Всякий раз, когда личное какое-нибудь сведение способно защитить доброе имя ближнего, публично осужденное, добросовестность и, так сказать, мировое чувство дружелюбия (все друг с другом связаны) понуждает передать в публику это интимное сведение. Кончая в одной из книжек ‘Русского Богатства’ очередную часть ‘Литературы и жизни’, г. Н. Михайловский, приведя несколько строк из работы г. Мережковского ‘Тр. Л.Н. Толстой и Достоевский’, называет строки эти, совершенно спокойные, — ‘безобразно-неистовой выходкой, непристойною тем более, что Мережковскй знает огромность человека, на которого он, карлик, с таким бешенством замахивается’. Прочитав слова эти, мне стало чрезвычайно грустно, что в юбилейный год литературной деятельности Толстого, когда будет вспомянуто все доброе и все добрые, кто что-либо хорошее сказал о великом человеке, только имя самого внимательного и самого трудолюбивого критика, далеко оставившего за собою все ‘думы’, и ‘впечатления’, и ‘штрихи’, какие писались ранее о Толстом, внезапно награждается бранью. Жадность к труду и добродетель труда, так сказать, заплакала во мне, и я позволю себе, чтобы отвести в сторону обвинение Михайловского, передать факт глубокой скромности Мережковского и благоговения его к величию личности и заслуг Толстого. В 1901 году Мережковский читал в Петербургском университете, в закрытом заседании Философского общества, отрывок из названного критического труда, где подвергал (как мне казалось) основательной и искусной критике те религиозные идеи Толстого, которые указывают ‘узкий путь’ жизни, путь все большего и большего сужения и умаления наших потребностей, цивилизации, науки, искусства. Как известно, кроме Мережковского, огромные части России не соглашаются с этими тенденциями ‘опрощения’ Толстого. Когда настал коротенький перерыв между двумя отделами чтения, то, встретившись с Мережковским, я сказал ему: ‘Все это так, и критика ваша верна относительно подробностей, но сам Толстой в жизни и в сумме трудов своих представляет такой великий религиозный факт’… Не успел я докончить, как Мережковский прервал меня с одушевлением, какого я не могу забыть: ‘Конечно! пигмей — я говорю о гиганте. Толстой — русский Микель-Анджело или Леонардо-да-Винчи, ни йоты менее’. А известно, что Мережковский до страсти, до обожания чтит Леонардо-да-Винчи, которому посвятил среднюю часть своей трилогии ‘Христос и антихрист в русской литературе’. Словом ‘пигмей’, к себе отнесенным, Мережковский поразил меня, ибо мы, гг. писатели, вообще не склонны плохо думать о себе. Это, во-первых, совершенно показало сознание Мережковским границ и почти ограниченности своих сил и непосредственный восторг к Толстому, что особенно ценно при идейном расхождении с ним. Слова эти, которых, вероятно, и сам Мережковский не помнит, ибо сказаны они были в такую торопливую и, так сказать, ‘забывчивую’ минуту, как куренье в антракте, навсегда определили для меня Мережковского с той стороны, которая в нем менее всего известна: нравственно доброй и простой. Михайловский пытается именно ее подвергнуть сомнению, а с тем вместе и замарать весь огромный двухтомный труд критика, — вообще ‘плюнуть’ на чужой труд и чужую личность — прием критики, довольно у нас распространенный. Уже Сократ нас учил, что из двух — обидчика и обиженного — страдает собственно первый. Конечно, Михайловскому и на Сократа ‘наплевать’, но, мне кажется, мир так обширен, что слюней Михайловского все-таки не хватит на него и где-нибудь останется чистое место. Оставляя его в стороне, скажу, что критическая работа о Толстом Мережковского заключает в себе редкое и необыкновенно трудное качество — само-забывчивость критика. Русская критика вообще страдает излишествами субъективизма, наши критики говорят не об авторе критикуемом, а все о себе, излагают свои мысли или навязывают свои чувства ‘по поводу критикуемого автора’. Если мне скажут, что в своих критических опытах я страдаю тем же, то я более чем соглашусь с этим. Именно, как русский писатель с опытами критики, я чувствую, до чего трудно (верно — по обстоятельствам исторического настроения) русскому перестать о себе и из себя говорить, а говорить о другом. Все мы иллюзионисты, и критика в строгом и научном и, наконец, самонужнейшем значении у нас просто отсутствует. Поэтому, как только я начал читать критическое исследование о Толстом Мережковского, которого других трудов, даже беллетристических, я никогда не дочитывал до конца (позволяю это сказать, дабы кто-нибудь в мнении моем не заподозрил пристрастие), я почувствовал, что это совершенно новое явление в нашей критике: критика объективная взамен субъективной, разбор писателя, а не исповедание себя. Нужно ли это русской литературе — пусть судит каждый. Плодом этой объективной критики (пусть со множеством частных ошибок) было то, что великий писатель собственно ‘земли русской’ выяснился как огромный, как небывалый еще факт цельной культуры европейской и христианской. На оценку моего по крайней мере чувства и суждения никто столько, как Мережковский, не потрудился, чтобы, так сказать, сорвать полотно с бронзового монумента, воочию 50 лет стоящего перед нами: ибо идеи Толстого он свел и сопоставил и указал им место среди тысячелетних мировых умственных течений, среди духовной жизни всего человечества. Это он не сказал, не заявил, а разработал, он был архитектором около Толстого, тогда как раньше сюда неслись только восклицания, отрицательные или положительные. Будем уважать труд. Без уважения к труду нет культуры.
Впервые опубликовано: ‘Мир искусства’. 1903. Т. 9. Хроника. No 2. С. 15 — 16.