Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. — М.: Согласие, 1996.
Рассуждения о народности пушкинских сказок справедливы лишь до тех пор, пока речь идет о сюжете и смысле. По сюжету и смыслу они народны. По сюжету — хотя бы уж оттого, что, кажется, все они (за исключением ‘Сказки о золотом петушке’) в этом отношении прямо заимствованы из народной литературы. По смыслу же — оттого, что вместе с сюжетом Пушкин почерпнул из народной сказки ее действующих лиц, столь же традиционных, как персонажи итальянской комедии масок, — ив своих переработках оставил их носителями тех же идей и переживаний, носителями которых они являются в подлинных созданиях народной массы.
Иначе обстоит дело со строением языка и стиха. Начать с того, что народная сказка, в отличие от былины и лирической песни, почти всегда, если не всегда, облечена в прозаическую форму. У Пушкина все его девять обработок сказочного сюжета — как раз стихотворные. Вдобавок из этих девяти — только три (‘Сказка о попе’, ‘Сказка о рыбаке и рыбке’ да неоконченная сказка о медведях) по форме стиха в той или иной степени приближаются к образцам народного творчества. Из прочих — пять писаны чистопробнейшим книжным хореем, а шестая ямбом, да еще со строфикой, явно заимствованной из Бюргеровой ‘Леноры’ (‘Жених’).
Так же как размер стиха, язык пушкинской сказки в основе своей — тоже книжный, отмеченный всеми особенностями индивидуально-пушкинского стиля, он в общем восходит к литературному языку XIX века, а не к языку народного (или, как иногда выражался сам Пушкин, простонародного) творчества. То же надо сказать о преобладающих интонациях, о характерно пушкинской инструментовке, наконец — о рифмовке, лишь изредка приближающейся к той, какую мы встречаем в настоящей народной поэзии.
Поэтому если допустить, как это иногда делается, будто Пушкин в своих сказках хотел в точности воспроизвести народную словесность, то пришлось бы сказать, что из такого намерения у него ничего не вышло, что книжная литературность у него проступает на каждом шагу, и сказки его надо не восхвалять, а резко осудить как полнейший стилистический провал.
Но в том-то и дело, что Пушкин, почти всегда умевший осуществлять свои замыслы в совершенстве, не ошибся и на сей раз: то, что он хотел сделать, он сделал великолепно. Только сказки его не следует рассматривать как попытку в точности повторить стиль сказок народных. Пушкин не был и не хотел сойти за какого-то Баяна. Был он поэтом и литератором, деятелем книжной, ‘образованной’ литературы, которую любил и которой служил всю жизнь. Как бы ни восхищался он ‘простонародной’ поэзией, в его намерения не входило подражать ей слепо и безусловно. Конечно, в свои сказки он внес немало заимствований оттуда, но это сокровища, добытые во время экскурсий в область народного творчества и использованные по возвращении домой, в область литературы книжной. Пушкин отнюдь не гнался за тождеством своих созданий с народными. Он не пересаживал, а прививал: прививал росток народного творчества к дереву книжной литературы, выгоняя растение совершенно особого, третьего стиля. В том и острота пушкинских сказок, что их основной стилистической тенденцией является сочетание разнороднейших элементов: прозаического народно-сказочного сюжета и некоторых частностей, заимствованных из стихотворного народно-песенного стиля, — с основным стилем книжной поэзии. Законно ли такое сочетание? Удачно ли оно выполнено? — Только с этих двух точек зрения можно судить сказки Пушкина.
Белинский их осудил: ‘Они, конечно, решительно дурны’, — писал он. ‘Мы не можем понять, что за странная мысль овладела им (Пушкиным) и заставила тратить свой талант на эти поддельные цветы. Русская сказка имеет свой смысл, но только в таком виде, как создала ее народная фантазия, переделанная же и прикрашенная, она не имеет решительно никакого смысла’.
По существу, мы можем не согласиться с оценкою Белинского: такая переработка, особенно — раз она сделана Пушкиным, — имеет в наших глазах самостоятельный и высокий смысл. Но надо признать, что подход Белинского верен: несправедливо осудив пушкинские создания, он все же правильно понял намерение Пушкина — дать книжную обработку сказочных сюжетов.
Как известно, Пушкин однажды дал П. В. Киреевскому собрание народных песен, сказав: ‘Когда-нибудь, от нечего делать, разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам’. Однако разобрать это не удалось ни Киреевскому, ни кому-либо другому: наглядное доказательство того, что Пушкин, когда хотел, мог подражать народному стилю до полной неотличимости. Его собственные ‘Песни о Стеньке Разине’ почти неотличимы от записанных им. Почему же, владея народным стилем в таком совершенстве, Пушкин не применил своего умения в сказках? Ответ, мне думается, возможен только один: именно потому, что хотел найти тот третий стиль, о котором говорено выше: не народный, не книжный, а их комбинацию. Изучение полученной смеси еще далеко не произведено, да и невозможно с математической точностью установить принятую Пушкиным ‘дозировку’. Однако, основываясь на своих наблюдениях, я бы сказал, что в стиле пушкинских сказок элементы народного и книжного стиля смешаны приблизительно в отношении 1 к 3: 1 — народное, 3 — книжное.
Надо заметить, что в поисках этого третьего стиля Пушкин вовсе не был новатором. Попытки того же порядка делались и до него. В сущности, он только внес в это дело свои знания, свой вкус и свое мастерство. Это отметил и Белинский. Принципиально возражая против того, что считает ‘прикрашиванием’ народной поэзии, о пушкинских сказках он говорит: ‘Все-таки они целою головою выше всех попыток в этом роде наших других поэтов’.
Пушкинская традиция в обработке народной поэзии утвердилась прочно. Начиная с Ершова, в точности повторившего пушкинскую манеру, пушкинская ‘дозировка’ в смешении народного стиля с книжным сохранилась до наших дней почти без изменения, как в эпосе, так и в лирике. Даже Кольцов, сам вышедший из народа, пошел по пушкинскому (или до-пушкинскому) пути: по пути, так сказать, олитературивания. То же надо сказать об Алексее Толстом, о Некрасове, в наши дни — о С. Городецком, о Клюеве, Клычкове и др. Эти поэты разнятся друг от друга дарованиями, — но методологически их работы принадлежат к одной группе: книжность в них стилистически преобладает над народностью. Едва ли не единственным исключением является ‘Песня о купце Калашникове’, в которой стиль народной исторической песни преобладает над книжным.
Только что вышедшая сказка Марины Цветаевой ‘Молодец’ (Прага, 1925. Изд-во ‘Пламя’) представляет собою попытку нарушить традицию. Цветаева изменяет пушкинскую ‘дозировку’. В ее сказке народный стиль резко преобладает над книжным: отношение ‘народности’ к ‘литературности’ дано в обратной пропорции.
Известная непоследовательность и у Цветаевой налицо: сказку пишет она стихом народной лирической песни. Но надо, прежде всего, отдать ей справедливость: этот стих ею почувствован и усвоен так, как ни у кого до нее.
Новейшие течения в русской поэзии имеют свои хорошие и дурные стороны. Футуристы, заумники и т. д. в значительной мере правы, когда провозглашают самодовлеющую ценность словесного и звукового материала. Не правы они только в своем грубом экстремизме, заставляющем их, ради освобождения звука из смыслового плена, жертвовать смыслом вовсе. Некоторая ‘заумность’ лежит в природе поэзии. Слово и звук в поэзии — не рабы смысла, а равноправные граждане. Беда, если одно господствует над другим. Самодержавие ‘идеи’ приводит к плохим стихам. Взбунтовавшиеся звуки, изгоняя смысл, производят анархию, хаос — глупость.
Мысль об освобождении материала, а может быть, даже и увлечение Пастернаком принесли Цветаевой большую пользу: помогли ей найти, понять и усвоить те чисто звуковые и словесные задания, которые играют такую огромную роль в народной песне. Народная песня в значительной мере является причитанием, радостным или горестным, в ней есть элемент скороговорки и каламбура — чистейшей игры звуками, в ней всегда слышны отголоски заговора, заклинания — веры в магическую силу слова, она всегда отчасти истерична — близка к переходу в плач или в смех, — она отчасти заумна.
Вот эту ‘заумную’ стихию, которая до сих пор при литературных обработках народной поэзии почти совершенно подавлялась или отбрасывалась, Цветаева впервые возвращает на подобающее ей место. Чисто словесные и звуковые задания играют в ‘Молодце’ столь же важную роль, как и смысловые. Оно и понятно: построенная на основах лирической песни, сказка Цветаевой столько же хочет поведать, сколько и просто спеть, вывести голосом, ‘проголосить’. Необходимо добавить, что удалось это Цветаевой изумительно. Я нарочно не привожу цитат, ибо пришлось бы перепечатать всю книгу: за исключением двух-трех не вовсе удачных мест, вся сказка представляет собою настоящую россыпь словесных и звуковых богатств.
Конечно, никакая попытка воссоздать лад народной песни невозможна без больших знаний и верного чутья в области языка. Цветаева выходит победительницей и в этом. Ее словарь и богат, и цветист, и обращается она с ним мастерски. Разнообразие, порой редкостность ее словаря таковы, что при забвении русского языка, которое ныне общо и эмиграции, и советской России, можно, пожалуй, опасаться, как бы иные места в ее сказке не оказались для некоторых непонятными и там, и здесь.
На некоторые затруднения натолкнется читатель и при усвоении фабульной стороны. Однако причиной этому — не авторская неопытность. Сказка Цветаевой построена на приемах лирической песни. Лирическая песня почти не имеет повествовательных навыков. Для этого она слишком отрывочна и слишком любит говорить в первом лице. Чтобы изобразить ряд последовательных моментов, Цветаевой, в сущности, приходится превратить сказку в ряд отдельных лирических песен, последовательностью которых определяется ход событий. Это, конечно, ведет к некоторым как бы прорывам в повествовании, к спутанности и неясности. Недаром автору пришлось в нескольких местах сделать пояснительные подстрочные примечания. Но, повторяю, — это темнота, которую при данных условиях вряд ли можно было избежать и которая, кстати сказать, отчасти свойственна и народной лирике, всегда слабоватой по части построения.
Выше я указал, что Цветаева нарушает ‘пушкинскую’ традицию в отношениях народного стиля к книжному. Действительно, давая преобладание народному, она все же вводит в свою сказку некоторые приемы литературы книжной. Самая мысль рассказать сказку путем соединения ряда лирических песен, — конечно, книжная. Книжными кажутся и некоторые частности, подробное перечисление которых заняло бы слишком много места. Как пример — укажу на прием не только ‘книжный’, но даже почти типографский: на сознательный пропуск некоторых рифмующих слов, которые должны быть угаданы самими читателями. Этот интересный, но слегка вычурный прием, если не ошибаюсь, впервые применен П. Потемкиным в книге ‘Смешная любовь’ (1907 г.).
Восхваление внутрисоветской литературы и уверения в мертвенности литературы зарубежной стали в последнее время признаком хорошего тона и эмигрантского шика. Восхитительная сказка Марины Цветаевой, конечно, представляет собою явление, по значительности и красоте не имеющее во внутрисоветской поэзии ничего не только равного, но и хоть могущего по чести сравниться с нею.
КОММЕНТАРИИ
Заметки о стихах. — ПН. 1925. 11 июня.
Это, видимо, второй значительный печатный отзыв Ходасевича о Цветаевой после их встреч в Праге 1923 г. (см. соответствующие записи в ‘камерфурьерском журнале’ Ходасевича. — Берберова. С. 243—244), где, по свидетельству А. С. Эфрон, Цветаева содействовала устройству некоторых его литературных дел, в том числе знакомству с Ф. Кубкой (Эфрон А. С. О Марине Цветаевой. С. 205—206). Благосклонная статья Ходасевича о ‘Молодце’ (Цветаева М. И. Молодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924) противостояла недоуменным или прямо враждебным откликам на поэму (см.: Адамович Георгий. — Звено. 1925. 20 июля, Ю. А[йхенвальд]. — Р. 1925. 10 июля, P. C.— Новое время (Белград). 1925. 8 августа), подготовившим антицветаевскую кампанию 1926—1927 гг. в эмигрантской печати. Сложные личные и литературные отношения Ходасевича и Цветаевой — через решительный разрыв в 1926— 1927 гг. — постепенно к середине 30-х годов переросли в прочную дружбу. ‘Главное же чудо их поздней дружбы заключалось в том, что, возникнув и перечеркнув былую вражду, она утвердилась в пору самого великого одиночества Марины, самого великого противостояния эмиграции, в которую врос Ходасевич, но над которой сумел, хотя бы в этом случае, подняться во весь человеческий и поэтический рост’ (Эфрон А.С. О Марине Цветаевой. С. 105).
С. 122. Белинский их осудил… — Из статьи В. Г. Белинского ‘Стихотворения Александра Пушкина. Часть четвертая’ (1843) (Белинский В.Г. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. II. С. 82).
С. 123. ‘Когда-нибудь… смастерил я сам’. — П. В. Киреевскому (1808—1856) Пушкин передал тетрадь с записанными им народными песнями в сентябре — декабре 1833 г. Цитируемая Ходасевичем реплика Пушкина сохранена благодаря ‘Моим воспоминаниям’ Ф. И. Буслаева (М., 1897. С. 293), который так передавал рассказ Киреевского 40-х годов: ‘И сколько ни старался я разгадать эту загадку, <,…>, никак не мог сладить. Когда это мое собрание будет напечатано, песни Пушкина пойдут за народные’. См. об этом: Рукою Пушкина: Несобранные и неопубликованные тексты. М.— Л., 1935. С. 430-436.
‘Все-таки они… наших других поэтов’. — Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. П. С. 82.
С. 126. Потемкин Петр Петрович (1886—1926) — поэт, постоянный сотрудник ‘Сатирикона’, заметная фигура петербургской ‘богемы’ 10-х годов. Ходасевич вспоминает о ст-нии Потемкина ‘Нет’: ‘Не прошло еще недели, // ты уехал, ты забыл…// Ах, как скучен зов метели, // шорох снежных крыл! // Рябь морозных, белых стекол // золотит фонарный свет… // Кто ты? Где ты, ясный сокол? // Ты вернешься?..’ (Потемкин П. Смешная любовь. СПб., 1908. С. 79). Сходный прием использовал В. А. Пяст в ст-нии 1913 г. ‘Мое жалкое сердце не тронь…’ (Пяст В. А. Львиная пасть. Берлин—Пб.—М.: Изд. З. И. Гржебина, 1922. С. 26).
Восхваление внутрисоветской литературы… эмигрантского шика. — Ср. в статье Ходасевича ‘Там или здесь?’: ‘Есть, однако, и в самой эмиграции течения, отрицающие жизненность эмигрантской литературы. Мне кажется, они вызваны неумеренным отрицанием всего внутрисоветского и столь же неумеренными восторгами перед всем эмигрантским. К сожалению, естественное и законное желание возражать против одной крайности — по распространенному обычаю толкает в другую, столь же ошибочную. На этой почве уже развивается даже своеобразный эмигрантский снобизм: проявить высшую независимость суждений, взять да и ‘хватить’ по эмиграции, сидя в эмиграции, — это становится в некотором роде модно’ (Д. 1925. 18 сентября). Идея несомненного приоритета советской литературы перед эмигрантской была характерна прежде всего для позиции пражского ‘журнала политики и культуры’ ‘Воля России’ (1922—1932), один из редакторов которого, С. В. Постников, писал: ‘…уже сама по себе нелепа мысль о какой-то самостоятельной культурной миссии, возложенной на эмиграцию, ибо эмиграция прежде всего явление нездоровое и, во всяком случае, скорее вымирающее, а не усиливающееся и наживающее здесь силу и мощь’ (Постников С. По поводу // Воля России. 1925. No 1. С. 233). Апологетами этой идеи во второй половине 20-х годов были редактор литературного отдела ‘Воли России’ М. Л. Слоним и критик Д. П. Святополк-Мирский, редактор журнала ‘Версты’ (1926—1928), просоветская культурная ориентация которого вызвала резкую критику Ходасевича (О ‘Верстах’ // СЗ. 1926. Кн. XXIX. С. 433—441). Принимавшая ближайшее участие в ‘Верстах’, Цветаева писала 9 февраля 1927 г. Б. Л. Пастернаку: »Версты’ эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки (Х[одасевич] первый)’ (Цветаева М. Неизданные письма. Paris, 1972. С. 327).