О древнеегипетской красоте, Розанов Василий Васильевич, Год: 1899

Время на прочтение: 17 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Во дворе язычников
М.: Республика, 1999.

О ДРЕВНЕЕГИПЕТСКОЙ КРАСОТЕ

1

Признаюсь, я никогда не мог равнодушно читать знаменитый стих Грибоедова:
А все — Кузнецкий мост и вечные французы,
Оттуда моды к нам, и авторы, и музы —
Губители карманов и сердец!
Когда избавит нас Творец
От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок,
И книжных, и бисквитных лавок!
Я говорю, что не мог читать этого стиха по его жестокосердию, и в то же время я никогда не мог в своем сердце простить жестокосердие того человека, который был изобретателем зеркала. Мы не все равно прекрасны — вот мучительная истина, которую темный гений этого изобретателя въязвил в душу человека, заразил ею душу человека, отравил ею душу человека.
Сколько несчастия произошло от этого! И как померк образ человека: по нему разлилась зависть или — злобное торжество. Как одно чувство, так и другое именно низвергнули вниз человека, и это, по-видимому пустое и ничтожное, изобретение было, в сущности, одним из самых ядовитых плодов среди той серии, которую преемственно кушал и кушает человек и в меру их съедания — удаляется от Бога, припадает к дьяволу. ‘Мы все прекрасны’, ‘нет ни дурнушек между нами, ни уродцев’: мы — все хороши, — вот альфа сознания и первая ступень к тому, чтобы действительно все стали хороши. Но я перейду к давно мне враждебному стиху:
А все — Кузнецкий мост…
Я любил садиться на лавочку Гостиного двора, со стороны Иверской часовни (в копии), и наблюдать лица во множестве проходящих здесь женщин, молодых и старых, иногда детей, но большею частью молодых, то жен, то девушек и возможных невест.
Один любит отравлять свое сердце радостью, другой любит отравлять его грустью — и вот я получасы и часы ‘млел’ в той особенной, какой-то трансцендентной грусти, которую испытывал и испытываю всякий раз, когда вижу очень много дурных и от дурного сознания — несчастных лиц. Весь мир, около меня бежавший, уже был отравлен зеркалом. Увы, зеркало не могло им сказать ничего хорошего. И вот тут выражается удивительная грубость, топорное непонимание Грибоедова:
От шляпок их, чепцов, и шпилек, и булавок…
Ну — да, я расплавил бы перо, которым пишу эти строки, в булавку, если бы это могла быть волшебная булавка, имеющая силу согнать хотя одну морщину с озабоченного лица стареющей девушки, как и ‘Горе от ума’, впрочем, можно было бы изорвать на папильотки в этих же целях. Не будем умны, будем лучше прекрасны, или, точнее, мы станем истинно умны, как только станем прекрасны и сознаем, что мы в самом деле и все, притом в одинаковой степени, прекрасны.
‘В будущем веке’ не будет зеркал, это ‘будущим веком’ я с некоторого времени стал называть не за-гробную жизнь, но по сю-гробную, земную, но в совершенно иных условиях и с переполнившимся сердцем: о, человек так много страдает на земле, что именно на земле же ему должно быть сделано некоторое ‘отдание Пасхи’, некоторая пасхальная песнь, пасхальная радость. Иначе — земля в ее специальных и особенных законах запутана и уж слишком ‘проклята’, только ‘проклята’. Но оставим землю и будем думать о ‘Кузнецком мосте’.
Губители карманов и сердец…
И вот — урывая от обеда, от детей, от мужа, — бедная ‘дурнушка’ зажимает рубль в руке и бежит сюда: сколько мучительной проверки, что именно выбрать, и у купивших — сколько сомнения, что они купили не то, что выбор мог быть тщательнее и вещь — удачнее. Вот — неудачная покупщица: лицо ее темно. Нельзя же войти обратно в лавку и, швырнув картонку, потребовать обратно деньги. Деньги лежат в ‘конторке’, перемешанные со всякими другими:
Тут есть дублон старинный — вот он…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И сколько человеческих забот.
Обманов, слез, молений и проклятий
Оно тяжеловесный представитель.
‘Дублона’ нельзя обратно взять, и между тем вещь, за ‘обман, слезы и проклятие’ взятая, не стоит вовсе его, или, пожалуй, и ‘стоит’, но с придачей рубля — могла бы быть взята другая и, наконец, настоящая, насыщающая вещь, к которой так порывалось сердце, но бедная женщина, запрятав этот второй ‘рубль’ особенно далеко, сберегла его все-таки для мужа и купила совершенно негодную, до слез негодную вещь. И приходилось видеть именно слезы или глубокое расстройство на лицах, несущих покупку. Что может быть печальнее неудачной покупки: ведь это месяцы ожидания, тысячи мысленных ‘примериваний’ и, наконец, тончайшая деликатность: на кислое замечание продавщицы: ‘сударыня, нельзя же вечность примеривать’ — она берет последнюю бывшую в руках вещь, совершенно неудачную, и уходит почти плача, извиняясь, с ужасным унынием в душе. Она дурнеет, и к ней уже ничего не идет, но она верила и надеялась, что это — не она дурна, а вещи дурны и, наконец, настоящая вещь скажет настоящую и еще ‘приемлемую’ оценку лицу, — когда неуместное и грубое замечание приказчицы о ‘вечности’ выбора вдруг прервало ее нервную переборку вещей, и она отдала свой ‘дублон’, скомкала ‘сдачу’ и поспешно вышла. Как сложны и нераспутываемы теперь ее чувства. В ‘будущем веке’ не будет неудачных покупок.
И вот, приходя домой, я любил раскрывать что-нибудь из Иезекииля или о Небесном Иерусалиме: эту роскошь образов, которая сыта в себе и насыщает взор.
‘И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: ‘В кровях твоих живи!’ Так, Я сказал тебе: в кровях твоих живи!
Умножил тебя как полевые растения, ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди, и волоса у тебя выросли, но ты была нага и непокрыта.
И проходил Я мимо тебя и увидел тебя, и вот — это было время твое, время любви, и простер Я воскрилия Мои на тебя и покрыл наготу твою, и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, говорит Господь Бог, — и ты стала Моею.
Омыл Я тебя водою и смыл с тебя кровь твою и помазал тебя елеем.
И надел на тебя узорчатое платье и обул тебя в сафьянные сандалии, и опоясал тебя виссоном и покрыл тебя шелковым покрывалом.
И нарядил тебя в наряды и положил на руки твои запястья и на шею твою — ожерелье.
И дал тебе кольцо на твой нос и серьги — к ушам твоим и на голову твою — прекрасный венец {Конечно, мысль о подражании не приходила Лермонтову (в те очень юные годы, когда он создавал самое незрелое свое творение, но почему-то очень его занимавшее), но читатель не может не заметить родственности художественного соображения северного и арийского писателя с резцом южанина и семита:
‘…прекрасное созданье.
К иному ты присуждена
. . . . . . . . . . . . .
Прислужниц легких и волшебных
Тебе, красавица, я дам,
И для тебя с звезды восточной
Сорву венец я золотой,
Возьму с цветов росы полночной
Его усыплю той росой,
Лучом румяного заката
Твой стан, как лентой, обовью,
Дыханьем чистым аромата
Окрестный воздух напою!
Всечасно дивною игрою
Твой слух лелеять буду я.
Чертоги пышные построю
Из бирюзы и янтаря,
. . . . . . . . . . . .
Я дам тебе все… все земное!
Люби меня!’
— И он слегка
Коснулся жаркими устами
К ее трепещущим губам… Etc.
Конечно, это — арийская водица перед липкостью и густотою семитического глагола, но образы сравнения и вся суть дела — здесь и там одинаковы. Акварель мальчика около масляных красок старца Рембрандта. Вот с кем (не опознанное) родство у нашего нераскрывшегося поэта, а не подражание Байрону и — где родник его трансцендентности (и религиозности). Но повторяем и настаиваем, что по незрелости и бессилию — это ребяческая мазня, и мы указываем не на сходство, но на тенденцию к схождению.}.

0x01 graphic

Так украшалась ты золотом и серебром, и одеждою тебе был виссон и шелк, и узорчатые ткани, питалась ты хлебом из лучшей пшеничной муки, медом и елеем, и была чрезвычайно красива и достигла царственного величия.
И пронеслась по народам слава твоя ради красоты твоей, потому что она была вполне совершенна при том великолепном наряде, который Я возложил на тебя, говорит Господь Бог’ (Иезекииль, глава 16, ст. 6—14).
Никакой бедности, ничего похожего на печальный образ, какой, напр., нарисовало воображение знаменитого нашего Васнецова к имени и подвигам Прокопия Устюжского, о котором, несколько переметывая смысл, мы можем повторить стих г. Мережковского:
Мы — для новой красоты
Преступаем все пределы.
Переходим все черты.
Странно: в тех бедных мечущихся лицах, которые я наблюдал в Гостином дворе, я как будто наблюдал эту же ‘новую красоту’, которая, просуществовав XVIII веков как ‘подвиг’, как ‘алкаемое’, в XIX-м уже повисла на шее как цепь, которую — увы — нельзя и поздно уже снять. Юница с ‘отросшими волосами’ так долго носила обезображивающий корсет, этого ‘змия’, ‘уязвляющего в пяту’, что когда наконец с мучительным воплем сбросила его — под ним не оказалось ничего, кроме детски-неразвитых грудей, израненных, без молока, без возможности в них молока. Мы соскребли с себя лик Господней красоты, вымазывали лицо грязью, и вот теперь тщетно ищем и шляпок, и чепцов, и шпилек и булавок, т. e. хоть позумента, хоть бронзы и меди, чтобы опять ‘прийти в полноту’, испытать ‘время свое’, ‘время любви своей’.
И вот от Иезекииля я переходил к Иоанну:
‘И пришел ко мне один из семи Ангелов, у которых было семь чаш, наполненных семью последними язвами, и сказал мне: пойди, я покажу тебе Жену, невесту Агнца’.
Какое соответствие с Иезекиилем!
‘И вознес меня в духе на великую и высокую гору (‘бамот’ — ‘высоты’ финикиян) и показал мне великий город, святый Иерусалим, который нисходил с неба от Бога’.
Не ‘воскрилия’ ли это Господни?
‘Он имеет славу Божию, светило его подобно драгоценнейшему камню, как бы камню яспису кристалловидному.
Он имеет большую и высокую стену, имеёт двенадцать ворот и на них двенадцать Ангелов, на воротах написаны имена двенадцати колен сынов Израилевых.
Стена его построена из ясписа, а город был чистое золото, подобен чистому стеклу.
Основания стены города украшены всякими драгоценными камнями: основание первое — яспис, второе — сапфир, третье — халкидон, четвертое — смарагд, пятое — сардоникс, шестое — сардолик’…
Да это — свадебная шкатулка, раскрыв которую растерялась Гретхен, я хочу сказать, что в XIX веке, ‘нищие и убогие’, мы растериваемся среди сверкающих красот, коими оделяется таинственная Невеста Агнца.
‘Седьмое основание — хризолит, восьмое — берилл, девятое — топаз, десятое — хризопрас, одиннадцатое — гиацинт, двенадцатое — аметист’.
А мы думали, обмазавшись грязью, что там будут только ‘говорить правду’…
‘А двенадцать ворот — двенадцать жемчужин: каждые ворота были из одной жемчужины. Улица города — чистое золото, как прозрачное стекло’.
Но где же добродетель?
‘Храма же я не видел в нем, ибо Господь Бог Вседержитель — храм его и Агнец.
И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего, ибо Слава Божия осветила его и светильник его — Агнец.
Спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою.
Ворота его не будут запираться днем, а ночи там не будет’.
Какая же ‘ночь’, когда от богатства и роскоши из глаз ‘искры’ сыплются: все равно светло и ‘как бы день’.
‘И принесут в него славу и честь народов.
И не войдет в него ничто нечистое, и никто, преданный мерзости и лжи, а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни’.
До чего странно. Как странны образы. До чего это далеко от вековечно ожидаемых и твердо установленных наших представлений. Ведь мы думали и продолжаем думать, притворствуя в филантропических комитетах, что и ‘награда на небесах’ нашей земной добродетели будет состоять в окончательном упостнении наших лиц, до крайности пересохших, ‘умерших’ мускулах и, так сказать, в вечном, неугасимом и непогасимом ‘заседании’ без всяких перерывов некоего всемирного филантропического комитета. Ничего подобного, и в самых точных словах:
‘И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца.
Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки — древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой…’
Между тем ведь мы именно ожидаем, что характерною и непременною чертою ‘рая’ будет отсутствие в нем ‘рождений’. Относительно нас и животных — это твердо решено, и вот только не ясно, как будет с растениями: дозволено ли будет им расцветать и приносить плод, или и у них самые бутоны будут обрываться, или, еще вернее и безопаснее, это будут растения без соков, а ‘примерные’ и связанные из засушенных частей наподобие тех, какими мы украшаем плохие гостиницы.
‘И листья дерева — для исцеления народов.
И ничего уже не будет проклятого, но престол Бога и Агнца будет в нем, и рабы Его будут служить Ему.
И узрят лицо Его, и имя Его будет на челах их.
И ночи не будут там, и не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, ибо Господь Бог освещает их, и будут царствовать во веки веков.
И сказал мне: сии слова верны и истинны, и Господь Бог святых пророков послал Ангела Своего показать рабам Своим то, чему надлежит быть вскоре.
Се, гряду скоро: блажен соблюдающий слова пророчества книги сей.
Я, Иоанн, видел и слышал сие. Когда же услышал и увидел, пал к ногам Ангела, показывающего мне сие, чтоб поклониться ему,
Но он сказал мне: смотри, не делай сего, ибо я сослужитель тебе и братьям твоим пророкам и соблюдающим слова книги сей. Богу поклонись.
Я, Иисус, послал Ангела Моего засвидетельствовать вам сие в церквах. Я есмь корень (начало, первый, праотец) и потомок Давида, звезда светлая и утренняя.
И Дух и невеста говорят: прииди! и слышавший да скажет: прииди! Жаждущий пусть приходит и желающий пусть берет воду жизни даром’ (Апокалипсис, гл. 21—22).
Удивительно. Удивительно прежде всего по коренному противоречию нашим обычным представлениям… ‘Вода жизни’, ‘живая вода’, о чем что-то лепечут даже народные сказки, за которою, за каплею которой Рустем, заколов в ослеплении сына, спешит к шаху и, разумеется, получает отказ. Что такое ‘живая вода’, ‘вода жизни’? Да что такое ‘утренняя звезда’?.. ‘И бысть вечер и было утро — день первый’ (Бытие, I).
‘Утро’ — это начало, это ‘корень’, напр., между прочим, и Давида. В Египте, на одной стене храма, был найден рисунок, который мы здесь помещаем (фиг. 2). Как удивителен он! Как волнует! На вас смотрит глаз оттуда, где всякий человек видит только зерно: т. е. зерно, из которого выросло это и вырастает всякое дерево, приравнено к глазу, объяснено через глаз, переименовано в глаз… Почему? Глаз видит путь, знает путь, ведет по пути — человека, как зерно, ведет по пути дерево.

0x01 graphic

‘И сказал Бог (человеку): вот Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя, — вам это будет в пищу’ (Бытие, I).
Семя — провидит дерево, и никогда дерево, фигурой листьев или видом и вкусом плодов, не сможет выйти из орбиты этого семянного провидения, которое по отношению к нему может быть названо, да даже и в точности есть — провидение, есть брызг ‘провидения’, субъективно и сосредоточенно здесь собранного около дерева, ‘управляющего’ дерево, ‘regentis arborem’. И мы невольно припоминаем: ‘Deus mundum regit’ {Бог правит миром (лат.).} — фразу из Кюнера, в 1-м классе гимназии, которая нам когда-то помогла различить ‘подлежащее’ и ‘прямое дополнение’, а теперь помогает разгадать каприз, по коему египтяне переименовывали ‘зерно’ в ‘глаз’.
‘И сотворил Бог рыб больших и всякую душу животных пресмыкающихся, которых произвела вода — по роду их, и всякую птицу пернатую — по роду ее. И увидел, что это хорошо.
И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь.
И сказал Бог: да произведет земля душу живую по роду ее, скотов, и гадов, и зверей земных — по роду их. И стало так.
И создал Бог зверей земных по роду их, и скот по роду его, и всех гадов земных по роду их. И увидел, что это — хорошо’ (Бытие, I).
Как утомительно: ни разу не забыть прибавить ‘по роду’ в книге такой компактной, могучей сжатости! Как бы мы говорили: ‘по душе его’, т. е. говорили бы: ‘и каждое животное вышло сообразно душе его’, ‘склубилось вкруг души своей’, или как медленно и недоуменно шамкал наш тихий и многодумный старец (H. Н. Страхов), ‘каждый организм выражает, обозначает, оделяет средствами глаголания’, или, пожалуй, ‘фразирует’, ‘душу свою’, которая есть ‘путник’ и ‘путь’, ‘провидение’ и ‘провидение’ всего, что в нем совершится, всего, что он совершит. Мысль плана этого сотворения, как оно написано у Моисея, египтяне и выразили (фиг. 3) виньеткой к 162-й главе ‘Книги усопших’ (Lepsius — ‘Das Todtenbuch der Aegypter, nach dem hierogliphischen Papyrus in Turin’, Berl., 1842, текст без перевода и египетские виньетки к тексту).

0x01 graphic

II

Мы привели в конце предыдущего рассуждения удивительную египетскую виньетку — по-видимому, окрыленного и идущего глаза. Всмотримся в нее, вдумаемся в ее мысль, вдумаемся в нее не нашею, XIX века и новой эры, мыслью, а древнеегипетскою же.
Здесь — тоже ‘зерно’, т. е. точка зерна и зерен, но уже у человека: и выражено опять как ‘видение’ и ‘провидение’, как ‘глаз’, определяющий ‘путь’. Но уже здесь — с крылами. ‘Летящее провидение’, ‘провидение’ не как ‘знание’ только, но и как взлет сил ‘ведущих’ — так хочется переименовать, так нужно изъяснить рисунок. И удивительная эта виньетка повторяет, или, пожалуй, предшествует {‘Книга усопших’ — древнейшего египетского происхождения, до вхождения туда Иосифа с братьями и даже до вхождения Авраама.} не только Моисееву плану творения с его непременным штрихом ‘по роду его’, ‘по роду их’, но и одному замечательному месту из Платонова ‘Федра’ {По поводу сделанного нами, в гл. I настоящего исследования, сближения одного фрагмента из Лермонтова с фрагметом же из Иезекииля мы получили от крайне дорогих нам лиц упрек в неосторожности. Это сближение было преднамеренно, и мысль его объяснится в самом конце исследования, что все относящееся к категории отчества и материнства (и его инстинктов), будучи до нашей эры относимо к Лицу Благодеющему, будучи молимо и просимо, — с начала нашей эры, с века III—IV, и чем позднее, тем глубже, стало относиться к категории явлений злых, охвачено в скобку ‘демонизма’. И Лермонтов, по детству и необразованности, возвращаясь инстинктом к ‘отчеству’, то выражает их в гимне — ‘Я, Матерь Божия, ныне с молитвою’, то пугливо и следуя толпе переименовывал их (‘Сказка для детей’, ‘Демон’) несоответствующим делу образом.}. Собственно, она выражает два стиха, приводимые Платоном, но чтобы мысль их была понятнее, мы приведем текст немного перед и после этих стихов.
Сократ только что объяснял ‘золотокудрому Федру’ о предмирном существовании душ, о ниспадении их на землю, и о воспоминании прежнего своего существования в земных странствиях:
И долго на свете томилась она
Желанием чудным полна…
‘Так вот куда, любезный Федр, привела нас беседа о четвертом виде исступления. В нем находится тот, кто, видя земную красоту и воспоминания о красоте истинной, окрыляется и, окрылившись, пламенно желает лететь выспрь. Еще не имея сил, он, подобно птице, смотрит вверх, а о дальнем, земном не заботится, как будто и в самом деле сумасшедший… Всякая человеческая душа, как я раньше сказал, по природе своей созерцала Первообраз сущего, без этого она и не вошла бы в это, данное ей тело. Но вспоминать по-здешнему (т. е. при созерцании земного) о тамошнем (т. е. предмирном и дожизненном) легко не для всякой души, это нелегко особенно для тех, которых созерцание там было кратковременно, и для тех, которые, ниспадши сюда, подверглись бедствию, т. е. под какими-нибудь влияниями уклонились к неправде и забыли о виденных ими священных предметах’…
Как все это сродни нашему поэту:
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов
О Боге великом он пел…
. . . . . . . . . . . . . . .
И звук его песен в душе молодой
Остался без слов, но живой…
‘Остается немного душ, у которых еще довольно памяти, да и они, видя какое-нибудь подобие тамошнего, так поражаются им, что выходят из себя и, не имея достаточно разборчивого чувства, сами не понимают, что значит страсть их. Приступая к здешним образам с тусклыми здешними орудиями, немногие, и то с трудом, воспоминают нездешние их прообразы. Восхитительно было зреть красоту тогда, когда, вместе с хором духов следуя за Зевсом, мы наслаждались дивным видением и зрелищем, посвящены были в тайну, блаженнее которой и назвать невозможно, когда мы праздновали ее, как непорочные и чуждые зла, ожидавшего нас в будущем (т. е. по ниспадении на землю). Допущенные к непорочным, простым, постоянным и блаженным видениям и созерцая их в чистом сиянии, мы и сами были чисты и внемогильны, т. е. вне этого тела, связывающего нас, как улитку связывает раковина… Ведь что касается красоты, то она блистала, существуя еще там, — с видениями, пришедшие же сюда, мы замечаем живость ее блеска и здесь, и замечаем это яснейшим из наших чувств. Ведь между телесными чувствами зрение слывёт у нас самым острым, которым, однако ж, не постигается разумность, иначе последняя возбудила бы сильнейшую любовь, если бы могла представить зрению столь же непосредственно живой образ себя и всего достойного любви в себе. Ныне этот жребий (т. е. быть созерцаемым и любимым) принадлежит одной красоте, ей только одной суждено быть нагляднейшею и любезнейшею. Впрочем, не свежепосвященный или застаревший в грязи стремится не сильно отсюда туда, к красоте как небесному прообразу, если ее отпечаток и видит на ком-нибудь здесь. Без уважения и ища удовольствия, он повторяет животных, не постигая открытого одному только человеку. Напротив, свежепосвященный и долго созерцавший тамошнюю красоту (т. е. ‘среди хоров духов’), при взгляде здесь на богообразное лицо, хорошо отпечатлевшее на себе красоту или какую-нибудь бестелесную идею, сперва приходит в трепетное волнение и объемлется каким-то страхом потустороннего бытия, потом, присматриваясь, чтит его как бога, и если бы не страх прослыть потерявшим память в исступлении — он приносил бы жертвы любимому существу, будто священному изваянию или богу… Перо {Платон выше развил мысль, что, ‘следуя за Зевсом’, душа ‘в горнем мире’ была крылата, пока, сломав крыло, — не пала бескрылая на землю, но место крыла и даже возможность отращивания его сохраняется здесь на земле.}, вздымаясь и поспешно выбегая из корня, разрастается во всех видах души его, потому что некогда душа была вся перната…’
Вот, может быть, разгадка, хоть какая-нибудь разгадка той логики мысли или логики воображения, почему в Египте, как и в Апокалипсисе, среди четырех, и поклоняемых и поклоняющихся, ‘животных перед Престолом Божьим’, одно взято — пернатое: ‘одно животное как бы с лицом орлиным…’
‘В это время, — продолжает Сократ, — душа целым своим существом кипит и брызжет, и какое страдание бывает от зубов, когда они только что начинают расти, т. е. зуд и несносное раздражение десен {Говорится об известной болезни младенческого возраста.}, то же самое терпит и душа человека, начинающего выращивать перья: выращая их, она находится в жару, раздражается. Взирая на непорочную красоту — душа подымается в каком-то вихре, разжигается, испытывает легкость от скорбей и радость. Когда же одна остается, то отверстия, из которых спешат выбиться перья, засыхают, а засыхая, сжимаются и замыкают в себе ростки перьев. Эти ростки, запертые внутри, бьются наподобие пульса и толкаются во всякий преграждаемый им выход, так что душа изъязвляется со всех сторон, мучится и терзается, и только одно воспоминание о прекрасном радует ее. Смешение этих противоположностей повергает душу в странное состояние, находясь в между- чувствии, она неистовствует и, как бешеная, не может ни спать ночью, ни оставаться на одном месте днем, но бежит с своею жаждою туда, где думает увидеть обладателя красоты, а увидев его, успокаивается, освобождается от уязвлений и скорби, и в те минуты питается сладчайшим удовольствием. Тут забываются и матери, и братья, и друзья, тут нет нужды, что через нерадение гибнет имущество. Презрев все обыкновенные правила своей жизни и благоприличия, которыми гордилась когда-то, она готова рабствовать, потому что не только чтит его как обладателя красоты, но и находит в нем единственного врача своих скорбей. Эту-то страсть, мой прекрасный Федр, я говорю тебе — люди ее называют Эросом, но услышав, как называют ее боги, ты, по молодости, непременно будешь смеяться. Об Эросе есть два стиха, которые, как я полагаю, заимствованы из тайных стихотворений какими-нибудь гомеристами-рапсодами. Поются же они так:
Это пернатое у людей называется Эрос
…У богов оно Птерос* (= ‘крыловращатель’).
{* Слово Птерос — не находится в греческом языке и встречается единственный раз только здесь, у Платона, т. е. оно им придумано для выражения своей собственной и оригинальной мысли. ‘Птерикс’ () — по-гречески крыло.}

0x01 graphic

‘Приведенным стихам, — кончает Сократ речь свою, — можно верить и не верить: но причина и страсть людей любящих — это самое’ {Платон. ‘Федр’, 249 Е — 252 С.}.
Речь падает в самую точку египетских изображений — ‘под деревом’, или ‘под человеком’, ‘в человеке’. Но замечательно, что слово ‘крыловращатель’ как бы срисовано с приведенной виньетки в ‘Книге усопших’. И все характерные выражения Платона выражены в других египетских изображениях, напр. отношение как бы богослужебное {Фиг. 4 — см. Lepsius ‘Denkmler aus Aegypten und Aethiopien’, 12-томный атлас снимков с египетских древностей. Приведенное изображение находится в большом храме, в Дендере.} (‘приносил бы жертвы как священному изображению или богу’, см. выше).

0x01 graphic

На помещенном рисунке взята капля ‘живой воды’, ну, той самой, за которою спешил Рустем, и птиценосный Тот, этот египетский Платон, ‘председатель книжных зал’ — как он определяется в некоторых надписях, стоит перед этой простою каплею, но с ‘провидящим Оком’ в ней, ‘воздев руки ‘горе’, как Сократ перед Федром или перед ним же сам Платон, все это — на ладье, т. е. плывет, движется ‘в разделении чувств’, и сама лодочка оканчивается бутоном с ‘древа-жизни’, а над ним, пожалуй, и ‘крыло- вращатель’, во всяком случае ‘с лицом’ как бы ‘орлиным’. Две руки, в той же благоговейной позе и приносящие дары (чаша и ветвь) перед Скарабеем, выражают, по существу, то же самое, что и молитва Тота, но мысль Скарабея не входит пока в нашу тему. Вот еще рисунок {Фиг. 5 — Ombos, grosser Tempel, Philae. У Lepsiusa в его ‘Denkmler’.}, где ‘ока’ нет, но взята другая сторона, звездное, ‘Зевсово’ (по Платону) происхождение этого ока в дереве или в человеке, здесь взята ‘душа’ — ‘капля’ не с ‘отрастающими на земле крыльями’, но с несломанными в парении среди сонмов духов:
И небо, и звезды, и тучи — толпой
Внимали той песне святой…
Он душу младую в объятиях нес…
Почти самое замечательное в этом рисунке — это то, что уморительные слепыши-египтяне не преминули в каждую звездочку вложить ‘душу живую’, т. е. повторить в ней каплю, которая и ‘на земле—низу’, и ‘на верху—горе’ равно является у них поклоняемой. В самом деле, гипотеза астрономов (наших), что солнце пылает и светит ‘от множества метеоритов, на него падающих и развивающих громадную теплоту ударом падения’, — чудовищна. На все ведь звезды (= тоже ‘солнца’) должны падать такие ‘метеориты’, и где же им взяться на целое небо, и особенно падать неистощимо от ‘начала паки бытия’. Тогда мир должен быть полон — метеоритов, и скольким же ‘планетам’, ‘спутникам’ должно было для этого разбиться (‘метеориты суть осколки разбитых планет’, по гипотезе ученых же). Целый сон метеоритов, сон (т. е. выдумка, воистину ‘гипотеза’) — ‘исчезнувших планет’ для того простого и милого явления, что солнце греет наши старые кости пять тысяч лет. Чудовищная несообразность, азбука мышления, где б побивает а и никто ничего не понимает в природе, дешифрируя ее при помощи этой азбуки. Звездочки — капельки: не вероятнее ли это? Живые капельки, ‘животные’ — почему нет? Творец взял кропило, и, погрузив его в ‘живую воду’, в ‘воду жизни’, — в радостный день сотворения, в ‘четвертый день’ сбрызнул таинственную влагу к востоку — и вышли восточные созвездия, на запад — и вышли западные созвездия, на север — и там зажглись свои огни, на юг — и загорелся ‘Большой крест’ (созвездие южного неба). Так и не потухают и даже не охлаждаются огоньки: как медведь встает по весне с тою же температурою, с какою он заснул по осени. Медведь — и медведица. Там и небесная медведица, ‘Большая медведица’, сколько ни испускает тепла и света из своей шкуры, сосет себе лапу и не может остынуть среди межзвездной, т. е. ужасающей, до стоградусной стужи. Вторая прелесть рисунка — опять бутоны, бутоном оканчивается лодка, бутон растет из палки, как он вырос некогда из Ааронова жезла, около него вращается рулевое весло, и даже веревка, которою передвигают руль, как бы воскреснув из мертвенного льна, фабричного льна, тоже распустила на себе цветочек. И вот это-то и есть причина странных волнений, которые Платон описывает и, вероятно, ощущал, а вовсе не скульптурная ‘красота’, на которую он ссылается. Да ведь сам же он говорит, что все дело — в ‘птеросе’, и странных ‘крылах’ его, и возбуждаемом им ‘парении’. Что за красота! — Но много — тайны! Во всем монологе Платона есть одна ошибка, или, точнее, недосмотр и темнота к главной стороне явления. Он не обращает внимания на возраст беседующих лиц, и не видит, что в Федре главная притягательная сила — его непорочность. Небесна — она, около нее — звезды, она вызывает у нас ‘зуд перьев сломанного крыла’, чтобы лететь за нею, вслед ей к Зевсу ли или соответственно нашим дням:
О Боге великом он пел — и хвала
Его непритворна была.
Уж если кто есть Бог, уж если что есть Он то — непорочность, Он — ‘Святый’. И вот ‘напоминающее’-то об этом святом, напоминающее его видом — мы и любим, волнуемся, и как он правдиво написал — вдруг забываем ‘отца’, ‘мать’, ‘друзей’, ‘имущество’ и бежим, презирая всякие приличия, чтобы ненасытно созерцать его. Гамма наблюдений Платона не была достаточна: мы прожили лишних две тысячи лет, а в эти годы морщинки ‘Лика Человеческого’ углубились и мы можем выпуклее прочитать на нем буквы, казавшиеся слитыми, неясными греческому мудрецу.

III

В ‘зернышке’ есть Провидение — будущего растеньица, но, может быть, есть и ‘о зернышке’ Провидение? Кто знает, о чем думал поэт, когда написал:
Ну, тащися, сивка!
Выбелим железо
О сырую землю…
Зернышку сготовим
Колыбель святую…
Ведь не сказал: ‘крепкую’, ‘полезную’ или {Первую нами приведенную виньетку — дерево и под ним глаз — Масперо объясняет (‘без объяснений’): ‘L’arbre sur tombeau d’Osiris’ (‘Дерево над могилой Осириса’ — лат.}. Почему — arbre над Озирисом, почему Озирис символизирован глазом?} что соответствовало бы делу:
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека