говорят, настаивал на моем исключении граф В.Н. Панин, который говорил, что уже главу славянофилов неприлично и невозможно приглашать в правительственную комиссию.
Через Берлин я поехал в Карлсбад, где пил воды, брал ванны и старался освободить себя от желчи, накопленной в Рязани. Там я получал аккуратно высылаемые на мое имя журналы Редакц. комиссий.
[Здесь следует ‘вставка’ из ‘Дневника’ А(лександра) И(ванови)ча за 1857 г. — По окончании курса вод в Карлсбаде Александр Иванович отправился в Прагу и Вену, о пребывании своем здесь он говорит в своем ‘Дневнике’ то, что следует далее. (Примеч. издат.)]
Прага 1857-го г. Июля 6/18. Поутру рано я отправился ходить по городу. Прелесть как город живописен, и сверх того с последнего моего пребывания в нем он много украсился. Особенно промышленная часть значительно развилась: магазины хороши и более жизни на улицах. В 9 часов я отправился к В.В. Ганке, которого нашел свежим, бодрым и отменно радушным. С ним мы долго беседовали, от него узнал многое насчет умственного движения в Чехии. Движение идет вперед, теперь оно глубже захватывает. После пошел к Шафарику, которого я нашел в болезненном и крайне расстроенном положении. Виден еще отменно умный, исполненный потухающей жизни человек, но уже развалины того, что некогда было. Ему запрещено писать, читать и даже говорить о предметах, могущих его волновать. Доктора полагают, что у него водяная в голове. После обеда я гулял по городу, посетил сады на Schutzen и Sophien островах, а вечером был в ‘Чешской беседе’. Меня ввел туда В.В. Ганка, и там провел я время крайне приятно, найдя там истинно славянское радушие и гостеприимство. Тут познакомился я с гг. Ербеном, Шумовским, Томичеком, Запом и друг(ими). Всего более беседовал я с первыми тремя. В Ербене я нашел отменно умного, просвещенного, живого, горячего человека. В Шумовском — умного и неутомимого лексикографа, а в Томичеке умного, милого и крайне добродушного человека, невольно что-то к нему притягивает. Много было разговоров о том и о сем. Но я их запишу завтра, ибо еще кой-что недостаточно объяснено. Насчет цензуры, то хотя ее нет, но постановлено, что всякая книга должна быть представлена в полицию за три дня до выпуска в продажу, так что всякая полиция сделалась цензором. Газеты представляются до выпуска за 3 часа. Книга или газета воспрещается и конфискуется, и это особенная милость (которую надобно выпрашивать), чтобы позволено было некоторые листы перепечатать. Вообще свобода книгопечатания менее, чем при цензуре. Еще вещь замечательная: в Карлсбаде, в Мариенбаде и в Праге я заметил, что все австрийцы, как немцы, так и славяне, никогда не говорят свободно, не оглянувшись: не подслушивает ли их кто-нибудь. Система доносов чрезвычайно сильно организована, и, поживши в Австрии, чувствуешь, что какой-то гнет на вас лежит. Нельзя сказать, чтоб австрийское правительство много книг конфисковало, но страх этой меры таков, что писатели почти ничего не смеют писать, а издатели еще менее издавать, что могло бы быть конфисковано, но вообще в Австрии народ пишущий и издающий небогат, и такая мера для них разорительна.
Июля 7/19. Поутру с г-ном Ганкою и московским профессором Матушенковым мы отправились сперва в церковь Св. Тына (по-немецки Теуп), где было богослужение. Церковь прекрасная, и богослужение отправлялось очень хорошо, орган очень благозвучный, проповедь — по-чешски. Потом пошли мы в Градчины. Вид Градчин и оттуда на Прагу чудо как хорош, но некоторые церковные башни в городе уже уничтожены. Церквей так много, что некоторые уже заперты. Одна церковь в Градчинах чисто византийской архитектуры. Г-н Ганка, который свеж, молод и бодр, несмотря на седьмой десяток, имеет сильнейшее желание, чтобы в Праге был русский консул и чтобы одна из запертых церквей отдана была восточному православию. Народ здесь вовсе не Papis-tisch gemeint [предан папе (нем.)]. Он набожен, но в нем не видно тесно католического направления. В Градчинах мы посетили чудный собор Св. Витта (Veit’s Dom). Во дворец мы не пошли. Тут зимою живет император Фердинанд, а летом он в своем замке, который в нескольких милях от Праги. Его любят за его доброту, а нынешнего императора шибко не жалуют. Его не считают умным и говорят, что всем заправляет его мать, которая умна и хитра. Как Градчины, так и самая Прага представляют вид города упадающего. Чудные дворцы в упадке или пусты, или превращены в казармы и богоугодные заведения. — Потом мы исходили малую часть города (die kleine Seite) и после 4-х часовой ходьбы возвратились домой. Г-н Ганка все время был на ногах, ни разу не присел и был бодр и жив. Он всякий день купается и много плавает и вообще наслаждается полным здоровьем. После обеда мы отправились в экипаже на прогулку в Бубенгах. Сад прекрасный, и виды чудные. Оттуда мы поехали на народный праздник св. Маргариты, установленный с древних времен. На этом празднике народу было очень много, но как нашли тучи, то многие уже возвращались, когда мы туда ехали. Были качели, разные балаганные представления, но главное удовольствие составляли танцы — вальс. Вальсировали чисто по-немецки. Этот праздник носит на себе, как и все в Праге, преимущественно характер немецкий. Вечером был я в ‘Беседе’.
Июля 8/20. Поутру ходил к Ганке, Шумовскому, Томеку, Томичеку и наконец к Шафарику. У последнего сегодня сидел долее, чем в первый раз. Видны лишь развалины человека, но и в развалинах заметна сила и ум. Мы говорили довольно. Он сам шел на разговоры серьезные, и я не имел духа его с них своротить. Он говорил, что теперь народное направление серьезнее и общее, чем прежде, хотя в нем бодрости, силы и гения несравненно менее. Великая беда наша, говорил он, что у нас нет денежных средств, ибо все наши вельможи во вражьем стану, — они все сделались немцами, не живут в Праге, не говорят по-чешски и хотят быть австрийцами, от чужих, т.е. из-за границы, принимать нам пособие есть дело чисто невозможное. Эти деньги нам сделают более вреда, чем пользы. Как бы секретно это дано ни было, правительство австрийское то узнает, и оно нас за это не накажет явно, но будет всячески притеснять, лишит со временем места и всячески выместит. Вы, русские, особенно Погодин, заявлял он, имеете всегда в общениях с нами какие-то политические виды, — этим вы вредите и себе, и нам, и делу. Не заботьтесь о нас, заботьтесь о себе, встаньте сами на ноги, глядя на вас, и мы постараемся быть чехами и делать общее ‘Славянское дело’. — ‘Русских чехов, — говорил он, — теперь остается только один Ганка, он остаток прежнего движения, теперь чехи хотят быть чешскими чехами. Мы не враждебны, напротив, кротки, благорасположены к русским, но входить в русские интересы мы не только не можем, но даже и не желаем. Движение народное продолжается, но оно идет глубже. Теперь во всех чешских школах учат по-чешски, чешский язык между нами, не аристократами, сделался общественным языком, чего прежде не было’. Шафарику теперь 62 года, он родился в 1795 (Ганка в 1791, а Палацкий в 1798 году). Он собирается путешествовать. Теперь он библиотекарем, получает жалования 1500 гульденов, квартиру и отопление. Он не в нужде. Палацкий в деревне, и я не мог с ним познакомиться. Я познакомился с Шумовским, издателем лексикона, с Томичеком, переводчиком разных русских повестей, с Запом, профессором реальных школ, издателем археологических ‘Памяток’, с Пуркиньи — профессором физиологии, с Воцелом — профессором археологии. К сожалению, не имел возможности познакомиться с Томеком (не застал его дома и не встретил в ‘Беседе’) и с Ри-телсбергом, который в большой бедности, которого нигде не встретил и о котором я, к сожалению, вспомнил только вечером, перед отъездом. После обеда пришли ко мне Ганка и Ербен, и мы отправились с последним смотреть паровую мельницу, устроенную у заставы под Прагою.
Июля 9/21. Ганка пришел меня проводить, и в 7 часов я был уже на железной дороге. Мы приехали в Вену в 7 с половиной, но целый час разбирались с своими вещами и только к 9 часам были в гостинице.
Июля 10/22. Все утро провел я у М.Ф. Раевского, говорили очень много и о весьма многом. Положение славян очень грустно: великая апатия, полное разъединение между славянскими народами. Дворянство славянское все превратилось в немецкое, и остальные славяне без денежных средств ничего делать не могут. Сверх того, как только проявится между славянами замечательный, энергичный человек, то правительство тотчас дает ему какое-либо выгодное место, и он делается австрийским чиновником. Чиновникам не позволено ничего печатать без согласия их начальства, в газетах же писать им безусловно запрещено. Славяне вообще бедны, и казенное место доставляет им средство существовать, — вот почему нет почти никакого движения в славянстве. Ходили в библиотеку к Миклошичу, но не застали его там. Возвратились в город в 7 часов, нашли у М.Ф. Раевского профессора и декана здешнего Лютеранского Коллегиума славян Кузмина (Б. а. Л.). Очень рад был я с ним познакомиться. Человек он умный, живой и общительный. Мы говорили с ним обо многом. Матица чешская самая деятельная. Моравская — находится в руках католиков, и они направили ее к своей цели. Галицко-русская — во Львове и иллирийская — в Загребе (Аграме) действуют порядочно. Сербская — в Песте и славянская — в Клагенфурте чуть дышат. Вообще деятельности их теперь очень слабы по недостатку материальных средств. Старые члены умирают, а новых поступает мало, ибо правительство смотрит весьма подозрительно на всех деятельных и новых членов ‘Матиц’. Движение славянское вообще теперь слабо.
11/23 июля. В 12 часов были с Раевским у Миклошича в Публичной библиотеке и оттуда отправились к Вуку Стефановичу Караджичу. Застали его дома, он стар, но еще очень жив, он говорил много, очень живо, был очень приветлив. Он особенно работал над соединением славян. К нему пришли Кузмин, с которым я вчера познакомился, и Урбар, протестантский священник, очень ревностный славянин. Оба они словаки. В половине 10-го мы все вышли от Караджича и пошли вместе и зашли к священнику Раевскому, у которого просидели до 12-го часа. Словаки имеют сильнейшее желание быть славянами, для них одно литературное единение кажется недостаточным, но какое же им иное? Не должно их обманывать и следует проповедовать одно духовное единение, ибо оно одно возможно. — Урбар очень пламенный человек и умный. Он сильно действует на народ. Славянская газета только одна издается в Вене Лихардом и имеет около 1000 подписчиков. — Бедово положение славян еще тем, что из своей братьи они не знают, кому можно довериться, ибо из них беспрестанно переходят на сторону австрийцев.
12/24. В 1-м часу имел долгий разговор с словаком Гурбаком. Их не должно называть словаками, они себя называют словенами, а наречие словенским. Оно очень близко к чешскому, так что чешское, моравское и словенское можно считать одним языком. Руссинское всего ближе к малороссийскому, шлезское (Wasser-Polaken) к польскому. К сербскому очень близки хорватское и словенское, т.е. южные наречия. Из народного словенского (словацкого языка) часть наречия всего ближе к чешскому, другая к польскому, третья к руссинскому. Мы весьма уговаривали Гурбака издавать журнал, но политического издавать он не может, ибо нужно представить обеспечение в Вене в 6 т., а в других городах в 3 т. гульденов, а чисто литературный журнал, где нельзя разбирать и толковать об общественных вопросах, никто читать не будет. Теперь для нового журнала минута неблагоприятная, ибо австрийское правительство даже на немецкие журналы все более и более налегает. Беда славян, что решительно у них нет центра и что они все совершенно без сообщений. ‘Русская беседа’ произвела здесь вообще прекрасное действие.
Вечером был у Раевского, где познакомился с доктором Клуном. Он живой, умный и приятный в обществе человек. Он обещался быть деятельным сотрудником ‘Русской беседы’. Мы много говорили о разъединении славянском в отношении веры, языка, политического и общественного быта. Он бодр и говорил, что между южными славянами, т.е. сербами, хорватами и словенцами есть движение и что единение подвигается.
[Здесь оканчивается ‘Дневник’ и продолжаются ‘Записки’. (Примеч. издат)]
Из Вены я отправился в Швейцарию, и именно в немецкую Швейцарию, которую я менее знал, чем остальную. Я много там ходил пешком, но особенно сильное впечатление произвело на меня семидневное пребывание на вершине Риги. Я взошел туда пешком и именно к закату солнца. Погода была чудная, и небо совершенно безоблачное. Я предполагал, полюбовавшись закатом и восхождением солнца, отправиться на следующий же день обратно в Люцерн. Но утренний нагорный воздух и вид с вершины Риги меня так очаровали, что я решился остаться там целый день. Я провел время в прогулках, чтении и писании писем и притом так приятно, что положил остаться там еще день. Так мои решения повторялись несколько раз, и только на восьмой день и не без искреннего глубокого сожаления оставил я вершину Риги. Мне было там так хорошо, так свободно, так самобытно, что с грустью я сошел в среду обычного человеческого житья.
Оттуда, через Сен-Готард, я направился в Италию, где еще никогда не бывал и куда меня сильно тянуло. Мне очень хотелось видеть Рим и Неаполь, но должен был отложить до иного времени эту дальнюю поездку и ограничиться посещением Турина, Милана и Венеции, ибо иначе я бы слишком опоздал в Остенде, где мне необходимо было купаться в море. Великолепен Сен-Готард и очарователен спуск в Италию. Полюбовавшись озером Maggiore, проехавши по нем на пароходе из Белиццоны до Ароны, я отправился в Турин, где пробыл недолго и поспешил в Милан. Тут в первый раз я увидел итальянскую жизнь, которая своею оригинальностью меня поразила. Днем все окна закрыты, на улицах почти нет никого, словно город безлюдный. Как жар сваливает, открываются окна, люди выходят из своих домов, а вечером большая улица Corso, кажется, di porta Venezia, полна народа, гуляющего, сидящего у кофеен за столиками с бокалами мороженого и прохладительных напитков и беседующего со всевозможными возгласами и телодвижениями. Езда по улице в это время прекращается, тротуары и самая улица превращаются в многолюдные салоны, и все кишит жизнью самою полною и самою разнообразною. Великолепный собор в Милане меня поразил, и я не раз его посещал, любовался им и снаружи, и внутри. В Венецию мне давно хотелось, ибо я не мог понять, как из каждого дома можно выйти пешком и обойти весь город, а равно сесть в гондолу и весь его объехать. Если жизнь итальянская вообще своеобразна, то жизнь в Венеции оригинальна до невероятия. Во всей Венеции нет ни одного экипажа, и только на одном островке имеется восемь верховых лошадей, на которых там ездят почти как в большом манеже. Как будто на воде выстроены великолепнейшие мраморные дворцы, замечательные по своей архитектуре, и везде под окнами снуют самые разнообразные гондолы. Площадь Св. Марка, с своим собором, дворцом дожей и другими средневековыми зданиями поражает вообще путешественника, но вечером освещенная высокими и яркими газовыми жирандолями и наполненная народом, услаждающимся в шумных кружках, за столиками мороженым, кофе, шоколадом и пр., эта площадь переносит непривычного зрителя в небывалые времена или фантастические страны. Невольно спрашиваешь себя: уж не во сне ли я все это вижу? Хотя Венеция в это время была еще австрийским владением, но собственно немецкого там не было ничего, и она являлась италианским по преимуществу городом.
Из Венеции через Милан я отправился по направлению к Швейцарии. Ехавши на лошадях, в коляске, я должен был ночевать в городе Domo d’Ossola. Въезжая в город, вижу большое волнение в народе и шум необычайный. Узнаю, что причиною этого — приезд в город знаменитого Кавура, вышедшего в отставку по причине Виллафранкского мира между Франциею и Италиею. Так счастливо случилось, что я на ночевку попал в ту же гостиницу, где остановился и Кавур. По занятии номера я иду в общую залу, выхожу на балкон и вижу, как Кавур расхаживает по улице между народом, шумно его приветствующим. С балкона любуюсь я этим зрелищем, немного времени спустя входит на балкон и сам Кавур. Кланяюсь ему и прошу от иностранца принять дань уважения и удивления, завязывается между нами разговор. Затем мы вместе ужинаем и узнаем, что едем оба в одно и то же место — в Женеву. На другой день мы выезжаем в одно время, — он в своем, а я в своем экипаже, останавливаемся довольно часто, выходим из колясок и вместе любуемся прелестными видами от Domo d’Ossola до Martigny, обедаем и ужинаем вместе. После ужина, на второй день, идем гулять, завязывается у нас крайне интересный разговор о происходящем в России освобождении крепостных людей и о русской общине. Разговор этот был так жив и завлекателен, что не чувствительно мы прогуляли до втораго часа ночи. В заключение Кавур сказал мне насчет русской общины следующие замечательные слова: ‘Да, я вижу, что вы имеете такое учреждение, которое спасет вас от многих бедствий, ныне терзающих Европу и грозящих ей в будущем нескончаемыми беспорядками. Вы очень счастливы: для вас будущность нестрашна’. — Тут же мы порешили с следующего дня ехать до железной дороги не в разных экипажах, а в одном. И по железной дороге, и на пароходе до Женевы мы ехали вместе, и только тут мы расстались, он тотчас поехал на дачу к другу своему Делариву, а я остался в Женеве. Знакомство с этим замечательным человеком доставило мне великое наслаждение: еще я не встречал ни одного иностранца, который бы так хорошо, живо и полно понял наш народный дух и превосходство нашей общины, как Кавур. Видно было, что он постигал не одним умом, а и душою. Имел я дело с бар. Хакстгаузеном, которому наконец мы втолковали смысл и значение русской общины и который прекрасно о ней написал в своей книге о России, но видно было, что это учреждение он понял только умом — как статистический факт, а вовсе не как зародыш, как залог великой будущности России. В Кавуре я нашел не пламенного итальянца (да он и не итальянец) и не болтливого, живого, легкомысленного француза. Великое счастие для Италии, что судьбы ее попали в руки савойца, который соединял жар итальянца с основательностью и обширностью взгляда истинного государственного человека. В нем были и замечательное спокойствие, и большая сила воли, и редкая положительность в мнениях, и неутомимая, жизни преисполненная деятельность. В нем виден был истинно великий человек.
Погостивши недолго в Женеве, я отправился в Париж, где пробыл около недели. Любовался я тут новыми бульварами, новыми улицами и новыми громадными зданиями, но скорбел об участи Франции, угнетенной ловким мошенником, вскарабкавшимся на ее престол.
В Брюсселе виделся Погенполем и много говорил о направлении ‘Nord’a…, советовал ему менее извиняться, менее нас маскировать в европейское платье и стараться быть более русским. Я говорил ему, что необходимо завести настоящих русских корреспондентов в России и отдавать отчет о движении умов, что ‘Nord’ не должен принадлежать ни партии славянофилов, ни партии западников, но быть благонамеренным, самостоятельным. Еще мы много говорили о необходимости завести книжную торговлю русскими книгами в Берлине, Лейпциге, Вене, Праге, Триесте, Брюсселе и Париже. Вечером я приехал в Остенде.
В Остенде я нашел целую кипу ожидавших меня журналов Редакционных комиссий. Прочитавши эти журналы, я увидел, что комиссии уже перешагнули чрез мой проект относительно как величины наделов, так и прав, предоставляемых крестьянам по самоуправлению, и что они чересчур вдавались в регламентацию. В Остенде я нашел также приглашение прибыть в Петербург в числе прочих депутатов от губернских комитетов или, вернее выразиться, в числе прочих представителей разных сочиненных Комитетами проектов.
В Остенде находились великая княгиня Елена Павловна и бывший товарищ министра А.И. Левшин. Однажды утром он приходит ко мне и передает, что великая княгиня спрашивала его, соглашусь ли я с нею познакомиться? Он ответил ей, что, конечно, за счастие сочту быть ей представленным и поспешил в том удостовериться. Я успокоил его в этом отношении и в то же утро записался у великой княгини. На следующий же день я получил приглашение прибыть к ней в 3 часа, и наша первая беседа продолжалась более часа, и единственным предметом разговора было крестьянское дело. После того я часто был приглашен к вел. княгине то на обеды, то на вечера, то просто на беседу в течение дня. Она была чрезвычайно любезна и поражала обширностью и развитостью своего ума, взгляд ее на дела был истинно государственный.
Я был в полной нерешимости: ехать ли мне или нет в Петербург по вызову, мною полученному в качестве члена от Рязанского комитета? Из журналов Редакционных комиссий я видел, что не могу поддерживать многие из их положений, зная состав губернских комитетов, я был вполне уверен, что с членами, имеющими от них прибыть, я еще менее могу согласиться. Следовательно, мне предстояло спорить и с теми, и с другими, а одному и у горшка каши не споро. Вследствие этого я вовсе не желал ехать в Петербург и почти решился отказаться от этой поездки. На полученное письмо от кн. Черкасского и Самарина, которые убеждали меня скорее прибыть в Петербург, я отвечал в этом именно смысле, о чем сказал и вел. княгине. Она весьма не одобрила моего решения и всячески убеждала меня не отказываться от поездки в Петербург. Около 20 августа я получил телеграмму от кн. Черкасского и Самарина, которою они вновь убеждали меня поспешить приездом в Петербург, прибавляя, что если я не приеду, то поступлю дурно. Великая княгиня, узнавши от меня об этой телеграмме, еще более настаивала, чтобы я немедленно отправился в Петербург. Наконец я решился ехать и прибыл туда на пароходе из Штеттина 25 августа в тот самый час, когда члены от Комитетов были собраны под председательством Я.И. Ростовцева в первое торжественное заседание.
Я не буду здесь рассказывать о том, что делали депутаты в Петербурге и какие невзгоды они там испытали, все это подробно описано в брошюре, изданной мною в Лейпциге в 1860 году под заглавием ‘Депутаты и Редакционные комиссии по крестьянскому делу’. Перечитавши теперь эту брошюру, вижу, что все в ней написанное верно и написано действительно sine ira et studio [без гнева и пристрастия (лат)]. (Прилагаю ее к моим ‘Запискам’ под No VI). Позволю себе рассказать здесь только то, что лично до меня относится и что, само собою разумеется, не могло войти в состав упомянутой книжки.
Опасения, которые я имел до приезда в Петербург, насчет того, что мне придется разойтись с моими приятелями, членами Редакционных комиссий кн. Черкасским и Ю.Ф. Самариным, на деле оправдались и даже в таких размерах, каких я и не предполагал. В первый день моего приезда в Петербург они сильно и настойчиво убеждали меня не принимать участия в совещаниях депутатов и стать на почве, усвоенной Редакционными комиссиями. Как на это я не мог согласиться, то впоследствии они старались узнавать от меня о намерениях и действиях депутатов и склонить меня им не вторить и, напротив, защищать предположения Редакционных комиссий. Как приятелям моим не удалось ни то, ни другое, то вскоре почувствовалось между нами охлаждение.
На первом совещании депутатов у гр. Шувалова, с.-петербургского губернского предводителя дворянства и депутата от Петербургской губернии, встретившись с рязанскими кн. Волконским и Ф.С. Офросимовым, я протянул им руку, и они были этим очень довольны и тотчас после заседания приехали ко мне. ‘Здесь, — сказали они мне, — мы не должны расходиться в наших мнениях’. ‘Это вполне зависит от вас, — ответил я им, — вам известны мои убеждения, и я от них, конечно, не отступлю ни на шаг. Положимте в основу мой проект, и нам нетрудно будет высказывать мнения, которые не будут противоречить одно другому’. ‘На это мы вполне согласны’, — сказали оба мои прежние оппоненты, и действительно, во все время нашего пребывания в Петербурге значительных разногласий между нами не было, с этого времени мы даже так сблизились, что впоследствии, в земских собраниях, почти постоянно действовали сообща.
Составивши замечания на все доклады Редакционных комиссий, за исключением только тех, которые относились к выкупу, я вечером отвез мои записки к Я.И. Ростовцеву, который во все это время был ко мне особенно благосклонен и с которым в этот вечер мы пробеседовали довольно долго. На другой день поутру я получил от него записку с приглашением посетить его в 11 часов утра. Когда я к нему приехал, тотчас он меня принял и сказал мне, что не знает, как меня благодарить ‘за мои глубоковерные, лучезарные замечания, что теперь он уже никак меня не отпустит из Петербурга и что я должен помочь Комиссиям в исполнении великого дела, высочайшею властью на них возложенного’. Вдобавок Ростовцев мне сказал, что всю ночь он читал мои замечания и поражен был их основательностью и практичностью. Я благодарил его за лестные его отзывы о моем труде и изъявлял готовность под его руководством еще посильно потрудиться по этому делу. Через неделю я повез к генер. Ростовцеву мои замечания на последние доклады Комиссии о выкупе, но не застал его дома. На следующий день я вновь отправился к генер. Ростовцеву, но не был принят, а когда я поручил служителю спросить, в какое время угодно ему приказать мне приехать с последнею моею работою, то Ростовцев велел мне сказать, что я могу теперь же оставить мои бумаги. Я исполнил его волю, но она показалась мне довольно странною. Чрез несколько дней я возвратился к генер. Ростовцеву в то время дня, когда он обыкновенно принимал, но швейцар очень положительно сказал мне, что генерал не принимает, чего прежде никогда не бывало. На следующий день я опять поехал к генер. Ростовцеву, и как мне сказали, что он не принимает, то я отдал письмо, которым я просил разрешить мне отъезд из Петербурга в случае, если мое присутствие более не нужно. Через три дня я получил от министра внутренних дел уведомление, что как по извещению председателя Редакционных комиссий мною исполнены все мои обязанности, то к отъезду моему не предстоит никаких препятствий. Таков был окончательный результат последнего восторженного отзыва Ростовцева о моей работе, и мы более на сей земле с ним не видались.
Через несколько дней после того я виделся с кн. Черкасским, который мне сказал, что мои замечания, или, вернее сказать, мой пасквиль на труды Редакционных комиссий, были Ростовцевым переданы Н.А. Милютину и ему и что они растолковали восторженному дураку настоящий смысл моего труда, который достоин занять видное место между творениями губернских комитетов. Этот отзыв кн. Черкасского разъяснил мне до того непонятную перемену отношений ко мне Ростовцева, но вместе с тем он просто меня ошеломил. Неужели, подумал я, утрачена мною способность выражать мои мысли и лишился я смысла к пониманию значения слов? Для успокоения моей совести я передал моим приятелям А.Н. Попову и кн. Одоевскому черновой экземпляр моих замечаний с просьбою их прочесть и сказать мне, заключается ли в них что-либо похожее на пасквиль? Оба они нашли, что мои замечания очень дельны и что в них нет и тени пасквиля. Перечитавши их теперь, я и сам вполне убедился, что, кроме раздраженного самолюбия, никто не мог найти в моих замечаниях что-либо похожее на пасквиль*.
______________________
* Эти мои замечания напечатаны на 167 страницах в Трудах Редакционных комиссий в отделе приложений под заглавием ‘Отзывы членов, вызванных из губернских комитетов’.
______________________
Расскажу кстати еще один анекдот, довольно замечательный.
Великая княгиня Елена Павловна по возвращении своем из-за границы пригласила меня к себе, много расспрашивала о том, что ей было уже известно из других источников, и старалась подействовать на меня в смысле, благоприятном для Редакционных комиссий. Подобные приглашения и попытки были ею повторены несколько раз, а затем в течение шести недель я не удостоился получить от ее высочества ни одного приглашения. По получении разрешения на отъезд из Петербурга, считая неприличным уехать без прощальной аудиенции у великой княгини, но вместе с тем не желая подвергнуть себя неприятным упрекам с ее стороны в несочувствии Редакционным комиссиям, я отправился за два дня до отъезда к гофмейстеру вел(икой) княгини А.А. Абазе с просьбою доложить ее высочеству, что вынужден внезапно отправиться в Москву и что, как она теперь нездорова, то я не осмеливаюсь испрашивать у нее аудиенции. К великому моему удивлению, в тот же день я получил от вел. княгини приглашение на следующий вечер в 9 часов. Я думал, что у нее в этот день вечер, что она скажет мне несколько слов и что тем дело и кончится. В назначенный час я приезжаю в Михайловский дворец, вижу, что гостей там нет никого, ведут меня через целый десяток комнат и наконец в маленькой комнате на диване нахожу великую княгиню в полулежачем положении. ‘Я не хотела, — говорит она мне, — отпустить вас из Петербурга, не простившись с вами, и полубольная решилась вас к себе принять’. Затем началась у нас беседа, продолжавшаяся целые два часа. Она расспрашивала меня обо всём, как будто все это время она была на луне и ничего не знала о происходившем в Петербурге по крестьянскому делу. Она дала мне полную возможность обстоятельно объяснить все мои действия и побудительные к ним причины. В 11 часов она меня отпустила, сказавши мне самые милостивые слова и пригласивши ее посещать всегда, когда впоследствии я буду в Петербурге. Не могу не сказать, что она в этот раз еще более поразила меня и своим умом, и своею ловкостью, и тем она произвела на меня при прощании самое сильное и для нее самое выгодное впечатление.
По возвращении из Петербурга (ноябрь 1859 года) я недолго остался в Москве и поспешил в деревню ради хозяйственных моих дел. Тут и тогда я счел долгом изложить на бумаге о действиях и приключениях депутатов по крестьянскому делу в Петербурге. Эту записку, как выше сказано, я напечатал за границею в Лейпциге под заглавием ‘Депутаты и Редакционные комиссии по крестьянскому делу’.
В декабре возвратился я в Москву на зиму. Тут рассказам, суждениям и спорам не было конца, и мы провели очень оживленную зиму. Хомяков вполне одобрил мои действия в Петербурге, а равно и мои замечания на труды Редакц. комиссий, поданные мною Я.И. Ростовцеву. Хомякова особенно оскорбляли предположения Комиссией, клонившие к уничтожению или потрясению крестьянского общинного землевладения, к введению, в виде общего правила, приговоров сельских сходов по большинству голосов и к установлению страшной регламентации по крестьянскому самоуправлению. К.С. Аксаков был до того взбешен предположениями Ред. комиссий, что написал против их проектов свои возражения в виде писем, которые и напечатал за границею. А.С. Хомяков изложил свое мнение по этому делу в письме к Я.И. Ростовцеву, которое и отправил к нему, а копии с этого письма посланы им были к разным высокопоставленным лицам и в том числе к гр. Блудову. Это письмо в недавнем времени было напечатано в ‘Русском архиве’ 1876 г., а потом в полном собрании сочинений А.С. Хомякова (изд. 1878 г.).
Депутаты 2-го созыва высказались еще резче против предположений Ред. комиссий, но как они большею частью руководствовались крепостническими соображениями и как между ними было мало людей с самостоятельными мнениями, несогласными с взглядами большинства, то замечания этих депутатов произвели на труды Ред. комиссий еще менее действия, чем замечания первых депутатов. Вообще настроение общества, особенно в Петербурге, было крайне враждебно успехам освобождения крепостных людей. А потому спасибо Ред. комиссиям, что они, видя, откуда всего сильнее и резче идет неодобрение составленных ими проектов и опасаяся полного крушения этого дела, предпочли не исправлять своего далеко несовершенного труда, чем затянуть дело освобождения крепостных людей и тем помочь противникам его в изуродовании или даже в полном его устранении или, что всего чаще и хуже бывает, в нулификации его, т.е. в превращении его в ничто, посредством издания закона неопределенного и ничего положительного не постановляющего. Великая благодарность государю за то, что он, несмотря на почти общее восстание людей, его окружавших, против этих проектов, решился их передать в Государственный совет с своим предварительным одобрением главных их оснований. Этим он значительно сократил и почти уничтожил готовившуюся против них сильную оппозицию главных столпов крепостничества.
Весною 1860 года разъехались мы по деревням и никак не думали, что с Хомяковым мы более не увидимся. Вдруг в конце сентября я получаю в деревне эстафет о его кончине, последовавшей 23 сентября в Данковском его имении в селе Ивановском. У него открылась холера, он лечил себя гомеопатически, не хотел обратиться ни к какому врачу и на третий день болезни окончил свою жизнь. При его кончине был только сосед его Л.М. Муромцев. Старший сын Хомякова Дмитрий, приехавший по эстафете, отправленной Муромцевым, уже не застал отца в живых и мог только присутствовать при его отпевании и предварительных похоронах. Я приехал в с. Ивановское уже после отъезда сына и имел только возможность отслужить панихиду по покойном и поклониться временной его могиле. Тело А.С. Хомякова было после перевезено в Москву и там похоронено в Даниловом монастыре подле прежде скончавшейся его жены. Огорчение мое было глубокое, я чувствовал, как будто лучшая часть меня отошла из сего мира.
Да! Хомяков был человек более чем замечательный, он соединял в себе редкие способности при необычайной для русского устойчивости. Он был богослов православный и вполне разумный: даже митрополит Филарет, спрошенный по предмету французских брошюр Хомякова, не мог не признать их православности и только полагал несвоевременным обнародование их на русском языке. Русские гегельянцы, насмехавшиеся над русским платьем Хомякова, над его постничением и его руссоманиею, не находили в его мнениях ни отсутствия свободного обсуждения, ни влечения к мистицизму. Французские брошюры Хомякова, напечатанные за границею, раскрыли многим русским дух, смысл и значение православия и произвели сильное впечатление на некоторых разумных католиков и на протестантов, чувствовавших в своем церковном учении недостаток в вере и душевную в ней потребность. Творения Хомякова по этой части еще слишком мало оценены и должны в будущем иметь на человечество значительное действие. Хомяков не был приверженцем немецкой философии, господствовавшей у нас в то время: он отдавал полную справедливость заслугам и достоинствам Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля, но он находил, что их учения страдают беспочвенностью и что они так искусственно и многосложно построены потому, что западное любомудрие утратило единый возможный путь к истине. Как поэт и литератор Хомяков положил в русскую сокровищницу значительные лепты, которые имеют особенную ценность потому, что он едва ли не единственный русский, который во всю жизнь, с детства и до гроба, неизменно высказывал одни и те же чувства и убеждения и постоянно старался направлять русский ум и сердце к людям своим или единоплеменным и к предметам близким и туземным. В последнем отношении Хомяков оказал нам, русским, услугу громадную. До него отчизнолюбие и отчизноведение проявлялись в тощих, узких и отчасти смешных выходках Шишкова и комп. Хомяков первый проникся истинным духом русского народа и его истории и указал нам настоящие наши нужды и потребности, наши народные свойства и ту цель, к которой мы должны стремиться. Он действительно был источником нового у нас умственного направления, которое прозвано нашими противниками славянофильским, но которое много объемистее и существеннее того, что под этим словом обыкновенно понимается и, конечно, благородным потомством будет признано истинно русским. Вечная память тебе, благовестителю!

Глава XI.

Отмена откупной системы

По оставлении мною откупов — в 1849 или 1850 году — я составил записку о необходимости замены откупов введением акцизного сбора с вина и пива. Я доказывал в этой записке, что откупа столь же вредны для народа и государства, сколько они невыгодны и для казны, что они развращают народ, препятствуют улучшению его хозяйства и извлекают из него всякими, самыми предосудительными способами последние его трудовые деньги, что нет возможности и думать о сокращении взяточничества, пока будут существовать привилегированные нарушители законов, вынужденные своим положением подкупать агентов власти, и что из тяжелого питейного налога при благоприятных обстоятельствах часть его поступает в казну, а остальное в карманы откупщиков, а при недовыручках казна должна не только рассрочивать платежи, но и слагать откупщичьи недоимки. Из этого я выводил необходимость уничтожения откупов и замены их прямым акцизным сбором в пользу казны с вина и пива. Эту записку в свое время я препроводил к министру финансов г. Вронченко, никакого известия о дальнейшей судьбе ее я не имел. Проходит десять лет, и вдруг я получаю от министра финансов г. Княжевича, со ссылкою на упомянутую записку, приглашение принять участие в комиссии, учреждаемой в Петербурге с целью составления проекта о замене откупов системою акцизного сбора. Комиссия эта под председательством А.П. Заблоцкого-Десятовского должна была состоять из нескольких сановников и чиновников и из приглашенных винокуренных заводчиков. Будучи с давних времен хорошо знаком с г. Заблоцким и живо интересуясь разрешением предлежащей задачи, я принял приглашение и в ноябре отправился в Петербург.
Членами комиссии были: К.К. Грот (директор департамента неокладных сборов), М.Х. Рейтерн (тогда только что возвратившийся из Североамериканских Штатов и уже предназначавшийся в преемники Княжевича), несколько председателей казенных палат и академики — Купфер, Якоби и Фриш. Из винокуренных заводчиков были приглашены А.А. Абаза, А.А. Гагемейстер (брат Ю.А.), я и некоторые другие. В первом же заседании положено было образовать четыре подкомиссии: 1-ую административную под председательством К.К. Грота, 2-ю винокуренную под моим председательством, 3-ю пивоваренную, в которой не знали, кого назначить председателем, предлагали мне, но после моего отказа принял в ней председательство по необходимости К.К. Грот, наконец, 4-ю ученую под председательством академика Купфера. Все подкомиссии принялись за дело очень усердно, вначале мы собирались в заседания почти ежедневно, председатель общей комиссии г. Заблоцкий присутствовал почти во всех подкомиссиях, не стесняя нас тем нимало, а желая только обстоятельнее ознакомиться с порученным ему делом. Каждый из нас имел право участвовать с совещательным голосом в заседаниях всех подкомиссий.
Самая важная из подкомиссий была винокуренная: тут происходили самые жаркие и самые продолжительные прения. Все члены были, конечно, за отмену откупов, но затем подлежали разрешению весьма важные вопросы. Главными работниками по этой подкомиссии были А.А. Гагемейстер и я. Оба мы были за замену откупов акцизом с емкости квасильных чанов, с предоставлением заводчикам права затирать что и сколько чего угодно, т.е. за прусскую систему. Как нам вменено было в обязанность только удержать цифру тогдашнего дохода (106 мил. руб.) и как этого результата можно было достигнуть установлением четырехкопеечного акциза с градуса алкоголя, то эта система была еще возможна: не убыточна для казны и весьма удобна для заводчиков. Но члены от правительства, т.е. чиновники-администраторы и во главе их К.К. Грот, безусловно отвергали эту систему и предлагали акциз с выкуренного вина, принимая емкость квасильных чанов только как основание к определению недокура и перекура. Вследствие этого разногласия прения были нескончаемые, большинство — все члены администраторы — стояли за последнюю систему, а мы, заводчики, — за первую. Никакого соглашения последовать не могло. Наконец предложением министра финансов был положен конец нашим прениям, и мы должны были приступить к выработке проекта на основании, им указанном и вполне согласном с мнением большинства. В заседаниях этой подкомиссии почти постоянно участвовали все члены комиссии и сам председатель. Беспрестанно возникали весьма важные вопросы, а потому прения были самые оживленные. К февралю работа подкомиссии пришла к концу, в марте и апреле мы собирались почти ежедневно в общей комиссии, и к маю проект положения о питейном сборе был готов и нами подписан. Затем он поступил в Государственный совет, где, по предложению министра финансов, сделаны были в нем только две существенные перемены: акциз с 4 коп. поднят на 5 за градус спирта, и продажа вина подчинена надзору акцизных чиновников и полиции. Через последнее изменение слова ‘вольная торговля’, сохраненные в Положении, сделались чистою бессмыслицею. За нашу работу по комиссии Гагемейстер и я получили ордена Владимира 3-й степени.
Не могу при этом случае не рассказать одного забавного анекдота. Когда проект Положения об акцизном сборе был высочайше утвержден и предполагалось представить меня к награде, то А.П. Заблоцкий не решился украсить меня этим орденом, не снесшись со мною предварительно и не получивши от меня согласие на принятие этой награды. Это произошло вследствие того, что Ю.Ф. Самарин, получив такой же орден за свои труды по крестьянскому делу, возвратил его при заявлении, что он не считает возможным за общественное дело принять награду от правительства. Я ответил А.П. Заблоцкому, что приму награду с благодарностью, ибо считаю, что потрудился и кой-что сделал для правительства.
Положение, нами составленное, имело, конечно, свои и довольно значительные недостатки, происходившие главнейше оттого, что большинство членов было заражено бюрократизмом, состоя из чиновников, могло ли оно иначе и действовать? Мы, заводчики, были беспрестанно заподозреваемы в преследовании наших частных интересов, посредников же, т.е. с людей нейтральных, коих положение придавало бы авторитет их мнениям, между членами комиссии не было. Но главные неудобства акцизной системы, которую вскоре стали ругать почти столько же, сколько прежние откупа, произошли оттого, что бесчисленным множеством циркуляров и от министерства, и от департамента неокладных сборов все более и более запутывали и затемняли статьи самого положения. Масса выпущенных разъяснений и дополнений не замедлили образовать такой ворох ordres и contre-ordres [приказов и контрприказов (фр.)], что сами их творцы потеряли голову и беспрестанно себе противоречили. Таковы необходимые последствия бюрократизма!
Во время этого моего пребывания в Петербурге меня пригласили быть членом в других двух комиссиях: по начертанию проекта нормального устава для поземельных банков и по рассмотрению составленного (кажется, в Министерстве юстиции) проекта гипотечного положения. Мы составили первый, который впоследствии и был утвержден, и высказали мнение, вполне неблагоприятное относительно второго. Прошло с тех пор чуть-чуть не двадцать лет, а проекты положения или уставы о гипотечном обеспечении продолжают странствовать из комиссии в комиссию, замерзают по временам среди петербургских льдов или садятся на тамошние мели и никак не могут благополучно войти в желанную пристань. А ведь дело тогда, как и после, было неотложное.
В это мое пребывание в Петербурге я довольно коротко познакомился с несколькими лицами, которые принимали более или менее значительное участие в делах администрации. Я сошелся еще более с А.П. Заблоцким, человеком умным, просвещенным, трудолюбивым и благонамеренным. Он был очень полезен своею службою по Министерству государственных имуществ при гр. Киселеве и как статс-секретарь по Государ. совету. Думаю, что, по званию члена этого Совета, он был в состоянии оказать немалые заслуги. Его книга о прусских финансах замечательна. Тут я познакомился с Юльем и Андреем Андр. Гагемейстерами, с К.К. Гротом, М.К. Рейтерном и В.П. Безобразовым. Оба Гагемеистеры были весьма умны и образованны, но Андрей, мой товарищ по акцизной комиссии, был много дельнее брата, хотя и являлся часто чистокровным остзейцем. Грот, только что назначенный из губернаторов в директоры департамента неокладных сборов, был человек умный, милый, благонамеренный, но совершенно несведущий в финансовом деле. Впоследствии он был сделан членом Государственного совета и занимался по департаменту государственной экономии, но едва ли от того усилились и усовершенствовались его финансовые способности и сведения. Рейтерн говорил в заседаниях комиссий мало, но казался человеком неглупым и пуще всего рассудительным, осторожным и добросовестным. Как впоследствии это о нем мнение оказалось ошибочным! Изо всех бывших у нас министров финансов ни один не наделал столько самых грубых финансовых ошибок, не решался так легкомысленно или бессмысленно на дерзкие и не всегда бескорыстные предприятия и не причинил России столько вреда, сколько Рейтерн, казавшийся сперва осторожным и честным человеком.* В.П. Безобразов, наш товарищ по банковой комиссии, где он был и делопроизводителем, отличался трудолюбием, благонамеренностью и либерализмом, но менее практичностью и дельностью взгляда и суждения по финансовому и в особенности по банковому делу, чем стремлением пересадить в Россиию всякие иноземные измышления.
______________________
* Это писано в 1872 году. С тех пор преемники его, идя тем же путем, значительно его перещеголяли.
______________________
Вообще пребывание мое в Петербурге произвело на меня тяжелое впечатление. Открывшаяся борьба в административном круге и в обществе между приверженцами старых порядков и правил и сторонниками нововведений и преобразований видимо усиливалась и грозила обессилить действия правительства и дать перевес придворной партии, с негодованием относящейся к возвещенным реформам.

Глава XII. (1861-1862)

19 февр. 1861 г. — Новые условия хозяйствования. — Зима 1861-1862 г. ‘Моск. общество сельского хозяйства’ и председательство в нем. — Брошюра о Земской думе ‘Какой исход для России из нынешнего ее положения?’ — Книга ‘Конституция, самодержавие и Земская дума’. — Отъезд за границу. Бар. Гакстгаузен. — 2-я Всемирная выставка в Лондоне 1862 г. — Зима 1862-1863 г. — Семейное значение 1863 года

Наконец настало 19 февраля 1861 года. Все положения по крестьянскому делу были высочайше утверждены, но они не были обнародованы в этот день только потому, что это число пришлось на Масленице и что боялись беспорядков на этой пьяной неделе. Обнародование произошло почти во всей России на первой неделе великого поста. Все совершилось тихо и спокойно. Все предсказания о волнениях, бесчинствах и даже бунтах в крестьянстве оказались вполне неосновательными. Если кой-где и были небольшие беспорядки, то они происходили от распоряжений местной администрации, чересчур усердствовавшей при обнародовании высочайшего манифеста.
Возвратившись в Москву, я там долго не остался, а поспешил с семейством в деревню, где следовало вводить новый порядок хозяйства.
Крестьяне приняли дарованную им свободу очень благодушно и скромно — без всяких шумных изъявлений радости и без бурных попыток пользования волею. Всего труднее было завести у них правильное самоуправление, соблюдение заключенных ими условий и охранение помещичьих полей от потравы и помещичьих лесов от порубок, леса крестьяне продолжали считать своими и без удержи пускали в них своих лошадей. Надо отдать справедливость русскому дворянству: оно доставило вначале великолепных посредников. Эти общественные деятели, за немногими исключениями, действовали в первые шесть лет вовсе не в сословном духе, а старались установить порядок, равно безобидный для землевладельцев и для крестьян. Уставные грамоты были составлены и утверждены в положенный двухгодичный срок, и над этим посредники вообще много и хорошо потрудились.
Осенью 1861 года я предложил всем своим крестьянам переход с барщины на оброк или на выкуп, но они не согласились. Проявились по деревням добрые люди, которые стали внушать крестьянам, чтобы они не шли ни на какие сделки с помещиками, что вскоре выйдет новая воля с предоставлением им даром не только всего их надела, но и всей остальной помещичьей земли, и что останутся в обязательных отношениях к помещикам только те крестьяне, которые до того вошли с ними в какие-либо добровольные сделки. Крестьяне охотно верили этим людям, и потому даже переходы на оброк во многих местностях приостановились. У меня крестьяне большею частью в следующем году перешли на оброк, и мне предстояло заняться устройством вольнонаемной обработки полей.
Не так трудно было завести орудия, лошадей и для них сбрую, как нанятых рабочих заставить исполнять принятые ими на себя обязанности и работать не по-барщински, а как следует вольным рабочим, получающим жалование и хорошие харчи. Это было чрезвычайно затруднительно в первое время, но, к прискорбью, эти трудности не устранены и по настоящее время, и главнейше потому, что крестьянское самоуправление идет вообще плохо. В этом особенно виноваты посредники, последовавшие за первыми: сколько прежние посредники были деятельны и заботливы о крестьянах, столько их преемники были ленивы, нерадивы и своими действиями воскрешали плохих помещиков былого времени. Прямых ослушаний со стороны рабочих было мало, но они портили лошадей и орудия и вообще работали лениво. Предстояло их перевоспитывать, и это труд был немалый. Они уходили домой, и крестьянское начальство не оказывало надлежащей помощи к их возвращению к хозяевам. Лето провел я в больших хлопотах и немалых неприятностях, с радостью встретил зиму, которая давала мне возможность несколько отдохнуть в Москве. Но я несколько забежал вперед, а потому необходимо возвратиться вспять.
Зима 1861-1862 года прошла в Москве довольно скучно, слышны были жалобы хозяев на затруднения при удержании барщины и при устройстве вольнонаемной обработки полей, на разорение помещиков, на нелепые распорядки местной администрации и пр. Слухи из Петербурга приходили самые грустные: партия реакции брала решительно верх над теми административными лицами, которые желали продолжения реформ. Цензура становилась все бессмысленнее и строже. После оживленных и дельных предшествовавших годов наставала какая-то странная, противоречиями исполненная, душу подавлявшая пора.
Расскажу здесь, что мне доставило честь быть представителем в ‘Московском обществе сельского хозяйства’ и что особенно замечательного там произошло во время моего председательства. Долго это общество имело председателем кн. Сергея Ивановича Гагарина, человека весьма умного, всеми любимого и уважаемого, а непременным секретарем С.А. Маслова. Сколько первый был привлекателен, мил и добр, но характером несколько слаб, столько последний позволял себе деспотствовать и был особенно неприятен для нового поколения членов. В течение сорока лет г. Маслов был почти единственным работником в обществе, которого почти все существование сосредоточивалось в деятельности непременного его секретаря, вследствие того он привык делать, что хотел, не обращая внимания на потребности тех членов, которые действительно считали себя таковыми, а не просто пешками в руках непременного секретаря. В последнее время, особенно перед освобождением крепостных людей, умы вообще, а также и в ‘Обществе сельского хозяйства’, заметно оживились и требовали самостоятельной и свободной деятельности, но г. Маслов не признавал нужным удовлетворение этой возникавшей потребности и хотел вести дело по-прежнему. Вследствие этого происходили между непременным секретарем и членами общества столкновения и случались даже скандалы. Престарелый кн. Гагарин стал уклоняться от председательствования, и его место часто занимал вице-президент общества С.П. Шипов, который вел дело очень неловко, часто спускал г. Маслову вовсе неприличные выходки, а иногда и сам прерывал прения произвольно или закрывал заседания совершенно неуместно. Выведенные из терпения члены общества в числе одиннадцати сделали предложение о пересмотре устава общества, но долго это предложение не становилось на очередь для обсуждения. Наконец собравшиеся в заседание члены значительным большинством в декабре 1859 года потребовали назначения чрезвычайного заседания для обсуждения сделанного одиннадцатью членами предложения. В назначенное заседание съехалось очень много членов, председательствовал вице-президент, и избрана была комиссия из девяти членов, в которую поступили люди, очень неприятные как для вице-президента, так еще более для непременного секретаря. Комиссия эта избрала меня своим председателем, и мы ревностно принялись за дело. В январское (1860 г.) заседание я уже имел возможность заявить в ординарном заседании общества, что работа комиссии почти готова, и просил назначить в первых числах февраля экстраординарное заседание для выслушания доклада комиссии. Как в последних числах января предстояло годичное собрание, то экстраординарное заседание было назначено на 7 февраля. В годичном заседании прочтено было прекрасное послание кн. Гагарина, который по преклонности лет и упадку сил сложил с себя президентство. Тотчас было решено единогласно просить кн. Гагарина принять звание почетного президента и положено было составить и чрез депутацию поднести ему адрес. 7-го февраля собрались члены общества, но г. вице-президент по болезни передал председательствование члену совета г. Альфонскому. По прочтении доклада комиссии последовали прения о том, как лучше и успешнее обсудить выработанные дополнения к уставу. Все нами предложенные по сему предмету меры были приняты, а поправки, предложенные г. Масловым, были отклонены. Решено было, между прочим, доклад комиссии с приложениями напечатать и разослать к членам, следующее же заседание было назначено на 16 февраля. В этот вечер собрались члены, но ни вице-президент, ни член совета, г. Альфонский, долженствовавший председательствовать, не прибыли в заседание, а письменно заявили, что слагают с себя эти звания, непременный же секретарь по болезни передал исправление своей должности помощнику секретаря г. Киттаре. Вследствие этого решено было избрать одного из наличных членов собрания председательствующим в этом заседании. По запискам эта обязанность была возложена на меня. То же соблюдалось и в следующие заседания, но когда впоследствии я заявил, что общество, имея земледельческую школу, хутор и другие заведения, не может оставаться без административного органа, что некоторые распоряжения необходимы, а совета теперь нет, что беспрестанно обращаются ко мне как к председательствовавшему в заседаниях за разными разрешениями, которых, разумеется, я дать не могу, и что поэтому необходимо что-либо установить в устранение упомянутых неудобств. Тогда решено было избрать временно исправляющих должности президента и вице-президента. Первым избран был я, а последним Ф.В. Чижов. В заседаниях общества рассматривали дополнения к уставу, предложенные комиссиею, очень усердно и разумно. Заседания бывали по два и по три раза в неделю, число съезжавшихся членов всегда было значительное, прения были очень оживленные и продолжительные, иногда оканчивались они после полуночи. В восемь заседаний в течение одного месяца все дело было покончено, и 8-го марта все дополнения к уставу были утверждены обществом. Как последнею статьею высочайше утвержденного устава ‘Общества’ предоставлено ему было ‘присовокупить к уставу еще некоторые статьи, долженствующие иметь такую же силу, как бы включены были в самый устав’, то в заседании 8-го марта признано было ненужным представлять принятые обществом дополнения на утверждение в Петербург, а положено немедленно ввести их в действие. Вследствие такого решения назначено было заседание для выбора всех должностных лиц общества, и были избраны президентом я, вице-президентом кн. Л.Н. Гагарин, а секретарем г. Киттара. С.А. Маслов прислал очень энергичный протест против совершившихся действий ‘Общества’. Летом или осенью он поехал в Петербург хлопотать об уничтожении беззаконий ‘Общества’, и получена была бумага от министра государственных имуществ, которою требовалось представление на утверждение высшего правительства принятых ‘Обществом’ дополнений к уставу. Тогда ‘Общество’ положило ходатайствовать о разрешении ему окончательно пересмотреть и дополнить устав не тотчас, а после годичного испытания введенных дополнений, и тогда представить новый проект на утверждение высшего правительства. Это ходатайство было уважено.
Случилось еще в ‘Обществе’ в 1862 году нечто, заслуживающее рассказа. Состоялось высочайшее повеление, в силу которого все сельскохозяйственные общества обязаны были не иначе учреждать отделы и постоянные комитеты, как испросивши на то предварительно разрешение министра государственных имуществ. Получивши такой циркуляр, я ответил министру, что это высочайшее повеление не должно относиться к ‘Московскому обществу сельского хозяйства’, ибо уставом ему предоставлено право учреждать отделы и комитеты, а особыми высочайшими грамотами за ним подтверждены все права, прежде ему дарованные. Но министр ответил, что вновь состоявшееся высочайшее повеление относится до всех сельскохозяйственных обществ, а следовательно, и до Московского, и требовал, чтобы последнее немедленно приняло это повеление к исполнению. Тогда я внес эти бумаги сперва в совет, а потом, с его согласия, и в ‘Общество’ с докладом, в котором обстоятельно были изложены законы и соображения по сему предмету и предлагалось ‘Обществу’ ходатайствовать пред государем императором о сохранении за ‘Обществом’ права, прежде ему дарованного. Это предложение было единогласно принято собранием и затем отправлено в Петербург. Но там оно не понравилось, и я получил летом в деревне от министра отношение, которым он мне сообщил, что докладывал государю императору о ходатайстве ‘Общества’ и что высочайше повелено действие упомянутого повеления об отделах и комитетах распространить и на ‘Московское общество сельского хозяйства’, а президенту и совету объявить высочайшее строгое замечание ‘за возбужденную неуместную переписку и настоятельное ходатайство, дабы не распространялось на ‘Московское общество’ объявленной министром государственных имуществ положительно выраженной высочайшей воли о порядке учреждения при всех обществах постоянных комитетов или отделов’. Препровождая в ‘Общество’ это отношение министра, я повторил в особом послании к ‘Обществу’ мое глубокое убеждение в полной законности нашего ходатайства и высказал глубокую скорбь о полученном строгом замечании и сердечную боязнь несогласным с г. министром пониманием законов вновь навлечь на ‘Общество’ и на себя высочайший гнев, вследствие чего и считал долгом сложить с себя звание президента. Слух об этих полученных в ‘Обществе’ бумагах быстро распространился между членами и привлек в первое осеннее заседание очень значительное их число. Произошли жаркие прения между С.А. Масловым, сильно меня обвинявшим, и гг. Чижовым, Кишкиным, Давыдовым и многими другими, горячо меня защищавшими. Результатом прений было то, что собрание большинством всех голосов, кроме одного (С.А. Маслова), выразило мне благодарность за мои добросовестные и полезные труды по ‘Обществу’ и назначило чрезвычайное заседание для производства выборов президента и тех членов совета, которые также сложили с себя эти звания. В назначенный день съехалось очень много членов и почти единогласно избрали меня президентом, причем раздались громкие и продолжительные рукоплескания. Это вывело из себя С.А. Маслова, который позволил себе по этому поводу такие слова, что многие члены закричали: ‘Вон, вон Маслова’. Прочие члены совета были также вновь избраны.
Получив в деревне из Москвы как официальное, так и частные уведомления о происшедшем в ‘Обществе’, я официально ничего не отвечал, а частно написал как вице-президенту, так и другим своим приятелям, что от души благодарен им за добрые их ко мне отношения, что считаю невозможным теперь дать какой-либо решительный ответ, что поеду в Петербург, объяснюсь с министром и тогда сообщу мое окончательное решение. В конце ноября я был уже в Петербурге и у министра, которым тогда был А.А. Зеленой. Я объяснил ему очень обстоятельно причины, побудившие меня, совет и ‘Общество’ отстаивать дарованные нам права, удостоверил, что никто не имел в виду ни при ходатайстве, ни при вторичном избрании меня в президенты произвести оппозиционную демонстрацию, и доложил ему, что этого звания я еще не принял, что не желаю становить ‘Общество’ в неприятные отношения к министерству и что вступлю в должность президента в том только случае, если получу на то искреннее соизволение его высокопревосходительства. Министр А.А. Зеленой принял и выслушал меня очень благосклонно и отвечал мне весьма благодушно, мы расцеловались, и он обещал исполнить по возможности все представления общества. Это слово он сдержал добросовестно.
По возвращении в Москву я немедленно вступил в должность президента, и зимою, как в этом, так и в следующие годы, заседания общества и вновь заведенные беседы были и частые и весьма оживленные. О чем мы не толковали! И о разных системах полеводства, и о всяких сельскохозяйственных машинах и орудиях, и о выписных семенах, коровах, быках, овцах и свиньях, и о рабочих книжках, и о сельскохозяйственных съездах, и о поземельном кредите и пр. пр. Речи произносились и длинные, и краткие, и дельные и пустые, и блестящие и скучные. Тут образовались те ораторы, которые впоследствии отличались в земских и городских наших собраниях. Много учреждалось в ‘Обществе’ по разным предметам особых комиссий, и надо отдать им справедливость, что они вообще работали усерднее и производительнее, чем нынешние наши земские и особенно думские комиссии. Так шла деятельность нашего ‘Общества’, и не было более столкновений ни с министерством государственных имуществ, ни с С.А. Масловым. Я пробыл президентом общества до переселения моего в Варшаву, откуда в сентябре 1864 года я уведомил ‘Общество’, что за отсутствием из Москвы слагаю с себя звание президента.
В рассказе о моей деятельности по ‘Московскому обществу сельского хозяйства’ я зашел несколько вперед по времени, а потому нужно возвратиться назад.
В течение зимы 1861-1862 г., а именно между половинами декабря и января я съездил в Дрезден, где жена моя по причине нездоровия проводила зиму. Осенью и в начале зимы я написал ряд статей, в которых я излагал тогдашнее положение дел в России и указывал на единственный, по моему мнению, путь к их упорядочению. Напечатать эти статьи в России было невозможно, а потому я решился издать их за границею под заглавием ‘Какой исход для России из нынешнего ее положения’. Я воспользовался моею поездкою за границу для исполнения этого намерения и напечатал эту книжку в Лейпциге. В ней наши внутренние обстоятельства были изложены довольно верно и наглядно, и, думаю, в первый раз печатно была высказана мысль, что для завершения дела освобождения крепостных людей, для прекращения существовавших у нас везде беспорядков и злоупотреблений и для водворения единства и большего смысла в управлении вообще необходимо призвать на совет, как то делалось в прежние времена, представителей из всех местностей империи, т.е. созвать общую земскую думу. Эта моя книжка прошла небесследно, многие соотечественники выразили мне сочувствие к высказанным в ней мнениям, а барон Гакстгаузен напечатал ее в немецком переводе, снабдив ее написанным им введением, в котором он воздал хвалы автору и подтвердил верность его описания и дельность его предположений. Но мне были сделаны и словесно, и письменно разные возражения и в особенности против моего мнения о необходимости удержания самодержавия для России и о непригодности для нее существующих в Западной Европе конституций. Многие думали, что я так высказался только потому, что желал этим средством обеспечить себе безопасный возврат и пребывание в России. Это побудило меня написать и издать в Лейпциге летом 1862 года новую книжку под заглавием ‘Конституция, самодержавие и Земская Дума’. В этой, книжке я еще более уяснил свои мысли о самодержавии и конституции, старался доказать необходимость первого и непригодность последнего для России и обстоятельно отвечал на сделанные мне по этим предметам возражения. Эту книжку написал я за границею и напечатал в три дня в Лейпциге перед возвращением в Россию.
Пребывание жены за границею, желание видеть вторую Лондонскую выставку, здоровье мое, несколько потрясенное разными хлопотами и неприятностями, и пуще всего потребность в оживлении себя после мертвящего бездействия, наступившего вслед за крайне возбужденными годами 1858-1861, решили меня в июне 1862 года ехать в Карлсбад, а оттуда в Англию на 2-ю Всемирную лондонскую выставку.
В Карлсбаде я встретил барона Гакстгаузена, которого я не видал с его отъезда из России, т.е. с 1844 года, а между тем так много нового и великого совершилось в России, а потому нашим беседам не было конца. Между прочим, я благодарил его за перевод моей брошюры, произведенной под его наблюдением и за его предисловие к ней. Мы постоянно виделись на прогулках, часто вечером пили с ним шоколад, нередко навещали друг друга на наших квартирах и сверх того были много раз приглашены на обеды и ранние вечера к вел. княгине Елене Павловне. Главным предметом разговора было совершившееся в России освобождение крепостных людей. Он сознавался, что никогда не воображал, чтобы такое великое дело могло совершиться так легко, чтобы дворянство так усердно помогло в этом случае правительству и чтобы крестьяне, еще малообразованные, так разумно и так спокойно приняли дарованную им волю. Немало толковали мы и о предлагаемом мною созыве Земской думы. Он вполне одобрил эту мысль и находил, что путь, мною указываемый к сближению царя с народом и к водворению порядка и разумности в управлении, есть единственно верный и возможный в России. Я сообщил ему о намерении моем несколько пояснить и пополнить первую брошюру составлением и изданием второй брошюры, которую я предполагал тою же осенью издать. Из Берлина я отправил к нему эту книжку в постоянное его место жительства, кажется, куда-то в Шлезию.
Вел. княгиня Елена Павловна была вообще к русским чрезвычайно любезна и удостаивала меня своим особенным благорасположением. С ее согласия я затеял подписку между русскими на сооружение церкви, она первая подписалась, и мне удалось собрать довольно значительную сумму, которую на хранение я передал в городское управление, изъявившее готовность отвести нам бесплатно место под церковь. В следующие годы занимались этим граф Анд. Пет. Шувалов и Мусин-Пушкин. Они, к сожалению, предпочли устроить русскую церковь в одном доме, уже существующем: отделали его, снабдили всем нужным и, кажется, через два года освятили церковь.
По окончании курса водопиения и ванн я направился на Франкфурт, по Рейну, в Лондон на вторую Всемирную выставку. Там провел я три недели как нельзя лучше. Посещал я выставку почти ежедневно, но особенно интересовали меня испытания разных сельскохозяйственных машин. Эти испытания производились так: значительнейшие фирмы сельскохозяйственных машин приглашали нас на свои фабрики, устраивали испытание плугов, экстирпаторов, борон, молотилок и пр. на одной из ближайших ферм и угощали нас славным обедом и отличными винами. Я особенно много купил разных орудий у Говарда, которого изделия оказались лучшими на выставке и получили всего более наград. Особенно поразил меня паровой плуг. Он пахал великолепно, в первый раз тогда к пахоте прилагался пар, но ценность этого орудия была такова, что нам, русским хозяевам, можно было им любоваться, но отнюдь не приобретать. Эта вторая Всемирная выставка была еще лучше, богаче и разумнее устроена, чем первая. Всякий мог изучать свою часть, получать все нужные справки, и англичане были у себя дома столь же любезны, сколько они несносны в чужих краях.
Из Лондона я отправился в Остенде, где нашел свое семейство, и прожил там три недели, купавшись в море и пользовавшись морским воздухом. В начале сентября мы возвратились в Россию, в деревню.
Зима 1862-1863 года прошла в Москве почти также, как и предыдущая: много толковали в обществе о последствиях освобождения крестьян. Помещики всего более жаловались на рабочих, но доставалось и посредникам, и правительственной администрации. Распоряжения министра внутренних дел П.А. Валуева и усиление строгости цензуры по делам печати особенно вызывали общее неудовольство.
1863 год был для меня лично очень важен тем, что сын мой женился, а дочь моя вышла замуж. Свадьба сына совершилась в Саратове, а свадьба дочери у нас в деревне. Эта свадьба заняла часть лета этого года.

Глава XIII. (1863-1867)

Положение о земских учреждениях. — Положение о крестьянах в Царстве Польском. — Учредительный комитет. — Аудиенция у Александра II. — Переезд в Варшаву. — Наместник гр. Берг. — Управление финансами в Царстве Польском. — Кн. Черкасский. — Устав о питейном сборе. — Каменноугольные копи в Домброве. — Разногласия. — Аудиенция у императора. — Первое земское собрание в Сапожке. — Бюджет Царства Польского на 1866 г. — Разработка каменного угля. — Н.А. Милютин. — Отъезд из Варшавы за границу. — Записка государю ‘О делах Царства Польского’

Зима 1863-1864 года была особенно оживлена и интересна. Сперва известия из Петербурга о предстоявшем, а впоследствии суждения о состоявшемся обнародовании ‘Положения о земских учреждениях’ занимали всех и каждого. Не только при случайных съездах толковали об этом нововведении, но были нами нарочно назначаемы частные собрания, в которых обсуживались главные статьи этого ‘Положения’ и меры к приведению их в исполнение. Многие были недовольны ‘Положением’, находивши, что круг действия земских учреждений и права, предоставленные земству, слишком ограничены. Другие, и в том числе и я, доказывали, что на первых порах вполне достаточно и того, что нам дали, что следует усердно заняться разработкою и пользованием этого малого, нам отмеренного, и что если мы исполним эту нашу обязанность добросовестно и со смыслом, то и большее придет само собою. — Эти наши беседы значительно послужили к уяснению дела, и положено было единогласно принять живое участие в предстоявших съездах для выбора гласных, а затем и в самых земских собраниях.
В конце февраля 1864 года приехал из Петербурга в Москву кн. В.А. Черкасский, который вместе с Самариным под главным руководством Н.А. Милютина участвовал в составлении нового ‘Крестьянского положения для губерний Царства Польского’. ‘Положение’ это было окончательно утверждено государем 19 февраля 1864 года, и предстояло его приводить в действие. Вместе с тем предположено было произвести значительные перемены в устройстве самого управления этим краем, а именно образовать на этот конец под председательством наместника особый, из немногих членов, ‘Учредительный комитет’ и на главные административные должности назначить русских. Вследствие этого кн. Черкасский по соглашению с Н.А. Милютиным и по его поручению предложил мне быть членом ‘Учредительного комитета’ и сперва иметь наблюдение за финансовою администрациею Царства Польского, а впоследствии и принять на себя обязанности главного директора, т.е. министра финансов. Как ни заманчиво было это предложение и как оно ни соответствовало моей наклонности к финансовым делам, я боялся изъявить согласие на принятие предлагавшихся мне тяжких обязанностей. Я прочел новое ‘Положение’ для крестьян Царства Польского и увидел, что хотя права собственности польских помещиков и принесены в жертву цели лучшего устройства быта тамошнего крестьянства, однако такая мера ввиду прежних страшных притеснений его со стороны землевладельцев и недавних действий дворянства против правительства даже не грешит против справедливости. Сверх того, нельзя было не признать, что для окончательного закрепления этого края русской державе совершенно необходимо было приобрести расположение крестьян и сократить власть и влияние шляхты. А потому самое ‘Положение’ не противоречило моим убеждениям, но, зная хорошо кн. Черкасского и Н.А. Милютина, я опасался, что этот закон будет не последней военною мерою для прекращения волнений в Царстве Польском, а началом, источником других мер к стеснению и уничтожению шляхетства, за которое я, конечно, в сущности не стоял, но которое в настоящее время я считал незаменимым, а потому заслуживающим некоторого снисхождения и охранения. К тому же всякие натяжки и произвольные действия всегда были мне противны, а их-то я и ожидал и опасался от людей, представивших мои замечания на труды Редакционных комиссий чем-то вроде памфлета. Сверх того, мне хотелось с самого начала земских учреждений принять в них самое деятельное участие. Все эти причины побудили меня отклонить предложения, сделанные мне через посредство кн. Черкасского. Вскоре он уехал в Петербург и затем в Варшаву, откуда о том же предмете завязалась у нас переписка. Кн. Черкасский всячески уговаривал меня принять сделанное через него предложение, Ю.Ф. Самарин, находившийся в то время в Москве, убеждал меня в том же смысле, выставляя преимущественно то, что мы обязаны в крайних случаях жертвовать своими хотениями и даже убеждениями. Я заявлял некоторые условия, переписка продолжалась, а в конце апреля я уехал в деревню. Там в самых первых числах мая я получил от Н.А. Милютина как от статс-секретаря официальное письмо, в котором он сообщил мне от высочайшего имени приглашение приехать в Петербург. Пришлось мне туда ехать, и я немедленно отправился в путь. По приезде в Петербург я тотчас навестил Н.А. Милютина, который немедленно докладною запискою довел до сведения государя о моем приезде. На другой же день я получил приглашение на аудиенцию в Царское Село на следующее утро в 1 час. Я отправился туда по железной дороге, бывши еще в полной нерешимости, ехать ли мне в Варшаву или нет. В уме моем я решил так: если государь примет меня как человека, осчастливленного получением высокого места по управлению, то я, разумеется, приму назначение на словах, поеду в деревню и оттуда скажусь больным, если же прием будет иной, то делать нечего, я решусь ехать в Варшаву. Мне случилось ехать в вагоне с г. Платоновым, статс-секретарем по делам Царства Польского, с ним я прежде был знаком, тут мы еще более познакомились. Придворная карета меня ожидала, и во дворце отвели мне особое помещение. Без четверти в час я отправился в апартаменты государя, ему обо мне доложили, и я тотчас был принят. ‘Знаю, — сказал мне государь, — что Вам тяжело оставить частную жизнь, к которой Вы привыкли, но я Вас прошу принести эту жертву отечеству и принять на себя обязанности члена Учредительного комитета с управлением финансами Царства Польского. Уверен, что Вы в этом мне не откажете’. Эти слова решили мою поездку в Варшаву, я изъявил полную готовность исполнить волю государя, но просил его только не возлагать на меня тотчас управление польскими финансами, которые мне были совершенно неизвестны, и дать мне два-три месяца хотя для поверхностного с ними ознакомления. Государь согласился на это и дозволил мне ехать в Москву и деревню, устроить там мои дела и не позже как через месяц быть в Варшаве. После чрезвычайно милостивой аудиенции государь отпустил меня, крепко пожавши мне руку. В тот же день вечером я был у Н.А. Милютина, который был очень доволен, что аудиенция произвела на меня хорошее впечатление, и я обещал ему в самых первых числах июня быть в Петербурге и отправиться в Варшаву*.
______________________
* Примечание. Ввиду того, что Ф.В. Чижов написал свои записки, которых напечатание он отсрочил до истечения пятидесятилетия после его кончины, считаю нужным упомянуть здесь о случившейся между мною и им размолвке.
В то время, когда кн. Черкасский приезжал в Москву и предлагал мне быть членом Учредительного комитета с заведыванием финансовыми делами Царства Польского, он убеждал Ф.В. Чижова принять должность председателя вновь учреждавшейся в Варшаве ликвидационной комиссии и имевшей заведывать тамошними выкупными делами. Как Чижов был до крайности самолюбив и имел о себе самое высокое мнение, то он обиделся тем, что ему предлагали второстепенную должность. Он от нее отказался и стал везде о том рассказывать и говорить, что он не намерен участвовать в окончательном подавлении и ограблении Польши. Вследствие этого всякие переговоры с ним были порваны. Ю.Ф. Самарин, знавший и от меня, и от кн. Черкасского, что я не наотрез отказался от сделанного мне предложения и что между нами даже продолжались переговоры, отъезжая за границу, имел неосторожность сообщить это в виде секрета Чижову, выразив ему сожаление, что он отказался от совершения доброго дела и вместе с тем сказал: ‘А Кошелев, вероятно, туда поедет’. Раздосадованный этими словами, Чижов поехал о том благовестить по всем нашим общим знакомым, как из них некоторые не были расположены в пользу совершавшегося в Царстве Польском преобразования, то, разумеется, они одобрили его и осуждали мой поступок. Иные из них приехали ко мне даже с выражением удивления насчет намерения моего ехать в Варшаву. Я написал об этом к Самарину, находившемуся тогда еще в Варшаве, и он ответил мне очень милым письмом с самыми сердечными извинениями и с приложением очень резкого письма к Чижову, которое Самарин просил меня по прочтении отослать к Чижову. От этого и произошел между мною и Чижовым разрыв, который продолжался много лет и побуждал его не упускать никакого случая меня осуждать и мне вредить.
______________________
На следующий же день я отправился в Москву, где дал разным моим знакомым поручение — приискать мне молодых людей, которые желали бы поступить на службу в Царстве Польском и которые могли бы мне быть полезными по устройству вверявшихся мне дел. На обратном пути я приговорил в Москве троих молодых людей на службу в Варшаву, и одного из них (г. Остроумова) я даже взял с собою.
Распорядившись своими делами в деревне и в Москве, я поспешил своим отъездом и 8 июня прибыл в Петербург. Тут я много виделся с Н.А. Милютиным, от которого я узнал, что указ о назначении меня членом Учредительного комитета и Совета управления уже состоялся. 10-го поутру я отправился в Варшаву, и 11-го в 5 часов пополудни я туда прибыл. Кн. Черкасский встретил меня в вокзале, повез меня к себе обедать и потом отвез меня в Брюловский дворец, где назначено было мне помещение. Мне отведены были великолепные парадные апартаменты этого дворца, но для спанья и работы я отыскал себе комнаты менее великолепные и более удобные.
На следующий день я надел мундир и отправился к наместнику гр. Бергу, который заставил надворного советника и милютинского избранника ждать целый час, принял меня стоя и даже руки мне не подал. В этот и следующие дни я посетил всех, кого следовало, и рассказывал, особенно людям, пользовавшимся благорасположением наместника, о странности и неприличии сделанного мне приема, вполне противоречившего милостивой аудиенции у государя императора. Это доведено было до сведения наместника, который в первое же заседание Учредительного комитета, минуя всех, прямо подошел ко мне, подал мне руку, очень любезно со мною разговаривал и в заседании посадил меня подле себя. По окончании заседания, продолжавшегося от 9 до 1 часа ночи, наместник позвал меня на следующий день к себе обедать. На обеде он был чрезвычайно любезен и в завершение, по окончании обеда, извинился, что в первый день заставил меня долго ждать, потому что ему не так доложили, как следовало, и что, бывши очень раздосадован разными докладами, он был в расстроенном положении духа.
Первые две, три недели я только знакомился с людьми и делами, и мое присутствие в Учредительном комитете и в Совете управления было почти незаметно. Членами Учредительного комитета, кроме меня, были кн. Черкасский, исправлявший должность главного директора (министра) внутренних дел, Ф.А. Соловьев, заведывавший устройством крестьянских дел, В.А. Арцымович, сенатор и по преимуществу наблюдавший за судебным ведомством, а впоследствии председатель юридической комиссии, генерал Заболотский и генерал-полицеймейстер Ф.Ф. Трепов. Впоследствии был еще назначен Р.И. Брауншвейг, так что с председателем гр. Бергом нас было семеро. Г. Брауншвейг прежде где-то был губернатором и затем, по представлению наместника, был назначен председателем ликвидационной комиссии по удовлетворению землевладельцев за отошедшие от них к крестьянам земли. В Совете управления, кроме поименованных лиц, были членами генерал-контролер И.И. Фундуклей, главные директоры финансов, юстиции и народного просвещения гг. Багневский, Восинский и Дембовский. Вскоре вместо последнего назначен был главным директором народного просвещения Ф.Ф. Витте, чиновник в полном смысле слова. Не могу про него не рассказать одного характеристического анекдота. При открытии Варшавской русской гимназии был, разумеется, завтрак и разные тосты. После заздравия императору протестант Витте предлагает ‘за здравие православия!’
Вскоре я увидел, что и в Учредительном комитете, и в Совете управления имеются две партии, из которых одна под влиянием наместника составляла большинство, мало говорившая и еще менее руководившаяся настоящими государственными соображениями, а другая, состоящая из кн. Черкасского и Соловьева и поддержанная из Петербурга Н.А. Милютиным, образовывала меньшинство и отличалась способностями и трудолюбием, предприимчивостью и дерзостью, она много превосходила большинство и даже его угнетала. И большинство, и меньшинство считали меня принадлежащим к последнему, но я в течение некоторого времени держал себя совершенно нейтрально и подавал свой голос то с теми, то с другими, глядя по тому, чьи предложения более согласовались с моими убеждениями. Всего дружнее я был с кн. Черкасским, часто я у него обедал, видались мы ежедневно, спорили мы много, но расставались без неприязни и дурного чувства друг к другу. В конце первого месяца моего пребывания в Варшаве по одному вопросу, возбужденному кн. Черкасским в Совете управления и клонившемуся к новому, вовсе не необходимому нарушению землевладельческих прав, я высказал мнение, противное мнению кн. Черкасского, завязался между нами горячий и продолжительный спор, к моему мнению присоединился В.А. Арцымович, и по большинству голосов предложение кн. Черкасского было отклонено.
После обеда я поехал в Лазенки и, там гуляя, встретил В.А. Арцымовича. Мы пошли вместе, заговорили об утреннем заседании, и вследствие того завязался у нас такой живой и интересный разговор о ходе дел вообще, что мы то садились, то ходили и пробеседовали до часа ночи. С этого дня мы очень сблизились, и вообще и наместник, и прочие члены Учредительного комитета и Совета управления перестали на меня смотреть как на клеврета Милютина и увидели во мне человека с самостоятельными убеждениями.
В течение первого месяца моего пребывания в Варшаве я старался и имел возможность близко познакомиться с ходом крестьянского дела в Царстве Польском и с правилами, которыми руководились главные деятели по этой части, т.е. кн. Черкасский и Соловьев и которые они внушали председателям и членам местных комиссий по крестьянским делам. В конце июня был по распоряжению кн. Черкасского и по случаю передачи им ведения этих дел только что приехавшему Соловьеву общий съезд всех этих ими приглашенных русских деятелей, были почти ежедневные их собрания и самые оживленные толки, а руководители не скупились на самые откровенные указания и наставления. В это первоначальное время кн. Черкасский и Соловьев еще говорили и действовали при мне вполне свободно, без всякой прикрышки, а потому я имел возможность все видеть, все слышать и про себя делать наблюдения. Я не замедлил убедиться, что справедливость и законность не были их непременными руководителями и что они имели в виду доконать польских землевладельцев, т.е. шляхту и панов. Конечно, я не питал к последним никакого особенного сочувствия, вовсе не был одушевлен какими-либо аристократическими убеждениями и стремлениями и считал главную меру, положенную в основу принятых реформ, т.е. наделение крестьян землею, отчуждаемою от помещиков, необходимою, даже справедливою и вполне оправданною как прежними злоупотреблениями дворянства в его отношениях к крестьянам, так и недавними его действиями против русского правительства, но мне неприятно было и казалось противным интересам России ежедневно, ежечасно, при всяких возможных случаях высказывать польскому дворянству вражду и желание его притеснять и изводить. Вначале я не высказывал моим товарищам кн. Черкасскому и Соловьеву, что такие их действия мне не сочувственны и мною не одобряются, потому что я хотел глубже и всестороннее всмотреться в дела, но вскоре я начал понемногу и еще нерешительно обнаруживать свои недоумения, взгляды и мнения по предпринятым реформам. Я старался выяснить, что мы, русские, не в состоянии одни справиться с этим делом, что нам не следует становить польскую весьма способную интеллигенцию во враждебные против нас отношения, что можно и необходимо было крепким ударом ее хватить и даже ошеломить, что и было уже сделано, но что постоянно ее щипать, и колоть, и раздражать вовсе не политично и в интересах России невыгодно и что такой способ действия мне противен и вовсе не требуется и не оправдывается пользами русского дела.
Как имелось в виду передать мне заведывание финансовыми делами Царства Польского и как такая передача отсрочена была только вследствие заявленной мною невозможности управлять делами, мне совершенно неизвестными, то даны были мне все средства к ознакомлению с ними. Мне предоставлено было право требовать от Главного управления финансов все сведения и дела, какие мне нужны, и сверх того, под предлогом согласования польских финансовых мер с русскими имперскими, вменено было главному директору финансов г. Багневскому вносить свои предложения в Совет управления не иначе как с моими заключениями. Конечно, никто другой, кроме г. Багневского, не согласился бы при таких условиях оставаться главным директором, но он подчинился очень благодушно этим ограничениям, помогал мне в ознакомлении с польскими финансами и разъяснял мне очень благосклонно мои недоумения и неведения. Он был человек умный, хорошо знал свою часть, но нуждался в казенном жаловании, он знал, что я непременно займу его место, что этому воспрепятствовать нельзя, что лучше иметь на своей стороне будущего главного директора финансов и что правительство при увольнении его назначит его сенатором и может сохранить ему жалование главного директора. Все это впоследствии так и исполнилось.
Вскоре после моего приезда в Варшаву, в третьем или четвертом при моей бытности заседании Учредительного комитета (29 июня), постановлено было образовать под моим председательством и при участии главного директора финансов г. Багневского, в качестве члена, комиссию для пересмотра существовавших тогда постановлений о прямых налогах и для начертания проекта положения по сему предмету с целью обеспечения правильного их поступления в казначейства и уравнительного ими обложения плательщиков. Эта задача была неотложная.
Прямые подати, существовавшие в Царстве Польском, были разнообразны, все они очень устарели, относились нередко к предметам, уже переставшим существовать, и не захватывали многих статей, способных нести налог. Вследствие этого недоимки по податям были огромные, они увеличивались с каждым годом, и не было возможности их взыскивать, ибо иные предметы обложений уже перестали существовать, а на нет и суда нет. Некоторые подати были собственно дворянские, а потому по переходе земель от помещиков к крестьянам последние не обязаны были платить дворянских налогов, и вместе с тем эти земли еще не были обложены крестьянскими повинностями. Многие дворянские имения даже целиком перешли во владение крестьян, и потому не было никакой возможности с них взыскивать дворянских податей. Очень многие пахотные земли, особенно в Августовской губернии, расчищенные из-под лесов, не подлежавших никакому налогу, оставались свободными от всяких платежей, хотя уже пахались и давали хорошие доходы. Главная подать офяра, установленная еще в 1789 году, во времена Костюшки, в виде добровольного со стороны дворянства пожертвования, лежала только на дворянских имениях и соразмерялась с доходом, в ту эпоху получавшимся. В течение 75 лет эта подать не подвергалась никаким реформам и исправлениям, а только возвышалась на известное количество процентов. Без переоценок, без привлечения к обложению новых доходных статей она существовала, увеличивавшись только в нарицательной цифре сбора: она возросла почти в шесть раз против первоначального своего обложения. Другая подать — контингенс-ливерунковый — установлена была Наполеоном в 1811 году в виде военной реквизиции и взималась в первые времена натурою в виде ржи и овса, но могла быть отбываема и деньгами. Впоследствии она была превращена в денежный налог, который постоянно увеличивался на известные проценты, но взыскивался по обложению спешно, в военное время состоявшемуся и не изменявшемуся, несмотря на то, что пахотные земли из-под лесов расчищались и чрез то значительно умножались. — Существовали прямые подати с мельниц (канак с мельниц), с заводов (гоповый) и другие, но все они установлены были с давних времен, возвышались, но не преобразовывались. Еще в 1832 году признано было необходимым изменить и переустроить эти налоги, назначены были на этот конец комиссии, за ними последовали новые комиссии, но дело вперед не подвигалось. В конце 1818 года состоялось строгое высочайшее повеление об образовании новой комиссии для пересмотра и переустройства разных податей. Эта комиссия вследствие неотступных требований наместника наконец в 1858 году представила проект преобразования одной, менее прочих несовершенной подати — подымной, которая взималась с дымов, т.е. с домов как в городах, так и в селениях. И эта подать была тогда преобразована и утверждена в весьма незатейливой, вовсе не уравнительной форме. — Об этой подати я выше не говорил потому, что хотя она довольно значительна, но на время еще могла быть удержана в своем виде и не требовала непременного и немедленного преобразования.
Учредительный комитет, назначив меня председателем этой вновь предположенной комиссии, предоставил мне право составить ее из лиц по моему усмотрению, и я должен был представить список ее членов на его утверждение. Сознавая всю трудность предлежащей мне задачи и убежденный в особенной важности местных сведений для удовлетворительного ее разрешения, я включил в список всего более поляков и по преимуществу членов дирекции Земского кредита, ибо главный предмет обложения составлял доход от земли. Кроме гг. Багневского и Янишевского, директора департамента казначейства и окладных сборов, я предположил пригласить шестерых поляков, и в том числе одного отменно умного, способного и трудолюбивого г. Штумера, который, как я узнал, со страстью занимался изучением финансовой истории Польши и переустройством ее податной системы. Его я намерен был назначить и делопроизводителем комиссии и для него испросить денежный оклад на годичный срок. Из русских, кроме себя, я предполагал призвать только двоих. Представленный мой список произвел в Учредительном комитете, и особенно на кн. Черкасского, действие поразительное. ‘Вы не сладите, — воскликнул он, — с комиссиею, в которой будет вдвое более голосов польских, чем русских!’ ‘Мне особенно нужны местные сведения, — отвечал я, — а в удержании или усилении цифры налога и в редакции самого проекта я надеюсь управиться и с имеющимися русскими силами’. Возникли было по этому предмету сильные прения, но положен был им конец моим заявлением, что я прошу утвердить представленный мною список, иначе я не могу оставить за собою председательство в комиссии. Желание мое было исполнено, и число русских членов увеличилось только одним, потому что член Учредительного комитета г. Брауншвейг изъявил желание участвовать в этой комиссии. Сверх того предоставлено мне было право приглашать в заседания комиссии и другие лица, которые я сочту могущими быть полезными для дела.
Труд предстоял великий, исполнение его сопряжено было с немалыми препятствиями, в течение нескольких десятков лет безуспешно трачено было на него много времени и сил, а потому ответственность на мне лежала тяжкая. Без всякого промедления я открыл комиссию, и мы собирались два раза в неделю по вечерам, а иногда имели сверх того и чрезвычайные заседания. В первых же заседаниях мы решили пока не касаться подымной подати, а обратить все наше внимание на те подати, которых преобразование было совершенно неотложно, т.е. офяры, контингенса-ливерункового и некоторых мелких совсем устарелых податей. Мы хотели было офяру и ливерунк слить в одну поземельную подать, но это оказалось невозможным, ибо по высочайшему указу часть офяры должна поступать на уплату процентов и на погашение ликвидационных листов и взиматься только с дворянских имений. А потому мы решили удержать обе подати и установить главною податью поземельную, а офяру оставить в виде временного налога, которым должна покрываться только сумма, потребная на ликвидационные листы. Самым важным и неотложным делом оказалось собрание сведений о землях, их доходности и ценности, ибо эти сведения должны были служить основанием для разложения обоих налогов. Мы выработали формы для запросов по этому предмету, и с изложением главных начал, нами одобренных для дальнейших наших работ, мы представили эти составленные формы на утверждение Учредительного комитета, испрашивая его разрешение на собирание по ним сведений о всех землях в Царстве Польском. Учредительный комитет без всяких затруднений одобрил наши предположения и разрешил нам собирать необходимые для нас сведения.
Затребовавши от владельцев эти сведения о землях, под угрозою собирания этих данных через чиновников на счет землевладельцев, не удовлетворивших в срок этому требованию, и обратившись с просьбою в комиссии по крестьянским делам об оказании содействия относительно крестьянских земель и в общество поземельного кредита о сообщении нам сведений о ценности земли в различных местностях Царства Польского, мы занялись установлением порядка для проверки поданных землевладельцами ответов на наши запросы и затем не замедлили приступить и к обсуждению прежде нами устраненной подымной подати. Работа шла у нас очень живо и успешно: все члены исправно являлись в заседания, которые начинались в восемь часов и продолжались часто за полночь. Но особенно деятелен, неутомим и много производителен был член и делопроизводитель комиссии г. Штумер. Ему принадлежит главная честь в успешности наших работ.
В октябре хотели было передать мне управление польскими финансами, но как бюджет на следующий год был уже составлен и притом не мною и как он подлежал обсуждению в Государственном совете Царства Польского, то я просил отложить мое назначение до окончания рассмотрения бюджета в упомянутом учреждении. Как член Совета управления, я был чрез то и членом Государственного совета, а потому я принимал участие в обсуждении в нем бюджета. Заседания Совета были немногочисленны и непродолжительны, хотя для меня и небезынтересны. Они происходили под председательством высочайшею властью назначенного президента сенатора В.А. Арцымовича. В конце ноября бюджет был в Государственном совете одобрен, и в самых первых числах декабря я был назначен главным директором финансов и тотчас вступил в исправление моей новой должности.
Первым долгом я счел созвать к себе всех служащих в комиссии финансов и высказать им те правила, которыми я буду руководствоваться при управлении делами. Я объявил им между прочим, что на основании устава о гражданской службе в Царстве Польском буду требовать знания русского языка, что чрез шесть месяцев более не допущу перевода докладов с польского на русский язык и что они должны будут составляться по-русски, что чиновники, не знающие хорошо русского языка, не получат никаких наград, никакого повышения, а впоследствии не будут терпимы на службе и что только немногие исключения будут мною допущены в пользу престарелых заслуженных чиновников. Речь моя произвела очень хорошее действие: знавшие порядочно русский язык стали тотчас подавать свои доклады по-русски, другие сильно налегли на изучение русского языка, и почти все дело производства до назначенного мною срока перешло на русский язык. Я не знал польского языка, в Варшаве я счел долгом ему не учиться, да и времени на то не было. Со всеми я говорил по-русски и в крайних случаях допускал объяснения на французском языке. Поляки как народ отменно способный чрезвычайно скоро привыкли к русскому языку, и все пошло у нас как нельзя лучше. Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, в первом часу главный директор официально принимал посетителей. Просьбы писались по-польски, и я тотчас передавал их находившемуся подле меня директору моей канцелярии, который переводил или заставлял их переводить, и мне их представлял уже в переводе. Кто-то из поляков подал мне просьбу, написанную по-русски, я тотчас ее прочел, написал на ней резолюцию и наблюл за немедленным по ней исполнением. Вследствие этого просьбы по-русски участились, и через год почти перестали ко мне поступать просьбы по-польски.
Вскоре по вступлении моем в должность посетил меня председатель Общества польского поземельного кредита гр. Тршетршевинский, и я, взяв в руки бумагу, только что от него полученную, сказал ему, что, конечно, на точном основании устава кредитного общества он имел полное право писать ко мне по-польски, но что об этом я желал с ним объясниться, для чего и оставил эту бумагу у себя на столе. ‘Что лучше, — спросил я его, — что выгоднее для общества, то ли, чтобы главный директор действовал в отношении к Обществу на строгом основании закона или чтобы, не отступая от него, он оказывал Обществу возможную благосклонность и снисходительность? Если Вы предпочитаете последнее, то я попросил бы Вас писать ко мне по-русски’. Председатель взял у меня польское свое отношение и на следующий же день прислал ко мне бумагу по-русски, и я из Общества поземельного кредита более не получал польских бумаг. Зимою первого года приезжает ко мне тот же председатель поземельного Общества и приглашает меня в общее собрание Общества, где по закону главный директор финансов должен председательствовать. Я изъявляю желание исполнить эту обязанность моего звания, но вместе с тем высказываю сожаление, что не имею возможности это сделать, ибо как в заседании все происходит по-польски, то не могу произнести обязательной речи и глупо сидеть и слушать отчет на языке, которого я не понимаю. Тогда председатель Общества, упрашивая меня не отказываться от посещения Общества, предложил мне произнести речь по-русски и обещал устроить так, чтобы отчет был прочтен сперва по-русски, а потом по-польски. Так дело было нами улажено и исполнено. Вообще я должен сказать, что мне удалось распространить употребление русского языка гораздо более, чем в том успел мой товарищ кн. Черкасский, и только потому, что он требовал и прибегал к .насилью, а я действовал учтивее и предоставлял самим полякам, мне в угоду, исполнять мое желание. Учтивость в Польше могущественнее, чем в какой-либо иной стране. Доходил до меня слух, что поляки находили мои отказы менее неприятными, чем даже удовлетворения их просьб кн. Черкасским.
Осенью жена ко мне приехала, и в декабре мы переехали в великолепный по обширности дворец комиссии финансов. Мы познакомились почти со всеми русскими и с весьма многими поляками. Мы принимали по воскресеньям вечером, и в эти дни бывало у нас часто до двухсот гостей. Поляки, и мужчины и дамы, относились к нам очень дружелюбно, и вовсе не было заметно, чтобы они нас избегали и не хотели нас посещать. Мы также ездили на балы и вечера, и хотя это для меня было и тяжело, но особенно на первое время я считал долгом от этого не уклоняться. Мои сношения с гр. Бергом улучшались с каждым днем, и вскоре я приобрел его доверие настолько полное, насколько остзеец может его иметь к коренному русскому. С кн. Черкасским мы старались оставаться в хороших отношениях, часто посещали друг друга, даже советовались по делам, но много спорили и нередко расходились в мнениях. С Я.А. Соловьевым мы были на учтивостях, и никогда далее этого мы не пошли. Мы очень сблизились с В.А. Арцымовичем и его семейством. Вообще со всеми русскими мы были в хороших отношениях.
В течение зимы посетил нас из Петербурга Н.А. Милютин. Между нами, т.е. им, кн. Черкасским, Соловьевым и мною, были частые и продолжительные беседы, которые все более и более меня убеждали, что между нами существовали коренные разномыслия и что мы вполне согласно действовать не могли. Даже однажды я сказал Н.А. Милютину, что не лучше ли мне подобру-поздорову убираться из Варшавы, и просил его только доставить мне к тому приличную возможность. Я предвидел, что между нами неминуемо должны усиливаться разногласия, которые могут перейти и в большие неприятности, а потому я предпочитал заблаговременно удалиться. Но Н.А. Милютин и кн. Черкасский сильно против этого восстали и убеждали меня всеми возможными доводами выкинуть эту мысль из головы, настаивавши главнейше на том, что как цель у нас одна и та же, то в существенных мерах мы не можем расходиться.
Еще до назначения меня главным директором в августе поручено было комиссии финансов составить проект устава о питейном сборе с применением к Царству Польскому акцизной системы, существовавшей по сему предмету в империи. В то же время образована была под моим председательством комиссия для рассмотрения этого проекта и представления его в окончательной редакции в Учредительный комитет. Состав этой комиссии имел быть утвержденным по моему представлению Учредительным комитетом. Кроме главного директора и директора неокладных сборов я включил в список членов вновь образуемой комиссии несколько винокуренных заводчиков, очень умных людей, — гр. Островского, Гурского и Грушецкого и еще разных поляков, занимавшихся финансовыми вообще и консумационными делами в особенности. И на сей раз я составил комиссию из значительного большинства поляков и из весьма немногих русских. Делопроизводителем я, однако, назначил русского, г. Семенова, служившего в империи по акцизной части и присланного по моей просьбе из Петербурга. Я знал, что вводимая акцизная система шибко не нравилась полякам и что по этой части были необходимы не столько местные сведения, сколько положительные и подробные знания о том, как действовала эта система в империи, и искреннее желание ввести ее в царство Польское. Список мой, представленный в Учредительный комитет, был им утвержден беспрекословно. Предпринятое дело было отменно важное, а потому стоит о нем поговорить несколько обстоятельно.
В Царстве Польском существовали по питейному сбору разные налоги: 1) акциз с выкурки вина и спирта, приносивший доход около 1 300 000 р., 2) консумационный сбор с вина, спирта, пива и меду и с убоя скота, взимаемый при их ввозе в города и дававший дохода около 2 с половиной мил. руб., 3) пропинационный за распродажу вина в казенных городах и селениях выручал около миллиона рублей, и 4) разные мелкие сборы с патентов, шинковый с евреев и пр., доставлявшие казне около трехсот тысяч рублей. — Акциз с вина был прежде очень незначителен — всего 34 коп. с ведра 78% спирта, в 1864 году он разом был поднят до 1 руб. и должен был дать казне от 3 1/2 до 4 мил. руб. вместо прежних 1 300 000 р. Консумационный сбор в городах, сдававшийся на откуп, был источником страшных стеснений для городских обывателей и беспрестанных жалоб их местному и высшему начальствам. К тому же этот способ собирания дохода обходился стране очень дорого и по необходимости кордонов около каждого города, и по барышам, которые извлекали откупщики, большею частью евреи. Этот сбор давно возбуждал в городах общее неудовольствие и давно хотели заменить его иным налогом, но все откладывали или до более благоприятного времени или до составления нового проекта устава о питейном сборе вообще, а между тем ни то, ни другое по установившемуся в Царстве Польском обычаю не наступало. — Разно- и многообразие сборов по питейной части, их неуравнительность, а тем еще более трудность их учета были страшные, а потому преобразования и этой отрасли финансовой администрации были неотложны.
До моего вступления в должность главного директора занимались в Комиссии финансов только собиранием разных сведений и кой-какими подготовительными работами по питейным сборам, а потому учрежденная по этому предмету под моим председательством комиссия почти не собиралась, ибо ничего ей не было передано из Комиссии финансов. По вступлении моем в должность главного директора я увидел необходимость до приступа к начертанию нового питейного устава разрешить некоторые существенные вопросы, без чего невозможна всякая редакционная работа. Соединяя в своем лице обязанности и права главного директора и председателя особой комиссии, мне было удобно вести это дело, как я считал лучшим, и работа у нас закипела. Вопросы об отмене консумационного сбора и пропинации возбудили в особой комиссии самые жаркие и продолжительные прения. Поляки крепко стояли за удержание своих старых порядков и, сознавая, что они плохи и требуют изменения, старались дело затянуть и отложить это преобразование до более ‘благоприятного времени’, т.е. до того времени, когда власть перейдет опять в их руки, на что они крепко надеялись и рассчитывали. Как и консумационный сбор и пропинация в городах относились до ведомства главной комиссии внутренних дел, то я приглашал в заседание моей особой комиссии кн. Черкасского и просил его пригласить из своих служащих, кого он сочтет нужным. В этом заседании, после самых жарких и продолжительных прений, мы порешили большинством 11 голосов против 5 представить (доклад) Учредительному комитету об отмене консумационного сбора, о собрании еще некоторых более обстоятельных сведений о пропинационных доходах как составляющих штатные доходы разных учреждений и лиц, т.е. казны, городских касс, городских обывателей, духовенства и частных лиц и как требующих при отмене особых, довольно разнообразных постановлений. Этот доклад особой комиссии был немедленно и без всяких прений одобрен Учредительным комитетом, а комиссия финансов принялась за собирание нужных сведений, а особая комиссия — за подготовление проекта устава о питейном сборе.
Зима прошла в самой усиленной работе, кроме двух упомянутых комиссий и управления весьма разнообразными и мне еще малоизвестными делами Царства Польского, занятия по Учредительному комитету были очень утомительны. Беспрестанно ему передавали на рассмотрение разные проекты по крестьянским и по духовным делам, по ведомству народного просвещения и юстиции. Наши заседания бывали непременно по два раза в неделю, а иногда и чаще, они начинались в 9 часов вечера и продолжались до часа и до 2 часов ночи, а иногда затягивались и до 3 и 4 часов утра. Прения часто были самые жаркие между мною и кн. Черкасским. Арцымович по большей части поддерживал меня, а Соловьев всегда был на стороне кн. Черкасского. Граф Берг с Заболотским, Брауншвейгом и Треповым подавали неизменно свои голоса за мои мнения, и таким образом большинство голосов было всегда на моей стороне, но это не препятствовало тому, что в Петербурге очень многое переделывалось по настоянию Н.А. Милютина согласно мнению нашего меньшинства в Главном комитете по делам Царства Польского и высочайше утверждалось.
К Пасхе надворный советник Кошелев и коллежский асессор кн. Черкасский были украшены звездами и лентами Станислава 1-й степени. Признаться, недаром мы их получили.
Как главный директор финансов я заведывал горными заводами и всеми делами по горной части. Мне беспрестанно приходилось подписывать резолюции по делам, совершенно мне неизвестным, а иногда даже и мало для меня понятным, и сверх того я видел, что эта часть управлялась весьма плохо и что исправлявший должность директора этого департамента навязывал мне свои мнения, которые я по необходимости утверждал, но в которых я участвовал только пером и рукою. А потому летом 1865 года, как только я освободился от дел неотложных, я решился объехать казенные горные заводы и хотя несколько ознакомиться с краем, которым я должен был управлять, и с делом, которым мне приходилось заведывать. К счастью, в управляющем западного горного округа, в г. Гемпеле, я нашел человека очень умного, дельного, хорошо знающего свою часть и весьма добросовестного. С помощью его в короткое время я осмотрел и узнал многое, что иначе пришлось бы мне разузнавать и изучать с трудом и в течение долгого времени. Особенно заинтересовали меня каменноугольные копи в Домброве. В Царстве Польском потреблялось тогда около трех миллионов корцев, т.е. 6 пудовых мер угля, а добывалось в казенных копях от 500 до 600 тысяч, в частных около 400 тысяч корцев и привозилось из прусской Шлезии более двух миллионов корцев каменного угля. Домбровские пласты богатейшие, чрезвычайно толстые (до 8 сажень толщины) и качеством далеко превосходят этот прусский уголь. Это обстоятельство меня особенно заинтересовало, я обратил на него все мое внимание, моим расспросам не было конца, и в заключение я поручил г. Гемпелю составить проект о значительном усилении добывания каменного угля из казенных копей. Объезд мой и по железной дороге, и в коляске продолжался восемь дней, и я возвратился в Варшаву с порядочным запасом разных сведений по горной части. Корреспонденция, напечатанная в немецкой Бреславской газете, с удивлением говорила о моих глубоких сведениях в горном деле и о том, что я был первый главный директор, посетивший горные заводы и копи. Последнее было вполне справедливо, а первое успокоило меня в том отношении, что, видно, бесчисленные мои вопросы были разумны и не обличали полного моего невежества по этой части.
Управление финансами шло у меня порядочно: я был доволен своими служащими, они казались также мною довольными, доходы поступали исправнее прежнего, губернаторы помогали усердно, дела промышленные видимо оживились. Просители, ко мне обращавшиеся (а их было немало, ибо поляки страшные охотники подавать просьбы), оставались мною довольными даже в случае отказа, потому что я отказывал очень вежливо и с обстоятельным разъяснением причин отказа. Наместник был ко мне чрезвычайно хорошо расположен и советовался со мною даже по делам, до моей части не относившимся. Неприятности встречал я в Совете управления и в Учредительном комитете только от своих прежних приятелей, кн. Черкасского и Соловьева, с которыми я все больше и больше расходился, хотя не в цели, но в средствах ее достижения. Они находили особенное удовольствие натягивать в пользу крестьян, немцев и жидов и всячески притеснять и оскорблять польских панов и шляхтичей. Обстоятельства для всех жителей Царства были крайне тяжкие, необходимо было им всем по возможности помогать или, по крайней мере, оказывать им участие в затруднительном их положении. Приятели мои, напротив того, как будто издевались над польскими панами и шляхтою и изыскивали всевозможные средства к отказу по самым справедливым их ходатайствам. Из этого возникали у нас разговоры, прения, споры, даже неприятности. Дела, которые вносились в Совет управления и в Учредительный комитет и ими одобрялись, но требовали высочайшего утверждения, переделывались в Петербурге, ибо Милютин постоянно отстаивал мнения меньшинства, т.е. кн. Черкасского и Соловьева, и представлял государю свои доклады в их смысле, которые и удостоивались высочайшего утверждения. Многие мои представления, одобренные большинством Совета управления и Учредительного комитета, подвергались в Петербурге самой грустной участи: или просто отвергались, или, что еще хуже, переделывались так, что получали смысл, противоположный своему первоначальному назначению. Много было таких приключений, но одно по делу весьма важному, хотя и не мною внесенному, произвело на меня весьма тяжкое впечатление.
Под председательством В.А. Арцымовича образована была комиссия из многих членов, в числе коих находились кн. Черкасский и я, для составления проекта правил к полюбовным сделкам между помещиками и крестьянами по предмету разных сервитутов, коими пользовались крестьяне в лесах, лугах и пашнях помещичьих. Крестьяне почти везде имели право брать из помещичьих лесов хворост на отопление и сухостоиник на поправки своих строений и сверх того право пускать свою скотину в лес. Крестьяне могли пасти свою скотину по господским дачам, по лугам, после покоса, и по пашням, по пару и после уборки хлебов. Это чрезвычайно стесняло личных землевладельцев: они не могли ни правильно устраивать свои леса, ни охранять их надлежащим образом от расхищения. Когда землевладельцы хотели вводить у себя плодопеременное хозяйство, совершенно необходимое для тамошнего края, то крестьяне этому противились, говоря, что чрез то они лишаются пастбищ, они жаловались комиссарам по крестьянским делам, которые и запрещали помещикам это нововведение. Из этого возникали беспрестанные жалобы, а иногда доходило и до насилий и драк. Высочайше утвержденное положение о крестьянах оставляло за ними пользование этими сервитутами впредь до полюбовных сделок или окончательных правительственных распоряжений. Следовательно, составление правил по сему предмету было необходимо и неотложно. В.А. Арцымович пригласил в свою комиссию очень дельных юристов и землевладельцев, работы в ней шли очень успешно, и мы собирались весьма исправно. Всего более спорил кн. Черкасский, часто мы с ним соглашались, но бывало и то, что он оставался один при своем мнении. Вообще можно сказать, что составлен был проект очень дельный и вполне беспристрастный, ибо большинство, зная прискорбные последствия существования сервитутов, одушевлено было искренним желанием положить им конец. Поляки иногда даже удивляли нас своей сговорчивостью, так сильно было в них убеждение в необходимости прекращения этого невыносимого положения и в возможности только пожертвованиями достигнуть этой цели. Кн. Черкасский вообще не желал отмены сервитутов и нам, русским, говорил, что эта мера вообще преждевременная и для России вредная: ‘Надо, — говорил он, — поддерживать дурные отношения между крестьянами и землевладельцами, не поощрять добровольных между ними сделок, а им противодействовать и всячески поддерживать существующую между ними вражду. В этом вернейший залог для России невозобновления волнений в крае и попыток к отложению его от империи’. После долгих и разнообразных прений наконец состоялся проект упомянутых правил, мы его подписали просто, а кн. Черкасский с особым мнением. Учредительный комитет рассматривал этот проект в продолжение нескольких заседаний. Кн. Черкасский и Соловьев придирались ко всему, и первый отвергал даже и то, на что в особой комиссии он изъявлял согласие. Наконец проект большинством голосов был одобрен в представленном виде, а кн. Черкасский и Соловьев подали особое мнение, в котором они доказывали несвоевременность этой меры и необходимость ее временного устранения. В Петербурге, разумеется, согласились с мнением меньшинства, и проект закона необходимого, тщательно, добросовестно и с знанием дела выработанный, сдан был в архив.
Разные неприятности в Варшаве и в особенности перерешения, приходившие из Петербурга, заставили меня в конце августа 1865 года просить 28-дневный отпуск и ехать в Петербург для уяснения моего положения. Наместник разрешил мне передать исправление моей должности главного директора генералу Гецевичу, человеку умному, добросовестному и пользовавшемуся доверием, как моим, так и наместника. Я отправился в Петербург, где через посредство статс-секретаря по делам Царства Польского г. Платонова я испросил у государя аудиенцию. Принятый очень милостиво, я просил у государя дозволение изложить ему обстоятельно положение дел в Варшаве. Он сел, пригласил меня сделать то же и разрешил мне вполне откровенно и подробно высказать все, что я имею ему сообщить. Я доложил его величеству, что в Варшаве при ведении дел имеются два направления, что одно из них имеет в виду чрез доставляемое краю благосостояние окончательно укрепить его за Россиею, а другое думает вернее достигнуть этой цели поддержанием существующей в Польше розни между сословиями и вместе с тем подавлением и разорением самого достаточного из них, что люди первого направления считают необходимым для более успешного хода тамошних дел привлекать к участию в них местную интеллигенцию, вообще очень способную и деятельную, а люди другого направления стараются вовсе ее устранять и заменять русскою интеллигенциею, в которой у нас большой недостаток даже собственно для России, что эти несогласия, эта двойственность в направлениях чрезвычайно вредит ходу дел вообще и что необходимо водворить единство в администрации тамошнего края, без чего мы не достигнем никаких удовлетворительных результатов. Изложение мое было обстоятельное и продолжительное. Государь все время слушал меня с большим вниманием и участием, что я мог видеть из вопросов, которые он мне делал. В заключение моего доклада я просил государя уволить меня, если мои убеждения и действия не соответствуют его видам и желаниям. Тогда государь встал, обнял меня и сказал: ‘Нет! ты исполняешь мои желания, я вполне одобряю твои действия и прошу тебя продолжать так, как ты до сих пор действовал’. — Аудиенция была в Зимнем дворце, в кабинете государя и продолжалась более часа.
Ободренный таким милостивым и положительным отзывом, я, конечно, решился возвратиться в Варшаву, но как я имел 28-дневный отпуск, то отправился через Москву в свое рязанское имение. Этот мой приезд в деревню совпал с открытием в Сапожке первого уездного земского собрания, что я, признаться, имел в виду и при отъезде из Варшавы. Я был выбран в уездные гласные, хотя во время выборов в июне я был в отсутствии, т.е. в Варшаве. Отъезжая оттуда в конце августа, я очень желал видеть первое наше земское собрание, а в случае увольнения от службы по Царству Польскому думал усердно заняться земским делом. Это первое собрание поразило меня во многих отношениях: гласные из крестьян, наши вчерашние крепостные люди, сели между нами так просто и бесцеремонно, как будто век так сидели, они слушали нас с большим вниманием, спрашивали объяснение насчет того, чего не понимали, и соглашались с нами со смыслом и вовсе не в силу преданий покойного крепостного права. Гласные вообще, не имея никаких сведений о положении передававшихся им земских дел, опасались делать какие-либо обязательные постановления и ограничились указанием тех сведений, которых собирание они считали необходимым к будущему очередному созыву. Главное занятие собрания на этот раз было производство выборов в члены уездной управы и училищного совета и в губернские гласные. Выборы вообще были очень разумны, и первые действия земства были очень осторожны, вполне правильны и произвели на меня вполне отрадное впечатление. Меня выбрали в губернские гласные, и ввиду могущих произойти приключений в Варшаве я не отказывался от принятия этого звания, чему впоследствии я имел случай вполне радоваться, ибо иначе, в первое трехлетие, я не имел бы возможности заняться земским делом, которым я особенно дорожил.
Возвратившись в Варшаву, я нашел, что исправлявший мою должность генерал Гецевич вел дела в мое отсутствие совершенно так, как я желал, и все важные решения откладывал до моего возвращения. Я рассказал наместнику о моей аудиенции у государя, он вполне одобрил мои действия и был очень доволен результатами аудиенции. Признаться, и я поверил словам государя и с новым жаром принялся за работу.
Давши надлежащий ход делам, отложенным до моего возвращения, я не замедлил возобновлением заседаний податной и питейной комиссий. Вместе с тем предстояло мне в это время заняться составлением бюджета на 1866 год. До этих пор все бюджеты Царства Польского являлись с большими или меньшими дефицитами, и сверх того из казны империи уплачивалось ежегодно около 1 300 000 руб. на покрытие недовыручки по соляному доходу, происходившей оттого, что при уничтожении таможенной линии между империею и Царством продажная цена на соль в последнем понижена была до цен, существующих в первой, т.е. на 37 коп. на пуд. Вследствие этого империя платила Царству эту значительную сумму ради того, чтобы жители его пользовались солью по более дешевым ценам. Это мне было тем противнее, что и без того жители Царства платили вообще менее налогов, чем обитатели империи. Такая несообразность заставила меня изыскать средства к отмене этой страшной приплаты, и я вовсе не затруднился в этом деле. Прежде составляли бюджеты с умышленным уменьшением доходов из опасения, чтобы имперская казна не вздумала или отменить упомянутую приплату, или возложить на казну Царства какие-либо расходы, оплачиваемые имперскими казначействами. Сверх того свободно было уменьшить сумму, ассигнуемую на недоимки, которые при преобразовании податей должны были сократиться и которые и в то время по милости более строгого взыскания со стороны русских властей уже значительно уменьшились. Обдумавши хорошо предположение о похерении этой статьи дохода из бюджета Царства Польского и написавши на основании положительных данных мой доклад по этой статье, я представил его предварительно на рассмотрение наместника. В нем, как и ожидал, встретил я сильнейшее сопротивление. ‘Как можете Вы это предлагать, — воскликнул наместник, — Вы не управитесь с необходимыми расходами, здесь мы будем нуждаться, а там будут роскошничать. Восстановить же впоследствии эту доходную статью будет крайне трудно — почти невозможно’. Я настаивал на своем мнении и предложил наместнику рассмотреть мой доклад в Особом комитете. Он на это согласился и спросил меня: кого же пригласить в это заседание? ‘Как Ваше сиятельство сомневаетесь в основательности моего предложения, — ответил я наместнику, — то извольте приглашать, кого Вам угодно’. Он назначил Брауншвейга и Трепова. Тогда я спросил гр. Берга: не угодно ли ему пригласить также моего постоянного противника кн. Черкасского? Наместник усмехнулся и согласился, и на следующий же день состоялось это предварительное, так сказать, конфиденциальное заседание. По подробном рассмотрении моего доклада и по выслушают некоторых моих словесных объяснений предложение мое было признано вполне основательным и одобрено единогласно, и наместник разрешил мне составить бюджет на 1866 год на предложенных мною основаниях. Как Государственный совет Царства Польского был уже упразднен, то мой проект бюджета был рассмотрен в Совете управления, им одобрен и в ноябре отправлен в Петербург на утверждение. В этом бюджете отменялась упомянутая приплата империею Царству за удешевление соли и затем оказывался излишек доходов над расходами суммою около 300 т(ысяч) руб(лей). Наместник поспешил донести о том собственноручно императору и получил от него чрез гр. Адлерберга благодарность за радение об имперских интересах. Мне об этом наместник ничего не сказал, ибо выставил это дело своею заслугою.
Г-н Гемпель не замедлил исполнить поручение, мною ему данное и вышеизложенное по усилению разработки каменного угля в Домбровском крае, представил мне проект по этому предмету с прекрасною объяснительною запискою и со сметою необходимых расходов. По этому проекту предполагалось добывать до трех миллионов корпев угля и требовалось на заказы разных машин, на постройки и первоначальные работы до 800 тысяч рублей. С помощью некоторых сведений, взятых из горного департамента, и главнейше на основании представленных г. Гемпелем бумаг я составил доклад и внес его в Совет управления. Как в горном департаменте имелся особый запасной капитал в 400 тысяч, то я просил о разрешении мне употребить его на это дело и сверх того занять в польском банке недостающие 400 тысяч рублей. В Совете управления я не встретил ни малейшего затруднения в утверждении этого моего предложения. Гр. Берг с восторгом его одобрил, кн. Черкасский и Соловьев отозвались о нем также с похвалою, и препровождение этого проекта в Петербург на утверждение было решено единогласно.
Не такова судьба этого проекта была в Петербурге. Главный комитет по делам Царства Польского забраковал его единогласно и безусловно, и такое решение удостоилось высочайшего утверждения. Вскоре наместник получил о том извещение и тотчас за мною прислал. По приезде моем к нему он с крайним негодованием на Главный комитет объявил эту грустную весть и дал мне прочесть полученную бумагу. ‘Что же, Ваше сиятельство, думаете теперь по этому предмету делать?’ — спросил я наместника. ‘Впредь ни о чем полезном не представлять’, — ответил он с раздражением. ‘А я поступил бы иначе, — сказал я ему, — на Вашем месте я бы прямо написал государю и объявил ему всю пользу и неотложность этого дела’. ‘Хорошо, — сказал гр. Берг, — я напишу это письмо и попрошу государя повелеть это мое представление вновь рассмотреть в Главном комитете с приглашением в его заседание главного директора финансов Царства Польского. Согласны ли Вы на это?’ Хотя это условие было и очень тяжко, и к тому же я не ожидал много пользы от моего присутствия в Главном комитете, единогласно уже высказавшемся против представленного проекта, однако я решился дать ответ утвердительный. Наместник не замедлил написать и отправить письмо к государю, и через неделю последовало высочайшее повеление о пересмотре в Главном комитете с приглашением главного директора финансов представления наместника по проекту усиления добывания каменного угля в западном горном округе Царства Польского.
Предстояло мне ехать в Петербург и там лицом в грязь не ударить. Я взял с собою г. Гемпеля и все нужные бумаги и планы и отправился на берега Невы. Уверенный, что в Главном комитете, в сонме великих людей, проглотивших всю государственную премудрость, провинциальный министрик ничего не сделает, что его слова будут выслушиваться только с снисхождением и что они, конечно, не поколеблят решения, уже объявленного, такого высшего учреждения, уверенный сверх того в том, что в Милютине по этому делу я сильной, а, быть может, и никакой поддержки и не найду, я решился попытаться иным путем достигнуть желаемой цели. Я посетил и статс-секретаря по делам Царства Польского Платонова, и Милютина, и председателя Главного комитета кн. Гагарина, человека ко мне вообще благорасположенного, но главную батарею я направил на одного из членов Главного комитета, человека хотя мне мало знакомого, но добросовестного и считавшегося и себя считавшего специалистом и знатоком горного дела — Конст. Влад. Чевкина. Я отправился к нему и просил его дозволить мне подробно и документально объяснить ему все это дело. Он принял меня очень вежливо, но объявил, что считает всякие разъяснения излишними, что он изучил это дело очень обстоятельно и что его мнение о нем уже измениться не может. На замечание мое, что, быть может, мои объяснения доставят ему еще новые доводы к подтверждению уже состоявшегося отказа и что потому я надеюсь в его согласии на выслушание моих объяснений, К.В. Чевкин мне ответил: ‘Если с этою целью Вы желаете доставить мне лишние сведения, то я охотно Вас выслушаю и прошу Вас ко мне, если можно, послезавтра в час дня’. В назначенное время с полным запасом всякого рода бумаг я отправился к К.В. Чевкину. Он слушал меня сперва снисходительно, потом с возрастающим участием, предлагал мне разные вопросы, и после двухчасовой беседы он сказал мне: ‘Поздравляю Вас, Вы вполне меня убедили, и из решительного противника Вы обратили меня в горячего защитника. Даю Вам слово сильно поддерживать Ваше предложение’. Через два дня, в субботу состоялось заседание Главного комитета. Чевкин так горячо защищал представление наместника, что мне пришлось только отвечать на некоторые предложенные мне вопросы и подтверждать ссылки, которые на меня делал Чевкин. Представление наместника об усилении добывания каменного угля было единогласно одобрено Главным комитетом и затем высочайше утверждено.
Конечно, я был очень рад этой победе, но наместник был просто в восторге, и меня, возвратившегося в Варшаву, принял с распростертыми объятиями и не переставал превозносить оказанную мною услугу.
Считаю нужным здесь сказать еще несколько слов о польском обществе в Варшаве, о поляках и польках вообще. Конечно, я имел мало времени посещать польские гостиные и у себя принимать много гостей, но я должен был, по моему положению, посещать некоторые вечера у поляков и иметь, как выше сказал, день в неделе, когда по вечерам мы принимали наших знакомых русских и поляков. Вечера наши были обыкновенно очень многочисленны: и русские, и поляки охотно нас посещали. Даже польские дамы решились бывать на наших вечерах, в этом, конечно, великая заслуга жены моей, которая относилась к польским дамам очень просто и дружелюбно и тем побеждала их нерасположение к русским вообще. Почти с самого начала нашего пребывания в Варшаве поляки не только нас не чуждались, но даже в нас заискивали, но польские дамы долго не решались посещать наши вечера. Замечательно, как польки гораздо рьянее своих мужей и братьев за независимость и самобытность Польши. Между последними я встречал людей, уже убедившихся, что страна их сама по себе существовать не может, что ей остается только выбирать между зависимостью от России или от Германии, что даже присоединение к разношерстной и многочленной Австрии для Польши невозможно и что потому лучше принадлежать к России добродушной, вовсе не себялюбивой, ведущей по большей части свои дела спустя рукава, чем к аккуратной, высоко о себе мнящей и строгой Германии. Встречал, хотя и очень немного, поляков, убежденных в необходимости примкнуть к России без задних мыслей и от души к ней присоединиться, но я не нашел ни одной польки, которая была бы так одушевлена и так мыслила: они еще все имеют надежду на восстановление независимой, самостоятельной Польши. А польки так господствуют над своими мужьями, что те из последних, которые высказывают в отсутствие первых благоразумные мысли, молчат в их присутствии, улыбаются, но не смеют высказываться. Говорят, что молодежь теперь иначе мыслит и иначе расположена и прямо, искренно сознает необходимость слияния с Россиею. Желаю этого от души, но мало этому верю. Не таковы наши порядки, чтобы кого-либо к нам привлечь, мы, пожалуй, сумеем даже и болгар от себя оттолкнуть*. Поляки очень способны, умны, но образованность их странная: они считают себя очень просвещенными, чуть ли не самыми просвещенными людьми в целом свете, но собственного, самостоятельного образования они не имеют: их образование до крайности поверхностно и отстало. Поляки питаются воспоминаниями из своей давней истории и из понятий Франции отчасти аристократической дореволюционной, отчасти же революционной 1789-1792 годов.
______________________
* Это писано в 1878 г., теперь (1882 год) это отчасти нам уже удалось исполнить.
______________________
Что касается до немецкой науки, то с нею они мало знакомы и относятся к ней с презрением. Вообще должно сказать, что поляки сами по себе очень умны, трудолюбивы и ловки, но основательности, самостоятельности и устойчивости в них очень мало, и если до сих пор мы их окончательно к себе не примкнули и ими не овладели, то виноваты не они, а мы — мы — и только мы.
Из русских, пребывавших в то время в Варшаве, всего ближе мы сходились и всего чаще виделись с семейством В.А. Арцымовича, кн. Черкасского, с Ф.Ф. Треповым, М.А. Тихменьевым и бар. Мегден. — Арцымовича многие подозревали в преданности польским интересам, особенно его недолюбливал кн. Черкасский, и они часто не только спорили, но и друг друга кололи словами до крови, но я знал Арцымовича очень коротко и могу сказать, что он, хотя католик и поляк по происхождению, однако был душою предан России и в нем не было никаких сепаратических тенденций. Он убежден был, что Польшу надо присоединить к России не страхом, не разорением, а доставлением ей возможности жить и развиваться экономически, нравственно и умственно. Этого мнения был не один Арцымович, и такие его убеждения всего более нас сблизили. Отношения наши с кн. Черкасским были замечательны: мы спорили беспрестанно, почти резались в Учредительном комитете и в Совете управления, но мы никогда не ссорились и по окончании заседаний очень часто отправлялись домой вместе, беседуя очень дружелюбно о предметах наших споров. Кн. Черкасский любил оскорблять не только своих подчиненных, но и равных и даже высших, не раз приходилось гр. Бергу глотать очень неприятные пилюли, но во все время нашего пребывания в Варшаве, при самых жарких прениях, кн. Черкасский ни разу не позволял себе чем-либо меня оскорбить. Всего более бесило его, когда я говорил ему: ‘Нет, этого я сделать или с этим согласиться не могу, ибо это противно моим убеждениям’, тогда он выходил из себя и говорил: ‘Оставимте безусловные убеждения дуракам или фанатикам, а мы, люди практические, должны руководствоваться обстоятельствами, временными, местными и из дела непосредственно истекающими соображениями’. — С Ф.Ф. Треповым мы сходились более на почве деловой, чем в общественных отношениях. Он вечно был занят, и надо отдать ему справедливость, что свои обязанности он исправлял отлично, и в Варшаве не было и слуха о таких делах, какие впоследствии приписывали ему в Петербурге. Он был строг, но справедлив, и когда он выезжал из Варшавы на новое назначение в Петербург, то жители в огромном числе провожали его. Надо сказать, что он по себе оставил там память добрую.
Наместник гр. Берг был человек очень умный, чрезвычайно деятельный, довольно просвещенный, очень вежливый, обходительный и весьма приятный, но легкомыслие и неправдивость его доходили до невероятия. Он менял часто свое мнение два, три раза в один час, а сказать неправду было для него легче, приятнее, чем выразить просто то, что действительно есть или было. Он был трудолюбив донельзя, спал очень мало, всегда расположен к занятию, и разбуженный ночью, он оказывался так же свеж и бодр, как среди дня. Он был готов работать и день и ночь, и никогда и ничего не откладывал ради усталости или лени. Однажды в Учредительном комитете доклад кн. Черкасского и обсуждения этого доклада продолжались до 3 часов ночи, затем должен был следовать мой доклад. Я думал, что гр. Берг мне скажет сам — отложить его до следующего заседания, но пришлось мне об этом просить, а наместнику не входило и в голову что-нибудь откладывать. Работать с ним было очень приятно: он быстро все понимал, легко входил в мысль докладчика и не затруднялся в решении дел. Вообще он был добр и готов всякому сделать угодное, вследствие этого всем и все обещал, но сказавши ‘да’, он более об этом не думал, и на его слова никак нельзя было рассчитывать и полагаться. Он вполне и во всех отношениях осуществлял мысль Талейрана: речь дана человеку как средство к сокрытию своих мыслей.
Составление проектов о преобразовании податной системы и о применении к Царству Польскому имперской питейной акцизной системы подвигалось вперед, другие существенные, хотя и менее важные дела шли также своим чередом, но из Петербурга, из Главного комитета по делам Царства Польского постоянно я получал или отказы, или более или менее измененные решения по моим представлениям. Это препятствовало надлежащему ходу дел по финансовой части, и я решился в феврале 1866 года письменно и довольно обстоятельно изложить наместнику о невозможности вести успешно финансовые дела Царства Польского, получая из Петербурга измененные или совершенно переиначенные решения по моим докладам, а потому, ради пользы дела, просил наместника исходатайствовать мне увольнение от занимаемой мною должности. Наместник горячо и долго уговаривал меня отказаться от этого решения и взять письмо назад, но я оставался непоколебимым. Наместник отправил прямо к государю свое письмо с приложением моего. Вместо увольнения я получил производство из надворных советников прямо в действительные статские советники, и сверх того гр. Адлерберг по высочайшему повелению сообщал гр. Бергу, что государь император поручает наместнику объявить мне, что он вполне доволен моею службою и просит меня продолжать ее так, как доселе ее исправлял. Делать было нечего, и я опять потянул свою лямку.
Предоставленный мною еще в ноябре бюджет на 1866 год я не получил из Петербурга обратно с утверждением и в последних числах декабря, а потому должен был чрез Совет управления испрашивать разрешение на производство расходов с 1-го января на основании проектированной мною сметы. Такое разрешение не замедлило последовать, но неприятно было действовать, не бывши уверенным в окончательном утверждении бюджета. При том очевидно было, что в Петербурге готовилось по этому предмету что-то недоброе. Январь и февраль прошли в напрасных ожиданиях возвращения сметы. Наконец в половине марта она была возвращена и притом в изуродованном виде, очевидно было, что перемены сделаны без всякого знания дела и только с целью взбесить меня и особенно наместника. Некоторые расходы были сокращены, против этого я бы не возражал, ибо действительно сумма на сверхсметные расходы, которою распоряжался Совет управления и которая расходовалась довольно произвольно, была слишком велика — из 500 тыс. р. ее превратили в 100 тыс. р. Это было особенно неприятно наместнику. Но вздумали в Петербурге увеличивать суммы приходов, не возвышая никаких налогов и сборов и руководствуясь совершенно произвольными соображениями. Сверх того значительно сократили сумму могущих быть недоборов. Из этого выходило то, что излишек доходов против расходов утроился, почти учетверился и назначено было передавать его в определенные сроки в имперские казначейства. Наместник был вне себя от гнева, мне было очень досадно и в особенности после слов, слышанных мною лично от государя и сообщенных в письме гр. Адлерберга, но как я знал, что этой передачи в 1866 году быть не могло, то мое негодование этим значительно умерялось.
В апреле был получен указ об увольнении Платонова от управления делами статс-секретариата по делам Царства Польского и о возложении этих обязанностей на Н.А. Милютина. С этим мы лишались последней возможности что-либо докладывать государю императору помимо Милютина, который таким образом получил возможность делать все, что хотел, и всячески теснить людей, ему неприятных. Тогда же я сказал наместнику, что при этих обстоятельствах я недолго останусь при своей должности, что теперь не хочу уйти, ибо желаю кончить составление двух мною вырабатываемых проектов о податной реформе и о введении в Царстве Польском акцизной питейной системы, что последний проект почти готов, а первый будет мною представлен недель через шесть и что тогда по отсылке этих проектов в Петербург на другой же день я подам формальную просьбу по причине болезни об увольнении меня от всех обязанностей по Царству Польскому. Наместник вообразил, что это с моей стороны только вспышка вроде тех, которые он часто себе позволял, и что я не покину службы, много мне обещавшей и по части чинов, и по части лент. А на совет мой приискивать человека, кем меня заменить, он улыбнулся и сказал: ‘Надеюсь, что Вы нас не покинете’.
Известие о покушении Каракозова на жизнь императора нас всех ужасно поразило, а последовавшие затем распоряжения по полиции, жандармии и рескрипт к председателю Комитета министров кн. Гагарину заставили нас крепко призадуматься и опасаться, чтобы не настали в управлении вообще иные времена и не совершился поворот от реформ к мерам только репрессивным, чего в Петербурге многие желали и сильно домогались.
Двухлетние усиленные труды и разные неприятности со стороны некоторых моих товарищей (кн. Черкасского и Соловьева) и в особенности из Петербурга от всесильного там Н.А. Милютина действительно потрясли мое здоровие: желчь все более и более меня мучила, и нервы сильно расстроивались. Я крепко насел на окончание составляемых мною проектов, один, т.е. проект питейного устава, был вскоре окончен и препровожден на предварительное рассмотрение и заключение имперского Министерства финансов, а другой проект ‘О преобразовании прямых налогов в Царстве Польском’ внесен был мною в Учредительный комитет в конце мая. Там он не встретил возражений почти ни от кого: даже кн. Черкасский вполне его одобрил, и только Соловьев вздумал представить несколько если не глупых, то вовсе к делу не относившихся замечаний. В начале июня этот проект, одобренный Учредительным комитетом, был отправлен в Петербург, а я на другой же день вручил наместнику мою просьбу об увольнении меня по причине расстроенного здоровья от службы. Наместник был просто поражен этим моим поступком: хотя он был мною давно о том предупрежден, но этому не верил, он всячески уговаривал меня не покидать службы и предлагал мне двух- или трехмесячный отпуск, но я прямо ему объявил, что выхожу в отставку не столько по расстроенному здоровью, сколько потому, что считаю невозможным успешно вести финансовое дело, когда из Петербурга постоянно и настойчиво тому противодействуют, и что я уверен в утверждении составленных мною проектов только при уходе моем с занимаемого поста. Наместник долго держал мою просьбу у себя в столе, но наконец ее отправил в Петербург, где также ее задержали, ибо Милютин не знал, кого предложить на должность главного директора финансов. После некоторого промедления меня уволили и назначили на мое место г. Маркуса, одного из петербургских чиновников. По получении этого указа наместник опять несколько дней держал его в своем столе и мне его не объявлял. По письмам из Петербурга я узнал, что я уволен и что назначен мне и преемник. Тогда я отправился к наместнику и просил его объявить указ и меня отпустить. Мне необходимо было спешить в Карлсбад, где мне предстояло пить воды и брать ванны, а время года было уже довольно позднее. Я все подготовил к отъезду, и как 9 июля наместник мне объявил указ об увольнении, 10-го я сдал должность и 11-го меня окончательно отпустил, то 12-го я уже выехал из Варшавы. Проводы, мне оказанные, были самые приятные и лестные: накануне я прощался со всеми служащими финансового ведомства, которые просили дать им мою фотографию и дозволить им прислать мне в Москву альбом с их фотографиями, а в день отъезда все они провожали меня на вокзале железной дороги. Этот альбом с 300 карточками в прекрасном переплете и с самым лестным адресом на русском языке я получил в Москве, а из Берлина я отправил свою фотографию в Варшаву к бывшим моим подчиненным. Многие знакомые из русских и из поляков приехали также меня проводить.
По совести могу сказать, что в Варшаве я имел в виду преимущественно русское дело и ему служил от души и всеми силами, но не пренебрегал и благом тамошнего края. Думаю, что я кой-что сделал там для пользы России вообще и для блага тамошнего края. Произведенное мною преобразование податной системы побуждало поляков при всех последующих встречах постоянно и горячо меня благодарить за упорядочение и уравнение налогов, ими платимых, а между тем сумму их я не понизил, а возвысил, и сверх того ежегодные недоимки, доходившие прежде до полутора миллионов, перестали существовать. Русский язык я ввел в финансовое делопроизводство без всякого насилия и притом во всей коллегии и прочно, как не удалось то сделать другим начальникам при помощи строгих распоряжений и взысканий. Вообще я оставил в этом краю добрую память, и думаю, этим сослужил своему отечеству лучшую службу, чем те, которые действовали иначе. Более тесное приобщение окраин к центру, т.е. обрусение, может быть произведено вернее и надежнее не насилиями, не самоуправством, не разными лишениями, а доставлением этим странам разных выгод, большей обеспеченности и пуще всего уверенности, что там — в центре — действуют в отношении к ним не неприязненно, не чужеядно.
Последние дни в Варшаве были хлопотливы, а потому, приехавши утром в Берлин, я целый день никуда не выходил, ничего не делал, а просто наслаждался dolce far niente [сладостным бездельем (ит.)]. На следующий день, проснувшись, я не верил своему счастью, что я уже не в Варшаве, что никто уже не придет ко мне ни с докладами, ни с просьбами, что могу заниматься, чем хочу, говорить просто, что думаю, знаться с кем желаю — одним словом, что я опять свободный человек — сам по себе. В Берлине я остался несколько дней, советовался с доктором Грефе насчет своих глаз, которые в последнее время очень меня озабочивали, даже я подвергнул их маленькой операции, взял с собою несколько русских книг ‘преступного содержания’ и наконец отправился в Карлсбад. Он был почти пуст, так всех напугали едва прекратившиеся военные действия пруссаков в Богемии. Мне также не советовали туда ехать, но приехавши туда, я нашел только полную свободу в выборе квартир, отдававшихся в наем по весьма дешевым ценам. Много я там гулял, много читал, и благодетельный Muhlbrunn, как и прежде, вполне меня восстановил. После четырехнедельного курса лечения я отправился на Эгер, Регенсбург, Линц и Зальцбург. Тут я пробыл два дня, восхищавшись чудными видами. Оттуда я направился на Инспруг, где отдохнул и много наслаждался прелестною местностью, но дорога по горам и долинам до Мерана превзошла своими красотами все мои ожидания. Я ехал в колясочке, запряженной в одну лошадь, и нисколько не торопил моего кучера, беспрестанно останавливался, шел пешком, лазил по горам, садился — одним словом, утопал в наслаждениях. Подъезд к Мерану особенно очарователен: долго поднимаешься все в гору, природа становится все суровее и однообразнее, и вдруг на вершине горы открывается вдали вид на роскошнейшую южную страну. Спускаясь, видишь все более и более прелестей италианской природы, и Меран производит на путешественника самое чарующее действие: хочется на каждом шагу остановиться и наслаждаться. Я думал пробыть в Меране три или четыре недели и лечиться виноградом, но узнал, что он еще не поспел и что для медицинского употребления он будет годен только через две или три недели. Меран защищен с севера, востока и даже отчасти с запада почти отвесистыми горами и вполне открыт только к югу. От этого климат здесь самый благословенный, много больных и слабосильных, особенно из немцев, проводят здесь зиму. Проживши в Меране несколько дней, я убедился, что жизнь там не особенно интересна и завлекательна: книг, кроме немецких, никаких достать нельзя, общественных собраний, кроме танцевальных, нет, немцы живут более семейно, чем общественно, а потому я даже обрадовался, что виноград еще не поспел, и решился отправиться для виноградного лечения на берега Женевского озера. Как виноград и там едва поспевал, то я вздумал сделать маленькую экскурсию, т.е. ехать туда не прямо, а на Верону, Милан и Турин в Женеву. В дороге я мало останавливался, ибо она по большей части мне была уже известна, и я ее выбрал потому, что она была самая удобная. В Женеве я также пробыл недолго, посетил знакомые мне местности, вспоминал давно минувшее и поспешил в Лозанну. И тут я остался только день и, взяв коляску и свои вещи, направился в Вильневу искать себе квартиру для исполнения виноградного лечения. В Веве я погулял, но не нашел себе помещения по вкусу. Монтрё мне не нравился тем, что на горе и расположен вдали от озера. Но под этим городом, на самом берегу имеется Hotel des Alpes. Эта гостиница, комната, которую мне предложили, с видом на озеро и на Mont-Blanc, решили меня тут и поселиться. Мне обещали ежедневно доставлять сладкий, совершенно спелый виноград. Сверх того в утверждение моего решения поселиться в этом отеле содействовало и то, что случайно я узнал, что в близком от него расстоянии живет мой старый и добрый приятель поэт A.M. Жемчужников с своим семейством. В тот же день я его отыскал, очень рады были свидеться и положили часто, ежедневно бывать друг у друга и много вместе гулять. Тут провел я две недели, но должен был покинуть виноградное лечение, потому что хотя виноград был сладок и совершенно зрел, но он расстроивал мой желудок. С A.M. Жемчужниковым мы гуляли и беседовали много и ежедневно, и я настойчиво уговаривал его скорее возвратиться в Россию, где земские учреждения, гласное судопроизводство и хотя некоторая свобода печати открывали для нас всех возможность гражданской деятельности. К сожалению, слова мои слабо на него подействовали, и он надолго и по сей день (1882) остался на чужбине.
На возвратном пути, в Женеве присутствовал я при освящении нашей церкви и затем, через Базель и Франкфурт, приехал я в Берлин, где пробыл несколько дней, закупил много немецких книг и прочел вновь вышедшие разные русские ‘преступного содержания книжонки и журналы’. Удивительны в них бессмыслица, пустозвонство и даже незнание русского языка.
В октябре 1866 года я возвратился в Россию и прямо в деревню — в с. Песочню. Сапожковское уездное земское собрание было уже закрыто, я ознакомился в управе с тем, что было им сделано. Занимаясь своими хозяйственными делами, я счел, однако, нужным изложить государю императору в особой записке те причины, которые заставили меня просить об увольнении от должности, его доверием на меня возложенной. Откровенно и вполне спокойно я изложил положение дел в Варшаве и высказал в заключение, что считал долгом удалиться, ибо видел, что существовавшее там разногласие в управлении страшно вредит ходу дел вообще. Странно: моя записка пришла в Петербург на другой день после случившегося с Н.А. Милютиным удара, прекратившего его политическую деятельность. Впоследствии я узнал от гр. П.А. Шувалова, что она очень понравилась государю и что на ее полях во многих местах он написал: ‘совершенно верно’ и ‘вполне согласен’.

Глава XIV. (1867-1870)

Земская деятельность. — Зима 1866-1867 г. — Вторники. — Продажа Николаевской железной дороги. — Рязанское земство. — Смерть кн. В.Ф. Одоевского 1869 г. — Книга ‘Голос из земства’. — Противодействие правительства земству. — Издание журнала ‘Беседа’ 1871 г. — Председательство на съезде мировых судей. — Комиссия по уничтожению подушного налога. — Эмс. — Париж. — Остенде. — Рязанское губернское земское собрание. — Реакция в правительстве

В ноябре (9-го) созваны были в первый раз почетные и участковые мировые судьи, избранные еще в марте, но утвержденные Сенатом только в октябре. Меня, почетного мирового судью, избрали председателем мирового съезда, и я тотчас занялся устройством как канцелярии, так и прочих принадлежностей этого нового учреждения. 1-го декабря как губернский гласный я был уже в Рязани, и в этот день 2-е очередное губернское земское собрание было открыто.
Это собрание произвело на меня сильное и отрадное впечатление: оно продолжалось с 1-го по 18-го декабря, и во все это время гласные собирались и заседали весьма усердно. Было сделано много разных предложений, и хотя некоторые из них отзывались недостаточным знанием и местных обстоятельств, и предоставленных земству прав, и вообще порядка совещательных учреждений, однако все предложения исходили из добрых чувств и убеждений. Особенно радовало меня то, что в числе гласных было много крестьян и купцов, что собрание было всесословное и что из дворян никто не проявлял крепостнических или сословных стремлений. Как все это впоследствии изменилось!
Губернская управа представила нам много прекрасных докладов и дельных трудов. Председатель ее, кн. СВ. Волконский, с первого же года заявил, чем он впоследствии и был постоянно: тружеником, разумным и благонамеренным земцем. Перешедшие в ведение земства благотворительные заведения, бывшие прежде в управлении приказа общественного призрения, оказались при их приеме в ужасном положении, губернская управа и в особенности ее председатель обратили на них полное внимание, и по истечении одного года эти заведения были до того преобразованы и улучшены, что ревизионная комиссия и многие гласные, посетившие их теперь и в прошлом году, сочли долгом предложить собранию выразить управе глубокую благодарность.
Губернское собрание с первого же года положило избирать в начале каждой сессии общую комиссию, которая предварительно обсуждает все передаваемые ей собранием сложные доклады, предложения и вопросы. В эту комиссию избираются записками люди всех партий и по преимуществу те, которые могут быть для дела особенно полезными или которые любят много говорить. Последние туда сажаются с целью дать им возможность наговориться в комиссии и тем менее задерживать ход дел в самых заседаниях собрания. Число членов комиссии 12, но все гласные могут участвовать в ее заседаниях с совещательным голосом. Я был избран в эту комиссию и даже ее председателем. Мы собирались по вечерам ежедневно, и наши заседания продолжались иногда за полночь. Особенно много хлопот наделало нам высочайше утвержденное мнение Государственного совета от 21 ноября 1866 года, которым ограничивались установленными максимумами сборы с патентов, свидетельств и пр. Пришлось по предложению губернатора переделывать все уездные сметы, ибо везде патенты и все торговые и промышленные свидетельства были земством обложены выше высших, законом допущенных, процентов.
Потрудившись немало, ибо необходимо было почти все заводить вновь, придумывать, как все лучше устроить и как удобнее привести в исполнение, мы окончили наши занятия 17-го декабря, и 18-го собрание было закрыто губернатором. Из Рязани я отправился прямо в Москву на зимовье.
Зима 1866-1867 года прошла в Москве довольно оживленно. Гласные, приезжавшие из своих губернских собраний, мировые судьи, почетные и участковые, только что вступившие в отправление своих должностей, вновь открытые в Москве общие судебные учреждения, возвратившийся после катастрофы с Н.А. Милютиным в частную жизнь кн. В.А. Черкасский и ожидаемый в Москве Славянский съезд — все это чрезвычайно занимало, разнообразило и оживляло московское общество. У нас возобновились вечерние приемы по вторникам, которые очень усердно посещались нашими приятелями, разговорам и спорам не было конца, но между разномыслящими не было никакой неприязни. Кн. Черкасский, Самарины, Погодин, Ив.С. Аксаков, Юрьев, Лопатин и многие другие посещали нас очень аккуратно. В это время я особенно сблизился с С.А. Юрьевым, который своим умом, широким взглядом на вещи и на все происходившее и своим чистосердечием особенно меня пленил.
Никак я не ожидал, что кн. Черкасский так скоро возвратится к частной жизни в Москву. Нервный удар, положивший конец деятельности Н.А. Милютина, заставил кн. Черкасского приехать в Петербург. Он надеялся поступить на его место и оттуда заправлять польскими делами, но его враги, а их у него было много, и в особенности гр. П.А. Шувалов, напрягли все усилия, чтобы отвратить эту грозившую им беду. На аудиенции у государя кн. Черкасский имел неосторожность высказать опасение, что система управления делами Привислянского края теперь может измениться и что потому он боится ехать в Варшаву. Государь на это ему сказал: ‘Нет! я эту систему поддержу’. На другой же день состоялось назначение Д.Н. Набокова на место Н.А. Милютина, и кн. Черкасскому приказано было возвратиться на его пост в Варшаву. Кн. Черкасский подал просьбу об увольнении, по которой и был немедленно уволен.
В эту же зиму мы особенно сблизились с М.П. Погодиным, который чрезвычайно много работал, все глубже и глубже проникался духом нашей истории и очень был занят предстоявшим съездом славян в Москве. Много мы беседовали о последнем и составляли разные планы насчет того, как им воспользоваться для большего сближения славян с Россиею. Как жена и я были довольно коротко знакомы с Палацким и Ригером, то письмом в Прагу я пригласил их остановиться у нас в доме, на что они с благодарностью изъявили свое согласие. Этнографическая выставка, по случаю которой славяне съезжались в Москве, была не очень удачна, но прием, им оказанный со стороны города, был как нельзя более радушный. Городская дума приготовила для гостей квартиры, экипажи и смышленых руководителей. При встрече городской голова произнес краткое, но доброе приветствие и пригласил их в приготовленные для них помещения. Во главе славян был Палацкий, который в ответ городскому голове благодарил за радушное приглашение, но извинялся, что он и его зять Ригер лично не могут принять предлагаемой квартиры, ибо уже приняли ее у своего давнего приятеля г. Кошелева. Согласно прежде состоявшемуся соглашению между мною и городским головою я уступил городу моих гостей и выговорил только, что первый обед будет у меня. На следующий же день был обед у нас, на который я пригласил всех славян, меня посетивших, а из русских голову и наших приятелей. Обед был более приятельский, чем какой-нибудь демонстративный. Пили много здравиц, но как я воздержался от многословной речи, то и все последовали моему примеру. За обедом и особенно после обеда беседы были самые радушные и оживленные. Разъехались поздно вечером — после 11 часов.
Интересен, прост и мил был русский обед у Погодина, но особенно замечательным, хотя по результатам весьма неудачным, оказался обед, данный славянам городом в Сокольниках. Было произнесено там много речей, но одна из них, кн. Черкасского, произвела на многих гостей неприятное впечатление, а Палацкий и Ригер ею даже оскорбились. Оратор вздумал давать разные уроки славянам и высказывать, что православие должно быть основою сближения всех славянских народов. Католик Ригер отвечал кн. Черкасскому и в своей речи, очень умной, но не совсем сдержанной, позволил себе возражения даже колкие. Вообще обе речи произвели недоброе впечатление и оставили по себе неприятные следы.
Вскоре славяне уехали из Москвы, и я тотчас же отправился в деревню, где, кроме хозяйственных дел, я усердно занялся мировым съездом. Впрочем, и зимою я неоднократно ездил в Сапожок, ибо необходимо было хорошенько устроить и самые съезды, и делопроизводство на них.
В сентябре (1867) собралось уездное земское собрание, которое весьма усердно и дельно занялось разными вопросами, возбужденными управою и некоторыми гласными по уездному хозяйству. Земли Сапожковского уезда чрезвычайно разнокачественны и разноценны, а потому они не могут платить одинакие земские сборы, вследствие этого все земли уезда были разделены на пять разрядов и обложены по их огульной ценности. Очень многие из земель, принадлежащих личному землевладению, оставались по неизвестности их пространства необложенными земским сбором. Земское собрание по докладу управы приняло против этого действительные меры. Постоянная мостовая и дорожная повинности обратили на себя внимание земского собрания, но оно особенно занялось медицинскою частью, улучшением существовавшей в городе больницы и устройством подачи помощи больным и в уезде. Собрание усердно заседало восемь дней, и замечательно было единодушие, в нем господствовавшее, между личными землевладельцами и крестьянами.
Губернское собрание, заседавшее в Рязани в декабре, занималось делом также очень усердно, утвердило много докладов управы к лучшему устройству земского хозяйства по губернии, одобрило предположение управы по производству оценки фабрик, заводов и торговых заведений и приняло разные меры к упорядочению отчетности как по губернской, так и по уездным управам. Вообще собрание действовало очень разумно и вовсе не увлекалось какими-либо интересами партий.
Зима 1867-1868 года прошла вообще тихо и довольно однообразно. Слухи и распорядки из Петербурга были нерадостные, реакция там усиливалась, и если не принимала мер крутых, то не упускала случаев исподтишка — конфиденциальными циркулярами — всячески ограничивать и даже по-своему истолковывать высочайше утвержденные положения. Предоставленная законом 5 апреля 1865 года некоторая свобода печати все более и более стеснялась, а земские учреждения постоянно ограничивались в своей деятельности. Для меня начало 1868 года получило особое значение.
В конце истекшего года стало известным, что правительство желает продать Николаевскую железную дорогу. В Москве начали об этом много толковать, и вскоре из зажиточнейших людей столицы составилось общество на эту покупку. Пригласили туда меня, и я охотно в него вступил. Начались у нас собрания, вскоре обо всем столковались и избрали депутацию для представления ходатайства об уступке этой дороги Московскому товариществу, предлагавшему собрать необходимый для того капитал. В число депутатов был выбран и я. Нас было, кажется, пятеро, но главными деятелями были В.А. Кокорев и я.
По приезде в Петербург мы узнали, что уступка Николаевской дороги Главному обществу железных дорог была почти решена и на условиях вполне благоприятных для последнего. Мы составили записку с заявлением предложений, весьма выгодных для правительства, и отправились с нею ко власть предержащим. Министр путей сообщения П.П. Мельников принял нас весьма дружелюбно и обещал нам поддержку. Председатель комиссии по железнодорожным делам вел. кн. Константин Николаевич взял от нас записку, но ничего нам не сказал. Такой же нелюбезный прием испытали мы и от министра финансов г. Рейтерна. Чрез несколько дней мы узнали, что в заседании упомянутой комиссии наше предложение под разными предлогами устранено. Как вышел нам случай через государя наследника представить государю императору записку с ходатайством о допущении нас к торгам на Николаевскую железную дорогу, то мы воспользовались этим случаем, и последовало высочайшее повеление о рассмотрении вновь в комиссии по железнодорожным делам поданной нами записки. Тогда мы сочли нужным явиться к вел. кн. Константину Николаевичу и представить ему некоторые объяснения. Мне поручено было депутациею обратиться с речью к его высочеству. Приехали мы в его дворец, долго ждали аудиенции, наконец он выбегает из своего кабинета с цигаркою во рту и обращается к нам с следующими словами: ‘Вы вздумали действовать косвенными путями, но это вам не поможет. Вы не представляете никаких гарантий в том, что исполните то, что обещаете. Дело это почти порешено, но в исполнение высочайшего повеления мы вновь рассмотрели ваши условия и даже пригласим от вас депутата’. Я начал ему отвечать, но он меня прервал, кивнул головою, ушел и захлопнул за собою дверь. Через два или три дня мы получили приглашение избрать одного депутата и в его лице явиться в заседание комиссии. Я не чувствовал себя в силах исполнить эти обязанности и потому отказался, был избран и отправился в комиссию В.А. Кокорев. Там были жаркие прения, и особенно отстаивал наши предложения П.П. Мельников, голоса разделились, и большинство оказалось, к великой досаде председателя, на нашей стороне.
Мы пробыли в Петербурге по этому делу целые пять месяцев, и в это время я узнал такие вещи, каких возможность даже не подозревал. Взяточничество, личные денежные расчеты, обходы законных путей и пр. дошли в Петербурге до крайних пределов. Всего можно достигнуть, и вместе с тем в справедливейшем, в законнейшем можно получить отказ. У большинства власть предержащих имеются любовницы, жадно берущие деньги, им предлагаемые, и затем распоряжающиеся деспотически своими возлюбленными. У иных сановников имеются секретари или доверенные лица, исполняющие обязанности любовниц и делящие деньги с своими доверителями. Безнравственность, бессовестность и бессмыслие высшей администрации превзошли все мошенничества и нелепости губернских и уездных чиновников. Надо пожить в Петербурге и иметь там значительные дела, чтобы изведать всю глубину и ширь беспутства центральной нашей администрации.
В мае мне случилось встретить государя в Летнем саду, он меня остановил и спросил о причине моего приезда в Петербург. Я ее ему объяснил, и тогда он мне сказал: ‘Надеюсь, что ты не понапрасну приехал и останешься нами доволен’.
Наконец в первых числах июня назначается под председательством императора заседание Совета министров для обсуждения и решения дела о продаже Николаевской железной дороги. Докладывается дело, высказываются разные мнения, отбираются голоса, оказывается в нашу пользу огромное их большинство, и только три голоса (вел. кн. Константин, Рейтерн и еще кто-то) подаются в пользу Главного общества. Государь утверждает мнение меньшинства. Статс-секретарь Корнилов не верит своим ушам и дерзает переспросить императора, который повторяет прежде сказанное, встает и закрывает заседание.
Это решение поразило не нас одних. Министры и другие члены Совета, с которыми мы прежде говорили о нашем деле, уверены были в благоприятном его для нас исходе, а П.П. Мельников советовал нам даже приступить к устройству управления, дабы по объявлении дороги за нами мы не оказались неисправными ее приемщиками. Накануне заседания Совета я был у гр. П.А. Шувалова, и он даже смеялся над моим чрезмерным скептицизмом по передаче нам этой дороги.
По решении этого дела я поспешил выехать из Петербурга, недолго пробыл в Москве, и 15 или 16 июня я был уже в деревне.
В мое отсутствие в первых числах июня происходили выборы в уездные гласные на второе трехлетие, и я был таковым выбран почти единогласно и земледельцами, и песочинским участковым съездом крестьян. Заметивши, что на съездах крестьяне менее избирали из своей среды, чем из землевладельцев, и желавши, чтобы крестьян было как можно более в земских собраниях, я отказался от избрания крестьянами и остался гласным от личных землевладельцев. Летом занимался хозяйством, делами мирового съезда и пуще всего много размышлял о том, что видел, узнал и испытал в резиденции нашего центрального управления.
Очередное уездное земское собрание имело свои заседания в сентябре и занималось очень усердно: в 8 дней мы имели 10 общих заседаний и почти столько же в комиссиях. Утверждены были разные очень хорошие постановления и по мостовой, и по подводной, и по постойной повинностям. Первые две переложены были из натуральных в денежные, а последняя облегчена была для пригородных слобод устройством земской конюшни с принадлежностями. По медицинской части собрание решило выстроить каменную больницу в Сапожке и усилить число врачей до трех, т.е. кроме врача, живущего в городе, иметь для уезда в постоянных пунктах еще двоих врачей. Вообще собрание действовало совершенно в бессословном духе, видно было, что крестьяне принимали живое участие в делах, а личные землевладельцы не руководились эгоистическими расчетами. В заключение произведены были выборы: предводитель и члены управы остались те же, почти те же лица остались и губернскими гласными. Меня выбрали опять в губернские гласные и сверх того в члены училищного совета и в ревизионную комиссию, а также поручено мне было хлопотать об устройстве в г. Сапожке уездного земского училища, в котором хорошие ученики первоначальных школ могли бы получить дальнейшее образование.
1-го декабря открылось в Рязани губернское земское собрание. В числе гласных оказалось много новых лиц, особенно из некоторых уездов. В собрании занимались вообще усердно и дельно. Управа представила много хороших докладов, и из них один, весьма важный, об уравнении повинности содержания дорожных сооружений между уездами возбудил жаркие и продолжительные прения. Я был не за предложение управы, ибо находил, что справедливее на уездах, пользующихся выгодами рек и больших дорог, оставить и тяжести по их содержанию, несколько раз я возражал кн. Волконскому, но мнение управы восторжествовало. Много толковали об улучшении разных заведений, перешедших от приказа общественного призрения, о более правильном устройстве взаимного страхования, о неудовлетворительном положении сельских общественных хлебных магазинов и пр. Приняты были по этим предметам разные дельные меры, и получил одобрение проект устава училища для образования сельских учителей. Это училище предположено было учредить еще в 1866 году в память спасения государя от покушения Каракозова, и потому оно с высочайшего разрешения названо Александровским, но Министерство народного просвещения не утвердило проекта устава и потребовало значительных в нем изменений. Собрание и его комиссия, еще не подозревавшие всех козней гр. Толстого, приняли многие из предложенных перемен, и проект устава был отправлен в Петербург. Выборы на новое трехлетие произведены были очень единодушно: кн. Волконский выбран был вновь в председатели управы и лучшие ее члены тож, и при этом шумно благодарили кн. Волконского и управу вообще. В число членов губернского училищного совета поступил Д.Д. Дашков, о деятельности которого по учебной части буду иметь случай говорить впоследствии не один раз.
Зима 1868-1869 г. в Москве прошла довольно вяло и скучно, реакция в Петербурге усиливалась, и это отзывалось на настроении Москвы и приезжих из внутренности России. Для меня эта зима была весьма грустна, потому что я лишился 27 февраля моего друга с детства кн. В.Ф. Одоевского, а 17 марта — доброго старого приятеля Н.П. Шишкова. Кн. Одоевский переехал в Москву в 1865 или 1866 году во время моего пребывания в Варшаве, очень усердно исполнял сенаторские обязанности* и посвящал свободное время собиранию произведений древней и нынешней народной музыки, все более и более проникался ее духом и имел в виду содействовать по мере сил к развитию у нас своенародной музыки**. Он принимал самое живое участие в наших беседах, даже земских, ибо он всем интересовался и мог вполне верно сказать: ничего человеческого не считаю для себя чуждым. Кн. Одоевского любили все, кто только его знал, ибо трудно было встретить человека добрее, ко всему доброму более сочувственного и вместе с тем весьма умного и даровитого. Если он мало произвел самобытного, то причиною тому увлечение его всякою встречавшеюся ему умною мыслью, всяким проявлявшимся высоким чувством или благим намерением. Все его литературные произведения проникнуты сердечною добротою и отменною благонамеренностью и замечательны по их изящной форме. В нем я лишился последнего из трех моих сердечных с юности друзей. Кн. Одоевский имел намерение с закрытием Сената в Москве выйти в полную отставку и писать свои записки, для чего у него было собрано очень много материалов. Кончина его побудила меня следующим же летом опять приняться за мои ‘Записки’, которые в 1869 году я довел до поездки моей в Варшаву, и набросить кое-что относительно моего там пребывания. Теперь (июнь 1882) надеюсь довести их до настоящего времени.
______________________
* Это не фраза, а факт: он оставил по себе более 40 толстых книг, в которые он записывал собственноручно содержание и решения по делам, в рассмотрении коих он участвовал. Эти книги хранятся в сундуке, переданном мною в Московскую публичную библиотеку. Там же находятся и другие рукописи кн. Одоевского.
** Все музыкальные бумаги кн. Одоевского переданы еще его покойною женою в Московскую консерваторию.
______________________
Кончина Н.П. Шишкова была для меня не таким сердечным горем, но я любил его и особенно его беседы. Мы постоянно с ним толковали о сельском хозяйстве, которым мы оба страстно занимались. Наши беседы были всегда очень продолжительные, и мы их с трудом прерывали. Когда он был председателем Лебедянского общества сельского хозяйства, тогда я был его вице-президентом, а впоследствии, при бытности моей председателем Московского общества сельского хозяйства он согласился быть членом совета этого общества. Ему особенно многим обязана наша свеклосахарная промышленность, но он немало сделал и по прочим отраслям нашего сельского хозяйства.
В эту же зиму я издал особою книгою (‘Голос из земства’) разные статьи, написанные мною летом, осенью и зимою, по главным тогда выдвинувшимся земским вопросам. Перечитывая эти статьи теперь (1882), я поражен верностью высказанных мною тогда опасений и, к несчастью, оправдавшихся даже с приростом, но, к прискорбию, я уже не нахожу ни в себе, ни в земских людях вообще тех надежд и чувств, которые там высказаны были живо и искренно. Да! если и тогда администрация противодействовала земским учреждениям, то она это себе позволяла урывками и исподтишка, а теперь она действует открыто и как бы во исполнение служебного долга. В гражданах же самых образованных и ретивых более чем заметно сильное охлаждение к земскому делу, а журналистика если и помещает статьи по земским вопросам и действиям, то исполняет это как бы в очищение совести и без всякой веры в успех.
Наше осеннее уездное земское собрание было скромно, но дельно, мы разрешили много местных вопросов, возбужденных управою и некоторыми гласными и просителями, сделали разные полезные постановления и обратили особенное внимание на сельские школы и медицинскую часть. Особенно замечательным в этом собрании было следующее: губернатор г. Болдырев вздумал опротестовать наши прошлогодние постановления о ходатайствах пред высшим правительством через губернское земское собрание: 1) о замене воинского постоя у обывателей помещением их в особые казармы, содержимые на счет государственного земского сбора, 2) об упразднении должности мировых посредников, их съездов и губернского по крестьянским делам присутствия, и 3) о дозволении крестьянам подавать мировым судьям жалобы на решения волостных судов. По мнению г. губернатора, все эти постановления уездного собрания были незаконны и потому недействительны на основании ст. 7 Положения о земских учреждениях как выходящие из круга дел, им указанных. Мы обсудили эти протесты в комиссии, признали их с своей стороны также незаконными и именно потому, что упомянутая статья относится до действий и распоряжений земских учреждений, а не до ходатайств, которыми не нарушаются ничьи права и которые могут быть отклонены правительством, и потому комиссия предложила собранию остаться при своих прежних решениях. Собрание единогласно приняло наше предложение. — В следующем году нам было сообщено, что наши постановления Сенатом признаны законными, и протесты губернатора оставлены без последствий.
Губернское наше земское собрание, открытое 1-го декабря, было по милости губернской управы и прекрасных ее докладов очень интересно. Управа не только распоряжалась как нельзя лучше вверенными ей делами, но изучила очень тщательно все предметы земского хозяйства, сообщала нам свои на положительных данных основанные заключения и требовала наших разрешений. Общая комиссия, которой передавались на предварительное рассмотрение и обсуждение главные доклады управы, очень серьезно к ним относилась, и наши вечерние заседания в комиссии были очень оживленны и продолжительны и привлекали к себе многих гласных, даже не членов комиссии. В этот (1869 года) созыв состоялись многие важные постановления собрания. Губернская управа представила между прочим, что губернские земские сборы распределены между уездами весьма неуравнительно и что в самых уездах нет выработанных оснований для определения ценности и доходности предметов обложения, почему она предложила собранию: поручить губернской управе или особой комиссии из гласных совместно с управою расценить и определить нормальный доход и ценность земель с разделением их на разряды по сведениям, собранным на самых местах. Общая комиссия с полным сочувствием рассмотрела и обсудила это предложение и представила собранию, что эту работу следует поручить управе с учреждением при ней совещательной комиссии из гласных по одному от каждого уезда, что этой комиссии следует собираться по приглашениям управы в Рязани по всем предметам, требующим общего обсуждения, и между прочим, для рассмотрения и одобрения главных оснований к разделению земель на разряды по грунтам и угодиям, а равно и проекта инструкции лицам, имеющим отправиться на места для собирания сведений о землях, для их распределения и оценки и пр., что выбор членов этой комиссии следует произвести теперь же, что для окончания этих работ надо назначить срок и именно двухлетний, и на расходы необходимо ассигновать сумму, которая на 1870 год должна бы состоять приблизительно из 6000 руб. Собрание единогласно и без всяких изменений приняло все эти заключения комиссии.
В этом же созыве собрания оно постановило выстроить каменное здание для вновь учрежденного училища для образования сельских учителей, ассигновало на это сумму до тридцати тысяч руб. и поручило все это дело управе с предоставлением ей права делать в утвержденном плане те изменения, которые она признает полезными. Но главным, самым резким событием этой сессии был доклад члена губернского училищного совета Д.Д. Дашкова о состоянии народных школ в Рязанской губернии.
Члены, избиравшиеся земством в губернский училищный совет, еще никогда не представляли собранию докладов о положении первоначальных училищ в губернии. Д.Д. Дашков, избранный в прошедшем году в эту должность, объехал несколько уездов, тщательно вник в положение школьного в них дела и представил собранию обстоятельный и очень живой доклад с изображением школ в том виде, в каком они действительно находятся. Он верно, но резко выставил равнодушие, даже холодность земских собраний и училищных советов к развитию первоначального народного образования и особенно не пощадил Михайловского земского собрания, которое ничего не ассигновало в пособие сельским школам. Доклад этот произвел чрезвычайно сильное действие. Председатель объявил перерыв, и в это время некоторые гласные сговаривались сделать предложение, неприятное для Д.Д. Дашкова. Но мы с возобновлением заседания тотчас предложили изъявить ему благодарность собрания за обстоятельный и правдивый доклад и просить его и впредь представлять собранию такие же дельные и благонамеренные доклады. Это значительно умерило пыл противников, произнесены были некоторыми гласными речи в оправдание их уездов, а конечным результатом все-таки было изъявление благодарности члену губернского училищного совета от земства Д.Д. Дашкову.
Зима 1869-1870 года в Москве не представила ничего особенного: по вторникам у нас собирались, толковали и о том, и о сем, но ничего особенно оживлявшего не было. Ездил я в Петербург и узнал там, что по высочайшему повелению идут в податной комиссии усиленные работы по составлению проекта о замене подушной подати иным налогом, но что никакого серьезного преобразования от этой комиссии ожидать нельзя и что все ограничится каким-либо чисто бюрократическим произведением. По возвращении в Москву в частых и дружеских беседах с С.А. Юрьевым зародилась у нас мысль издавать под его редакциею ежемесячный журнал. Мы окончательно ничего не порешили, разъехались по деревням, но эта мысль засела в наши головы, летом мы об этом переписывались, а осенью — в сентябре или октябре — С.А. Юрьев приехал ко мне в Песочню, и мы согласились привести в исполнение это наше общее желание и положили: ехать С.А. Юрьеву в Петербург для получения разрешения на издание такого журнала. Первою мыслью было назвать его ‘Русскою беседою’, но я этого не пожелал, и мы решили в память покойной, но в отличие от издававшегося под моею редакциею журнала назвать просто ‘Беседа’. Впоследствии я особенно был этим доволен, ибо как ‘Русская беседа’ с начала и до конца была проникнута одним духом, так в ‘Беседе’ появлялись статьи, с которыми я далеко не был согласен и которые меня даже сердили. Она заключала в себе много хороших статей, и по направлению вообще нельзя было ее не одобрять, но редактор ее С.А. Юрьев по своему добродушию иногда принимал и помещал произведения вовсе непригодные и даже противные нашим общим убеждениям.
Председательство на судебных мировых съездах меня чрезвычайно утомляло, особенно потому, что я был хотя не собственно глух, но постоянный шум в ушах не позволял мне явственно слышать, что другие говорили, и вследствие того я должен был напрягать все свое внимание для услышания того, что высказывали истцы, ответчики, обвиняемые и свидетели, особенно из крестьян, которые часто выражались неясно, а женский пол говорил вообще тихо и прикрывал еще рот рукою. Последнее всего более меня затрудняло, и я вынужден был беспрестанно просить их говорить погромче и отнимать руку от рта. Прослуживши три года, я думал сложить с себя председательство, но мировые судьи, те же вновь избранные, были так милы, дело шло так хорошо, и я им так интересовался, что беспрекословно принял председательство на новое трехлетие.
Как уездное сапожковское, так и губернское рязанское очередные 1870 года земские собрания были дельны, но довольно вялы. Последнее собрание замечательно только тем, что земство представило государю императору благодарственный адрес по случаю распространения воинской повинности на все сословия и что было предоставлено губернским земским собраниям рассмотреть правительственйый проект о замене подушной подати подворным налогом и поземельной податью и затем представить свои по сему предмету заключения. Это поручение было тем важнее и интереснее, что министр финансов при рассылке проекта заявлял, что ‘ни одно из основных его начал не предрешено правительством’ и что земские собрания могут совершенно свободно высказывать свои мнения по всем статьям проекта. Собрание наше постановило: избрать комиссии из 12 членов и сверх того пригласить в оную всех председателей уездных управ для всестороннего обсуждения этого важного предмета и для подготовления его к будущему чрезвычайному собранию. Я был очень рад моему выбору в члены этой комиссии, ибо предмет, ей порученный, меня крайне интересовал.
Как в декабре, после очередного нашего собрания, все мы были крайне утомлены, то собрались только один раз для выбора председателя и для некоторых предварительных переговоров. По запискам избрали в председатели меня, но я просил от этого меня уволить как потому, что по этому делу имею очень положительные свои мнения, к которым не могу быть беспристрастным, и намерен много говорить, что неудобно и даже невозможно для председателя, так и потому, что для последнего в ныне учрежденной комиссии необходимо жить в Рязани и наблюдать за доставлением сведений, которые будут затребованы от уездных управ. Я предложил просить председателя губернской управы быть председателем комиссии. Все на это согласились, и кн. Волконский занял председательское кресло. Тогда мы условились собраться для наших работ в первой половине января, 10 или 12-го.
Съехавшись в январе в Рязани, мы имели ежедневные утренние и вечерние заседания, продолжавшиеся по четыре и более часов. Прения были самые оживленные и продолжительные. В признании правительственного проекта неудовлетворительным все согласились скоро и без больших споров, но первый поставленный на очередь вопрос, следует ли податную обязанность распространять на все сословия, вызвал жаркие и почти нескончаемые прения. Помнится, что они продолжались два или три заседания, и тут резко обозначилось большинство и меньшинство в комиссии, первое было за распространение этой обязанности на все сословия. Затем перебрали мы разные налоги, могущие заменить подушные подати, и подоходный, и поразрядный, и поземельный, и попечный, и со строений и разные другие налоги и во всех находили значительные трудности и неудобства, особенно при их установлении. Как предстояло преобразовать собственно подушную подать и подушный государственный земский сбор, то мы признали желательным эти два налога и на будущее время оставить в их отдельных видах и последний разложить на все земли губернии, кроме казенных, не состоящих во владении крестьян. Но вопрос, чем заменить собственно подушную подать, продолжал возбуждать сильнейшие прения, и мнения членов распадались на несколько меньшинств. Почти все высказывались за подоходный налог, но признавали при существующих обстоятельствах невозможность его установления. А потому одни были за предложенную кн. Волконским и Ф.С. Офросимовым поразрядную или классную подать, а другие за защищаемые мною налоги на печи или на строения, а некоторые высказывались против всех этих податей. Попечный налог был устранен особенно возражением, что он будет чрезвычайно неуравнителен для крестьян, ибо огромное их большинство имеет по одной печи, а между тем есть и богатые, и достаточные, и бедные крестьяне, и все будут платить одно и то же. Тогда я стал преимущественно отстаивать налог на строения и предлагал: обложить из них жилые, торговые, фабричные, заводские и другие промышленные, рассчитывать налог по занимаемой ими площади, по каждому этажу отдельно и установить некоторую прогрессию в налоге на строения, находящиеся в селениях и в городах уездных, губернских и столичных. Вскоре заметно было, что этот налог приобретал все более и более сторонников, стали обсуждать его подробности и способы приведения в действие и наконец пришли по большинству голосов к заключению — поручить мне составление проекта положения, хотя в главных основаниях, об этом налоге, а равно и о поземельном налоге с надлежащим пояснительным докладом собранию. Меньшинство с кн. Волконским во главе заявило, что оно также выработает и представит комиссии свой проект положения о поразрядном налоге. Не могу здесь не сказать, что прения вообще велись очень хорошо, добросовестно и как бы без всяких интриг. — Мы положили собраться в марте или апреле, глядя по тому, как получатся из уездных управ затребованные сведения и как я управляюсь с работами.
Комиссия собралась в конце апреля как по причине праздников Пасхи и распутицы, так и вследствие медленности некоторых управ в доставлении разных сведений. В первом заседании возобновились прения о поразрядном налоге, и хотя они были очень жаркие, однако тут же было порешено не представлять собранию проекта об этом налоге и прямо перейти к обсуждению по пунктам представленных мною проектов. При очень обстоятельном их обсуждении сделаны были в них некоторые изменения и пополнения, и наконец как проекты, так и доклад были утверждены комиссиею и положено их напечатать и разослать к губернским гласным. Условились также созвать собрание на 28 мая.
Любопытно, что заключение комиссии насчет напечатания и рассылки доклада и проектов не могло быть исполнено, потому что губернатор г. Болдырев известил губернскую управу, что ‘как комиссия упустила из виду высочайшую волю, изложенную в циркуляре от 9-го сентября, о замене платимых ныне подушных окладов другими сборами, нисколько не распространяющую податных обязанностей на прочие сословия, то он не считает себя уполномоченным признать такое отношение к делу законным’.
Чрезвычайное собрание, созванное на 28 мая, было очень многочисленно. С первого же дня возникли продолжительные прения о том, с чего начать, что обсуждать и как вести дело, и заметны были вперед условленные выходки. Крепостники действовали очень дружно и всячески противились распространению податных обязанностей на привилегированные сословия. Они особенно упирали на то, что в правительственном проекте речь идет только о преобразовании податей, лежащих на крестьянах и мещанах, что мы не имеем права выходить из указанных нам пределов и нарушать чьи-либо привилегии и что вопрос об этом не может даже быть поставлен на баллотировку. Спорили долго и с запальчивостью, явно было, что председатель поддерживал сторону противников мнений комиссии. В первый и во второй день ограничивались баллотировкою только предварительных вопросов. Наконец на третий день признали проект, составленный правительственною комиссиею, неудовлетворительным. Затем предложен был на баллотировку вопрос: угодно ли собранию распространить обязанность платежа податей на все имущественные и личные силы губернии? Тут опять завязались жаркие прения: одни противились включению в вопрос, подлежавший баллотировке, слов ‘и личные’, а другие требовали еще добавки, хотя в скобках, слова (труд). Крепостники соединились с сторонниками по разрядной подати, и вопрос с предложенными добавками был выбаллотирован значительным большинством.
Затем возникли опять прения и о подоходном, и о поразрядном налогах, и о том, что понимать под словами ‘личные силы’ и какие строения должны подлежать податному обложению, были разные баллотировки и решали то так, то сяк. Это продолжалось и на следующий день, а затем 1-го июня гласные в законном числе не съехались в заседания ни утреннее, ни вечернее, и председатель г. Реткин с плохо скрываемою радостью поспешил пригласить губернатора в собрание для его закрытия, что г. Болдырев с неменьшею радостью поспешил исполнить. Так кончилось чрезвычайное земское собрание, для которого мы так много поработали и от которого так много ожидали.
С глубокой грустью в душе я возвратился в деревню, но там я долго не остался: мне необходимо было пить воды в Эмсе и купаться в море. Вскоре я отправился в Берлин и оттуда в Эмс, а по окончании курса вод поехал через Париж в Остенде. В Париже ужасался, глядя на развалины Тюльерийского дворца и других зданий, а один знакомый француз обвел меня по всем местам, ознаменованными великими действиями коммуны, и рассказывал очень обстоятельно, где и что совершалось. В Остенде купался, приятно провел время и через Берлин отправился в Россию. Во время этой заграничной поездки ничего особенного со мною не случилось и ничего интересного мною не узнано и не сделано.
Наше очередное уездное земское собрание 1871 года прошло тихо и скромно, занимались текущими делами, одобрили несколько ходатайств, но замечательного ничего не было.
Не таково было очередное губернское земское собрание. Хотя с почвы дельности по местным делам оно еще не сходило и некоторые его постановления по оценке земель, по взаимному земскому страхованию, по утверждению некоторых ходатайств и пр. были разумны и полезны, однако крепостнические наклонности все более и более проявлялись, рознь и интриги, начавшиеся в чрезвычайном собрании, продолжались и развивались и в этом очередном. Реакционное направление, видимо усиливавшееся в Петербурге, ободряло и наших крепостников. Губернатор г. Болдырев, губернский предводитель Н.Н. Реткин и гласный Егорьевского уезда, тамошний и предводитель и председатель уездной управы К.М. Афанасьев, человек умный, но интриган в душе, всеми силами противодействовали нам и в особенности губернской управе и ее председателю кн. Волконскому. Как в этом году предстояли выборы на все земские должности, то противники наши не упускали никакого случая, чтобы вредить губернской управе. Прения из всяких пустяков затягивались, протесты и предложения губернатора учащались и находили себе поддержку в речистом Афанасьеве и в пристрастном председателе собрания. Особенно ободряло их то, что в новом составе губернских гласных оказались по некоторым уездам лишние крепостники. Они решительно хотели и надеялись забаллотировать кн. Волконского и некоторых членов губернской управы и заменить вакансии своими сторонниками. К счастью, это им не удалось, и кн. Волконский получил и по запискам, и шарами значительное большинство.

Глава XV. (1871-1875)

Зима 1871-1872 г. — Статьи в ‘Беседе’ и между ними: ‘В чем мы нуждаемся?’ — Сожжение двух книг ‘Беседы’ и ее прекращение. — Сапожковское земство. — Книга ‘Наше положение’, 1874. — Эмс. — Ю.Ф. Самарин. — Положение о народных училищах. — Крепостники, либералы и искатели мест в земстве. — Зима 1874-1875 г. — Валуевская комиссия 1873 г. — Книга ‘Об общинном землевладении в России’, изд. в Берлине. — Дополнение к книге ‘Наше положение’. — Знакомство с Лорис-Меликовым. — Либеральный цензор. — Земские дела в Рязанской губернии. — Александровская учительская семинария. — Смерть М.П. Погодина 1874 г. — Кончина Ю.Ф. Самарина 1875 г.

Зима 1871-1872 года прошла в Москве и скучно, и грустно. По вторникам собирались у нас, как по обыкновению, но разговоры были не живы и мало интересны. Даже издаваемая С.А. Юрьевым ‘Беседа’ мало нас оживляла. Слухи и официальные известия из Петербурга нас тревожили и огорчали. Я писал для ‘Беседы’ разные статьи, большею частью финансовые, но писал более по долгу, чем по охоте. Одна моя статья ‘В чем мы всего более нуждаемся?’ наделала много шуму, на нее обратили внимание и в обществе, и в журналистике, и это доставило редактору ‘Беседы’ конфиденциальное внушение впредь воздержаться от помещения подобных статей. Вообще цензура становилась все строже и бессмысленнее, и количество самых стеснительных и нелепых циркуляров, официальных и конфиденциальных, росло с каждым днем. Атмосфера все более и более сгущалась, а жизнь становилась пустее и безотраднее.
Так протекли и 1872 и 1873 годы. В конце первого из них, т.е. второго года существования ‘Беседы’, по определению Комитета министров сожгли две ее книги и воздержались от сожжения третьей только вследствие обещания, данного С.А. Юрьевым, прекратить издание журнала. О последнем, т.е. о прекращении журнала, оба мы не плакали, ибо труд этот при тогдашних обстоятельствах становился с каждым днем все тяжче, менее производительным и менее отрадным. Указ июня 1872 года передал печать в полную зависимость администрации, и мы, закрывши ‘Беседу’, почувствовали себя как-то свободнее.
В Сапожковских земских собраниях, очередных и чрезвычайных, обоих упомянутых годов не произошло ничего особенного. Мы усердно занимались местными делами, заботились о дорожных сооружениях, об устройстве земской почты и обращали все более и более внимание на школы, которых число постепенно увеличивалось, на больницу, уездные больничные приемные покои и другие медицинские пособия, которые дорого нам стоили и мало пользы приносили, и пр. Очень охотно мы предлагали и утверждали разные ходатайства пред высшим правительством и прямо к нему, и чрез губернское собрание, но почти постоянно получали от первого отказы, или наши представления оставались даже без ответа.
Губернские земские собрания были, разумеется, и живее, и интереснее уездных. Губернская управа, имея во главе кн. Волконского, вела земские дела отменно хорошо: благотворительные заведения, переданные от приказа общественного призрения, видимо улучшились и управлялись с надлежащею хозяйственностью, училище для образования учителей для первоначальных школ уже давало очень хороших наставников, наблюдение за дорожными сооружениями в губернии, за счетоводством в управе и за ходом земского страхового дела было самое тщательное. Доклады губернской управы собранием были так разработаны, и ее соображения и заключения были так основательны, что нам, гласным, оставалось только с ними соглашаться. Хотя в собрании крепостники уже начинали сплотняться и были сильно поддержаны и начальником губернии (г. Болдыревым), и председателем собрания (г. Реткиным) и устремляли самые ожесточенные усилия против губернской управы, но все их действия оставались безуспешны. В эти два года губернская управа с помощью избранной собранием комиссии и разных гласных составила очень хорошую расценку земель по их доходности во всех уездах губернии для раскладки губернских сборов. Собрание рассмотрело эту расценку и ее утвердило. Управа предложила, и собрание приняло произвести через техников расценку фабрик, заводов и других промышленных заведений, которые до того времени очень низко и вовсе не уравнительно были обложены сборами. Для этого избрана была комиссия, которой вместе с управою поручено было как составление инструкции для оценщиков, так и вообще наблюдение за производством этого дела. Само собою разумеется, главная тут деятельность была со стороны управы или, вернее сказать, ее председателя, но и комиссия отнеслась к делу очень усердно. Как в первой, так и в этой комиссии я принимал живое участие.
После губернского земского собрания в конце декабря 1873 года приехал я в Москву и нашел в обществе то же грустное, безжизненное настроение, как и в предыдущие годы. Да иначе и быть не могло. И печать, и земские собрания в своих действиях были до крайности стеснены. Собирались у нас по вторникам, но живого слова почти не было слышно.
Почти ежегодно зимою я езжал в Петербург и там оставался около недели и виделся там с людьми и во власти состоящими и вне ее обретающимися. Все тяжче и тяжче становились впечатления, которые оттуда я увозил. До 1866 года приятно и как бы животворно было туда ездить. Хотя уже и тогда так называемые консерваторы захватывали все более и более власти в свои руки и старались если и не уничтожать, то, по крайней мере, сокращать благие действия предпринятых реформ, но они еще интересовались тем, что происходило в Москве и во внутренности империи, расспрашивали, со вниманием слушали то, что им сообщалось, и видно было, что они хотя несколько уважали общественное мнение и не совсем презирали заявлявшиеся потребности страны. В последнее время и министры, и их подчиненные, и даже люди, не во власти состоящие, а так себе в Петербурге живущие, совершенно перестали расспрашивать о том, что делается вне Петербурга, вся наша пространная многолюдная страна перестала для них как бы существовать, и весь их мир сосредоточился в Петербурге и почти в сфере одной дворцовой жизни. Своим ушам не веришь, и уму кажется непонятным, как люди, прежде и умные и даже либеральные, могли превратиться в существа и бездушные и почти бессмысленные.
Это крайне тяжкое положение нашей страны и грустное настроение моего духа заставили меня написать книжку, которую я озаглавил ‘Наше положение’. В Москве я ее читал кой-кому, и все находили, что наше положение вполне верно мною изображено. И сам я был доволен моим произведением, что случалось со мною нечасто. Напечатать эту книжку в России было немыслимо. Двенадцать лет я ничего не печатал за границею и пробавлялся кое-как нашею свободою печати, но наступило такое время, что молчать считал невозможным, а иметь дело с цензурою — немыслимым, а потому я решился ехать за границу по окончании наших земских выборов. (В этом году избирались гласные на четвертое трехлетие.) Я решился на это тем охотнее, что чувствовал потребность в эмских водах. 21 июля я отправился из Москвы через Смоленск в Варшаву. Тут виделся я с несколькими поляками и всего более провел времени и много беседовал с переехавшим из Москвы проф. Симоненко. Мрачное мое настроение от этих бесед нисколько не прояснилось, а, напротив того, оно еще более сгустилось. Да! мы все делаем, чтобы раздражать наши окраины.
24 июля я был уже в Берлине. Тут я познакомился с книжным магазином Бера и особенно с его главным приказчиком Неманом, человеком очень умным и милым. Он взялся напечатать мою книжку в Лейпциге и обещал присылать ко мне корректуры в Эмс. Перечитавши еще раз мою рукопись и сделавши в ней некоторые исправления, я передал ее Леману и отправился из Берлина. В Эмсе пил воды, брал ванны, много гулял и читал и особенно много беседовал с Ю.Ф. Самариным, который также туда приехал пользоваться водами. Я сообщал ему корректуры моей книжки, которые получал в Эмсе, и он одобрил начертанную мою картину. Обыкновенно мы с Ю.Ф. Самариным много спорили, но на сей раз в Эмсе мы как-то пели в унисон.
Из Эмса через Франкфурт поехал я в Лейпциг для окончания просмотра и исправления корректур моей книжки. Тут я пробыл несколько дней, из которых один был посвящен немцами празднованию Седанской победы. Удивительно, как немцы, отменно умные в книгах, крайне глупы в практической жизни. Каких нелепостей при этом праздновании они не совершили! — Получивши несколько экземпляров отпечатанной моей книжки и отправивши один из них при всеподданнейшем письме в Петербург к государю императору, я поехал из Лейпцига на Берлин и Петербург, 2 сентября я был уже в Москве, а 5-го в Песочне.
25 мая в этом году (1874) состоялось новое положение о начальных народных училищах, которым значительно и в враждебном земству духе изменялось прежнее по сему предмету положение 1864 года. В течение шести лет я был председателем уездного училищного совета по его избранию, на основании нового закона председательство возлагалось на предводителя дворянства. Вследствие этого я передал ему эти обязанности и думал отказаться и от членства в совете. К этому побуждало меня особенно то, что власть казенных инспекторов была страшно усилена, что земство имело только двоих от себя представителей и что предводителю дворянства были даны почти неограниченные права по устранению учителей и по закрытию школ. Однако в следующем земском собрании устроилось так, что мне пришлось остаться членом училищного совета от земства. При чтении отчета о школах Сапожковского уезда я предложил собранию не передавать вновь образованному училищному совету распоряжения деньгами, ассигнуемыми на школы, а оставить эти суммы в ведении управы с тем, чтобы она распоряжалась ими не иначе как с согласия членов училищного совета от земства. Это очень понравилось собранию и было им единогласно утверждено, а за сим убедительно меня просили остаться членом училищного совета и устроить это дело так, чтобы и при новом порядке школы главнейше зависели от земства, могли умножаться и улучшаться. Как я дорожил их существованием и успехами, то пришлось мне на это согласиться. — Прочие действия очередного уездного земского собрания не представили ничего особенно интересного, а выборы удержали всех служащих на местах, ими занимаемых.
Губернское наше земское собрание замечательно по многим обстоятельствам. Новый губернатор Н.С. Абаза открыл собрание речью довольно обстоятельною — такою, какой прежде мы никогда не слыхивали. Он высказал нам, рязанскому земству вообще, и комплименты, и весьма сочувственные уверения, и вместе с тем не пощадил некоторые уездные земства и особенно Михайловское за его равнодушие, как бы даже нерасположение к народному образованию и охранению народного здравия. Председатель управы кн. Волконский прочел собранию прекрасный обзор земской деятельности Рязанской губернии за девятилетие с 1866 по 1875. Собрание благодарило его единогласно, хотя, конечно, не всем этот обзор был по душе. В губернских земских собраниях до 1874 года были у нас две, так сказать, партии — крепостники и либералы, и, к сожалению, первые чаще побеждали, чем последние. Эту беду исправляла наша губернская управа, которая вела дела в истинно земском духе. Но теперь по милости указа 1874 года об уездных присутствиях по крестьянским делам, куда непременные члены имели избираться губернскими собраниями, явилась новая партия — искателей этих мест. Сперва они держали себя довольно неопределенно, но вскоре увидели, что легко подкупать своими голосами гг. крепостников, и потому явно и от души к ним присоединились. Еще никогда не было в наших собраниях таких безобразий и в речах, и в баллотировках. Из последних особенно знаменательны были открытые баллотировки: ими подкупались голоса к предстоявшим выборам. Чем предложение было более в чисто и узко дворянском смысле, тем оно могло рассчитывать на большее в свою пользу число голосов. Гг. крепостники торжествовали и с жалостью на нас смотрели. Однако губернская управа осталась в прежнем ее составе, и они не дерзнули ее низвергнуть. Кн. Волконский и прочие члены были вновь избраны, хотя и меньшим против прежнего числом избирательных шаров. С очень тяжким чувством вернулся я из Рязани в Москву.
Эта зима (1874-1875 г.), как и предыдущие, была вообще безжизненна и ничем замечательным не ознаменовалась. С приятелями видался я довольно часто, много мы толковали и о том, и о сем и всего более о недавно тогда изданных трудах так называемой Валуевской комиссии ‘по исследованию нынешнего положения сельского хозяйства и сельской промышленности в России’. Как эти труды напечатанные, раздававшиеся довольно щедро и даже пущенные в продажу, возбудили вновь и в обществе, и в литературе жаркие прения об общине и общинном владении и заставили меня написать книжку и напечатать ее за границею, то считаю нужным на этом несколько приостановиться.
В 1872-1873 году была учреждена по высочайшему повелению под председательством министра государственных имуществ П.А. Валуева комиссия из разных тайных и действительных статских советников, представителей разных ведомств: Министерств внутренних дел, финансов, уделов и государственных имуществ. Для придачи ей пущей важности были затребованы сведения из 958 разных источников и составлены из доставленных сведений многотомные своды, сверх того приглашались в заседания комиссии многие эксперты из разных сфер и сословий. Обстановка комиссии, как из сказанного видно, была великолепная и напоминала или, по крайней мере, имела в виду напомнить английские парламентские комиссии. Она имела не менее 52 заседаний. Затем издан был обширный и очень обстоятельный доклад с четырьмя толстыми томами приложений. Одна из главных причин застоя сельского хозяйства в России и слабого его развития заключалась по сведениям, собранным комиссиею, в общинном крестьянском землевладении, а потому принятие мер, если и не к немедленной, законом произведенной его отмене, то к постепенному его сокращению и упразднению составляло, по мнению комиссии, неотложную и непременную задачу для администрации и законодательной власти. Доклад написан довольно ловко, все показания крестьян и приглашенных экспертов, защищавших общинное землевладение, были изложены в докладе коротко и в общих выражениях, а доводы и соображения противников общины были тщательно собраны и рельефно выставлены. В бытность мою в Петербурге зимою 1873 года я был также приглашен как эксперт в эту комиссию, и мои слова в сокращенном виде нашли место в толстых томах приложений. Замечательно, как бюрократия сумела из разнородных, даже противоположных и самых положительных показаний составить доклад как будто беспристрастный и на добытых данных строго основанный, а действительно выражавший только личное мнение министра — русского по фамилии и немца-остзейца по понятиям и чувствам. В газетах, в месячных журналах, даже в салонах завязались вновь жаркие споры об общине и общинном землевладении, противники их всячески старались представить их и в революционно-социалистических, и в ретроградных видах, искали схоронить эти ненавистные чудовища и на их могилах устроить панские или баронские суды и порядки. Начал я писать по этому поводу статью для какого-нибудь русского журнала, но она разрослась, приняла образ не вполне цензурный, и я решился отправить ее в Берлин, где она и была напечатана в марте 1875 года в виде отдельной книжки под заглавием ‘Об общинном землевладении в России’.
Книжка моя ‘Наше положение’, напечатанная в прошлом году в Берлине, прошла не бесследно. Хотя в России она подверглась безусловному запрещению, однако проникнула туда в значительном числе экземпляров, и в Петербурге, и в Москве много о ней говорили, и по поводу ее предложено было мне много вопросов и высказано много недоумений и возражений. Она удостоилась перевода на немецкий язык, а выписки из нее печатались в ‘Times’ и других английских журналах. Тайная наша полиция соблаговолила также обратить внимание на это мое произведение, произвела кой-где захваты и допросы, а начальник III отделения докладывал об этом даже государю императору, но от его величества не последовало по этому предмету никакого карательного повеления. Предложенные мне вопросы и заявленные мне недоумения и возражения побудили меня написать новую книжку в виде продолжения к ‘Нашему положению’. Позволю себе здесь повторить сказанное мною в предисловии к новой моей книжке ‘Общая Земская дума в России’, напечатанной в Берлине в августе 1875 года. Думаю, что это повторение будет здесь уместно:
‘Книжка моя ‘Наше положение’, встреченная многими с сочувствием и доставившая мне несколько приятных отзывов, подверглась в России, к крайнему моему прискорбию, безусловному запрещению.
За что?
За то ли, что в ней проповедовались какие-либо безбожные или безнравственные нигилистические мнения? — Нет! самый строгий православный христианин не найдет в ней ни одного мнения, ни одного выражения, хотя сколько-нибудь противного учению нашей церкви или заповедям христианской нравственности.
За то ли, что в этой книжке содержатся выходки против самодержавия или против личности царствующего государя или вообще против верховной власти? — Конечно, нет! ибо не мог я говорить, чего не думаю, а я вполне и глубоко убежден в необходимости самодержавия для России, считаю великим счастием незыблемость верховной власти в нашем отечестве, искренне предан своему государю и от души его люблю за великие им совершенные преобразования и за личные его ко мне милости.
За то ли, что в моей книжке высказаны какие-либо революционные начала, возбуждения к неповиновению вообще или к вражде одного сословия против другого? — Нет! сто раз нет! Я совершенно чужд революционизма и по характеру, и по убеждениям, и по летам, и по моему положению вообще. Смело вызываю самого придирчивого следователя и самого беззастенчивого доносчика узнать, где я возбуждал какие-либо страсти или лица к противодействию правительству или к борьбе сословий между собою или к каким-либо другим противозаконным действиям.
За что же, наконец, безусловно запрещена в России моя книжка?
За то, что в ней высказаны некоторые правды насчет настоящего нашего положения и действительного ведения у нас дел, что они изложены хотя и без злобы и насмешки, но и без утайки и прикрышки и что тем нарушается гармония лжи, которою стараются все прикрыть.
Грустно, очень грустно, что дома, между своими нельзя откровенно беседовать о наших общих нуждах и что необходимо прибегать к берлинским или лейпцигским станкам, чтобы свободно передавать свои мысли и чувства. Прискорбно и то, что надо ехать за границу или прибегать к нарушению таможенных правил, чтобы достать и прочесть книги об России — книги не нигилистические, не революционные, не безнравственные, а только имеющие свойство правдивости относительно нашего отечества. — Неужели это требуется государственною пользою и спокойствием страны?
Объясню здесь в коротких словах цель ныне печатаемой книжки.
В конце изданной в прошлом году книжки ‘Наше положение’ мы вывели необходимость учреждения у нас государственной Земской думы и не высказали нашего мнения о том, как и из кого ее составить? Какие права ей предоставить? Какие обязанности на нее возложить? Какой круг деятельности ей очертить? К этому мы присовокупили: ‘Эти и другие вопросы — разрешить не трудно. Самое существенное — убедиться, что мы не можем долее оставаться в том положении, в каком находимся, что нам необходимо из него выйти и что единственный к тому путь и способ есть учреждение сказанной думы’. — Многие, изъявляя свое сочувствие к этой мысли, предлагали мне разные вопросы: Как согласовать существование такой думы с самодержавием? Предоставлять ли ей рассмотрение государственной сметы приходов и расходов? Будет ли эта дума вправе отказывать правительству в расходах, которые она сочтет излишними, в установлении новых налогов или в усилении уже существующих? Если дума не будет вооружена решительным голосом, то будет ли она иметь какое-либо значение? Все ли проекты законов должны проходить через думу или самодержавная власть сохранит за собою право издавать таковые и помимо думы? Как производить выборы гласных? На какой срок их избирать? В какое время им собираться и долго ли должны продолжаться их собрания? — Еще много других вопросов было мне предложено, из них я убедился, что большинство вопросителей сбивалось на европейский конституционализм, которого я вовсе не имею в виду, и что необходимо изложить обстоятельно то мнение, которое я себе составил о деятельности предполагаемой мною Земской думы.
Вот повод к написанию и изданию этой книжки. Авось она заставит иных призадуматься, других — высказать свои, быть может, лучшие по сему предмету мысли, а цензуру, наконец, убедиться в моих антиреволюционных, истинно консервативных и искренне верноподданнических чувствах и мнениях.
Еще два слова.
И вновь изданная мною в Берлине книжка ‘Об общинном землевладении’ подверглась запрещению!
Это за что?
Разгадка причины этого запрещения уже превышает мои умственные силы.
Думал, что упрекнут меня за то, что такое сочинение, русским охранительным духом проникнутое, напечатано мною не в России и что тем я ограничил и затруднил его обращение в стране нашей. — Нет! Цензура эту книжку запретила.
11/23 июля 1875. Эмс’.
В первых числах мая отправился я в деревню, объехал все свои хозяйства, сделал нужные по ним распоряжения, произвел как член училищного совета экзамены по сельским школам и был 16 июня уже в Москве, а 17-го отправился за границу. В Берлин приехал 20-го, там пробыл недолго, уговорился с Бером насчет печатания моей новой книжки и 23-го был уже в Эмсе. Там была жена моя, вскоре туда приехали Погодины. Тут познакомился с М.Т. Лорис-Меликовым.
Вот как это случилось. Выпивши стакан ‘Кесселя’, я прогуливался, подходит ко мне незнакомый русский, называет себя и говорит: ‘Я прочел Вашу книжку ‘Наше положение’, вполне сочувствую Вашим взглядам и желаниям и непременно пожелал с Вами познакомиться’. Тотчас мы разговорились, в тот же день он был у меня, и обедали мы вместе. С этого дня и до отъезда мы были неразлучны, вместе обедали, гуляли и вечера проводили. Никогда не забуду этих трех недель, проведенных в Эмсе с Погодиным и Лорис-Меликовым. Наши беседы были столь же интересны, сколько и дружественны. Никак я не думал тогда, что с Погодиным я проводил последние дни и что, расставшись в Эмсе, мы более не увидимся. Лорис-Меликов произвел на меня очень приятное и сильное впечатление: он поражал не только своим умом и простотою обхождения, но и сердечностью и полнотою жизненности во взглядах и понятиях. На другой день после нашей первой встречи мы были с ним как старые приятели, и хотя военный, армянин, проведший большую часть своей жизни на Кавказе, он смотрел на вещи и события как русский гражданин и как человек современно развитый.
Погодину и Лорис-Меликову по вечерам я иногда читал писавшуюся мною тогда книжку ‘Общая Земская дума’, они мне делали замечания, предлагали вопросы, и из этого выходили очень интересные и живые беседы.
По окончании курса вод я отправился в Франкфурт, а оттуда на пароходе по Рейну, через Кельн, где еще раз любовался собором и мостом в Остенде. По преклонности лет моих советовали мне не купаться в море, что я страстно любил, а только брать ванны морской воды. Не утерпел — пробовал купаться в море, но это сильно меня раздражало, и я ограничился ваннами. Много гулял, много вдыхал в себя морского воздуха, окончил исправление моего сочинения ‘Об общей думе’ и отправил его в Берлин для набора. В Остенде проводил время довольно приятно, тут познакомился с одним очень умным человеком г. Ратынским, членом Главного управления по делам печати. Он упрекал меня в том, что я напечатал в Берлине мою книжку об общинном землевладении и уверял меня, что ее можно было бы издать и в России, за исключением или с изменением только нескольких строк. Хотя я этому и плохо верил, но следующею зимою в бытность мою в Петербурге я вздумал убедиться в справедливости слов одного из заправителей нашею цензурою. Я подал начальнику Главного управления по делам печати г. Григорьеву, старому моему знакомому, просьбу о дозволении мне перепечатать в России эту книжку, а на словах я ему передал сказанное мне г. Ратынским. Г-н Григорьев передал ему на рассмотрение мою книжку, и оказалось, что этот либеральный, как его называли и как он себя заявлял, цензор потребовал исключения почти целой трети текста. Храню отзыв Ратынского и его отметки в моей книжке как памятник цензорской правдивости и добросовестности.
На возвратном пути пробыл я в Берлине целую неделю, исправлял корректуры моей книжки и читал произведения русских нигилистов-анархистов. Им я просто дивился: бессмыслица, полное незнание духа и потребностей русского народа и даже его языка. Из Берлина я поехал в Петербург и был 24 августа в Москве, а 29-го уже в деревне — с. Песочне. — Из Берлина и эту мою книжку, как и прежние, при всеподданнейшем письме отправил в Петербург к государю императору.
В нашем очередном уездном земском собрании усердно занимались местными делами. Особенно замечательно было то, что о народном образовании, т.е. о сельских школах, еще никогда так не заботились и не хлопотали, как в этот раз. Было даже сделано предложение о ходатайстве пред высшим правительством об установлении для крестьян обязательно обучения, и это предложение при поддержке со стороны гласных от крестьян было принято даже большинством голосов. Несмотря на мою ревность к успехам распространения грамотности в народе, я, конечно, подал свой голос против этого предложения. — В этом же году были выборы мировых судей на новое трехлетие. Выборы состоялись в полном порядке, и почти все участковые и почетные мировые судьи остались прежние. Прослуживши три трехлетия председателем мирового суда, я на сей раз, несмотря на общие и настоятельные просьбы мировых судей, отказался от председательства, ибо эти обязанности меня, престарелого и полуглухого, крайне утомляли.
В губернском земском собрании председательствовал уже не г. Реткин: запутавшись в своих денежных делах и позанявши еще кой у кого сколько можно было денег, даже у чистых бедняков, он скрылся за границу. Должность его исправлял и в собрании председательствовал рязанский уездный предводитель дворянства г. Рюмин, человек еще менее умный, чем Реткин, и еще более пристрастный к партии крепостников. Это собрание наше было довольно бурно и особенно обильно интригами и разными беспорядками. Противная нам партия, имевшая во главе егорьевского Афанасьева и Михайловского кн. Гагарина и в своих рядах ряжского Лукинского и касимовского Алеева позволила себе самые ярые выходки против губернской управы и пуще всего против ее председателя кн. Волконского. Главным предметом нападений была учительская семинария. Упрекали управу в том, что там плохо и недостаточно преподается закон божий, что ученикам дают слишком много воли и что страшная распущенность царит во всем управлении семинарии. Мы горячо защищали и управу, и семинарию, особенно сильно и много говорили Дашков, кн. Волконский и А. Левашов. Эти прения поглотили не менее целых трех заседаний. Были столкновения между партиями и по другому вопросу — по отдаче под суд членов Пронской земской управы. Но, несмотря на эти разногласия в собрании, оно еще не расходилось в баллотировках по существенным земским вопросам, так, почти единогласно были утверждены решения по разным административным делам, и. предложения о ходатайствах пред высшим правительством об упразднении посреднических комиссий по размежеванию, о преобразовании губернского статистического комитета, об избрании непременных членов уездных по крестьянским делам присутствий не в губернских, а в уездных земских собраниях и пр.
В Рязани, в самый разгар наших земских прений и действий я получил известие о кончине М.П. Погодина. Это известие, хотя я его и ожидал, сильно меня огорчило. После того, что мы расстались в Эмсе, он с женою своею поехал в Гамбург к кн. П.А. Вяземскому, а оттуда через Мюнхен возвратился в Россию. В Смоленской губернии он остановился у сына, и в половине октября он был уже в Москве. Тут он бодро принялся за работу и писал ко мне, что чувствует себя очень хорошо. В ноябре он произнес в ‘Славянском обществе’ очень хорошую речь по поводу борьбы славян на Балканском полуострове. Но вскоре затем стал чувствовать в оконечностях — в руках и ногах — несвободное движение, которое постепенно усиливалось и распространялось на другие части тела. Затем лишился способности говорить и наконец в последние десять дней даже перестал узнавать людей, ему близких. Он скончался 8 декабря на 76 году своей жизни. — Мы знакомы были с университета, т.е. более пятидесяти лет, а очень сблизились после кончины А.С. Хомякова, т.е. с 1860 года. Тут мы сделались друг для друга необходимыми, и наши отношения все более и более учащались и скреплялись. В М.П. Погодине я лишился последнего единомыслящего друга.
В конце марта (1876 г.) поражены мы были совершенно неожиданным известием о кончине Ю.Ф. Самарина в Берлине. В декабре он уехал из Москвы, очень усердно занялся в Берлине изучением внутреннего управления Германии, съездил на несколько дней в Париж и возвратился в Берлин. Тут он занемог, и нашедши неудобным лежать больным в гостинице, он переселился в один известный Krankenhaus [больница (нем.)], где и скончался. Грустно было для нас лишиться такого прекрасного человека и такого полезного и даровитого деятеля, но трагичность его кончины нас особенно поразила. Имея огромную семью — мать, братьев, сестру — и состоя в дружбе и приязни с весьма многими, он умирает в полном одиночестве, посреди людей чужих, сердечно и глубоко любя Россию и ее народ, он оканчивает жизнь на чужбине, воевавши постоянно и горячо против немцев, он в последние свои дни и часы окружен только немцами, известный не только в России, но и в Европе, он умирает в немецкой Krankenhaus’e под чужим именем, наконец, православный христианин и ревностный поборник православия, он не имеет утешения веры при последних страданиях (священник приезжает, но находит его уже в беспамятстве), и церковь православная при русском посольстве не впускает к себе тело усопшего, и он отпевается в протестантской церкви! Это ужасно!
Утешительно только одно: это действие, произведенное кончиною Ю.Ф. Самарина, и сочувствие ему, заявленное обществом и печатью и в Москве, и в Петербурге. Все газеты и журналы без всякого различия мнений сожалели об утрате скончавшегося и говорили о его значении для России, о его трудах и заслугах. Речам и статьям по этому поводу не было конца. На панихиды в Петербурге и Москве стекались со всех концов города и знакомые, и незнакомые. На похоронах в Москве было стечение людей огромное, и только блистал своим отсутствием представитель власти — московский генерал-губернатор (говорят, что он из Петербурга получил телеграмму, воспрещавшую ему быть на похоронах).
Умирали и прежде значительные мыслители и деятели, даже такие, как Хомяков и Гоголь. Друзья и знакомые оплакивали их и изъявляли покойным свою любовь и уважение, но общество и печать относились к ним холодно, и только на время умолкали осуждения и насмешки со стороны противников насчет мнений покойников. Но по случаю кончины Самарина едва ли не в первый раз общество живо высказало сочувствие к скончавшемуся общественному деятелю, а печать забыла прежние распри и разногласия и соединилась в воздаянии покойному заслуженной похвалы. Много этому содействовало то, что Самарин никогда не кадил власти, печатал многие свои произведения за границею и был если и не гоним, то заподозрен и нелюбим правительством. Но и это обстоятельство не уменьшает значения общего сочувствия. Наше общество и наша печать сильно страдают лакейством. Слава Богу, что иные чувства у нас пробуждаются. Такое явление было немыслимо 30 лет тому назад. Видно, хотя несколько мы двинулись вперед.
Похороны Погодина были многолюдны и торжественны. Но тогда хоронили тайного советника, разных орденов кавалера, заслуженного профессора, академика и никогда не бывшего в оппозиции в отношении к правительству. Все власти принимали участие в церемонии, а жители хоронили своего родного. Теперь предавали земле коллежского советника, не принявшего орден св. Владимира, ему данного за общественную службу, и остававшегося более 30 лет в частной жизни.
Хотя в последние годы отношения между мною и Самариным несколько изменились, мы много спорили и расходились в мнениях по некоторым даже важным вопросам, однако мы сохранили друг к другу прежние чувства благорасположения и уважения. А потому его неожиданная кончина меня очень огорчила.

Глава XVI. (1876-1877)

Зима 1875-1876 г. — 70-летний возраст и передача хозяйства сыну. — Поездка на юг России. — Бразильский император Дон-Педро. — Зима 1876-1877 г. — Одушевление в пользу славян. — Война с Турциею. — Народное воодушевление. — Пожертвования. — Земские дела. — Сан-Стефанский мир. — Весна 1877 г. — Смерть кн. Черкасского. — Берлинский трактат. — Речь И.С. Аксакова в Слав(янском) комитете. — Всемирная выставка в Париже 1878 года

Зима 1875-1876 года в Москве вообще кое-как протекла: съезжались, сообщали друг другу разные нерадостные слухи, толковали, даже спорили, вести из Боснии и Герцеговины словно оживляли общество, но действительной жизни нигде не было. Наступила весна, и все были рады разъехаться.
Лето с семейством провел я в селе Песочне. Тут и тогда совершался новый перелом в моей жизни. Мне стукнуло 70 лет, до этого времени я энергично занимался своими хозяйственными делами. Прежде я любил даже с увлечением земледелие и вообще сельское хозяйство, винокурением и винною торговлею занимался я также довольно охотно. Но в последние годы эти занятия и хлопоты стали меня тяготить. Вследствие этого я пригласил сына принять на себя под моим наблюдением управление главным имением. Он приехал ко мне в первых числах июня, и мы все лето до 1 сентября вместе занимались хозяйственными распорядками, а после первого сентября с дочерью и ее дочерьми отправился в Крым, где я еще никогда не бывал. Мы пробыли несколько дней в Киеве, посетили лавру, Николаевский мост, церковь Андрея Первозванного и вообще много ходили, ездили, любовались. Тут свиделся я с старым приятелем М.В. Юзефовичем, которого нашел очень подряхлевшим и еще более приверженным к насильственной русификации поляков. Много мы с ним поспорили, у него провел очень приятно вечер, на который он пригласил для меня многих интересных киевлян.
Одесса произвела на меня странное впечатление: город не русский и не иностранный, а просто торговый. Навестил давнего своего знакомого, попечителя учебного округа г. Голубцова, обедал у него и познакомился со многими профессорами — Григоровичем, Дювернуа и др. Посетили мы университет и его музеи, но все это являлось как-то странным, менее учеными и учебными учреждениями, чем какими-то торгово-житейскими заведениями. Объехали мы гавани, много по ним ходили, дивились их оживлению, но без грусти на третий день сели на пароход, отправлявшийся в Севастополь.
Переезд из Одессы в Севастополь был очень удачен: погода была великолепная, никто не страдал морскою болезнью, а я просто блаженствовал и еще раз убедился, что мне следовало быть моряком. Вместе с нами ехал бразильский императоре, человек умный, совершенно простой в обхождении и очень любезный в разговоре. Много мы с ним беседовали. На следующий день в 10 часов утра после 19-часового плавания мы были уже в Севастополе.
Тут провели мы целую неделю и приятно, и грустно. Приятно потому, что посетили Малахов курган, 4-й бастион, французское кладбище, вновь строившийся собор, братское кладбище и пр. Собор обещал быть очень замечательным по своей архитектуре, а братское кладбище было чрезвычайно интересно по памятникам и надписям на могилах падших героев. Были мы также в Инкермане и любовались там пещерами и особенно церковью, вырубленною в горе. Целый день посвятили мы Бахчисараю, Успенскому скиту и Чуфут-Кале. Мы наслаждались и узнавали много нового, крайне интересного. Но вместе с тем Севастополь производил на нас и очень тяжелое, грустное впечатление. После двадцатилетнего замирения Севастополь — великолепнейшая гавань на Черном море, святыня для России в патриотическом отношении — оставался почти в том же виде, в каком он был после ухода врагов, почти три четверти зданий представлялось развалинами, город почти безлюден, на улицах почти никого не встречали, лавчонки пустые — во всем и везде отсутствие жизни и заботы о крае. Замечательно, что чудные доки, переданные, не знаю чего ради, обществу пароходства и торговли, являлись также не живым поприщем компанейской деятельности, а обязательным местопребыванием как бы казенной службы и работы.
В седьмой день нашего пребывания в Севастополе мы решились на следующее утро оттуда отправиться далее. Мы заехали в Георгиевский монастырь и ехали до Байдарских ворот, наслаждавшись только прекрасною погодою и хорошим воздухом. Но грустно было видеть, что чудный край и по почве, и по климату оставался как бы пустынею, в плохо обработанном, почти заброшенном виде: поля кое-как всцарапанные, луга кое-где скошенные и сенные стога, изредка по ним разбросанные. У Байдарских ворот при въезде к прибрежью мы остановились, картина моря и живописного берега нас просто очаровала, несмотря на резкий ветер и даже приближавшийся дождь, долго мы не могли решиться сесть опять в коляску и ехать далее. Наконец мы двинулись вперед и не понукали нашего ямщика, а, напротив того, постоянно его удерживали, ибо на каждом шагу представлялись самые очаровательные виды.
Вся дорога до Ялты — восхитительная. Переночевавши в Мердыне, мы поутру приехали в Ялту, где не без труда нашли для себя пригодную квартиру. Гулянья в самой Ялте не завлекательны, но окрестности ее прелестны. Мы постепенно объехали Ливадию (куда нужно было выхлопотать билет), Орианду, Алупку, Юрзуф, Массандру, Никитинский ботанический сад, Могарач и пр. Природа везде восхитительная, но и искусство кой-где немало сделало. Всего приятнее и дольше мы пробыли в Алупке, где Воронцовы много сделали для украшения местности и кой-что для удобства посетителей. В Ялте очень мало о них заботятся: обеды везде только сносны, прогулки общественные и тесны, и плохо содержимы, книжной лавки ни одной, и газет нельзя было купить, и можно было очень немногие из них прочесть только в клубе, помещавшемся на оконечности города. Вообще в Ялте мало сделано для удовлетворения потребностей приезжей публики, но зато не упускали случаев брать с нее за все втридорога.
Проживши в Ялте около месяца, мы решились оттуда выехать 16-го октября. Испортившаяся погода и слухи, все более и более настоятельные, о приближающейся войне с Турциею заставляли многих, и нас в том числе, ускорить отъезд, который мы прежде назначили на самые последние дни октября. Мы поехали на Алушту, где мы обедали, много гуляли и ночевали. На следующий день мы отправились в Симферополь, где также пробыли день. Дорога и самый город очень интересны и красивы. Оттуда по железной дороге поехали в Харьков и Тулу, где я своротил на Ряжск и к себе в с. Песочню.
В этом году (1876) я не участвовал в заседаниях уездного земского собрания, ибо был в Крыму, но оно было кратковременно (продолжалось только пять дней) и ничего замечательного не сделало.
В декабрьском губернском земском собрании также ничего особенно интересного не произошло. Прения были и продолжительные, и жаркие, но они заключались в ожесточенных нападках на губернскую управу по поводу учительской семинарии и действий по взаимному страхованию. Эти нападки наконец вывели из терпения кн. Волконского и членов управы, и они все заявили, что слагают с себя занимаемые ими должности и просят избрать других на их места. К концу собрания все были до крайности возбуждены и утомлены, а потому положено было собраться чрезвычайно в январе и тогда произвести выборы и порешить некоторые оставшиеся дела. К счастью, съехавшиеся в январе гласные были спокойнее и разумнее, огромным большинством (38 против 9) высказали доверие к управе и просили председателя управы и ее членов остаться в их должностях. Наконец они согласились, и это, хотя на время, упорядочило ход наших земских дел.
Зима 1876-1877 года прошла в Москве много оживленнее предшествующей. Известия с Балканского полуострова всех живо интересовали. Толки об отправляющихся туда добровольцах, действия московского Славянского комитета и слухи о предстоявшей войне с Турциею волновали и общество, и печать. Еще никогда не было в России столько славянофилов, как тогда, одушевление в пользу славян росло и распространялось. ‘Голос’, высказывавшийся против войны и за мирные переговоры, возбуждал сильные против себя негодования, и даже я перестал его защищать и читал его с большим неудовольствием. Слова, сказанные государем в Кремле при возвратном его проезде из Ливадии в Петербург, всеми с восторгом повторялись. И.С. Аксаков имел в Москве большое значение. Весною объявлена была война Турции, и всеобщий восторг не имел границ, земства, города, частные лица, даже крестьянские общества жертвовали, каждый по своим средствам, более или менее значительные суммы на военные издержки, а также в пособие славянам или прямо, или чрез посредство Славянского комитета. Общее одушевление было таково, что оно напоминало 1812 год, когда для отражения вторгнувшегося в наши пределы врага вся Россия вооружилась и готова была идти для спасения отечества.
В начале лета и земства, и города созвали чрезвычайные собрания для назначения добровольных пожертвований на военные расходы. В Рязани в земском собрании было положено поднести государю императору сто тысяч рублей на этот предмет и выразить готовность и на дальнейшие пожертвования. Я туда не поехал, ибо не желал говорить против такого благого порыва, но не считал себя, т.е. губернское земство, вправе выходить из границ своих полномочий и жертвовать не свои, а общие деньги на расходы не местные, а общие, не земством утверждаемые.
Лето я провел спокойно в деревне, с жадностью читая газеты и еще занимаясь вместе с сыном хозяйственными делами. Известия из армии нас и радовали, и сильно тревожили.
Уездное земское очередное собрание было многочисленно и живо. Кроме обыкновенных земских хозяйственных дел, собрание очень ревностно занималось разными вопросами, возбужденными по предмету призрения больных и раненых воинов, и на это ассигновало 3500 руб., и по поводу назначения пособий женам и детям нижних чинов запаса и ратников государственного ополчения, призванных на службу. Отчет членов училищного совета от земства возбудил также очень оживленные и весьма сочувственные прения, и увеличение суммы на пособия сельским школам было единогласно утверждено. Положено было также устроить в городе приют для сельских мальчиков, которые учатся в городском училище и не имеют возможности жить в городе у родных, для бедных на их содержание назначена была сумма от земства, а для достаточных установлена была годовая сумма ко взносу в приют. Собранием было утверждено несколько ходатайств к высшему правительству через губернское земское собрание по народному образованию и по другим предметам, и между прочим, по поводу состоявшегося указа, установившего сбор за бумагу по делам, производящимся у мировых судей. Как это узаконение состоялось по ходатайствам некоторых земств и как оно должно было составлять весьма незначительную денежную сумму и притом очень затруднять отчетность мировых судей и ложиться тяжким бременем на беднейших жителей, то собрание, по моему предложению, положило ходатайствовать о предоставлении, на усмотрение уездных земств, вводить у себя или нет этот сбор. Выборы должностных лиц на новое трехлетие произведены были вполне добропорядочно, и почти те же лица остались при своих должностях и званиях. По малому пребыванию моему тогда в уезде я хотел сложить с себя обязанности члена училищного совета, но должен был таковым остаться, ибо никого не оказалось, кто бы меня заменил.
Губернское земское собрание, открытое 1-го декабря, было и очень многочисленно, и чрезвычайно продолжительно. Оно было многочисленно, потому что в нем предстояли выборы вообще и к тому же выборы непременных членов в уездные по крестьянским делам присутствия, а на эти должности было чрезвычайно много охотников. Оно было продолжительно, потому что были два дела, в которых интересы партий были живо затронуты, из этих дел одно заняло почти шесть заседаний, а другое три, да и в прочих заседаниях не раз возвращались к этим делам. Одно из них было закрытие нашей земской учительской семинарии или подчинение ее требованиям Министерства народного просвещения. Гр. Толстой, тогда заведывавший этим министерством, объявил войну всем земским учительским семинариям и уже успел изуродовать или уничтожить некоторые из них. Тяжко доставалось и нашей семинарии, но губернская управа еще кое-как ее защищала и отстаивала. Графу Толстому хотелось все земские семинарии превратить в казенные, вследствие этого его агенты предъявили к управам требования невозможные. Наша управа очень искусно и настойчиво отражала нападение и директора первоначальных школ, и даже насылаемых ревизоров. Наконец гр. Толстой прислал формальное и категорическое требование — закрыть семинарию или принять его условия, которые заключались в том, чтобы земство давало деньги на ее содержание, но нисколько не вмешивалось в ведение в ней учебного дела и чтобы все учителя назначались попечителем учебного округа. Управа внесла это требование с своим докладом в собрание, где и завязались прения, которые велись с особенно страстностью. Гласные распались по этому делу на две почти равные части, прениям не было конца, баллотировок, и по большей части письменных, было очень много, решения постановлялись часто большинством одного или двух голосов, а потому нередко случалось, что они друг другу противоречили. Конечным результатом всех прений и баллотировок вышло то, что собрание положило семинарии не закрывать, но вместе с тем не изъявило согласия на условие Министерства народного просвещения, и избрана была комиссия для составления какого-то проекта устава для семинарии. Ни я, ни единомышленники со мною не захотели войти в состав этой комиссии. Другое дело также весьма важное было — представление первому департаменту Сената об отдаче под суд председателя Егорьевской управы за растрату земских денег. Этот председатель был никто иной, как прежний глава партии крепостников в собрании, предводитель дворянства Егорьевского уезда и председатель управы, соединявший с этим званием и обязанности ее казначея, — К.М. Афанасьев. Доклады губернской управы и комиссии, избранной по этому делу прошлогодним собранием, были очень длинны, и чтение заняло более одного заседания, а прения были еще продолжительнее, но решения собрания были недвусмысленны: значительным большинством шаров было положено представить Сенату о предании суду председателя Егорьевской управы. Кроме этих двух, было много других дел, и сверх того было поднято много разных вопросов и сделано немало предложений. Все это было решено разумно и толково. В заключение наших трудов приступлено было к самому любимому и для большинства самому интересному — к выборам. Кн. Волконский отказался от дальнейшей службы в должности председателя губернской управы: он неутомимо и с великою пользою для земского дела прослужил двенадцать лет, и последние годы особенного его утомила беспрестанная борьба с крепостниками. Затем явились два кандидата: один из самых деятельных крепостников Алеев и исправлявший должность губернского предводителя дворянства и председательствовавший в собрании г. Рюмин. Оба принадлежали к партии крепостников, первый по запискам получил 34, а последний только 20, а потому избрание Алеева казалось несомненным. По баллотировке Алеев получил 42 шара и уже начал принимать поздравления, а Рюмин, отчаявшись в избрании, уже отказывался от баллотировки, но мы, более всего опасавшиеся распорядков, которые первый заведет в управе, решились просить Рюмина баллотироваться. Вследствие этого Рюмин получил с лишком 50 шаров. Остальные выборы были в том же смысле, и почти все остались ими недовольны. Наконец, после 23 заседаний в 19 дней собрание было закрыто, и мы с радостью разъехались по домам.
В ноябре этого 1877 года скончался в Москве Ф.В. Чижов, человек очень умный и дельный. Долго мы с ним были в коротких приятельских отношениях, но после 1864 года, как было мною рассказано прежде, эти отношения совершенно изменились. Сперва мы было вовсе раззнакомились, но А.П. Елагина в день Пасхи 1868 года нас свела, и мы стали опять друг к другу ездить, но добрая приязнь между нами уже не восстановилась. Он написал свои ‘Записки’ и завещал отдать их на хранение в Московскую публичную библиотеку и не печатать их до истечения 50 лет после его смерти. Это распоряжение многим показалось довольно странным, но оно нисколько не удивило людей, коротко его знавших. Хотя Ф.В. Чижов был человек хороший и по своим дарованиям и трудолюбию весьма замечательный, и некоторые учреждения (Купеческий и Взаимного кредита банки, Ярославская железная дорога и др.) обязаны ему своим первоначальным устройством и ведением, однако он имел некоторые странные слабости, он был до крайности самолюбив, хвастлив, и даже солгать ему ничего не стоило. Случалось мне бывать вместе с ним при разных приключениях, и его о них рассказы бывали таковы, что приходилось думать, что я или отсутствовал, или был в забытьи во время рассказанных им событий. Шибко боюсь, что записки Чижова сообщат потомству много небылиц и представят деяния как его, так и других в ином виде, чем как они происходили.
Зима в Москве была очень оживленная. Сперва слухи о Сан-Стефанских переговорах всех сильно интересовали, и толки о них были самые разнообразные. Иные москвичи были довольны получавшимися известиями и радовались, что дело идет хорошо и к миру. Другие крепко негодовали на то, что наши войска не взошли в Царьград и что не там подписывается мирный договор. Наконец получено было известие, что 19 февраля в Сан-Стефано подписан мирный трактат, но его условия долго оставались не положительно известными. Это умножало слухи и усиливало споры. Когда условия перестали быть тайною, хотя и не были формально объявлены, то разногласия в обществе и в печати не стихли, а, напротив того, стали высказываться еще с большею страстностью. Особенное негодование возбуждал ‘Голос’, и его ругали с пеною у рта.
В это же время получено было известие о кончине кн. В.А. Черкасского, который состоял при вел. кн. Николае Николаевиче, командовавшем в Турции нашею действовавшею армиею. Кн. Черкасский скончался в самый день подписания Сан-Стефанского трактата. Не решаюсь судить об его тамошней деятельности, ибо рассказы о ней людей самых достоверных и добросовестных так разноречивы, даже противоречивы, что решительно нет возможности составить себе верное и положительное о ней заключение. Я знал кн. Черкасского более тридцати лет, был свидетелем его деятельности в Петербурге, Варшаве и Москве и находился с ним в весьма коротких отношениях, которые временно изменялись, но никогда не прерывались. Кончина его была для нас утратою не столько сердечною, сколько реальною, ибо он мог быть еще очень полезен для России, где дельных людей становилось как-то мало. Когда тело его привезли в Москву, то с грустью мы его похоронили в Даниловом монастыре.
Весною 1878 года я поехал в деревню и оттуда в июне возвратился в Москву, где все, кого я видел и каких бы мнений кто ни был, высказывали свое негодование по случаю изъявленного нашим правительством согласия на конференции в Берлине и еще более по поводу слухов о том, что там происходило. И выбор представителями России одряхлевшего кн. Горчакова и бывшего начальника 3-го отделения гр. Шувалова сильно тревожил людей, дороживших достоинством России и участью славян. И.С. Аксаков выразил эти чувства в довольно сильных словах в заседании Славянского комитета, бывшем в июне. Речь свою И.С. Аксаков передал мне с просьбою ее напечатать за границею, что я охотно исполнил, ибо вполне ей сочувствовал. Проездом из Москвы в Берлин заехал я к А.Д. Градовскому, который проводил лето под Вильною на своей даче. Я нашел А.Д. Градовского в таком же грустном настроении, в каком и мы все были. В Берлине я увидел немцев, ликовавших по поводу того, что в их городе и под председательством их канцлера собирался конгресс и решались судьбы Европы. Восторг немцев был безумен и оскорбителен для иностранцев и особенно для русских. В бытность мою в Берлине 1/13 июля подписан знаменитый трактат. Лилась река пива, и немцы от радости чуть не плясали Unter den Linden [Под липами (нем.)].
В Берлине я остался недолго, общее ликование было слишком тяжко для русского. Прочитавши там несколько русских брошюр и купивши несколько книг, я поспешил в Эмс. Там нашел много русских и особенно рад был опять съехаться с Лорис-Меликовым, тогда уже возведенным в графское достоинство. Много он мне рассказывал интересного о военных событиях за Кавказом, о взятии Карса и пр. Мы ежедневно вместе обедали, много гуляли и по вечерам часто сходились. Еще более полюбил я этого человека. В Эмсе пробыл я три недели, пил воды, брал ванны и пуще всего много гулял.
Оттуда пароходом я поехал на Майнц и по железной дороге на Люцерн, где пробыл день и возобновил в памяти все, прежде там виденное. Как нервы мои были в очень дурном состоянии, то до поездки моей в Париж на выставку я решился провести несколько времени на Риги, где в 1866 году я так блаженствовал. Отправился туда на пароходе по озеру и потом по железной дороге на Риги. Эта дорога в гору изумительна и совершенно безопасна. Я поселился в Риги-Калтбаде, где славная гостиница и воздух не так остер, как на Риги-Кульме. Много тут гулял, посетил я не раз Риги-Кульм, Риги-Шейден, Риги-Фюрст и другие окрестности, везде виды прелестные, одним словом, наслаждался я вдоволь. Прожил тут две недели, но чувствовал мало успокоения в нервах. Особенно расстроило и огорчило меня полученное известие из Москвы о закрытии Славянского комитета и о высылке из Москвы И.С. Аксакова. Он избрал себе местом пребывания имение свояченицы Е.Ф. Тютчевой в Владимирской губернии. Славянский комитет и еще более И.С. Аксаков были очень неприятны петербургским властям, и они воспользовались его речью, чтобы прихлопнуть первый и выпроводить последнего из Москвы. Это известие так сильно на меня подействовало, что я почувствовал себя неспособным продолжать писание книжки, которую я предполагал окончить еще за границею и напечатать в Берлине. Не в таком возбужденном и расстроенном положении можно написать что-либо разумное, а потому и отказался от мысли издать новую книжку.
С Риги-Калтбада я отправился в Люцерн, где с гр. Лорис-Меликовым мы опять съехались и свиделись. Очень приятно провели тут два дня, поделились известиями, из России полученными, и чувствами, ими в нас возбужденными. Оттуда я отправился через Берн и Уши в Женеву, которую по старой памяти я очень любил. Грустно и приятно мне было бродить по городу. Уже моей Женевы 1832 года почти и следов не осталось. Уже нет не только дома, в котором я тогда жил, но и улица уничтожена. Женева разрослась и вверх поднялась страшно, дома все 5, 6 и 7-этажные, берега, где были дачи, теперь вошли в состав города. Много настроено монументальных зданий, а улицы, тротуары, площади, сады — просто прелесть. Тут пробыл я с небольшим один день и поспешил в Париж.
Приехал я в Париж поутру до крайности усталый, французские железные дороги и их порядки бедовы: даже в первом классе битком набито, двери беспрестанно отворяются и затворяются, шум, крик и болтовня неумолчные. Во всю ночь я не мог заснуть ни на минуту. Остановился в ‘Grand hotel du boulevard des Capucines’ [‘Гранд-отеле на Бульваре капуцинов’ (фр.)], где мне дали хорошую комнату окошком на Grand Opera. В первый день я на выставку не пошел, ибо чувствовал, что от усталости я не был способен воспринять то впечатление, которое она должна была на меня произвести. Бродил, купил Guide en poche [Карманный путеводитель (фр.)] выставки, пообедал и поспешил лечь в постель. На другой день, воскресение, я отправился сперва в нашу церковь к обедне, где было много русских, и встретил даже знакомых, а оттуда поехал на выставку. Впечатление, ею на меня произведенное, было потрясающее: великолепные здания, огромное пространство, ими занимаемое, изумительное богатство и разнообразие выставленных предметов, и масса движущегося народа (по воскресениям от 120 до 170 тысяч, а по будням от 60 до 80 тысяч) — все это меня ошеломляло, и я ходил, смотрел, любовался, но ни в чем не отдавал себе отчета. Был в зале концертов, чтений и собраний, называемой Трокадеро. Там происходил концерт, в котором участвовало до тысячи музыкантов и было до десяти тысяч слушателей и зрителей. Проведши почти целый день на выставке, я был как опьяненный и с удовольствием оттуда уехал.
следующие дни с помощью Guide’а я стал осматривать выставку в большем порядке и с большим смыслом. В три дня обхода я уже составил себе некоторое понятие о выставке вообще и затем обратился к обзору сельскохозяйственных машин и орудий. Эти обходы выставки меня очень утомляли, сперва я бывал на ней ежедневно, потом через день и наконец через два дня. Утомление увеличивалось главнейше оттого, что как в распределении предметов был страшный беспорядок, то приходилось много ходить, искать и недоумевать. Вскоре я убедился, что это — не настоящая выставка, а громаднейший пуф. Он был для Франции нужен, и потому французы расположили все части и предметы не систематически, а по государствам. Франция заняла половину всего выставочного пространства, и чего она тут не выставила! Кроме всевозможных предметов промышленности, кроме произведений изящных искусств, две огромные галереи были заняты всякими французскими древностями! Если бы машины и орудия, особенно сельскохозяйственные, стояли все вместе, то Англия и Америка совершенно подавили бы Францию, которой пришлось бы по этой части уступить преимущество даже Бельгии и почти Австрии (Германия вовсе не участвовала в выставке). Франция, устраивая выставку, не имела в виду действительную прямую от нее пользу, ей хотелось показать, что она и теперь прежняя Франция, т.е. первенствующая держава в Европе. Каталог выставки заключался в весьма толстейших томах и при этом целая треть вещей не нашли в нем себе места. Награды за лучшие произведения не были объявлены до окончания выставки. Все это лишало возможности настоящим образом изучить хотя одну какую-либо часть, и посетители растерянные, отуманенные, озадаченные бродили на выставке, дивились, разводили руками, но из всего этого мало извлекали для себя настоящей пользы. Франции хотелось пыль пустить в глаза Европы, и это ей вполне удалось.
Роскошь и ложь в Париже — ужасные, просто невообразимые! Прежде я приписывал их преимущественно империи и Наполеону III-му, но тут я увидел, что и при республике Франция в этом отношении не попятилась, а еще значительно двинулась вперед. Взгляните на магазины, выставленные в них предметы, на кофейни, рестораны и прочее — во всем страшная роскошь, ослепительный блеск и обман! Очень забавным и характерным показался мне следующий бывший со мною случай: вижу я в одном магазине на выставке один очень красивый бювар с надписью: 10 франков, вхожу в магазин, требую этот бювар, но мне подают совершенно иной, повторяю мое требование, и мне отвечают: ‘Il n’est pas a vendre, monsieur, il est simplement pour l’ex-position’ [‘Он не продается, месье, он только для выставки’ (фр.)].
В Париже деньги как бы нипочем, и вместе с тем сколько людей без хлеба и перебиваются кое-как со дня на день! Какие великолепные фразы, широкие требования и обещания и какая необеспеченная действительность! Как не быть тут социалистам, коммунистам и анархистам? Как людям, нуждающимся во всем, спокойно, без зависти смотреть на десятки, сотни тысяч, даже миллионы франков, расточаемые богачами из тщеславия или в удовлетворение страстей самых гнусных? Как этим беднякам не принимать с увлечением самые нелепые учения, обещающие им довольство, и не решиться для их осуществления на самые дерзкие попытки? И не один Париж в этом положении, а вся Европа более или менее находится в той же беде. И России следует призадуматься, озаботиться и искать уврачевание от въедающегося в нее недуга не в ограничительных и карательных мерах, которые бессильны в отношении людей, не имеющих ничего терять и нисколько жизнью не дорожащих. Нет! не тут наше спасение.
В последние дни моего пребывания в Париже виделся я с Ригером, который был мрачен. Мы много беседовали, неудовольствие на Аксакова в нем не слабеет. Как католик он очень оскорблен тем, что Аксаков требует для славянства непременно православие.
Из Парижа через Кёльн поехал я в Берлин, где пробыл несколько дней, занимавшись преимущественно чтением разных русских брошюр. Почти все они в нигилистическом духе и крайне нелепы. Кабы можно было их разбирать и опровергать в России! Много было бы спасенных из нашей молодежи. Привоз тайный этих запрещенных плодов крайне вредно на нее действует.

Глава XVII. (1878-1880)

Земские дела 1878 г. — Зима 1877-1878. — Политические убийства и беспорядки в администрации. — Книжка ‘Что же теперь делать?’, изд. в Берлине. — Земские занятия. — Покушения на жизнь императора 19-го ноября под Москвою. — Взрыв в Зимнем дворце 5 февр. — Назначение Верховной комиссии. — 25-летие царствования Александра II. — Облегчение печати. — Совещания рязанского земства с министром нар. просв. о народных школах. — Записка об этом министру. — Издание газеты ‘Земство’

Из Берлина через Петербург возвратился я в Москву, а оттуда отправился немедленно в Песочню.
Наше очередное земское собрание 1878 года не представило ничего особенно замечательного: местные дела разрешены были вполне добропорядочно, и выборы участковых и почетных мировых судей произведены были к общему удовольствию.
Наше губернское земское собрание было очень продолжительно (20 заседаний), болтливо и бурливо. По открытии его новый председатель, губернский предводитель дворянства Л.М. Муромцев сказал нам очень приличную речь с обещанием быть беспристрастным. Учительская семинария опять стала главным предметом прений и почти семь заседаний были ими заняты. Долго спорили о том, рассматривать ли проект устава этой семинарии, составленный избранною собранием комиссиею, решили рассматривать, приступили к этому, но внесенное предложение о передаче семинарии Министерству народного просвещения с домом и движимостью прервало это рассмотрение и вызвало иные, очень горячие прения. Решили сделать правительству в этом смысле предложение, но перепутались в условиях этой передачи. Таким образом, проект устава семинарии был устранен, но условия передачи были мало между собою согласованы и очень плохо выработаны. Другие дела, предложения и ходатайства были обсужены и решены добропорядочно, но вообще собрание не отличалось земским настроением. Крестьяне и купцы почти отсутствовали, и были в нем только дворяне, а потому собрание все более и более принимало характер дворянских собраний, дело отодвигалось на второй план, а личные выгоды или виды партии руководили деятелями. Грустно, но несомненно было, что наши губернские земские собрания в начале и даже в первые двенадцать лет своего существования являлись и действовали по большей части как учреждения всесословные, т.е. земские, и в них с интересом принимали участие и крестьяне, и купцы, и что теперь, т.е. с последних выборов, эти собрания превращались все более и более в сословные собрания, и дворяне вследствие этого переставали уже себя сдерживать и позволяли себе высказывать чисто дворянские понятия и требования.
Зиму провели мы в Москве и тяжко, и грустно. Рассказы людей, приезжавших из внутренности страны и из Петербурга, о происходивших везде беспорядках в ходе административных дел, об общем постепенном обеднении и об ухудшающихся действиях земских, городских и судебных учреждений сильно нас тревожили и огорчали. Все более и более стесненная печать лишала возможности высказывать свободно и откровенно мысли и чувства и сообщать предположения насчет мер к уврачеванию удручающих нас недугов. Затеи нигилистов, их сборища, волнения, ими причиняемые, и разные их преступные покушения нас крайне озабочивали. Известия об убийстве кн. Кропоткина в Харькове, о покушении 2-го апреля на жизнь императора всех страшно поразили. Установление временных генерал-губернаторств, объявление некоторых местностей на военном положении и усиление вообще власти местной администрации мало нас упокоивали и удовлетворяли. В феврале я ездил в Петербург, не по делам, а просто из любопытства, но оттуда привез я мало успокоительного. Нигде о беспорядках, происходивших в высших и средних сферах администрации, не пришлось мне наслушаться столько, сколько в Петербурге. Виделся я со многими сановниками и чиновниками, и они не воздерживались от рассказов о происходившем в других министерствах и в высших правительственных учреждениях, они не скрывали даже и того, что по необходимости они сами должны были допускать и у себя, и признавались, что не знают, что им делать. Несостоятельность высшего управления оказывалась еще большею и менее сомнительною, чем несостоятельность местной администрации. Очевидно было, что у лучших людей отпадали руки от дела и что не теряли бодрости и надежд только те администраторы, которые не имели в виду общее дело, а заботились только о своих личных интересах. Таких людей было, конечно, немало, но и они приличия ради вторили общим жалобам и сетованиям.
Не без внутренней, правда, эгоистической радости уехал я в деревню с намерением в первых числах июня отправиться за границу, где жена моя с дочерью и внучатами ради лечения уже находилась в Вене. Объехавши свои хозяйства, занявшись ими, сколько было необходимо, отбывши свои обязанности члена училищного совета по экзаменам в сельских школах и окрестивши новорожденную дочь моего сына, я отправился в Москву, а оттуда в Петербург. Тут кой с кем виделся и собрал кой-какие мне нужные сведения и отправился в Берлин.
Еще зимою я задумал написать новую брошюру по поводу тяжкого переживаемого нами времени и напечатать ее в Берлине. Во время моих переездов в вагонах я много об этом думал и в Москве и Петербурге старался из газет и разговоров почерпнуть необходимые по разным предметам данные и сообразить их с собственными сведениями и понятиями. В Берлине я занялся почти исключительно чтением разных русских вновь вышедших в свет книг, книжек и газет, запрещенных в России, также купил и взял с собою некоторые немецкие сочинения о современном положении и о социалистических движениях. Из Берлина через Дрезден, Прагу и Вену поспешил я на воды в Глейхенберг, где уже находилось мое семейство. Там пробывши несколько дней, мы отправились в Эмс, где и мне, и жене моей необходимо было пить воды и брать ванны. На сей раз в Эмсе никого особенно замечательного я не встретил и ничего важного не узнал: виделся и с соотечественниками, и с немцами, все были недовольны существующими порядками и жаловались неустанно, немцы особенно усердно и сильно ругали Бисмарка, но во всем подчинялись его железной воле. Из Эмса по Рейну поехали мы в Шевенинг (подле Гааги) на морские купания, где я брал ванны из морской воды и вдоволь дышал морским воздухом. Тут пробыл я три недели и оттуда заехал в Остенде, который я всегда любил и где остался с неделю.
В Эмсе и Шевенинге я усердно писал и исправлял предполагавшуюся к напечатанию в Берлине книжку и 6 августа отправил ее в рукописи к книгопродавцу Беру, издателю моих заграничных произведений, и обещал вскоре быть в Берлине для исправления корректур. Я озаглавил свою книжку так: ‘Что же теперь делать?’. Главный смысл ее высказан был в заключении, которым она заканчивалась: ‘Да! Положение наше более чем трудно. Тревожит нас нигилизм, но эта язва поразила тело России только извне и только вследствие других недугов, которыми мы действительно страдаем. Обеспечьте наш частный быт, — осуществите местное самоуправление согласно первоначальной мысли, его нам даровавшей, — дайте земле русской возможность через людей, ею излюбленных, высказывать общественное мнение о пользах и нуждах страны и участвовать в устройстве и ведении ее общих дел, — предоставьте русским людям то право, которым пользуются граждане всего образованного мира, — право свободно и за своею ответственностью высказывать свои мнения и чувства, и не станет у нас нигилизма и, что еще важнее, — не станет и других недугов, как томящих, обессиливающих и убивающих’. — И эту книжку, как и предыдущие, я издал с прописью своего имени и с отсылкою одного ее экземпляра при всеподданнейшем письме к государю императору. И эта книжка, разумеется, была в России цензурою запрещена.
Из Берлина отправился я через Вильну и Смоленск в Москву, где пробыл очень короткое время и поспешил в деревню. Очередное наше уездное земское собрание было весьма дельно: мы занимались местными делами усердно и разумно, народное здравие, дороги, мосты и гати, сельские школы и пр., словом, все было обсужено неспешно и добросовестно, и по всем докладам постановили решения. На школы увеличили ассигновки и положили повторить наше ходатайство о разрешении земству иметь своего инспектора или ревизора для сельских школ.
Наше губернское земское собрание хотя было не так бурно и продолжительно, как предыдущее, однако виды и интересы партий сильно его волновали и затягивали прения. Александровская учительская семинария была предметом обсуждения только в двух заседаниях, но зато мука, поставленная в больницу и другие заведения и оказавшаяся худокачественною, вызвала жестокие и многословные обвинения. Эти прения окончились тем, что все члены управы заявили, что слагают с себя эти звания. Другие местные дела были разрешены как следует, но предложения о ходатайствах пред высшим правительством о том, чтобы лица, за которыми имеются недоимки по земским сборам, не могли быть гласными, и о том, чтобы выборы гласных от крестьян производились по волостям и непременно из среды крестьян, потерпели полное крушение. В последнее заседание произведены были выборы председателя и членов управы на остальное до трехлетия время, т.е. на 1 год. По краткости времени службы выборы были очень затруднительны: почти никто не желал баллотироваться. Упросили одних, согласились на других, и управа была устроена. Я радовался тому, что в председатели попал А.В. Алянчиков, человек молодой, умный, либеральный, и хотя из купцов, но любящий земское дело. Наконец собрание было закрыто, и все гласные разъехались более или менее недовольные его результатами.
Приехавши в Москву еще в октябре, я нашел, что летние ваканции и пребывание в деревне никого не успокоили и не оживляли. В Москве была та же духота и то же невольное бездействие, везде и всеми повторялись те же жалобы и сетования, только так называемые нигилисты-анархисты от времени до времени пробуждали спавших и дремавших своими дерзкими и преступными выходками. Злодейское покушение 19 ноября на жизнь государя императора посредством подкопа близ Москвы под Московско-Курскую железную дорогу и счастливое спасение государя от этой опасности поразили в Москве все население: и радовались, и печалились, и недоумевали, страхи и заботы охватили всех. Едва начинали было успокоиваться, как пришло из Петербурга еще более ужасное известие о взрыве в Зимнем дворце. Это случилось 5 февраля, и на следующий же день слухи об этом наполнили Москву изумлением. Сперва им не верили, да и как было верить покушению, произведенному в самом дворце, — на его взрыв! Наконец получены были об этом происшествии официальные известия. Вскоре затем пришел и указ об учреждении под главным начальством графа Лорис-Меликова Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия. Графу Лорис-Меликову были даны огромные права, и назначением этой комиссии было ‘положить предел беспрерывно повторяющимся в последнее время покушениям дерзких злоумышленников поколебать в России государственный и общественный порядок’. Этот указ и в особенности возложение на гр. Лорис-Меликова этой великой и трудной задачи произвели во всей России отрадное действие, ибо этот человек сумел приобрести общую любовь и доверие не только как полководец, но еще более как мудрый распорядитель на Волге против распространившейся и свирепствовавшей чумы в Ветлянке. Выбор людей в комиссию и прокламация, изданная гр. Лорис-Меликовым, несколько успокоили и оживили общественное мнение. Особенно всем нравились в изданной прокламации следующие слова: ‘На поддержку общества смотрю как на главную силу, могущую содействовать власти в возобновлении правильного течения государственной жизни, от перерыва которой наиболее страдают интересы самого общества’.
19-го февраля было везде торжественно, но грустно отпраздновано двадцатипятилетие царствования императора. Народ и значительная часть интеллигенции любили государя, были ему благодарны за освобождение крепостных людей и другие его реформы, но вместе с тем все чувствовали, что дела шли не так, как следовало, и все были более или менее недовольны. Надежды, возлагавшиеся на Верховную комиссию и особенно на ее начальника, животворно действовали на население и на общественное мнение страны, но все чего-то ждали и еще более опасались.
Известия о покушении в Петербурге на жизнь гр. Лорис-Меликова и о казни виновного, сведения о политических процессах в Киеве и других городах и о разных арестах, обысках и дознаниях, произведенных во многих местностях империи, страшно тревожили и волновали общество. В Москве при встречах первые слова непременно были: ‘Что нового?’ — 10-го марта я поехал в Петербург и из любопытства, и из желания видеться с гр. Лорис-Меликовым. Я нашел его бодрым, чрезвычайно занятым, спокойно мыслящим и действующим и вовсе не отчаивавшимся в успешном исполнении возложенной на него задачи. Я пробыл неделю в Петербурге, виделся с ним почти ежедневно, но все урывками, ибо у него с утра до поздней ночи постоянно бывало по нескольку лиц с докладами. В этот раз, хотя я не имел с гр. Лорис-Меликовым продолжительных и серьезных разговоров, но мог удостовериться только в том, что он пребывал в тех же убеждениях, в каких прежде был, и что главные надежды он возлагал не на ограничительные и карательные меры, а на сближение власти с населением, на непосредственное узнание от него общих нужд, и на его содействие усилиям правительства. ‘Не торопите нас, не будьте слишком взыскательны, дайте нам время осмотреться, и тогда без вашего совета и содействия мы не обойдемся’, — вот слова, которые гр. Лорис-Ме-ликов неоднократно высказывал и мне, и другим. Приятно мне было еще более убедиться в том, что он тверд без самонадеянности и вовсе не боится сознаваться в своем неведении того или другого, просить совета и с большим вниманием его выслушивать. Как он не похож был на петербургских сановников! Петербург был еще в страхе и недоумении, и вследствие того все партии приутихли. Я уехал из Петербурга с некоторыми надеждами на улучшение хода дел вообще, чувство, которого я давно не испытывал при отъездах с берегов Невы.
Вскоре затем последовавшее назначение рязанского губернатора Н.С. Абазы начальником Главного управления по делам печати и незамедлившееся увольнение гр. Толстого от должностей министра народного просвещения и обер-прокурора Св. синода очень обрадовало и успокоило общественное мнение. Еще бывши в Петербурге, я уже знал, что Н.С. Абаза не принимал предложенной ему должности иначе, как под условием учреждения комиссии для пересмотра положения по делам печати с введением в него взысканий по суду за проступки по этой части. Слухи об этом быстро распространились и в обществе, и в печати, а потому вступление г. Абазы в должность было приветствовано с особенною радостью и с надеждами. Что же касается до случившегося накануне Пасхи увольнения гр. Толстого, то оно было принято чуть-чуть не всеми как лучшее красное яичко, каким государь мог похристосоваться с Россиею. Ненависть к этому министру была всеобщая, отцы и матери учившейся молодежи, узнавши об этой отставке, служили благодарственные молебны за спасение их детей от погибели. Конечно, еще никто и никогда введенными порядками в гимназии и университеты столько не содействовал успехам крамолы, как гр. Толстой. Безжизненность и формалистика его классической системы притупляли юношей, заставляли их выходить из учебных заведений недоучками и устремляли их в ряды нигилистов-анархистов. Назначение г. Сабурова, попечителя Дерптского учебного округа, министром народного просвещения не обрадовало и не опечалило страны, ибо его вообще мало знали, и слухи о его способностях были различны.
Лето провел я в деревне, но в июле по делам был в Москве, и тут однажды вечером в беседе с В.Ю. Скалоном возникла у нас мысль издавать еженедельную земскую газету. Оба мы были уверены в добром расположении гр. Лорис-Меликова к земству вообще, оба веровали в великое значение земства для России и признавали необходимость для него сосредоточенного органа. Хотя мы ничего не порешили, однако эта мысль сильно засела в наши головы.
В конце августа я получил от нового рязанского губернатора С.С. Зыбина приглашение приехать в Рязань для совещаний по первоначальным школам с министром народного просвещения, имевшим туда прибыть к 11-му сентября. Очень охотно я отправился в Рязань, познакомился у губернатора с г. Сабуровым, за обедом и после обеда много толковали, а вечером происходило совещание. В нем участвовало человек под двадцать как из губернских гласных, так и из служащих по инспекции сельских школ. Министр открыл заседание довольно длинною речью, в которой он высказал более свои мнения, чем желание узнать наши потребности. Всего более он настаивал на том, что надо воздержаться от всякой ломки и изменения законов и что можно и при существующих постановлениях вести хорошо дело народного образования. Я ему возражал и доказывал необходимость пересмотра положения 1874 года о первоначальных училищах и что без этого пересмотра и изменения положения в весьма важных частях ничего существенного сделать нельзя. Я указал семь главных пунктов, требовавших коренного изменения и имевших возвратить земству ведение школ и оставить казенной инспекции только надзор, и доказывал, что без этого школьное дело успешно идти не может и останется в зависимости от произвола гг. директора и инспекторов и, следовательно, в недостаточном, не живом заведывании земства. В заключение я позволил себе выразить довольно резко, что излишне нас учить, как обходить закон, что по этой части мы профессора и что, напротив того, необходимо нас поставить на законную почву и на ней утверждать. Многие гласные поддерживали и еще более развивали мое мнение, министр очень любезно отнесся к нашим заявлениям, просил меня изложить письменно, если можно, мое мнение и обещал принять во внимание и соображение указанные нами нужды. Обстоятельную записку по этому предмету я представил ему в Москве, где опять я с ним виделся и много беседовал. Вообще он произвел на нас доброе впечатление. На следующий за совещанием день, вечером мы собрались у г. Офросимова и условились каждый в своем уезде в предстоявших очередных земских собраниях возбудить ходатайство о пересмотре положения 1874 года о первоначальных училищах.
С В.Ю. Скалоном мы переписывались по поводу мысли, нас обоих сильно занимавшей, об издании еженедельной земской газеты. В начале сентября он приехал ко мне в деревню, и тут мы окончательно все порешили. В.Ю. Скалону приходилось ехать в Петербург для испрошения разрешения на это издание, и я дал ему письмо к Н.С. Абазе и другим моим петербургским приятелям. Главные, нами одобренные условия заключались в следующем: во многом мы были единомысленны, и оба искренно и крепко дорожили земским делом, но кой в чем, и особенно в отношении к всесословной волости, мы были разных мнений, а потому уговорились беспрепятственно высказывать наши убеждения, но за каждым из нас оставить право возражать не в том же, а в следующих номерах газеты. Я обещал ссужать редакции нужные на издание деньги, издателем и редактором имел быть В.Ю. Скалой и, следовательно, нести ответственность за газету вообще, а я ответственным был только за мои статьи, которые должны печататься за моею подписью.
В числе побудительных причин к издаванию собственной газеты было для меня следующее обстоятельство: И.С. Аксаков также предполагал издавать еженедельную газету и даже приглашал меня быть его сотрудником. В последние годы, хотя мы оставались в самых приятельских отношениях, однако в мнениях, даже существенных, мы значительно разошлись: он упрекал меня в отступничестве от славянофильства и в том, что я поддался влиянию моих приятелей-либералов, я же обвинял его в утрате того животворного духа, которым особенно отличался и был так велик Хомяков, и в упорном удержании некоторых особенностей и случайностей славянофильства, которые в свое время имели смысл, но ныне вполне его утратили. В обществе и литературе продолжали нас обоих считать единомышленниками-славянофилами, и это было мне очень неприятно, ибо я был глубоко убежден, что пора так называемых славянофильства и западничества безвозвратно миновала, что теперь русские не единицами, а вообще расположены к своим единоплеменникам и что теперь все разумные наши соотечественники более или менее глубоко сознают необходимость изучать свое, развивать его и им проникаться, но вместе с тем отнюдь не чуждаться того, что выработано народами, предупредившими нас на поприще общечеловеческого быта и образования. Прежде споры с И.С. Аксаковым бывали у нас частые и продолжительные, казалось, что мы приходили даже к соглашениям, но затем писались им статьи и высказывались мнения, которые отзывались каким-то отжившим славянофильством. Его статьи и речи были талантливы, но грешили недостатком единства, основательности и выработки. Мне особенно неприятны были выходки Аксакова против либералов, против правового порядка, земских учреждений, новых судов и пр. Этим он становился явно против нас, сторонников предпринятых реформ, и как бы под знамя Каткова, который всегда был противником мнений, высказывавшихся в ‘Русской беседе’, и которого мы никогда не считали правомыслящим, добросовестным и полезным деятелем. Ни Хомяков, ни кто-либо из нас никогда не высказывался против либерализма, либералов и всего того, чем ограждаются личные и имущественные права людей, мы даже упрекали западников в недостатке либерализма, ибо они навязывали народу учреждения, постановления и мнения, которым он нисколько не сочувствовал. Прибавка ‘лже’ к слову ‘либерал’ нисколько не изменяла смысла нападок, а показывала только самомнение человека, употреблявшего это слово: он считал только себя здравомыслящим либералом, а остальной люд — глупцами или мошенниками. — Молчать при наступивших обстоятельствах было для меня трудно, почти невозможно, помещать же мои статьи кой-где и в изданиях, мне несочувственных, было неприятно и ничем не вынужденно, а участвование в газете И.С. Аксакова могло повести к полному с ним разрыву, чего я вовсе не желал. Это обстоятельство особенно побудило меня сойтись с В.Ю. Скало-ном и деятельно участвовать в его газете. Газета под заглавием ‘Земство’ была разрешена: ее издатель остался весьма доволен приемами в Петербурге со стороны лиц, во власти состоявших, и мы положили с первых чисел декабря начать выпуски номеров нашего издания.

Глава XVIII. (1881-1882)

Эпоха добрых веяний. — Зима 1880-1881 г. — Статьи для газеты ‘Земство’. — Циркуляр министра внутр. дел. — Рязанское земство. — Встреча с гр. Лорис-Меликовым за границею. — Брошюра ‘Где мы? куда и как идти?’ — Указ 30-го мая 1882 г. о назначении гр. Д.А. Толстого министром внутр(енних) дел и общественное настроение поэтому. — Дача в с. Волынском. — Брошюра ‘Что же теперь?’ — Статья в ‘Голосе’ ‘Наша великая беда’. — Губернское земское собрание в Рязани и ‘Сборник статистических сведений по Рязанской губернии’. — Эгоисты и анархисты

Сапожковское земское собрание в сентябре прошло очень благополучно: добрые ‘веяния’ из Петербурга оказали благие действия и в нашем уголке. Разные ходатайства пред высшим правительством — о пересмотре положения, о первоначальных училищах, об изменениях в устройстве и делопроизводстве волостных судов и пр. — были одобрены единогласно. Прения вообще были оживленные, но благодушные и не имели характера состязаний враждебных партий. Отчет членов училищного совета был выслушан со вниманием и сочувствием, и вновь исправившаяся прибавка к ассигновке суммы на школы была единогласно разрешена. Выборы должностных лиц на новое трехлетние были произведены все без всяких приключений.
Закрытие Верховной распорядительной комиссии, упразднение III отделения собственной канцелярии, передача дел, в них производившихся, в Министерство внутренних дел и назначение во главу этого министерства гр. Лорис-Меликова произвели в Москве и во внутренности империи самое радостное и успокоительное действие. Это совершилось 6-го августа. Такое скорое и неожиданное возвращение к обычному законному ходу дел всех поразило, ибо привыкли к тому, что у нас долговечно лишь временное, чрезвычайное, и никто не полагал, что лица, облеченные сверхзаконными полномочиями, так скоро их с себя сложат и поспешат стать на почву закона. Это оживило и значительно успокоило страну. Хорошо помню, как вдруг изменилось общее настроение и как усилились общие надежды на лучшее будущее и чувства благодарности государю и исполнителям его воли за возврат к прежде предпринятым благим реформам.
Порадовались также земцы состоявшейся 23 августа отмене указа 1879 года, в силу которого губернаторы имели право не утверждать в должности и даже требовать увольнения от службы, без всякого объяснения причин, лиц, служащих по выборам в земском и городском самоуправлении. Высочайшее повеление о производстве ревизии сенаторами в нескольких губерниях, особенно выдававшихся административными беспорядками, произвело равным образом на умы весьма хорошее впечатление. Такое же действие имели слова, сказанные в высочайшем рескрипте от 30 августа на имя гр. Лорис-Меликова: ‘Вы достигли таких успешных результатов, что оказалось возможным если не вовсе отменить, то значительно смягчить действие принятых чрезвычайных мер, и ныне Россия может вновь спокойно вступить на путь мирного развития’.
Слухи и газетные известия о беседе министра внутренних дел с редакторами петербургской повременной печати распространились по России быстро и везде возбудили надежды и оживление. Долго общество и остальное население страдали от перерыва по проведению в исполнение начатых реформ и даже от попятного от них движения, что особенно было тяжко после первого оживленного десятилетия царствования. Программа администрации, сообщенная гр. Лорис-Меликовым, была также благонамеренна, как и благоразумна: она обещала то, в чем все нуждались и чего все желали, — развитие дарованных прав и учреждений. Она не понравилась только крепостникам, но и те в себе затаили свое неудовольствие. Вскоре затем учрежденная под председательством П.А. Валуева комиссия для пересмотра законоположений и временных правил о печати возбудила надежды на обеспечение ей некоторой самостоятельности и ответственности не по произволу администрации, а по суду.
Возвратившись из деревни в Москву, я поспешил отправиться в Петербург, где мне очень хотелось видеть гр. Лорис-Меликова и побеседовать с ним о предполагаемых им дальнейших действиях по управлению. От него узнал я много интересного. На созвание Земской думы он никак не надеялся получить соизволение государя, но он имел в виду собрать общую, довольно многочисленную комиссию из выборных от земств, а где таковые еще не образованы, из лиц, приглашенных правительством. Неоднократно мы об этом толковали, и если не во всем соглашались, то, по крайней мере, я вынес из этих разговоров убеждение, что министр внутренних дел расположен все возможное сделать для оживления и утверждения земских учреждений. Виделся и много толковал о наших финансовых делах с вновь назначенным министром финансов А.А. Абазою и с его товарищем Н.Х. Бунге. Оба они были старые мои знакомые, а потому наши беседы были живы и интересны. Их тогда очень занимал соляной налог, которого отмена от них требовалась. Я виделся в Петербурге и со многими другими во власти состоящими людьми, и все казались мне как бы перерожденными и иными, чем какими были прежние сановники. Давно, очень давно я не выезжал из Петербурга с такими хорошими воспоминаниями и надеждами.
Наше декабрьское очередное губернское земское собрание было странно и безалаберно: одни слишком много ожидали от новых веяний, другие слишком их опасались, а третьи, не разделяя надежд первых, ни страхов последних, думали только о том, как бы вернее себе обеспечить большинство голосов при баллотировках в непременные члены уездных по крестьянским делам присутствий. Толковали в заседаниях очень много и обо многих весьма важных делах: и о пересмотре положения о первоначальных училищах, и об Александровской семинарии, и о мелком поземельном кредите для землевладельцев, и о разных финансовых делах и порядках, и о дорожных сооружениях, и о лучшем устройстве медицины в уездах, и о пьянстве, и о призрении нищих, и еще обо многих важных земских предметах. Решения большинства были часто весьма странные и даже одно другому противоречащие: очевидно было, что ни одно из направлений не преобладало, крепостники напрягали свои последние усилия для удержания существующих беспорядков, а либералы распадались на умеренных и крайних преобразователей. Заседаний было много (23), прениям не предвиделось и конца, а предложения с каждым днем умножались. Наконец положено было иметь в феврале или марте чрезвычайное собрание для рассмотрения остальных необсужденных докладов и приступили к выборам. Съехавшихся гласных было так много, как никогда: из 88 гласных по положению присутствовало 82. Выборы дали результаты неожиданные, избирались большею частью люди порядочные и либеральные, и крепостники страшно бесились. Наконец утомленные гласные на 21 день собрания разъехались по домам.
Зима 1880-1881 года была в Москве довольно оживлена. Мы, т.е. я и Скалон, писали много статей для ‘Земства’ по преобразованию и улучшению земских учреждений, и много таких же статей нам доставляли и пересылали. И.С. Аксаков с немногими своими единомышленниками проповедовал в своей ‘Руси’ какой-то странный возврат к самобытности, позволял себе самые резкие выходки против либералов, против правового порядка и пр. и ограничивался общими фразами насчет предлагавшихся им преобразований. Мы с ним не полемизировали, но явно расходились в наших стремлениях. С.А. Юрьев издавал, при денежных пособиях г. Лаврова, человека благонамеренного, искренно любившего просвещение, но недостаточно развитого, ежемесячный журнал ‘Русскую мысль’. В нем помещались очень хорошие статьи, но это издание не имело, однако, решительного направления — оно выражало и настоящий русский дух и вместе с тем оглашалось (и нередко) беллетристикою в чисто западном направлении. Юрьев оставался верен своим убеждениям, но из уважения к г. Лаврову нередко помещал статьи, которым не мог сочувствовать. Вечера у нас по вторникам и у разных приятелей по другим дням были живы и интересны, чувствовалось что-то животворившее и обещавшее водворить нас на почву производительную. Вдруг 1-го марта вечером прошел слух, а второго утром получено было и положительное известие об ужасной кончине императора.
Это известие всех страшно поразило, огорчило, ошеломило. Подробности о совершенном злодеянии исполнили всех ужасом. Во всех слоях народа грусть, страх и изумление овладели людьми. Где и чего тогда не говорили. По селам стали распространять слухи о том, что дворяне убили царя за лишение их крепостных людей. В городах пугали смутами по деревням. Даже в войсках не было совершенно спокойно. Рассказы о беспорядках против евреев в Елизаветграде, Киеве и других южных городах усиливали общее беспокойство. Целые два месяца Россия была в каком-то странном смущении и оцепенении, не только руки отпадали от всякого дела, но даже ум и чувства как будто омертвели. Покойного государя любили, обожали освобожденные крестьяне и бывшие дворовые люди, но душевно были к нему расположены и преданы в обществе все лично его знавшие и те, которые много слышали о его сердечной доброте, о его всегдашнем расположении ко всякому доброму делу. Едва ли кто из русских самодержцев был вообще так любим, как Александр II. Всякий русский с чувством от души говорил: ‘Вечная тебе память!’
10-го марта собралось в Рязани наше чрезвычайное губернское земское собрание, но никто не был в состоянии заниматься делами. Мы отслужили панихиду, составили и подписали адрес вновь вступившему на престол императору и выбрали комиссию для составления проекта ответа на циркуляр министра внутренних дел от декабря, разосланный к губернаторам только в конце января, а земскому собранию сообщенный 10 марта. Как этот циркуляр весьма важен сам по себе и особенно замечателен тем, что разослан и встречен был при одних и окончательно обсуждался при совершенно иных обстоятельствах, то считаю нужным остановиться на этом документе и событии.
Министр внутренних дел гр. Лорис-Меликов разослал к губернаторам циркуляр, которым он поручил им предложить земским собраниям, уездным и губернским, а равно присутствиям по крестьянским делам высказать свое мнение по некоторым обстоятельно изложенным вопросам, возникших в разных губерниях, относительно преобразования учреждений по крестьянским делам и крестьянского самоуправления. В заключении этого циркуляра было сказано: ‘Могут быть представлены соображения и о других мерах по устройству местных по крестьянским делам учреждений, которые земства или присутствия сочтут полезными для дела’.
Эти последние слова и возбудили в комиссиях и земских собраниях самые ожесточенные и самые продолжительные прения. Крепостники надеялись устроить дело так, чтобы дворянский надзор следил всюду за крестьянским самоуправлением и чтобы гг. землевладельцы всегда являлись решителями судеб темной массы населений, некоторые же либералы, особенно крайние из них, желали вспользоваться этим случаем, чтобы привести свою любимую мысль о мелкой земской единице, т.е. о всесословной волости или округе. В нашей Рязанской комиссии оказалось значительное большинство в пользу последнего мнения. Хотя я не был крепостником, однако я не был и за всесословную волость, которую считал и теперь считаю совершенно невозможною и нежелательною. Этот вопрос возбудил в комиссии самые жаркие и очень продолжительные прения. Когда наконец он был решен, и я оказался в меньшинстве, тогда я просил уволить меня от председательства, ибо боялся не быть беспристрастным и не умел вести как следует обсуждение дела, не согласного с моими убеждениями, но все единогласно и убедительно просили меня остаться председателем, и я вынужден был подчиниться желанию комиссии. К тому же некоторые члены вызывались написать доклад и исполнить все письменные обязанности. Затем обсуждались разные вопросы по устройству всесословной волости, и между ее сторонниками оказались страшные разномыслия и даже совершенно противоположные об ней мнения. Если бы я был прежде и за всесословную волость, то бывших в комиссии прений достаточно было бы убедить меня в совершенной ее неосуществимости. После шести весьма продолжительных и очень оживленных заседаний большинство окончило свой труд, я объявил, что подам особое мнение с изложением своего проекта, и положили мы для выслушания всего этого собраться 1-го мая. В назначенный день мы собрались, доклад комиссии был большинством одобрен, я прочел свое отдельное мнение, основанное на нескольких статьях, напечатанных мною в ‘Земстве’*, и мы разъехались под тяжким впечатлением, произведенным на нас известием о выходе в отставку графа Лорис-Меликова.
______________________
* ‘О преобразовании уездных присутствий по крестьянским делам’. No 6 ‘Земства’, ‘О сословиях и состояниях в России’. No 21 ‘Земства’, ‘О мелкой земской единице’. No 22 ‘Земства’, ‘О крестьянском самоуправлении и присутствиях по крестьянским делам’. No 23 ‘Земства’.
______________________
Собрались мы 10-го мая, доклад комиссии был напечатан и роздан гласным, и мое особое мнение с брошюрами из ‘Земства’ также было им роздано. Для лучшего с ними ознакомления положено сперва рассмотреть и решить дела, оставшиеся от очередного собрания, и уже затем приступить к обсуждению доклада комиссии и моего особого мнения по циркуляру министра внутренних дел. Много докладов было утверждено без всяких прений, доклады по Александровской земской семинарии, по пересмотру положения 1874 года о первоначальных школах, даже о выдаче земледельцам ссуд на покупку земли не вызвали особенно горячих и продолжительных прений, все сдерживались и берегли себя для поражения противников при обсуждении доклада комиссии и моего особого мнения по переустройству крестьянских учреждений. Когда наконец дорвались до этого лакомого куска, тогда собрание видимо оживилось. Первым вопросом было постановлено: признает ли собрание удовлетворительными и подлежащими частным преобразованиям существующие присутствия по крестьянским делам? Этот вопрос был решен скоро и почти единогласно в отрицательном смысле. Но затем предложение кн. Волконского и общей комиссии об образовании мелкой земской единицы или всесословной волости возбудил самые ожесточенные прения. Но как предмет этот был уже многократно обсужден прежде, то оказалось возможным в то же заседание поставить его на баллотировку. Результатом письменной баллотировки оказалось отклонение этого предложения 26 голосами против 16. Этим решением был устранен весь доклад комиссии и положено приступить на следующий день к обсуждению моего особого мнения. Первый пункт моего предложения был принят большинством голосов почти без прений, но второй вызвал самые горячие споры — возражениям не было конца. Тогда один гласный очень ловко предложил отсрочить до очередного собрания дальнейшее обсуждение этого дела и избрать комиссию для составления ответов на частные вопросы по преобразованию упомянутых присутствий, ибо ни доклад общей комиссии, ни мое особое мнение таких ответов не предлагали. Почти все гласные с радостью ухватились за это предложение. Прения прекратились, приступили к избранию комиссии, и как я и многие другие гласные отказались быть ее членами, то выбрали пять членов из лиц, не сочувствовавших ни докладу комиссии, ни моему мнению. Затем пригласили губернатора, и собрание было закрыто.
В деревне остался я недолго и поспешил за границу, где находились жена и дочь с детьми. В Москве пробыл только один день и в Берлине тоже, и 29 мая я был уже в Париже. Эта республиканская столица на сей раз не произвела на меня никакого особенного впечатления, но еще более утвердился в мнении, что республика тут не восвояси, а пребывает гостьею. Нет! с такою роскошью и безнравственностью эта форма управления как-то не вяжется. Ездил в Виши, где жена моя пила воды и где я еще никогда не бывал. Там убедился в одном -что французские водолечебные заведения содержатся много хуже немецких. Из Парижа через Кельн и по Рейну я поехал в Эмс для свидания с гр. Лорис-Меликовым. С ним провел я целые сутки и узнал от него очень много весьма интересного. Нашел я его в весьма расстроенном, нервном положении, но он по обыкновению был очень мил и умен. Оттуда я поехал в Вильдбад, куда мне советовали ехать для поправления и укрепления моих нервов. Местность этих вод прелестная, много тут я гулял, наслаждался видами, начал писать новую брошюру, но ванны вскоре оказались для меня непригодными, они не успокоивали, а возбуждали меня, я лишился сна по ночам, а днем чувствовал себя как бы не самим собою. Наконец и тамошний доктор нашел, что для вильдбадских вод я слишком бодр и советовал мне для успокоения моей нервной системы ехать в Шлангенбад, на что я тем охотнее согласился, что знал, что гр. Лорис-Меликов должен был там с семейством провести три недели. Я, однако, не поехал туда прямо, а направился в Париж, где взял свою жену и отвез ее в Эмс. Устроивши ее там, я направился в Шлангенбад, где уже нашел гр. Лориса с семейством. Виды, прогулка, воздух, квартира и обеды — все мне очень нравилось. Ванны производили на меня просто чарующее действие: они меня успокоивали так, что, сидя в них и выходя из них, я чувствовал себя как бы иным — помолодевшим, окрепшим человеком. С гр. Лорисом и его семейством мы ежедневно вместе обедали, иногда гуляли и часто проводили вечера в живой беседе. Чем более узнавал этого человека, тем лучшее производил он на меня впечатление. Многие упрекали Лориса в крайней хитрости и утверждали, что как армянин он чужд русского духа. Зная его коротко, могу положительно сказать, что в нем русского духа более, чем в весьма многих русских и что хотя он провел свою жизнь преимущественно в военной службе, однако в нем замечательны способности государственного человека. В этом я особенно убедился во время кратковременного его управления Министерством внутренних дел, он не был ни легкомыслен и спешен, как его преемник, ни умственно близорук и косен, как преемник его преемника. Великое достоинство Лориса то, что он не страдает довольно общею болезнью наших сановников — всеведением и очень внимательно выслушивает то, что ему говорят, и относится хотя критически, однако уважительно к высказываемому другими.
В Шлангенбаде я окончил свою брошюру. Из Шлангенбада я отправился в Берлин. Тут прожил я целую неделю и напечатал свою книжку. Главная мысль и цель ее была выразить то невыносимое положение, в котором мы тогда находились, и еще раз, и как можно сильнее, указать, что единственное для нас спасение есть созыв общей Земской думы. Я высказывался вполне за самодержавие, против бюрократии и конституции и за прекращение той неизвестности и неопределенности, которые после 1-го мая душили Россию. Один экземпляр этой книжки при всеподданнейшем письме я отправил к государю и по одному экземпляру к гр. Игнатьеву и Коханову. Многим моя книжка очень понравилась, и я получил о ней даже письменно весьма лестные отызы, но не знаю, удостоилась ли она прочтения со стороны императора. Видел многих лиц из Петербурга, но никаких об этом сведений не получил*.
______________________
* Здесь оканчиваются собственно ‘Записки’ Александра Ивановича, но в его ‘Дневнике’ за 1882-1883 год находятся ‘материалы’ для ‘Записок’, которым он не успел дать надлежащей обработки. Эти материалы составляют прямое продолжение ‘Записок’, и потому я помещаю их здесь непосредственно за ‘Записками’ без изменений, в форме ‘Дневника’. (Издательница Ольга Кошелева)
______________________
3 июня 1882. Указ 30 мая о назначении гр. Толстого министром внутренних дел всех поразил. Что это такое? Давно ли вся Россия ликовала по случаю его удаления с поста министра народного просвещения, и вдруг через 14 месяцев его назначают на важнейший у нас пост — министра внутренних дел?! Что это — насмешка над общественным мнением или чистое безумие? Неужель этот человек еще недостаточно сделал вреда России? Неужель думают охранить себя тем, что призывают катковщину к управлению и принятию насильственных мер? Просто руки от всякого дела отпадают.
4-е июня, с. Волынское. Странно, грустно, отчаянно тепершнее наше положение: все недовольны, даже и те, у кого власть в руках, и те, по чьим рецептам как будто действуют. Понятно, что мы, разных сортов либералы, до крайности недовольны, ибо все делается как будто нам насмех и нам в раздражение, но консерваторы, какие-то самобытники и пр. должны бы радоваться и торжествовать, а между тем и они недовольны. По мнению одних, черезчур выдвигают крестьян, не восстановляют власти дворянства и делают шаг вперед и два назад. По мнению других, как будто проповедуют русскую самобытность, а на деле и во внешней политике всем уступают, а во внутренней оставляют всю силу и власть в руках бюрократии и сами не знают, что говорят. Третьи же (Катков и комп.), требующие самых быстрых и крепких мер к прекращению якобы завещанной прошлым царствованием распущенности, к обузданию крамолы в жизни вообще и в печати, и к водворению хотя едва ли ими самими понимаемой и во всяком случае ими еще не указываемой энергии, приходят в отчаяние, что действие законов не приостанавливается, что администрации не предоставляют полной воли в действии и что висельницы не воздвигаются и ружья не заряжаются для расстреливания всех тех, кто им не по вкусу. Этих господ всех трех разрядов гораздо труднее удовлетворить, чем либералов даже самых крайних. Правда, Катков и комп(ания) причисляют и крамолу к либеральному стану, но ее также справедливо причислить и к консерваторам всех оттенков. Думаю, что даже последнее будет много справедливее, чем первое, ибо крамола зародилась на почве недовольных, ими питается и развивается. Все разряды населения недовольны нынешним положением, необъясненностью их прав, произволами администрации и законами как прежним временем завещанными, так и ныне как Deus ex machina появляющимися. Либералы проповедуют в том или другом виде предоставление народу, т.е. всем гражданам империи, участие в законодательстве и в администрации. Противники либералов это именно отвергают, а желают все это сосредоточить в своих руках. Следовательно, кто раздражает и усиливает общее неудовольствие, те и приготовляют и утучняют почву для развития крамолы.
4 июня. Страшная у нас теперь путаница не только в делах, но и в мнениях и даже в чувствах. Есть, конечно, люди, и их немало, без собственных мнений и повторяющие то, что слышали от других или прочли в газетах или журналах, но люди хоть несколько мыслящие теперь звонят каждый в свой колокол. Какая тому причина? Конечно, в этом отчасти виновны: во 1-х, поверхностность полученного нами в юности образования, во 2-х, двойственность всего нашего быта в течение последнего 26-летнего царствования, и в 3-х, полнейшая неопределенность и неизвестность нынешнего нашего положения. Последнего царствования нельзя не помянуть добрым словом: в течение его много совершено великих и благих дел, но, к сожалению, мало было последовательности в осуществлении предпринятых реформ: возвещалась, предпринималась великая реформа, и вдруг делались шаги назад, и администрация действовала как будто вопреки только что обнародованного закона. Заподозревались люди, всего более расположенные к предпринятым реформам, и в последние пять, шесть лет до катастрофы в Зимнем дворце 5-го февраля 1880 года полнейшее бездействие верховной власти и коверкание администрациею всех прежде утвержденных реформ. Кратковременная диктатура гр. Лорис-Меликова и его министерство было оживили Россию и возбудили и надежды, и деятельность, но ужасная катастрофа 1 марта погрузила Россию в горе, уныние и ужасное недоумение. Манифест 29 апреля 1881 года и увольнение Лориса, Милютина и Абазы еще более усилили упомянутые тяжкие чувства. С тех пор появляются: то положение об усиленной охране, правила о поднадзорных, то указ об обязательном выкупе, о частной отмене подушной подати, о крестьянском поземельном банке, следовательно), и благие, и стеснительные мероприятия в одно и то же время.
Как при этих обстоятельствах, при беспрестанно сменяющихся ожиданиях и опасениях, при поддерживаемых и администрациею, и ходом дел колебаниях быть нам спокойными и устойчивыми в мнениях и действиях? Очевидно, что правительство более склонно к мнению тех, которые проповедуют меры репрессивные, недоверие к земству и даже к суду и сокращение свободы во всех возможных видах. Они пользуются не только полною свободою в высказывании своего мнения, но безнаказанно и дерзко говорят о том, о чем другим не позволено и заикаться (о земских соборах и пр.). Их противники-либералы должны говорить иносказательно или неясно и неполно, а ‘Москов(ские) ведомости)’ и ‘Русь’ пользуются этим, чтобы упрекать либералов в неясности, неопределенности и даже в сродстве с крамолами.
Наконец указ 30 мая положил конец этим неопределенностям. Тот человек, которого увольнение от министерства просвещения было с восторгом принято во всей России, этот человек теперь назначается на важнейший пост в империи — министра внутр. дел. Что это такое: насмешка над общественным мнением или желание нанести ему оскорбление.
Этот указ должен обрадовать крамолу и Каткова с комп. и погрузить в печаль и отчаяние всех искренно преданных отечеству и верховной власти. Как бы это не было началом смут и других бедствий! Это просто ужасно.
Берлин, 16 августа 1882. От нечего делать пишу материалы для моих записок.
Зиму провели довольно скучно и тяжко. Ввиду закончившихся мне 76 лет и при теперешней безурядице и бестолочи я решился погрузиться в прошедшее и закончить мои ‘Записки’. Для этого сговорились с женою провести лето не в деревне и не за границею, а на даче под Москвою. В апреле мы наняли скромную дачу в с. Волынском.
В первых числах мая и я, и жена поехали в Песочню, ибо мне нужно было объехать все мои имения и там закончить годовые счеты, а ей произвести экзамены в Сапожковской прогимназии.
28 мая я возвратился в Москву и первые три дня посвятил преимущественно осмотру выставки. Она оказалась много лучшею, чем я ожидал. Не только наши фабрики и заводы доставили много хороших вещей, но сама выставка хорошо и умно устроена благодаря тому, что ее председатель кн. В.А. Долгорукий, не мешаясь в дело сам, предоставил волю умным и знающим людям, и выставка вышла хоть куда.
1-го июня переехал я в с. Волынское, а жена приехала 8-го. Разложился, устроился и принялся перечитывать свои ‘Записки’ и приводить в порядок разные для них материалы. Полученное 31 мая и подтвержденное 1 июня известие о назначении гр. Толстого министром внутренних дел меня ошеломило и только дозволяло мне телесную, а не умственную работу. При перечтении моих ‘Записок’ гр. Толстой не сходил у меня с ума, я бросал чтение и отправлялся гулять по рощам, окружающим с. Волынское, наконец, после нескольких дней, так проведенных, я решился переломить себя и приняться за свои ‘Записки’. С напряжением всех своих сил читал, исправлял и переписывал свои ‘Записки’, но гр. Толстой тут как тут. Даже эпоха моего пребывания в Варшаве 1864 — 1866 годов не могла вполне освободить меня от этого призрака. Он меня давил и прерывал нить моих мыслей и занятий. Кое-как продолжал свои занятия, но во время прогулок гр. Толстой особенно мною овладевал, его прошедшее и от него ожидаемое и катковские торжествующие статьи постоянно меня придавливали. Зарождалась у меня мысль — написать брошюру и напечатать ее за границею. В конце июня эта мысль мною овладела, и я принялся за эту работу. Эта работа шла у меня быстро, ибо весь я был ею захвачен. К сожалению, 4-го июля я должен был ехать в Сапожок в чрезвычайное земское собрание, но 9-го утром я уже был обратно в Волынском. В Сапожке собиралось чрезвычайное собрание по причине неурожая и необходимости кредита из губернского продовольственного капитала для выдачи ссуд крестьянам на обсеменение озимых полей в некоторых селениях. Кредит был признан необходимым, и вечером в тот же день собрание закрыто. На другой день мы собирались в управе по делам школ, и после обеда я уехал в Дегтяные барки, где не было управляющего (он был на Кавказе), а на следующий день, т.е. 7-го, я уехал в Рязань, где хотелось мне видеться с старым моим приятелем В.П. Титовым и узнать от него, какое действие в Петербурге произвело назначение Толстого.
У Титова я провел время очень приятно и узнал от него, что и в Петербурге назначение Толстого всех поразило, хотя и ожидали увольнения Игнатьева. Это назначение главнейше и почти исключительно — дело Победоносцева. Узнал от Титова, что и в Петербурге недовольство всеобщее и что никто ничего не знает и ни в чем не уверен. Это я знал и прежде, но он еще более меня в этом удостоверил. После обеда я от него уехал и вечером был в Москве.
По возвращении принялся опять за свою брошюру и придумал ей заглавие ‘Что же теперь?’. К 1-му августу она была готова, прочел ее Скалону и жене. В следующие дни исправлял ее, а 8-го вечером отправился в Берлин. Путешествие было довольно спокойное и 11 -го приехал в Берлин, не чувствовал себя даже очень утомленным. В первый же день все устроил, и обещали мне в 8 дней ее напечатать. Берлин растет, и народонаселение его все усиливается. Теперь уже посреди Берлина 7 мест, откуда можно отправляться по железным дорогам.
Забыл сказать, что 29 июля я отправился в Рязанское чрезвычайное губернское собрание по случаю требования некоторыми уездными собраниями кредита на обсеменение полей. Тут нам сообщили только что полученное распределение из Петербурга о специальных положениях выкупных платежей по уездам Рязанской губернии. Это распределение составлено статистическим комитетом при Министерстве внутренних дел. Оно нелепо до крайности. Для предварительного рассмотрения и обсуждения избрана комиссия, я отказался от членства в ней. Решили собраться 20 сентября для обсуждения доклада этой комиссии.
Песочня, 31 августа 1882. Возвратились из Берлина в Москву 25 августа, настроение — то же, т.е. крайне тяжкое. Насчет коронации никто ничего не знает. Слухи самые тревожные и из Питера, и из внутренних губерний. 27-го отправился в Дегтяные барки, а 30-го в Песочню.
В Берлине напечатал свою брошюру ‘Что же теперь?’. Я ею доволен. При всеподданнейшем письме отправил ее к государю и один экземпляр к Коханову.
21 декабря 1882 г. Возвратился я из Рязанского губернского собрания с самыми тяжкими чувствами. Вначале шло там очень сонно, и дела подвигались медленно и почти безучастно со стороны гласных. Но вдруг Николай Муромцев обратил внимание собрания на изданный ‘Статистический сборник’, и в особенности на приложенные к ним примечания, и указал, как осуждаются в них помещики-дворяне. Он прочел несколько отрывочных замечаний, и возгорелись страшные обвинения и возражения. Затем три дня были страшные скандалы. Замечательно, что в нашем земском собрании не было ни одного крестьянина, ни одного купца, а было чисто дворянское собрание. Затем последовали бедовые постановления — об уничтожении вторых частей этих сборников, об увольнении всех статистов и приглашении новых. Я сложил с себя обязанности председателя и члена статистической комиссии. Другие члены последовали моему примеру. Измученный этими прениями, я ушел в 5 часу 19-го, а на следующий день уехал из Рязани. 20-го кое-как состоялось собрание, 21 губернский предводитель дворянства передал должность уездному, гласные разъехались, и собрание было закрыто.
В ноябре я написал статью ‘Великая наша беда’ и послал ее в ‘Голос’. Там напечатали в No (?) 11 декабря. Эта статья очень не понравилась Толстому, который за нее сделал предостережение ‘Голосу’ и запретил розничную продажу ‘Московскому телеграфу’, перепечатавшему отрывки из этой статьи. Все это произвело на меня самое тяжелое действие, и я лишился возможности что-либо делать и даже читать! — Тяжело! — 20 января 1883. Всегда или почти всегда (за исключением ноября 1880, т.е. времени управления гр. Лорис-Меликова) выезжал я из Петербурга с тяжелыми впечатлениями, но они никогда не были таковы, как в нынешний раз. Всегда было больно видеть людей самонадеянных, собою довольных, верующих в бюрократизм или, по крайней мере, не признающих возможности ничего иного, людей, заправляющих делами страны, которой они вовсе не знают, не чувствующих потребности ее узнать и считающих население как бы для них, для их административных занятий созданным. В нынешний раз я нашел в Петербурге некоторую перемену: самонадеянность заменилась отсутствием всякого доверия к чему или к кому бы то ни было и отсутствием всякого положительного мнения, они верят мало в бюрократизм, но еще менее во все остальное, страх ими овладел, и они ищут спасения или, по крайней мере, охраны в одних произвольных ограничительствах и карательных (repressives) мерах. Петербург своим неведением, что завтра будет, чего опасаться и чего ожидать, просто поразителен. Это не дом умалишенных, а дом слабоумных. А между тем он управляет огромным русским государством.
Жить со дня на день — без определенного плана на будущее — неудобно и для частного человека, но это совершенно невозможно для администрации какого-либо государства. А между тем так живет теперь наша администрация, никто из лиц, во власти состоящих, не имеет определенного плана на завтрашний день, все думают, как бы прожить нынешний день и протянуть до вечера. Такая неопределенность и неизвестность — бедовы, убийственны. Один (Победоносцев) говорит: надо сообразить, со всех сторон изучить дело, может оказаться и то, и другое, и третье, пуще всего нельзя торопиться — повременим, другой (гр. Толстой): уж слишком много было у нас преобразований и нововведений, необходимо остановиться и поотдохнуть и всем дать поосмотреться, пока я министр, всячески буду удерживать status quo, а остальные заявляют делом: мы на все согласны — лишь бы нам остаться на своих местах. Вот в коротких словах смысл нынешней нашей администрации.
Видел в Петербурге многих: гр. Лорис-Меликова, Градовского, Кавелина, Валуева, Салтыкова, Унковского, Абаза (Н.С.), Т. Филиппова, Трепова, Титова, Евреинову и многих других. Теперь оптимисты те, которые думают, что так администрация долго идти не может и ударит в стену лбом через год и никак не дольше двух лет. А пессимисты думают, что, пожалуй, и пять, и десять лет пройдут так, по милости общей уступчивости и апатии. Готов присоединиться скорее к последним, чем к первым, разве заботящийся о нас грешных Николай Чудотворец выведет нас из беды.
Очень любопытную для меня вещь узнал я в Петербурге: статья моя ‘Великая наша беда’, напечатанная в ‘Голосе’ 11 декабря 1882 г., произвела в Петербурге страшный шум. Никакая моя брошюра и статьи не производили такого действия, как эта, и главнейшая причина этому то, что на нее прогневался государь, что Толстой дал ‘Голосу’ предостережение и что в высших сферах вообще она возбудила негодование. Номера ‘Голоса’ с этою статьею продавались по 1, 2, 3 и до 5 руб. за экземпляр. В Английском клубе знакомые выражали мне полное сочувствие, и даже незнакомые знакомились со мною и благодарили меня за эту статью. Вот что значит запрещать статьи или книги!
1 февраля 1883. Крайне тяжкие дни (25-30 января) прожил я в Рязани, они были для меня даже тяжче, чем дни, проведенные в Петербурге. Там я видел, что нам нечего вскоре ожидать доброго от высшего правительства: оно пошло путем противоположным тому, которым Александр II было оживил Россию и готовил нам гражданское, истинно человеческое существование. Теперь Победоносцевы и Толстые в силе, пожалуй, долго они ее удержат. В этом вина наша только отчасти. В Рязани, в мире земском, вся вина лежит на нас. Самый просвещенный, самый развитой класс людей в России составляет дворянство, а между тем, попавши во власть случайно, по милости некоторых узаконений и обстоятельств, оно одушевляется и руководится узкосословными и даже чисто личными интересами. Особенно больно то, что молодые члены этого сословия более примыкают к этому направлению, чем к противоположному. Все заседания наши были заняты нападками на статистов, усердно и добросовестно, но не в угодном дворянству смысле исполнивших данное им поручение, и на председателя управы Алянчикова, личного врага главы узкодворянской партии. Мы защищали их, но противники наши телеграммами вызывали своих единомышленников и не пренебрегали ни клеветами, ни всякими заподозреваниями, лишь бы достигнуть своей цели. Мы были побеждены большинством 29 против 26, управа вся, кроме одного члена (Титова), вышла в отставку. Тогда торжество этих господ было полное, полилось шампанское в гостинице Варварина. Грустно, что более других образованное и развитое сословие действует в узкодворянском смысле, но еще грустнее то, что эта партия составлена из людей не старых, а скорее молодых. Числом голосов мы оказались в меньшинстве, но если бы считали по прожитым годам, то мы были бы в большинстве. Неужель Россия идет назад, и молодые больше реакционеры, чем даже те, которые уже жили и действовали во время крепостного права. — Грустно! —
Кто хуже — эти своекорыстники или анархисты? Последние — безумцы — лично становятся даже преступниками, но большинство из них действует не из личных выгод, а согласно своим ошибочным убеждениям и с целью помочь страждущей темной братье, они жертвуют жизнью и бесстрашно подвергают себя наказаниям. А первые очень холодно, рассудительно, расчетливо преследуют свои выгоды, а до других, до земства, до отечества им нет дела. Действия этих своекорыстников и вызывают, и порождают анархистов, а потому первые много хуже последних. — Грустно!

Конец ‘Записок’.

________

Болезнь, сведшая Александра Ивановича в могилу, началась в апреле 1883 года плевритом, который затем осложнился болезнью сердца. — Май, июнь и июль он провел в Эмсе, Висбадене и Остенде, это леченье несколько оживило его, но он не чувствовал полного облегчения. В августе мы возвратились с ним в деревню (Песочню) и оттуда в конце сентября в Москву. Хотя Александр Иванович по временам и чувствовал болезненные припадки, тем не менее вообще он был бодр, свеж и деятелен, как всегда, и ни в чем не отступал от своего обычного образа жизни. Накануне своей смерти он был настолько бодр и крепок, что занимался вечером в финансовой комиссии Московской городской думы до 10 часов, и, воротясь домой, он еще провел около двух часов в кругу семьи и некоторых друзей, а утром в 9-м часу 12 ноября (1883 года) его уже не стало. Он скончался почти без агонии. — Тело Александра Ивановича похоронено на Даниловском кладбище под Москвою. Периодическая наша печать дружно и сердечно почтила память своего усопшего собрата и земского деятеля теплым словом сочувствия и уважения.

От издательницы.

ПРИЛОЖЕНИЯ К ‘ЗАПИСКАМ АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА КОШЕЛЕВА

Приложение первое:

а) Письмо А.И. Кошелева к министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому об улучшении быта помещичьих крестьян, 1847 г., б) Ответ Л.А. Перовского, в) Предложение А.И. Кошелева дворянству Рязанской губернии о том же.
а) Письмо А.И. Кошелева.

Милостивый государь
Лев Алексеевич.

Утвердить на законном основании быт крестьян и дворовых людей и отношения к ним помещика было всегда живейшим моим желанием. С особенною радостью приветствовал я указы об обязанных крестьянах и о дозволении давать дворовым людям отпускные по условиям. К несчастию, благодетельные сии меры не получают до сих пор надлежащего развития: они не переходят в жизнь и остаются лишь в своде законов как свидетельства желаний правительства.
Конечно, крепостные люди вообще и в особенности в некоторых губерниях еще не требуют перемены в своем положении, большая часть даже об этом и не помышляет. Этим-то состоянием дела, смею думать, и должно воспользоваться, чтоб произвести постепенный и сколько можно менее чувствительный переход к иному быту.
Должно сознаться также, что большинство дворян стоит за нынешний порядок вещей и противно изменению отношений их к крестьянам, иначе и быть не может. Наше дворянство столь же многочисленно, сколько оно и бедно, просвещение обхватило только верхний слой этого звания, остальные же его подразделения более или менее остаются в прежнем неподвижном положении. Изменение крепостного права в отношении людей сопряжено с пожертвованиями. Богатому жертвовать несравненно легче, чем бедному, бедность же есть нынешний удел бесчисленного нашего дворянства.
Указ об условных отпускных мало-помалу приносит полезные плоды, но положение об обязанных крестьянах не имеет решительно никакого действия. В этом должно обвинять не одно нежелание дворянства изменить неестественное право в отношении крепостных людей, есть люди, сильно желающие по совести устроить быт доставшихся им крепостных людей, но не приступают к делу, потому что у них руки связаны. Причина совершенного неразвития сего законоположения, смею доложить вашему высокопревосходительству, лежит в самом законе и в особенности в статьях 906 и 912 тома IX свода законов.
Изменение крепостного права в отношении людей должно быть результатом усилий как правительства, так и самого дворянства. Смею даже думать, что дворянство для собственного своего охранения и для собственных своих выгод должно принять в этом деле первое и главное участие. Обстоятельства сего вопроса так многосложны, некоторые пожертвования так необходимы, что дворянство одно может, каждое для своей местности, составить по сему предмету надлежащее предположение.
Сие-то убеждение возлагает на меня долг на предстоящих выборах на основании статьи 104-й тома IX свода законов предложить дворянству Рязанской губернии испросить высочайшее соизволение на составление Комитета для обсуждения настоящего положения дворянских имений и для предположения мер к узаконению отношений крестьян и дворовых к своему помещику.
Зная всю важность сего вопроса, не скрывая себе сопротивлений, которые разрешение оного должно встретить в здешней местности, я не иначе решусь сделать сие предложение, как предварительно получивши на то соизволение Вашего превосходительства.
Нужным считаю присовокупить, что предложение сие намерен сделать не молодой мальчик, но 42-летний человек, не теоретик, а хозяин, постоянно живущий в деревне и ревностно занимающийся своим хозяйством, и, наконец, не бесприютный, ищущий в переменах улучшения своего состояния, но человек, имеющий ныне в своем владении, при достаточном количестве земли, 3500 ревизских душ мужеска пола.
Осмеливаюсь препроводить при сем к Вашему высокопревосходительству проект предложения, которое я желаю сделать на предстоящих (10 декабря сего года) рязанских губернских выборах и всепокорнейше прошу почтить меня разрешением, могу ли я сделать сие предложение или нет?
С глубочайшим почтением и совершенною преданностью имею честь быть
Вашего высокопревосходительства

А. Кошелев.

Октября дня 1847 года.
Рязанской губ. Сапожковского уезда,
с. Песочня.
_______________________
б) Ответ Л.А. Перовского.
Конфиденциально.

Милостивый государь
Александр Иванович!

По всеподданнейшему докладу моему письма Вашего от 23-го октября Его Величество высочайше повелеть соизволил отозваться, что предполагаемое Вами предложение на дворянских выборах, при всей благонамеренности своей, не совсем удобно, как и самое составление Комитета для обсуждения настоящего положения дворянских имений в Рязанской губернии и для начертания мер к определению отношения крестьян к помещикам. Но если бы Вы, милостивый государь, с своей стороны заключили с крестьянами своими условия для обращения их в обязанные, то это было бы вполне согласно с желаниями Его Величества и подало бы поощрительный пример для других владельцев.
Исполняя сим Высочайшую волю, имею честь быть с совершенным почтением
Вашим, милостивый государь,
покорнейшим слугою

А. Перовский.

No 3489.
23 ноября 1847 г.
Его высокоблагородию А.И. Кошелеву.
__________________
в) Речь А.И. Кошелева дворянам Рязанской губернии об улучшении быта помещичьих крестьян.

Милостивые государи,
почтеннейшие дворяне!

Знаю всю важность предложения, которое я намерен Вам сделать, угадываю предубеждения, с которыми оно, вероятно, будет встречено, не скрываю себе даже опасности навлечь чрез то на себя неудовольствие, быть может, даже негодование некоторых из сочленов моих. Если я на это решился, то это единственно потому, что совесть не дозволяет мне действовать иначе. Я могу в своих убеждениях ошибаться, но смею надеяться, что почтеннейшее дворянство оценит чистоту моих намерений.
Отношения помещика к своим крестьянам и дворовым людям и отношения крестьян и дворовых людей к своему помещику в настоящем положении, кажется, долго оставаться не могут. И православная наша вера, и просвещение, все более и более распространяющееся, безусловно требуют изменения в крепостном праве. Не буду говорить о неестественности сего права, совесть и просвещение каждого из моих почтеннейших сочленов суть в сем деле лучшие, красноречивейшие ходатаи за меньших наших братии. Считаю даже, по некоторым причинам, которые Вы, милостивые государи, легко оцените, неудобным пространно доказывать, что теперь, именно теперь, должно заняться сим делом, что откладывать оное столь же неудобно, сколько и опасно, и что всякая холодность дворянства в сем случае может иметь для него самые неблагоприятные последствия. Всеавгустейший монарх наш изъяснил свою высокую волю в указах об обязанных крестьянах и об условном освобождении дворовых людей. Он предоставил дворянству право делать условия, то есть, по собственному усмотрению, устроивать на законном основании наши отношения к крепостным людям. Времени прошло много, а что сделали мы? Так ли мы должны исполнять желания отца отечества? Оставим ли на себе нарекание, что мы одни помехою к исполнению благих его намерений? Если некоторые постановления в сих законоположениях препятствуют к приведению оных в исполнение, то разве статья 104 тома IX свода законов не дает нам право совещаться о своих нуждах и пользах и в важных случаях приносить всеподданнейшие прошения Его Императорскому величеству? Нет, почтеннейшие сочлены, холодность наша в сем деле неизвинительна, и она тем менее извинительна, что удерживает нас одна боязнь лишиться некоторых выгод.
Конечно, милостивые государи, мы не обязаны жертвовать достоянием семейств наших для достижения цели даже высокой. На нас лежит долг сохранить детям полученное нами по наследству. Сей-то именно долг и побуждает меня настаивать особенно на необходимости разрешения сего вопроса в настоящее время. Положение дворянских поместий вообще бедственно: никогда не было столько имений описанных и назначенных в продажу, как ныне, никогда кредит между дворянством не был бессильнее настоящего времени, никогда дворянство не было более, чем ныне, обременено долгами частными и казенными. Причины сего бедственного положения нашего дворянства, конечно, многоразличны, но главнейшая, смею думать, заключается в неопределенности и нетвердости наших отношений к крестьянам. При теперешних наших обстоятельствах нельзя и думать о существенных переменах и улучшениях в хозяйстве. Барщин-ская работа есть всегдашний камень преткновения для всех наших усилий по сему предмету. С другой стороны, крестьяне так убеждены в вспомоществовании со стороны помещика, что собственными работами занимаются они еще хуже, чем господскими. Одно средство выйти из сего ложного положения заключается в том, чтобы нам совершенно выделить свою собственность, свою настоящую принадлежность, а в крестьянах возбудить деятельность выгодами труда собственно для них самих. Если правительство одно приступит к разрешению сего вопроса, то оно неминуемо издаст правила общие, и многие, весьма многие из нас потерпят убытки невознаградимые. Обстоятельства сего дела крайне многосложны, весьма нужны для оного местные сведения, но еще нужнее соображения людей, у корня дела находящихся. Неужель мы добровольно откажемся от участия, предлагаемого нам правительством в сем важном деле и предоставим на произвол обстоятельств то, что теперь можем устроить для собственной пользы, для пользы детей наших и всего государства. Нет, почтеннейшие сочлены, за бездействие в сем случае мы будем отвечать перед самими собою, перед детьми и внуками нашими.
Некоторые скажут, быть может, что разрешение сего вопроса трудно, весьма трудно, почти невозможно. По этой-то самой причине дело сие и есть необходимое достояние нынешнего достославного царствования. Мирное присоединение к нашей православной церкви двух миллионов наших братии, отторгнутых Униею, издание свода законов, размежевание чересполосных дач, переход через Балканы — все сии чудеса совершены во дни ныне благополучно царствующего императора, и после сего можно ли сомневаться, чтобы какое-либо благое дело было ныне невозможным?
Вот обстоятельства, которые долгом считал представить в благоусмотрение Ваше, милостивые государи, и которые побуждают меня предложить Вам всеподданнейшим прошением, через гг. начальника губернии и министра внутренних дел, испросить высочайшее соизволение на составление Комитета из двоих депутатов от каждого уезда для обсуждения настоящего положения дворянских имений Рязанской губернии и для предположения мер к узаконению отношений крестьян к помещикам по Рязанской губернии.

Приложение второе:

Охота пуще неволи

Часто повторяем мы сию пословицу, но редко, весьма редко думаем о глубоком ее смысле. Чего не делаем мы по охоте! Скачем по большим дорогам, не спим ночи, работая с утра до вечера, и нам все это нетяжело. Успех большею частью увенчивает наши усилия, почему? — Потому именно, что мы все это делаем добровольно, что мы имеем в виду достижение нашей цели и работаем для себя. Как тяжело всякое принуждение! Мне хочется служить в военной службе, а меня определяют в гражданскую, я не люблю деревню, а родители посылают меня хозяйничать в отдаленную губернию, для излечения от болезни мне хочется ехать за границу, а меня отправляют на Кавказ. Гражданская служба, деревня, Кавказ — сами по себе суть вещи недурные, нетяжелые, и для многих они составляют предметы пламенных желаний, но во всем этом дурно, тяжело лишь одно — именно то, что мы должны это делать не по убеждению, не по охоте, а поневоле.
Если неприятно, тяжело совершать поневоле несколько дел в жизни, то каково целую жизнь, почти все действия оной производить не по охоте, а поневоле. Сидора мы назначаем в повара, Андрея в лакеи, Гаврилу в портные и так далее, между тем как они, быть может, имеют наклонности к совершенно иным занятиям. Федор желает жениться, он сотворен для семейной жизни, а я не дозволяю ему жениться, потому что как человека характера тихого его личная услуга мне нужна, я хочу иметь его всегда в господском доме. Родители желали бы сохранить при себе детей своих и лично наблюсти за их нравственностью, а мы отдаем их в учение в Москву, где и мальчики, и девочки более развращаются поведением, чем научаются ремеслам. — И мы еще удивляемся, что у нас мастеровые умеют только перенимать и ничего не выдумывают и не улучшают! Мы ставим в пример немцев, англичан, которые постоянно доводят до большего совершенства все ремесла, которыми они занимаются. Да, разница тут велика. Они посвящают себя тому, чему хотят, добрая воля развивает их ум с детства, они хлопочут, трудятся — для себя, а не для другого.
Взглянем на барщинскую работу. Придет крестьянин сколь возможно позже, осматривается и оглядывается сколько возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше, — ему не дело делать, а день убить. — На господина работает он три дня и на себя также три дня. В свои дни он обрабатывает земли больше, справляет все домашние дела и еще имеет много свободного времени. Господские работы, особенно те, которые не могут быть урочными, приводят усердного надсмотрщика или в отчаяние или в ярость. Наказываешь нехотя, но прибегаешь к этому средству как к единственно возможному, чтоб дело вперед подвинуть. С этою работою сравните теперь работу артельную, даже работу у хорошего подрядчика. Здесь все горит, материалов не наготовишься, времени проработают они менее барщинского крестьянина, отдохнут они более его, но наделают они вдвое, втрое. От чего? — Охота пуще неволи.
Взойдите в мануфактуру, где работают по наряду, даже где в виде поощрения дается некоторая задельная плата. Что вы там найдете? Инструменты непременно в худом виде, ибо работники их не берегут, они за них не отвечают, можно этих людей наказать, но нельзя прогнать. По этой же самой причине работа производится и дурно, и неотчетливо, что же касается до сработанного количества, то, верно, едва вполовину против вольного работника. — Какая разница войти в мануфактуру, истинно на коммерческой ноге устроенную! Как там один перед другим боится переработать, так тут они друг друга одушевляют и подстрекают. Вычет заставляет каждого строже всякого надсмотрщика наблюдать за чистотою работы. Собственная выгода будит его до света и освещает ему вечером. — Охота пуще неволи.
У нас в домах слуг много, а прислуги мало. Всякий имеет свою часть, и даже свою часть исправляет столько, сколько необходимо, а всего чаще и гораздо менее, чем сколько нужно. — За границею, даже в С.-Петербурге у иностранных купцов в доме один слуга, а между тем все чисто, все убрано, за столом он один служит пятнадцати, двадцати человекам, везде он поспевает, нигде нет за ним остановки. Почему? Потому, что он получает жалованье хорошее, т.е. то, чего нам стоят двое, трое наших невольных слуг, потому что если он не будет исполнять всех требований своего хозяина, не будет предупреждать его желаний, то его сошлют и возьмут слугу более усердного. Спросите иностранцев в Петербурге, как они довольны нашими так называемыми артельщиками, один человек служит за троих. — От чего? Охота пуще неволи.
Мы часто жалуемся, что слуги наши глупы, беспечны, ленивы, — да как же им быть иными? — О чем им заботиться? Они знают, что барин их накормит и оденет. К чему им радеть? Что не больше они будут работать, то тем больше навалят на них дела, и одно средство быть покойным: дела не делать, а от дела не бегать. Что же касается до ума, то в их теперешнем положении эта самая опасная и бесполезная вещь: почти все умные слуги или пьяницы, или отчаянные головы. Самая лучшая вещь в слуге — чтобы он был неумен и неглуп. Дело другое в вольном человеке: он должен позаботиться о том, чтоб припасти к старости, на случай болезни, ему надобно подумать или об отце и матери или о жене и детях. Если он будет служить плохо, то его прогонят, если он может в доме исправлять только одну часть, то он и жалование получить за 1/4, за 1/2 слуги, одним словом, всякий слуга служит без устали, мечется во все углы, все им приведено в порядок, — потому что он служит по доброй воле, потому что он получает для себя по мере, как он служит для другого.
Часто слышим мы жалобы на пьянство русского народа. Да как, почтенные читатели, не быть им пьяницами! Какое главное действие пьянства? Что в пьянстве всего привлекательнее. По мере как вино разыгрывается, человек чувствует, что все около него преобразовывается, предметы смешиваются, воспоминания покидают, и он входит в иной какой-то мир. Он забывает горе, становится смелее, живет какою-то другою жизнью, — пьяному море по колено, говорит пословица. — Можно ли ставить в вину нашим людям, что им хочется хоть изредка отведать иной жизни. Пьянство есть необходимое утешение в их положении, и горе нам, когда они в настоящем своем быту перестанут пьянствовать.
Одна привычка, одна восточная (не хочу сказать сильнее) лень удерживает нас в освобождении себя от крепостных людей. Почти все мы убеждены в превосходстве труда свободного перед барщинскою работою, вольной услуги перед принужденною, а остаемся при худшем, зная лучшее. Многое можно сказать насчет невозможности теперь превратить наших крепостных крестьян в обязанные, но что удерживает нас всем дворовым людям, на основании указа 12 июня 1844 года, дать отпускные с заключением с ними обязательств? Обеспечения имеем мы полные: если они не заплатят следующих нам денег в назначенные сроки, то удовлетворяемся мы преимущественно пред всеми прочими их долгами и даже перед казенными повинностями, если имущество их недостаточно, то отдаются в рекруты, и зачетные квитанции нам выдаются, а негодные в рекруты отправляются в крепостные работы. — Чего же нам требовать более? Средства нам даны, исполнение зависит от нас одних. Есть уже и примеры, но, к несчастью, они не столь многочисленны, как бы того следовало ожидать. Пусть люди благонамеренные примутся за дело дружнее и тогда, верно, отсталых будет немного.
1 ноября, 1847. — С. Песочня.
______________

Приложение третье:

‘Поездка русского земледельца в Англию на Всемирную выставку’. — Александра Кошелева. Москва, 1852

Этот отчет впервые познакомил русских сельских хозяев с усовершенствованиями, которые были сделаны в Западной Европе и Америке, в устройстве земледельческих орудий и в способах обработки сельских произведений. В настоящее время благодаря этому труду и деятельности А.И. Кошелева в ‘Московском обществе сельского хозяйства’ в должности председателя все то, о чем писал в этом отчете Александр Иванович, сделалось общим достоянием всех образованных сельских хозяев, да и самые орудия земледельческие во многом усовершенствовались с того времени. Поэтому не представляется нужным воспроизводить здесь этот труд во всех его подробностях теперь, т.е. описание машин, относительное их достоинство и способы их действия. Для характеристики этого труда и для уяснения, как Александр Иванович сам понимал дело и какие выводы он сделал из обзора Всемирной выставки, здесь приводятся наиболее характерные выдержки из вышеназванного труда, его мысли, замечания, взгляды, рассуждения, которые могут иметь интерес и в настоящее время.
Примеч. издательницы.
______________
‘Ровно в 8 часов с Expresstrain’oм мы отправились в Лондон, быстрота бега была чрезвычайная. От Дувра до Фолькстона прорезано несколько гор, красота дороги, длина туннелей и прочность устройства рельсов удостоверяли, что мы в Англии. Мы мчались по садам, по пашням, обработанным так, как в других странах не обделываются и огороды, мимо домов, из которых каждый может служить украшением любой дачи. Я ехал и едва верил своим глазам, что я точно наяву вижу все эти чудеса человеческого труда. Когда я подъехал к Лондону, то удивление мое превратилось в восторг. Я был в Лондоне тому 20 лет назад, но теперь я ничего не узнаю. Из домов сделались огромные палаты, железная дорога проложена по Лондону выше домовых крыш, мосты превратились в сооружения, перед которыми римские работы — ученичьи начатки, народ везде копошится, словно на каждом месте ярмарка. Мне казалось, что я был здесь не 20, но 200 лет тому назад — так вид всего в Англии и около Лондона казался мне измененным. Посмотрите, как все огромно! как все массивно! Словно устроено все для вечности. Откуда взяли они руки, время, капиталы?’. Стр. 11-12.
______________
‘Я ничего не хотел в первый день рассматривать, ходил, восхищался видами, глядел на совокупность разных отделений, изучал местности и проч. Подойдя к трансепту в верхнем этаже, я сел и долго любовался не исключительно чем-нибудь, но всем: и общим видом выставки, и порядком, везде господствующим, и полною свободою народных волн, туда и сюда стремящихся. Никто не приказывает, куда должно идти, разнообразно двигаются народные массы, застоя нет, тесноты мало, а народу бездна. Смысл людской, если не окован излишними формами, есть, конечно, первый распорядитель’. Стр. 18.
______________
‘В Англии ежегодно в разных местах бывают выставки земледельческих орудий, производители по этой части привыкли выставлять свои изделия, орудия и машины, получившие премию, в короткое время делаются необходимою потребностию всякой благоустроенной фермы в Англии и Шотландии, и машинисты, обеспеченные патентами против подделок, не только ничего не утаивают, но при машинах или сами бывают, или присылают лучших своих приказчиков для объяснения всего устройства механизма: они охотно развинчивают машины, толкуют все весьма обстоятельно и даже снабжают нас подробными каталогами с рисунками машин. Для назначения премий выбираются не кабинетные агрономы, не официальные дилетанты земледелия, но знатоки дела из фермеров, которые пробуют орудия и машины не в продолжение получаса, но в продолжение дней и месяцев на своих и чужих фермах. Таковы бывают провинциальные выставки в Англии. Легко себе вообразить, как изготовились агрономические механики ко Всемирной выставке’. Стр. 20-21.
______________
‘Одна из самых разительных вещей на этой выставке есть значительное приспособление паровой силы к земледелию. Молотят, веют, режут солому и корнеплодные овощи, плющат зерна, мелят хлеба и проч. посредством паровых машин. В больших производствах употребляются предпочтительнее неподвижные машины, которых отопление и содержание обходится почти вполовину против перевозных машин, но и сии последние, по аккуратным расчетам, за отчислением процентов на капитал, истраченный для приобретения их и на погашение этого капитала, заменяют ручную работу с убавкою цены на две трети. Подвижные паровые машины устроены различно, в каждой заметно какое-нибудь усовершенствование’. Стр. 21-23.
______________
‘Все они топятся каменным углем. Я видел в действии эти паровые машины, и нельзя надивиться быстроте и точности, с которою они производят работы. В Англии простые работники уже умеют с ними обходиться, и не слышно, чтоб какие-либо несчастия были следствием введения этой силы в хозяйство, но я не осмелился приобрести для себя подвижную паровую машину, во-первых, потому, что таковую надобно заказать: все устроены для каменного угля, а нам необходимо употреблять дрова, а во-вторых, потому, что считаю это введение у нас еще преждевременным. Англичане совершенно сроднились с парами, почти всякий в состоянии ими управлять, и в случае порчи в машине они всегда и везде могут найти под руками механика для исправления оной. Нам должно, конечно, это усовершенствование иметь в виду, но пока еще привыкнем к парам на железных дорогах и на фабриках и постараемся усвоить себе многие другие хозяйственные улучшения, которые можем ввести у себя без всяких опасностей и местных неудобств’. Стр. 23.
‘Вообще теперь пришли к той мысли, что пахать успешно плугом нельзя и думают пахоту заменить вскапыванием. Известно, что лучший инструмент для подъема и взрыхления земли есть заступ, надеются устройством целого ряда или несколько рядов заступов достигнуть цели, тщетно искомой при посредстве лемехов и отвалов’. Стр. 24.
______________
‘Бороны все железные, иные — легкие, другие — средние, третьи — тяжелые. — Зубья от 3 до 4 1/2 вершков. Но все эти бороны имеют в ширину от 12 до 16 вершков, и их сцепляют по две и по три вместе и работают обыкновенно на паре лошадей.
Распределение зубьев и сцепление борон между собою чрезвычайно хороши, и я решился купить одну борону для испытания ее у нас в России. Я думаю, что по этому образцу можно делать у нас с железными зубьями деревянные бороны, которые будут на наших землях очень полезны’. Стр. 26.
______________
‘В последнее время обратили в Англии большое внимание на усовершенствование помещений для рабочего народа, как в городах, так и в деревнях. Для улучшения быта рабочих составилось в 1844 году общество (for improving the condition of the labouring classes) под председательством принца Альберта. Богатые и среднего состояния люди, лорды и банкиры, землевладельцы и фабриканты, ученые и торговцы приняли в этом деле самое живое участие. Значительные денежные суммы составились из добровольных пожертвований, явилось множество книг, книжонок и журнальных статей с добрыми советами и умными предложениями, сделано много опытов как в Лондоне, так и в провинциях с целью доставить удобные и дешевые помещения для рабочего народа. В столице выстроено несколько домов для семейных людей, для холостых и дворовых мужчин и женщин. Цена за квартиры оставлена прежняя, без малейшего повышения, но каждое семейство вместо одной сырой, тесной, душной комнаты получило отдельное помещение — одну общую жилую комнату (living room) с несколькими спальнями (bed rooms), a холостым и незамужним, каждым в особых домах, даны отдельные комнатки с постелью и всею нужною принадлежностию. Всюду проведена вода, ватерклозеты, помойные ящики устроены где нужно, не забыта и баня, роскоши нет нигде и ни в чем, но все жизненные потребности удовлетворены с смыслом и доброжелательством. Необходимые условия для здоровья: сухость, проветривание (ventilation) и надлежащий простор соблюдены здесь вполне. Даже в мелочах все придумано для спокойствия живущих, видно, что избежание лишних расходов одно полагало границы на английскую изобретательность. Правила сожительства коротки, умны и все удобоисполнимы. Каждый сохраняет полную свободу в своем образе жизни, и положены этой свободе лишь такие ограничения, которые необходимы для спокойствия общего, т.е. каждого из живущих. Я посетил два таких дома (near Bagnigge Wels Pentonville, и in Spitalsfields* [недалеко от Беджнидж Уэлс Пентонвиль и в Спиталсфилдсе (англ.)]), и из обоих вышел глубоко проникнутый благоговением к мысли, исполненной с полным ее сознанием, с истинною любовию к добру и с местного обдуманностию. Вне Лондона, во внутренности Англии сделано еще более опытов в устройстве удобных помещений для рабочего народа. Герцог Бедфорд обратил на этот предмет особенное внимание: он уже выстроил на своих землях до 100 крестьянских домов (cottages), отличающихся как удобствами для жизни рабочих, так и соответственностию требованиям гигиены. В отношении своем к президенту королевского Общества сельского хозяйства он говорит: ‘При постройке этих cottages моя постоянная мысль была приобщить сельское народоселение к пользованию выгодами и удобствами того благосостояния, которым по милости его мы наслаждаемся, и утвердить между владельцами, наемщиками земли и рабочими то взаимное благорасположение, которого равно требуют здравая политика и высшие побуждения человеколюбия’. Герцог Нортумберланд не замедлил последовать благому примеру герцога Бедфорда и устроил у себя по его образцу много таких cottages. Другие землевладельцы также пошли этим путем, и теперь во многих краях Англии уже построены для рабочих дома удобные и для здоровья благоприятные. Но не все опыты были равно удачны, много встретилось затруднений и неудобств, которые нужно было устранить. В последнее время напали на разные счастливые мысли по этому предмету, и в числе их одна из самых обильных последствиями есть изобретение полых кирпичей, т.е. с пустотою внутри (hollow bricks). Заметили, что дома рабочих обыкновенно сыры, что воздух в них тяжел и смраден и что все деревянное очень скоро приходит в гнилость. При сломках этих строений увидели, что кирпичи превратились в несженную глину, которая, как губка, принимает в себя сырость. Сделали опыт: выстроили дом из кирпичей, коих середка, т.е. внутренность, была пуста, пол был выстлан такими же кирпичами. Последствия этого опыта были самые удовлетворительные, дома с первого года оказались сухими, теплыми и удобными во всех отношениях. Одно было неудобство — дороговизна сего рода кирпичей, делаемых станками и руками. К счастию, английская изобретательность вскоре пришла на помощь: изобрели машины, которые легко и поспешно делают кирпичи с такою пустотою, какая нужна по роду постройки и употребления. Выгоды этого рода построек, опытом доказанные, суть следующие: 1-ая, сухость, потому что посредством трубок, образованных пустотою, всякая сырость вытягивается, 2-ая, теплота, потому что пустота в кирпичах менее пропускает холод, и стены остаются недоступными морозу, так, что до 1/3 расходов на отопление было сбережено жильцами этих домов, 3-я, дешевизна постройки, потому что стали класть стены тоньше, что известки на заливку более не требовалось, и на стены нужно было одною третью меньше и что пол начали делать не из дерева, которое в Англии чрезвычайно дорого, а из полых кирпичей, и, наконец, 4-я выгода этих построек та, что стены из полого кирпича не пропускают звуков и что разные семьи, их лица, живущие в одном доме, друг друга не тревожат шумом’. Стр. 47-50.
______________
‘Будем надеяться, что и у нас обратят внимание на крестьянские избы и дворы, которые своею первобытностию, теснотою и отсутствием всяких удобств вызывают на подвиги ум и деятельность архитекторов, помещиков и всех вообще благонамеренных людей. Само собою разумеется, что не постройки cottage’eв должны быть целью их трудов, но следует позаботиться о том, чтобы русской избе со всеми ее принадлежностями доставить те удобства, которые нужны крестьянину при его образе жизни и при условиях нашей местности и сурового климата’. Стр. 53-54.
______________
‘После Англии Северо-Американские Штаты по земледелию занимают первое место, а для нас, русских, едва ли их хозяйства не интереснее и самых великобританских ферм. Англия, по своему огромному народоселению, по дороговизне земель и по распределению, отчасти искусственному, ее богатства и нищеты, слишком далеко отстоит от нашего пространного, еще мало населенного и юного отечества. Америка к нам ближе, условия, при которых развивается и совершенствуется там земледелие, имеют более сходства с условиями наших хозяйств. Почва, климат, избыток земель при недостатке рук и многие другие обстоятельства более или менее общи нам и Северо-Американским Штатам. Давно питаю сильное желание посетить этот край и на месте изучить некоторые вопросы, предлежащие нам к разрешению, а там уже разрешенные или приближающиеся к окончательному разрешению. С особенным любопытством посетил я американское отделение земледельческих орудий и машин, и хотя прислано из-за океана вообще мало предметов на Выставку, но и в малом по числу нашел я много по содержанию’. Стр. 54-55.
______________
‘На меня сильно подействовали Пауерова ‘Греческая невольница’ и ‘Мазепа’ итальянца Пиероти. Первая статуя признается почти всеми знатоками искусства, бывшими на выставке, за лучшее творение нынешнего времени, в ней, конечно, нет обиходной натуральности в позах и выражениях и мелочной оконченности в подробностях — отличительных свойств британского искусства, но зато идеальность лица гречанки, его спокойствие и красота всего тела таковы, что чувствуешь, как верно, хотя с некоторою осторожностью, выразил Шеллинг сущность искусства: ‘бесконечное проявлять в конечном’. Трудно оторваться от ‘Греческой невольницы’, которая пленяет вас и прелестью форм, и в особенности глубокою, хотя спокойною грустью, внушенною ей бедственным ее положением. Мазепа, привязанный к дикой лошади, есть группа, поражающая зрителя силою и смелостью выражения в чертах Мазепы и вообще непринужденностью всех положений’. Стр. 74.
______________
‘По части мануфактур Соединенные Штаты прислали мало предметов на Выставку. Здравый их смысл не дозволил им состязаться по этим предметам с старым миром, где бедное, в города сжатое, народонаселение доставляет фабрикантам возможность тратить месяцы и годы работы за дешевую плату на выделку тончайших тканей, резной и мозаичной мебели и других предметов роскоши’. Стр. 76.
______________
‘Душа, основная мысль всех американских изобретений и учреждений, есть, возможно, большее упрощение, удешевление и обобщение всех предметов, служащих для удобства и полноты жизни’. Стр. 77.
______________
‘Португалия и Испания доставили отлично богатое собрание образцов по части естественных произведений. Страны сии преизбыточествуют и металлами, и строительными материалами, всякого рода хлеба и травы роскошно прозябают на их почве, тропические деревья, кустарники и растения охотно там произрастают, мериносы, обогащающие шерстью Европу, произошли из сего полуострова и доныне там разводятся почти без ухода, шелки добываются при самом малом труде, португальские и испанские вина, табаки и многие другие произведения считают Европу своею данницею. Но как богат полуостров естественными произведениями, так беден он на Выставке мануфактурными изделиями, и — за исключением ружей, нарядных пистолетов и других стальных предметов роскоши, за исключением нескольких образцов тончайших сукон и богатейших бархатов (изделий двух, трех в Европе фабрик) — нет ничего достойного замечания. Странно, горестно, непонятно это усыпление людей посреди богатств природы. Как бы для разгадки этого явления прислана на Выставку модель мадридского цирка, где 4000 человек сидят и услаждают свое зрение разными приключениями боя быков’. Стр. 81-82.
______________
‘Несмотря на все механические усовершенствования в Европе, еще не удалось нам добыть ни фарфора, ни писчей бумаги, равняющихся доброкачественностью китайским произведениям сего рода. Тонкость, легкость, звучность и прелесть китайского фарфора недостижимы, то же должно сказать о плотности писчей бумаги, при чрезвычайной ее тонине, и об ее легкости при желаемой непромокаемости. Китайские шелковые материи с рисунками так изящны, что восхищение умеряется лишь тем, что рассчитываешь с ужасом сумму истраченной работы на произведение этих бесполезных чудес. При обозрении этого отделения не переставали меня тревожить два чувства: то удивление к совершенству, до которого человеческое прилежание может довести ремесла, то сожаление о том, что людской труд расточается так суетно и бесполезно’. Стр. 83-84.
______________
‘Чугунные изделия не менее удивительны и разнообразны. Употребление чугуна в Англии усиливается постоянно, и должно думать, что в непродолжительном времени он изгонит почти совершенно из построек дерево, которое в Англии очень дорого и которое видимо упадает в общем к нему благорасположении. Здесь делается из чугуна почти все — от самых огромных до самых мелких, от самых грубых до самых затейливых вещей. В руках англичан чугун превратился в послушный воск, сохранивши при том и даже усиливши свою пословичную твердость. Наш чугун очень хорош, но все-таки видны в нем крупинки и ноздринки, английский чугун представляет совершенно плотную массу’. Стр. 90.
‘Главные выводы из осмотра выставки были для меня следующие: 1-е, нет в мире народа, который бы почти по всем отраслям промышленности ушел далее англичан, а потому чему бы кто ни хотел учиться, должен ехать в школу Англии, 2-е, теория Луи Блана и вообще более или менее всех французов, требующих, чтоб правительство вмешивалось во все промышленные производства и оказывало им деятельное содействие, победоносно опровергнуты примером Англии, достигшей в промышленном отношении высшей степени развития, а между тем известно, что британское правительство совершено не вмешивается в дела частных лиц и компаний, 3-е, эта земля, преклоняющая колено перед королевою — символом власти, по-видимому, самая аристократическая, но в существе своем если не самая общинная, то, конечно, самая общественная, направила теперь всю деятельность своего ума, сил и капиталов на удешевление товаров и на обобщение употребления всех предметов, служащих для жизни и благосостояния народа, 4-е, в Англии, более чем где-либо, науки прямо и обширно применены к ремеслам и к вещественному быту людей, здесь убеждены, что теперь без науки нельзя шагу сделать ни в каком производстве, что плоды наук созревают только при свободном их развитии и что желать плодов без исполнения сего условия значит посягать на жатву без посева, без живительных дождя и солнца. Одним словом, рассматривая вещественные произведения Англии, исполняешься высокого мнения о нравственном и умственном ее величии’. Стр. 92-93.
______________
‘Если пребывание в Англии располагает вас к настоящей оценке мудрости, жизненности и силы этой земли, если обзор ее естеств