К лекции г. Вл. Соловьева об Антихристе, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 7 минут(ы)

В.В. Розанов

К лекции г. Вл. Соловьева об Антихристе

Замечательно, что последняя лекция г. Влад. Соловьева, которая была и так и сяк, но во всяком случае не была гениальна, вызвала множество заметок, статей, полустатей, большею частью смешливых, но нельзя не отметить, что слово и тема лекции столь странного содержания как-то привились, и вот что они привились, показывает, что в самом деле как будто ‘в воздухе антихристом пахнет’. В шутку или не в шутку, но газетный фонограф не может не отметить звука, который в него попадает. Только что появившиеся мартовские книжки журналов ‘Жизнь’ и ‘Ежемесячные сочинения’ тоже излагают и критикуют лекцию почтенного нашего философа. В одном из них заглавие статьи просто коробит: ‘Новорожденный антихрист’. ‘Тьфу, пропасть — не к ночи будь сказано’.
Именно ‘не к ночи’… Есть день и есть ночь. Ну, христианство, положим, — день, тогда, значит, возможна и есть — ночь? Напишем с больших букв — и станет яснее: День и Ночь, как Христос и Антихрист. Крайняя недостаточность лекции г. Соловьева состояла в том, что его ‘антихрист’ подражает Христу, копирует, и даже в мелочах, например, он не только благ, милосерд, но и также бесстрастен, в смысле совершенного отсутствия в нем наших бедных земных страстей. Так как мы все подражаем или усиливаемся подражать Христу, то ‘антихрист’ (все — по Соловьеву) будет самый удачный из христиан. Но тогда непонятно, где же они разделятся и почему разделятся… А ‘антихрист’ — разделение. Нет, неправдоподобно и как-то неостроумно.
День и Ночь, как несовмещающееся и равно-божественное, — это лучше. Но кого же, спросит читатель, привлечет ‘ночь’? Как кого привлечет: да мы все уже сейчас любим ночь и ее особый мистицизм и, увидев в окно кабинета, что небо ‘вызвездило’, бросаем книгу и, захватив шляпу, идем гулять. Лермонтов на такой прогулке сочинил истинную ‘антихристову песнь’, вслушайтесь — какая тоска:
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу.
И звезда с звездою говорит.
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сиянье голубом.
Отчего же мне так больно и так трудно,
Жду ль чего, жалею ли о чем?
Я преднамеренно написал ‘богу’ с маленькой буквы, хотя печатается это слово в сочинениях Лермонтова — с большой, ибо здесь, как уже вы там хотите, но, во всяком случае, говорится не о ‘Христе, распятом при Понтийском Пилате’, т.е. не о твердо известном историческом Лице. Чувствуете ли вы мою мысль? Я хочу сказать, что если сразу прочитать стихотворение Лермонтова и в упор спросить: говорится ли тут о Христе и даже есть ли это стихотворение, так сказать, евангельское по духу, — то вы сразу ответите: ‘нет! нет!’ И я скажу — ‘нет’, и тут-то и поймаю как вас, так и Лермонтова: о каком же тогда он ‘боге’ говорит и с такою раздельною (заметьте!) чертою:
Жду ль чего, жалею ли о чем?
Бедный мальчик, — потому что ведь он написал это юнкером, — в каком-то странном смятении ‘ждет’ еще ‘бога’ и ‘жалеет’ об оставляемом ‘Боге’. Ведь смысл стихов, неясный и автору, именно таков, этого невозможно оспорить. В этом отношении Лермонтов поразителен. Например, кто не знает его стихотворения ‘Когда волнуется желтеющая нива’.
Тут удивительны его подробности, обстановка, в которой или от действия которой, от гипноза которой у поэта навертываются слезы, проходит умиление по душе. [Прислушайтесь, ну и ради Бога скажите — неужели это ‘от Матфея или Марка’:
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка,
Когда росой обрызганный душистой
Румяным вечером иль утра в час златой
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо качает головой.
Теперь я пропущу строфу и прямо кончу:
Тогда смиряется души моей тревога.
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я смогу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу бога.
Опять я пишу ‘бога’, когда печатают ‘Бога’, — ибо снова непререкаемо очевидно, что он видит в небе не ‘распятого же за ны при Понтийском Пилате, и страдавша, и погребенна’.] Да и вы сами, раз я вас подвел в упор к вопросу, ответите: ‘Конечно — нет, конечно — какой-то другой и уж, следовательно, конечно, с маленькой буквы ‘бог’. Теперь дальше слушайте:
…Студеный ключ, играя по оврагу
И погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу…
— вот эта-то ‘таинственная сага’, непонятная самому сновидцу и таинственно ворошившая его воображение, и есть тема так прозаично и, можно сказать, бульварно прочитанной лекции Соловьева. Дело в том, что Лермонтов всю свою жизнь тревожился обонянием какого-то ‘еще бога’, бессильный и самый ранний абрис которого он назвал ‘демоном’, а позднее, любя то же самое, изображая все ту же самую тему, стал называть его ‘богом’ и начал умиляться. Это-то и поразительно. Есть День и есть Ночь, и Ночь имеет второе и совершенно противоположное, но также умиление в себе, молитвы в себе, слезы в себе, но которые мы никак не называем ‘христианскими молитвами’, как называем все и, не колеблясь, ‘христианскими молитвами и стихотворениями’ — ‘Иоанна Дамаскина’ и ‘Грешницу’ гр. А. Толстого. Вы чувствуете, что я хочу сказать: что есть категория слез, кротости и ярмо любви к богу, которые не относятся к ‘Распятому при Понтийском Пилате’, и эти слезы выступают на ресницы не после чтения Евангелия, не после посещения церковной службы, но вот когда
…Волнуется желтеющая нива
Или —
Звезда с звездою говорит.
Теперь я приведу еще поразительное наблюдение, между прочим, связываемое мною с многочисленным теперь писанием о необходимости преобразовать среднюю школу и поставить ее на свои специальные европейские ноги. ‘Свои специальные европейские ноги…’ Удивляло и удивляет меня следующее: во все века существования европейской истории собственно поэзия в ней, т.е. краски и струны, порыв и восторг, ритм речи и рифма, —
Эта милая шалунья
— не умели и не умеют связываться и, очевидно, и не сумеют никогда — с Евангелием и с ‘Распятым при Понтийском Пилате’. [Несвязуемость и противоположность до того очевидны, что священник на исповеди всегда спрашивает или советует: ‘не пишите стихов и не читайте романов’, и это — не ошибка, не бестактность, поверьте! поверьте!] Я знал одного очень образованного директора гимназии, воспитанника бурсы и духовной академии и очень долгое время бывшего потом профессором в Казанской духовной академии. Он мне говорил, что не читал ни ‘Анны Карениной’, ни ‘Войны и мира’ и знал только кое-что о Севастополе у Толстого, и это — просто по отсутствию духовной нужды, по отсутствию влечения. ‘Вот я второй раз перечитываю ‘Творения Иннокентия’ (Таврического) и с тем же удовольствием, как в первый раз’. Между тем этот, уже седой, директор был не прочь протанцевать в семейном кругу, был скорее веселый человек (хоть и очень серьезен, очень ‘умствен’), и вообще ни аскетического, ни монотонно-семинарского в нем ничего не было. Просто — ‘я не люблю романа и не интересуюсь романом, а стихи для меня — рубленая солома’. Но не думайте, что это личная особенность: все средние века не имели поэзии иначе как какой-то бездушной, нервозной, и главная их поэзия есть поэзия камня (архитектура, готика) и вымысла невозможного и несуществующего (сказание о св. Граале), а не поэзия как любовь и слезы к бытию и факту, когда же появилась там поэзия земного, земных отношений и чувств, и особенно чувств живых, как у провансальских трубадуров, то она и вызвала крестовый поход и истребление веселой поэзии и веселого настроения при папе Иннокентии III и короле Филиппе II Августе. Но перебросьтесь в новые века. Шекспир вечно писал, и, кажется, поэтично: что же в нем и духе его и образах писаний есть от ‘Распятого при Понтийском Пилате’? — Ничего!! Да, солнце европейской поэзии полно такого заснутия (заснул и забыл), — уж простите за новоизобретенное нужное словцо, — заснутия христианства, что просто дрожь наводит: у него есть ‘ведьмы’, ‘Калибан’, ‘Ариэль’, [а Иисуса и ничего Иисусова] — нет, нет и нет! То же у Гёте и Шиллера, которые чем угодно тревожатся, но не ‘Писанием’, и, напр., Шиллер написал ‘Юноша из Саиса’, ‘Церера’, ‘Гимн радости’, а не написал ‘Юноша из Лорето’, ‘Св. Варвара Великомученица’, ‘Радость отшельника’ и пр. Самые темы показывают, чем люди были заняты, и это суть первые люди, первые солнца европейской поэзии. Таким образом, вся европейская поэзия за какими-нибудь бледными и искусственными исключениями, вроде ‘Грешницы’ и ‘Иоанна Дамаскина’ Толстого, уже сейчас есть [Анти-Иисус, т.е.] Анти-Христова песнь, и это было бы еще с полгоря, но беда, и настоящая, начинается с факта, что ведь, напр.. у Шиллера есть чарующее благородство, у Гёте — беспросветная глубина, у Шекспира — живописность, жизнь, глубина же! Я не читал ‘Потерянного рая’ Мильтона, но мне запомнились где-то когда-то прочитанные слова, что, собственно, ярок и обаятелен там — сатана, а о Боге — мало и бледно. Значит, тоже вроде ‘Демона’ Лермонтова. Вот несколько штрихов, которые я не могу здесь развить, но мог их богато выразить и орнаментировать Вл. Соловьев, раз уже он взялся за эту тему. Мысль ‘христианского искусства’ глубоко занимала все великие умы в Европе, но подите в Эрмитаж и пересмотрите всю школу итальянцев, испанцев и голландцев: и как ни часты там библейские и евангельские сюжеты — просто этих картин нельзя внести в церковь? Не станут молиться помнящие о ‘Распятом при Понтийском Пилате’: но ведь художники-то, рисуя, молились на свои сюжеты, образы, молились в воображении, и вот опять выскакивает строчка Лермонтова:
И в небесах я вижу бога…
— до очевидности ‘бога’ с маленькой буквы, если нельзя внести в церковь. Вот вам и загадка. Вот вам и тема для Соловьева. Все время существования Европы, кроме Дня Христа, была какая-то ‘ночь’ — бог, к которой, не называя имени, неслась вся европейская поэзия, живопись. Я просто констатирую факт, и даже меньше — только подчеркиваю то, что, в сущности, каждому с первого класса гимназии известно, ибо кто же не знает, что Савонарола чувствовал потребность жечь картины, а исповедники советуют не читать романов и стихов… И ведь что романы, никак нельзя отрицать, что в романах этих, вообще запрещенных к чтению и ‘грешных’, есть страницы изумительного тоже умиления, кротости, нежности, доброты. Сказать, что все романы злы и построены на началах злости и пробуждают в читателе злость,— просто чепуха. Но если там есть ‘добро’ и вместе с тем — читать их есть ‘грех’, значит, есть какое-то ‘второе добро’, ‘еще Бог’. [И уж конечно, если это не от Иисуса и не Иисус, — значит, анти-Христово.]
Значит, мир, как об этом и учит совершенно непререкаемо само христианство, разделяется уже сейчас на ‘царство Христово’ и ‘царство анти-Христово’, а что, говоря это, проповедники нимало не ошибаются и только выражают собою Евангелие, очевидно из весьма принципиальных слов Христа: ‘Царство Мое — не от мира сего’. Шекспир, Гёте, Шиллер, Лермонтов до такой степени ‘от мира сего’, прилепились к нему бесконечно и с невыразимым умилением разрисовали его, что до последней степени ясно, что они точно ставят вне таинственного ‘Царства Его’. ‘Царство Его’ — и нет Дездемоны, нет Офелии, — это очевидно! Но тут начинается раздирание нашего, по крайней мере моего, сердца: я люблю Дездемону! Люблю и люблю! И люблю не тогда, когда она сделается монахиней, а люблю в привязанности ее к Отелло, сейчас и такую, как она есть, без покаяния. И тут, насколько я люблю землю, уже во мне, значит, самом начинается антихрист, и насколько мы вообще любим наших жен — Дездемон, наших дочерей Офелий, и вообще милое, ласковое, улыбающееся и грациозное на земле, — мы вне ‘Его царства’ и во власти… ну уж применим термин — ‘анти-Христа’. Вот вы и разбирайтесь. Да ведь и соответственно этому прямо есть слово к нам: ‘Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником’ (Лук. 14, 26). Вот ясное разделение Христова и анти-Христова. Нет, святые отшельники Фиваиды и Соловок, убегая в ледяные и знойные пустыни, знали что делали. Но
…Генрих! Генрих!
Это кричала бедная Гретхен в тюрьме, и вот, на месте Фауста, я уж лучше бы с антихристом остался, но эту возлюбленную женщину в такую минуту и в таком месте не оставил бы. Просто есть пункты и секунды, и притом вовсе не случайные, а вечные (принципиальные), когда бедное мое земное, а, пожалуй, даже и небесное ‘я’ принуждается, — и принуждается совестью и законом ее, — последовать не ‘царству не от мира сего’, но ‘царству мира сего’ и, следовательно, открыть в себе, в каждом нашем ‘я’, то разделение Дня-Ночи, которое так дурно уловил г. Вл. Соловьев в ‘Книжках Недели’ и в зале городской думы.
Впервые опубликовано: Мир искусства. 1900. No 9/10 [Май]. Художественная Хроника. С. 192—195.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека