В No 3 и 4 ‘Мира Искусств’ за этот год появилась статья ‘Нагота рая — эстетическая теорема’ г. Рцы. Она входит важным и необходимым звеном, входит, как орган в организм, в ту систему мыслей, озарений, фактов, над которою теперь трудится некоторая часть нашей литературы и с которою знакомы читатели ‘Нового Пути’. Написанная изящным языком, с тихим и упорным вдохновением, изобилующая замечательными отдельными мыслями и замечательная по общей концепции, она, несмотря на краткость, представляет выдающееся явление русской литературы за весь истекший год. В странах более культурных она вызвала бы множество статей о себе, по поводу себя, вследствие себя. При более деятельных, и особенно при более осмысленных, связях печати русской и иностранной она была бы переведена на другие языки. Словами этими я не хочу сказать особенной похвалы ей, — ибо все это еще мерки внешние. Я кончу настоящею похвалою, сказав, что написавший ее автор становится через нее дорог всякому мыслящему читателю. Зная, что некоторая доля богословов русских прислушивается к взглядам и исканиям ‘Нового Пути’, позволяю себе указать им на эту статью как чрезвычайно образовательную, возбудительную и примиряющую.
Остановлюсь на некоторых мыслях автора, чтобы прибавить к ним скромное nota bene читателя.
1. Автор не находит антагонизма между нашею верою и язычеством, а антагонизм собственно христиан к язычникам, как лиц к лицам, считает плодом взаимной их темноты друг к другу, зажмуренности. Открытые очи прозрели бы, что язычество есть наивное отношение к некоторым истинам, которые мы имеем сознательно, но к истинам тем же. В частности, их искусство, нагое и идеальное (по стремлениям, этого никто не отрицает), есть только тысячеобразная вариация стиха Библии о рае невинных человеков: ‘и были оба наги, Адам и Ева, и не стыдились‘. Эллинское искусство как бы бродит около темы ли, воспоминания ли этого состояния. Оно дает наготу не как постыдное или соблазняющее, а как невинное, должное, как естественное и первоначальное. В самом деле, дурных страстей мы не видим в мраморах Греции и Италии, чада жизни — нет в них как отражения. Это не суть существа пресыщенные, пьяные, павшие: чего всего довольно в оголенном искусстве нашего времени. Оффенбах бросил бы свою тему, будь он восприимчив к античному, не будь он испорченный мальчик испорченной цивилизации, до которого дошла только какая-то глухая о древности сплетня {‘Елену Прекрасную’ я видел один раз на сцене: и ничего более тошнотворного не видал в театре. Это какая-то диссентерия искусства, и поразительна преступность Европы, допустившей в театры такую гадость. Пишу не по пуризму моральному, но по вкусу, эстетике и совершенно непосредственно. }. Он похож на мота — ‘дальнего родственника’, который прокучивает состояние богатого дяди и в то же время рассказывает о нем гнусные анекдоты.
2. Г. Рцы отмечает, что коренной перелом от ‘Эдема’ к ‘нам’ заключается в каком-то переломе психики и образа двух кардинальных биологических таинств: вкушения и размножения. Его рассуждения об этом суть глубочайшие места в статье. Их следовало бы привести здесь. Благословенность обоих таинств до грехопадения показывает абсолютную их безгрешность, нет, более: высочайшую святость! Но тогда, в Эдеме, т.е. по первоначальному плану творения, они были безболезненны и несомненно эстетичны, тогда как теперь: ‘в болезнях будешь ты рождать детей’ (слова Бога Еве). Это — первое. Второе: обе функции потеряли свою эстетику. Все эллинское искусство имеет мысль рождения, но — девственного. Представьте стакан опрокидывающийся, но из которого еще не пролилась вода. Это всего секунда времени. Вот такую секунду между девичеством и материнством, еще не материнство и уже не девичество, изображают античные мраморы. Здесь мы доверяем несколько излишне показаниям наших галерей, весьма неполных. У отцов церкви, напр. у Юстина Философа, я читал упреки знаменитым ваятелям древности за то, что они своими chef-d’oeuvres’aми украсили память некоторых много рожавших женщин. Вообще в данном пункте интереснейших размышлений г. Рцы я нахожу в себе силы только наполовину с ним согласиться. ‘И так, и не так’, ‘что-то верно, но и с ошибкой’. В самом конце статьи в 4 он говорит о глубокой эстетике размножения цветов, как modus’e вообще эстетически-возможного размножения, и я с испугом подумал и продолжаю думать, нет ли у автора гипотезы, что вне орбиты грехопадения человек размножался бы аналогично цветам, не именно так, но приблизительно так, без беременности и теперешних форм зачатия. Но ведь физиология размножения неотделима от анатомии, и мы не имеем ни малейшего данного в Слове Божием для заключения, что с грехопадением прибавилась или убавилась анатомия человека. Напротив, что она не переменилась, указание на это есть и, значит, преднамеренно дано в Слове Божием: ‘Они (согрешив) взяли листья и закрылись‘, т.е. покрыли то, что было. Явно, что modus размножения не переменился, как и питания (‘взяла яблоко и ела‘). Таким образом, опаснейшая (и ни на чем не основанная) гипотеза цветочного размножения падает. Скажу здесь сведение, может быть, не нелюбопытное для автора, что, по Талмуду, Адам был сотворен естественно обрезанным, каковое в редчайших случаях повторяется и посейчас, и у таких новорожденных, ‘особенно счастливых’, евреи обрезания уже не производят. Впрочем, я не умею ничего вывести из этого, кроме того, что евреи, несомненно уже чующие смысл всего им вверенного Слова, смертельно восстали бы против цветочного размножения и гипотезы другого строения, чем теперь, у человека. Но мысль эта у г. Рцы проходит в конце статьи только легким туманом, намеком, без настойчивости, как скорее плод растерянности мыслителя перед трудным вопросом. Едва ли она и пришла ему на ум не только при окончании статьи. По крайней мере, кончая ее первый раздел, в No 3 журнала, он пишет без всяких анатомических гипотез следующее неясное, но твердое, порывистое верование:
‘…Заповедь: Плодитесь и размножайтесь — дана была человеку до грехопадения. Она является благословением Божиим, а никак не проклятием. Как таковой, половой акт свят {Формулу эту именно по поводу гнусных обвинений священника Л. У-ского в печати (князь Мещерский, едва ли умеющий лоб перекрестить, имел бесстыдство и кощунство выразиться о нем: ‘сатана в образе протоиерея’) — мне привелось (поистине, сподобил Бог) при беседах о нем услышать повторенною из самых высоких и авторитетных духовно-иерархических уст: ‘Чистый имеет и чистые воззрения, и священник А. У-ский сказал непонятную светским лицам, связывающимся с кокотками вещь, потому что он всегда был в этом акте чист, тогда как светские люди бывают обычно в этом акте грязны’. Прекрасную эту формулу я считаю достойной запоминания и памяти литературной.}. Он является величайшею милостью Творца-Художника, Его самым драгоценным даром человеку. Как таковой, он и сейчас является радостью жизни, ее самым прекрасным цветком. Но верно и то, что немедленно по грехопадении человеческая пара почувствовала именно в этом стыд. В чем же, однако? Это —
Ущерб, изнеможенье, и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья.
Вот ответ (?)! Полный, до конца, все исчерпывающий (?!!)! Возвышенная стыдливость страданья… ущерб… изнеможенье… увяданье…
Как и что — понять, разумеется, мы не можем, иначе нам пришлось бы выйти из себя, переступить пределы своей природы, вернуться к невинности рая… Вместе с плодом древа познания добра и зла в человеческий организм введен страшный алкалоид, которым разрушены какие-то центры в нашем мозгу. Отселе мир представляется нам в какой-то расколотой двойственности бытия: добро и зло, чет и нечет, мрак и свет, тезис и антитезис. Мы видим вещи сквозь тусклое стекло гаданья, увидеть их лицом к лицу, познать предметы в их гармонической цельности, или, говоря языком Платона, в их ноуменальной (oo) сущности, — это значило бы — найти средство исцеления разрушенных страшным алкалоидом центров в нашем мозгу. К этому и ведет Богочеловеческий процесс. Для того-то и умер и воскрес Христос… но пока, следуя железной логике, несокрушимо содержа лишь в своем сознании, что 2 х 2 = 4, мы можем, мы необходимо должны допустить, что в безгрешном состоянии человека, что в условиях цельности бытия, еще не расколотого грехопадением, что в том чудном Эдеме, который был насажден Господом для блаженства ноуменов, а не их жалких отображений. — что там известен был метод какого-то бесконечно нежного прилепления человека к жене. В этом методе не было ничего грубого, жестокого, оскорбительного. Напротив, в нем заключалось какое-то неизъяснимое благородство, какая-то непередаваемая утонченность: что-то такое, что должно было, по смыслу Верховного Художника, и действительно могло удовлетворить требованию абсолютной красоты. Как логическое следствие такого порядка вещей — страдания любви ни в каком моменте, ни в какой, даже самой слабой степени не были возможны. Ущерб, изнеможенье, увяданье — все эти атрибуты страданья не были известны первозданному человеку. Упругость форм и красота линий тела оставались неизменными. Только при таких условиях и возможно было, что: ‘И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились’.
В этом труднейшем месте и труднейшей теме у автора проходит двойственность, колебание. Вначале явно говорится об ‘алкалоиде, вступившем в мозг’ и, очевидно, переменившем психику нашу, воззрение наше на любовь и круг моментов рождения. Но в конце говорится о неизменности девственных форм и в рождении. Мы готовы уступить автору половину его тенденции и согласиться, что размножение вне грехопадения происходило бы не совсем так, как сейчас, с отсутствием боли — это во всяком случае (об этом есть очень твердое слово Божие), но и далее, чуть-чуть даже in modo alio, novo et vetere [способом иным, новым и древним (лат.)], о каком ни воспоминания, ни идеи не сохранилось у нас, не сохранилось и нет. Но именно — чуть-чуть. Автор взамен этого должен уступить нам другую половину своей тенденции и допустить, что у нас ‘закрылись очи’ на круг моментов размножения и что мы смотрим неверно и чувствуем неверно этот круг, как он есть сейчас: что стеклышко зла (‘первородный грех’) попало в глаз и испортило видение. Он говорит о ‘неизменности’ форм и в других местах упоминает, что беременная женщина есть невозможный для искусства сюжет. Соловей, однако, поет лучшие свои песни, сидя около подруги, недвижной и молчаливой, пока она выполняет обязанности материнства. Не проходит ли тут внутренней красоты, незримой и видимой (открытой) только тому, к кому она относится: к супругу. Соловью, во всяком случае, не противна его подруга. Автор скажет, что тут нет изменения форм ее, вида. Перейдем, однако, к человеку: неужели для мужа его жена становится несимпатичнее, неприятнее в 36 недель, когда она становится матерью. Я думаю, луна в ее переменах не была для них привлекательнее, когда они смотрели на нее еще женихом и невестою. Таким образом, мы категорию красивого должны осложнить категориею милого и даже припомнить ветхую поговорку народа нашего: ‘Не по хорошу мил, а по милу хорош’. Вот, я думаю, начало эстетической перемены, происшедшей с грехопадением, заключается в том, что целая категория явлений перестала с грехопадением быть милою человеку. — и даже в этом именно и заключалось грехопадение (хоть отчасти! допустите, допустите!), и тогда эта категория явлений перестала быть и ‘хорошею’. Невозможно представить лоно матери, с заключенным в нем младенцем, которое сохраняло бы прежние девичьи черты, близкие к прямизне и плоскости. Этого нет и не было до грехопадения. Законы геометрии, объема и веса, ведь сохранялись и там! В конце статьи автор, очевидно сильно в этом пункте колеблющийся, говорит: ‘Слезы показывают нам возможность вполне эстетического выделения из организма жидкостей‘. Ценное замечание. Есть modus прекрасного, даже прекраснейшего в простом биологическом акте. Да, лицо скорбное, с слезой на ресницах есть тема и живописца, и скульптора. Как счастливы эти находки, наблюдения, подчеркивания того, что мы, в сущности, всегда знали, но чем не пользовались. Вот я вполне допускаю, что весь круг моментов размножения in modo praesente [в современном виде (лат.)] — имел до грехопадения и может возыметь ‘после страшного суда’ (открытие ‘Древа жизни’ в Апокалипсисе) такую игру лучей на себе, такой колорит подробностей, ныне не угадываемых, не прозреваемых (‘надо возвратиться в Эдем, чтобы понять это’), что каждая его секунда, без исключения которой-либо, была и будет подобна слезе, дрожащей на реснице Mater dolorosa [Скорбящая Богородица (лат.)]. Как? что? почему? каким образом? — на все эти вопросы мы остаемся безгласны. ‘Тогда все откроется’, ибо и в грехопадении ведь только смежились глаза, явился стыд, муж и жена закрылись. ‘Дрожащую на ресницах слезу’ — никто не закрывает, да нет, более: она действительно и воочью прекрасна, закрывать и нечего!!
И сейчас ведь есть девичьи тела, нисколько не тронутые ‘ущербом и изнеможением’, от которых мы отвернемся. Не знаю, наблюдал ли кто, что есть, бывает тело ‘lache’ [вялое (фр.)]. До такой степени, что, взглянув на него при купанье, в бане, решишь бесповоротно о человеке в этом теле, что он существо — лживое, обманывающее, скаредное, хитрое, или — грубое. Вот слишком понятный термин: ‘грубое тело’, ‘нежное (духовно) тело’. А когда так, значит, теперь самый вид тел есть уже павший и в разных деградациях падения. Демона рисуют ‘обольстительным’, я же уверен — что это ‘калибан’ Шекспира (в ‘Буре’), что-то среднее между мышью и землеройкой. Итак, если совершенно здоровое девичье тело может производить впечатление гнусности (и это тоже ‘проблема эстетики’), то явно, что и обратно: беременное тело будущей матери, проходя все фазы перемен, находится также в деградациях возможного подъема, красоты, эстетики. Не доходя нигде до ‘слезы на реснице’, но приближаясь к этому. Здесь невообразимая жатва для романиста, — который должен начать это прекрасно изображать в слове, делать милым, еще не показывая вида, а когда ‘по милу’ станет ‘хорош’ этот образ, пусть к нему приблизится, попытается приблизиться и живописец, а наконец, и скульптор. Все — постепенно, все — мало-помалу! ‘Царствие Божие усилием берется’. В начале беременности жена, сообщающая об этом с волнением своему мужу, нежная, стыдящаяся и восторженная, хотя и чуть-чуть физически перемененная, есть зрелище не менее прекрасное, чем Джульета или Татьяна в минуты объяснения. Право, искусство наше не только не интересуется материнством и не ‘почало’ этот угол неотрытых сокровищ. Посмотрите на нагие теперешние фигуры: что бы под ними ни подписано было ‘Магдалина’, ‘Фрина’ и что угодно — неизменно это певичка из загородного сада, а не своя милая жена, ‘единая избранная’, грациозная, сокровище душевных богатств. ‘Падшее искусство’ — в полном смысле слова. Я думаю, со временем живописцы, именно в эстетических целях, начнут писать родных своих, друзей, сестер, детей, братьев, родителей, дабы начать эру святого искусства, и начать ее, конечно, с сюжетов святых. Библия есть священная книга, ибо в ней почти отсутствуют всякие отношения, кроме родственных. Родство, сцепленность крови — есть ‘кедеш’ (семитическое понятие ‘святого’: ‘кедеш Израэль’, ‘кедеш Тир’, ‘кеддумиш’ — освящение себе девушки женихом, ‘кедеш кеддумиш’ — святое святых, в скинии и храме) — понятие равно религиозное и эстетическое. Никогда я не поверю, чтобы Фрина была лучше Руфи или Ахиллес прекраснее Товии. В святости содержится такой момент эстетики, до которого не касались еще Винкельманы и Лессинги, и святость может быть телесная, нагая, вспомните слова о ‘lache’ в теле, алчном и неблагородном, и вы сейчас перекинетесь умом, что, значит, и святость, как категория эстетики, есть в шее, возможна в персях, в плечах, линии ног, колен, до пальцев на ноге. Не одно — ‘милая старушка’ и нищая, ‘бабушка’ и ведьма: при одном контуре, линиях, слезящихся от старости глазах и темном цвете кожи. Даже язык это различает: ‘старуха’, ‘старушка’, ‘старушенция’. Значит, заприметил глаз народа разницу этики и отсюда проистекающей ‘эстетики’. Значит, и в круге размножения, изменись их этика, при сохранении того же modus’a, изменится и их всех эстетика. Вдруг станет мило то, что сейчас отвратительно. Да, мне кажется, на этом отчасти и держится принцип семьи: она и есть та область милого, тот уезд миловидного, где все домики, палисаднички, куртинки, рощицы, овощи, нужное и шалость имеют какой-то милый наклон, так поставлены и стоят, что в них не нагулялся бы, не надышался бы, не насытился бы. А это самое в другом месте, вне семьи, имеет скверный вид и запах. Мне кажется, когда семьи ‘расходятся’, иногда почти сейчас после венчания, без дурной еще мысли в женихе и невесте, то они и расходятся, когда ‘семьи как эдема’ не вышло, не оказалось: когда получилась голая физиология, мясо, без преображения в ‘миловидность’. Верьте, расходящиеся семьи (в таком случае) есть нравственно- и эстетически- и религиозно-чуткие. ‘Нельзя жить в семье, если она не как эдем’. Купцу, ему ‘что же’. Лопает. Отсюда принципиальная ‘ни в каком случае’ нерасторжимость брака есть просто зачеркивание семьи, вырытие и выброс с корнем идеи и предположения и доверия ‘семьи-эдема’. Вот почему на этой стороне, казалось бы только практической и не важной для принципа, я так упорно и много лет настаиваю: ибо она есть закрытие истины воззрения на семью и установление лживого на семью взгляда. Тогда семья-ноумен превращается в семью-феномен. Стеснение развода, самомалейшее, более колеблет религию и подрывает ее основы, суть, надежды, все идеалы, чем французская революция и весь ‘дух энциклопедизма’. Это ставит ‘крышку’ над Апокалипсисом, отрезывает ‘пуповину’ рая, еще не окончательно порванную человеком (‘воспоминание’). Отрезывает все концы и начала — и бросает человека в лужу эмпиризма, нигде не оканчивающегося, без выходов из него. Вот отчего одна строка о нем, как бы мимоходом сказанная и как бы с видом сострадания о женщинах, — повалила весь Ветхий Завет, фактически, неодолимо капнув ‘алкалоидом’ сгущенного и непоправимого греха в каждую клеточку организма человечества. ‘Какой тут эдем! у нас купцы и консистория’. Мусульманство и еврейство, из-за этой одной строки, и остановились пред дверью наших ‘упований’ с печальным и суровым: ‘Не можем войти! не хотим! боимся‘. Ведь они расспрашивают о нас, ведь они приглядываются. И замечают, чего мы по привычке не замечаем (как смысла слезы на ресницах).
Я остановился на пункте, с моей точки зрения особенно важном. И, прощаясь с дорогим автором, замечу в сторону читателя, что статья изобилует другими широкими горизонтами, открываемыми в разные стороны, особенно исторические и культурные. Мне кажется, мы живем накануне совершенной перемены воззрений на историю и совершенной перестройки этой науки. Народ Фидиев и Сократов, действительно резко отличавшийся от длинноносых ‘персияшек’, которые народно, вероятно, были такими же, как и теперь, объявил их ‘o’ существами без души, без Провидения, вне Божьего водительства. Христиане еще больше, еще абсолютнее отвергли вне-христианский и до-христианский мир. Все цивилизации и культуры для нас, как куколки на этажерке: вот собачки, вот кошечки, вот как будто и люди, но фарфоровые. Ими можно поиграть, а если и разобьешь, то не жаль. Как много написал Достоевский об убитой процентщице. ‘Душа человеческая погибла, хоть опозоренная, но душа!’ Погибла — христианка, ‘наша сестра’ — вот в чем дело. Сам Федор Михайлович, когда дело зашло о турках, написал только скверный анекдот о ‘сладострастнике, размозжающем из револьвера голову младенца’. Нашему времени, по-видимому, предлежит открыть очи на мир и везде в нем увидать душу, свою, родную, не соседскую, а сестринскую и братнину. Великое дело — родство: возмутительный по гордыне закон о несмешивании брачном с жидами и агарянами и всякими ‘нечистями’ есть корень этого как бы железного занавеса, опустившегося между территориею, где христиане, и территориями, где нехристиане, правило это преобразовало, отъединив и уединив, весь дух нашей цивилизации, эстетику, художество и, наконец, науку истории. Мы потеряли внутренне воззрение, всегда из крови открывающееся, из ‘семьи как эдема’, и на евреев, и на мусульман, не говоря о тихих и кротких вотяках, черемисах. Везде мы увидели ‘свиное ухо’ (так дразнят татар) и ‘чеснок’. В науке, в философии, в нравах, но начиная с юриспруденции, мы ведем себя, как уличные мальчишки, завертывающие угол пиджака в ‘свиное ухо’. Но это кончается и, кажется, скоро кончится. Если метафизически пробуждается ‘Великий Пан’, то морально пробудится и уже встает Великий Эрос, не в той переделке его ‘свиное ухо’, в какой его знает Европа, но как младенческий лепет о нем сложился в младенческие времена. Встает родная любовь к родному миру. Не в великую фабрику преобразуется мир, хотя мы не отрицаем и фабрику. Вообще мы не отрицаем формы, а дух. Он же будет у народов и человеков буквально как у одной распространенной, разросшейся, но одним током соединенной семьи, где самые крайние будут чувствовать все, что и средние, и ‘отрет Бог всякую слезу человеческую’ (Апокал.), и мусульманскую, и жидовскую, и эллино-вотяцкую, и даже до растений и зверей. Невозможно не заметить следующего. Самое упорство внимания к проблеме пола, и только первые догадки, что здесь возможен свет вместо тьмы, уже действует как-то отраженным образом на философию и философствующий дух. Идет ‘Великая доброта’ — так я формулировал бы дело. У всех работающих над этою темою возвращается детскость настроения, и этому как-то не противоречат философские углубления. Г-н Басаргин, имея даже внешнее зрение на эту философию и философствующих, не мог не заметить: ‘У них царствует веселье, оптимизм и надежды’. Внутреннее око более замечает: истаивание чувства греха в поле и положение сюда идеи правды и чистоты имеет странную силу рождать новое сердце.
Иногда к этому рождению применяется слово ‘оргиазм’: это не обозначает ни кутежа, ни склонности к кутежам, но вещь, очень малопонятную для внешних. Несчастие рождает зло, тяжесть рождает озлобление. Поэтому начинающееся облегчение души, истаивание идеи греховности (а в поле-то больше и полагалась она) действует обратно и сообщает как бы психологию перед получением великого наследства. Облегченнее дышишь. И силы так возросли, что хочешь помочь другому. Вот это возрастание сил и повышение энергизма, в зависимости от причин внутренних, а не внешних, в разных степенях напряжения и образует весь круг ‘оргиазма’. Он может иметь внешние проявления, но и может быть совершенно лишен их. Созерцательность столь же укладывается в него, как и другая деятельность. Иногда думается, что великие отшельники, — по крайней мере некоторые, — были бессознательно, без формул, великими оргиастами. Были тихорастущею виноградною лозою, но несшею новое вино для длинных веков. Здесь лежит вся мощность встречи аскетизма и ‘новых путей’, отнюдь не расположенных к оперетке. Нам кажется, мир разделяется теперь на три части: 1) удрученный грехом, 2) вне греха и святости (laici, позитивизм, светское общество, почти вся теперешняя цивилизация, культура): 3) окрыляемый святостью, по крайней мере — невинностью, безгрешностью. Третья часть вся тянется к заключительным главам Апокалипсиса и первым главам Бытия. Во всяком случае, в Слове Божием она имеет для себя бесспорные опоры, и это сообщает ей совершенное спокойствие души. Далеко ли она дойдет — это покажет будущее, но что она идет — это уже теперь факт.
Впервые опубликовано: Новый путь. 1903. Май. С. 149—162.