Литературное наследство, кн. 16-18, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1935

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Русская государственность и общество (Статьи 1906—1907 гг.)
М.: Республика, 2003

ПРЕДСТАВИТЕЛЬ РАБОЧИХ ОТ ПЕТЕРБУРГА

Оказывается, я его видел, этого таинственного ‘Алексинского икса’, который так наскандалил в Петербурге при окончательном выборе депутатов в Думу. В самом деле:
1) При вежливом вопросе, за которого кандидата от рабочей курии господствующая партия должна, т. е. любезно готова, подать свой голос, ей вынесен был окрик: ‘Не вмешиваться в совещания рабочих’.
2) Ни за одного кандидата господствующей ‘кадетской’ партии рабочие не подали ни одного своего голоса.
3) Таким образом, за одно наслаждение сказать и сделать дерзость они рискнули остаться вовсе без представителя от себя в Думе. Ибо если бы ‘кадеты’ исполнили требование одной части своей партии — ‘прокатить на вороных’ депутата от рабочих, — то он и был бы забаллотирован при ничтожном проценте выборщиков-рабочих среди совокупности всех других выборщиков.
4) И, наконец, когда они все-таки сдались и, подавив гнев, подали голоса за ‘господина Алексинского’, давно известного из печати их кандидата, то на предложение на радостях ‘сняться группою’ он ответил новой дерзостью, что не хочет быть снятым вместе с ‘кадетскими’ депутатами. И снялся в группе со своими выборщиками-рабочими.
Сам он — филолог Московского университета, лет 28-ми.
По деятельности — один из корректоров одной из бесчисленных петербургских типографий, т. е. — ничто, рабочий.
Для всех и всячески икс.

* * *

Это было в Соляном Городке великим постом прошлого года. Было собрание, устроенное районным комитетом Литейной части конституционно-демократической партии. Это одно из хороших демократически-интеллигентных мест. Просторные залы, грубая мебель, по стенам огромные картины с ‘деяниями Петра Великого’, военными и работными. Там преобразователь побеждает шведов, здесь смотрит войско, на третьей картине — строит корабль. На огромных столах, ничем не покрытых, деревянных, тесаных, раздается чай. Все — учебно, дешево, народно. Точно место это нарочно создано для ‘единения интеллигенции и народа’. Всюду коллекции, приборы, образцы технического и земледельческого труда. Все любят этот ‘Соляной Городок’, весь Петербург. И когда конституционно-демократическая партия объявила собрание в этом месте, пошел и я посмотреть ‘любимцев публики и народа’, ‘первенцев’ нашего конституционализма.
Однако не было очень интересно. Сейчас же условились, кого выбрать в председателя. Выбрали Набокова — человека молодого, твердого и ясного. Тут я увидал впервые этого лидера партии, который сказал очень короткое и очень ясное слово и затем больше не произносил ничего, а только записывал имена ‘ораторов’, желающих говорить, и давал им в очередь слово. На кафедру преемственно поднимались: ‘кто-то’, др. Добровольский, П. Б. Струве, опять ‘кто-то’ и еще ‘кто-то’. Все были господа лет около сорока, немного побольше, немного поменьше, с хорошими русыми или темными бородами, в простых домашних пиджаках, очень домашних, и вообще все было просто, как приличествует в Соляном Городке. Мешало делу то, что все они ‘излагали’, а не говорили и все немножко ‘жевали кашу’ в техническом отношении. Великое дело — политический борец. Им надо или родиться, или ‘вывариться’, т. е. прострадать, выносить лично и биографически какую-нибудь живую горечь, которая вот клокочет в груди и рвется наружу. Политический ‘боец’ есть именно боец, т. е. драгун, солдат, рыцарь, атлет, — а не просто говорун или мыслитель или комбинация их двух. Между тем, очевидно, все выходившие на кафедру были политиками по программе, а не врожденно и не по ‘вываренности’. В их биографию, или спокойную, или лишь несколько тревожную, с ‘неудовольствиями’, политика вошла как эпизод, а не как сущность. Все они и были ‘при деле’: доктора, адвокаты, журналисты, и притом не неуспевающие каждый на своем поприще. Сюда они собрались, чтобы ‘изложить’ свои мысли, мысли просвещенных русских людей, литературно-образованных, граждански-развитых, видавших и оценивших конституционные порядки на Западе. Главною темою ‘изложения’ были непорядки и безобразия нашего бюрократического строя: то, о чем глухо или явно, спокойно или гневно, с усовещеванием или насмешкою говорила вся русская печать за сорок лет, и говорила устами Салтыкова или Аксакова, конечно, ярче и внушительнее, чем тогда в Соляном Городке. Тысячная публика одобряла, смеялась, хлопала, сочувствовала, но энтузиазма не было, и вообще ничего не было, если говорить серьезно. Ибо если я надел калоши и пальто, чтобы куда-то ехать и слушать, то я должен услышать что-нибудь интереснее газетной статьи, которую могу прочесть и не выходя из дома. А здесь были только газеты, и ничего больше газет.
Энтузиазма не было.
Жизни не было, — вот этой нервной подкладки под говорящими.
Электричество не насыщало залу, и она не была слита в одно огромное многоголовое чудище, которое так красиво и пугает, и ласкает, живя в каждую секунду одною, всех соединяющею, мыслью.

* * *

После ‘кого-то’ поднялся профессор математики в одном из высших технических заведений Петербурга, господин Долбня. Бывают же такие роковые фамилии.
— Профессор Долбня, — объявил Набоков публике.
— Кто?
— Не знаю, не ослышался ли, будто бы Долбня.
И, шушукаясь, улыбались слушатели, и слушали профессора, который уже, как зрелый и даже перезрелый государственный муж и ученый, объяснял публике, что, при всем уважении к душевным запросам нашей молодежи и левых партий (перед ним говорил рабочий Абрамов, с.-д.), невозможно с ними считаться, потому что они отвергают руководство разума и не считаются с наукою. ‘Наука’ показывает то-то, ‘наука’ показывает это-то, статистика говорит одно, а политическая экономия, сверх этого, говорит еще и другое. А потому ‘зрелое суждение’ и ‘долг гражданина’ повелевают всем… класть бюллетени в урны за к.-д. партию.
— Мне уже 48 лет, — кончал профессор, — ив свое время и я знал увлечение левыми идеями, но наука мне показала и ‘рассказала’ и проч., что нужно, вообще и в частности, держаться принципов конституционного демократизма, а ближайшим образом ‘голосовать за конституционалистов-демократов’.
Ничего себе. Ни худо, ни хорошо. Как дядюшка, ‘уже заслуженный и в чинах’, о неслужилых племянниках.
Похлопали, — только жидко.
На кафедру поднялся скопческого вида господин. Даже и ‘господином’ нельзя назвать, до того мал и невзрачен. Малорослый, худенький, весь сжатый каким-то боковым давлением, к тому же обтянутый в жалкий застегнутый пиджачишко.
— Ну, — думаю, — и козявка. Кто такого станет слушать?
А проф. Долбня был большой и мягкий. Широкая русская борода и вся такая русская фигура, добрая, благодушная, снисходительная.
‘Козявка’ поводила носом в воздухе, направо, налево. Лицо выражало глубокую насмешку и презрение.
— Так, когда мы, студенты, в Московском университете делали неудовольствия нашему благодетельному начальству или отказывались слушать таких высокодаровитых профессоров, как этот профессор (пауза и насмешка)… Долбня, попечитель округа, его сиятельство граф Капнист, бывало, приходил к нам и внушал: ‘Послушайте, господа, и я был молод! Но вот мне пятьдесят лет, я не только граф, но уже и тайный советник, и течение моих мыслей гораздо тише, а характер стал гораздо спокойнее! Послушайте, господа, молодые люди, и вы все придете в возраст’, и проч., и проч.
Конечно, я не помню содержания речи, мне кажется, не в теме речей и даже не в содержании их заключается дело, но, как и в художественных произведениях, все дело заключается в том, как оне сказаны. Я говорю ‘сказаны’, а не ‘произнесены’. ‘Произнесение речей’, это — убийственный стиль их, выработавшийся в политически мертвенной стране, где ‘произносились’ только застольные ‘спичи’ или ‘речи’ на торжественных актах, в торжественных случаях и при торжественных встречах. ‘Речь’ всегда чтото закругляет и округляет, речь — для удовольствия слушателей, и вообще это какое-то бланманже, подаваемое, когда все сыты и все собрались расходиться. Ненужное, смешное и скучное.
Вся зала встрепенулась, когда до последних уголков ее стали катиться как дробь эти ‘сказываемые’, а не ‘произносимые’ насмешки, язвы, ирония, холодная, убийственная, казнящая, жестокая. Оратор-скопец (по виду) был, очевидно, жесток: он мял и ломал эту оскорбительную снисходительность ‘дяденькиных суждений’ и щепы их бросал обратно в лицо милосердному ‘кадету’. Повторяю, содержания не помню, но вся речь была как разрисована этим жестоким юмором, который прогнал сонливость со всех глаз. Вся зала была оживлена, возбуждена: вещь страшно трудная в многотысячной толпе и при многочасовом заседании или словесном турнире.
Корректор-рабочий… Очевидно, филолог Московского университета, и с такими дарами к публичности мог найти себе нечто более видное, сытное, легкое, чем расставлять букву ‘ять’ и поправлять запятые в чужих газетных статьях. Очевидно, он ушел сам в подполье, к подпольным людям, по существу своей подпольной натуры. ‘Рыба ищет, где глубже’. И полз в этом подполье, очевидно, с намерением и скоротать жизнь в нем, и умереть там, ибо ни Думы, ни парламентаризма никто еще тогда не ждал. Все несколько похоже на фантастически-мстительные характеры ранних лермонтовских повестей.
Но рабочий, среди рабочих условий, мог острее, нежели родовой и, так сказать, ‘потомственный рабочий’, почувствовать все острые углы рабочего существования, тернии и шипы этого положения. А живя этою жизнью, и живя не ‘на гастролях’, мог узнать ее в таких изгибах и подробностях, какие не известны никому, хотя бы из литературных ‘изобразителей’ этой среды и филантропических сострадальцев ее. Вообще тут все ‘настоящее’. И в программу ‘кадетов’ ‘нужды меньшей братии’, крестьянства и рабочих, входят широкою полосою, но все это ‘глядя сверху вниз’ и делая ‘для них, но не через них’. В этом вся разница, что левые суть сами и пациенты, и доктора, кирпич и архитекторы и, вообще, ничего не ‘просят для себя’, а огромным массовым движением усиливаются перейти из одного положения, страдальческого, пассивного и обусловленного, в свободное, активное и, если позволят обстоятельства, — в господственное. Вообще тут центр дела в слове ‘сами’, ‘кадеты’ говорят: ‘для них’, левые — ‘для нас’ и ‘мы сами’. Нижнее движение есть пробуждение великой ‘самости’, великого ‘я’ русского народа в истории: без угнетения других народов, без ущерба им, с веселым приобщением к себе этих других племен, от татарина до еврея, не помня ничего из старого, не помня старых обид, но в основном материке это есть движение именно русское. Ведь началось дело как: пошли вот такие ‘филологи Алексинские’, недоучившиеся медики и проч. к народу, в народ. К какому народу? Конечно, — к русскому. Русские и к русскому народу пошли. Это факт, записанный, тянущийся еще с 70-х годов XIX века. Но в работе то в корректорской газете, то на фабрике, в больнице и проч. этот ‘русский ходок’ встречал, кроме длиннобородых русских, и пейсатого еврея, и безбородого татарина, — ‘человека’. И ко всем равно отнесся, — это была уже универсальная тенденция тех 60-х годов, отнесся не национально, а ‘по человечеству’, отнесся не как ученик Хомяковых и Аксаковых, а как ученик Писарева, Бюхнера и Молешотта. Таким образом, случалось, что еврей, латыш, татарин, поляк впервые в русском ‘отрицателе’ не нашли отрицания себя и своей духовной или даже национально-обособленной личности. И так великодушно устроен человек, что на добро он отвечает удвоенным добром: едва еврей, татарин, мордвин увидели, что они признаны в ‘целом своем’ этою странною бродячею Русью, этой бродячей интеллигенцией), как и обратно сами и пылко отреклись один от своего ‘литовства’, другой от своего ‘еврейства’. Русское нижнее движение впервые в истории и единственно в истории пробуравило даже еврейскую замкнутость в себя, еврейское недоверие и отчуждение к другим народам: чего не могли сделать ни Рим, ни просвещение и литература Греции, ни христианство. Я говорил это летом, всего с месяц назад в ‘Московском Еженедельнике’ кн. Евг. Трубецкого была переведена в извлечениях интересная статья одного германского еврея. Этот еврей с изумлением, негодованием и отвращением говорит, что ‘случилось то, чего никогда в истории не было и чего невозможно было ожидать, — именно, что коренное и старое еврейство, еврейство в массе своей совершенно терроризировано своею молодежью, которая кинулась в русское освободительное движение и приносит ему в жертву все старозаветное и дорогое у евреев, наконец, самую безопасность родной нации’. ‘Произносятся, — жалуется он, — такие жестокие слова, как сказанные одним ‘бундистом’ на каком-то народном скопище в Витебске или Вильне. ‘Кровь, пролитая в еврейских погромах, — сказал этот бундист, — должна быть рассматриваема как смазочное масло, пущенное в машину русской революции’. Слова беспримерны по жестокости к своей нации. Как Маккавеи да и всегда евреи умирали и умели и могли умирать только за свой национализм, так теперь они явно борются и проливают народную кровь за торжество идей совершенно универсальных и космополитических, так сказать, национально бесцветных.

* * *

Я отвлекся от своего оратора. Вернувшись с собрания, я рассказал о нем и потом многим рассказывал. Вдруг с начала выборов в Петербурге мне начали говорить: ‘Ваш-то скопец (так я называл его, по наружности, не зная фамилии) вынырнул. Его назначили в выборщики от рабочих, и даже, может быть, он пройдет в Думу’. ‘Слышали, видели: действительно, фигура такая, что плюнуть не на что’. Я порадовался. Он говорит без фразы, без ломанья, с глубокой внутреннею скромностью или, вернее, незаинтересованностью своей ‘персоной’, и только с величайшим пафосом, который почти всегда есть пафос негодования и презрения — к противнику, оппоненту, к теме речи. Он показался мне не таким каменным (в хорошем смысле), как Аладьин, более человечным, может быть, более мелким (хотя, кто знает?). Но этот юмор и сарказм его речи, ее эта суровость и беспощадность — красиво очаровывали. И вообще если бы сейчас мне предложили ‘надеть калоши и пальто’, пойти слушать кого-нибудь из бывших думских ораторов или этого, то я мог бы преодолеть косность только для этого. Если можно принять это за мерку, то, я думаю, с г. Алексинским действительно вошел в Думу талант, какого в ней раньше не было. Он долго полз в подполье: так сказать, в лермонтовских ‘лесах’, угрюмых и печальных. Теперь выполз из подполья, и очень интересно, что и как скажет и вообще как сложится его ‘историческая фигура’.

КОММЕНТАРИИ

PC. 1907. 27 февр. No 46. Подпись: В. Варварин.
…я говорил это летом… — см. статьи Розанова ‘Надвигающаяся жакерия’ и ‘Темные дни’ (НВ. 1906. 24 и 26 июля) — с. 113—116 наст. тома.
…статья одного германского еврея… — Речь идет о статье, подписанной астронимом — *** — ‘Грозные предзнаменования (из берлинской газеты ‘JЭdische Presse’ 7 декабря 1906 г. No 49)’ (Московский еженедельник. 1907. No 3.20 янв. С. 13—21).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека