Забытые, Подъячев Семен Павлович, Год: 1909

Время на прочтение: 69 минут(ы)

С. Подъячев

Забытые

С. Подъячев. Избранные произведения.
‘Московский рабочий’, 1951

I

Столяр Иван Захарыч Даёнкин проснулся часов в пять утра и лежал молча, скорчившись под своим рваным пальто, на полу, боясь пошевелиться, чтобы не побеспокоить жену, спавшую с двумя девочками в углу, на кровати.
Все ‘нутро’ у Ивана Захарыча горело… Во рту было сухо, под ложечкой ныло и тошнило, в голове стоял трезвон в маленькие колокола, сердце, как испорченные часы, то вдруг начинало ‘ходить’ так шибко, что Иван Захарыч ясно слышал его частые с перебоями удары: тук-тук, тук-тук!— то вдруг замолкало, отчего Ивану Захарычу становилось жутко…
Ему страшно хотелось пить, но он боялся встать и сходить к печке, где стояли ведра с водой, потому что дорога к этим ведрам вела как раз мимо кровати, на которой спала жена. А разбудить ее Иван Захарыч не хотел, так как сознавал, что виноват и что ему ‘пропишут по первое число’.
— Покурить бы! — тоскливо думал он и, зная, что этого тоже сделать нельзя, начинал шептать про себя молитву Ефрема Сирина: — ‘Господи, владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия, празднословия — не даждь ми’.
За окнами стояла непроглядная тьма… Время было глухое, ноябрь… Ивану Захарычу слышно было, как жалобно воя, какими-то порывами, от которых содрогался его домишко, дул ветер, и по стеклам часто и громко барабанил дождь. В сенцах, за дверью, жалобно, точно новорожденный ребенок, мяукала кошка и царапалась об рогожку, которой была обита дверь. На дворе хрипло, отрывисто несколько раз крикнул петух, и жалобно промычала проголодавшаяся за долгую ночь корова…
— Господи, владыко живота моего!.. — с тоской опять зашептал Иван Захарыч и потихоньку перевернулся на другой бок.
‘А на улице-то что делается! — прислушиваясь со страхом к вою ветра и стуку дождя, думал он. — Зальет теперь нас… Зима скоро, холода пойдут, а у нас дров нет… На все дороговизна… Что делать? Как жить бедному человеку?.. Вон они лежат, — корми их… не они нас нашли, а мы их…’
Эти ‘вон они’ были дети Ивана Захарыча, четверо: две девочки, спавшие с матерью на кровати, да два мальчика, лежавшие, как и Иван Захарыч, на полу, на этот раз немного поодаль от него, чтобы он ночью в пьяном виде не ‘задрыгал’ их ногами…
Дети сбросили с себя во сне одеяло, один лежал навзничь, раскинув руки, другой, вероятно, озябнув, свернулся, как еж…
Тот, который лежал навзничь, хрипел и, часто просыпаясь, кашлял каким-то странным кашлем, удивительно похожим на лай щенка.
Сам Иван Захарыч лежал на голом полу, а в головах у него, вместо подушки, были брошены старые, с отодранными стельками, валенки, от которых разило прелью…
— Ишь, стерва, — шептал про себя Иван Захарыч, тихонько перевертываясь с боку на бок, — что бы, кажись, стоило подостлать что-нибудь… Валяйся вот тут, как сукин сын, на голом полу, а ведь я, как-никак, хозяин… О, господи, владыко живота моего… похмелиться бы хорошо…— Н-да!
На кровати зашевелилась жена и вдруг принялась кашлять. Иван Захарыч закрыл глаза и стал храпеть, притворяясь спящим….
Жена долго кашляла лежа, потом села и, согнувшись, худая и страшная, продолжала кашлять, тщетно стараясь отхаркнуть мокроту. Иван Захарыч слушал. Ему было противно и страшно.
‘Вот, — думал он, — ишь ты… да ну, скоро ли!.. Заест она меня теперь…’
Он вдруг неожиданно громко чихнул и испугался.
С кровати сейчас же, прерываемый кашлем, раздался звонкий, озлобленный голос жены.
— Пра-а-снулся, гулена!.. Чорт тебя задави, злая рота!.. пьяница окаянная… разбойник Чуркин.
Иван Захарыч молчал и опять начал храпеть, притворяясь спящим.
‘Лайся, стерва… полаешь — отстанешь, — думал он. — Ишь тебя, чорта, схватывает, щука зубастая!.. Что я такое за преступленье сделал?.. Украл, что ли? Убил кого?.. Вот жисть-то нажил, — выпить бойся…’
— Я-то, дура, рвусь!.. Я-то, дура, рвусь! — несся между тем с кровати пронзительно-тонкий, с переливами, голос, — думаю: ка-а-к бы лучше, ка-а-к бы лучше… а он — на-ка — гроша доверить нельзя… все на глотку, все на глотку, и не захлебнется, окаянный, не подавится, мошенник, не обопьется, сукин сын… Политуру, сволочь ты эдакая, останную и таё выжрал… Как берегла пузырек — нашел!.. Чем ты теперича этажерку-то Василь Петровичу полировать станешь, а? Мошенник ты, мошенник!.. За этим ты меня брал, чтобы мучить, измываться надо мной? Аль я тебе кака досталась… чашу-то с тобой пить, а?..
— Как же, — точно обращаясь еще к какому-то невидимому слушателю, воскликнула она: — собрался, как и путный… ‘Надо, гыт, шкап свезть… велено к спеху, ждут… Получу за работу деньги, взять чего не надо ль из лавки, захвачу… Чай-то, гыт, с сахаром есть ли?.. Тебе лимончик принесу, знаю: любишь с чайком…’ Поет, милые вы мои, как канарейка… А мне и невдомек… Заметило, словно, бельмы-то дымом, и не пойму сдуру, что он это с политуры распелся, политуру выжрал!.. Да и придет ли, милые, в голову?.. ‘Что ж, — говорю,— свези, коли велели, — нам деньги нужны…’ Он и рад, — обманул дуру… Схватил дипломат — марш за подводой… Нанял какого-то лешмана косматово, пьяницу такого же, должно быть… Выволокли вдвоем шкап, завалили на телегу, сами сели, по-о-ехали!.. ‘Ты,— шворю,— смотри, не долго там…’ — ‘Ну, вот, гыт, что мне там — телиться, что ли?’
— У, дьявол! — злобно погрозив кулаком на то место, где лежал Иван Захарыч, воскликнула жена и опять продолжала, обращаясь к невидимому слушателю. — Час прошел, и другой прошел, — нету! ‘Ну, — думаю себе, — задержали, не сразу отдадут, то да се’. Жду… третий прошел, нету! Обед время, — нету! Полезла в угольник за чем-то… хвать — пузырька-то с политурой и нету… Я туды, я сюды… пропал. Тут меня и осенило!..
Она помолчала, повозилась на кровати и опять продолжала:
— Тут уж поняла я: завыли теперича денежки! Что получит за работу, прожрет на винище. Так и вышло… так и вышло по-моему… Дело к вечеру, а его все нету… ‘Гришка, — говорю, — сбегай в трактир к Конычу, погляди — не там ли отец?..’ Прибегает назад… ‘Ну, что, там?..’ — ‘Там’. — ‘Пьяный?’ — ‘Пьяный, распьяный!.. Стоит, гыт, у стола посередь трактира, кричит про Думу что-то… Домой звал я его, не идет… Ступай сама’…
Она опять помолчала и потом заговорила, обращаясь уже прямо к Ивану Захарычу, который попрежнему притворялся спящим и повторял про себя шопотом одно слово:
— Стерва!
— Дьявол ты косматый, пьянчуга! Тебе ли уж про Думу говорить… думщик какой, подумаешь, а? Надоел, проклятый!.. Дума, Дума! Для нас она с тобой, что ли, а! Про нас и думать-то позабыли… кому мы нужны… а он с Думой… Твоя Дума вон лежит… Думай, как кормить… Чего молчишь-то, дьявол, арапа-то корчишь, а?
— Хима! — делая вид, что только что проснулся, необыкновенно кротким и нежным голосом заговорил Иван Захарыч, — ты это меня, что ли, спрашиваешь?
— Что-о-о? — злобным шопотом, тараща глаза, спросила жена: — Какая я тебе Хима?.. Ах ты, косматый чорт… пьянчуга… Я-те такую Химу дам!..
— Стерва! — шепчет Иван Захарыч и опять так же кротко и нежно, с дрожью в голосе, говорит: — Что это ты?.. За что?..
— За что? — злобно передразнивает его жена. — За что?.. Где деньги, а? Где? Прожрал! А дети не емши…
— Хима! — приподнимаясь и садясь на полу, говорит Иван Захарыч, прижимая левую руку к тому месту, где у него сердце. — Хима… истинный господь один полтинник… один разъединый полтинник только всего и дали… ‘После, — говорят, — приходи, а теперь денег нет’… Один полтинник!.. Затащили меня в трактир, я было упирался, не хотел… Все писарь, Сысой Петров, дери его чорт!.. Не отвяжешься, хоть ты что хошь! Ну, я и того…
— Вре-е-е-шь!.. Все пропил…
— Хима…
— Вре-е-е-шь! Это вы все на один полтинник налопались, а?.. Ты деньгами-то швырялся… вон Гришка-то, он видел… Что ты там орал?.. Чего тебе Дума-то далась, а?.. Ты бы, мошенник, про жену с детьми думал, а не про Думу… Надоел всем, смеяться стали… Вон намедни сапожник Платоныч говорит: ‘Что, гыт, твоего в епутаты не избрали еще?’ Профессор какой, подумаешь!
— Хима, ты не понимаешь… Обидно, обидно, Хима! Что же это такое значит, почему наше сословье мещанское позабыли?.. Про всех говорят, всем облегченье хотят сделать, а нам ни фига, а? А у меня тоже дети. Что же мы не люди, что ли?.. Обидно! Вот я про что… Прав я своих ищу… Человек я или как по-твоему?
Жена молчит, потом вдруг принимается плакать… Ее плач похож на лай старой, охрипшей собаки… От этого плача в комнатке делается как-то сразу еще печальнее и страшнее… Все предметы, находящиеся в ней, — старый на боку комод, шкафчик с посудой, табуретка, стол, маленькие, глядящие в тьму, оконца, верстак, висящие на стене часишки, бойко выговаривающие ‘плохо, плохо! плохо, плохо!’ — подвешенное для просушки под потолком на веревке белье, ведра в углу, печка, ухваты, покрытый дерюгой сундук, — все это стоит и лежит, как будто ожидая одного: ‘дайте поесть’…
— Я-то жду, я-то жду! — начинает снова, не переставая плакать, жена, — все сердце изорвалось, а он на-ка, и думать-то забыл… Тятя детям тоже… Как, дескать, они там, вспомнил бы!..
Она спускается с кровати и в короткой, почти по колено, рубашке, высокая и худая, идет, твердо ступая по полу, голыми, без икр, похожими на палки, ногами к ‘святым иконам’ оправить фитиль в погасающей лампадке.
Иван Захарыч глядит на нее, на ее тонкие, голые, палкообразные ноги, на ее испитое, желтое, освещенное трепетным светом лампадки лицо, на длинный, с горбинкой, нос, на черные большие зубы, на отвислую, как у старого мерина, нижнюю губу и, стараясь быть ласковым, говорит:
— Хима… ты бы того, умыла руки-то… Неловко прямо с постели да за святыню…
— А что ж у меня руки-то поганые, что ли?..
— Все-таки… сполоснула бы…
— Рыло свое ополаскивай! — злобно говорит она. — Пьянчуга! Шесть часов, а он лежит, развалился, как барин… Корова вон орет… жрать просит… Мне, что ли, итти давать-то ей… лодырь!..
— Темно еще на улице-то, Хима, — говорит Иван Захарыч. — Я бы давно встал, да думаю себе: керосин жечь жалко… он ведь пять копеечек фунтик… н-да-с!..
— Ах ты, еканом! — восклицает жена: — съеканомил домок в ореховую скорлупку… На водку рубли летят, не жалко, а тут, вишь, на керосине нагоняет… Вставай, чего на дороге-то валяешься, как падаль… Протушил, небось, всю комнату.
Иван Захарыч молча встает и идет к ведрам пить воду. Он пьет долго и жадно, так как ‘нутро’ у него горит, во рту пересохло, и весь он точно какой-то расслабленный, больной, которого от слабости кидает по сторонам.
— Похмелись! — язвительно кривя свои тонкие губы, говорит жена…
‘Стерва!’ — думает про себя Иван Захарыч и начинает обуваться. Сапоги заскорузли и не лезут на ногу.
— Помазать бы, что ли, — говорит он, чувствуя, как от усилий натянуть их у него кружится и трещит голова. — Деготком бы махнуть…
— А ты припас его?.. У ребят вон сапожонки с ног ползут… Я хуже последней нищенки хожу… Му-у-у-ж, — презрительно тянет она, — жене на полсапожки не добудет…
‘Стерва!’ — опять мысленно про себя повторяет Иван Захарыч.
— Где фонарь-то? Эдакую рань… эво на дворе-то — тьма… Лоб разобьешь в потемках… Авось, не издохнет корова-то твоя какой-нибудь час подождать до свету. С этих пор сеном кормить — с ума сойдешь…
— Иди, иди, лень перекатная!.. Ишь, распелся… учи, с твое-то, диви, не смыслют…
Иван Захарыч надевает картуз, берет фонарь и идет на двор давать корове сена.

II

На дворе темно… Сквозь гнилую крышу льет во многих местах… Где-то в темном углу разговаривают куры. Под навесом направо шумно вздыхает корова…
Иван Захарыч вешает фонарь на гвоздь, подставляет лестницу к переводу и лезет на ‘сушило’, где у него лежит сено.
Освещенная фонарем корова просовывает голову между слег и глядит на Иван Захарыча большими выпуклыми глазами.
— Что… жрать захотела, а? — говорит Иван Захарыч, дергая руками плотно лежащее, утоптанное сено. — Поесть захотела, матушка, а?.. Ну, поешь, поешь… поешь, не бойся… В лугах-то теперича взять нечего… Ишь, что делается… Эна дождик-то… А ветер…
Он слезает с сушила, снимает фонарь и идет по двору к калитке, заглянуть, что делается на улице.
На улице темно… шумит ветер… Падает косой частый дождь пополам со снегом. Свет от фонаря ложится полосой до середины улицы и освещает лужи с водой, непролазную топь, сломанную иву, старый, почерневший, мокрый забор, ткнувшийся вперед и повисший на подпорках, как калека на костылях.
Над городом стоит звон… Звонят к ранней, и этот грустный, точно плачущий звон, вместе с порывистым воем ветра, действует на Ивана Захарыча самым гнетущим образом. Тоска давит его…
— Господи, владыко живота моего, — каким-то растерзанным голосом говорит он, захлопнув калитку. — Съест она меня ноньче, поедом съест… И чорт меня угораздил в трактир пойти… Знаю ведь свою нацию… Взять бы дураку с собой половинку, и милое бы дело… Нет, на вот — все и оставил… А все этот сволота Чортик со своей Думой… Натявкал я, небось, там, — на возу не увезешь…
— Скоро ты там? — раздается от двери голос.
— А, чорт тебя задави, щука! — шепчет Иван Захарыч и кричит: — А что я тебе?.. Сичас!
— Ходит, дурак, с огнем по двору, сам с собой разговоры ведет, — раздается опять в темноте сердитый голос. — Спалить, что ли, хочешь стройку-то?.. Неси дров!
— Указчица! — злобно шепчет Иван Захарыч. — У людей, посмотреть, жены — сердце прыгает, а эта — гу, гу, гу! гу, гу, гу!.. целый божий день дудукает… Ест, собака… жует тебя… И чорт меня, прости ты меня, господи, догадал жениться на ней… Лучше бы мне тогда, дураку, в петлю влезть… И как ведь добрые люди отсоветовали: ‘Не женись, Иван Захарыч, карактер у нее чортов… мать родную заела, брат из-за нее спился, не доживя веку, в землю пошел… И тебе то же самое будет…’ Нет, не послушался, сукин сын… За домом погнался, за огородом… А что вот он, дом-то… гложи его!.. Слава одна, — гнилушки…
— Ты что ж там — телиться, что ли, задумал? — раздается опять сердитый голос.
— Сичас… успеешь! — отзывается Иван Захарыч и, торопливо набрав небольшую охапку тонких осиновых дров, несет домой и бросает их около печки на пол.
— Мало, — говорит жена, — чего тут… Похлебку не сварить, неси еще!..
— Дровишек-то у нас, Хима, маловато… — говорит Иван Захарыч. — Спаси бог, такая погода долго простоит: дороги-то следу нет… на рынок мужики не возят… Где взять-то?
— А мне хоть роди, да давай! — говорит жена. — Я без дров сидеть не намерена… На водку находишь — и дров найдешь…
Иван Захарыч слушает ее и со злостью Думает: ‘Харкнуть бы вот тебе, сукиной дочери, в харю твою чортову… Тилиснуть бы тебя, как следует, разок, чтобы кишки наружу полезли, да и бросить замест стервы волкам на приваду…’
Но это он только думает, а на самом деле виновато и робко говорит:
— Да я так только… Конечно, без дров не будем… не топя сидеть нельзя… Сичас я принесу… прибавлю на подкидку… А вода-то у тебя, Хима, есть? А то я схожу, принесу…
Жена взглядывает на него сбоку и, кривя тонкие губы в ядовито-злобную усмешку, говорит, покачивая головой:
— Уж и хитер ты, уж и хитер ты, мошенник…
— Хима! — говорит Иван Захарыч, стоически вынося ее взгляд. — Будь я, анафема, проклят, коли что… ей-богу. Провалиться мне вот на самом на этом месте…
— Да ну тебя к чорту!.. Неси дров-то… Ох, наказал меня господь тобой… Не миновать мне суму носить… пьянчуга ты чортова!.. Всю ты кровь из меня выпил… На что я стала похожа?.. Заел ты мою жизнь… заел, сволочь ты эдакая, заел…
Она принимается плакать… Иван Захарыч, торопливо нахлобучив картуз, скрывается за дверь…

III

Иван Захарыч женился, ‘вошел в дом’, лет пятнадцать тому назад. Женился он из расчету и, можно сказать, поневоле: ему некуда было деться.
Девица, которую он осчастливил законным браком, теперешняя жена, была лет на шесть старше его и до того ‘уматерела’, до того озлобилась и до того была нехороша, что, несмотря на всевозможные соблазны приданого в виде дома, огорода, ни один жених не решался сделать ее подругой жизни.
Проживала она тогда в этом же самом домишке, где и сейчас, со своим ‘тятинькой’, которому было лет под семьдесят и который делать ничего уже не мог, а только лежал зимой на лежанке, а летом в огороде на солнцепеке и разговаривал сам с собой, вспоминая старину. Хима обращалась с ним жестоко. Ее ‘чортов карактер’ доводил нередко почтенного старца до того, что он забывал свой почтенный возраст, принимался браниться, на чем свет стоит, и, прихрамывая на левую ногу, уходил к соседу сапожнику, забулдыге и насмешнику, жаловаться на свою дочку:
— Моя окаянная плоть-то, — говорил он, — сжевала всего… До чего дожил… а?.. Вот они, детки-то, а?
— А ты бы ее,— говорил, смеясь, веселый сапожник, продергивая обеими руками дратву и искоса глядя на старика плутовскими глазами, — чмокнул бы ее чем ни попадя… окрестил бы…
— Где уж мне!
— Замуж бы отдавал, чего бережешь… В солку, что ли, готовишь?..
— А какой ее чорт, прости ты меня, господи, на старости лет… возьмет с ее карактером… тьфу!..
Была у Химы и мать, которая, к счастью, умерла, не доживя до такой глубокой старости, как отец. Хима довела ее до того, что покойница ходила, бывало, с широко открытыми перепуганными глазами, шепча про себя: ‘Господи Иисусе Христе, господи Иисусе Христе, да что ж это такое?.. Господи Иисусе Христе!..’
Был у Химы также ‘братец’, которого все почему-то звали не Иваном, как это обыкновенно водится, а ‘Иванушкой’.
Этот ‘Иванушка’ пил запоём и в пьяном виде ‘творил чудеса’. ‘Выпимши’, он превращался в совершеннейшего зверя, похожего на гориллу. Все перед ним трепетало и молчало. Сердить его было опасно, так как он схватывал, что ни подвертывалось под руку, и запускал, скаля зубы, в рассердившего. Раз он чуть было не сварил Химу, запустив в нее вскипевшим самоваром. Не отвернись она во-время, было бы плохо.
Задумали родители женить его. Авось, мол, бог даст, с женой-то угомонится.
— Мы тебя, Иванушка, женить хотим, — сказали они ему однажды, когда он был несколько в своем виде. — Пора тебе, дитятко… погулял достаточно. Как ты нам на это скажешь?..
— Жените… мне что ж, мне наплевать, — ответил Иванушка. — Испугался я, что ли?.. Эка штука! Взяли да и женили…
Но, увы! Слава про Иванушку прошла далече, и ни одна девица не пожелала отдать ему руку и сердце. Видя, что с девицами дело не сойдется, родители, при помощи свахи, подыскали вдову, огородницу, бабу лет под сорок, с двумя детьми и с ‘домом’ на краю города. Дом от старости врастал в землю…
Вдова дала согласие… На то, что Иванушка ‘выпивает’, она заметила, махнув рукой:
— Что уж мне про это говорить!.. Кто нонче, милая, не пьет?.. Знаю я… Мой покойник, царство небесное, вот пил, вот пил!.. И нагляделась я, меня этим не удивишь…
Но и эта баба, видавшая на своем веку всякие виды, — ошиблась: Иванушка уже на смотринах доказал, что и ее еще можно ‘удивить’.
На смотрины пришел он с похмелья, одетый в какой-то долгополый сюртук с двумя пуговками на талии, — шершавый, с опухшим лицом, злющий, с мыслью не о предстоящей ‘судьбе’, а о том, как бы поскорей опохмелиться.
Сначала все шло, впрочем, по-хорошему… Выпивали, закусывали, велись разговоры на разные житейские мелочные темы: у кого отелилась корова, почем дрова, много ли продали капусты и т. п. Иванушка говорил мало, а больше ‘надвигал’ на выпивку. Когда, наконец, у него ‘отпустило’, он затеял спор с невестиным родственником, отставным солдатом Соловейчиком. Спор скоро перешел в ссору, ссора в драку… Соловейчик получил ‘в рыло’ такого раза, что полетел на пол, зацепив скатерть, а с нею все, что было на столе. Хозяйка завыла… Иванушка, войдя окончательно в азарт, вышиб на улицу раму со всеми стеклами, сломал стул, сорвал со стены портрет какого-то бородатого архиерея, ‘шпокнул’ подскочившую было к нему с вальком в руках невесту, вышел в сени, сломал в чулане дверь, повалил кадку и, проделав все это, ушел домой в своем длинном сюртуке, лохматый и страшный, позабыв в гостях свой картуз.
Про женитьбу, понятное дело, бросили и думать…
Между прочим, Хима была убеждена, что ее никто не сватает из-за безобразника ‘братца’. ‘Кабы не он, — думала она, — давно бы уж за кого-нибудь вышла… Все он ославил… Облопался бы поскорее, дьявол… Дай-то, господи…’
Желание ее исполнилось: господь услышал… Иванушку, пьяного, ‘помяли’ где-то в трактире, после чего он холодной морозной ночью долго шел, шатаясь по улице, стукаясь об заборы, и простудился…
Болезнь пошла чрезвычайно быстро. Иванушка таял, как комок снега весной на солнце. В какие-нибудь две недели его нельзя было узнать: он стал, как скелет, глаза провалились и казались черными дырьями. В больницу его почему-то не брали… У него сделались пролежни, и от него шел отвратительный гниющий ‘дух’… Ходить за ним было некому…
Хима взяла тогда власть в руки. Она со злорадством по нескольку раз на дню говорила Иванушке, глядевшему на нее лихорадочными, провалившимися глазами:
— Что? Догулялся, молодчик? Вот она я!.. Тронь-ка меня теперь!.. Ну-ка тронь, а? Не-ет! Поклонишься и кошке в ножки!..
Иванушка глядел на нее и, едва шевеля губами, тихо произносил:
— Сво-о-о-лочь!..
Вскоре темной, глухой ночью, когда все спали, не видя его последних страшных мучений, Иванушка помер…

IV

Хима осталась с отцом и стала хозяйствовать… Зимой она занималась плетением крестов для поповских ‘риз’, а летом огородничала… Огород был довольно большой, ‘исстари заведенный’, земля хорошая, черная, пухлая… Осенью, после Никитина дня, Хима продавала капусту и свеклу, а лук сваливала в избе на так называемые ‘сушила’, где и хранился по возможности до великого поста, когда цена ему, случалось, доходила до рубля двадцати и больше за меру.
Два раза в неделю Хима ездила на рынок торговать луком и семянами. Здесь, около рядов, у площади, где мужики останавливались с сеном, дровами, картошкой, поросятами и т. д., и т. д., было у ней свое место, на котором сидела еще ее покойная мать и мать ее матери. С этого места Химу невозможно было сдвинуть… Рядом с ней сидели удивительно похожие друг на дружку торговки. Между собой они жили, как чужие собаки. Не проходило рыночного дня, чтобы они не ‘помаялись’, не стесняясь в выражениях. Несмотря на то, что Хима была в некотором роде девица, — по части ругани она отличалась. Полицейский городовой, по прозванию ‘Морда’, стоявший на своем посту неподалеку от портерной, подходил иногда к ругавшимся и говорил:
— Тише вы!.. Не орать!.. Возьму вот за хвост да об тумбу… весь пар вышибу!..
Чаще всего Химе приходилось ‘схватываться’ с торговками по поводу того, что она ‘девица’, и что ее до сих пор ни один ‘сукин сын’ не посватал.
— Ты бы уж, милая, завела себе какого-нибудь хахаля,— язвительно говорили ей, — а то эдакой кусок да ни за что пропадает… Солдата бы, что ли, какого, благо казармы-то рядом… А ты, может, себе принца ждешь, а?..
Эти насмешки доводили Химу до слез.
— Господи Иисусе Христе! Царица небесная, заступница матушка, — каждый вечер, отходя ко сну, взывала она, стоя перед иконами, между которыми особенной ее любовью пользовалась закоптелая старая ‘Утоли моя печали’, — услышь ты меня, ради Христа… пошли ты мне… пошли ты мне…
Она не договаривала, кого послать, убежденная в том, что уж царица небесная знает кого…
Сваха, та самая, которая сосватала было Иванушке вдову, бегала по городу, ‘высуня язык’, как гончая собака, ‘разыскивая для Химы где-нибудь подходящего человека’…
По ее совету, Хима выправила в мещанской управе билет на ‘бедную невесту’, и (вот оно счастье-то!) той же осенью, 1 октября, в самый Покров, выиграла 150 рублей. Деньги эти, однако, ей не выдали… Когда она обвенчается, — пусть приходит с мужем, а до тех пор деньги будут в управе. Если же в продолжение трех лет Хима мужа себе не подыщет, то билет будет считаться недействительным, и денег она по нем не получит. Такова была воля ‘благодетеля’ Терентия Игнатьевича, завещавшего капитал для бедных невест.
Выиграв эти 150 рублей, Хима совсем ополоумела отчасти от радости, а главное от страха не выйти в продолжение трех лет замуж…
— Милая ты моя, — говорила она свахе, угощая ее чаем и водкой. — Ну как да не найдется никто, а? Завоют мои денежки… пропадут ни за бабочку… Полтораста ведь рубликов… по-о-о-лтораста!.. на полу не подымешь.. Неужели же, господи, не найдется никто… Мне вон на рынке и то все глаза прокололи.
Наконец, фортуна обернула свое капризное лицо к Химе: ‘нашелся человек’…
В один прекрасный день, в то самое время, когда Хима, подтыкав юбки, худая и сутулая, повязанная ситцевым клетчатым платком с напуском на глаза, сидела между гряд в борозднике и вытаскивала свеклу, пришла сваха и принесла такую новость, от которой у Химы затряслись и руки, и ноги.
— Вот, девонька, я тебе расскажу по порядку, что и как и где я его нашла для тебя и кто он такой, — говорила сваха, сидя уже за столом, выпивая рюмку и закусывая соленым огурцом. — Человечек самый, я тебе скажу, подходящий… Я вот к тебе приведу его в воскресенье, ты приготовься: закусить там, то-се.., Уж поверь мне: самый для тебя подходящий человечек…

V

Этот ‘подходящий человечек’ и был не кто иной, как Иван Захарыч, в то время проживавший у ‘позолотных дел мастера’ Соплюна чуть ли не из-за одного хлеба.
Соплюн говорил, что взял Ивана Захарыча по знакомству, ‘жалеючи’, но в действительности как раз в это время Соплюн получил хороший заказ на иконостасы разных размеров. Работа требовалась чистая, с медными вставками или ‘отливами’, о хорошей полировкой. Мастеров на такое серьезное дело в мастерской у него не было… Была все какая-то ‘шваль’, позолотчики-мальчишки да кривой подмастерье, постоянно ‘с мухарем’. Соплюн колебался даже, принять ли заказ, когда, на его счастье, ‘подвернулся’ Иван Захарыч. Он в это время приехал из Москвы за утерянным видом… Вернее, — он не приехал, а его ‘пригнали этапным манером’, ободранного и грязного… В управе засвидетельствовали его ‘личность’ и, выдав полугодовой вид, выгнали вон… Очутившись на улице, Иван Захарыч долго стоял, думая, куда ему ‘теперича деться’, и, наконец, вспомнил про Соплюна…
— Пойду, — решил он, — может, не приткнусь ли… Живану месяц, другой, окопируюсь…
Соплюн был человек вида постоянно сурового, роста высокого, необыкновенно тощий. Он беспрестанно фыркал носом и заикался, особенно, если слово начиналось на букву ‘п’. Сверх всякого ожидания он принял Ивана Захарыча радушно.
— А-а-а! — воскликнул он, увидя робкую, бочком втиснувшуюся в мастерскую, фигуру. Было это как раз во время обеда. — А, п-п-п-о-лу-п-п-п-ачтенный, аткеда?
Иван Захарыч помолился в угол, поздоровался и стал рассказывать, ‘аткеда он явился’. Соплюн слушал, качал головой, беспрестанно фыркал и думал про себя:
‘Послал господь сукина сына в самое время… Истинный господь, находка’…
— Не оставьте, Марка Федрыч, — между тем молил Иван Захарыч, — заставьте за себя вечно бога молить… Куда же мне теперича, сами изволите видеть, в эдаком-то костюме… Поимейте жалость… Сами изволите знать мою работу-с…
— Да уж что с тобой делать… Оставайся, не обижу… Только ты уж того… п-п-п-о-акуратней насчет чортовой-то водицы…
— Не буду… вот икона святая, не буду… сичас провалиться мне на этом месте! — забожился Иван Захарыч.
И он остался работать. Мастер он был, хороший, работа в его руках спорилась, вещи выходили чистые, блестящие, красивые, как игрушки. Соплюн, имевший в числе добродетелей непобедимую страсть сватать и женить людей, — как-то раз вечером сказал Ивану Захарычу, только что окончившему киотку:
— Руки у тебя, Иван Захарыч, золотые, остеп-п-п-е-нить-ся бы тебе… жениться бы…
— Куда уж нам, — ответил, улыбаясь, Иван Захарыч. — Кто за нас пойдет-то?
— Погоди, я Лукерью Минишну попрошу: нет ли, мол, где на примете у тебя товарцу подходящего?..
— Помилуйте, Марка Федрыч!
— Ладно, помалкивай!..
Лукерья Минишна была та самая сваха, которая искала Химе ‘женишка’. Когда Соплюн объяснил ей, в чем дело, она обрадовалась, но виду не показала.
— Стало быть, у него, с позволенья сказать, и штанов нет? — спросила она, выслушав откровенные сведения об Иване Захарыче.
— Мастер за то… Штаны найдем, без штанов в храм божий не поведем… уж ты постарайся…
— Есть у меня… с домом, полтораста рублей на бедную невесту нонче в Покров выиграла…
— Вот он на эти деньги окапируется и все такое, — обрадовался Соплюн. — Чья такая?..
— Чебурахова, Федул Митрича дочь… Хима… знаешь?..
— Ну вот еще, как не знать.. Хима… гм! самая подходящая подруга жизни… Как же бы нам свесть-то их, дать обнюхаться… Хы, хы, хы. Обделаешь дело, получишь трояк, да на кофту ситцу… Только уж постарайся.
— Ладно, не учи, знаем с твое-то… Не первенького родить…

VI

Придя в мастерскую, Соплюн сообщил Ивану Захарычу эту новость.
— Сам ты посуди, — говорил он, — господь тебе счастье посылает… Девка, дом, огород… полтораста деньгами… Какого тебе еще рожна?.. Вот в воскресенье пойдем… п-пос-мотрим…
— В чем мне идтить-то?… Идтить-то мне не в чем… Штанишков-то, с позволения сказать, нету…
— Я тебя в свой сюртук наряжу… сапоги дам с калошами, брюки, картуз… ака-п-п-п-ируем за милую душу… Хочется мне тебя приладить… Ежели, скажем, тебя царь небесный благословит судьбой… то ты, гляди, не зевай: как получишь деньги, ты их сейчас тут же, не выходя, в кармашек спрячь, ей не давай… Дашь, — спокаешься, тогда уж пиши на двери, а получай в Твери… В субботу в баню сходишь… побреешься… оброс ты, как зверь живодамский… В воскресенье отправимся… Кривого, вон, за компанию возьмем… Пойдешь, кривой?..
— С величайшим удовольствием-с, — поспешно ответил, улыбаясь, кривой подмастерье по прозванию Очко. — Мы, ежели, Марко Федрыч, дозволите, итальянку с собой захватим… Может, там сыгранем-с, барышню повеселим… Иван Захарыч, как они петь хорошо, например, могут, а я играть-с, — то мы и того… устроим дуетец…
— Ну, что ж, — согласился хозяин, — возьми гармонью… Только прошу тебя покорнейше помене за стакан хватайся… жаден ты. Ежели господь даст, — снова обращаясь к Ивану Захарычу, сказал Соплюн, — то я тебе отцом посаженным буду.
— Покорничи благодарим, Марка Федрыч… Только я все думаю: как же это так… вдруг… жениться?.. Чудно мне самому на себя… Вдруг я, тысь того… муж… гы… ей-богу-с… Как я в храме-то господнем стоять буду… совестно, смотреть придут, сам себе не поверю… Спать опять ложиться… гы… оне барышни… совестно, ей-богу-с!
— О, дурак, — воскликнул Соплюн, — вон об чем толкует… п-п-п-алено дров! Нечего с тобой, с дураком, тявкать попусту… В воскресенье безо всякого разговору пойдешь… А не пойдешь, — силком стащу… Господь счастье посылает, а он ‘как я с-п-п-п-ать лягу’… Постыдился бы говорить-то!..

VII

В воскресенье часов с пяти утра, когда на дворе стояла еще непроглядная осенняя тьма, в доме ‘золотых дел мастера’ Соплюна все уже встали. Шла, так сказать, генеральная репетиция. Иван Захарыч, накануне сходивший в баню, чистый, ‘как стеклышко’, с клинообразно подстриженной бородкой, похожий в некотором роде на художника, ‘примерял’ хозяйский сюртук, который был ему длинен… Соплюн горячился, ругая ни за что, ни про что и виновника торжества, и свою жену, полную, с испуганными глазами, женщину, похожую на небольшую кадушку, и Очко, хлопотавшего около Ивана Захарыча, и кошку, вертевшуюся под ногами, и даже самого себя за то, что уродился эдакой длинный…
Сапоги тоже были Ивану Захарычу не по ноге: велики и при том сшиты как-то по-дурацки, с необыкновенно широкими, точно обрубленными топором носками, глядевшими кверху. Когда Иван Захарыч надел хозяйские брюки, подтянув их чуть ли не до горла, и спустил ‘на выпуск’ на сапоги, то картина получилась неважная. Сапоги выглядывали из-под брюк, задравши свои широкие носы кверху с таким видом, как будто ждали чего-то удивительного…
Два мальчика-ученика, сидевшие в сторонке на верстаке и наблюдавшие эту сцену, потихоньку прыснули.
Наконец, примерка была кончена, все кое-как улажено… Осталось только ждать часа, когда надо было отправляться на смотрины… Соплюн приказал Ивану Захарычу снять с себя костюм: ‘Изомнешь до тех пор… грешным делом пятен наделаешь’… Жених покорно разделся и, оставшись в одной собственной ситцевой рубашке и в клетчатых ‘портках’, надев на босу ногу опорки, уселся вместе с хозяином и Очком за чай…
Пили долго… Время тянулось бесконечно… Наконец, рассвело, ударили сначала у Николы на ямках к ранней, потом в женском ‘зачатейском’ монастыре за рекой… Когда-то, когда отошли эти ранние и поздние обедни, и, наконец, стрелка, похожая на клешню рака, на огромных почерневших хозяйских часах остановилась на двенадцати и, как будто, шепнула часам: ‘ну, валяйте’!.. Часы сначала зажужжали, как муха, попавшая в лапы паука, потом проговорили, редко и как-то необыкновенно важно, двенадцать раз одно и то же: ‘Знаем, знаем! Знаем, знаем’!..
— П-пора! — сказал, заикнувшись, Соплюн. — Сряжайся, Иван Захарыч.
Иван Захарыч снова беспрекословно облачился…
— П-п-альтишко-то на плечи накинь, — сказал Соплюн, обозревая его. — В рукава не надевай… внакидку как-то п-п-п-осолидней…
— Грязно на улице-то, Марко Федрыч, страшное дело! — сказал Очко, — сапоги отгвоздаешь…
— Наплевать! — ответил Соплюн, — как-нибудь доползем. А ты что наденешь? — спросил он у Очка.
— Я-с? Мой костюм один-с… майский… пинжак, брюки, картуз…
— А пальтишко-то опять, видно, в ученьи?..
Очко, улыбаясь, молчал.
Наконец, сборы были окончены… Соплюн помолился в угол, где висела почерневшая доска с ликом Саввы Звенигородского, заставил сделать то же самое Ивана Захарыча и сказал:
— Ну, со Христом… пойдем!..

VIII

На улице, носившей название ‘Миллионная’, было безлюдно и стояло ‘потопище’ грязи.
Соплюн, осторожно ступая своими длинными ногами, точно на ходулях, крался около заборов, выбирая места, мало-мальски доступные для прохода… За ним, еще осторожнее, боясь ‘изгадить’ хозяйские сапоги, накинув пальто внакидку, шел Иван Захарыч, а за Иваном Захарычем с ‘итальянкой’ подмышкой, завернутой в газетную бумагу, в пиджачишке и тоже ‘брюки на выпуск’, скакал, как заяц, стараясь попадать на след Ивана Захарыча, Очко…
Пройдя Миллионную, путники свернули в еще более глухую улицу с длинными заборами. Через заборы кое-где свешивались мокрые голые ветки рябин, лип, акаций. Улица упиралась в изрытый и загаженный берег речонки, на той стороне которой видны были кучи навоза, гряды, игрушечная сторожка, а дальше виднелись уже поля и село на горе…
Обыватели этой улицы, к числу которых и принадлежала Хима, занимались огородами, мелкой копеечной торговлишкой на базаре, мастерством сапожным, портняжным и т. п. Народ жил здесь бедный, словно отрезанный от мира, забытый, никогда не протестовавший, пуще огня боявшийся всякого начальства, хотя бы это начальство представлял собою какой-нибудь городовой ‘Морда’… Народ, ненавидящий, в большинстве случаев, бог знает почему, друг друга, завистливый, сплетничавший и с затаенным злорадством говоривший о несчастии ближнего.
Все и каждый следили здесь друг за другом… Все здесь знали, кто какой заваривает чай, что ест, и вряд ли кто-либо из обитателей этой улицы интересовался чем-нибудь другим, помимо ‘брюшного вопроса’…
‘Сыт — и слава тебе, господи, а там хоть гори, мне наплевать’…
Жизнь тянулась вялая, печальная, похожая на вечную осень, ‘ни день, ни ночь, ни тьма, ни свет’…
Домишко, где жила Хима, как и все дома на этой улице, был деревянный, старый, почерневший, с окнами, выходившими не на улицу, а на огород, и был обнесен кругом забором из полусгнивших тесин. В этом заборе, со стороны улицы, были ворота, державшиеся постоянно на заперти, и калитка с покачнувшейся на левую сторону дверью. В калитку было вделано большое кольцо, которым и стучали, чтобы хозяева услышали и отперли.
Здесь, направо и налево, были канавы, обросшие ‘сабашником’ и крапивой, куда из-под забора со двора стекала вонючая желтоватая жижа… На воротах сверху были приколочены, вероятно для красоты, два грубо сделанных из жести петуха, выкрашенных красной краской, а на брусу, над калиткой, был ‘пришит’ гвоздями небольшой медный крест со звездочкой посредине…
Подойдя к калитке, Соплюн достал из кармана огромный клетчатый носовой платок, пропитанный запахом мяты, встряхнул им, высморкался, обтер лицо, окинул взглядом чему-то робко улыбавшегося Ивана Захарыча и сказал:
— П-п-п-ришли… оботри ноги-то… п-постучать надо…
Он взялся за кольцо и постучал им о дверь. За воротами сейчас же раздался кашель, и кто-то спросил тоненьким детским голоском:
— Кто тутатко?..
— Мы-с! — сказал Соплюн.
— Отпирай, дура, — послышался за воротами громкий шопот, — отпирай скорей!..
— Сичас… отопру! — раздался опять тоненький детский голосок, — сичас!..
Послышался звук выдвигаемого запора… Калитка как-то необыкновенно громко и жалобно заскрипела ржавыми петлями, точно закричала: ‘бо-о-о-льно!’ — и отворилась, еще больше покачнувшись налево. За дверью стояла девочка лет двенадцати и большими испуганными и вместе любопытными глазами глядела на гостей. Предусмотрительная Хима нарочно взяла ее у соседа сапожника, чтобы тотчас же впустить гостей, как только постучатся.
— Не самой же мне бечь отворять, как придут, — говорила она, — еще подумают: ишь, обрадовалась, дожидается…
— Дома хозяйка? — спросил Соплюн.
— А то где же? — спросила девочка.
— Где п-п-п-ройтить-то… п-п-п-рямо, что ли? — спросил он, хотя отлично знал дорогу.
— А то куда ж? — опять так же простодушно переспросила девочка…
Соплюн оглянулся на товарищей и пошел через небольшой двор с навесами к крылечку.
Здесь на свежевымытых ступеньках, где была положена для обтирки ног рогожка и стоял в уголке голик, он остановился, обшаркал сапоги, опять высморкался и, подождав, когда Иван Захарыч с Очком проделали ту же процедуру, молча, с серьезным видом, взялся за скобку двери, обитой старой клеенкой, отворил ее и переступил через порог…
Вслед за ним вошли Иван Захарыч, державший в руке картуз, и Очко с итальянкой подмышкой…

IX

Гостей ждали… Много хлопот и лишних расходов принесли они Химе. Но она не жалела об этом. Еще накануне, в субботу, она начала ‘сновать основу’, по выражению ее отца Федула Митрича, и сновала ее почти вплоть до прихода гостей…
Угощение было приготовлено на славу… Испечено было два пирога: один с рисом, другой ‘сладкий’, с малиновым паточным вареньем… Купили два сорта колбасы, две коробки ‘шпротов’ и селедок на случай, если он ‘солененькое любит’…
— Матушка, царица небесная! — шептала Хима, обращая взоры в угол на то место, где находилась чтимая ею икона ‘Утоли моя печали’, — пошли ты мне! пошли ты мне!..
Почтенный родитель, Федул Митрич, несколько раз бегал к соседу сапожнику поделиться семейной новостью…
— Платоныч, — говорит он, — ты что знаешь, а?.. Моя-то окаянная плоть-то замуж собралась, а?
— Ну-у-у?!.
— Сичас издохнуть!.. Гляди-кась, кака пошла приготовка… в светло христово воскресенье того не бывает… Селедки, пироги, кильки, водка никак двух сортов, пиво бутылочное, лиссабонское… Лукерья-сваха тут же вертится, тьфу ты, окаянная сила! Где бы не согрешил на старости лет, ан согрешишь… Ну, и попадет дурак какой-нибудь, как сом в вершу… Вгонит она его в гроб, не дожимши веку!..
— Кто ж это такой нашелся?.. — недоумевал Платоныч.
— А чорт их, — прости Меня, господи, не согреша согрешишь, — знает… Разнюхала, знать, сука-то, сваха, где-нибудь… Тьфу ты! Пойти поглядеть, что она там… как…
Он приходил домой, садился на лежанку и опять злорадно следил за ‘основой’.
— А-а-а, гости дорогие! — встретила гостей Лукерья Минишна. — Пожалуйте… сделайте милость, пожалуйте… раздевайтесь… Марко Федрыч, Иван Захарыч (на Очка, стоявшего, выкатя единственный глаз, с итальянкой подмышкой, она не обращала внимания). Сюды вот одежду-то вешайте… вот на гвоздочек… пожалуйте…
Соплюн повесил пальто на указанное место, высморкался опять в свой носовой платок, кашлянул в руку и сказал:
— Здравствуйте, Лукерья Минишна… с п-п-п-раздником! П-п-п-агода какая неблагоприятная… п-п-п-о-топище…
— Да-с, — согласилась с ним Лукерья Минишна. — Пожалуйте в горницу… Давно поджидаем, — шепнула она и подмигнула глазом.
— Гм! — кашлянул Соплюн и пошел вместе с Иваном Захарычем и Очком.
Здесь их встретила Хима, вся красная от волнения, с испуганными глазами…
Одета она была, по выражению Лукерьи Минишны, ‘просто, но со вкусом’… На ней был сшитый года два назад, лежавший без употребления в сундуке, ‘натяжной лиф’ темно-красного, ‘бурдового цвета’ и синяя ‘с отливом’ юбка… Талия была перетянута ремнем с блестящим набором, очень похожим на подпругу. На ногах были надеты ‘щигреневые’ башмаки на низких каблуках, ‘с благородным скрипом’. Волосы на голове она взбила копной, напустив их на виски, а на затылке закрутила каким-то затейливым узлом, называвшимся, по ее выражению, ‘раненым сердцем’… Это ‘раненое сердце’ и ‘натяжной лиф’, и юбку, и, кажется, даже башмаки облила она духами ‘Поцелуй амура’ с той целью, чтобы ‘отшибить’ запах пота.
В горнице все было прибрано, вымыто, выскребено, приготовлено, точно к светлому дню.
Пол, застланный от порога до переднего угла, где стоял стол, узеньким половиком, был вымыт с мылом, так что по нем, казалось, неловко ходить в сапогах… На окнах были повешены ‘гардины’, то есть тоненькие кисейные занавески, перевязанные внизу лоскутьями из кумача… Проход из горницы в кухню к печке завешен был ситцевой занавеской. Здесь, на скамейке и на столе, стояли приготовленные закуски: селедки, колбаса, шпроты и пр. Около печки, на полу, стоял уже вскипевший самовар, в который можно было глядеться, как в зеркало.
В шкафу со стеклянными дверцами по полкам была расставлена ‘лучшая’ посуда: чашки чайные, бокалы с надписью: ‘Дарю в день вашего ангела’, ‘Куй железо, пока горячо’, блюдечки, тарелки, рюмки, сахарница в виде наседки, какая-то зеленого цвета бутылка, изображавшая из себя медведя, и т. п.
Из-под кровати, стыдливо завешенной кумачовой ‘откидной’ занавеской, выдвинут был край большого крашеного суриком и обитого жестью сундука, в нем хранилось химино приданое, и выдвинут он был так ловко, что сразу бросался в глаза и как бы говорил: ‘Вот он я… глядите… эва какой’.
На лежанке, где обыкновенно ‘обитал’ Федул Митрич и постоянно валялась ‘в головашках’ грязная подушка и не менее сальная поддевка, теперь было чисто… Сам Федул Митрич отсутствовал…
Гости раскланялись с Химой, поздравили ее с праздником, спросили: ‘Как ваше здоровье?’ — и, наконец, по ее приглашению, уселись все трое в передний угол, под святые иконы, к столу, покрытому какой-то сероватого цвета, прочной скатертью.
— Чайку не угодно ли? — спросила Хима, делая на своем лице ‘умильную’ улыбку.
— П-п-п-ризнаться сказать, п-п-п-или, — сказал Соплюн. — А между прочим, пожалуйте, по чашечке перекувырнем для препровождения времени-с…
— Сиди, матушка, сиди, — уговаривала между тем Химу сваха, — сиди, занимайся своим делом с гостями… я сейчас и чайку, и закусить, и все!.. Да вы, Марко Федрыч, Иван Захарыч, не церемоньтесь, сделайте милость… У нас ведь попросту… Сейчас я самоварчик.. А вас как звать-то! — на ходу спросила она у Очка, окинув его с головы до ног подозрительным взглядом.
Очко, сидевший на кончике стула с выкаченным глазом и не ожидавший вопроса, вскочил и почти крикнул:
— Иваном-с, сударыня!
— А по батюшке?
— Никаноров-с, сударыня!
— Ну, будьте гостем, Иван Никанорыч, — сказала сваха снисходительно и юркнула под занавеску в кухню…

X

Гости засиделись… Сначала все шло как-то по-чудному, все изображали из себя не то, что надо, а совсем другое, ненужное и мучительное для них самих… Тянулось такое мучительное состояние довольно-таки долго… Разговоры клеились плохо… Иван Захарыч только и говорил два слова: ‘да-с’ и ‘нет-с’… За всех говорили Соплюн да Лукерья Минишна, которой, впрочем, некогда было много разговаривать: она хлопотала с угощением и бегала, ‘делая юбкой ветер’, из комнаты под занавеску в кухню и обратно…
Сама Хима сидела, вытянувшись, похожая на цаплю, когда та стоит на одной ноге и, почуяв, но не видя еще крадущегося к ней по кочкам охотника, думает: улететь или погодить…
Соплюн то и дело обращался к ней с вопросами, на которые она делала ‘умильную’ улыбку, торопливо отвечала, точно провинившаяся школьница. Вопросы были все пустяковые и, можно сказать, совсем ненужные. Увидя, например, на подоконнике два горшка с ‘еранью’, Соплюн спросил:
— Цветочки это у вас?
— Да-с! — торопливо отвечала Хима.
— Вот и он у меня, — кивнув на Ивана Захарыча, сказал Соплюн, — охотник до цветов… Только он охотник не до таких, а до других…
— До каких-с? — спросила Хима, взглянув на красного Ивана Захарыча.
— До каких-с? — переспросил Соплюн и, улыбнувшись, сказал: — До таких вот розанов, как вы-с… хы, хы, хы!.. Бо-о-льшое п-п-п-п-ристрастие имеет… хы, хы, хы…
Хима покраснела и, сделав умильную улыбочку, потупилась. Иван Захарыч торопливо достал носовой платок и принялся сморкаться. Очко сидел, не меняя позы истукана, и глядел выпученным глазом на Соплюна, словно дожидаясь от него приказания…
Между тем Лукерья Минишна не зевала… Она быстро и ловко уставила стол закусками, принесла из кухни самовар, заварила чай, заставила Химу разливать его, а сама принялась угощать гостей по части выпивки… Делала она это так настойчиво, что невозможно было отказаться…
Иван Захарыч, не желая на первых порах обнаружить свою ‘слабость’, сказал было:
— Не могу-с… Истинный господь, не могу-с!
— Да полно вам, — ответила сваха, — что вы — красная девица?..
— Вино веселит сердце человека, — сказал Соплюн. — П-п-п-ей, Иван Захарыч!
Очко пил молча и с жадностью, ‘покидывая’ рюмку себе в рот так ловко, что в ней не оставалось ни капли, и закусывал только селедкой.
Время шло, в бутылках убывала ‘чортова водица’, языки гостей делались развязнее. Говорили громко и смело, то и дело хохотали и ‘прикладывались’ к рюмкам.
Хима от сильного душевного волнения и от сознания, что вот, наконец, и она ‘дождалась’ своего, была, можно сказать, даже интересна… В ее лице не было теперь обычного щучьего, хищного выражения, голос был не так пронзителен, как в обычное время, фигура была опрятнее. Вся она точно преобразилась: точно плохую картину тронул кистью настоящий художник, отчего картина сразу ожила…
В разгар беседы пришел скрывшийся у сапожника Федул Митрич. Пришел он озлобленный, ничего не говоря, не здороваясь, уселся на своей лежанке и принялся фыркать носом, как еж, когда его, свернувшегося клубком и выставившего свои иголки, ребятишки для потехи тыкают палкой.
Гостям сделалось несколько неловко… Хима, желая показать перед Иваном Захарычем, какая она примерная дочь, и чувствуя на самом деле прилив незнакомой ей доселе мягкости и доброты, подошла к Федулу Митричу и, взяв его за руку, сказала:
— Тятинька, голубчик… где это вы пропадали столько время?.. Мы вас ждали, ждали… Пожалуйте к столу, выкушайте бальзамцу…
— Да не тяни, — сказал Федул Митрич, — чего ты… знаю, небось, я хозяин…
Он слез с лежанки и, припадая на левую ногу, подошел к столу… Хима подставила ему табуретку. Гости, не знавшие его, почтительно приподнялись и поклонились, а Соплюн протянул руку и сказал, обращаясь точно к старому знакомому:
— Федул Митричу п-п-п-ачтение-с! П-п-п-ируем здесь… а хозяина и нету, п-пропал!
Федул Митрич не ответил. Точно голодный волк, увидавший овцу, он глядел на бутылку. У него затряслись поджилки, а левая нога как-то сама собой, необыкновенно часто, забарабанила подошвой сапога по полу.
— Ну-кась, — сказал он, — насыпь-ка мне вон в энту. — Он указал на чайную чашку. — Не люблю я, — обращаясь к гостям и точно извиняясь, сказал он: — рюмочками чикаться… По-нашему, хлопнул раз, закусил, опять хлопнул… А это что? Какая это спасуда — рюмка? Девкам пить… Сунь палец и нет ни фига… Не-не люблю!..
Теорию эту, выработанную, вероятно, годами, он сейчас же и показал на практике: ‘хлопнул’ чашку, закусил корочкой, подождал минут пять, словно расслабленный, ожидающий у Силоамской купели ‘движения воды’, и снова хлопнул…
Зарядив себя таким образом, он очень скоро сделался чересчур развязен и словоохотлив. Пододвинувшись к Соплюну, он начал рассказывать ему про старину. Рассказы его вертелись больше около выпивки, мордобития, грабежа и разгула…
— У нас, я помню, — говорил он, — служил в управе писарь Ксенофонт Маркелыч Жеребин, не помнишь?
— Нет… не п-п-п-омню…
— Вот, бывало, царствие небесное, пил… Возьмет, понимаешь, в ковшик нальет, хлоп!.. словно вот, сичас провалиться, орех раскусит. А закусывал одной редькой… Ничего ты ему не давай, а редечки… любил покойник, царство небесное… А уж здоров был, а-ах…
— Здоров? — переспрашивал Соплюн.
— Страшное дело!.. По четверке дров березовых швырку с рынку на себе домой таскал… Зимнее дело купаться в прорубь лазал!.. Какой хошь мороз будь,— ему наплевать… Прорубь на реке, где белье полощут, большая. Залезет он в нее поутру, бултыхается, как сом… Вылезает — пар от него валит… Чудак был… На маслянице раз какую штуку отмочил!.. Катанье было… Народу — туча… Купцы эти друг перед дружкой… не так, как теперича, — теперича что, — плюнуть да ногой растереть… Все нарядные, лошади одна другой краше, львы!.. Ездиют это по Московской от Спас-Преображенья до кузниц друг за дружкой… Глядь, что такое? Верхом кто-то катит, хы, хы, хы!.. А это он, Ксенофонт Маркелыч… Сел на кобылу задом наперед, как Иванушка дурачок, хвост в левой руке держит, а в правой полштоф… Тогда бутылок не было, полштофы были… Едет таким макарцем, а сам кричит: ‘Вот зеркало! вот зеркало!’ Было тут смеху, истинный господь! А то, — продолжал он, все больше и больше воодушевляясь, — был у нас в городе купец, — ты тоже, чай, не помнишь, — железом торговал в рядах, где теперича юбочницы торгуют, Субботин Василь Василич… Так тот, братец ты мой, пил-пил… На Рожестве начал, весь мясоед пил, масляницу пил, великий пост пил, а на святой… Мужчина был большой, грузный, чрево одно, истинный господь, три вот эдаких самовара… И представься ему, братец ты мой, что затяжелел он, тысь забрюхател… Кричит благушей: ‘Рожу… час мой приспел!’ Что тут делать? Испугались… туды, сюды… А он все свое… баушку стал требовать… ‘Умираю, — кричит, — смерть моя… душа с телом расстается… Бегите скорей за баушкой… К попу бегите, чтобы царские врата открыл… Умру сичас!’ Что ты станешь делать? Случись это дело дома, наплевать бы, а то ведь схватило-то его средь бела дня в лавке… Орет на все ряды… Дело праздничное, народу много, потеха. Скрутили его кое-как, потащили в больницу… Увидал он там доктора, в ноги ему… ‘Батюшка, спаси… умираю… шевелится!’ Где-то, где-то угомонили его, дали чего-то выпить… Уснул. Ну, после того мальчишки и те над ним смеялись. Идет, бывало, по рядам, а ему: ‘Ну, как, Василь Василич, как тебя господь простил… кого послал?.. Акульку аль мальчика?’
Хима, между тем, видя, что родитель пристал к Соплюну, и зная по опыту, что теперь он скоро примется ругать ее, приняла против этого решительные меры. Она закатила ‘тятиньке’ еще чашку какой-то перцовки, выпив которую Федул Митрич сразу ошалел, вытаращил глаза и лишился языка, после чего его осторожно увели куда-то в чуланчик, где он и уснул. Тогда пошло настоящее веселье…
Вскоре можно было видеть такую картину. Иван Захарыч, весь красный, с глазами, точно покрытыми лаком, оттопырив красные, толстые и тоже точно покрытые лаком губы, наклонив на бок голову, сидел против Химы и, не спуская с нее глаз, пел, стараясь выводить как можно выразительнее и чувствительнее…
Я сижу и любуюсь тобою,
Все тобой, дорогая моя…
Очко, выкатя налившийся кровью глаз, играл на итальянке. Соплюн и Лукерья Минишна, оба сильно выпившие, блаженно улыбались и иногда об чем-то перешептывались… Виновница торжества, Хима, сначала слушала молча, потупя глазки, потом и сама принялась петь тонким, необыкновенно громким и неприятным голосом…
Я сижу и любуюсь тобою,
Все тобой, дорогая моя… —
начал опять Иван Захарыч.
— Ничего мне на свете не надо,
Только видеть тебя, милый мой… —
завопила вдруг Хима и продолжала, покрывая своим визгом и Ивана Захарыча, и итальянку:
Только видеть тебя бесконечно,
Любоваться твоей красотой. Но увы! —
кричала она, глядя во все глаза на Ивана Захарыча, —
Коротки наши встречи,
Ты спешишь на свиданье к другой…
Но иди, —
продолжала она, закатывая глаза под лоб, —
Пусть одна я страдаю
Пусть напрасно волнуется кровь.
И, понизив несколько голос, пустив в него какую-то ‘дрожь’, подчеркивая ‘для тебя’, закончила:
Для тебя я жила и страдала,
Для тебя я всю жизнь отдала…
Как цветок ароматный весною,
Для тебя одного расцвела…
Вечером, когда на улице было уже совершенно темно и падал холодный, назойливый дождик, гости отправились домой. Им дали фонарь и, проводив за калитку, где долго прощались, желая друг другу всех благ, ушли домой.
— Пы-п-п-пы-п-плывем и мы! — сказал Соплюн, держа в левой руке фонарь. — Эка темь-то, госп-п-п-поди Исуси Христе… Ну, трогай, белоногой!..
Покачиваясь и тыкаясь, точно его кто-нибудь толкал сзади в шею, он тронулся… Иван Захарыч и совершенно пьяный Очко, которого ‘кидало’ из стороны в сторону, последовали за ним, шлепая по грязи сапогами, как утки по воде крыльями. Отойдя от калитки шагов шестьдесят, Соплюн вдруг споткнулся, зацепившись за что-то ногой, и упал в грязь… Фонарь погас и разбился… Путники остались, окруженные абсолютной тьмой…
Соплюн долго возился в грязи, стараясь подняться, и, громко заикаясь, сквернословил на всю улицу. Откуда-то совсем близко от них, вероятно из подворотни, обеспокоенная шумом, лаяла, захлебываясь, собака…
Иван Захарыч и Очко топтались на одном месте, стараясь не упасть…
— Сп-п-п-ички у кого? — спросил, наконец, поднявшийся Соплюн.
Спички были у Очка. Он достал коробочку и стал чиркать… Вспыхнет спичка, осветит на секунду тьму, грязь, Соплюна, Ивана Захарыча — и сейчас же погаснет, после чего сделается кругом еще темнее…
— Нало-п-п-п-ался… спички не может зажечь! — накинулся на него Соплюн. — Нарвался на чужбинку-то, как волк на п-п-п-адаль… обрадовался, а-а-нафема! Дай сюда коробок-то!
Но и у него дело пошло не лучше: огарок намок, спички гасли одна за другой. Вот погасла и последняя. Соплюн со злостью швырнул пустую коробочку и сказал:
— По-п-п-ойдемте так. Держитесь друг за дружку… Бери, Иван Захарыч, меня за п-п-п-олу, а ты, Очко… где ты тут, кривой чорт?.. его за полу… Так гуськом и отправимся…
Шествие тронулось… Соплюн шел впереди, за ним, держась левой рукой за его полу, шагал Иван Захарыч, он потерял в грязи с правой ноги калошу и робел сказать про это Соплюну… Другую калошу он снял и спрятал в боковой карман своего ‘дипломата’… Позади всех, тоже держась левой рукой за Ивана Захарыча, плелся, качаясь, Очко. Он всю дорогу хотел объяснить что-то, но из его уст вылетало лишь невнятное бормотанье, удивительно похожее на токование тетерева, вылетевшего ранним утром, в марте месяце, куда-нибудь на полянку, среди молодого березняка…
Домой пришли поздно. Увидавши их, хозяйка ахнула и всплеснула руками.
— Батюшки светы, — завопила она, — да и не чорт ли вас носил! На что вы похожи-то, а!.. Что с одежей-то наделали? Жених тоже! — набросилась она на Ивана Захарыча: — Какой ты жених? Да я на тебя, на такого плевать-то бы не хотела… Женится тоже, голоштанный чорт! А калоши где?.. Потерял, а?
Иван Захарыч достал из кармана калошу и подал хозяйке…
— А другая-то где, а? Потерял? Да ну, говори, растяпа чортова!
Иван Захарыч, виновато и жалобно глядя на нее, улыбался и молчал…

XI

После смотрин дело пошло вперед с изумительной скоростью: Хима вцепилась в Ивана Захарыча так крепко, что ее невозможно было оторвать, как рысь, вцепившуюся в свою жертву.
Иван Захарыч заполонил ее сердце и стоял перед ней неотступно, всюду улыбающийся, с масляными глазами, умильно напевающий: ‘Я сижу и любуюсь тобою’…
— Матушка, Лукерья Минишна, — чуть не плача, молила она сваху: — Ну, как он, спаси, царица небесная, раздумает, засмеют меня тогда на рынке… проходу не будет…
— Ну, где ему, девонька, раздумать, — утешала ее сваха, — он и думать-то, милая, сам не может, люди за него думают… Такая-то в нем ангельская кротость… чистая овечка. Будете вы с ним жить, как два голубя, ей-богу!..
И, действительно, Иван Захарыч походил если не на голубя, то на мерина, на которого надели хомут, поставили в оглобли, запрягли, навалили воз и покрикивают: ‘Но, дьявол тебя заломай’. Соплюн и Лукерья Минишна забрали его в свои руки и распоряжались им, как малым ребенком.
— Ты, Иван Захарыч, молчи, — говорил Соплюн, — делай, что велят… Образ, вот, надо п-п-п-риобресть… Я тебе спасителя куплю за три с полтиной… Ларец оп-п-п-ять надо… трояк стоит… мыльца там, духи, зеркальце, пудра, всяка штука… Денег там… Женишься, получишь по билету, отдашь… Отдашь, чай, а?..
— Помилуйте-с!..
— Ну, свадьба на ее счет… П-п-п-рямо из-под венца на дом к ней, там и бал… Проснешься п-п-п-о-утру — ‘кто я?’ Ан уж вот кто: хозяин!
Недели две спустя после смотрин Ивана Захарыча и Химу торжественно благословили образом и ‘запили’. После этого Хима уже стала садиться к Ивану Захарычу на коленки. Иван Захарыч купил в рядах ларец и подарил ей… Хима, со своей стороны, вручила ему ‘роспись’ приданого…
Все остальное время до венца Хима ходила, как полоумная, не слыша под собой ног, и успокоилась только тогда, когда очутилась рядом с Иваном Захарычем, одетым в сюртук Соплюна, у ‘Введения на гати’.
Народу в церкви было немного. Какие-то старушонки у порога, несколько пересмеивающихся мещанок, два солдата из соседних казарм, куда Хима спускала свеклу, какой-то забравшийся случайно и сильно выпивший мужичонко, — больше никого…
Служил старый, едва волочащий ноги, заштатный, проживающий ‘халтурой’ батюшка и такой же дьячок, Агап Правдыч Боголепов. Этот Агап Павлыч пел и читал так чудно, что, казалось, у него за щекой было что-то положено и мешало выговаривать слова молитв. Батюшку он не слушал, а все делал по-своему. В молитвах читал скороговоркой, точно булькая из бутылки, начала да концы, сокращая середину по своему усмотрению.
Шафером со стороны Ивана Захарыча был Очко, а со стороны Химы какой-то страшно высокий молодой человек с кадыком, в светлопалевых, на выпуск, брюках.
Не то вдова, не то старая девица, — очевидно, дальняя родственница, — то и дело поправляла у Химы сзади оборки на платье и что-то ей шептала.
Хима стояла, как свечка, усердно крестилась и была от сильного душевного волнения бела, как береста. Иван Захарыч, напротив, был красен, потел, боялся пошевелиться и всей фигурой напоминал человека, которого сейчас поведут вешать.
Когда Агап Павлыч вместе с батей запели ‘Исайя ликуй’ и Ивана Захарыча с Химой начали водить вокруг аналоя, чуть было не случилась беда: ‘венец’, который возложили на главу Ивана Захарыча, был непомерно велик. От страху, что он может свалиться, Иван Захарыч ходил позади батюшки ни жив, ни мертв. Когда же их повели во второй раз с пением ‘Святые мученици добре страдальчествовавше и венчавшеся’, Иван Захарыч задел сапогом за половик и чуть не растянулся… Венец только чудом остался на голове…
Иван Захарыч перепугался, и со страху пот выступил у него еще сильнее.
В конце концов, все сошло, однако, благополучно. Обряд кончился. Иван Захарыч и Хима поцеловались. Очко, молодой человек в светлопалевых брюках и не то вдова, не то девица поздравили их с законным браком…
После того молодые, отслужив Спасу нерукотворному молебен, отправились домой, где их с нетерпением поджидали и где все было уже давно готово…

XII

Молодые стали жить… За получкой денег, которые пали по билету на ‘бедную невесту’, Хима отправилась в управу вместе с Иваном Захарычем, который, помня слова своего благодетеля Соплюна и, будучи ему кругом должен, рассчитывал положить их к себе в карман, но случилось совсем по-другому.
Деньги староста отсчитал (все золотом) и отдал Химе. Та быстро схватила их и с ловкостью, достойною удивления, в один момент завязала в платок и спрятала куда-то под ‘жакетку’…
Выйдя за дверь на лестницу (где их поджидал какой-то корявый посланник от писарей, поздравивший счастливых супругов с получкой и которому Хима, скрепя сердце, дала гривенник), Иван Захарыч сказал жене:
— Как же насчет деньжонок-то? Соплюну я должен… отдать надо… Да и самому одеться… а?
— Подождет твой Соплюн… не велик барин, — ответила Хима, — и не отдадим, так наплевать. Что у тебя — расписка, что ли, дана?.. Денежки, Ванечка, беречь надо… Может, у нас с тобой дети будут… мало ли…
— Дык как же так?… Должен ведь я… неловко… не по совести… Человек хлопотал для меня, старался… обул, одел, а я свиньей перед ним останусь… Нет, как хошь, а денег давай, — отдам я… мои ведь деньги-то… приданое… чай, выговорено было…
Хима засмеялась, скаля большие желтые зубы.
— А я-то чья, — сказала она, — чужая, что ли?.. Небось, жена… Пропью, что ли, боишься, твои деньги украду?.. Небось, целы будут… Соплюна боишься? Не бойся… говори прямо на меня: жена, мол, не дает, а тут уж я знаю, как с ихним братом обращаться… У меня много не наговоришь… Нет, не наговоришь! — повторила она, скаля зубы, очень похожая в этом виде на суку, у которой хотят отнять щенят.
Иван Захарыч глядел на нее и мысленно, в первый раз, произнес про себя: ‘Вот стерва-то!..’
— Кто его просил одевать-то тебя? — продолжала Хима: — Я бы и сама тебя одела… Тебе и покупать-то незачем одежду-то… У нас дома есть, после братца Иванушки осталась… носи на здоровье! Куда тебе ходить-то? Щеголять-то не перед кем… Сиди дома, работай, пей, ешь… Выпить захотел, выпей дома, тихо, смирно, никто не видит… на что лучше…
— Что ж мне, стало быть, так около твоей юбки и сидеть на привязи? — сказал Иван Захарыч: — Небось, мне работу надо искать… То, се, с людьми поговорить… Соплюн вон говорил: ‘У меня для тебя завсегда работа будет… работай только’… Мне без него нельзя… Чем я буду работать-то… пальцем, что ли? Где струмент? У меня своего нету…
— Эка, штука… купим! — сказала Хима.
— А верстак?
— А на что тебе верстак? И без верстака обойдемся… Положил две доски, вбил гвоздь — вот тебе и верстак… строгай, работай!..
— Чего?
— Найдем чего! Я да не найду! Я твоему Соплюну вперед пять очков дам… Много он тебе заплатил за работу, а? Не ты ему должен, а он тебе… Пусть он, сопливый чорт, лучше и не спрашивает… глаза выдеру, осрамлю на весь город… Мне наплевать! Мне теперь, благо я замуж вышла, все равно… Я и в девках-то ихнего брата помахивала, а теперь я ему рта разинуть, слова выговорить не дам… заплюю…
Она опять засмеялась, а Иван Захарыч опять мысленно и со страхом произнес, глядя на богоданную жену: ‘Вот стерва-то!..’

XIII

Нечего говорить, что Хима забрала Ивана Захарыча в руки. Она очень скоро увидала и поняла, что муж слаб, безхарактерен и мягок, как воск.
— Чистый ребенок, — говорила она иногда Лукерье Минишне: — Облапошить его всякий мальчишка сумеет… Ты ему дело говоришь, а он вытаращит глазищи, смотрит, а сам об другом думает… Вот, говорить об чем не надо — мастер… В ведомостях услышит, что читают, — это ему надо… Как турецкий султан живет, — ему дело, а коснись меру луку продать — отдаст за гривенник…
— А ты учи его, девонька!.. Долби ему в голову-то, как дятел носом по дереву долбит… небось, вникнет…
— Да уж и то долблю с утра до ночи, языку иногда больно… Молчит, а спрошу: что я сейчас говорила?.. Разинет рот, хлопает глазами… не слушал, значит, об другом думал…
— Ну, а уствов-то своих противу тебя не отверзает, не грубиянит?.. Рук не протягивает?..
— Что ты, Лукерья Минишна, матушка! Да я коли что коснется, бельмы выцарапаю… У меня не забалуешь!
Месяца три-четыре после свадьбы, пока Хима не ‘затяжелела’, жилось Ивану Захарычу вообще недурно: он даже стал было входить во вкус и нагонять на себя тело. Все у него было готовое. Утром — чай, немного погодя, когда затопится печка, завтрак, потом еще немного погодя — обед, а там опять — чай… вечером ужин… после ужина, глядь, Хима торопливо готовит постель… И вот, помолившись богу, Иван Захарыч лежит, укрывшись ватным, собранным из лоскутков одеялом, и, поджидая Химу, которая моет в лоханке мочалкой грязную посуду, думает:
‘А ведь я — хозяин… Чудно, истинный господь! Что было и что стало?.. Кабы так завсегда, — помирать не надо!..’
Но вскоре наступило жестокое разочарование… Как только Хима убедилась, что она ‘затяжелела’, то как-то сразу превратилась в злую кошку, готовую всякую минуту взъерошиться и зафыркать.
Все пошло по-другому. Хима перестала заниматься делами и взвалила все на Ивана Захарыча, то и дело покрикивая на мужа:
— Поставь чугун-то в печку!.. Аль забыл, оболтус?.. Небось, я тижелая, как бы, спаси бог, чего не случилось…
Иван Захарыч покорялся, как голубь. Химе это, повидимому, пришлось по нраву, и она делалась все капризнее и злее…
Ивану Захарычу пришлось уже самому топить печку, варить похлебку, месить тесто, печь хлебы и — ужаснее всего — доить корову. Корова была, правда, смирная, но все-таки с непривычки ему было и страшно, да и совестно подступиться к ней. Однако делать было нечего — доить надо.
— Ты, Иван Захарыч, — посоветовала Хима, лежавшая в постели, — надень мою юбку. Она тебя обнюхает, подумает — я… А то, чего доброго, молока не сдаст.
— Позвать бы кого, — сказал Иван Захарыч. — Неловко… ей-богу, в руках это дело не бывало… боюсь!..
— Ну, вот, по людям бегать, платить за все! Подоить дело не хитрое… Помажь ей соски-то салом, да и чиркай с молитвой… Чего стыдиться-то?..
Надел Иван Захарыч юбку, голову повязал платком и, нарядившись таким образом, захватив ведерко, отправился на двор.
— Ты смотри, не вздумай с левого боку под нее садиться, — крикнула ему вслед Хима, — не любит!
А пока происходил разговор, Федул Митрич, молча заливавшийся смехом, соскочил с лежанки и, ковыляя, скрылся за дверь. Притаившись за углом, весь согнувшись от душившего его смеха, он некоторое время наблюдал за Иваном Захарычем, а потом побежал к Платонычу.
— Ты, Платоныч, сидишь тут, ничего не знаешь, а?
— А что?
— Доит, корову доит… хы, хы, хы! Заставила… хы, хы, хы! ей-богу!.. хы, хы, хы! в юбку свою нарядила, в платок, сидит дурак под коровой, чиркает… Пойдем, покажу… Умрешь — не увидишь! Погоди, — завопил он, перестав смеяться и грозясь кулаком в окно, — погоди, сукин ты сын, узнаешь!.. Она тебя выдоит самого неплошь коровы!..
— Скоро, видно, на крестинах загуляешь… — сказал, смеясь, Платоныч. — Все, чай, поднесут банку… Будешь, бог даст, на старости лет няньчить внучка либо внучку… Вот и тебе дело найдется…

XIV

Приспел, наконец, ‘час’!.. Химу ‘схватило’. В домишке по этому случаю начался ад. Хима вопила без умолку:
— Ой, батюшки, смерть моя! Ай, батюшки, умираю!..
— Не умрешь, врешь, — злобствовал Федул Митрич, сидя вместе с Иваном Захарычем в огороде, куда их прогнали из дому, — не умрешь!..
— Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю! — несся из хаты вопль, слушая который, Иван Захарыч рад был провалиться куда-нибудь в преисподнюю.
— А-а-а! — ехидничал Федул Митрич. — Что, брат, это, видно, не мутовку облизать… Так и надо… Ну-ка еще, ну-ка еще… Эва завыла!
Около Химы работали две женщины: сваха Лукерья Минишна и старушонка повитуха, маленького роста, с горбом на спине, худая и сморщенная, как старый высохший гриб… Обе, собственно говоря, ничего не делали. Сваха толкалась зря, как ступа, всплескивала, глядя на Химу, руками с выражением испуга и сожаления, а повитуха то и дело говорила Химе:
— Потерпи, матушка, потерпи, девонька… Бог терпел и нам велел… Крута горка да забывчиста.
— Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю!.. Подайте ножик, за-а-режусь!..
— Поди, дай ей ножик-то, — язвил Федул Митрич, обращаясь к Ивану Захарычу. — Хорошее бы дело… тебе бы, по крайности, отдышка, а то, помяни ты мое слово, съест она тебя живьем, проглотит, как щука пискаря…
Роды задались трудные… Химу ‘не отпускало’ двое суток, и эти двое суток она вопила без передышки.
На вторые сутки к вечеру, наконец-то, ‘бог простил’… Хима ‘растряслась’: родился мальчик.
— Наследничка тебе, батюшка, господь послал, — сообщила Ивану Захарычу старушка. — Эдакой-то кряжистый, чисто репина… весь в тебя, все обличье твое… надо же такое сходство…
— Хы! — засмеялся бывший при этом Федул Митрич, — корми, дурак… Погоди, взвоешь еще!
— Да что вы, тятенька, каркаете… Грех вам от господа,— возмутился Иван Захарыч. — Дочь свою кровную не щадите… срамите на всю подселенную…
— Хы, хы, хы, погоди… взвоешь!..

XV

В домишке стало шумно. Новорожденный орал день и ночь почти без перерыву. Живот ли у него ‘схватывало’ от сосок, которыми Хима старалась заткнуть ему глотку, или от чего другого, — неизвестно, но только он орал, орал и орал. Хима сердилась и со злости плакала. Иван Захарыч брал его иногда на руки и неловко ‘тюлюлюкал’, приговаривая: ‘ах, дуду, дуду, дуду! потерял мужик дугу, на поповом на лугу, шарил, шарил — не нашел, взял заплакал, да пошел’…
Федул Митрич, глядя на них, фыркал носом или, отвернувшись на лежанке к стенке, заливался про себя ехидным смехом.
К году Хима опять ‘затяжелела’ и сделалась, по выражению Федул Митрича, ‘злее чорта’… Кроме того, ее вдруг ‘обуяла’ какая-то непомерная жадность, скаредность. Чай, сахар, хлеб, все это она заперла в шкаф, ключ от которого носила постоянно у себя в кармане. Чай стали пить только один раз по утру, да и то не чай, а какую-то мутную водицу…
— Мы не господа, — говорила Хима, — сожрать-то что хошь можно… Вон люди-то как живут, на одной на сухой корке — и то живы. Другому бы давно помирать пора, — продолжала она, выразительно глядя на Федул Митрича, — а он, неизвестно зачем, живет… место занимает…
— Тьфу ты, окаянная сила! — плевался, вскакивая из-за стола, Федул Митрич.— А я тебя, чорта, кормил?.. Забыла?.. Погоди, — обращался он к Ивану Захарычу, — дойдет дело, будешь ты у ней ноги мыть да эту самую воду пить… Погоди!.. Может, доживу — увижу…
Но дожить и увидать ему не пришлось, и он вскоре помер от ‘распаления в легком’, лежа на своей лежанке…
А Хима благополучно родила другого мальчишку…
Жизнь потянулась в домишке тусклая, с ребячьим писком, с грязью, недоеданием, попреками, руганью…
Хима совсем опустилась. Ходила с мокрым подолом, грязная, с худым желтым лицом, постоянно ругаясь, пронзительно визжа и трясясь над всякой монеткой…
Ивана Захарыча она считала своей неотъемлемой собственностью, с которой можно делать, что угодно…
Жилось этой ‘собственности’ плохо. Работы было совсем мало, — кое-какая грошовая починка, деньги за которую приходилось получать с трудом… Дела по огороду не ладились: либо мороз хватит чуть не в июле, либо червь навалится, либо еще что… На рынке торговля тоже шла не важно, да и Химе бывало некогда торговать: заболел второй мальчишка и не шел с рук. Хима злилась, орала и на него: ‘чтоб ты издох!’ — и на мужа.
— Кабы знала, что ты такой, лучше бы в девках десятерых родила, чем тебя дожидаться. Заел ты мою жизнь… Куда ты годен: ни в пир, ни в мир, ни в добрые люди…
Иван Захарыч молча слушал, и в его душу заползала тупая, мучительная тоска-злость.
— О, господи, владыко живота моего, — шептал он, уходя от греха куда-нибудь в огород. — И догадало меня… Жил бы теперича один… А все Соплюн проклятый… Н-да, правду говорил старик: ‘погоди, узнаешь’… вот и узнал…
Иногда, очень, впрочем, редко, удавалось Ивану Захарычу ‘отлучаться’ из дому в город, отнести работишку, получить за нее, если отдадут, деньжонки, купить лаку, клею, политуры или что еще, нужное по его делу, в чем Хима ничего не понимала. Эти редкие отлучки были для Ивана Захарыча все равно, что для жаждущего в пустыне вода.
Он шел в трактир попить за пятачок чаю. Ему нужен был, конечно, не чай, а то, что он любил чуть не с пеленок: вся эта шумная трактирная жизнь, спертый воздух, хлопанье дверью, беганье половых, пронзительная трескотня канареек, галденье мужиков, чтение газеты… Он садился где-нибудь в сторонке, спрашивал пару чаю и сидел, с наслаждением поглядывая по сторонам, слушая разговоры, забывая на время, что дома ждет его Хима со своими ругательствами, дети, попреки… тоска. В особенности, сидя в трактире, он любил слушать чтение ‘ведомостей’. Сам он читал плохо, почти что ничего не понимал. Другое дело в трактире, когда эти же самые ‘ведомости’ читал кто-нибудь другой. Тут Иван Захарыч, подсев к чтецу, превращался весь во внимание, изображая из себя в некотором роде знак вопроса.
Его интересовало все — и передовая статья, толкующая про какой-нибудь восточный вопрос, прославляющая могущество России, и фельетон, в котором описывалось, как ‘Лизу погубил русокудрый Иван’. Пуще же всего интересовали Ивана Захарыча разные ‘происшествия’: убийства, грабежи, землетрясения, рождение необыкновенного урода, драки… Любил он также слушать ‘обьявления’: ‘Ищу уроков. Согласен за стол. Расстоянием не стесняюсь. Зацепа. Дом Кудинова, квар. No 5’.
— Ишь ты, — говорил, выслушав это, Иван Захарыч, — стало быть, дошел до дела… перекусить нечего. А небось, благородный какой…
— ‘Последняя новость! — начинает чтец другое объявление. — Прелестные и прочные стенные часы, ‘ре-ре-гулятор’ новейшего фасона, с отличною самоиграющею каждый час громкою и весьма приятною для слуха музыкой. Цена вместо 30 рублей только 15’… Вот купи! — говорит он Ивану Захарычу.
— Гм! где уж нам… до часов ли! Наши часы на небе,— мы по солнышку…
Ходил Иван Захарыч постоянно в один и тот же трактир, к ‘Конычу’.
Трактир был плохой, до казенки торговавший водкой открыто, а теперь торгующий ею же ‘закрыто’, то есть подающий на стол водку в чайниках, под видом чая. В последнее время содержатель его Коныч, длинный человек, похожий на отесанную шестерину, с глазами голодного пса, купил в Москве граммофон для привлечения публики и заводил его, ставя около двери или окна для того, чтобы крик грамофона слышен был ‘за версту’…
Из Москвы же выписывал он для трактира две газеты. Как граммофон, так и газеты пришлись к месту. Граммофон слушали сначала, в особенности деревенские бабы, с каким-то священным ужасом, крестясь и говоря, что ‘не иначе, как в нем нечистый сидит’, а газеты зачитывались, переходя из рук в руки, до того, что под конец превращались в какие-то серые, скомканные портянки, хотя, собственно говоря, по своему ‘духу’ они были тоже не лучше портянок…
Посещая этот трактирчик, Иван Захарыч познакомился в нем с некоторыми, по его мнению, ‘порядочными’ людьми… Эти ‘порядочные’ люди были известные всему городу забулдыги: писарь из мещанской управы Сысой Петров, регент соборный Вуколыч да еще служащий из казначейства, которого звали довольно-таки странно: ‘Чортик’. Собственно говоря, этот Чортик и точно напоминал видом своим знаменитого тезку… нехватало только рогов да хвоста…
У этих людей в трактире было свое любимое место, где они постоянно и садились. Здесь они спрашивали себе три пары чаю, газету и почти каждый день ‘доброго здоровьица’ в чайнике. Самый старший из них по годам, писарь из управы, Сысой Петров, человек с круглым, как лепешка, лицом, плешивый, с огромными красными пальцами на руках, брал газету и принимался читать вслух замогильным, как в пустую бочку, голосом, как-то странно ухая, точно огромный филин, сидящий где-нибудь весной, ночью, в дремучем лесу, и редко и монотонно, как маятник у больших часов, выговаривающий: ух, ух, ух, ух!
Вуколыч, соборный регент, толстый, небольшого роста человек, засунув в рот огромную папироску ‘пушку’, слушал, глядя не на чтеца, а куда-то в сторону, на улицу, где ходили люди и проезжали подводы, либо на полового, стоявшего заложив руки за спину и прислонясь к печке, на бритом и постоянно изрезанном тупой бритвой лице Вуколыча ничего нельзя было прочесть… Застыло это лицо, точно какой-нибудь студень, да так и осталось…
Другое дело Чортик… Этот господин, казалось, состоял весь из пружинок, винтиков, колесиков, которые бегали и кружились без перерыва… Все в нем так и ходило! Ни рукам, ни глазам, ни бороденке — ни чему не давал он покоя. По всему вероятию, его и назвали по этой причине не чортом, кличкой в некотором роде солидной, внушающей мысль о чем-то большом, страшном и важном, а просто чортиком, то есть чем-то маленьким, беспокойным, юрким, как мышонок…
К этим-то ‘порядочным’ людям, приходя в трактир, и подсаживался Иван Захарыч. Он с наслаждением слушал чтение газеты, разговоры по поводу прочитанного, с затаенной завистью глотая слюни, глядел, как они пили ‘по махонькой’ водку, курили и вообще вели себя как-то так ловко, вольно и смело, что, глядя на них, Иван Захарыч дивился и думал:
‘Вот это публика… А мы что?.. О, господи, владыко живота моего!.. Только и есть одна Хима да Хима… Выпить и то не могу, — не на что…’
Наконец, он свел с ними знакомство. Они, вероятно, заметили, что он постоянно, чуть не разиня рот, слушает их, и вот однажды, в какой-то праздник, когда Иван Захарыч, ‘урвавшись’ из дому в трактир, по обыкновению сел на свое место и стал внимательно следить и слушать, — соборный регент Вуколыч, казалось ничего не замечавший, вдруг поманил его к себе пальцем.
— Поди-кась сюда! — сказал он.
Иван Захарыч подбежал к нему на цыпочках.
— Вы меня-с? — спросил он.
— Тебя, — сказал Вуколыч.— Ты что, химкин муж, что ли, а?
— Так точно-с.
— Ах ты, горе луковое!.. Бьет?
Иван Захарыч промолчал.
— Я ее, твою Химу-то, хорошо знаю, — продолжал Вуколыч. — Я весь город знаю. Бабенка она у тебя шустрая… я у ней лук беру… Ты спроси у нее про меня, она тебе скажет… Она мне и про тебя говорила: столяр ты, ишь, хороший… Зашел бы ты, братец, ко мне как-нибудь… Есть у меня, понимаешь, стул, кресло эдакое старинное, ножка сломалась, не починишь ли? Я б тебе заплатил, чего стоит. Водку-то ты пьешь, аль жены боишься?..
— Пью-с.
— Пью-с! — передразнил его Вуколыч. — Бери стул, садись к нашему столу… Давай сюда свой прибор-то…
Иван Захарыч перенес со своего стола ‘прибор’ и сел, как-то боком, на стул рядом с Вуколычем, необыкновенно радуясь в душе эдакому, как он думал, превосходному случаю.
— Налить, что ли? — сказал Вуколыч и посмотрел на Сысоя Петрова.
— Как знаешь, — сказал тот. — Дело твое. Тебе человек нужен, стало быть, потчуй…
Вуколыч налил из чайника в чайную чашку водки и, мигнув левым глазом, сказал:
— Лакай, столяр!.. За кресло зачту…
Иван Захарыч, с жадностью давно не пившего пьяницы, ‘глотнул’ водку.
— А ты, брат, должно быть, по этой-то штуке профессор кислых щей? — сказал Вуколыч и, налив еще, прибавил: — Помни! две чашки по гривеннику за чашку, двадцать монет… Это тебе зачтется…
— Помилуйте-с… я… да я даром за всякое время, — прижимая левую руку к сердцу, сказал Иван Захарыч и ‘глотнул’ еще…
‘Глотнув’, он необыкновенно быстро размяк и сделался пьян. Все как-то сразу в его голове перепуталось и перемешалось. Он вдруг почувствовал себя необыкновенно смелым, развязным, разговорчивым…
— Мне наплевать на жену! — кричал он минут через пятнадцать-двадцать, стуча кулаком по краю стола.— Мне, главная причина, люди нужны, правда, закон божий… Я человек вот какой: я рубашку сыму. Истинный господь!.. Вы, господа, вот ученые… А я, — кричал он и, согнув четыре пальца к ладони, а большой, с огромным вымазанным лаком ногтем, как-то чудно оттопырив и наставя его себе в лоб, восклицал: — А я столяр Иван Захарыч Даёнкин!.. Да-а-а-ён-кин… Я — хозяин, и больше никаких…
Поздно вечером, совершенно пьяный, кувыркаясь по улицам, считая углы, добрался он до дому и здесь был встречен Химой…

XVI

Увидя его в таком состоянии, Хима залилась слезами… Иван Захарыч стоял перед ней, шатаясь и тыкаясь, уставя большой палец в лоб, и повторял, еле ворочая языком:
— Я… к-к-то?.. Я Даёнкин!
Хима обозлилась, завизжала, начала прибирать ‘всех чертей’ и, схватив Ивана Захарыча за волоса, поволокла по полу в принялась колотить…
— Разбойник ты!.. Окаянная сила! — вопила она, не обращая внимания на перепуганных детей: — Это ты что же затеял, а? Да нешто я тебя затем в дом-то приняла? Чорт ты голоштанный, му-у-у-читель! Заел ты мой век, заел… Чтоб тебя разорвало, дьявол проклятый!.. Вот тебе, вот тебе, на, на, на!..
— М-м-мыы! — мычал Иван Захарыч, принимая сыпавшиеся удары. — Я… Да-да-а-ёнкин.
Утром, когда еще он спал, лежа на полу, и тяжело храпел, Хима схватила его за руку и, ударив носком ботинка в бок, закричала:
— Отвяжи повод-то!.. Ваньк, а Ваньк, отвяжи повод, хрипит жеребец-то!
Иван Захарыч открыл глаза и, увидя Химу, вспомнил и понял, в чем дело. Ему сразу сделалось необыкновенно гадко и обидно.
‘О, господи, — произнес он про себя, — опять, значит, то же…’
— Ты что ж это, — завопила Хима, — а? Ты пьянствовать… По миру меня пустить хочешь, суму на меня надеть, а? Кто щенят-то кормить станет, а? На вот, возьми их себе… На вот, на, на!..
Она схватила спавшего мальчишку и начала им тыкать Ивану Захарычу ‘в рыло’.
— Пусти младенца-то, — с тоской сказал Иван Захарьй. — Дура… испугала…
— Сам ты дурак! — завопила еще шибче Хима: — сам ты дурак, а не я…
Ребенок с испугу вопил во всю глотку. Хима бросила его на то место, откуда схватила, и принялась плакать, ругаясь при этом самыми отборными словами базарного лексикона…

XVII

‘Эх, кабы не дети! — иногда ночью, лежа на лежанке, где обыкновенно пребывал покойный Федул Митрич, с тоскою думал Иван Захарыч: — Плюнул бы я, да и ушел, куда глаза глядят… Чорт бы с ней, не жалко… О, господи, кабы не дети!..’
Детей своих (а число их все прибавлялось) он любил сильно и сильно болел за них душою, когда обозлившаяся Хима била их и ругала, не стесняясь в выражениях.
— Что ты, — говорил он ей, — побойся бога… кого ругаешь? Ругай ты меня, сколько влезет, ударь, коли хошь, сорви на мне свою злобу… А их-то за что? Что они понимают?.. Эх ты, дикая…
— У-у-у, чорт бы вас заломал всех! — вопила Хима. — Передохли бы вы от меня, собаки… Му-у-у-чители, черти! Зачем вы мой век заели, окаянные!
— Да что ты все об себе-то, — говорил Иван Захарыч,— чего уж теперь об себе думать, об них надо думать…
— Ну, и думай, плешивый чорт!.. Сорока лет нету, а уж плешь вон какая… Думай… Ты ковал, ты и поезжай…
И Иван Захарыч думал. Он думал о том, куда их ‘пристроить’, как вывести в люди… Что из них будет, когда вырастут, в какое ученье отдать?.. Вспоминалось ему, глядя на них, собственное детство и ученье…
— О, господи, владыко живота моего, — с мучительной тоской на сердце шептал он, — все одно и то же, все одно и то же… мука! Куда ни кинь, все клин!..
Он мечтал видеть их хорошо одетыми, богатыми, веселыми… Мечтал видеть такими же румяными, полными, красиво и тепло одетыми в красивые мундирчики со светлыми пуговицами, с ранцами за плечами, как те ‘городские’ дети, которые по утрам идут учиться…
‘Счастье им, — думал он. — Деньги всему делу голова… Нашему брату где же… Наших в мастеровые куда-нибудь, в сапожники, в портные, столяры, коробочники… А то, вот, по торговому делу, в лавку… Н-да, им хорошо… благородные…’
И ему никогда не приходило в голову задуматься над тем, почему им счастье…
‘Стало быть, так уж от бога положено, — ответил бы, наверно, Иван Захарыч. — Не нами заведено, не нами кончится… Всех не уравняешь… Господа — так господа, чернядь — так чернядь… Мысленное ли дело нам да с ними!..’
Дети его тоже любили. В особенности старший, черноволосый, курчавый, пузатый мальчуган Гришка. Он с какою-то особенной жалостью ухаживал за Иваном Захарычем в то время, когда тот бывал ‘выпимши’… а это, увы! стало повторяться все чаще и чаще…
Озлившаяся Хима стала морить его голодом, стала даже запирать от него хлеб. Случалось, что, с похмелья, он по целым суткам не брал таким образом в рот ни единой крошки… Хима делала вид, что совсем не замечает Ивана Захарыча.
Зато с детьми в это время она делалась необыкновенно добра и ласкова…
— Ребятишки!.. Де-е-тки! — кричала она от печки ‘ангельским голоском’, в котором слышалась несосветимая злоба и ехидство. — Нате-ка, я вам по яичку испекла… Нате-ка… кушайте, да меня слушайте!
И, немного помолчав, снова кричала тем же голоском:
— Ребятушки!.. Де-етушки!.. Где вы там?.. Нате-ка вам по лепешке… Не взыщите уж, пшенишных нету, ржаные… и за эти-то благодарите бога… Луку вот продала две меры, муки взяла… Кушайте, детушки, кушайте! Милые вы мои, что мне с вами делать-то будет, кушайте!..
— А тятьке-то забыла?.. — говорил иной раз Гришка.
— А-а-а, тебе тятьку жалко! — набрасывалась она вдруг, вся переполненная злобой, на мальчишку. — Тебе тятьку, пьяницу, мошенника, жалко, а мать не жалко, не жалко?.. Вон как она для вас, разбойников, на все части рвется… не жалко? Вот тебе тятька! вот тебе другой! вот тебе тятька! вот тебе другой!..
Лежавший где-нибудь, уткнувшись в стенку или в пол, Иван Захарыч вскакивал и начинал отнимать малого, совершенно не обращая внимания на сыпавшиеся на него со всех сторон и куда попало удары…
Отбив мальчишку, Иван Захарыч, с мучительной тоской на сердце, трясясь всем телом, готовый плакать, шел куда-нибудь и ложился, закрываясь с головой…
А спасенный от побоев Гришка, улучив удобный момент, приходил к отцу и, наклонившись, говорил ему топотом:
— Тять, а тять!
— Что?
— На тебе хлебца… унес я… Небось, поесть хочешь?
Иван Захарыч брал хлеб и, чувствуя, как у него на душе закипают и подступают к горлу радостные и вместе мучительные слезы, молча обнимал сына, прижимал к груди и шептал ему сквозь слезы:
— Умница ты мой, умница… Гришутка ты мой!.. Пожалел отца… Любишь меня, а!.. любишь?..

XVIII

Посещение трактира, выпивка при всяком мало-мальски удобном случае стали повторяться все чаще и чаще. Дружба с Сысой Петровым, Вуколычем, Чортиком росла, как говорится, не по дням, а по часам.
Иван Захарыч подошел к этой компании так хорошо, как ключ к замку. Его полюбили. Полюбили за то, что он в пьяном виде делался вдруг каким-то другим человеком, ‘чудаком’, и смешил их своим задором, своим криком, словами, которых в трезвом виде никогда не сказал бы…
— А ну-ка, Даёнкин… ну-ка, что ты скажешь, а? Ну!.. Да ну, брат, валяй! — подзадоривали его, и преобразившийся Иван Захарыч начинал ‘валять’.
— Го, го, го! го, го, го! — ‘ржали’, глядя на него, приятели. — Ай да, Даёнкин… вот он Златоуст-то где… вот он, го, го, го!..
— Я за правду! — орал Иван Захарыч, тыча себя большим пальцем в лоб. — За правду я глотку перерву!.. Я — Даёнкин, и больше никаких!..
Видя все это, Хима просто лезла на стену. Ругалась, кричала, плакала, дралась. Иван Захарыч большею частью терпеливо и безмолвно выслушивал оранье жены, стоически твердо переносил ее побои и если возражал иногда и говорил что-нибудь, то единственно в защиту детей…
Надвинулась, между тем, как туча в ведро, японская война, и ‘всколыхнулось болото стоячее’… По соборам, по монастырям, по церквам начались молебствия. Дьякона гремели ‘во всю пасть’: ‘И всероссийскому христолюбивому победоносному воинству мно-о-о-о-гая лета!..’ В газетах, особенно в газетах-портянках, которые слушал Иван Захарыч, завопили о российском могуществе… Патриотизм вдруг обуял всех, точно кто неожиданно взял да и завязал каждому глаза платком. Появились карточки ‘героев’… Замелькали и запестрели всюду их имена. Замелькали и запестрели мудреные названия мест и местечек, где происходили их ‘геройские’ подвиги…
По церквам начались сборы на раненых, сборы солдатам на махорку, сборы на флот, Куропаткину на икону, и т. д. и г. д. Раздавались громоносные речи… Бывшие до войны просто патриотами во время войны стали сверхпатриотами… Появились в продаже картинки с надлежащими подписями в прозе и стихах… Стали появляться на улицах, должно быть, еще николаевские ‘калеки’: бритые, старые, страшные… Этим бывшим когда-то воинам охотно подавали… Женский пол вдруг стал выказывать военному сословию необыкновенную симпатию… Даже городовые, именовавшиеся до того в просторечии ‘селедками’, и те вдруг почувствовали себя не селедками, а,можно сказать — осетрами… Слово ‘мы’ стояло всюду, как туман над болотом…
Можно себе представить, как все это подействовало на Ивана Захарыча. Он положительно не находил себе места. Не знал, как дождаться поезда, приходившего в час дня и привозившего новые газеты.
Как только подходило время к часу, он бросал все, какая бы ни была у него спешная работа, и, не обращая никакого внимания на Химу, бежал к Конычу…
Все эти мудреные названия, разные там Фузаны, Ляояны, Тюренчены и пр., он в скором времени вытвердил, как ‘верую во единого бога’, и сыпал ими так же свободно, как какими-нибудь Карповками, Ивановками и Ключевками…
Всех командующих знал наизусть… Особенной его любовью и уважением пользовался почему-то генерал Каульбарс…
— Вот у этого, — говорил он, показывая на карточку ‘героя’, — шарик работает… Н-да-с! помяните мое слово, начудит он чудес… Эх, да уж и раскатаем мы япошек проклятых! — восклицал он, потирая руки. — Всех в море попихаем… Истинный господь, передавим, как клопов! У нас, слава тебе господи, есть где взять… Мало? — еще пошлем… Нешто мысленно… мы… мы… Эва они, герои-то: Куропаткин, Мищенко… А уж этот, — тыкал он снова пальцем в Каульбарса, — этот всем героям герой!
Сысой Петров и Вуколыч относились к его словам сочувственно, и только один Чортик протестовал, чем и доводил Ивана Захарыча чуть не до слез.
— Погоди, — говорил этот юркий человек, ехидно улыбаясь и щуря левый глаз. — Погоди, столяр, не торопись — успеешь нарядиться-то, было бы во что…
— Да помилуйте-с, — восклицал Иван Захарыч, — да неужели же мы-ы?.. Да нешто мысленно?.. На-а-с?… Да мы, слава тебе господи… сколько нас-то, а?.. Да вы учтите?..
— Велика Федора, да дура, — говорил Чортик. — ‘Мы, мы!..’ Где уж нам! Ты, Елисей плешивый, с себя пример возьми: с Химой вон со своей не сладишь… Так и все мы: характеру у нас нет, вот чего… ‘Мы, да мы’… А что такое ‘мы’… Эх, молчи уж лучше!
Но Иван Захарыч не молчал. Напротив, он гордо носил голову и, в особенности выпивши, неистово орал ‘мы’, тыкая себя пальцем в грудь.
Горько и прискорбно пришлось ему разочароваться… Сначала он все как-то не верил роковым неудачам.
— Обождите, — говорил он в тон Куропаткину: — потерпите сколько-нибудь, сделайте одолжение… нельзя же вдруг… Это вам не облупленное яичко… Дайте, пожалуйста, взяться хорошенечко.
Но вскоре он замолчал и стал как будто с опаской произносить самое слово ‘мы’, которое, очевидно, теряло свое гордое обаяние.
Да и все как-то вдруг притихли и чего-то поджидали. Прекратились пожертвования, затихли исступленные вопли патриотов, исчезли из продажи картинки, изображающие поражения японских войск, имена ‘героев’ стали произноситься с оттенком горечи…
— Ну, что? — смеялся иногда торжествующий Чортик:— Говорил ведь я тебе, Елисей-пророк, погоди орать… Моя правда!.. Вот тебе и япошка косоглазый… Ну что же твой Каульбарс? Работает шарик у него? А?
Иван Захарыч махал рукой.

XIX

Война кончилась. Пронеслась, как буря, перебудив спавших, одуревших и оглохших от спанья… Какая-то огромная, могучая волна поднялась с востока, оттуда, где пролились реки крови, и грозила затопить Россию…
Все старое пошло насмарку… Всем как-то стало вдруг понятно, что ‘мы’ отстали, что все у нас нуждается в починке, что ‘так жить нельзя’.
Начались забастовки… Закурились ‘дворянские гнезда’, полетели в окна со звоном и треском старинные вазы, статуи, картины… Коверкалась и ломалась без пощады старинная дедовская мебель. С хохотом опрокидывались и ломались шкафы с посудой, корчились и погибали в огне дорогие и редкие книги…
Жестоко раненный зверь заметался по сторонам, не зная, кто его ранил, кому мстить за рану… В слепой злобе он бешено грыз около себя землю…
Иван Захарыч ‘ошалел’ тоже и никак не мог постигнуть, что это такое творится… Все раньше было тихо, смирно… все было по-хорошему… ‘мы ваши, вы наши’… Начальство уважали и боялись, служили молебствия, говорили только про. свои обычные житейские дела… И вдруг, вместо привычных слов и речей, послышались какие-то незнакомые, чудные, непонятные слова: ‘революция’, ‘конституция’, ‘партии’… Все вдруг перестали бояться, ‘точно с цепи сорвались’, как думал Иван Захарыч… Мальчишки — и те вместо ‘сударыни’ стали петь ‘вставай, подымайся, рабочий народ, иди на врага, люд голодный!’.
А на другой день после 17 октября Иван Захарыч был на площади, где служили молебен, и слушал, как кричали ‘ура’… Молодые девицы и кавалеры ‘из благородных’ пошли по городу, неся красный флаг и распевая какую-то незнакомую песню. Потом Иван Захарыч видел, как толпа ‘злой роты’, наполовину пьяная, под командой купца Соткина, торгующего иконами, и его ‘приказчика’ Сашки-Собаки, тоже с криком ‘ура’, бросилась на этих молодых девиц и кавалеров и принялась их бить, крича что-то про ‘веру, царя и отечество’…
Ничего не понимал Иван Захарыч и только дивился и ахал…
Тем временем настала ‘первая Дума’… Газеты пошли в ход так же бойко, как и во время войны, и опять так же, как во время войны, Иван Захарыч совсем отбился от дому…
Дума, суть которой объяснил ему Чортик, заинтересовала его гораздо больше, чем война. Он живо заучил думские клички: ‘кадеты’, ‘социал-демократы’, ‘трудовики’, ‘октябристы’, ‘умеренные’, ‘левая’, ‘правая’ и т. д. и т. д.
Сам Иван Захарыч тотчас же пристроил свои симпатии к ‘крайней левой’…
Дума эта, как известно, была ‘горячая’… Говорились от всего сердца такие речи, каких больше, по всему вероятию, мы долго не услышим… Чувствовалась в этих речах глубокая любовь к народу, желание помочь ему, открыть глаза, вывести на новую дорогу…
Слушая чтение этих речей по газетам, Иван Захарыч чувствовал, как что-то закипает у него в груди и подступают к горлу слезы…
— Детям-то нашим, может, бог даст другая жизнь будет, — говорил он. — Авось бог даст…
— Дожидайся, Елисей-пророк! — с ехидством говорил Чортик, — ничего не будет… Так они и допустят…
— Да нешто мысленно, помилуйте… сам государь…
— Вот погоди увидишь… Ничего нам, брат Елисей, с тобой не будет… Как мы есть с тобой мещане голые, так и останемся… Вон об мужичье как орут: земли им, учить их… А об нас что ты слышал? А? То-то, Елисей плешивый!.. Про нас, брат, забыли…
— Вспомнят… Мы такие же люди, все равны у царя…
— Вспомнят, как к тебе в карман влезть… Это вот верно… За то подай, за другое подай! Рвут изо рта, бьют и плакать не велят… Ну их к чорту и с Думой-то! Пей вот лучше.
Но Иван Захарыч Чортику не верил. Приходя домой, он сажал к себе на коленки Гришутку и с умилением говорил, гладя его по голове:
— Ну, Гриш, говори: слава богу! Дождались!.. Дает вам господь счастье…. Совсем другая жизнь ваша противу нашей будет… Помирать мне будет легче: буду знать, что вам жить придется не по-нашему…
— А по-каковски же? — спрашивала Хима. — По-каковски же, пьяный ты чорт, а?..
— Ну, ты, Хима, ничего не понимаешь…
— Где же мне… Прафесар какой!.. Чего ты ребенку-то внушаешь, а?
— Ничего я не внушаю… говорю только: хорошо, мол, вам будет… вольные будете, не как мы…

XX

— А об нас все нету? — каждый раз, выслушав чтение газеты, спрашивал Иван Захарыч.
— А об нас, Елисей, нету, — смеялся Чортик, — ‘и не жди, не будет’…
— Ну, как не будет, — будет! Я, собственно, не об себе… Мне что, мне все равно, я привык… Я об детях… Им бы… уменье вот, пято-десято… как бы это все поскладней… облегчить бы… Дивное дело: про всех, говорят, пишут, а про нас нет ничего… чудеса!
— Да, брат, чудеса, сосновые колеса, и катятся и колются… Ничего не будет никому… поболтают только… Кому надо об нас, мещанах, думать. Нас, брат Елисей, за людей не считают… Кто мы такие, а? Знаешь? Мы, брат, ‘самый низший разряд городского населения’, самая то есть голь, самая шваль… ‘Смесь племен, наречий, состояний’… Кого только нет у нас! Тут и дворовые, бывшие холуи, и из жидов, и из цыган, и из церковных причетников, выгнанных за негодностью из духовного звания… Кто никуда не годится — вали в мещане… Незаконнорожденные, подкидыши, непомнящие родства, иноверцы, принявшие крещение… вали валом, опосля разберем!
Плохо, Елисей, наше дело… мы забытые… Ужасное, брат, это слово… Поставили над нами крест — и кончено. Словно и нет на свете… Мы и голоса не имеем, потому что мы дики, несчастны, жалки, задавлены нуждой, всякого боимся… передохни мы все, — никто и не заметит…
‘Эх, друг ты мой, милый Елисеюшка, — продолжал Чортик с необычным чувством:—что мы такое, мещане? Живем мы на краю города, на самых подлейших, свиных, непролазных от грязи улицах… Темно, брат, и дико живем… А чем живем? Возьми хоть торговца мелкого… Да это, брат, тот же нищий, только прикрытый своей убогой торговлишкой от стыда, как голый рогожкой. Каждый день — и в непогоду, и в холод, и в жар — торчит на площади, добывает себе на хлеб… А мещанин-ремесленник? Об этом тебе и говорить нечего, — вот ты сам налицо… Хорош? Ну, куда ты годен?.. Какой ты ремесленник? Тебя, брат, еще в ученьи искалечили и всю душу из тебя вышибли… Ты вон давеча говорил: ‘Не об себе, мол, хлопочу, а об детях’… Верно, брат, жалко детей… Вот они бегают, — рваные, босые, с волосищами копной, в которой вши копошатся, как бисер… бледные, малосильные… Вон они волокут из починки какой-нибудь диван, комод, кровать… Живут хуже собачонок, недоедая, недосыпая, в грязи, холоде, жаре, вони… Получают то и дело подзатыльники, затрещины, матюги, бегают за водкой, жадно курят где-нибудь за углом отвратительные окурки, ругаются, портятся… Н-да, брат, штука! Пройдет он эту школу, выходит в жизнь не человек, а калека убогий душой и телом… Все в нем есть, кроме добра да правды, то есть кроме самого важного, чем только и жив человек… Станет он работать на хозяина где-нибудь в подваде, на вонючем дворе, в грязи, как свинья, без света и и воздуха за ничтожное вознаграждение… Получит заработанные деньги, — куда их деть? Ну, куда ж?.. Конечно, сюда же, в трактир… Напьется пьяный, блюет, сквернословит… Эх-ма!
Возьми теперь приказчиков по лавкам… Сладка их жизнь!.. Ни кола, ни двора, в праздник еще больше работы… Сам по большей части чорт, ни присесть, ни вздохнуть… торчи в лавке с утра до ночи в холод и в жар… Ни радости, ни просвета… Мытарствуют над ним, как хотят, платят ему, как хотят… Захотят прогнать, — ступай к чорту без разговоров.
То-то вот и есть, — уныло закончил Чортик, — а ты толкуешь: Дума! Дума! Живем мы, друг, как мухи, умираем, как мухи, без следа, забытыми… И никакая нам, Елисей, Дума не поможет, пока сами не подумаем себе право добывать, нечего на людей надеяться…
— Как добывать-то?
— Как? А вот как, — сказал, сверкнув глазами, Чортик и взял себя правой рукой за глотку. — ‘Отдай, а то потеряешь’… вот как!..
— А ты, Чортик, потише, — басом, словно в пустую бочку, говорил ему Сысой Петров. — Что орешь?.. Знай край, да не падай!..

XXI

Вскоре Думу эту разогнали… Иван Захарыч недоумевал.
— За что? — спрашивал он у Чортика, — кажись, все честно, благородно, по-хорошему… старались люди… За что ж это, а?..
Вместо ответа Чортик высовывал язык и несколько раз стукал по нем мизинцем правой руки…
— Стало быть, другую теперь соберут? — спрашивал Иван Захарыч.
— Соберут, погоди, и другую…
— Может, другая-то и об нас вспомнит, а?
— Непременно! Первым долгом об нас… Пожалуйте, господа мещане, ваша очередь! Извините, поопоздали с вами… Вам что будет угодно? Живете бедно? Не беспокойтесь, пожалуйста! Мы сделаем: разбогатеете в миг! Детей своих учить желаете? Сколько угодно-с! Пожалуйте в любую гимназию бесплатно… Эх, брат Елисей, жди, верь и, надейся…
И, посмотрев на Ивана Захарыча, Чортик заговорил уже совсем другим тоном:
— Чудак… да брось ты думать об этом! Смотри, похудел, пьешь здорово, от работы отбиваешься… Чего тебе эта Дума принесет?.. Небось, дома-то тебя съели…
Иван Захарыч, молча, махал рукой, съеживался и делался как будто бы меньше.
Дома его, действительно, ‘съели’. Осатаневшая Хима била детей, проклинала свою жизнь, кляла на чем свет стоит Ивана Захарыча, Думу, газеты, водку, Сысой Петрова, Вуколыча, Чортика, рвала на себе волосы и, ошалев совершенно, в бессильной злобе, падала, где попало, и принималась выть во всю глотку…
— Истинный господь, — вопила она, — жаловаться пойду к исправнику, к самому… Что же это, скажу, ваше благородие: мужа от дому отбили, об деле забыл думать, в забастовщики записался… Так и скажу, ей-богу. Он из тебя душу-то вышибет… сво-о-лочь… работал бы, как люди… Кабы ты был муж-то настоящий, да с такой-то женой… мы бы с двух-то бы рук денежки лопатой бы загребали… Давно бы уж каменные палаты поставили. Су-у-кин ты сын! Забастовщик, богоотступник!.. Ни в бога, ни в царя не стал верить!.. В храм господень на аркане не затащить, а в трактир газеты читать бежит, как кобелек… Сво-о-о-лочь! Де-е-е-тушки вы мои милые, что нам делать-то? Наденем мы суму, пойдем под окошками… а-а-а! А-а-а!
— Эх-ма! — с тоской, как-то безнадежно махнув рукой, произносил Иван Захарыч. — Не миновать мне поискать богача, который поглыбше… Не миновать!..
И уходил куда-нибудь ‘с глаз долой’…

XXII

Собралась и приступила к действию вторая Дума. Иван Захарыч снова ожил. Снова начал внимательно слушать чтение газет и задавал вопросы.
— Об нас все нету?..
— И не жди, не будет, — говорил Чортик.
Вторая Дума повела дело немного иначе, чем первая. Как-то само собой стало чувствоваться, что ветер подувал с другой стороны, и, благодаря этому, паруса, на которых бежало судно, все исхитрялись ставить и так, и сяк. Да и интерес к Думе как-то сразу сошел наполовину.
— И дивное дело! — восклицал Иван Захарыч: — Не пойму я никак, чего они спорят, разговоры разговаривают?.. Делали бы, как лучше… Об чем спорить-то? Дели все поровну, тебе хорошо, и мне хорошо, тебе это надо, а мне это надо… У тебя палец отруби — больно, и у меня отруби — больно… ровняй всех… дели поровну…
— Эх ты, чего захотел! — смеялся Чортик: — Жирно, брат, крошишь — дьячка подавишь… Сравняют они тебя, держи карман… Нет, брат Елисей, они за свое держатся и зубами, и ногами… Не верь им, чертям, ни в чем… Ты мне верь, я не обману… я свой… А они, брат, на тебя глядят, как барыня на овечку… ‘Ах, глядите, какая овечка’… А попробуй-ка перед ними высморкаться двумя пальцами, да брось об пол, что они скажут? ‘Мужик, свинья, невежа’… А ведь не поймут того, что я, можно сказать, со дня своего рождения об употреблении носового платка и понятия не имел. Помню я раз, — давно уж это было, — жили мы тогда с отцом в сторожке Лес он караулил у одного дьявола богатого… Сторожка около дороги стояла. Вот как-то раз ночью стучат в окно… Сам становой, да еще и с дочкой, перезябли, заехали погреться… Ну, понятное дело, отец колесом перед ним: ‘Пожалуйста! Яичек не угодно ли…’ То, се… Лег это он, становой-то, на лавке, растянулся… ‘Хорошо!’ — говорит… А дочка его, барышня эдакая, вроде спички, соплей перешибить, прищурила глазки и говорит отцу: ‘Папа, как это они умеют так топить тепло?’ Вопрос сам по себе пустой, а вот поди ты: остался он у меня в памяти на всю жизнь… Мальчишка я тогда был, а понял из этого слова ‘они’, что мы с отцом для них люди особые, на них самих непохожие… Эх, Елисей, не надейся на князи и сыны человеческие… Чем больше тьмы у нас, тем для них жить лучше!
— Так как же быть-то? — с тоской спрашивал Иван Захарыч.
— Не знаю.
— Отстранить надо!
— Как ты их отстранишь?
— Силком-с! — выкрикивал Иван Захарыч, и глаза его загорались.
— Ну вы, философы! — вступался в разговор Сысой Петров, — потише… Смотрите, как бы вас самих не отстранили… Ну вас! Наживешь еще беды с вами… Пейте вот, — это ваше дело.

XXIII

Под влиянием разговоров с Чортиком, слыша постоянно ‘они не допустят’, Иван Захарыч совсем переменился и весь переполнился ненавистью к этим ‘они’, которые ‘не допустят’…
С ним стало невозможно и, в некотором роде, даже опасно говорить. Он орал в пьяном виде, бия себя в перси, никого не стесняясь, такую ‘крамолу’, что даже сам Чортик уходил куда-нибудь, а трактирщик Коныч не один уже раз делал ему замечания и грозился выставить в один момент!
— Им что, — орал Иван Захарыч, — им, знамо дело, одно и нужно: принизить нашего брата, в грязь втоптать, придавить… Лежи, мол, такой-сякой… жри свиной корм… работай, ворочай, работа дураков любит… У-у-у, чорт вас задави!
А после того, как ‘разогнали’ и вторую Думу и собрали ‘господскую’ третью, Иван Захарыч окончательно, по его мнению, уразумел, в чем дело, окончательно потерял всякую веру в Думы и ругал их на чем свет стоит.

XXIV

Выскочив под вой и ругань Химы во двор, Иван Захарыч постоял несколько времени, прислушиваясь к неумолкающему крику, несшемуся из хаты, и с тоской и кружением в голове начал набирать вторую охапку дров ‘для подкидки’.
Его тошнило, и он чувствовал, как все у него и внутри, и снаружи дрожит и трясется… Он силился восстановить в памяти, что было вчера, но не мог припомнить, так как был сильно пьян и все ‘заспал’… Какая-то смутная тоска вместе со злостью на самого себя ныла в его душе. Что именно он орал спьяну, — он не знал, но чувствовал, что, наверно, орал нечто такое, чего орать вовсе бы не следовало.
— Э-эх, — вздыхал он, набрав охапку дров и неся ее к двери, — натворил я, небось, чудес. И чорт меня догадал язык распускать! О, господи, владыко живота моего… тоска-то, а?..
Он вошел в избу и, стараясь не шуметь, положил потихоньку новую охапку на пол. На шестке у Химы стояла лампочка, освещавшая шесток, чело, печурку сбоку и бросавшая свет внутрь самой печки, куда Хима, страшная, неумытая, простоволосая, влезая чуть не на половину, укладывала в клетку дрова…
— Чего ж ты стал-то, — набросилась она на Ивана Захарыча, — как пень горелый… Делал бы что-нибудь…
— Да что делать-то?.. Делать-то нечего…
— На вот, коли лучину… лешман… мучитель!..
Иван Захарыч накалывает лучину и, сделав это, опять не знает, куда себя пристроить.
В оконцах, между тем, начинает белеть…
— Свет, — говорит он, — разбудряет…
Хима молчит и, уложив дрова, подсовывает под них лучину и затопляет… Иван Захарыч стоит и тупо, мутными глазами глядит, как огонь охватывает сперва лучину, как она коробится, трещит, как начинают потом ‘заниматься’ дрова, как стелется по печке и выходит сквозь чело в трубу темносерый густой дым…
— Тоска!..
Начинают просыпаться дети… Одна девочка плачет… Хима подходит к кровати, ощупывает плачущую, перепуганную девочку, перезябшую, трясущуюся худеньким тельцем и вдруг кричит во всю глотку:
— Ты, стерва, опять, а? Ты, сволочь проклятая, опять!.. Где я на вас белья-то напасусь, а?.. Двадцать у меня рук, что ли, стирать на вас, сволочей… разорваться мне… Ах ты, стерва!.. Вот тебе, вот тебе! У-у-у! дьяволы проклятые!.. Му-у-чи-тели!..
Девочка плачет сильнее и еще больше трясется… Хима сдергивает с нее мокрую рубаху, похожую на грязную тряпку, и несколько раз бьет девочку, крича при этом так, что звенят стекла:
— Молчи!.. Молчи, я тебе говорю, стерва, запорю, молчи!.. А-а-а, ты не слушаться!.. Ты не слушаться!.. Вот тебе! вот тебе! вот!
— Да будет тебе, — говорит Иван Захарыч. — Ну, что ты ее… нешто она нарочно… она сама не рада…
И, отстранив Химу, он берет трясущуюся девочку на руки, укутывает одеялом, садится на табуретку и начинает ласкать, приговаривая:
— Не плачь, доченька, не плачь, матушка… Эна, гляди, какая борода-то у меня… эна, гляди! Не плачь, матушка, не плачь, доченька… Я тебе ужо конфетку принесу… вот эдакую… ей-богу… не плачь, нишкни!..
Между тем, дрова в печке разгораются все шибче… Нагорают уголья… Хима разводит ими самовар и ставит в печку чугун с картошкой…
— Мука вся на исходе, — кричит она,— ещё на одни хлебы — и вся… Пьянствуй больше! Скоро доведешь до сумы с Думой со своей… Хошь бы тебя, чорта, поучил кто хорошенько, ей-богу… бока бы помяли… Может, перестал бы тявкать-то… Нажрется винища, вылупит бельмы-то свои поганые, совиные и орет, не знамо что… Это нехорошо, да это не так… Глупей его, ишь, начальство-то… Ах ты, зверь живодамский… молчал бы уж, как таракан в щели… Погоди, дождешься, погоди… Будь я сукина дочь, коли тебе бока не намнут… И хорошее бы дело, ей-богу, рада бы я радешенька была…
Иван Захарыч молчит, лаская припавшую к его груди девочку, слушая, как бьется у ней сердчишко — тук, тук! тук, тук! точно кто-то стучит у ней там в груди маленьким молоточком… Она всхлипывает все реже и реже, реже вздрагивает худеньким тельцем…
Ему вдруг делается нестерпимо жалко эту девочку, других детей, себя самого, всех… Он чувствует, как к горлу лезут слезы и душат…
‘О, господи, владыко живота моего, — мысленно восклицает он: — что ж это за жизнь такая!.. Тоска-то, господи, тоска-то, тоска-то!..’

XXV

Выпив две чашки жидкого, пахнущего мылом чая, Иван Захарыч принимается за дело… Начинает ‘чинить’ какую-то старую, развалившуюся, облупленную этажерку… Дело у него не спорится: трясутся руки, кружится голова, и то замирает, то начинает необыкновенно громко и часто, с перебоями, стучать сердце… Хима возится около печки, стуча ухватами, кочергой, ругается и то и дело харкает со злости куда ни попало…
Работая, Иван Захарыч, беспрестанно поглядывает на часы. Еще рано, только десятый в начале… До прихода поезда еще далеко, а раньше двенадцати уйти нельзя… неловко… Иван Захарыч сознает, что он виноват, и что уйти ему раньше никак нельзя.
‘Загрызет, — думает он, — съест, как узнает, что я все денежки ахнул… О, господи, а ведь узнает! И дернул меня чорт!.. Неужели же не похмелят?.. Кажись, я вчера, слава богу, не жалел, всем подносил? — задает он себе вопрос я сейчас же отвечает на него: — Поднесут… не такие люди… Ох, да и начудил я, небось, — на возу не увезешь…’
Медленно, аккуратно, как-то даже осторожно, точно охотник под сторожкую птицу, двигаются, ползут на часах стрелки. Десять… одиннадцать…
‘Слава богу, двенадцатый скоро! — думает Иван Захарыч. — Пущай орет, а я уйду… Издыхать мне теперича до вечера-то…’
Хима начинает собирать на стол обедать… Кидает деревянные ложки, режет во весь хлеб большой ломоть, разделяет его на несколько равных частей по-монастырски, порциями, или, как там говорят, ‘укрухами’, и, налив из чугунчика в глиняную, облупившуюся большую чашку похлебки, ставит ее на стол и кричит:
— Обедать!.. Кто жрать хочет, садитесь…
Иван Захарыч не хочет. Бросив работу, он свертывает курить, идет к двери, приотворяет ее немного, в образовавшуюся щель пускает дым и беспрестанно плюет.
— А ты что же? — спрашивает у него Хима.
— Не хочется что-то… аппетиту нет.
— С осени закормлен!.. Нажрался вчерась… Что ты над собой делаешь-то? Кому ты на зло делаешь-то? Удивишь кого, что ли?.. Кому нужда-то… Смеются над дураком… Вон Платоныч проходу не дает, смеется. За каким чортом тебя к нему намедни занесло-то, а? ‘Пристал, гыт, с разговорами про Думу, про господ… Никак, гыт, не отвяжусь… Кричит, гыт, ругается… Такие слова произносит, индо, гыт, страшно слушать, волос дыбом встает’…
— Чо-о-о-рт!— перестав хлебать и положив ложку на стол, говорит она, — чего она тебе, эта Дума-то, далась, а? Взял бы ты в голову свою дурацкую: на что, мол, она мне?.. Ду-у-рак ты, наше ли это дело, нам ли за господами гоняться?.. Мало ли они чего там с жиру-то придумают, и нам, значит, надо?.. На смех себя поднимаешь… Надоел всем… Допрежь, бывало, выпьешь — и все ничего, а теперь точно чорт на тебя сел, чисто сатана какая… вылупит бельмы… орет… тьфу!
— Ну, я пойду, схожу тут в одно местечко, — как-то особенно торопливо, не глядя на Химу, говорит Иван Захарыч, поспешно снимая с гвоздя грязный картуз. — Вы обедайте, а я сейчас…
— Куда? — вопит Хима: — Опять! Истинный господь, не пущу! Что ж это за мученье за такое, а?.. Не пущу!.. Сиди дома, не пушу!..
Она схватывает Ивана Захарыча за рукав и старается оттащить от двери, за скобку которой он крепко-накрепко уцепился левой рукой, а в правой зажал скомканный картуз,
Зная по опыту, что Хина, первым делом, постарается отнять его… А без картуза итти неловко.
— Пусти… я сейчас…
— Не пущу… опять нажрешься…
— На вши, что ли?..
— На-а-айдешь!.. Найдешь, сволочь ты этакая, на-а-а-й-дешь!.. Ну, иди! Ну, иди! — с визгом и со слезами в голосе еще шибче начинает вопить она и сама толкает Ивана Захарыча за дверь. — Иди, чорт с тобой, иди!.. Издыхай там где-нибудь… Вот тебе, кха! тьфу! в рожу в твою поганую… утри-ся… Вот тебе еще… на!
Она ударяет его кулаком в подбородок и выталкивает за дверь…
— Издыхай, — не пущу, сволочь, му-у-читель!..

XXVI

— Ори теперича, лайся сколько влезет, — говорит Иван Захарыч, очутившись за калиткой на улице, — а я вот он!.. Возьми меня теперича!.. На-ка, вот, выкуси!
На улице пустынно, серо, необыкновенно тоскливо. Косой холодный дождик пополам с крупой, какими-то неровными порывами, точно из частой лейки, поливает улицу, превращая ее в едва проходимую топь…
Подтянув повыше к коленкам заскорузлые, грязные, опустившиеся голенища и нахлобучив по самые уши выцветший серый картуз, Иван Захарыч, не обращая внимания на грязь, идет привычной дорогой, держась около заборов, предвкушая наслаждение ‘опохмелиться’… Пройдя улицу, он свертывает в переулок и идет мимо казарм, низкого, желтого, вонючего здания… В одном из окон этого здания, с какими-то фиолетовыми, мокрыми стеклами, открыта форточка. Через нее вырывается наружу пар, и слышно басистое пение многих голосов с ударением по-владимирски на о:
Ой, сердце мое, чего сердишься,
Чего ко мне передом не повернешься.
У Коныча, как и всегда, несмотря даже на такую погоду, многолюдно и шумно. Сам он стоит за буфетом, длинный, с суровым, застывшим лицом, и, кажется, ничего не видит и ни на что не обращает внимания. Но это только так кажется. На самом деле от его злобных прищуренных глаз ‘никакая тварь не убегает’… Половые, бегая мимо буфета, чувствуют на себе хозяйский взгляд, от которого им делается жутко и даже как будто больно, точно кто стегнул неожиданно кнутом по телу.
Войдя в трактир, Иван Захарыч стряхнул у порога мокрый картуз и, проговорив, собственно ни к кому не обращаясь: ‘Ну, и погодку бог послал!’ — пошел было мимо буфета на обычное место к окну, где за столом виднелись уже Сысой Петров и Чортик, как вдруг Коныч остановил его и сказал:
— Обожди-кась чуток…
И, наклонившись к остановившемуся Ивану Захарычу, заговорил, щуря глаза, гнусавя и противно брызгая слюной:
— Ты, братец мой… скольки разов я тебе говорил, чтобы тоись насчет политики ни-ни, а ты все свое?.. Вечор орал, орал… Смотри, братец ты мой, коли что ежели коснется опять, — не потерплю!.. Что ты кричишь-то?.. Что ты бормочещь-то?.. Нешто мысленно эдак-то?.. Об ком кричишь, — вникнул бы… особы, вельможи… и вдруг, можно сказать, какая-нибудь вша портошная критику наводит… Нешто мысленно? Вникни сам! Кто ты, кто они?.. На-а-м ли судить!.. Нам ли рот-то свой поганый открывать!.. Наше дело повиноваться, — вот наше дело… Чу-у-дак! Ужли они мене нашего смыслят?.. Ну, ступай с богом.
— Об чем это он с тобой? — кивнув по направлению к буфету, спросил Чортик у подошедшего к столу Ивана Захарыча.
— Про вчерашнее… ишь, будто я говорил тут что-то.
Чортик засмеялся.
— Было, брат Елисей… поговорил-таки!.. Н-да! Ты, брат, настоящий ‘сацывал-емократ’ стал, ей-богу! Ну что, небось, голова болит, а? Как с Химой-то своей разделался?.. Вот, небось, было-то, а?
Иван Захарыч молча махнул рукой и, сев к столу, опустал голову, приняв какую-то жалкую, пришибленную позу.
— А где же Вуколыч? — помолчав, спросил он. — Не приходил, знать?
— Он не придет,— ответил Сысой Петров, — нельзя ему… дела какие-то!.. А что?
— Да так я…
— Денег-то, небось, ни одного су? — разглядывая Иваня Захарыча своими выпуклыми стеклянными глазами, спросил Сысой Петров.
— Какие деньги… Где же… помилуйте-с!
— Гм! Т-а-а-к… Ну, ладно… Ты нас вчера угощал, надо тебя починить… А?
— Сделайте божескую милость! — встрепенулся Иван Захарыч и приложил левую руку к сердцу… — Не поверите — душа с телом расстается…
— Да уж что тут толковать, знаем! — И, поманив полового, Сысой сказал ему: — Принеси-кась товарцу аршинчик да пожевать… селедку там, что ли, сгоноши… рабствуй!..
— Я все гляжу на тебя, Елисей, да думаю: как ты от Химы своей отбодался, а? — спросил, опять ухмыляясь, Чор-тик. — Была, небось, трагедия!.. Потеха, ей-богу! Здесь пьяный орет: ‘ра-а-а-зражу!’ — а с женой пик, миг, да и в кусты… ах ты, сацывал-емократ! ‘Суждены тебе, брат Елисей, благие порывы, а свершить ничего не дано’. Погоди, вот скоро газеты подадут… почитаем… Может, об нас чего нет ли, а? Хы, хы, хы! Может, вспомнили?..
— Где же-с!.. Им впору об себе! Злая рота, ей-богу-с. Потерял всю надежду… отшибли у меня все-с… уразумел-с!
— Уразумел?
— Так точно, уразумел-с!
Половой принес в чайнике ‘товару’ и на тарелке селедку, заправленную уксусом и обложенную луком.
— Сейчас газеты принесут, — сказал он, ставя все это на стол, — второй в начале-с.
Сысой Петров взял чайник, открыл крышку, понюхал и, налив чайный стакан до половины, сказал, мигнув, Ивану Захарычу:
— Дерзай, столяр, поправляйся!..
Иван Захарыч взял трясущейся рукой стакан, оглянулся по сторонам и торопливо, залпом, выпил. — Покорничи благодарим!— сказал он, обтирая левой рукой рот, усы и бороду. — Покорничи благодарим… таперича отляжет-с…
— А ты закуси… Ты вот пьешь, а ничего не ешь. Нехорошо это…
— Нация такая у меня…. замычка…
— Плохая, брат, замычка!
Сысой Петров с Чортиком тоже выпили и стали закусывать селедкой.
В это время половой подал газету.
— Ну-кась, — сказал Сысой Петров, принимая ее, — что тут такое накорежено?.. Как они там исхитряются?..
Между тем, в трактир ввалилась толпа грязных и мокрых рабочих-торфяников и, шумно разговаривая, громко здороваясь с Конычем, очевидно, хорошо им знакомым, стала рассаживаться за столы…
— Чайку бы нам, молодчик, восемь парочек, — сказал один из них, вероятно, старший, обращаясь к половому и сильно упирая на букву о. Это был сухой и длинный мужик, раскольничьего типа и сурового вида.
Сказав это, он огляделся кругом, ища места, и сел рядом с Иваном Захарычем.
— Ведомости изволите проглядывать, господа купцы? — спросил он, усевшись и пристально, маленькими, бойкими глазками, из-под нависших и уже начавших седеть бровей поглядывая то на Сысоя Петрова, то на Чортика, то на Ивана Захарыча.
— Точно так-с! — с иронией в голосе сказал, усмехаясь, Чортик. — А что?
— Да ничего, так… мы все: как насчет Думы. — А тебе чего от нее надо-то?
— Да чего, — в свою очередь, усмехаясь, ответил мужик. — Нам, знамо, одно нужно: землю.
— Ну, это погодишь!
— О-о-о! неужто не дадут?
— Похоже — нет…
— А говорили то, се… отобрать у господ… у монастырей… пытали кричать… поговаривали шибко.
— Мало ли что поговаривали, — с той же иронией в голосе, улыбаясь, ответил Чортик и, достав из бокового кармана довольно толстую, в кожаном переплете с резиновой застежкой поперек, записную книжку, открыл ее и сказал: Вот слушай… может, и поймешь, что требовали и что ответили.
— Требовали… — начал он читать, сделавшись как-то сразу совсем другим человеком, серьезным и как будто выросшим. — Требовали, — повторил он, — полной политической амнистии, то есть освобождения из тюрем, — пояснил он и продолжал, подчеркивая слова: — Ответили: Несвоевременно. Требовали всеобщего избирательного права. Ответили: Не считаем этот вопрос подлежащим обсуждению. Требовали ответственности министров перед Думою. Ответили: Не ваше дело. Требовали закона о неприкосновенности личности, свободы совести, слова, печати, свободы союзов, собраний и стачек. Ответили: Необходимо вооружить административные власти действительными способами для предотвращения злоупотребления свободами. Требовали: полного уравнения в правах всех граждан, издания законов, ограждающих равноправие крестьян и снимающих с них гнет произвола и опеки. Ответили: Требуется особливая осторожность в изыскании способов разрешения этого вопроса. Требовали отмены смертной казни и немедленного приостановления оной. Ответили: Смертную казнь нельзя отменить. Требовали наделения крестьян землею путем обращения на этот предмет земель казенных, удельных, кабинетских, монастырских, церковных и принудительного отчуждения частновладельческих. Ответили: Разрешение сего вопроса на предложенных Думою основаниях безусловно недопустимо. Требовали…
— А, да, впрочем, — махнул он рукой и закрыл книжку. — И я дурак! все равно не поймешь… Не отберут, друг, и не дадут, нечего и думать…
— Вон не желаешь ли, друг, в Сибирь? — с ехидством вступился заметно уже сделавшийся пьяным Иван Захарыч, —сколько угодно там земли… Придумали же, а?.. Ловко!..
— На кой она мне шут, Сибирь-то? — сказал торфяник. — Кому жисть не мила, с богом!
— Их бы, чертей, самих в Сибирь-то выслать! — закричал Иван Захарыч и стукнул рукой по краю стола. — Истинный господь, самое им там место… Забрали, братец ты мой, всю власть себе в руки, как хотят, так и воротят… А об нашем брате ни фига не понимают… — И, мигнув Сысой Петрову на чайник, он сказал: — Сделайте милость, налейте… душа горит.
Сысой Петров еще наполнил стакан и заметил:
— Не ори ты только, столяр… поаккуратней будь… попадет ведь, ей-богу…
— Э-э-э, — махнул Иван Захарыч рукой, — наплевать! Все одно уж… доколачивают пущай… сбили меня с панталыку, пущай доканчивают!..
— Господа, ишь, теперича все, сказывают, в Думе-то? — сказал торфяник.
— Они, все они! — закричал Иван Захарыч, глотнув водки. — Вся власть теперича ихняя… Черносотенцы, злая рота!..
— Та-а-ак, — протянул торфяник и, помолчав, улыбнулся. — Ты говоришь, вон, черносотенцы… значит, это те, которые против, чтобы нашему брату хорошо было… та-а-ак! А ведь я, братец ты мой, допреж не знал этого… Я так полагал: черносотенцы — мы, провославные хресьяне… чернядь, тоись… Спасибо, один вот, неплошь тебя, человечек вразумил…
Чортик засмеялся и, обернувшись к Сысой Петрову, сказал:
— Ну что там, читай…
— Да что читать-то?.. Все, небось, одно… ‘Произошел крупный инцидент, почти скандал, еще более обостривший и без того натянутые отношения думских партий’.
— Полаялись, значит, опять! — сказал Чортик.
— А больше-то им и делать нечего!— обрадовавшись случаю, подхватил Иван Захарыч.
Теперь он уже окончательно отошел, берет ‘своей рукой’ чайник и пьет не из стакана, а прямо из носка…
Сысой Петров хмурится, но молчит… Чортик смеется и говорит:
— Пошла душа в рай!.. ‘Шире дорогу, Любим Торцов идет!’ Опять, значит, по-вчерашнему… Смотри, Елисей, Хима изукрасит… Как домой-то пойдешь?
— Как, как? — сердится вдруг Иван Захарыч и таращит на него пьяные глаза. — Как?.. Ногами!.. Вот как!..
— Будешь орать, и здесь еще попадет…
— Этто от кого жа?!
— А вот от Коныча.
— А эттого не желает, а-а-а?.. Нет, погоди! Не имеешь права коснуться… Кто я, а?.. Гражданин!.. Что в милостивом манифесте сказано было… забыл?.. Неприкосновение к личности, вот что… Дык какую же он имеет возможность коснуться меня, а?..
— Я ж тебе, чудак-баран, сейчас только читал на счет прикосновения-то… Наставят банок, вот тебе и неприкосновение к личности.
— Не имеет пра-а-ва!
— Ну да!
— Брось… не дразни его, — говорит Сысой Петров.
— Меня дразнить нечего-с, — вскочив вдруг с места и начиная левой рукой колотить себя в грудь, кричит, привлекая на себя общее внимание, Иван Захарыч. — Я не собака-с… будет… полаяли-с… Можно сказать, с самого с того момента, как из материнской, царство небесное, утробы-с свет узрел, только и помню: лаяли да били, били да лаяли… Тятька, покойник, бывало, бил… Братец Никанор Захарыч в ученье отдали — били… Когда же конец-то, господи, владыко живота моего!.. Доколе же? Женили вот, в дом взошел… Соплюон, бог с ним, не тем будь помянут, устроил… дети пошли… Дума вот… Думал, авось, мол, отдышка, просвет… Ан вот тебе, заместо отдышки-то, крышка!..
Что же этто такоича значит! — завопил он еще пуще, тараща помутившиеся глаза на торфяника и не переставая бить себя в грудь. — Про тебя вот, про сукина сына, про серого чорта, в каждом номере печатают, а про меня ничего, позабыли!.. Хуже я тебя, что ли, а?.. Хуже?.. Ты оброк платишь, а я нет, а?.. А я нет?..
— А это ты уж у них спроси, — сказал торфяник. — У них… Им, стало быть, виднее!..
Слова эти, сказанные с убийственным равнодушием, переполнили чашу. Иван Захарыч побагровел и заорал, ударяя кулаком по етолу, на весь трактир:
— Они… Га-а-а… они!.. Да их вместе с тем, кто им потачку-то дает, их надо…
Но договорить ему не пришлось. Подбежал Коныч и, с перекосившимся от злобы лицом, своей длинной, как у гориллы, рукой, твердым, как чугунная гирька, кулаком, ударил, ни слова не говоря, Ивана Захарыча ‘в рыло’. .,
— Ло-о-вко! — воскликнул торфяник и крякнул от удовольствия…
Иван Захарыч как-то чудно, точно поросенок, хрюкнул и упал на пол, ударившись затылком о скамейку.
Коныч, ругаясь, схватил его за воротник, поднял, встряхнул, как какой-нибудь пустой куль, ударил еще раз сзади по уху и, подтащив к порогу, ткнул в дверь, отчего последняя, завизжав блоком, распахнулась настежь. Тут Коныч ударил Ивана Захарыча еще раз на прощанье по шее и, со словами: ‘Вот тебе, сво-о-о-лота!’ — спихнул с крыльца…
Иван Захарыч, растопыря руки, как птица крылья, слетел со ступенек вниз и, уткнувшись лицом в грязь, распростерся на мостовой, похожий на бабу, лежащую на родной могиле и громко голосящую…
Неподалеку, шагов за тридцать от места происшествия по ту сторону улицы, под навесом спасался от непогоды городовой Пеунов.
Коныч крикнул его, и когда городовой торопливо, не разбирая грязи, подбежал, — сказал, указывая на Ивана Захарыча:
— Распорядись, Климыч… сделай милость, убери эту падаль, утиши… Надоел, сукин сын, пуще чорта!.. Ужо зайдешь…
Иван Захарыч, мыча что-то, встал сначала, как медведь на четвереньки, постоял немного в такой позе, с трудом поднялся на ноги и, тыкаясь то вперед, то назад, прохрипел, размазывая ладонью на лице кровь, смешанную с грязью:
— Не-е имеешь права! Не-е-не-прикосновения к личности… Я… я…
— Иди, иди к чорту! — крикнул Пеунов, поддерживая одной рукой Ивана Захарыча за рукав, а другой ударяя его по шее. — Не разговаривай, а то… Иди домой, паршивый чорт, пока цел…
— Н-н-н-е имеешь права.
— Иди, говорят, а то всю голову до мозгов прошибу!..
— Не-е-е-прикосновение к личности… Не-е имеешь…
— А-а-а, сволочь! Вот тебе неприкосновение! Вот тебе другое!.. Всякий чорт разговаривает тоже!..
Было совсем уже темно, когда избитый, весь в грязи, без картуза, доплелся каким-то непостижимым образом Иван Захарыч до дому. Увидя его, Хима всплеснула руками и ахнула:
— Господи Иисусе!.. Кто это тебя разукрасил-то?..
— Ос-л-а-а-абанили, — бормотал Иван Захарыч, стоя перед ней. — Ду-у-у-май…
Хима заплакала.
— Сколько раз говорила я, — закричала она, — сколько твердила: брось ты Думу эту… наживешь беды… вышло вот по-моему… казнись! Так и надо, так тебе, чорту, и надо… А картуз-то где ж у тебя? Потерял?.. Батюшки, неужели потерял? Ах ты, сволочь ты эдакая, бродяга! Ведь он, на худой конец, два четвертака стоит…
— Ос-с-ла-а-банили, — бормотал перед ней Иван Заха-рыч. — Ду-у-у-ма… Не-н-еприкосновение… к… к…
— А, чо-о-о-рт!.. Вот тебе! Вот! Вот! Вот! На… кха… тьфу!
Проснулся на другой день поутру Иван Захарыч поздно. Химы в комнате не было. Гришутка возился около печки, раздувая сапогом самовар…
Страшная боль в голове, в лице, по всему телу сразу напомнила Ивану Захарычу то, что было. Левый глаз у него затек и не открывался. По всему лицу запеклась кровь. Два передних зуба были выбиты, и во рту тоже все запеклось и засохло.
— Гриш, а, Гриш! — тихонько произнес он, подзывая сына. — Дай попить… Мать где?..
— Вышла… должно, корову доить…
Гришутка присел на корточки и глядел, как Иван Захарыч, немного приподнявшись на локоть, с опухшим и страшным лицом, жадно и долго глотал из ковшика воду.
— Что глядишь? — спросил Иван Захарыч, кончив пить. — А?.. Гриш…
Он потянул мальчика за рукав рубашки к себе.
— Что глядишь!.. Хорош тятя-то, а?
Гришутка обхватил его за шею руками и припал к нему.
— Тятя… тятя… милый тятя… не пей ты больше вина… не пей ты больше вина…..
Иван Захарыч молча обнял его и вдруг как-то странно, точно щенок, затявкал, громко и жалобно заплакав.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Забытые’. Повесть впервые напечатана в ‘Русском богатстве’ (1909 г., кн. 6 и 7).
Подъячев рассказывает: ‘Помню по поводу написанной мною повести ‘Забытые’ (между прочим, одна из любимейших моих вещей) вышло недоразумение с редакцией журнала ‘Русское богатство’, куда она была послана. В редакции нашли, что повесть и герой ее Захар Даёнкин напоминают Уклейкина из рассказа Ивана Шмелева, чем редакция была удивлена и написала мне об этом. Письмо прислал Якубович-Мельшин. Я ответил, что тоже, со своей стороны, удивлен таким случайным сходством, ибо рассказа Шмелева не читал. Тем дело и кончилось. А что за рассказ такой Шмелева, я и по сие время не знак’ (‘Моя жизнь’, кн. 2, стр. 75).
Редакция имела в виду рассказ Шмелева ‘Гражданин Уклейкин’.
Между повестями Подъячева и Шмелева имеется принципиальное различие, не замеченное редакцией ‘Русского богатства’.
По справедливому замечанию исследователя история русской литературы XX века Б. В. Михайловского, ‘недовольство Уклейкина, как и его порывы к чему-то лучшему, очень смутны’. Отчаявшийся герой Шмелева кончает самоубийством. ‘Разоблачая, — говорит Михайловский, — иллюзорность надежд на обновление сверху, Шмелев вместе с тем не видит действительных источников обновления жизни и оканчивает повествование пессимистической нотой’. Не то Подъячев и его герой Даёнкин. Стремления последнего более определенны, он ‘остро ненавидит эксплуататоров’, приходит к выводу о необходимости решительных революционных методов действия, он ‘тянется к социал-демократам’ (См. Б. В. Mихайловский. Русская литература XX века, М., 1939 г., стр. 188—189, 208).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека