Записка, Горский Осип Викентьевич, Год: 1844

Время на прочтение: 77 минут(ы)

ВОСПОМИНАНИЯ И РАССКАЗЫ ДЕЯТЕЛЕЙ ТАЙНЫХ ОБЩЕСТВ 1820-х годов

том II

ОБЩАЯ РЕДАКЦИЯ
Ю. Г. ОКСМАНА и С. И. ЧЕРНОВА

ИЗДАТЕЛЬСТВО ВСЕСОЮЗНОГО ОБЩЕСТВА ПОЛИТКАТОРЖАН И ССЫЛЬНО-ПОСЕЛЕНЦЕВ
МОСКВА
1933

О. В. ГОРСКИЙ

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

РЕДАКЦИЯ И ВВОДНАЯ СТАТЬЯ
А. В. ПРЕДТЕЧЕНСКОГО

О. В. ГОРСКИЙ И ЕГО ‘ЗАПИСКА’
(По неизданным материалам)*

* Для настоящего очерка использованы следующие архивные материалы: дела 29, 30, 164, 219, 295, 302, 303, 304, 306, 315, 380, 454, 464 фонда 1123, хранящиеся в Особом отделе ЦИА, дело III Отделения о государственном преступнике ст. сов. Горском, 1826 г., I экспед. No 61, часть 133, хранящееся в Архиве революции и внешней политики, дела архива военного министерства, канцелярия, по части секретной — No 87, св. 642 и No 46, св. 905, дело архива департамента герольдии о дворянском происхождении кн. Граббе-Горского, св. 747, дело No 28 архива комиссии прошений на высочайшее имя (последнего дела разыскать не удалось, но имеется (подробная его опись). Печатная литература указана в подстрочных примечаниях.
В пестрой толпе лиц, привлеченных к следствию по делу о декабристах, фигура Горского выделяется ярким пятном. Личность Горского на фоне декабристского движения приобретает необычайно острый колорит, а некоторые его качества делают его до такой степени своеобразным, что трудно подыскать среди декабристов кого-либо, хоть сколько-нибудь похожего на него. Всматриваясь в физиономию Горского, находишь в ней столь (неожиданные черты, что невольно задаешься вопросом, каким образом этот человек оказался причастным к делу декабристов и разделил с ними их тяжелую участь. Но как бы велико ни было недоумение, порожденное этим вопросом, участие Горского в деле 14 декабря есть факт. И факт этот, сам по себе не дающий никаких оснований внести что-либо новое в оценку сущности декабристского движения в целом, тем не менее позволяет украсить галлерею декабристов еще одним портретом, совершенно исключительным по своей необычайности.
Перед следственным комитетом Горский предстал в весьма почтенном возрасте — ему было уже 59 лет. В какой мере его предшествовавшая жизнь могла определить собой такое исключительное событие, как пребывание его в каре восставших войск на Петровской площади? Все, что мы знаем о Горском, не дает ни малейшего основания для того, чтобы логически оправдать его поведение 14 декабря. Это становится совершенно ясным даже при беглом знакомстве с некоторыми фактами его биографии.
Сам Горский выдавал себя за человека весьма знатного происхождения. В копии его Послужного списка, находящейся в его следственном деле, в графе ‘из какого звания происходят’, значится: ‘Из дворян польских, грабя или граф (hrabia по-польски — граф)’. В ответ на запрос следственного комитета о том, не состоит ли имущество Горского в залоге, он писал (28 мая 1826 г.): ‘При разделении бывшего королевства Польского в 1794 г. все имение отца моего, братьев и мое, приносившее годового дохода более двухсот тысяч голландских червонных, по забрании нас генералом Ферзиным под арест, забрано в казну российского, австрийского и прусского государств, кое значится в документах, забранных у меня и находящихся ныне в оном комитете, и потому нигде в закладе не состоит’. В прошении на имя комитета от 4 февраля 1826 г. Горский просит отдать его дочери все взятые у него при аресте бумаги, в числе которых он упоминает ‘крепостные акты всего рода нашего князей Друцких-Горских графов на Мыже и Преславле с 1466 г. по настоящее время’. Позднее Горский во многих обращениях к следственному комитету, в письмах к дочери и всякого рода прошениях, писанных уже из Сибири, постоянно подписывается пышным титулом: ‘князь Друцкий-Горский, граф на Мыже и Поеславле’.
Однако III Отделение располагало, видимо, иными сведениями о происхождении Горского. В отправке, составленной Бенкендорфом для Дибича 31 января 1827 г., читаем: ‘Никто не знает даже о его происхождении. Сперва он объявил себя графом… После того Горский производил себя из Горских князей и хлопотал о сем в сенате… Для поляков сие знаменитое происхождение Горского вовсе непонятно, ибо в Белоруссии никогда не было ни графской, ни княжеской, ни даже дворянской фамилии Горских, а есть дворяне Горские в Литве, которые не признают своим подсудимого Горского. Общий слух носится, что он сын мещанина из местечка Бялыничь в Белоруссии, но верного ничего нет’… В том же 1827 г., уже после ссылки Горского, тобольский гражданский губернатор Д. Н. Бантыш-Каменский запрашивал III Отделение, можно ли разрешить Горскому называться князь Друцкий-Горский, граф на Мыже и Преславле. На этом запросе имеется резолюция Бенкендорфа: ‘Присвоение Горским себе разных званий и титулов заставляет заключить, что он помешан в уме и потому следует иметь за мим ближайшее наблюдение’. Тогда же, по приказанию Бенкендорфа Бантыш-Каменский предложил Горскому дать подписку в том, что он в своих официальных письмах не будет подписываться не принадлежащим ему титулом. В ответ на требование о подписке Горский написал длиннейшее письмо от 1 февраля 1828 г. на имя Бантыш-Каменского, где всячески доказывал свое право на княжеский и графский титул. Он ссылался на постановление дворянского депутатского собрания Белорусско-Витебской губ. о внесении его в дворянскую родословную книгу под фамилией князя Друцкого-Горского, графа на Мыже и Преславле. По его словам, копия родословной книги и родословная поколенная роспись отосланы в департамент герольдии, в чем можно убедиться, наведя соответствующие справки. В этом же письме он дает любопытное объяснение того, почему в послужном списке он именуется просто Горским. Оказывается, что переводчик военной коллегии ошибся, переведя польские документы Горского на русский язык при приеме его на службу. В послужной список, говорит Горский, была внесена ‘только половина моей фамилии, без надлежащего перевода на русский диалект’. Исправить эту ошибку сразу он не мог, ‘находясь в походах и за границей’, и только позднее, собрав все нужные документы, получил от дворянского депутатского собрания Витебской губ. грамоту, удостоверяющую его княжеское и графское достоинство {Но содержанию и даже по некоторым выражениям это письмо Горского совпадает с печатным изданием, вышедшим в 1824 г. без обозначения места печати под заглавием: ‘Родословная потомков князя Рюрика, кyязей Друцких-Горских графов на Мыже и Преславле с 1860 года, составленная из исторических преданий, авторов польских, немецких и российских и из законных документов, по настоящее время’. Видимо, автором этой книга был сам Горский, так как в 20-х годах XIX в., судя по данным, помещенным в ней, никого из князей Друцких-Горских, кроме Осипа Викентьевича и его сына, в России не оставалось.}.
Письмо Горского не произвело никакого впечатления, и его попрежнему во всех официальных бумагах продолжали называть просто Горским без всяких титулов. Он хлопотал, протестовал, спорил, добился, наконец, того, что в 1838 г. витебское дворянское депутатское собрание прислало ему в Сибирь документы о его княжеском и графском достоинстве. Однако и после этого Горский не получил официального признания своего сиятельного происхождения. В 1851 г., уже после смерти Горского, III Отделение, составляя справку о нем, писало: ‘….Последовало ли судебное определение о признании в княжеском достоинстве (Горского) — в III Отделении неизвестно’.
Кто же был Горский в действительности — потомок ли Рюрика, или мещанин из Белоруссии? Блестящий ли представитель польской аристократии, или не совсем ловкий самозванец? Разрешить эту загадку тем более необходимо, что в литературе Горский иногда фигурирует под именем кн. Друцкого-Горского, напр., у А. И. Дмитриева-Мамонова в. его ‘Декабристы в Западной Сибири’, в заметке о князьях Друцких-Горских в 21-м томе энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона (ст. изд.). В настоящее время ответить на эти вопросы можно совершенно точно. В книге L. Wolffa ‘Kniaziewie Litewsko-Ruscy’ (Warszawa,1895) на стр. 135—149 и 657—658 рассказана вся история претензий Горского на княжеский титул. Потомство князей Друцких-Горских угасло во второй четверти XVIII в. в лице Михаила-Антона — сына Федора-Карла {Сведения о том, что Михаил-Антон был последним представителем князей Друцких-Горских, находятся и с книге Bonieni ‘Herbarz Polski’, t. VII, 1904. стр. 355—359. Указанием на литературу по этому вопросу я обязан Г. К. Лукомскому.}. Брат Федора-Карла Иероним во время войны 1656 г. перешел на сторону Москвы, после чего имения его были конфискованы, о дальнейшей же судьбе его известий не сохранилось. Этим-то обстоятельством и воспользовался Горский. В 1825 г. он представил в департамент герольдии ряд документов, устанавливающих его происхождение от Иероним а. Герольдия признала его право на княжеский титул, но общее собрание сената не утвердило постановления герольдии по соображениям формального порядка: Горский представил свое ходатайство не через дворянское депутатское собрание, как это требовалось по закону, а непосредственно от себя. Правильность же представленных документов, видимо, ни в ком не вызвала сомнений. Но Вольф, подвергнув их тщательному анализу, пришел к категорическому заключению, что Горский некоторые документы сфабриковал. Подлинное его происхождение источниками польской и русской генеалогической литературы не устанавливается.
Итак, Горский — несомненный самозванец, В 1825 г. он ввел в заблуждение департамент герольдии. Такому же обману поддалось и витебское дворянское депутатское собрание, выдавшее Горскому грамоту на княжеское достоинство и приславшее ему такую же грамоту в Сибирь в 1838 г. После 1838 г. Горский, однако, не возбуждал никаких ходатайств перед департаментом герольдии — в архиве департамента герольдии нет никаких следов новых претензий Горского (дело о нем 1825 г. сохранилось) . Видимо, он понял безнадежность своих попыток. Но в удовольствии именоваться князем и графом он отказать себе не мог, продолжая до конца жизни подписываться столь полюбившимся ему титулом. Настоящее же происхождение его остается невыясненным.
Вполне достоверными сведениями о жизни Горского мы располагаем лишь с момента поступления его на военную службу. Копия его послужного списка, сохранившаяся в его следственном деле, позволяет установить, что он начал службу в 1804 г. юнкером во 2-м конно-артиллернйском батальоне. Участвовал в походах 1805—1807 гг. В 1807 г. произведен в подпоручики, а в 1811 г. — в поручики. Отечественная война, застав его в этом чине, дала ему возможность быстро выдвинуться. Во время войны он отличился во многих сражениях, получал ордена, золотое оружие, высочайшее благоволение, был несколько раз ранен и в 1816 г. имел уже чин полковника. Через два года Горский вышел в отставку вследствие ранений, с мундиром и пенсией в размере полного жалованья. В том же году определен в департамент разных податей и сборов, а в 1819 г. назначен кавказским вице-губернатором и произведен в статские советники. Служба Горского на Кавказе продолжалась недолго: в 1822 г. был уволен по орошению от занимаемой должности ‘для определения к другим делам’ и с тех пор вплоть до своего ареста нигде не служил, живя в Петербурге. Увольнение его от службы на Кавказе произошло, как он пишет в своей записке, в связи с ‘несправедливым действием разных лиц министерства финансов’. Это глухое указание расшифровывается, однако, по некоторым документам с достаточной ясностью. В следственном деле Горского имеется справка о том, что в 1-м департаменте сената рассматривается его жалоба по поводу ‘взятия имущества жены и детей Горского на 60 тыс. рублей в обеспечение признаваемого им несправедливым недостатка казенного спирта в Кавказской губ., якобы последовавшего за бытность его вице-губернатором’. Надо полагать, что не что иное как это обстоятельство принудило Горского выйти в отставку {Жалоба Горского не имела никаких результатов, так как в завещании, составленном им в Омске в 1847 г., он пишет, что в 1828 и 1835 гг. 6-ой департамент сената определил взыскать с него 49.757 руб. 61 коп. по делу о недостатке спирта. Деньги были взысканы в 1838 г.}.
Уволенный в 1822 г., хотя и по прошению, но с репутацией, несомненно, сильно запачканной темной историей с кавказским спиртом, Горский поселился в Петербурге. Здесь, оставаясь не у дел, он проводил время в хлопотах по своим тяжебным делам с казной и частными лицами, хлопотал о признании его в княжеском и графском достоинстве, устраивал свои запутанные семейные дела (о них речь будет ниже), да лечился от многочисленных недугов — последствий ран и контузий. В показании следственному комитету от 21 декабря 1825 г. он перечисляет своих петербургских знакомых. В числе их названы следующие лица: сенатор Безродный, действительный статский советник Тельнов, статский советник Овиныин, статс-секретарь Марченко, камергер бывшего польского двора Янчевский и т. д. Среди них особенного внимания заслуживает последний, так как его Горский называет своим ‘хорошим приятелем’, тогда как с другими он, по его словам, короткого знакомства не имел. В упомянутой выше справке III Отделения, составленной Бенкендорфом для Дибича, Янчевский характеризуется не очень лестно. Он ‘попав пронырством в маршалы, промышлял выдаванием свидетельств дворянства из депутатского собрания, а ныне занимается в Петербурге ходатайством по чужим делам, разорившись на спекуляциях’. Так, в постоянных хлопотах и тяжбах, да в редких встречах с немногочисленными знакомыми, среди которых подозрительная фигура Янчевского находилась в не менее подозрительной близости к Горскому, проходили его дни в Петербурге, пока он волею случая не оказался в каземате Петропавловской крепости.
Столь же темным, как и происхождение Горского, представляется вопрос об источниках его средств к существованию. По его собственным славам, он жил на средства приданого своих жен. В письме к дочери Ольге от 1 ноября 1827 г. из Сибири он пишет, что на все вопросы о его делах она и ее брат должны отвечать, что ‘никаких дел и ни о чем не знаете, кроме того, что завсегда слыхали от меня, что от покойной матери вашей, урожденной баронессы Елизаветы Мирбах, осталось значительное имение, которое я прожил’. В показании следственному комитету от 24 января 1826 г. Горский сообщает, что за время своей военной службы формировал и снабжал находившиеся под его командованием части, на что ‘издерживал собственность покойных жен своих’. Наконец, в письме, адресованном в Москву к жене Елене Мартыновне, урожденной Лоске, от 4 мая 1827 г. он предлагает ей обратиться к правительству с просьбой о помощи и дает совет написать, ‘что я взял с тобою приданого 3 миллиона 200 тыс.’. Так Горский объяснял источник своих средств в показаниях комитету и письмах из Сибири. Н. В. Басаргину он рассказывал уже другое: ‘Фамилия наша,— говорил ему Горский,— в Польше пользовалась большим значением… Мы имели в Польше большие имения, по которым и теперь продолжаются у меня процессы. В дошедшей мне в разное время движимости… заключалось более 6 миллионов руб. ассигнациями’ {‘Записки Н. В. Басаргина’. П., 1917.}.
Нужно думать, однако, что вое это было ложью. В справке III Отделения о Горском читаем: ‘В деньгах он никогда не нуждался, никогда не занимал, напротив того, жил пристойно, и все уверяют, что будто у него большие деньги в ломбарде, нажитые разными пронырствами и злоупотреблениями’. По всем признакам эти сведения вполне совпадали с действительностью. В Петербурге Горский приобрел себе репутацию ростовщика. И. Д. Якушкин в своей записке от 14 декабря пишет: ‘Граф Граббе-Горский, поляк с георгиевским крестом, когда-то лихой артиллерист, потом вице-губернатор, а в это время, находясь в отставке, был известен как отъявленный ростовщик’ {‘Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов’, Т. I. М., 1931, стр. 171.
}. То, что Горский занимался ростовщичеством, подтверждается и другими источниками. В следственном его деле находится справка о том, что и числе тяжебных его дел имеется тяжба ‘по заемным письмам на 25 тыс. руб… с некиим евреем Михаилом Григорьевичем Ролелем, с коллежской ассесоршей Прасковьей Жеребцовой и с ген.-лейт. Иваном Петровичем Пущиным’. В завещании, составленном в 1847 г., Горский пишет о заемных письмах, данных ему еще в 1822 г. помещиком Киевской губ. А. Орловым на сумму около 200 тыс. р. (право иска по этим письмам он завещает своим детям). Как видно, III Отделение, собирая справки о Горском, не погрешило против истины, говоря о его пронырствах’.
Остается сказать о семейных делах Горского, столь же запутанных и темных, как и вся его жизнь. По послужному списку 1821 г. Горский показан вдовым. Но в прошении в следственный комитет от 24 января 1826 г. он пишет о своей больной жене, живущей в Москве, и просит ей исходатайствовать хотя бы тысячу рублей в виду отсутствии у нее всяких средств. Деньги он просит отправить на имя Елены Мартыновны Горской, урожденной графини Лоске, при чем указывает даже ее подробный адрес Следовательно, Е. М. Лоске была его второй женой. Но в новой справке, составленной Бенкендорфом для Дибича 1 октября 1827 г., читаем: ‘В Петербург приехала графиня Подосская, находящаяся в крайней бедности. Она рассказывает следующее. Государственный преступник Граббе-Горский, будучи в тех местах, где она имела имение, предложил ей вступить с ним в замужество, на что она и согласилась. Горский принудил ее перед браком записать себе сумму 30 тыс. руб. серебром, которую Подосская имела у графа Ворцеля. Горский объяснил, что он лютеранской веры (что оказалось несправедливым) и повез ее венчаться к каменецкому пастору, который и благословил их… Он жил некоторое время с Подосской в Москве, а потом, отослав ее в Подольскую губ., поехал в Петербург и писал к ней письма, а иногда присылал ей денег. Брата никогда не признавал, а иногда называл женой Подосскую… Она показывает письма Горского и просит помощи, но писем нельзя привести к делу, ибо они написаны бесстыдными выражениями’. Об этой Подосской Горский пишет в письме к дочери Ольге из Сибири от 1 ноября 1827 г.: ‘Ты жалуешься на гнусные с тобой поступки Подосской, злой этой фурии. Я тебе писал уже, чтобы ты просто выгнала ее из своей квартиры, не дозволяя никакого права на мои вещи, как вовсе посторонней и чужой женщине. Она мне не жена и тебе не мачеха. Что ты устрашилась ее угроз и собачьей брехни?’ Таким образом оказывается, что вдовец Горский имел двух жен, из которых с одной он разыграл комедию венчания.
Ко времени своего ареста Горский порвал всякие связи с обеими своими женами. Он жил с дочерью Ольгой, к которой, как это можно заключить из его личной и официальной переписки, питал весьма нежную привязанность. ‘Милый друг души моей, любезнейшая дочь’, так обращается Горский к ней в своих письмах. В прошениях на имя следственного комитета он постоянно напоминает о своей юной больной дочери, которая без него угаснет, ‘как утренний цвет’, умоляет оказать ей какую-либо помощь, просит разрешения видеться с ней, словом, проявляет самую трогательную заботливость. 21 декабря 1825 г. в крепости Горский написал завещание, в котором между прочим есть такие любопытные строки: ‘Укрепи ты, господи, душу и сердце слабой и юной девы — дочери моей Ольги… Услыши моление тебе мое, укрепи ее силы, она мне была покорная дочь и друг… Она мне одна отрада в горестях и утешение в радости’, ‘Все, что только я имею,— пишет далее Горский,— вещи, деньги, претензии за казной и в долгах у частных людей, — вое отдаю и предоставляю в полное распоряжение дочери моей Ольге… Никто из детей моих и родных, близких и дальних, не имеет права требовать от нее чего-либо. Ей я предоставляю, надеясь на ее ангельскую душу, и завсегда виденное мною в ней детское повиновение…’ Позднее, из крепости Горский выдал ей доверенность на управление . всеми его делами. В письме к ней из Сибири от 1 ноября 1827 г. он просит ее приехать к нему, так как чувствует себя очень одиноким и несчастным. Когда Горская, — она не вняла просьбам отца и осталась в России, — вышла замуж за прапорщика Московского полка Кузьмина, Горский был очень опечален и написал ей письмо, в котором выражал недовольство по поводу того, что она вышла замуж без его позволенья. С тех пор связь между ними оборвалась, но Горский не терял надежды восстановить ее вновь. Во всеподданнейшем докладе Бенкендорфа от 25 августа 1831 г. читаем: ‘Из переписки государственных преступников явствует, что жена Ентальцева, веря рассказам Горской принимала в нем искреннее участие и просила своих родственников отыскать его дочь и доставить о ней известие несчастному отцу, который находится в отчаянии, не получая никакой от нее вести’.
Но оказалось, что Горский, выдавая Ольгу за свою дочь, самым беззастенчивым образом лгал. Первой разоблачительницей этой лжи явилась Подосская. ‘Она объявляет,— читаем мы в справке, написанной Бенкендорфом 1 октября 1827 г.,— что девица, которая называет себя дочерью Граббе-Горского, есть его любовница, белорусская шляхтенка Иозефина Каверская’. Эти сведения подтвердились. В рапорте петербургского военного генерал-губернатора Голенищева-Кутузова главнокомандующему в Петербурге и Кронштадте от 30 апреля 1828 г. о ‘мнимой дочери’ Горского (ею заинтересовался Николай, и Бенкендорф поручил собрать о ней справки) сообщалось: ‘Сколько известно, она не дочь Горского, а, должно быть, шляхтенка Каверская, родом из Могилева, взятая Горшим в малолетстве. Впоследствии находилась с ним несколько лет в любовной связи’. Каверская (или, как она иногда именуется, Конверская) была в действительности племянницей Горского — дочерью его сестры Екатерины Викентьевны, которая вышла замуж за перекреста Конверского, жившего в местечке Толочене, Могилевской губ., и занимавшегося ‘фельдшерским мастерством’. В своем завещании, писанном в Сибири, Горский сам признает, что Ольга не его дочь, и делает это с беззастенчивостью, поистине безграничной. Он пишет: ‘…Обязательства (речь идет о заемных письмах Пущина и Жеребцовой.— Ан. П.) без всякого права и без учиненной мною надписи оставшаяся на квартире моей после заарестования меня находившаяся девица Элеонора Павлова дочь Конверская, что ныне поручица Кузьмина, несправедливо назвав себя моей дочерью… заемные обязательства покойного сенатора Ивана Пущина продала чиновнику особых поручений, состоявшему при с.-петербургском генерал-губернаторе, Семенову за 10 тыс. руб.’.
Если ко всему этому прибавить, что, по сведениям III Отделения, Горский ‘содержал несколько (именно трех) крестьянок, купленных им в Подольской губернии’, что ‘гнусный разврат и дурное обхождение заставили несчастных девок бежать от него и искать защиты у правительства, но дело замяли у графа Милорадовича’, то станет ясно, насколько сложны были домашние дела у Горского и как много энергии пришлось ему, вероятно, тратить на то, чтобы улаживать неизбежные недоразумения, связанные со’ столь запутанной семейной обстановкой.
В своих первых письмах и показаниях Горский не раз говорил не только о дочери, но и о детях, которые будто бы находятся в различных иногородних пансионах. Но из дальнейшей его переписки выясняется, что, говоря о детях, он имел в виду только двух лиц: дочь Ольгу и сына Адольфа-Адама, живших вместе с ним в Петербурге. О других детях он больше нигде ни словом не упомянул. Ряд документов, исходящих от III Отделения, заставляет предположить, что Адольф не был в действительности сыном Горского. По всем данным, Адольф был братом Э. П. Конверской, т. е. приходился Горскому племянником. Таким образом, у Горского детей не было. Косвенным подтверждением этого может служить копия послужного списка Горского, находящаяся в его делах, где в графе о семейном положении написано: ‘женат, детей имеет’, но между двумя последними словами ясно видны следы подчистки и проведена черта. Совершенно очевидно, что вначале было написано ‘детей не имеет’. Этот подлог Горский совершил, видимо, в 1825 г., когда он хлопотал о приеме Адольфа в Институт инженеров путей сообщения, зная, что сын Конверского туда принят быть не может.
Таковы те немногие, но весьма колоритные данные о жизни Горского до 1825 г., которыми мы располагаем в настоящее время.
Какое же представление можно составить о нем, если подвести итоги всему тому, что было сказано до сих пор? Человек темного происхождения, проворовавшийся вице-губернатор, ростовщик по роду своих занятий, лжец, ни одному слову которого нельзя верить, крайне нечистоплотный и неразборчивый в своих личных отношениях,— таким представляется Горский ко времени своего выступления на Петровской площади. Мелкое тщеславие, погоня за наживой, удовлетворение не весьма высокого порядка страстей — каковы были стимулы его жизненной деятельности. В этом ограниченном круге его стремлений невозможно уловить ни малейшего намека на интересы общественного порядка, даже на простое любопытство к такого рода вопросам. И тот факт, что он принял участие в событиях 14 декабря, хотя бы самое мимолетное, не может быть связано ни с чем, что было воспринято им во всю его предшествовавшую жизнь. Пребывание Горского в каре мятежников, его разговоры с толпой, уверения, что он рад умереть за Константина,— все это носит характер какой-то импровизации, объяснить которую вряд ли мог бы он сам и которую, быть может, справедливее всего было бы приписать его в конец расстроенной нервной системе после полученных ран и жестокой контузии. Для самих декабристов появление среди них Горского было непонятно. Так, напр., Якушкин пишет: ‘Он не принадлежал к тайному обществу и даже ни с кем из членов не был близок. Проходя через площадь после присяги в мундире и шляпе с плюмажем, по врожденнной ли удали, или по какому особенному ощущению в эту минуту, он стал проповедывать толпе и возбуждать ее…’ {‘Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов’, т. I, М., 1931, стр. 171.}. В показаниях и рассказах других декабристов звучало такое же недоумение. Его суждено, видимо, разделить всякому, знакомящемуся с основными моментами биографии Горского, если рассматривать его как вполне здорового и уравновешенного человека.
Что же делал Горский на Петровской площади, и как он попал туда?
В своей записке Горский рассказывает, что, получив 13 декабря приглашение на заседание ‘печальной комиссии’, он отправился утром на следующий день во дворец и узнал там от герцога Вюртембергского об отмене заседания. В показаниях от 21 декабря Горский пишет, что, выйдя из дому в первом часу, пришел к площади ‘супротив адмиралтейства’. Увидев проходящие войска, направился во дворец. В подъезде дворца оставался около получаса и ушел только после того, как вышедший вместе с герцогом Вюртембергским его дежурный штаб-офицер полковник Воронцов поздравил его с восшествием на престол Николая Павловича. Поняв, что сегодня по этому случаю заседания не будет, Горский ушел из дворца. Нельзя не отметить мелкой лжи Горского: в записке он пишет, что говорил с самим герцогом. Этого не могло быть по той простой причине, что Горский не знал французского языка, в одном из своих показаний на вопрос следственного комитета о том, каким образом он познакомился с Александром Бестужевым, Горский отвечал, что Приехал к герцогу Вюртембергскому хлопотать о принятии своего сына в Институт путей сообщения, при чем адъютант герцога Бестужев взял на себя роль переводчика. Конечно, подчеркиванием своего личного знакомства со столь высокопоставленным лицом, как герцог Вюртембергский, Горский хотел придать себе больше весу и заставить поверить своему, как увидим дальше, лживому рассказу.
В показании от 21 декабря Горский сообщает, что, направившись к сенату, он видел многих бегущих от сената людей с криками, ‘что войска бунтуют и что чернь к ним пристала и бросает поленьями в жандармов и полицейских и нападает на проходящих людей’. ‘Устрашась сего смятения’, Горский пошел домой. Дома он ‘рассудил, что чернь на чиновника не бросится, если быть в мундире’. ‘Для того, — рассказывает он далее, — я оделся в мундир и надел треугольную шляпу, а на случай дерзости от черни, я рассудил последовать общему совету чиновников бежавших — запастись пистолетом, хотя незаряженным…’ Поэтому Горский приказал своему человеку отыскать пистолет, положил его незаряженным в карман и пошел на Дворцовую площадь, сопровождаемый человеком, которого он взял с собою для защиты от толпы. Около дома губернского правления он приказал человеку ждать его, а сам пытался пройти к забору Исаакиевской церкви, но был остановлен полицеймейстером Чихачевым, объявившим ему, что ‘не велено никого пускать быть в близости войск’. Однамо он, ‘слыша беспрестанный крик и бросанье поленьев из толпы, находящейся между монументом и церковным забором… увлечен был любопытством узнать, кто главный распорядитель той толпы и кто причиной столь дерзкого поступка’. Сойдя со своего места, он очутился около каре. Тут Горский опросил солдат о причине их волнения, но в это самое время ‘к нему подбежал (какой-то незнакомый офицер, направил на него шпагу и, грозя заколоть, кричал: ‘Ты шпион, что тебе надобно?’ Горский объяснил, что он только из любопытства спросил у солдат, почему построено каре. Тогда офицер, успокоившись, рассказал ему о том, что солдаты хотят видеть Константина Павловича, задержанного на второй станции от Нарвы. После этого Горский обошел толпу и остановился около сената, где простоял с четверть часа, ‘удивляясь неслыханной дерзости толпы’. Оттуда он хотел пройти к дому губернского правления, но около манежа подвергся нападению двух мужиков, которые приняли его за полицейского и спрашивали, за кого он. Мужики, к которым присоединились еще и другие, ухватили его за полы сюртука и кричали, ‘Полицейский! Пожарный!’ Тогда Горский вытащил из кармана пистолет. Увидев пистолет, толпа разбежалась, а сам он с пистолетом в руках бросился к сенату. Спрятав пистолет, Горский прошел к Исаакиевскому мосту, оттуда — на бульвар. Здесь он встретил чиновника департамента податей и сборов графа Платтера, с которым они вместе удивлялись ‘дерзости и бесчеловечию виновника, бунтующего легковерных солдат, подвергающего оных ответственности’. Услышав ружейную стрельбу и боясь того, что его дочь, оставаясь одна в квартире, может перепугаться выстрелов, Горский пошел домой. ‘Это было время, кажется, в исходе четвертого часа, и когда был уже на Каменном мосту, то услышал и пушечные выстрелы’. Дома Горский оставался до семи или восьми часов вечера. ‘Любопытствуя, чем кончилось сопротивление бунтовавшихся солдат’, он снова отправился на площадь, ‘но, опасаясь по ночному времени, дабы чернь, будучи смела, не напала бы опять’, захватил с собой уже заряженный пистолет. Не увидев на площади ничего, кроме войск и толпы, которую ‘стали гнать и давить’. Горский вернулся домой, напился чаю и спокойно лег спать, положив под голову пистолет. Так проспал он до второго часу, пока полицеймейстер Чихачев не приехал за ним.
Тот же рассказ Горский повторил в письме А. Я. Сукину, написанном на следующий день, т. е. 22 декабря. В этом письме, наполненном длиннейшими уверениями в том, что он никак не может быть причислен к числу бунтовщиков или сообщников мятежных войск, что он преданнейший слуга своего государя, что вся его военная служба и участие в войнах могут служить лучшим доказательством его верноподданнических чувств, в этом письме он еще раз повторил все написанное им накануне. Между прочим, он роняет такую фразу: ‘Если бы не было столь необыкновенного смятения и страха в городе, происшедшего от сего бунта, опасаясь более всего неукротимой черни, тогда бы я не воротился домой переодеться в мундир и не взял бы для безопасности пистолета, хотя не заряженного, а оставался зрителем спокойным, в прежнем одеянии’. Видимо, Горский не сообразил того, что следственный комитет мог совершено правильно заключить, что наилучший способ обезопасить себя от выходок толпы — это оставаться дома, а не возвращаться на площадь, хотя бы к в мундире и с пистолетом. В ответах на вопросные пункты следственного комитета и в показании от 24 января 1826 г. (больше Горский показаний не давал) он придерживается той же версии относительно появления у него пистолета и в изложении других подробностей своего пребывания на Петровской площади не отступает в общем от показания 21 декабря, за исключением некоторых, совершенно незначительных мелочей. Только в своем первом показании в ночь с 14 на 15 декабря на вопрос: ‘На вас есть доказательства, что при колонне позади находились, имея в руках пистолеты, кои, зарядив, передавали людям’. Горский ответил: ‘Пистолета в руках не имел, не заряжал и никому не передавал. Признаюсь, что сегодня имел на себе пистолет в кармане, выходя из дому в 7 час. вечера’. Но в показании от 21 декабря он уже исправляет эту свою ложь, говоря, что был и днем на площади с пистолетом, при чем для того, чтобы объяснить такое несходство показаний, ссылается на то, что во дворце ‘находился от испугу в совершенном беспамятстве’ и не помнит, какие давал ответы {Ср. рассказ В. Р. Марченки о пребывании Горского на Петровской площади, записанный с его слов (‘Русск. Стар.’, 1896, V, стр. 307—315).}. Вое эти объяснения Горского значительно расходятся с тем, что изложено им в записке. В ней он же скрывает, что признался Левашеву в том, что имел пистолет, но тут же заявляет, что это признание было вынужденным. В следующем показании он, желая вывернуться, объяснил историю с пистолетом страхом перед толпой и ‘таким образом ложь подтвердил ложью’. Совершенно очевидно, что истине соответствуют его показания, а не записка. Объяснять свое первое показание страхом и растерянностью, как это — делает Горский в записке, явно неправдоподобно, так как в следующих показаниях Горский не только не опровергал сделанного им признания, но сообщал о более серьезных вещах. Сводить все к своему болезненному состоянию — также нелепо, ибо в показаниях из крепости, успокоившись и придя в себя, он точно, обстоятельно, стараясь не упустить ни малейшей подробности, передает всю историю с пистолетом. Итак, в значительной части своей записки Горский явно лжет. Но это далеко не значит, что во всех других подробностях его записка отражает лишь одну истину. Как увидим дальше, о весьма многих событиях, не менее важных, чем история с пистолетом, он или снова лжет, или умалчивает, видимо, не найдя способа представить их в выгодном для себя освещении.
В записке рассказывается об утверждении И. И. Пущина, что на площади Горский спрашивал у него пороха, чтобы зарядить пистолет. Этот эпизод Пущин при своем первом допросе 17 декабря изложил так: ‘В то время подходили многие незнакомые… между коими более всех для меня был заметен высокий мужчина (на поле пометка карандашом ‘NB’ и ниже написано ‘Горский’. — Ан. П.) с плюмажем на шляпе, георгиевским крестом и подвязанной рукой. Сей последний опрашивал у меня пороха, говоря, что у него’ есть пистолет’ {‘Восстание декабристов’, т. II, стр. 206, 392.}. В вопросных пунктах Горскому, предложенных ему 28 декабря, есть такой вопрос: ‘Для чего просили вы пороха у коллежского асессора Пущина, говоря, что у вас есть пистолет, ибо показания ваши весьма невероятны, чтобы заряжали оный от страха возмутителей, когда и самый порох вы брали от них?’ На этот вопрос Горский ответил полным отрицанием. Пороха он не просил, с Пущиным вообще не разговаривал, ‘и хотя около трех лет, как я с ним знаком,— пишет Горский,— но в этой толпе совсем не узнал его, и что он учинил сей извет на меня, то, полагаю, из негодования по домашним ко мне личностям…’. 9 марта 1826 г. Пущину следственным (комитетом был задан вопрос по поводу ‘участия, какое принимал статский советник Горский в неустройстве, происходившем 14 декабря на Петровской площади’. В своем ответе он еще раз подтвердил, что Горский просил у него пороха. Можно было бы предположить, что Пущин ошибся, что он ‘опутал Горского с кем-нибудь другим, если бы Горский не выдал сам себя своим неловким объяснением ‘извета’ Пущина. Горский высказал предложение, что Пущин своим утверждением мстил ему за то, что он требовал от отца Пущина уплаты долга (так Горский объясняет дело в записке и в показаниях). Но если действительно Пущин собирался разделаться с ‘кредитором своего отца, то проще всего было бы ему назвать Горского при своем первом допросе, когда он говорил о ‘высоком мужчине’, просившем у него пороху, однако он даже не знал его имени. Следовательно стремление Горского объяснить личными счетами утверждение Пущина, что Горский просил у него пороха, надо категорически отвергнуть {Основываясь на записках Горского, Н. А. Гастфрейнд в своей книге ‘И. И. Пущин’ (Спб., 1913) готов согласиться с тем, что Пущин ‘захотел отделаться от своего (или своего отца) заимодавца, упекши его в каторгу’ (стр. 52). Это, конечно, не так.}. Горский несомненно наклеветал на Пущина, и эта клевета заставляет отнестись с сильным подозрением к правильности отрицаний Горского. Надо полагать, что пороха у Пущина он действительно просил.
В записке Горский совершенно умолчал о некоторых подробностях своего поведения 14 декабря, о которых мы узнаем из показаний А. Бестужева и Сутгофа. А. Бестужев 29 декабря показал: ‘О том, принадлежал ли статский советник Горский обществу, никогда не слыхал. Видел его прежде этого однажды у е. к. в. герцога Вюртембергского, куда приезжал он просить об определении детей. Потом я увидел его на площади, где он, со слезами меня обнимая, говорил, что он рад душу свою положить за Константина Павловича. Иван Пущин предлагал ему принять команду, но он отказался, говоря, что фрунтом никогда не командовал, и я долго видел его, ходящего около каре’ {‘Восстание декабристов’, т. I, стр. 438.}. 9 марта 1826 г. на вопрос следственного комитета о Горском, Бестужев отвечал, что ‘Горский был в каре с самого начала и оставался не более полутора часов, по крайней мере я после сего времени его не видел. К черни не обращался, но, кажется, солдатам говорил, что он рад умереть за Константина Павловича, только вооруженным его не видел, да, кажется, имел правую руку на перевязке — ему невозможно было действовать оружием. Вообще, как скоро он отказался на предложение Пущина командовать каре, я не обращал на него внимания, и действия его ограничивались тем, что он ходил внутри и около каре, хваля цесаревича. Ни в кого не стрелял’. На заседании следственного комитета 30 декабря Сутгоф уличал Горского в том, что тот на площади был со шпагой в руках, ‘однако Горский в держании шпаги в руках не признался’. 9 марта 1826 г. Сутгоф показал, что Горский говорил с солдатами Московского полка, но о чем — он не слышал. ‘С народом (Горский) кричал ура. Огнестрельного оружия в руках не имел, шпагу, кажется мне, имел он обнаженную’. В этот же день были допрошены по поводу поведения Горского и другие декабристы, Каховский показал, что он Горского не знает и никогда не видел. На площади он заметил, что какой-то человек в шляпе с плюмажем, с перевязанной рукой был около каре. ‘Он от с кем не говорил и не входил в каре… В положении, в котором мы тогда находились, легко можно представить, мог ли я много заниматься, повидимому, посторонним человеком, тем более, он был очень недолго на площади’. Оболенский, Глебов и Рылеев показали, что они не имеют никакого помятая о Горском.
Следственный комитет из всех этих показаний более всего заинтересовался тем, предлагал ли Пущин Горскому командовать каре, как это утверждал А. Бестужев. 10 марта 1826 г. Пущин был допрошен еще раз и показал: ‘Все, что знаю о г-не Горском, я уже объяснил. Насчет же показываемого Александром Бестужевым, мне истинно неизвестно: было ли ему сделано вышеизъясненное предложение и точно ли он от оного отказался’. 29 марта Бестужеву с Пущиным была дана очная ставка, на которой Пущин заявил, что ‘он совершенно не помнит показанного Бестужевым обстоятельства, а потому не может согласиться с показанием, на него сделанным’. Бестужев продолжал настаивать на своем показании.
В распоряжении следственного комитета имелось еще одно показание, сделанное камергером польского двора Янчевским. Янчевский на допросе, снятом с него Левашевым (даты допроса нет), сообщил: ‘Некто Кожуховский (служил в коллегии иностранных дел) говорил, что на площади г-н Горский, брав участие в беспорядке, поощрял народ, находящийся на оной’ {После первого допроса Янчевский был по высочайшему повелению’ освобожден. (‘Алфавит декабристов’, стр. 217).}.
Чтобы исчерпать все имеющиеся в нашем распоряжении данные о поведении Горского на Петровской площади, остается привести еще (несколько свидетельств. В своем рассказе о 14 декабря Якушкин пишет: ‘(Горский) стал проповедывать толпе и возбуждать ее, толпа его слушала и готова была ему повиноваться… Народ, возбужденный Граббе-Горским, разобрал дрова, сложенные у Исааковского собора, и принял корпусного командира (Воинова) в поленья’. Розен передает, что Горский ‘показывайся на Сенатской площади посреди каре восставших рот в парадной форме, в шляпе с плюмажем’ {А. Е. Розен. ‘Записки декабриста’, Спб., 1907, стр. 192.}. А. Беляев пишет в своих воспоминаниях, что на площадь в числе других лиц — Корниловича, Глебова, Оболенского, Пущина, Бестужева — явился ‘какой-то с плюмажем на шляпе Горский’ {‘Воспоминания А. П. Беляева’, Спб., 1882.}.
Какой же вывод можно сделать на основании всех этих, не всегда совпадающих между собой показаний и свидетельств? Прежде всего, можно считать установленным, что Горский пробыл на площади довольно продолжительное время: очень многие, даже совершенно не знавшие его, хорошо запомнили высокую фигуру старика в шляпе с плюмажем. В этом отношении весьма интересны следующие строки из (письма Николая Константину Павловичу от 14 декабря 1825 г. в 11 1/2 час. вечера: ‘Мне только что доложили, что к этой шайке принадлежит некий Горсткин, вице-губернатор, уволенный с Кавказа…’ {‘Междуцарствие 1825 года и восстание декабристов в переписке и мемуарах членов царской семьи’. М., 1926, стр. 145.} Очевидно, Горский был очень заметен, если о нем сообщили императору уже через несколько часов после конца всех событий. Далее, Горский оставался на площади далеко не безучастным зрителем, а принимал во всем происходившем активное участие. Это участие выразилось в речах, обращенных к солдатам и толпе. К сожалению, нельзя установить точно их содержания, но по воем признакам оно отнюдь не было проникнуто верноподданническим духом. Утверждения А. Бестужева, Сутгофа, Якушкина и показания Янчевокого не оставляют никакого сомнения в активности поведения Горского на площади. Возможно даже, что Пущин действительно предлагал ему командовать фронтом: категорические уверения А. Бестужева при весьма нетвердом отрицании Пущина заставляют этому поверить. Что же касается свидетельства Сутгофа, что Горский был вооружен, оно вероятно не соответствовало действительности, так как в этом своем показании, выраженном в отнюдь не уверенной форме, Сутгоф остался одинок.
Еще одна интересная подробность, заслуживающая быть отмеченной. Горский в своем показании от 21 декабря говорит, что, вернувшись с площади домой во второй раз, он напился около 11 часов чаю, лег спать и спал ‘до второго часу’. ‘Если бы, — пишет он, — чувствовал за собой по сему делу (малейшую вину. то верно не остался бы дома и не спал спокойно, что все учинено мною, как никогда и в мысль не приходило, чтобы я кем мог быть по умыслу или по ошибке причтенным к толпе неповиновавшихся бунтовщиков’. Эти строки отмечены NB. Они, видимо, произвели не которое впечатление, так как в сводке показаний Горского, составленной Боровковым (на ней имеется помета: ‘читано 5 января 1826 г.’), упоминается об этом доказательстве Горского своей невинности. Но мы имеем совершенно точное указание времени привоза Горского во дворец. Николай в упомянутом выше письме Константину Павловичу пишет: ‘В 12 1/2 ночи. Горсткин в наших руках и сейчас будет подвергнут допросу’. Таким образом, если Горский — около 11 ч. пил чай, а через полтора часа Николай уже писал о его привозе во дворец, то, очевидно, спать ему не пришлось. Так, подыскивая доказательства своей непричастности к событиям дня, Горский сообщил заведомую ложь в полной уверенности, что она останется нераскрытой, так как в суматохе ночи с 14 на 15 декабря было не до того, чтобы точно отмечать время прибытия арестованных во дворец. Только случайная заметка Николая в письме к брату разоблачает эту ложь {Б. Пушкин в статье ‘Арест декабристов’, основываясь, видимо, на Показаниях Горького, пишет, что он был арестован ‘во втором часу ночи’ (‘Декабристы и их время’, т. II, М. 1932).}.
Если теперь подвести итоги всем данным о поведении Горского на Петровской площади 14 декабря, можно установить следующее: 1) увидев утром происходящий мятеж, Горский решил принять в нем какое-то участие. Это его решение подтверждается тем, что он отправился домой переодеться и захватил пистолет. Ссылка Горского на страх перед толпой не выдерживает критики, так как бояться выходок толпы на площади, где скопилось множество собранных правительством войск, не было никаких оснований. Кроме того Горский был безусловно лично храбрым человеком,— его поведение во время походов доказывает это,— и потому странно слышать от него признание в своей собственной трусости.
2) Пистолет у Горского был не только в кармане, но в течение какого-то времени он держал его в руках, так как иначе нельзя объяснить вопроса о пистолете, предложенного ему Левашевым при первом же допросе, очевидно кто-то заметил у Горского в руках пистолет.
3) Он просил у Пущина пороха.
4) На площади оставался довольно продолжительное время и принимал в событиях участие.
Таковы факты, устанавливаемые на основании имеющихся в нашем распоряжении материалов. Они, бесспорно, значительны. Но значительность эта заставляет с тем большим недоумением поставить вопрос о мотивах, толкнувших Горского на его выступление. Он не мог не знать о всех вытекающих отсюда последствиях и все же решился на него. Как было уже оказано раньше, данных для объяснения причин выступления Горского нет никаких. Все, что можно высказать по этому поводу, неизбежно будет лежать в области предположений, из которых, быть может, наибольшая степень достоверности принадлежит объяснению его выступления причинами патологического характера.
Возможно, что он не далек от истины, когда в записке говорит о своем свойстве действовать иногда, ‘следуя инстинктивной машинальности’. Мысль о несомненной душевной болезненности Горского всякий раз настойчиво приходит в голову, когда изучаешь отдельные факты его биографии. Не может она не возникнуть и теперь, после того как прослежено все его поведение в день 14 декабря. В самом деле, естественно напрашивается вопрос: для чего писал свою записку Горский? Она составлена им в Сибири в 1843 г. и адресована на имя Чернышева с очевидной целью добиться облегчения своей участи. Чернышев не раз подписывался под показаниями Горского и, конечно, в любой момент имел возможность сверить с ними записку, если он успел их забыть. Грубая ложь Горского открылась бы с первых же страниц. И все-таки он написал свое сочинение, полагая, что оно может кого-то ввести в заблуждение. Такая наивность столь необычайна для опытного в житейских делах человека, что приходится серьезно усомниться в совершенной психической уравновешенности Горского.
После допроса, произведенного Левашевым, о котором Горский сам рассказывает в своей записке, он был отправлен в Петропавловскую крепость. В 3 ч. утра 15 декабря А. Я. Сукин принял его со следующей запиской императора: ‘Присылаемого Горского посадить в Алексеевский равелин без всякого сообщения, дать ему бумагу, если попросит мне писать’: До 28 декабря Горский пробыл в равелине и в этот день был переведен в Кронверкскую куртину, так мак в его камеру (No 12) в равелине Сукин поместил только что привезенного М. Ф. Орлова. Своим правом писать императору Горский по всей вероятности не воспользовался — в его следственном деле не сохранилось никаких записок или писем, адресованных на высочайшее имя. Но на имя Сукина и в следственный комитет он написал три длиннейших показания. В них, помимо того описания своего поведения 14 декабря, которое было приведено уже выше, Горский всячески старается оправдаться от подозрения в связи с бунтовщиками. На многих страницах он клянется в чистоте своих помыслов и доказывает, что не мог участвовать в мятеже, смысла и цели которого он не знал. Мятеж он объясняет как ‘дебоширство’ солдат и офицеров, возникшее на почве злоупотребления ‘спиртуозными напитками’. Сам же Горский ‘не что иное, как несчастный, изувеченный инвалид’, никакое ‘сумасбродство’ ему и в голову никогда не могло притти. ‘При том же, — пишет он, — я ни от кого от великих князей не имел счастья быть знаем, а они между собой родные братья, и кому из них господь судил быть на престоле, тот и государь мой’.
Помимо вопроса о своей собственной судьбе, Горского весьма заботило положение его семьи. Показания его постоянно прерываются ламентациями по поводу того, что семья его обречена на материальные лишения в связи с его арестом. Особенно волновало Горского то, что при аресте его были отобраны все принадлежащие ему бумаги, денежные документы и ценности. Об этом он упоминает почти в каждом своем показании и прошении. Он просит ‘преподать милостивую помощь’ оставшимся без поддержки детям, но понимает, что это может быть сделано не скоро. А так как время не терпит, то он просит передать его дочери для продажи взятый у него при аресте военным министром В. В. Татищевым бриллиантовый орден, составляющий личную его собственность. Разрешение на это было получено: в деле Горского имеется расписка Ольги Горской в получении украшенного бриллиантами ордена Анны 2-й степени. И все же семье его, вероятно, пришлось бедствовать, так как, если верить прошению Горского от 4 февраля 1826 г., Ольга должна была отпустить прислугу и перебраться на другую, более скромную квартиру.
Было еще одно обстоятельство, которое причиняло Горскому большие страдания, это — обострение его болезни. По заключению крепостного врача Элькана, Горский ‘одержим с давнего времени судорожными припадками, называемыми падучей болезнью, с которыми припадками… соединилось расслабление всего корпуса’. Не находя возможным пользовать больного в условиях крепостного заключения, Элькан полагает необходимым перевести его в госпиталь. После получения высочайшего разрешения на перевод Горского он был доставлен в военно-сухопутный госпиталь 20 февраля 1826 г. Главному смотрителю госпиталя генерал-майору Иванову было дано Татищевым предписание ‘сделать распоряжение, чтобы во время нахождения Горского в госпитале был за ‘им строгий надзор, как за арестантом’. 9 марта 1826 г. смотритель госпиталя Шмидт сообщил главному смотрителю, что Горский просит разрешения видеться с дочерью для переговоров по поводу устройства своих дел. Если это не будет позволено, то он просит разрешить хотя бы переписку с ней. Рапорт Шмидта был представлен Ивановым Татищеву и тот сообщил, что следственный комитет разрешил Горскому иметь с дочерью деловую переписку. Все же дела Горского может вести его дочь на основании выданной ей доверенности.
В госпитале Горский пробыл вплоть до своей ссылки {7 июня его увозили на допрос и в тот же день привезли обратно.}. Ссылка ему была назначена личным распоряжением Николая. Верховный уголовный суд не мог притти к определенному заключению по поводу наказания, которому должен быть подвергнут Горский. Хотя комиссия для определения разрядов и предлагала вследствие того, что ‘ничем не доказано, чтобы Горский участвовал в мятеже… вменить ему в наказание содержание в заключении’, указывая на нарушение Горским ‘правил благочиния’ и на ‘предосудительную званию его бытность в толпе мятежников’ {Н. К. Шильдер, ‘Импер. Николай I’, т. I. стр. 754.}, тем не менее Верховный уголовный суд не вынес никакого приговора Горскому и постановил представить дело на высочайшее усмотрение. Как гласит выписка из протокола Верховного уголовного суда, приложенная к следственному делу Горского, на утреннем заседании 8 июля 1826 г. 17 членов признали возможным вменить Горскому в наказание содержание под стражей. Остальные 46 (высказались за применение к нему более сурового наказания, но при определении его степени не могли притти к единогласному решению. Тогда председатель суда предложил, ‘не угодно ли будет обвиняющим Горского согласиться к одинаковой мере наказания’. При вторичном голосовании за освобождение Горского от дальнейшего наказания высказались 21 человек, из них 3 предлагали запретить Горскому после освобождения въезд в столицы, а 2 — не принимать более его на службу. 19 человек голосовали за отнесение Горского к 9-му разряду (лишение чинов и дворянства и ссылка в Сибирь). Остальные 23 голоса разбились между различными степенями наказания, но более, однако, мягкими, чем то, которое вытекало из причисления Горского к 9-му разряду. Заключение суда было таково, ‘Поелику 19 членов полагают Горского по 9-му разряду, лиша чинов и дворянства сослать в Сибирь, а 21 член полагает вменить ему в наказание держание в заключении, с некоторым только от 5 членов дополнением, и по сему токмо дополнению сии 21 голос не могут противу 19 считаться большим числом одинакого мнения, между тем как и прочие 23 участь Горского против мнения 19 облегчают, то положено обстоятельство сие особой выпиской из протокола представить на благоусмотрение его императорскому величеству’. 10 июля на имя председателя суда последовал высочайший указ, в котором было сказано, что Горский ‘сверх участия в мятеже состоит под судом в правительствующем сенате ото другим делам’ (имеется в виду то дело о недостаче спирта в кавказской казенной палате, о котором говорилось на стр. 167). Поэтому Николай считает нужным ‘отложить решение о нем до того времени, как дело о нем в сенате будет окончено, а между тем приказано содержать его под стражей, о чем и не оставите вы объявить Верховному уголовному суду’. В 1827 г. (решилась судьба Горского. 5 марта он был отправлен прямо из госпиталя в Березов под надзор полиции {‘…Как у него собственных вещей, кроме шинели, не имелось, а время было холодное, то даны ему больничные офицерские вещи, как-то: рубаха, колпак, косынка, халат байковый, фуражка байковая, две пары чулок, одна — шерстяных, другая — нитяных, сапоги теплые, пододеяльник, полотенце, фуфайка канифасная, подштанники, салфетка и два носовых платка’. (Б. Пушкин, указанная статья).}.
Горский прибыл в Березов 19 марта 1827 г. Положение его было незавидным, несмотря на то, что ему, как сообщает Дмитриев-Мамонов, была отведена квартира с отоплением и приставлен для услуг казак. В письме к дочери от 1 ноября 1827 г. он пишет, что не (может (понять, почему она не присылает ему одежды, ‘я теперь совершенно нагой’, жалуется он. ‘Дочь’, видимо, не особенно торопилась, так как в начале 1829 г. тобольский гражданский губернатор Нагибин писал Бенкендорфу, что Горский очень нуждается в одежде, которую он все не может получить от своих детей, несмотря на неоднократные просьбы. Только в апреле 1829 г. вещи Горскому были посланы. В 1828 г. Горский (подавал прошение на высочайшее (имя о зачислении его ‘в действующую армию, противу турок’, выражая надежду, что своей службой он добьется монаршего милосердия. На просьбу (последовал отказ. После этой неудачной попытки вырваться из Березова Горский в 1828 г. просил о переводе его куда-либо в другое место, ссылаясь на суровость климата! и свое расстроенное здоровье. Но и на эту просьбу ‘высочайшего соизволения ‘не последовало’. Жизнь в Березове продолжалась все в тех же тяжелых условиях. В 1830 г. Горский возбудил ходатайство о продолжении пенсии, ‘которую он получал и которая была отнята у него после ссылки. По мнению статс-секретаря государственного совета Марчешки, Горский как не лишенный чинов прав на пенсию не потерял. Николай нашел мнение Марченки справедливым, и Горский стал получать пенсию в размере 100 руб. в месяц. Одновременно с этим ему был прекращен отпуск 50 коп. в сутки казенного пособия, назначенного по особому высочайшему повелению. Материальное положение Горского значительно улучшилось.
За время своего пребывания в Березове Горский сумел заслужить дружную ненависть со стороны всех березовских жителей благодаря своему тяжелому характеру. Жандармский полковник Маслов, посланный в 1829 г. в Сибирь собрать сведения о декабристах, писал в своем отчете: ‘Статский советник Горский, сосланный в Березов, строптивым характером своим обратил на себя общее негодование жителей…’ {‘Современник’, 1913, кн. XI, стр. 322—325.} В 1832 г. жандармский полковник Кельчевский, командированный в Сибирь для расследования по поводу доноса Горского (о нем будет сказано ниже), писал Бенкендорфу: ‘Я почитаю необходимым довести до сведения вашего высокопревосходительства, что Горский по вздорному характеру своему имеет в Березове репутацию о себе весьма невыгодную… Горского весьма не любят и страшатся в Березове. Сие доказывается следующим случаем. После перевода Горского из Березова в Тару на святках рождественских прошлого 1831 г… сын купца Нижегородцева, замаскировавшись, надел платье и принял позитуру, сколько-нибудь похожую на Горского, и когда в таком виде являлся он в домах, то находившиеся в оных ахали, и неприятная весть, что Горский опять в Березове, во мгновение разнеслась по всему городу’… ‘По моим замечаниям, — заключал свое донесение Кельчевский, — Горский оказывается характера действительно беспокойного, находится в болезненном состоянии, весьма помешан на своем графстве и княжестве…’ Чиновник особых поручений главного управления Западной Сибири Палашковский сообщал в 1832 году, что он ‘более всего наслышался о плохой репутации самого Горского, отличающегося до того беспокойным нравом, что его все называют страшным человеком и именем, его пугают детей’ {Дмитриев-Мамонов, ‘Декабристы в Западной Сибири’, стр. 76.}.
В справедливости этих характеристик заставляет убедиться и самый донос Горского, написанный в припадке бессмысленной и жестокой злобы. Еще находясь в Березове, Горский писал (15 апреля 1831 г.) Бенкендорфу, что он может сделать какие-то чрезвычайные сообщения и потому просит вытребовать его в Петербург для личных объяснений. Однако поймать Бенкендорфа на эту удочку было трудно, и он велел сообщить Горскому, чтобы тот изложил все, что он знает, письменно. Горский, уже живя в Таре, написал свой донос. Содержание его, подробно изложенное у Дмитриева-Мамонова, сводится к следующему. Сосланные в Березов декабристы Ентальцев, Фохт и Черкасов ‘обнаруживают озлобление и ненависть к правительству и ко всему существующему законному порядку’. Эту ненависть они стараются внушить березовским жителям, в том числе и самому Горскому, и приобрели себе в Березове уже немалое количество сторонников. Предпринятое правительством тщательное расследование выявило с полной очевидностью вздорность доноса Горского. Как писал в 1832 г. Ентальцев Вельяминову, клевета Горского была вызвана не чем иным, как желанием отомстить декабристам, жившим в Березове, за то, что они чуждались его, не желая подвергаться всяческим неприятностям из-за его непереносимого характера {Дмитриев-Мамонов, ор. cit., стр. 78.}.
Ухудшение здоровья, Горского в Березове вызвало со стороны ген.-губ. Западной Сибири Вельяминова ходатайство перед Бенкендорфом о переводе его в какой-либо другой город. Вельяминов писал Бенкендорфу о том, что в результате медицинского освидетельствования Горского у него обнаружена цынга, выпадение прямой кишки, воспаление мочевого пузыря, рвота и обмороки. В ответ на ходатайство Вельяминова Бенкендорф сообщил, что на перевод Горского в один из уездных городов Тобольской губернии последовало высочайшее соизволение. 21 июня 1831 г. Горский прибыл в Тобольск, где оставался некоторое время для лечения, а 7 августа был доставлен в Тару, Здесь, как рассказывает Дмитриев-Мамонов, он начал с того, что принялся одолевать начальство различными претензиями: требовал отвода ему квартиры и людей для услуг, настаивал на воздании ему всех тех почестей, какими пользуются лица, находящиеся в чине генерал-майора, и т. п. Все эти требования были признаны Вельяминовым совершенно неосновательными.
Скоро, однако, выяснилось, что в поведении Горского стали обнаруживаться некоторые выходки уже не столь невинного характера. 22 сентября 1832 г. управляющий Тобольской губернией Троцкий донес Вельяминову, что, по отзыву тарского городничего, Горский ‘при разговорах насчет российского правления иногда бывает дерзок, отлично привержен к полякам, коих прежние права защищает с жаром’, и вообще ‘вступается в дела, ему не принадлежащие’. Вельяминов заинтересовался этим и потребовал подробного донесения. Тарский окружной начальник Вязьмин в отношении на имя исправляющего должность тобольского губернатора от 16 марта 1833 г. сообщил, что ему самому известно о ‘весьма злом и коварном’ характере Горского, что он действительно ‘с дерзостью относится насчет российского правительства’, что при проходе через Тару пленных поляков ‘оправдывал ихние поступки, упрекал русское правительство в жестокой якобы с пленными обращении’, приглашал к себе поляков, ‘обращался с ними дружески, угощал их обедом, завтраком и даже ужином’. Все это было замечено не только городничим, но даже самим Вязьминым. Впрочем, если бы потребовались доказательства, говорит Вязьмин, ‘то сего представить никак не можно, поелику все то делается им, г. Горским, без свидетелей’. Вельяминов, которому это донесение было немедленно сообщено, отдал распоряжение об отобрании от Горского подписки в том, что он не будет впредь позволять себе ‘столь предосудительных поступков под опасением предания суду’, а также приказал установить за мим тайный и бдительный надзор. Вся эта история не помешала, однако, Вельяминову ходатайствовать перед Бенкендорфом о переводе Горского в один из южных городов. В мае 1833 г, Бенкендорф сообщил Вельяминову, что Горскому высочайше разрешено переехать в Бийск.
Но почти накануне отправки Горского в Бийск над ним стряслось серьезное несчастье. По доносу одного из ссыльных поляков — некоего Высоцкого, Горский был арестован по обвинению в подготовке мятежа среди ссыльных поляков с целью завоевания Бухары и Китая (подробности всей этой истории рассказаны у Дмитриева-Мамонова). Арестованный в Таре, Горский сначала был привезен в Тобольск, а оттуда в Омск, где находился в заключении до 2 апреля 1835 г., т. е. до окончания следствия ото его делу. Следствие обнаружило полную непричастность Горского к взводимым на него обвинениям, и он был освобожден. Аудиториатский департамент признал его невиновным (это решение департамента получило 27 февраля 1836 г, высочайшее утверждение). Удержанная у Горского после ареста пенсия была ему возвращена полностью {Арест Горского дал повод некоему П. Орлову поместить в омской газете ‘Рабочий Путь’ от 25 декабря 1925 года в статье ‘Декабристы в Омске (по материалам омского архива)’ такие строки: ‘Горский в 1835 г. был судим за намерение произвести в Сибири возмущение против правительства, а затем отбывал наказание в омской крепости. Имеются сведения, что поводом для этого дела послужила пропаганда Горского среди крепостных рабочих на омской суконной фабрике’. Надо думать, что сведения Орлова не соответствуют действительности, так как в делах III Отделения нет никаких намеков на то, что Горсчий имел какую бы то ни было связь с рабочими Омска. Последнее кажется настолько невероятным, что сведения о его пропаганде среди омских рабочих следует отнести к числу курьезов.}.
В связи с арестам Горского по доносу Высоцкого раскрывается еще одна его попытка солгать и солгать чрезвычайно эффектным образом. Речь идет об отобрании у Горского при аресте имущества. В своей записке он пишет: ‘Последнее имение мое, бывшее тут в Сибири, которое покойная жена моя пред смертью своей мне прислала, по поводу взведенного на меня здесь доноса в 1833 г., что я будто хотел завоевать Китайскую империю и всю Азию, по поводу которого я был взят под арест, и у меня, как будто у государственного преступника, было все, что я только (имел, по повелению бывшего Западной Сибири генерал-губернатора Вельяминова 1-го, отобрано… и по освобождении из заключения ничего из оного имения моего не отыскалось…’ О конфискации имущества Горского рассказывает и Дмитриев-Мамонов, приводя даже точные цифры стоимости отобранных у него богатств: на 2 миллиона ассигнациями билетов московского и петербургского опекунских советов и на 200 тыс. драгоценностей. Басаргин в своих записках подробно передает рассказанную ему Горским историю с конфискованным у него имуществом. Ко времени ареста Горского у жены последнего находилось разного рода движимого имущества на сумму до 6 миллионов ассигнациями. Через тобольского губернатора Сомова жена Горского переслала все это богатство своему мужу в Тару, где по приказанию Вельяминова оно было конфисковано при аресте Горского и не возвращено ему, несмотря на усиленные просьбы и ходатайства. В доказательство истинности своих слов Горский показал Басаргину опись отобранных у него вещей с собственноручной распиской Вельяминова в приеме их на хранение. Басаргин, плохо веривший рассказам Горского, зная его хвастовство и лживость, был этой распиской окончательно убежден. Наконец, в 1854 г. Адольф Горский, оспаривая завещание своего отца, писал в письме на имя шефа жандармов А. Ф. Орлова: ‘…В акте, учиненном в городе Тобольске в 1833 г. июня 19-го дня по приказанию генерал-губернатора Западной Сибири, сказано: отобрано от статского советника Граббе-Горского при ‘принятии его в г. Тобольске под строгий секретный арест по государственному преступлению…’ Дальше следует перечисление) взятого имущества: билеты сохранной казны, заемные письма, драгоценности и т. д. (общая сумма не обозначена).
Сопоставление всех этих данных заставляет как будто поверить тому, что у Горского действительно было какое-то, и немалое, богатство, которое после конфискации бесследно пропало. Но дело в том, что ни в одном из официальных документов о Горском, хранящихся в архиве III Отделения, нет ни единой строчки, ни малейшего намека на то, что какое-то ценное имущество было доставлено ему в Сибирь и в 1833 г. конфисковано Вельяминовым. Нельзя допустить, чтобы такой факт, ясак получение Горским миллионного богатства в глухой Таре и отобрание его совершенно официальным порядком, мог пройти мимо III Отделения. Вероятнее всего допустить, что Горский и в этом деле лгал, как всегда. То, что он писал о конфискации своего имущества в официальной докладной записке Чернышеву, не должно нас удивлять: выше уже было показано, как много в ней лжи. А что касается документов, введших в заблуждение Басаргина и Адольфа Горского, то из истории с княжеским титулом Горского можно было убедиться в том, что он умеет подделывать документы достаточно хорошо, чтобы обмануть очень опытных в таких делах людей.
Точно такая же легенда была создана Горским и о том его имуществе, которое было у него отобрано при аресте 14 декабря. О нем Горский упоминал чуть ли не в каждом своем показании, в каждом письме и не переставал хлопотать о его возвращении. В завещании, написанном в 1847 г., он пишет, что в ответ на многочисленные свои запросы получил от петербургского обер-полицеймейстера Кокошкина извещение от 8 января 1838 г. за No 187, что все отобранные у него при аресте документы и ценные бумаги были переданы в кабинет его величества, вследствие чего просьба Горского об их возвращении не может быть исполнена. В 1858 г., через девять лет после смерти Горского, опекун над его имуществом отставной коллежский советник А. Максимов подавал прошение на высочайшее имя, в котором просил возвратить все отобранное у Горского при аресте, при чем ссылался на упомянутый в его завещании ответ Кокошкина от 8 января 1838 г. По этому делу были наведены оправки. Выяснилось, что никаких следов извещения Кокошкина в полицейском архиве не сохранилось. В III Отделении тоже ничего’ не знали о передаче отобранного у Горского имущества в кабинет. В 1860 г. Максимов еще раз обратился на высочайшее имя с той же просьбой, и тогда, после расследования всего дела, ему сообщили, что ‘все, взятое у Горского при аресте, было еще в 1827 г. возвращено его мнимой дочери Ольге в делах Горского сохранилась переписка 1827 г. между военным министром Татищевым и петербургским военным генерал-губернатором Кутузовым, подтверждающая правильность этого сообщения). Таким образом, никакого иного имущества, кроме того, которое было отдано Ольге в 1827 г., у Горского не существовало, а ответ Кокошкина, послуживший причиной многочисленных хлопот и разысканий, был, несомненно, им сфабрикован.
Освобожденному из-под ареста Горскому после окончания следствия по его тарскому делу было разрешено жить в Омске, где он и оставался вплоть до своей смерти. Вероятно, вскоре после выхода из тюрьмы Горский встретил некую солдатку Авдотью Безрукову, которая сделалась его неофициальной женой. От нее Горский к 1847 г. имел уже шестерых детей. Однако семейные заботы не поглощали Горского настолько, чтобы у него не оставалось времени ни на что другое. Как сообщает Дмитриев-Мамонов, кляузничать и ябедничать Горский отнюдь не перестал. Напротив, с течением времени эти его свойства расцветали все более пышным цветом. Начальство в своих отзывах о Горском неизменно аттестовало его человеком, ‘имеющим наклонность к ябеде’, а знакомые его всячески старались избегать общения с ним.
В 1842 г. он затеял дело против своей мнимой дочери, которую обвинял в том, что она, воспользовавшись данной ей еще в 1826 г. доверенностью, присвоила себе имущество отца. Петербургская полиция выяснила, что все полученное Кузьминой по доверенности давно уже промотано ее мужем, бросившим ее еще в 1830 г., и что теперь Кузьмина находится в таком бедном состоянии, что принуждена ютиться у посторонних людей. После этого Горский должен был прекратить свои домогательства.
В 1847 г. Горский написал завещание, в котором все свое имущество оставлял шестерым детям по равной доле. Имущество это состояло большей частью из заемных писем, право иска по которым он завещал детям, из мифических документов, отобранных у него при аресте 14 декабря, и из домашнего скарба. Главной попечительницей над детьми и имуществом он назначал свою сестру Юзефину Поречневу, проживающую — в Могилеве. Позднее это завещание Горского было оспариваемо Адольфом Горским. Основываясь ‘а том, что его отец подписал завещание не (принадлежащим ему титулом — князем Друцким-Горским, графом на Мыже и Преславле, он доказывал незаконность завещания. Дело тянулось очень долго, переходило из одной инстанции в другую, но в конечном итоге завещание было пригнано действительным, и Адольф Горский не получал ничего.
Доживая свой век в Омске, Горский не потерял надежды вернуться в Россию. Неоднократно он возбуждал об этом ходатайство через Чернышева и Орлова, а в 1848 г., будучи уже восьмидесятилетним старцем, просил о приеме его на военную Службу, ссылаясь на манифест 14 марта 1848 г. Хлопотали о прощении Горского его сын и сестра Юзефина, подававшие об этом прошения на высочайшее имя. На все эти просьбы следовал неизменный отказ. В последний год своей жизни, потеряв окончательно надежду на то, что ему удастся уехать из Сибири, он уже никому не докучал просьбами, примирился со своей участью и медленно угасал. 7 июля 1849 г., в возрасте 83 лет, Горский умер. Похоронили его на омском иноверческом кладбище.
Такова долгая и пестрая жизнь этого человека. Имя его игрою случая оказалось внесенным в списки декабристов. Сибирское начальство приняло его как декабриста и в течение всей его ссылки не забывало о его причастности к ‘происшествию’ 14 декабря. Горский всегда протестовал, как он пишет в своей записке, против этого и был. конечно, прав. Вся условность применения названия декабриста по отношению к Горскому обнаруживается с достаточной ясностью.

——

Записка Горского была напечатана в сборнике П. Бартенева ‘Девятнадцатый век’ (‘книга первая, М., 1872 г., стр. 201—212). Бартенев указал источник получения ее: ‘из бумаг тайного советника М. М. Попова’, а Попов снабдил ее таким примечанием: ‘Эта записка извлечена из собственноручной записки Горского, который дал ее полковнику корпуса жандармов Ф. И. Кельчевскому, бывшему в 1832 г. в Сибири. Кельчевский обещал ему ходатайствовать о нем, но, не успев ничего сделать, хранил записку у себя’. В делах III Отделения о Горском она не сохранилась, но среди них имеется его другая записка, озаглавленная так: ‘Докладная записка его сиятельству г-ну военному министру и кавалеру князю Чернышеву о статском советнике князе Друцком-Гороком. Октября 16-го дня 1843 г., город Омск’. Нет никакого сомнения в том, что Горский, составляя свою вторую записку, имел в руках копию первой, которую воспроизвел почти буквально: не только последовательность изложения, но даже отдельные фразы и выражения совпадают в обеих записках. Однако, все же некоторое отличие между ними существует. Во-первых, кое-какие подробности, помещенные во второй, отсутствуют в первой. Кроме того, первая записка явно носит следы чьей-то редакторской правки. Очень характерные для Горского нагромождения фраз, свидетельствующие о том, что держать перо в руках для него было делом не совсем привычным (таким стилем он писал все свои показания и письма), уничтожены при печатании его записки. Попов или Бартенев очевидным образом постарались сгладить многочисленные шероховатости стиля Горского, в изобилии встречающиеся в его рукописи. Эти два отличия печатной редакции записки от рукописной заставляют воспроизвести в настоящем издании вторую, как документ более полный и оригинальный по сравнению с уже опубликованным. Рукопись Горского (она написана не его рукой, а только подписана им) печатается без всяких изменений. Исправлены лишь явные описки и пунктуация, да вставлено несколько пропущенных слов (они заключены в прямые скобки). Все более или менее существенные отличия рукописи от печатного текста оговорены в подстрочных примечаниях.

Ан. Предтеченский

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА О. В. ГОРСКОГО

В комитете, высочайше учрежденном в 18-й день августа 1844 г., находятся представленные мною в 1825 г. документы, свидетельствующие о службе моей, которые состоят как из подлинных аттестатов, так и из копий, выданных мне с представлений государю императору главнокомандовавших армиями: князя Барклай-де-Толли, князя Витгенштейна, разных корпусных командиров, командовавших авангардами, арьергардами армий и разными отрядами, в том числе и вашего сиятельства, свидетельства о полученных мною ранах и формулярный о службе моей описок, каковые осмеливаюсь просить ваше сиятельство приказать вытребовать, и тогда изволите усмотреть, что, кроме походов 1805, 6, 7 годов, в начале отечественной войны 1812, 13 и 14 годов, из коих в 1812 г. в сражении июля 20 близ местечка Белый я получил 4 тяжелые раны. Первая, когда я, нагнувшись на орудие, наводил оное, пролетало над головой и спиной очень близко неприятельское ядро и контузией причинило сильное сотрясение в голове, в груди и во всем корпусе, от которого я уже падал. Но в эту секунду пролетело три неприятельских ружейных пули: одна — в правую руку с разбитием кости на вылет, другая — в левую ногу ниже колена с повреждением кости на вылет, третья — в правую ногу с разбитием мышц и повреждением кости на вылет, отчего свело правую ногу. Эти три раны, из которых вмиг изобильно пролилась кровь, спасли меня от смерти, предстоявшей уже от контузии ядром, от поражения оной контузией на вспухшем затылке, голову шее и всей спине, почерневших как уголь. В скором времени произошло 18 ран, продолжавших гнить 4 1/2 года, а от сильного потрясения контузией внутренних органов произошло расстройство оных и породило разные периодические и хронические болезни, из коих самые ужасные есть трепетание сердца, которое происходит от всякого нечаянного случая: от огорчения, испуга и простуды. Во время таковых припадков вступает кровь в голову, отчего и прихожу в наркотическое состояние или столбняк до того, что не в состоянии ничего правильно ни видеть, ни рассуждать и следую инстинктивной машинальности по первой представившейся мне мысли, по каковой причине наиболее и принужден был оставить военную службу, о которой долго проливал горькие слезы.
Пользовавшись же несколько лет кавказскими водами, я хотя и получил было значительное облегчение, но в 1822 г. встретившиеся неприятности и огорчения по службе через неправильное и несправедливое действие разных лиц министерства финансов, имевших влияние на должность кавказского вице-губернатора, в которой я находился, возобновили во мне со всей жесткостью припадки биения сердца, с тем вместе поражение головы наркотизмом и столбняком, от которых я, пользовавшись разными медиками сряду три года в С.-Петербурге, и хотя реже подвергался возобновлению оных припадков, но не совсем еще излечился.
В 1825 г., в оконце ноября месяца, во время такового припадка, продолжавшегося со мною до трех недель времени, я по случаю смерти вечно незабвенного монарха Александра благословенного был назначен в комиссию, наряженную для порядка похорон под председательством князя Алексея Борисовича Куракина, от которого три дня сряду получал записки прибыть в оную. Сряду две недели быв болен, не выходил из комнат, наконец, по последней записке, полученной 13 декабря, чувствуя себя легче, решился 14-го числа туда явиться. А как перед этим временем у меня были потеряны пряжка с орденами и медалями, которые были заказаны мною на Невском проспекте в магазине Рено, которым я был уведомлен, что оные уже изготовлены, то я 14 декабря, одевшись в мундир и повязав траур, отправился в показанную комиссию и по пути заехал в магазин Рено, где, взяв пряжку с орденами и медалями, пытался наложить на мундир, но как было неудобно это сделать, то я воротился домой, где прикрепив пряжку с орденами и медалями к мундиру, отправился во дворец {В печатном тексте рассказ о посещении магазина Рено отсутствует.}, где на лестнице имел счастье встретить принца Александра Вюртембергского, шедшего вниз вместе с начальником своего штаба полковником Воронцовым. Его светлость, увидя меня, одетого в траур, как знал меня лично, то, остановив, спросил, куда я в таком виде иду. Таковым вопросом я был приведен, в недоумение и отвечал, что в комиссию, учрежденную для похорон, по требованию князя Куракина, на что его высочество отвечал мне: ‘Вероятно вы не знаете о том, что великий князь Михаил Павлович возвратился из Варшавы и привез отречение от престола его императорского высочества цесаревича великого князя Константина Павловича и что на престол вступил великий князь Николай Павлович, теперь все одеты в парадные мундиры и присягают государю Николаю Павловичу, а похоронной комиссии сегодня нет’.
Как мне во дворец в траурном костюме показаться нельзя было, то за таковое внимание и остережение поблагодарив его высочество, воротился назад и, проводя его высочество, до подъезда, где принц сел с Воронцовым в карету и уехал, а я, вышед из дворца, встретил отставного подполковника, фамилии которого не помню, но знаю только, что он имел немецкую фамилию и в 1817 и 1818 годах был в городе Орле полицеймейстером, с которым познакомился я случайно в квартире приезжавшего в С.-Петербург тогда генерал-майора барона Гейсмара {В печатном тексте не упомянуто о месте знакомства Горского с его спутником.} и с которым вместе я пошел от дворца на бульвар.
В это время мы услышали крик толпы, находившейся возле сената на площади монумента императора Петра Великого, повторяя раз по разу: ‘Ура, Константин!’ Желая узнать настоящую причину того крика, не полагая вовсе, чтобы то был какой-либо злой умысел, чего мне и в голову не могло притти как по всегдашним верноподданническим собственным душой и сердцем преданным моим чувствам, так и потому, что я никогда ни от кого малейшего чего-либо подобного, хотя бы даже в аллегорических замечаниях, не слыхал и думать не мог, чтобы в России могли родиться злые замыслы, а потому, не остерегаясь сетей, коварным обманом расставленных для уловления невинных жертв, подобных мне (как после открылось), но имея тогда еще в свежей памяти происшествие, бывшее в Семеновском полку против полковника Шварца, я подумал, что и этот крик был вероятно какая-нибудь подобная история нижних чинов и, объявя такое мнение свое шедшему со мною показанному чиновнику, который также в этом со мною соглашался, и с этими мыслями мы оба пошли по бульвару ближе к той толпе, которую обступило уже множество всякого звания народа и к которой со всех сторон бежал черный народ с поленьем и дручьями в руках.
На пути от встретившихся нам возвратившихся от той толпы разных лиц мы узнали, что толпа та уверяла спрашивавших о причине сборища ее на Сенатской площади и произносимом крике ‘Ура, Константин!’, что они будто по долгу присяги, данной государю Константину, остаются верными и собираются итти для освобождения его, взятого будто бы близ Нарвы в арест, из Варшавы ехавшего в С.-Петербург и куда-то увезенного, произнося и другие, дерзко выдуманные слова, уловлявшие, подобно мне, в сети оной лжи и обмана.
Столь дерзко произведенной (неожиданною молвой при болезненном состоянии моем снова поразил меня мгновенно и действовал со всей жестокостью припадок мой, аневризменно билось сердце и трепетало, кровь вступила в голову. Я пришел в совершенное остолбенение и не мог и не в силах был ни о чем рассуждать, кроме сделанного на меня впечатления оным слухом. В этом положении я стремился сам лично удостовериться от той толпы об оной молве. Когда подошли мы к монументу Петра Великого, то я бросился было к толпе той лично спросить у кого-либо о том, но товарищ мой — показанный полковник, находясь в здоровом состоянии, как ангел-хранитель мой, схватил меня сзади за фалды сюртука и образумил меня, сказав: ‘Что вы делаете, вас могут оподозрить и тогда бог знает, что может произойти’, отчего я, хотя опомнился и остановился, но, видя, что многие подходят, не переставал желать сам удостовериться и вопросить у кого-либо из оной.
При таком стремительном желании мне представилась самонадеянная мысль, что меня как вернейшего подданного, которого вся душа и сердце преданы царю и отечеству, что я доказал службой своей, никто и подозревать с людьми, из коих я никого не знаю, в соучастии не станет, а если бы и оподозрили, то надобно оподозрить всех, кто к оной толпе, подобно мне, приходил и отходил, быв побуждаем одним только любопытством, в чем — можно и по спросе удостовериться, что я как никакого знакомства, связей и участия в их действиях не имел и иметь не мог, то и всякое подозрение в том отношении ко мне по самой справедливости уничтожится. Тем более я оставался в этом о себе мнении, что я, судя по верноподданническим чувствам своим, никак не мог подумать и не могло притти мне на мысль, [что] в столь мгновенное время поразившем меня и взволновавшем все чувства мои непостижимом происшествии кроется злой какой-либо умысел, как после открылось, и чтобы таковой в России мог родиться, не слыша прежде того ничего подобного о том, ибо в противном случае, если бы я что-либо слышал, то при всем болезненном состоянии моем я бы и приблизиться себе не позволил. Но в голове моей кружилась в догадках одна только та мысль о том сборище, что оно не могло быть иного рода, как подобное тому, что происходило с полковником Шварцем. И в таком случае и самое подозрение, если бы оное паче чаяния случилось, не могло представлять особенных последствий и при этом я полагал узнать, кто тут зачинщик или главное лицо, чего они хотят и какая их цель, и уведомить начальство {Последних двух слов в печатном тексте нет.}.
В этом мнении я простоял на месте несколько минут и хотел объяснить оное показанному товарищу, но его уже со мною не было, вероятно был оттерт народом. А как народа собиралось около той толпы более и начали друг друга к оной толпе ближе теснить, то и я очутился возле самого фронта оной толпы, построенной в каре, воспользовавшись этим, я спросил флангового унтер-офицера, для чего они кричат ‘Ура, Константин!’, тогда как Константин отказался от престола и на престол взошел великий князь Николай Павлович, и ему все присягают. Но этот унтер-офицер повторил слышанную уже мною молву насчет цесаревича Константина Павловича, и в это самое время подбежал ко мне офицер, который, как после открылось, был князь Щепкин-Ростовский в весьма нетрезвом виде и ударил меня шпагой в бок столб сильно, что проколол на мне ватный сюртук и мундир до ребра, произнеся слова: ‘Зачем ты здесь, изменник, и обманываешь наших солдат?’ Но я, придя от этого в замешательство, еще не успел ему отвечать, как он замахнулся было нанести мне другой удар. В это мгновение случившийся тут адъютант принца Вюртембергского Александр Бестужев который потому только был со мною знаком, что он однажды, быв дежурным, докладывал обо мне принцу, к которому я привозил сына своего и просил о принятии его в Институт инженеров путей сообщения, который успел в это время схватить Щепина за руку со шпагой и не допустил нанести мне другого удара, объявляя ему что-то тихо, чего я слышать не мог, после чего Щепин обратился ко мне и, обняв меня одною рукою, перед фронтом оказал: ‘Извините меня, я вас не знал’. Тогда только я опомнился, что нахожусь не в приличном месте, но чтобы вытти из оного безвредно, я притворился, что не спешу от них удаляться, ибо в противном случае они мот ли выстрелить мне в спину или всадить в меня штык, а потому потихоньку проходил но их фронту и, дойдя до фланга, бросился в народ и скрылся от них, прошел прямо к Исаакиевскому мосту и на бульвар, а с бульвара перешел через площадь на Гороховую улицу и остановился на углу дома, занимаемого губернским правлением и прочими присутственными местами.
Отсюда я смотрел, как собиралась у дворца гвардия и как после шли к той толпе, впереди гвардии шел полицеймейстер Чихачев с драгунами и очищал для нее место, а когда Чихачев проходил мимо показанного дома губернского правления, тогда я подбежал к нему, как к знакомому, хотел рассказать, что я был возле той толпы и что я видел, но Чихачев отвечал мне, что ему в это время на походе нельзя было меня выслушать, и говорил, что сам государь перед гвардией едет, просил меня устраниться, и потому я опять пошел на тротуар к дому губернского правления, и вскоре подошла гвардия. Впереди ехал возле тротуара граф Милорадович, а как я лично имел честь быть ему знакомым, служа многократно в военное время под его начальством и пользовался его уважением, бывал часто у него в Петербурге с почтением, а еще более по случаю займа его в 1815 году в Вильне у моей родственницы Горской восьми тысяч голландских червонных, которые она передала мне {О долге Милорадовича в печатном тексте не упомянуто.}, и пользовался его благосклонностью, а потому я подошел к нему, мимо меня ехавшему, и, идя возле его лошади, рассказал о том, как выше объяснил, что я был возле той толпы, но находился в опасности лишиться жизни и только притворством от оной жив вышел, но кто у них главное лицо — не мог никак узнать. На его граф отвечал: ‘У них никого нет главного, они все большие, они шалят, они обмануты, они, несчастные, в заблуждении, их надобно вразумить, я сам поеду к ним’, дав шпоры лошади, поскакал, а я, воротясь от него, пошел в дом губернского правления и в окно канцелярии глядел. Услышав выстрелы, пошел домой. По приходе в дом нашел, что чернью были растасканы бывшие на двора дрова. Дома, отобедав, спал до семи часов, после встал, напился чаю и часу в девятом пошел из любопытства посмотреть на Адмиралтейскую площадь, где оставались по разогнании оной толпы ночевать войска. Везде обошел, и в десятом часу воротился домой, но, наслышавшись много толков насчет буйства черни, я после ужина в одиннадцать часов, идучи спать, в осторожность, чтобы оная ночью не ворвалась ко мне в комнату, приказал отыскать пистолет, который был мне подан, но без кремня в курке. А как ни пороха, ни пуль у меня не было и зарядить было нечем, то человека я послал в мелочную лавочку спросить, нет ли в оной кремня, который хотя и принес оный, но столь негодный, что нельзя было ввернуть крепко в курок, и беспрестанно выпадал. А для заряду отозвалась горничная девка, что она от какой-то болезни по простонародному обычаю лечилась порохом, которого у нее несколько осталось, и принесла мне с чайную ложку на ладони, который я всыпал в пистолет, и вместо пули сняли с сукна таможенный свинцовый штемпель, который я вложил в дуло пистолета, хотел прибить шомполом, но как дуло было узко, то оный штемпель прошел в оное не более как вершка на два и остановился и при всем моем усилии никак далее не пошел. В это время, когда я старался заколотить дальше в дуло пистолета шомполом оный штемпель, не видал, как из курка выпал кремень и куда-то укатился, которого не могли отыскать. Тогда я с досады бросил пистолет под подушку, а сам лег спать. Вот истинное событие со мной 14 декабря 1825 года, которое, к несчастью моему, быв превратно показано генералом Левашевым и так же истолковано, погубило меня на всю жизнь, ввергнув в то бедствие, а котором я до сего времени нахожусь.
С 14 на 15 число ночью, часу в четвертом или пятом, приехал с драгунами, жандармами, казаками и с частным приставом полицеймейстер Чихачев, окружив мою квартиру и разбудив людей, приказал разбудить меня. Когда я к нему вышел из спальни, он объявил, что обер-полицеймейстер Шульгин прислал его за мной, но для чего — не знает. Тогда я вообразил себе, что вероятно ему нужно узнать, кого я видел и что кто делал из числа той толпы, когда я к ней, как выше объяснено, подходил, и не граф ли Милорадович приказал ему спросить меня на бумаге, что я заметил, когда подходил к той толпе, ибо я не слыхал, что граф Милорадович был ранен, и в этом предположении оделся и уехал с Чихачевым к Шульгину. Но когда я прибыл к нему, то Шульгин объявил мне, что меня требует государь и что ту же минуту я должен с ним ехать к государю. Сев с ним в сани, мы поехали. По прибытии в Зимний дворец, обер-полицеймейстер Шульгин просил дежурного генерал-адъютанта доложить его величеству обо мне. Вскоре государь вышел и, подойдя ко мне, сказал: ‘Я вас не знаю, но видал вас во дворце. На вас донесли, что вы принадлежите злоумышленному обществу и вместе с ними были на площади. Мне неприятно, что я должен поступить с вами, как требуют обстоятельства того, но вы должны перенести терпеливо и сознаться во всем, показать истинную правду и тогда надеяться на мое милосердие’.
Из этих высочайших слов государя я в первый раз только что услышал о злоумышленном обществе и этими словами самого монарха был поражен до глубины души и сердца. Я пришел в испуг, от которого в это мгновение припадок болезни моей — биение сердца — со всею жестокостью возобновился. Сердце во мне затрепетало, кровь вступила в голову, и я едва держался на ногах, но, не имея никакого умысла и не зная, в чем даже состояло это злоумышление, и не принимая никакого участия с той бывшей злоумышленной толпой, я помнил только последние слова монарха: ‘перенести терпеливо и показать истинную правду и тогда надеяться на его величества милосердие’ и вообразил, что его величеству нужно сию же минуту узнать от меня, хотел говорить, но государь, подняв правой руки указательный палец, с грозным тоном приказал мне молчать, и в это мгновение я еще более тягостным почувствовал свое положение. Сердце у меня начало сильнее трепетаться, и едва держался на ногах, кровь давила о голове мозг, я остолбенел, лицо пришло в судорожное движение, глаза стали дики. Государь, стоя близко против меня и пристально глядя мне в лицо, наконец, вдруг отскочив от меня, грозно повелел: ‘Свяжите его!’ {В печатном тексте приказание Николая связать Горского отсутствует.}. В это мгновение подбежал ко мне генерал Левашев и, выхватив салфетку у лакея, начал вязать мне руки назад. Когда связали, государь удалился в другую комнату и несколько раз отворял дверь и взглядывал на меня.
Но от сего я уже совершенно потерялся, остолбенел, ничего не помнил, глядел и ничего не видел, глаза у меня потускли и несколько раз падал. Меня поднимали, поддерживали придворные лакеи и прочие, доктор давал воды, и я хотя опамятовался, но, видя проходивших мимо меня, знавших меня с хорошей стороны генералов, глядевших с удивлением на меня, герцога Александра Вюртембергского, которого государь, вышед из других комнат, называя дядюшкой, увел под руку с собою, я, стоя с связанными руками салфеткой, не сделав во всю жизнь мою никакого бесчестного поступка и во всю жизнь не заслужа ни малейшего замечания, неожиданно, мгновенно впал в столь ужасное положение, в котором от стыда и совести страдал душевно и телесно — то приходил в беспамятство, то опомнивался. В это время я, как величайшего блага желал скорейшей смерти. Пусть всяк представит себе то мое положение и по совести окажет, мог ли быть в лучшем состоянии сил душевных и телесных. Меня убивало еще то, что генерал Левашев издевался над моим положением. Мне представлялось, что, может быть, и все так же издеваются надо мною, тем более, когда он вязал мне руки салфеткой, то левую руку, которая в трех местах прострелена, столь сильно погнул назад, что я от боли не мог вытерпеть, вскрикнул, но он, насмехаясь, приговаривал: ‘А! А на площади она хорошо действовала!’ и этим несправедливым укором он убивал меня до конца.
Наконец, он начал с меня снимать показания. В таком страдательном состоянии души и тела, совершенном беспамятстве я на все соглашался, что он писал, но на спрос его о том, что я будто бы находился с оною толпой 14 декабря 1825 года на Сенатской площади с пистолетом в руках, я, опамятовавшись, долго отрекался, но он меня мучил и, домогаясь, принуждал, чтобы непременно я сознался в том, что будто был у меня в руках пистолет. Когда же я его просил, чтобы он не губил меня напрасно и не домогался того, чего не было, то он делал мне ужасно оскорбительные угрозы, что меня будут пытать, будут мучить, сечь и т. п., на что все я принужден был молчать. Тут же случилось новое обстоятельство, которое дало генералу Левашеву более смелости меня мучить и погубить, а именно: когда полицеймейстер Чихачев, как выше объяснено, взяв меня из квартиры, привез к обер-полицеймейстеру Шульгину, а Шульгин повез, меня во дворец к государю, то Чихачев воротился на мою квартиру и, осмотря всю оную, перетряс все сундуки, шкапы и комоды. [Он] забрал все мои бумаги, состоящие как из частной переписки о разного рода делах, так и из разных актов и процессных дел, оконченных и неоконченных, по разному имению с родными и разными лицами в разных губерниях и с казной, денежные разного рода документы, условия и контракты и разные договоры по имению, находящемуся в заставах у разных лиц и о прочем, заемные письма и сохранной казны билеты, раздел имения между родными, полученного законным порядком в. наследство, отказные, дарственные, духовные завещания, выдел приданого, купеческие крепости, разного рода грамоты и привилегии королей польских, декреты бывших судов асессорских и главного трибунала Великого княжества литовского, привилегии и патенты и грамоты на разные чины и ордена предков дальних и близких, прадеда, деда и отца моего дипломы, привилегии и грамоты, и родословная рода моего в природном происхождении княжеском и жалованном графском от разных императоров римских и королей польских, и рескрипты императора Петра Первого, равно собственно мои русской службы патенты на чины подполковника и полковника, некоторые рескрипты к грамоты на ордена и прочее {В печатном тексте отсутствует перечисление всех этих документов.}.
Перетрясая мою постель, [Чихачев] нашел под подушкой вышепоименованный без кремня пистолет, в котором вершка на два в дуле находился показанный свинцовый вколоченной штемпель, которым я, по изъясненной выше причине, т. е. в предосторожность из опасения, чтобы ночью не вломилась ко мне в комнату волновавшаяся чернь, хотел зарядить, но не мог. Все вышепоказанные бумаги и пистолет в это время принес полицеймейстер Чихачев во дворец и по обревизовании оных бумаг, хотя ничего не нашли подозрительного, но пистолет принесли и показали генералу Левашеву, который принял оный за явную улику, что я будто с пистолетом находился с показанной толпой, хотя я объяснил ему вышепрописанную причину, по которой он находился у меня под подушкой, и что он действительно не заряжен по-надлежащему, а только свинцовой пломбой и ничтожной частицей, не составлявшей и половины заряда, пороха, без кремня в курке. [Я] просел приказать кому-либо отвинтить казенный шуруп и удостовериться в истине моего показания, что все доказывало бы, что в таком виде пистолета не только не принадлежащий к той толпе иметь с собой не мог, но даже и принадлежащий к оной толпе в таком виде для вооружения без кремня и без надлежащего заряда не взял бы, потому что им нельзя было действовать. А что не было из оного никакого действия, то доказывалось тем, что в дуле находилась большая чистая сухая ржавчина, ни отпотью, ни порохом не замаранная, а если бы из оного пистолета в тот день был сделан хоть один выстрел, то в дуле находилась бы отпоть, которой, как происшедшей от пороха, замарано было бы внутри все дуло пороховой сажей и покрыта была бы оная ржавчина.
Но генерал Левашов отвечал на все уверения мои: ‘Вздор! У вас был пистолет, вы [им] действовали’, и, видя мою слабость, что я не могу стоять на ногах, беспрестанно твердил мне угрозы пыткой, мучением и все добивался до того, чтобы вымочь из меня несправедливое показание на самого себя и до того довел меня, что я лишался последних сил, пришел в отчаяние и подумал, что смерть для меня сто крат лучше, нежели такое надругательство. [Я] сказал ему: ‘Генерал! Вы хотите погубить меня, вы хотите, чтобы я непременно показал ложно, что у меня был пистолет, когда я подходил к той толпе. Извольте, губите, будете отвечать перед богом, я удовлетворяю вас хоть ложно. Ну, говорю, был у меня пистолет’. Тогда он, обрадовавшись, спросил: ‘Где он у вас был?’, и я отвечал: ‘В кармане в панталонах’, что он с восторгом записал, несмотря на то, что это показание вовсе невероятно и несбыточно, потому что я и понятия не имел о сборище той толпы и ее действиях и ни одной души из оной не знал и по здравому рассудку весьма натурально и справедливо, что и Никакого участия с оною не имел и иметь не мог, так и потому, что я отправился во дворец только по троекратному накануне требованию князя Куракина в комиссию, наряженную под председательством его для похорон покойного государя Александра, когда еще и толпы той на Сенатской площади де было, и о .которой я не знал и понятия не имел, равно и потому, что я был в мундире и узких панталонах, в кармане коих пистолет вместиться не мог. Хотя сверху и был на мне теплый сюртук, но в оном кармане таковой быть не мог, да и тогда везде еще было все спокойно и не для чего было бы оный иметь. Но генерал Левашев, по записании сего последнего ответа, передал меня другому генералу, которого я не имел чести знать, но который, видя меня в совершенном расстройстве умственных и телесных сил, ибо без ответу на его вопрос безумолкно я твердил: ‘Вынудил от меня на самого себя ложное показание, чтобы предать меня поносной смерти, так я умру, умру!’ — он сказал мне: ‘Подпишите’, и я подписал. Увидя мою подпись, он меня опросил: ‘Вы этих Горских, что в Вильне?’ Но я, чтобы не причинить и им напрасной подобной беды, отрекся. Тогда меня повели из дворца, посадили в сани и за караулом повезли в крепость. В крепости сначала представили коменданту генералу Сукину, который, увидев меня с дикими глазами и судорожным лицом, бледного, в совершенном расстройстве умственных сил, по благородству великой души своей, с сожалением глядел на меня, утешал и ободрял. От коменданта увели и посадили в Алексеевский равелин, где сняли с меня все мое одеяние донага и надели грубое белье и серого коровьего сукна халат. От этого одеяния я еще более ужаснулся, стыдясь самого себя. Смятение, ужас и отчаяние повергло меня в какое-то безумие, силы меня оставили, я впал в жестокие судороги, лишился памяти и был долго в обмороке и часто впадал в оные. Биение сердца усилилось, я кричал в беспамятстве, доколе опять повторялся обморок. У меня лилась кровь носом и ртом. Наконец, медик открыл мне кровь из левой руки, отчего кровь носом и ртом несколько унялась. Когда же я несколько опомнился, то увидел весь ужас своего положения. От биения сердца во мне дрожали руки, ноги и все члены. Я видел во всем ужасе по принуждению генерала Левашева, учиненное мной на самого себя то ложное показание, что у меня был будто пистолет в кармане панталон, наведет на меня подозрение и погубит на всю жизнь, которая, если не прекратится тогда же, то останется во мне только для мучения. Видел и не ошибся, ибо все это к несчастью моему надо мной случилось.
В этом ужасе в беспорядке путавшиеся блуждали во мне мысли, представляли возможность исправить то ложное, вынужденное от меня показание, для чего я просил бумаги и чернил и хотел подать оговорку оного показания. На требование мое мне дали бумагу и чернила, но сам комендант приказал привести себя ко мне в каземат и, как ангел-хранитель, видя меня в волнении душевном и совершенном расстройстве ума, уговаривал, чтобы я не торопился писать в этом расстроенном Состоянии душевном и телесном и потерпел до времени, Доколе я успокоюсь душевно, поправится мое здоровье и приду в лучшее состояние умственных сил. Но то же самое болезненное состояние не допустило меня воспользоваться столь спасительным советом коменданта, и я принялся писать и писал так, как расстройство душевное представляло воображению нескладно блуждавшие мысли мои, и перепутал вышепрописанную историю действительного происшествия со мной 14 декабря, ибо в то время в таком состоянии души и памяти не мог и понимать всего, и непонятно усиливался объяснить обстоятельство вынужденного генералом Левашевым от меня во время душевного возмущения и расстройства ума и памятки показания, будто бы у меня в кармане был пистолет. Но тем неловким объяснением я более еще подтвердил, учиненное то ложное на себя показание, приводя причину, что я оный пистолет имел будто бы в кармане, хотя не для действия с оной толпой, бывшей 14 декабря на Сенатской площади, из которой я ни одной души не знал и о действии их понятия не имел, кроме молвы, бывшей насчет блаженной памяти цесаревича великого князя Константина Павловича. Следовательно, весьма ясно, что действовать с оною не мог, но единственно для охранения себя в случае нападения на меня черни, хотя одним только видом пистолета. Итак, ложь ложью подтвердил в своем письме.
Потом писал я другое письмо генералу Левашеву, что как он меня погубил тем, что принудил меня в ужасное в беспамятстве и самом мучительном и болезненном состоянии согласиться на его требование показать на себя ложно, что у меня будто бы в кармане панталон находился пистолет, тогда как его никогда у меня в кармане не было, да и в оных пистолету поместиться в кармане было невозможно, а потому просил его, чтобы он исправил то вынужденное им от меня в столь критическом тогда состоящий моем взволнованной души и отсутствии ума и памяти показание, что я оное учинил из совершенного отчаянья по его единственно принуждению и вымогательству и что, если я через то подвергнусь несчастью, то бог по правосудию своему взыщет, если не с него самого, то с детей или внуков его.
Наконец, по прошествии весьма долгого времени со дня заключения моего, меня потребовали в комитет. Я решительно отрекся от того ложного показания, вынужденного от меня генералом Левашовым, что у меня будто находился в кармане пистолет, но генерал Левашев тут же при всем собрании комитета смеялся и издевался надо мной, едва державшимся на ногах, угрожал, что за отрицание от своего показания я буду предан пытке, и тут же, позволяя себе разные на мой счет выражения, показывал рукой, подымал вверх и махал, что меня будут пытать и сечь. И тогда я, перенося столь оскорбительные в присутствии комитета угрозы генерала Левашева, жестоко страдая, потерял всякое упование на защиту законов. Тут представили мне Пущина, который объявил, что я будто просил у него пороха зарядить пистолет, но что пистолета он у меня не видал, и я будто, проходя мимо его, сказывал, что у меня в кармане есть пистолет. Пущина действительно я видел недалеко стоящего от каре той толпы с пистолетом в руках, чрезвычайно пьяного до безобразности, но ни одного слова с ним не говорил, а только мимо его проходил и, в некотором расстоянии остановившись, с минуту времени с удивлением на него глядел, как он делал разные гримасы, и видел, как к нему, вероятно, сообщники его по тому злоумышлению подбегали и поговорив, скрывались в толпе, из которых, могло статься, кто-либо и просил у него пороха для заряда пистолета, объявляя ему, что имеет оный в кармане, но кто именно, по тогдашнему пьяному состоянию его и той суматохе, в которой он находился с прочими умышленниками своими, не помнил. Но как он стал против меня и глядел на меня, вытараща глаза, то, может быть, ему и представилось вместо его сообщника, будто я просил у него пороха и сказывал, что имею пистолет в кармане, если только он, Пущин, не выдумал этого из злобы на меня за то, что я должных отцом его мне 30 тыс. рублей денег требовал с них через посредство полиции, из чего происходили неприятные для них последствия.
Наконец, все члены комитета, по два и по три вместе в одно спрашивали меня о разных предметах. Но как я ничего не знал и не понимал, в чем и от кого состоял злоумышленный тот заговор, кроме того слуха, который слышал 14 декабря на Сенатской площади насчет блаженной памяти цесаревича великого князя Константина Павловича от бывшей злоумышленной толпы и действия ее, то ничего не мог и отвечать. И тогда генерал — адъютант Голенищев-Кутузов, удостоверясь в моем неведении ни о чем том, о чем меня спрашивали, оказал: ‘Так вы верно приходили ж той толпе на Сенатскую площадь, чтобы с нею вместе итти грабить дома’, каковой столь оскорбительной догадкой и словами я был убит совершенно. Сердце забилось сильнее, кровь вступила в голову, ноги подкосились, и я лишился всех сил, и меня хотя и подхватили, держали, но и я уже не мог стоять, и хотя Кутузов переменил тон слов своих и начал говорить вежливо, но я уже не в силах был отвечать. Меня утащили из комитета и как привезли обратно в каземат, не помню. И с тех пор усилившееся биение сердца несколько лет со всей жестокостью продолжалось и производило во мне беспамятство, столбняк, раздражение мозга, судороги и долговременные обмороки.
Через несколько дней дали мне вопросные пункты, на которые я отвечал в болезненном положении, так же мешаясь в мыслях, и так же писал сам на себя, то желая, чтобы скорее лишили меня жизни, то хотел оправдываться и, наконец, я совершенно начал теряться в рассудке, и к тому у меня отнялись ноги. Меня переместили от военно-сухопутный госпиталь, где я от разных причин, физических и моральных, страдал душевно и телесно, получил еще более повреждение умственных сил, чему еще более способствовали бывшие личные мои неприятели — смотритель госпиталя 5-го класса Шмидт и служивший прежде в артиллерии, исправляющий должность главного смотрителя подполковник Вындомский — разными неблаговидными действиями и несправедливой клеветой на меня бывшему г. военному министру графу Татищеву, вследствие чего, по докладу графа Татищева, в расстроенном положении и тяжкой болезни, я был увезен в ночное время из госпиталя в Сибирь, Тобольской губернии в город Березов, совершенно нагой и закутанный только в госпитальные вещи.
Отношение к генерал-губернатору Западной Сибири, при котором я доставлен в Сибирь, было от исправляющего должность начальника главного штаба генерала-от-инфантерии тграфа Толстого от 28 февраля 1827 года за No 327, где сказано: ‘Государь император высочайше повелеть соизволил статского советника Горского отправить на житье Тобольской губернии в город Березов с тем, чтобы местное начальство имело за ним бдительный надзор и чтобы тобольский гражданский губернатор, доносил ежемесячно в собственные руки его величеству о поведении Горского’. Второе же отношение обо мне к бывшему в должности тобольского гражданского губернатора было от вашего сиятельства во время занятия вами должности товарища начальника главного штаба его величества от 20 ноября 1828 года за No 646, где сказано: ‘Государь император, усматривая из получаемых ежемесячных донесений от тобольского гражданского губернатора о поведении находящегося на житье в Березове статского советника Горского, высочайше повелеть соизволил прекратить впредь таковые донесения об нем, продолжая однако же тайный и бдительный надзор за его поведением, и в случае отступления от порядка или когда что в поведении замечено будет противное законам, доносить немедленно и непременно’ {Оба документа в печатном тексте не приведены.}. Но как ни в одном из сих повелений не сказано, за какую именно вину я отправлен в Сибирь на житье, то как мне самому, так и местному здесь начальству неизвестно.
Однако же оное полагает меня причастным к показанному происшествию 14 декабря 1825 года и считает меня наравне с теми, кои действительно находятся в Сибири по оному происшествию. Поелику же о всех, присылаемых на житье в Сибирь, в бумагах начальствующих или правительственных мест явственно всегда пишется, за что именно кто прислан, то я по совести полагаю, что местное здесь начальство, не видя из вышеприведенных отношений, обо мне последовавших, за что я отправлен, не вправе приписывать мне вину наугад по происшествию 14 декабря 1825 года и причислять меня к преступлению того происшествия,, тем более, что в полном собрании указов, в томе 1-м, на стр. 753, от 13 июля 1826 года под No 464, находится манифест и доклад Верховного уголовного суда, бывшего по происшествию 14 декабря 1825 года, в котором обо мне сказано: ‘О Горском же, как не вошедшем ни в какой разряд, представляется при сем выписка из особого протокола, о нем состоявшегося’. А из сего видно, что и Верховный уголовный суд не нашел меня прикосновенным по тем делам и не обвинил. В противном случае не оставил бы того учинить и по строгому правосудию, не смешал меня с действительными преступниками и не поместил даже в общий протокол с ними, но обо мне составил и особый приговор, который мне также до сего времени никем не объявлен.
Ныне же, по прошествии столь долгого времени, когда всем здесь известно стало от самих же преступников того происшествия 14 декабря, что я никогда с ними никакого Участия в том не имел и к ним не принадлежал, в чем без сомнения правительство совершенно уже достаточно удостоверилось, а потому здешнее начальство причину столь долгого нахождения моего в Сибири основывает на догадках и разных толках. И как общий слух и молва носятся, что я отправлен на житье в Сибирь будто за беспокойный нрав во время вышепоказанного нахождения моего в 1826 г. в санкт-петербургском военном госпитале вследствие клеветы на меня показанных смотрителей по представлению бывшего военного министра графа Татищева, на которое последовало вышеприведенное отношение исправлявшего должность начальника главного штаба его величества графа Толстого от 28 февраля 1827 г. за No 327, тогда как вся служба моя доказывает, что я никогда не был беспокоен и вел себя, как долг повелевает честному и благородному офицеру о чем все начальство, у которого я имел честь служить под командой, в том числе и вы, сиятельнейший князь, известны, о чем равно и аттестаты главнокомандовавших армиями и прочего начальства свидетельствуют, то мог ли я в один миг сделаться тем, чем во всю жизнь не был, и ежели, находясь в столь ужасном состоянии болезни и самого рассудка, как выше изъяснено, и мог быть в то время в госпитале беспокоен, то это свойственно всем больным, а к свойству здорового человека, по естественному порядку вещей и строгой справедливости, приписываемо быть не должно, что и осмеливаюсь повергнуть на высоконачальническое благоусмотрение вашего сиятельства. И ежели действительно я послан на житье в Сибирь за беспокойный будто нрав, то за все подобные вины свода законов уголовных тома 15 статьями 240 и 763 повелено и по суду приговаривать к отсылке под надзор полиции только на время, не продолжая же, однако, более двух лет, тогда как я нахожусь уже 18 лет.
При отправлении меня в Сибирь от показанных смотрителей Вындомского и Шмидта преследование было до такой степени, что мне не позволили даже никого послать на квартиру мою взять хотя приличное зимнему тогда времени одеяние и что-либо из моего имущества и тем лишили меня всей собственности моей, которой воспользовались, растащили посторонние люди, и я остался в совершенной нищете, тем более, что, находясь в госпитале в болезненном положении и расстройстве умственных сил, написал доверенность на имя хотя несовершеннолетней тогда дочери своей, которая доверенность, не знаю сам по какой причине, была засвидетельствована в том, что действительно дана мною, двумя министрами: военным гр. Татищевым и юстиции кн. Лобановым-Ростовским, и мне не возвращена обратно для представления оной на совершение законным порядком в с.-петербургскую палату гражданского суда и по совершении мне из оной палаты обратно не возвращена и не выдана с распиской в книге, как то по узаконенному порядку на таковые случаи и надлежало учинить, и палата никого не присылала даже ко мне удостовериться, действительно ли я оную сознаю, что дал сам я по доброй воле и в здравом рассудке, но напротив того, как уведомила меня с.-петербургская палата гражданского суда марта 24-го 1842 г. за No 1826 по 2-й экспедиции и 2-му столу, что оная доверенность засвидетельствована не обыкновенным порядком, какой установлен законами для актов сего рода, но что оная препровождена была в 1826 г. для засвидетельствования при предложении г. министра юстиции с тем, чтобы по засвидетельствовании выдать ее с распиской в мните бывшему г. военному министру гр. Татищеву, что палатою и исполнено, доверенность засвидетельствована 5 марта 1826 г., записана по 5 книге под No 151 и выдана под расписку гр. Татищева, который приказал кому-то. выдать оную помимо меня. Но как дочь моя о это смутное время по болезни ее была увезена из С.-Петербурга сестрой покойной жены моей, а ее — дочери моей — теткой, о чем я вовсе не знал, то и отдали оную доверенность не ей, а другой, вовсе посторонней, воспитывавшейся у меня бедных родителей дочери, которая назвалась дочерью моей потому, что была воспитана мною, которая по увезении меня в Березов на основании той доверенности захватила все оставшееся имение мое, простиравшееся более чем на 200 тыс. руб., вышла замуж за какого-то поручика Кузьмина и вместе с мужем часть промотали, а прочее скрыли под чужим именем. А я в настоящем положении моем лишен всех средств хотя отчасти оное истребовать или отобрать от лиц, вовсе посторонних и мне незнакомых, которым оная Кузьмина под разными ухищрениями передала, в числе коего находятся и разные дворовые мои крепостные люди. И до сего времени не могу себе представить, как могло случиться, что та доверенность, мною не представленная в показанную палату и от оной палаты никем у меня не спрошенная — сознаю ли я оную действительной или нет,— совершена и по совершении мне не возвращена, как законы повелевают, но отдана помимо меня и притом постороннему лицу, чем я лишен показанной собственности своей.
Но сверх этого, как выше объяснено, при арестовании меня 15 декабря 1825 г. забранных на квартире моей полицеймейстером Чихачевым разного рода денежных документов и прочих актов, а также и золотую шпагу и саблю с надписью ‘за храбрость’ и орденов мне не возвращено, а через то не только все процессные дела мои остановлены, а я, и родные мои лишены тем и доказательств на всякого рода имения, по тем актам значущегося, то по прошениям моим здешнему начальству и прямо мною посланным г-н. с.-петербургский обер-полицеймейстер отношением своим г-ну генерал-губернатору Западной Сибири равно и меня уведомил, о чем мне через посредство главного управления Западной Сибири объявлено, что бывший полицеймейстер Чихачев от 3 ноября 1837 г. за No 77 донес ему, обер-полицеймейстеру г-ну генерал-адъютанту Кокошкину, что все те вещи, акты и денежные документы представлены им, Чихачевым, прямо государю императору в собственный его величества кабинет и куда после переданы — ему неизвестно, а потому к удовлетворению моей просьбы от г-на обер-полицеймейстера никакого распоряжения сделать не может. Последнее же имение мое, бывшее тут в Сибири, которое покойная жена моя перед смертью своей мне прислала, по поводу взведенного на меня здесь доноса в 1833 г., что я будто хотел завоевать Китайскую империю и всю Азию, с повода которого я был взят под арест и у меня, как будто у государственного преступника, было все, что только я имел, по повелению бывш. Западной Сибири генерал-губернатора Вельяминова 1-го отобрано правившим должность коменданта Тобольска плац-майором Крыловым. По трехлетнем страдании моем в тюремном заключении и оправдании меня совершенно военным судом и освобождении из заключения ничего из оного имения моего не отыскалось, а отобравший от меня оное, показанный правивший должность тобольского коменданта плац-майор полковник Крылов, равно и сам Вельяминов померли, и требовать не с кого, через что я и остался в совершенной нищете и без всякого удовлетворения как за оное имение, так и за невинное потерпение ужасных бедствий по оному ложному доносу, выдуманному из своекорыстных видов чиновниками и пущенному в ход через посредство каторжных преступников в противность законов. И теперь, беспрестанно страдая от усилившихся при старости лет и жестокости сибирского климата происшедших от ран и увечья периодических и хронических болезней, не имея чем содержать себя с семейством своим и шестью малолетними детьми, я терплю ужасную нужду, для облегчения коей я многократно просил здешнее начальство об учинении правительству представления по примеру тому, как был определен Муравьев и прочие лица, действительно бывшие прикосновенными к тому злоумышлению, на определение меня в председатели в губернское правление или в казенную палату или в губернский суд которой-либо сибирской губернии, но завсегда получал в ответ, что оное не смеет даже делать обо мне ходатайства, которое будто бы запрещено. В таком случае я просил, что хотя бы дозволили мне вступить в частную какую-либо обязанность по золотым приискам к золотодобывателям или по другим каким обязанностям, но и в этом завсегда получал тот же ответ. Наконец, я несколько раз обращался с убедительнейшей просьбой в Комитет, высочайше учрежденный в 18-й день августа 1814 г. и как изувеченный просил о исходатайствовании мне пособия и об определении к должности, Но ,всякий раз и от комитета получал тот же ответ, что он имеет в виду происшествие 14 декабря 1825 г., по которому я и подозревался, а потому по моим прошениям никакого распоряжения сделать не может. И сделав таковой отказ, канцелярия комитета удержала у себя все представленные мною в оный мои документы, состоящие из формулярного о службе списка, свидетельств о ранах и увечьи, копий из всеподданнейших бывших обо мне представлений главнокомандующих армиями и корпусных командиров и разных нахальств аттестатов, в том числе и вашего сиятельства, каковым удержанием у себя и неприсылкой мне оных документов [из] канцелярии комитета оного я лишен даже средств просить пособия другой комитет о службе гражданской, а через невозвращение мне формулярного о службе моей списка я сам лично остаюсь без всякого о себе доказательства в неизвестности, как будто никогда не служил и никаких доказательств ни о полученных мною орденах, за кое именное дело, и требуемых от меня ежегодно полицией, ни о детях своих представить не могу. В столь горестном положении моем мне осталось одно только прибежище к всегдашнему великодушию и состраданию к несчастным, убитым судьбой, вашего сиятельства. Вы, сиятельнейший князь, завсегда имея бога в сердце, светлым оком смотрите на все вещи сего мира, которые тленны и скоропреходящи, кроме благих дел, не оставляли никогда никого в горестном положении, подобно мне, страждущих, прибегавших под высоконачальническое покровительство ваше, тем более имевших честь служить под личным начальством вашим и просивших ходатайства и опасения в бедствии своем. По тем же возвышенным чувствам великой души вашей спасите и меня, а со мною вместе и несчастных детей моих. Мое же бедствие ужасно и .беспредельно. Я в одно мгновение уничтожен, и сверх поражения стыдом и совестью, разными порицательствами и испытаниями: сначала по казематам в Петропавловской крепости, а после под строгим тем же караулом в с.-петербургском госпитале, наконец, по увезении из оного полунагой в Березов, до прибытия в оный в пути и в пятилетнее пребывание в этом городе в жесточайшем климате при болезненном состоянии от ран и увечья, перенося холод, голод и вес лишения, и притом вместо надзора по предписанию б. тобольского губернатора Бантыш-Каменского все время под караулом, а после в заключении тюремном в течение трех лет фрез политический вымысел Кованьки и других сообщников его — чиновников ложного на меня доноса, пущенного и в действие через каторжных преступников. И через отнятие с того повода в 1833 г. всего имения моего и невозвращения мне оного, а через забрание 15 декабря 1825 г. полицеймейстером Чихачевым в С.-Петербурге по арестовании меня всех моих актов и сохранной казны билетов и разного рода денежных документов и через невозвращение оных лишен с семейством моим и многими родными моими всего имения моего. Бедствую в нищете, больной, увеченный, не имея ничего с семейством, кроме 1200 руб. ассигнациями пенсии, без всякого пособия от начальства, тогда как совесть моя чиста от всех наветов. А если бы я был хотя сколько бы то ни было и в чем бы то ни было виновен, то я совестью обвинил бы сам себя более, нежели все законы, скорее желал бы погибнуть как недостойный, чтоб меня и земля не носила, нежели решиться на дерзость, чувствуя себя виновным, утруждать ваше сиятельство о высоконачальническом милостивом ходатайстве спасти меня из моего бедствия. И если я при столь бедственном положении моем все еще живу, то единственно потому, что совесть моя чиста и потому внутреннего угрызения душа моя не имеет и спокойна. Я твердо уповаю на бога, правосудие начальства и на неизреченное милосердие монарха и с этими чувствами души и совести я завсегда надеялся и был уверен, что время обнаружит истину, которая и оправдает меня, и это время давно уже настало.
В то критическое время, когда произошло то ненавистное и для вспомяну верноподданного русского злоумышленное событие, и в близкие затем годы, статься может, еще не могли быть правительству так ясно и подробно известны все обстоятельства, относящиеся как к каждому из преступников, так и к тем несчастным, кои, подобно мне, сделались жертвами коварного обмана того злоумышления и собственного неведения о том, как в настоящее время — по прошествии 18 лет. Тогда явилось неслыханное в отечестве нашем злоумышление, которое, как заразу для нравственности, на первом шагу и по горячим следам надлежало истребить наказанием по законам виновных по мере каждого вины, для чего нужно было открыть всех участников оного преступления, и я, хотя не имел никакого участия в том, но к несчастью моему по гневу ко мне божьему сам подал повод подозревать себя вышеобъясненным образом, чересчур много надеясь на собственные верноподданнические чувства и на свою верную и беспорочную службу царю и отечеству, что я не мог быть оподозрен в соучастии с людьми, из коих никогда никого не знал и действий их не понимал. Теперь же, по прошествии почти 18 лет времени, всякое начальство здесь в Сибири и все чиновники, жандармы из всех обстоятельств и из личных отзывов всех оных преступников удостоверились ясно в истине того, что я никогда никакого из них не знал, кроме одного — Сергея Волконского — по служению в военное время в одном корпусе, но с 1816 г. об нем ничего даже и не слыхал и о действиях их понятия не имел. А если я хотя что-нибудь подозрительного слышал бы, то, конечно, остерегался бы от расставленных сетей коварным обманом и, быв уверен во лжи, ими распространяемой, не подошел бы к оной толпе узнавать о том слухе. По собственным же моим чувствам верноподданнической любви и преданности и самоотверженной готовности завсегда умереть за царя и отечество вы, сиятельнейший князь, сами были свидетелем, когда я имел счастье в военное время служить под личным и вечно незабвенным для меня начальством вашим, С этими чувствами я сойду и в гроб, над которым уже стою, и сколь ни тягостна участь моя, но мне легче было — бы ее переносить и умереть, если бы меня не считали прикосновенным к столь гнусному для души моей и непостижимому мною делу.
Я и теперь еще не постигаю и не могу без омерзения и крайнего удивления вспомнить, как могла столь гнусная дерзость явиться в России и как возможно было причислять меня к таковому злодеянию. Я по изъясненным выше причинам болезни моей и пламенной верноподданнической любви, из непреодолимого желания только узнать от кого-либо из той толпы о причине сборища оной и произносимом слухе, как человек, сделал неосмотрительность, что подходил спрашивать к той толпе, и хотя едва не подверг себя там от оной толпы лишению жизни, как выше объяснено, и за всем тем подверг через то себя подозрению, за что и пострадал. Но злодеем быть я не рожден и не мог и не способен, и при том к тому,— без страха и содрогания вспомнить не могу, о, ужас!— кому вся душа моя, все помыслы, вся жизнь, вся кровь, все чувства верноподданнически преданы, кого я почитаю земным богом. Меня публиковали в числе взятых на Сенатской площади с оружием в руках, но справедливо ли это? Тогда как я не ‘был на Сенатской площади с оружием в руках, и этого никто на меня не показывал, ни я сам, но это показание вынужден был сделать на неотступное требование генерала Левашева в отчаянии и беспамятстве и показал, будто у меня находился пистолет в, кармане панталон. Равно я взят не на площади я не 14, а 15 декабря 1825 г. в четвертом или пятом часу у себя в доме, спящий, быв разбужен полицеймейстером Чихачевым. Эта ужасная несправедливость, вероятно, последовала вследствие вынужденного от меня в болезненном состоянии, в отчаянии и душевном страдании, в отсутствии ума и памяти показания генералом Левашевым, которому я, как выше объяснено, принужден был дать из отчаянья, несправедливо, что будто у меня в кармане панталон был пистолет, в удостоверение неотступного его домогательства, о которых обстоятельствах, полагаю, его величеству неизвестно. За вышеизъясненную же неумышленную вину мою, по одной только неосмотрительности, смею думать, что я уже довольно наказан вышеизъясненным 18-летним страданием без всякого облегчения, тогда как и преступники того злоумышления вообще все получили облегчения участи своей, а многим возвращено прежнее состояние и произведены в чины по неизреченному милосердию монарха. В ходатайстве же о себе я не имею ничего представить, кроме верноподданнической моей службы в 1805, 6 и 7 годах и в самое смутное для отечества время 1812, 13 и 14 годов, на которой я, изранен и изувечен и учинил особенные заслуги, которые не в похвалу себе решаюсь привести на память вашему сиятельству, а как воспоминание лучших годов моей жизни, потому что некоторые из них совершил под личным высоким и незабвенным для старого солдата начальством вашим и излагаю особо с моими дополнениями и которых никто больше вашего сиятельства оценить не может, который с самопожертвованием в трудах и в храбрости надавал собою пример подчиненным, имевшим счастье служить, подобно мне, под личные начальством вашим.
Вы, сиятельнейший князь, из формулярного о службе моей списка и копий с представлений главнокомандующих армиями и корпусных командиров и разного начальства аттестатов и свидетельств, в том числе и вашего сиятельства, по вытребовании из комитета, учрежденного в 18-й день августа 1814 г., где оные находятся, равно и из описания войны генералом Михайловским-Данилевским за 1812, 13 и 14 годы, удостовериться извольте, что кроме походов и действительных сражений .против французских войск 1805 г. с 29 сентября по 20-е число генваря 180ф г,, в Аустерлицкую кампанию, проходя Австрию, Прусскую Силезию до местечка Весселя и в возвратный путь через всю Венгрию и Галицию, в Турции 1806 г. ноября с 15-го но 19-е число при блокаде и взятии г. Хотина, в Пруссии декабря с 30-го 1806 г. в сражениях при селении Рудне и Станиславове, что при речке Разосе. В отечественную войну 1912 г. гр. Витгенштейн, быв начальником 1-го отдельного корпуса, в котором при начале войны я имел счастье служить и командовать артиллерийской батарейной ротой, по разбитии неприятельского корпуса маршала Удино, стремившегося на С.-Петербург и 17-го числа июля почти обошедшего уже наш левый фланг, старавшегося отразить оный корпус с Псковской губ., который тогда находился при местечке Друэ за 70 с лишком верст от оной дороги, и проложить себе путь на город Псков, доносил его императорскому величеству о военных действиях своего корпуса, в котором донесении обо мне писал следующее, что значится в формулярном моем списке, что я в сражениях июля 17 при местечке Клястицах, 18-го и 19-го при Якубове и 20-го близ Белой и при преследовании неприятеля до мызы Сокольца, где как при первоначальном действии, так и в прочих, занимая выгодные позиции и удерживая в разных местах трудные переправы, узкие дороги, и, наконец, некоторые из оных при преследовании за неприятелем, наносил совершенную гибель неприятелю и во всех случаях успеха и выиграния у неприятеля наиболее всех участвовал и показал примерное искусство в цельной стрельбе среди картечи, пуль, ядер, которое донесение было монарху после первой победы в отечественную войну в 1814 г., одержанной над врагами отечества, положившей предел дальнейшему приближению врага к С.-Петербургу, в которой я, как оказано было в оном донесении, наиболее всех участвовал, чем, дерзаю думать, имел счастье оказать в самое критическое для России, время и наиболее для Пскова и С.-Петербурга, где все находилось в встревоженном положении, важную заслугу царю и отечеству и в это время получил четыре изувечившие меня тяжелые раны, лишившие действия разных членов.
1812 г., октября 12-го, под Малым Ярославлем при усилии Наполеона прорваться чрез оный город в Калугу я, находясь в сражении с бывшей под командой моей конно-артиллерийской ротой No 7, бывшей прежде Никитина, с 4-го часа пополуночи и после, вошедши в центр линии, сражаясь против войск вице-короля итальянского до 10-го часа ночи, убил дивизионного генерала Дельзоно двумя ядрами вдруг и после сам был ранен пулей, прошедшей между двух ребер и через поясницу и остановившейся в другом боку нижней части таза, которая и доныне находится. Находился при городе Красном числа ноября 3, 4, 5, 6, 7 и 9, удерживая ретираду неприятельского правого фланга, находившегося под прикрытием батареи, и действием из своей артиллерии не только нанес большой урон неприятелю, разбил мост через дефилею, через что принужден был неприятель оставить зарядные фуры и обоз. При г. Красном, приведя в расстройство пехотные колонны и за недостатком кавалерии нашей, ходил в атаку на оные с канонирами, в которой взял с батареи два неприятельских орудия и много пленных. 1813 года, февраля 1-го, при г. Калише во всех пунктах действовал артиллерией и неоднократно приводил неприятельские батареи в смятение и замешательство, и преследовал пехотные колонны и наносил им большой вред и под оным городом, когда оные колонны заняли позицию, несмотря на сильный ружейный огонь их, несколько раз приводил оные в замешательство и принудил к отступлению. Как в формулярном списке моем значатся, так и из описания войны 1813 г. (в 1-й части на странице 146) видно, что я находился в авангарде генерал-лейтенанта Ланского в разных сражениях с 24 марта под местечком Гоммерном против вышедшего из Магдебурга вице-короля итальянского, проходя до города Норденгаузена, и отступлении от оного города чрез город Наумбург и город Вейсенфельс и деревню Риппах к городу Люцену, 17, 18 и 19 апреля 1813 г. при сильном нападении, поражая ядрами и картечью неприятеля, удерживал стремление оного и 19 числа апреля близ деревни Риппах убил маршала Бисьера и того же числа при деревне Гросс-Герин до самой ночи удерживал стремление неприятеля. ,20 апреля в генеральном сражении при городе Люцене, где близ деревни Стармдаль, расстроив неприятельскую батарею, на которую ходил с канонирами и эскадроном Черниговского конно-егерского полка в атаку и взял с бою четыре неприятельских орудия, и в разных арьергардных делах с 21 апреля полдень генерального сражения под Бауценом, действуя, несмотря на неприятельский огонь, осыпавший картечью, ядрами и пулями, приводил в расстройство колонны и батареи, чем заставил неприятеля отступить и при том случае взял у оного 8 фур с снарядами. 22 то при городе Дрездене, 26-го при деревне Бишофсвердене, мая 3-го при Гедау, 7, 8 и 9 в генеральном сражении при г. Бауцене и сего числа цри отступлении от оного, как значится в описании войны 1813 г. (в 1-й части на страницах 212 и 213), когда Наполеон хотел отрезать графа Милорадовича и приказал всей кавалерии Латур-Мобура, подкрепленной корпусом маршала Мармона, итти вперерез дороги, на которую нашему левому крылу надобно было выходить, и французская кавалерия на рысях приближалась уже туда, где я, находясь вблизи с бывшей под командой моей конной No 7 ротой и частью другими разных батарейных и легких рот орудиями под прикрытием бригады украинских казаков и нескольких батальонов пехоты, расставив в удобных местах артиллерию, и цельной стрельбой из орудий поразил жестоко неприятеля, остановил оного и дал тем средство украинской бригаде сделать атаку, в подкрепление коей после лично сам главнокомандовавший граф Витгенштейн привел гусарские полки, а граф Милорадович со всеми войсками позади моей батареи и всех собравшихся тут войск успел выйти на дорогу, продолжая движение к Лебау. В описании войны 1813 г. (на странице 217) значится, что 10 мая Наполеон, негодуя, что сражение под Бауценом не доставило ему никаких трофеев, и прибыв в свой авангард, лично [начал распоряжаться войсками и под Рейхенбахом завязал упорное дело, теснил стрелков, обходил фланги и громил из 50 орудий, посылал свою конницу в атаку на мою батарею, но не мог сбить оной, и, когда я сам снял оную и, заезжая во фланг его войск, разил оные из орудий той же самой, бывшей под командой моей конной роты No 7, и с которой перед люценским сражением я убил маршала Бисьера, убил и в этом деле и еще трех генералов и двух из них одним ядром, из коих один был любимец Нацолеона маршал Дюрок, а другой — ген. Кирхнер. 12 мая под Босумбаном, 13-го при Гольдберге, занимая выгодные позиции, удерживал стремление войск неприятельского авангарда, несмотря ни на осыпавшие батарею мою ядра, картечь и пули, ни на атаки кавалерии, разил их и не давал ни одного шагу до поздней ночи. После окончания перемирия я вновь сформировал оную No 7 роту и, когда армия перешла в Богемию, 10, 11, 12 и 13 чисел августа в авангардных делах близ Петерсвальда-Кульма и города Порна разил неприятеля и, заманивая кавалерию итальянских гусаров и прочих к западу, давал время нашей кавалерии с обеих сторон дефилеями и лесом заезжать в тыл и поражать оных жестоко, на каковые действия ежедневно, подымаясь на Кульмскую гору, приезжали любоваться три монарха: Александр, Франц и Фридрих с огромной свитой. Августа 14 и 15 в генеральном сражении при городе Дрездене, 16-го при отступлении от оного, 17-го и 18-го при Кульме, 24-го и 25-го при ретираде неприятеля к Дрездену, 26-го и 27-го при местечке Пирно и при ретираде от оного действовал отлично из своих орудий и при сильном нападении неприятеля приводил оного в замешательство, и когда бросилась неприятельская пехота на мою батарею, то, несмотря на опасность, спас три подбитых своих орудия, а также 27 августа во всех наступлениях первый со своими орудиями нападал на неприятеля, несмотря на сильное сопротивление. Сентября 2 и 3 при деревне Петерсвальде, где и ранен ружейной пулей в левую руку на вылет. Сентября 29 при местечке Пирно и генеральном сражении октября 2, 4, 6 и 7 под городом Лейпцигом. В описании же войны 1813 г. о сражении 4 октября под Лейпцигом сенатором Михайловским-Данилевским (во 2-й части на стр. 143) сказано: стоявшей вблизи роте артиллерии приказано податься вперед и удерживать неприятеля до прибытия тяжелой конницы, а лейб-казакам, бывшим в конвое государя, прикрывать орудия’. Но как это сказано весьма кратко, то я долгом считаю объяснить подробно: 4 октября я с бывшей под моей командой конной ротой No 7 находился в центре линии, впереди деревни Госсы, против неприятельской стопушечной батареи и сильных колонн пехоты, под жестоким огнем с утренней зари, и в 8 час. в командуемой мной роте не оставалось уже зарядов, из которой, потеряв много убитыми и ранеными, много людей и лошадей, и подбито три лафета, был сменен для укомплектования из находившегося не в дальнем расстоянии ротного артиллерийского обоза и запасного парка.
По укомплектовании, следуя обратно на позицию, в полдень имел счастье отвратить явно предстоявшую и неизбежную опасность самой жизни государя от несшейся на рысях прямо на го место, где находился государь, и уже приближавшейся в густой колонне огромной массы французской кавалерии под командой Латур-Мобура с 60 орудиями, а правее — пехота и гвардия Наполеона под начальством Удино, прорвавшие уже каш центр и ниспровергшие и стоптавшие все, что встречалось на пути, и захватившие уже более тридцати орудий и батарею ‘гвардейской артиллерии нашей. А как под моим начальством находилась конная рота No 7 из 12 орудий и 8 орудий батарейной роты, то я, увидя предстоявшую столь близкую опасность государю, чтобы заградить своей батареей путь оной массе кавалерии, бросился вперед и, взяв вправо, построил в миг оную на насыпи, лежавшей чрез болото, и из 20 орудий, заряжая по два вдруг заряда ядром и картечью, открыл чрез орудие залп по залпу, произвел жестокое поражение в массе и том успел остановить оную массу кавалерии. Но как рассыпной строй конных егерей заезжал батарее моей во фланг, а я не имел никакого прикрытия, то государь увидел и послал для прикрытия меня свой собственный конвой из лейб-казаков с приказанием мне держаться как можно до прибытия тяжелой кавалерии нашей и резервной артиллерии. В это же время с моей батареи оторвало ногу Латур-Мобуру, и в массе, остановившейся перед болотом против моей батареи, от жестокого поражения с оной произошло замешательство. В это время государь император успел переехать безвредно на другое безопасное место, хотя гранаты и ядра, осыпавшие мою батарею, перелетали через его величество. Но едва было отдано мне то высочайшее повеление, (как часть лейб-казаков, присланных го^ сударем для прикрытия моей батареи, бросилась на стрелкоз и кавалеристов французских, одних, заходивших во фланг моей батарее, а других, столпившихся на лежавшей через болото узкой гати, истребляли и гнали обратно к массам, В это время возвращался к государю от главнокомандовавшего генерал-адъютант граф Орлов-Денисов, куда он был послан за тяжелой кавалерией, и, увидя лейб-казаков на моей батарее, полагая, что тут находится государь, приехал на оную для донесения его величеству, но, узнав о причине нахождения тут лейб-казаков и видя, что одна часть из них уже гонит и истребляет рассыпавшихся французов к стоявшей массе, в которой происходило большое замешательство от осыпающих с моей батареи ядер, гранат и картечи, и через лишение начальника оной Латур-Мобура, схватил с батареи моей и остальную часть прикрытия лейб-казаков и бросился с ними на ту же узкую, лежавшую чрез болото гать и, переехав, соединясь с первыми, преследовал рассыпной строй французов на ту огромную еще массу, смешавшуюся уже с артиллерией и пехотой. Но в это же мгновение, прискакало десять рот резервной артиллерии и в бок оной массы из 120 орудий открыли убийственный огонь, из Коих каждое ядро и граната, подобно моей батарее, истребляли многие ряды. Тогда вся оная масса, в беспорядке уже бросаясь в обратный путь и то отделяясь одна часть от другой, то смыкаясь, замаскировали свою артиллерию и пехоту которые также обратно бросились бежать. И в это время я, взяв на передки свою батарею и обскакав болото, преследовал и разил вместе с прочими бегущего неприятеля и устлавшего поле своими трупами до того, что трудно было перевозить чрез оные орудия, и в этом преследовании дошли до прежней первой линии нашей, где были остановлены выстрелами из той же стопушечной неприятельской укрепленной батареи и сильным огнем пехоты, коими распоряжался сам Наполеон, и, заняв первую линию, находились в деле до 7 часов вечера, в котором преследовании взяты обратно все русские орудия, захваченные прежде оной массой французских войск.
За это дело лейб-казаки все награждены, начиная с графа Орлова-Денисова, и ныне благополучно царствующий монарх в память этого дела повелеть соизволил учредить ежегодно в оном полку праздник 4 октября, а как меня некому было рекомендовать, то я и все офицеры остались без награды. Но сделал ли я особенную заслугу в этом деле, возвращаясь на свое место и увидевший близкую опасность монарху своему, но без всякого от кого-либо приказания бросился и успел занять выгодную позицию с показанной из 20 орудий батареей (12 конных и 8 батарейных), заслонив оной государя от той массы кавалерии и остановивший всю сную массу, и оторвавший ядром ногу Латур-Мобуру, произведший в оной массе ядрами, гранатами и картечью жестокое поражение и замешательство и в это время доставивший возможность монарху своему переехать на другое безопасное место и тем отвративший явную опасность, предстоявшую от оной массы неприятельской кавалерии самой жизни государя, которая масса все, что встречалось на пути, истребляла и топтала, всему этому вы, сиятельнейший князь, как такой начальник, который кроме мудро соображенных завсегда распоряжений ваших на поражение неприятеля, сами лично подвергались опасности, жертвовали жизнью во всех сражениях, — можете определить истинную цену. Может ли быть памятна начальству и отечеству моя эта заслуга, хотя в показанном описании войны сенатора Михайловского-Данилевского очень кратко и глухо о показанной моей батарее сказано, что ей велено подвинуться вперед, и лейб-казакам, находившимся в конвое государя, прикрывать оную, не оказав вовсе того, что эта батарея сделала?
5 октября я успел вновь пополнить комплект командуемой мной конной роты No 7 людей, лошадей и зарядов. 6-го и 7-го числа находился во всех наступлениях на неприятеля в разных местах позиции и в ретираде неприятеля к городу Лейпцигу, и от оного города заезжая во фланги неприятельских колонн и батарей, заставлял их молчать и приводил в расстройство, и, приблизясь к реке Эльснору и мосту, через который неприятель до взрыву оного в густых массах теснившись бежал, меткими из своих орудий выстрелами оного разил и расстраивал его колонны и наносил совершенную гибель неприятелю. От перехода через Рейн в 1814 году, находясь под личным начальством вашего сиятельства, до заключения мира находился во всех делах: генваря 4-го — при крепости Жюлье, 7-го — при городе Лютгахе, где я командовал полуэскадроном павлоградских гусар и двумя орудиями, заезжал во фланг неприятелю, поражал оного (как ваше сиятельство в аттестате свидетельствовать сами изволили) с большим мужеством и искусством, 16-го — при крепости Авене, февраля 1-го — при деревне Круш, 2-го — при штурме и взятии города Суассона, где я по назначению вашего сиятельства с петардой и двумя ротами егерей, несмотря на осыпавшие меня ядра, картечь и пули, сначала прибежал к постоялому двору и после, перебежав через мост и прибежав к стене, выбил ворота и первый с бывшими под моей командой двумя ротами егерей взошел на стену Суассона, где хотя был встречен криком колонны, веденной на меня комендантом Суассона, но данным залпом моими егерями оный комендант был убит, а я, заставив казаков очищать от загружения улицу для свободного прохода нашей артиллерии, кавалерии и пехоты, а сам мгновенно с егерями и казаками достиг противоположных ворот и, заняв оные, отрезал и не допустил оставшиеся в городе по улицам и на стенах неприятельские войска уйти из Суассона и мгновенным отбитием ворот решительно способствовал войскам, бывшим под начальством нашим, взять г. Суассон, как вашему сиятельству известно и как ваше сиятельство сами в аттестате, мне данном, свидетельствовать изволили. Но в описании войны 1814 г. г. сенатором Михайловским-Данилевским о штурме и взятии 2 февраля вашим сиятельством Суассона (на страницах 120, 121 и 126) хотя и правильно сказано: ‘утро 2 февраля прошло в обозрении выгоднейшей точки для атаки, для сего назначены городские ворота, которые надлежало разбить’, но для достижения сей цели между прочим сказано: ‘две роты егерей с двумя петардами под начальством расторопного офицера генерального штаба отряжены были для занятия постоялого двора саженях в 30 от городских ворот’ и проч. Но это неизвестно на чем основано, что будто назначен был с двумя ротами егерей и петардами генерального штаба расторопный офицер, тогда как по личному назначению вашего сиятельства вечером еще 1 февраля исполнил это я {На полях написано карандашом: ‘Совершенная ложь. Туда послан им капитан генерального штаба финляндский уроженец, который им не упомянут и который там убит, либо [Не разобрано слово]‘…}. 2 февраля я сначала пробежал к постоялому двору с двумя ротами егерей и с артиллеристами и петардами под встречей пуль, ядер и картечи, направленных к дороге, ведущей в ворота, а от постоялого двора через мост к воротам, и в пять минут или менее истребив их, я был на стене первым со знаком и с егерями и, прогнав колонну, которую вел на нас комендант Гурго, который тут же пал убитым, я с теми же егерями стремглав добежал до противоположных ворот, чтобы захватить и не допустить не успевших выйти из города неприятельских войск, и первый также занял те ворота, через что все оставшиеся в городе войска были взяты в плен.
Взятие вашим сиятельством Суассона, защищавшегося большим гарнизоном, почти мгновенно и с такими незначительными силами, почти невероятно, если бы то не было в самом деле, и история оценила и впоследствии еще больше оценит. Это блистательное действие вашего сиятельства, разрушавшее планы Наполеона насчет армии нашей, служит доказательством, сколько важен этот подвиг в отношении бывших военных действий в то время всей союзной армии сообразно стратегии и тактике. Тем очевиднее, что в другой раз более огромные войска, но не под начальством вашим бывшие, через долгое время не могли взять Суасоон штурмом, потеряв много людей, а я в горестном положении моем имею утешительную отраду, что имел честь служить тогда под личным начальством вашим, был вами назначен для труднейшего исполнения в действии этом и с точностью и счастливо выполнить, как выше объяснено и как вашему сиятельству известно. Февраля, 19-го близ местечка Виллерс-Котре, 20-го и 21-го при местечках Брен и Фим, 24-го и 25-го при селе Этувель и Шиви, 26-го под городом Лаоном и при атаке селения Класси исполнял различные поручения вашего сиятельства, по свидетельству вашему в аттестате, со всем благоразумием, свойственным опытному офицеру, и отличался во всех случаях личной храбростью: 27-го — в преследовании неприятеля от Класси до г. Суассона, марта 8-го — при местечке Бериобак, 9-го — при занятии г. Реймса, 20-го — при местечке Вильневе и г. Сане. 23-го — при местечке Мальзерби и при взятии приступом местечка Петиньи. Сверх этого вы, сиятельнейший князь, изволили делать мне разные поручения, которые я с душевным рвением исполнял, из коих два считаю столь же важным, как и в суассонском деле: 1) из города Намюра я был командирован с 50 казаками для осмотра крепости Филиппвиля и получения сведений о положении войск оной крепости и прочее, что и было мною в точности исполнено. Я объехал кругом крепость три раза. Несмотря на стрелявших о меня с крепости из пушек и ружей ядрами, картечью и пулями, осмотрел совершенно стену и ров крепости и, поставив казаков в засаду, с пятью казаками выманил из крепости отряд кавалерии и отвлекши от крепости, ударил на них из засады, обратил в бегство, несколько убил и 7 человек взял в плен и доставил вашему сиятельству. После того на 3-й день ваше сиятельство вторично командировали меня для подобной же цели вместе с полковником Сухтеленом. Хотя мы были встречены ядрами и картечью, но я, несмотря на то, еще два раза один с двумя казаками объехал кругом крепость и донес вашему сиятельству, 2) когда после Краонского сражения неизвестно было, куда в ночь Наполеон направит войска свои, то часу в 10-м ваше сиятельство, получив сообщенное генералом Винценгероде предписание главнокомандующего как можно скорее и обстоятельнее узнать о том, то ваше сиятельство для узнания того, куда направилась армия Наполеона, изволили командировать меня с 75 казаками, с которыми я в ужасную темноту прошел через дефилею между садом и лесом, взобрался ползком в гору на площадь бывшего сражения и, проехав осторожно оную, догнал на походе все французские войска, шедшие на большую дорогу из Суассона в Лаон и поворотившие по оной к Лаону. Тогда я, оставя казаков в известном месте, сам с тремя казаками ехал вместе с оными войсками до самой той дороги, не быв узнан {На полях написано карандашом: ‘Вовсе об этом не помню’.}, и, удостоверясь, что они все потянулись на Лаон, воротился обратно и поспешно донес о том вашему сиятельству, а через то отправленное вашим сиятельством сведение наша армия успела предупредить Наполеона занятием под Лаоном позиции. На возвратном же пути я взял из обоза французской армии, находившегося на Краонской площади, более ста человек пленных. Сверх же сего бывшая под начальством моим No 7 конко-артиллерийская рота в продолжение упомянутой с французами войны 1812, 13 и 14 годов награждена надписью ‘за храбрость’ и золотыми петлицами.
Изложив все обстоятельства постигшего меня горестного события 14 Декабря 1825 г. и свою службу, я приемлю смелость надеяться, что вы, сиятельнейший князь, мудро прозрев в точное существо истории тех обстоятельств, примете в соображение изъясненное болезненное состояние и происходящее от оного расстройство душевных, физических и умственных сил и еще более повергшее меня в самозабвение и беспамятство, когда я был посрамлен связанием рук и, к довершению моей пагубы, мучимый бесщадно показанным домогательством ген. Левашева, и в отчаянии вынужден был согласиться на неотступное его требование, что у меня будто был пистолет в кармане, которого никогда не было и быть не могло, как изложенная выше история того события 14 декабря со мною доказывает. Но после того показания, находясь в столь же расстроенном состоянии душевных и умственных сил, видя гибель свою вследствие того согласия, от меня вынужденного, я старался объяснить то иначе, но в том расстроенном положении еще более запутывал и может быть еще более наводил на себя подозрения, но в таковом положении всякий смертный не лучше бы сделал. Также сообразив и изъясненную службу мою, которая являет собой во всю жизнь мою искреннюю любовь и преданность царю и отечеству и которой вы, сиятельнейший князь, лично сами были свидетелем, то, судя по естественному порядку вещей, что всякое действие человека созидается прежде в мысли и потом приводится в исполнение на деле, то мог ли я, не быв ни с кем знаком, не зная и не имея понятия о их действиях, после показанных моих заслуг в одно мгновение переменить свой образ мыслей, сделаться сообщником ужасного преступления и тем очернить и уничтожить их все? Это решит высоконачальническая строгая справедливость и мудрое воззрение вашего сиятельства на истину, но которые семидесятисемилетний старец, дряхлый и изувеченный на службе царю и отечеству, инвалид, калека, стоящий на краю гроба, обремененный семейством, терпящий все нужды и недостатки от вышепоказанных причин, в течение 18 лет загладил уже свою объясненную ошибку в том, что подходил к толпе, если она была приписана в вину, и уповает при конце теперь уже жизни своей на высоконачальническое покровительство, правосудие и милосердие вашего сиятельства, что повергнете участь мою на высочайшее воззрение к стопам всеавгустейшего монарха и исходатайствуете конец всем бедствиям и страданиям моим. Ежеминутно ожидая от царя царствующих приближающейся кончины дней бренной, временной злополучной жизни своей и от царя земного, старец, как слабый смертный, не оставляемый призраками надежды, дерзает ожидать хотя нескольких дней утешения.
Статский советник князь Иосиф Викентьев сын

Друцкий-Горский.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека