Среди рабочих, Подъячев Семен Павлович, Год: 1904

Время на прочтение: 159 минут(ы)

С. Подъячев

Среди рабочих

С. Подъячев. Избранные произведения.
‘Московский рабочий’, 1951

I

Несколько раз еще зимой, в январе, ‘наведывался’ я к управляющему и каждый раз слышал от него одно и то же:
— Погоди, работы нет. Наведайся весной, — возьму…
Пришла, наконец, и весна… Стояли последние дни апреля… Было тепло… Снег стаял везде давным-давно, и дни были солнечные, ясные, с плавающими по прозрачно-лазурному небу облаками…
В рощах трещали прилетевшие дрозды, куковали кукушки… Над полями, трепеща крылышками и точно захлебываясь от радости, тирликали жаворонки, по болотам и низким местам жалобно кричали, точно плакали, чибисы… Изредка, в прозрачной лазури, высоко-высоко пролетали журавли, оглашая воздух своим характерным криком, нагоняющим на душу какую-то непонятную грусть.
— Приходи, брат, первого мая!… — дождался я, наконец, приглашения от управляющего, — да только смотри, друг ситный, будешь пьянствовать,— прогоню и расчета не дам… У меня — держи ухо востро…
— Да уж будьте покойны, — сказал я, оглядывая его кругленькую, маленькую, точно надутый пузырь, фигурку и мысленно посылая его к чорту, — будьте покойны…
— Ну, ладно… смотри… Жалованья десять целковых… Харчи наши… по праздникам не работать… ну, и… ноги, руки, талия и так далее… Одним словом… с богом, ступай… не задерживаю!

II

Первого мая, ранним утром, я был на месте… На площадке против окон квартиры управляющего несколько человек запрягали в ‘фуры’ лошадей, собираясь куда-то ехать…
Я сел на ступеньки крыльца и стал ждать, когда проснется и выйдет ‘сам’…
Рабочие, запрягшие лошадей, кричали на них, громко ругались и смеялись… Огромный тупорылый боров шатался по площадке, ковыряя своим пятаком землю, и отрывисто хрюкал, точно кашлял. Сизый хохлатый селезень, потешно переваливаясь, бегал за белой уткой, которая громко, отчаянно кричала, убегая от него: ах! ах! ах!.. Две собаки — красавец пойнтер и шершавая, грязная дворняга — лежали в тени и ловили зубами мух. Множество кур всевозможных пород бродили по площадке. Петухи в задор друг перед дружкой то и дело пели, стараясь перекричать один другого. Из конюшни слышно было, как ржали лошади и кричали кучера, убирая их… Около открытых дверей погреба две бабы пахтали масло, вертя колесо с бочонком, в котором переваливалась и шлепала сметана…
Когда рабочие, наконец, уехали куда-то, к бабам подошел высокий, широкоплечий, сутуловатый мужик и стал что-то говорить, вероятно, смешное, бабы громко засмеялись…
Постояв около баб, мужик подошел ко мне и спросил, глядя на меня из-под нависших бровей маленькими, неприятно злобными глазами:
— Здорово!.. Ты что сидишь?
— Ничего, — сказал я.
— К самому?.. найматься? — опять спросил он и сел рядом со мной на ступеньку крыльца.
— Да, — ответил я.
Мужик помолчал немного, скосив глаза, оглядел меня с ног до головы и произнес, растягивая слова, точно пропел:
— Та-а-ак… А до этого ты где жил?
— Дома.
— А чей ты?.. Аткеда?.. Дальний?..
— Нет.
— Стало быть, тутошней губернии?
— Да.
— Та-а-ак! — пропел он опять. — Грамотный?..
— Маракую.
Он опять помолчал и вдруг, как-то скривив тонкие губы в усмешку, произнес:
— Работать-то, я гляжу, ты, парень, не того…
— Что так?
— Да так уж… где вам… Чаи распивать вы мастера, московские-то… жалованье дарма получать… Избалованный народ… да!.. А тутатко, брат, работать надыть… Водочку, чай, сосешь, как медведь лапу… ась?..
— А тебе какое дело?
— Мне-то?.. да так… нарядчик я тутошний… н-да!.. не люблю лодырей… Я тутатка шестой год живу… Сам князь меня обожает… так-то, друг! Нарядчик я! — опять внушительно произнес он и, нахмурив и без того хмурые брови, уставился на меня, вероятно, отыскивая, так сказать, на моем лице впечатление от своих слов.
Я промолчал и свернул папироску.
— Вот куришь, — начал опять он, — а дома, поди, ребятенки пищат… Н-да… баловство… не люблю я…. бесу потеха… тьфу!.. — Он плюнул и вдруг, торопливо поднявшись, шопотом произнес:— Сам идет… вставай!..

III

На крыльцо, хлопнув стеклянной дверью, вышел ‘сам’. Одет он был в какую-то серую куртку с синим воротником и большими блестящими пуговицами. На голове фуражка с двумя козырьками, спереди и сзади, рабочие называют такие головные уборы по-своему: ‘здравствуй и прощай’. Светлые брюки были заправлены за голенища блестяще вычищенных сапог… Сильный запах духов сирени шел от него, как от цветущего куста. Кругленькое румяное лицо лоснилось, точно отполированное… В одной руке он держал тросточку с набалдашником в виде головы какого-то мудреца, а в другой — дымящуюся сигару.
Увидя его, нарядчик сдернул с головы картуз и, как-то изгибаясь, глядя на него заискивающими, точно у провинившейся собаки, глазами и сам похожий на собаку, крадущуюся под тетерева, сказал:
— С добрым утром, барин!.. Здравствуйте! Все ли здоровы-с?
— Здорово, Егор! — кивнув головой, ответил ‘сам’. — Ну, что… а?.. Как?.. — И, увидев меня, он воскликнул: — А-а, приятель, пришел!..
Он остановился и глядел на меня, попыхивая сигарой и стуча тросточкой о перила крыльца.
— Пришел, а? — повторил он и, обернувшись к нарядчику, добавил: — Вот, Егор, новый рабочий… а?..
— Слушаю-сь! — сказал Егор. — Да только, — продолжал он, — осмелюсь вам доложить, барин, будет ли он работать-то!..
— А что?
— Жиденек-с… А главная причина: тутошний, московский… Сами изволите знать, — народец!.. Скандалисты… пьяницы. Сказать опять ничего нельзя: того гляди, норовят в рыло-с… Грех один… набалованный народ, необузданный. Прямо надо говорить: никакого трепету нет… все не так, да не эдак… ‘Харчи плохи’… ‘На работу рано будишь’… Матерщинники тоже — наказанье господне!.. Сказать ничего нельзя: ‘чорт’, ‘дьявол’ — только тебе и званья… Народ только развращают… смутьяны!.. По-моему, осмелюсь доложить, не надо брать его, — он кивнул на меня, — дальнего бы какого… А между прочим, воля ваша-с…
— Так как же быть? — вопросительно глядя на меня, произнес ‘сам’ и добавил: — Слышишь, а?.. — И, видя, что я молчу, он нахмурился и, застучав тросточкой по перильцам, продолжал, возвышая голос: — У меня чтоб тихо!.. Его слушать, — указал он сигарой на нарядчика. — А то к чорту! Приведу урядника… связать прикажу… выдеру!.. расчета не дам… Хамы!.. Идиоты!.. Смеют разговаривать!.. Молчать!— закричал он весь красный и, видя, что я и то молчу, обратился к нарядчику и сказал:— Чуть что, — за урядником!.. За прогул и вообще, — снова обратился он ко мне, — за порчу инструмента, за лень — вычет… двойной!.. Понял… а?..
— Понял, — ответил я.
— Останешься?
— Остаюсь.
— Егор, поставь его на дело!.. Рабочие уехали?
— Так точно.
— Я пойду в конюшню… Как нога у Стрелки?
— Полегше.
— Ну, поставь его!— опять сказал он, кивнув на меня,— а коли что, к чорту…
Он сошел с крыльца и направился, помахивая тросточкой, через площадку к конюшне.

IV

— Ну, пойдем! — сердито хмурясь, произнес нарядчик и добавил со злостью и презрением: — Работники!.. дери вас дером…
Он повел меня к какому-то деревянному строению, как оказалось после, бане и, подойдя к ней, сказал, указывая на камни ‘голыши’, сваленные в кучу, а также разбросанные вдоль забора:
— Вот эти каменья таскай… Бери-ка-сь. Пойдем, укажу на место… Ну, шевелись, неча думать-то…
Я взял два камня и пошел за ним. Камни были тяжелые, и нести их было неловко. Я прижимал их к груди, боясь выронить, и мысленно ругался.
Нарядчик долго шел вдоль забора и, наконец, свернув налево, в ворота, подвел меня к какой-то избе.
— Складывай здеся… Куфню поправляют, — пояснил он, указав на работающих около плотников, — печку тоже новую класть станут… Камень-то этот под нее и пойдет в бут… Торопиться надо… Князь скоро приедет — жить на лето…
Бросив камни и обтерев рукавом рубашки пот, я огляделся кругом.
Налево от кухни, шагах в тридцати, стоял старый, потемневший от времени барский дом… Огромные липы и тополя росли около него, раскинув ветки по крыше, точно щит. Дом этот лицевой стороной, где была терраса,. выходил в сад. Сад, видимо, был красой имения: бесконечные аллеи тянулись к югу от самого дома вниз под гору. Верхушки деревьев переплетались между собою, представляя тенистые, могучие своды… Через темную чащу лишь кое-где пробивалась в аллеях узкая полоса солнечного света. Длинными рядами и целыми купами стояли столетние дубы, липы, тополя… Тут же росли в изобилии лиственницы, пихты, ели и сосны, гордо возвышавшиеся своими темнозелеными кронами над другими деревьями… Серебристая кора редких берез, как белые привидения, мелькала кое-где в чаще.
Понизу дико и прихотливо разрослась заросль… Кусты сирени, волчьих ягод, орешника, вереска раскидывали беспорядочно-прихотливо свои ветки, перепутанные, представлявшие местами почти непролазную, одичалую чащу.
В летние знойные дни в этом саду, вероятно, царила непробудная, мертвая дремота. Изредка только где-то высоко, над вершинами деревьев, пронзительно крикнет ястреб, и снова все тихо…
Не то было теперь, весной, когда только что начинали шуметь по оврагам говорливые ручьи и высоко над землею проносились угольники журавлей. Весь сад был полон веселым гамом птичьих голосов…
…На опушку прилетели уже в свои старые гнезда горластые грачи, и крики их раздавались по саду с утра до ночи… За ними последовали скворцы, потом старые трещотки, дрозды. Сад ожил. Все в нем пело, чирикало, свистело и щебетало на разные голоса, стараясь перекричать друг друга. А по утренним и вечерним зорям и во всю короткую майскую ночь в кустах по берегам огромного садового пруда раздавались соловьиные трели. В тихие весенние ночи казалось порой, что под эти трели, при таинственном лунном свете по аллеям сада бродят тени давно умерших ‘сиятельных’ людей и тоскуют и плачут, вспоминая прежнее величие…
Постояв немного, я снова направился к бане, за камнями, и когда возвратился назад, то один из плотников усмехнулся и сказал, обращаясь к товарищам:
— Гляди, ребята, вот почему и лошади-то ноне дешевы… на себе, вишь, таскает… Эх, ты, голова! И охота тебе?
Я промолчал.
‘Почему, в самом деле, не перевезти камни сразу на лошади?’ — думал я, однако, про себя и тот же вопрос предложил попавшемуся навстречу нарядчику.
Он ехидно захихикал и сказал:
— Вишь ты!.. Лошадь! А тебе тогда что же делать?.. Зачем животину зря мучить?.. Таскай, парень, таскай… не сумлевайся.
— Да ведь время даром теряем! — сказал я.
— А уж это, брат, не твоя забота… Ешь — что поставят, делай — что заставят… Помалкивай… А не хошь — как хошь… Слыхал, что сам давеча сказал: ‘к чорту!’ Больше ничего.
Он засмеялся и зашагал от меня прочь…

V

Этой дурацкой и утомительной работой я занимался до самого обеда, то есть до двенадцати часов дня. У меня болели спина, руки и грудь, а главное, разбирала злость на нарядчика, который, очевидно, глумился надо мной, испытывая мое терпение и вымещая свою досаду на ‘тутошних’, то есть московских рабочих.
Ровно в двенадцать часов позвонили к обеду.
К большой избе, стоявшей поодаль от других построек, потемневшей с виду, шли со всех концов люди. Здесь были рабочие мужики, и плотники, и конюхи, и садовники, и бабы-пололки и бабы-скотницы.
Вместе с другими я тоже вошел в кухню. Все здесь было грязно, черно, покрыто копотью, паутиной и наполнено каким-то особенным гадким запахом.
Налево от входной двери разлеглась огромная печь, занимавшая пол-избы, грязная и ободранная, с бегающими по ней тараканами… Направо в углу стояла койка ночного сторожа и перед ней висела люлька: в люльке барахталось и визжало живое существо, завернутое в грязные тряпки, от которых шел неприятный острый запах… Подальше, начиная от переднего угла, где виднелись покрытые копотью и паутиной образа, стоял длинный, широкий и необыкновенно грязный стол со скамьями по обе стороны… В заднем углу за печкой были нары, на которых валялась разная рухлядь: армяки, полушубки и т. п.
На стене, между окон, неподалеку от образов, висел загаженный мухами портрет Ивана Кронштадтского и картина, на которой был изображен чорт, державший в руках пьяницу, с надписью внизу: ‘Водка есть кровь сатаны’… Тут же висел лист бумаги, на котором крупными буквами старательно было написано: ‘Ругаться матерно строго воспрещается’… Бумага эта была скреплена собственноручной подписью ‘самого’: ‘Карл Иванович Берг, ученый управитель’.
Мне пришлось сесть с краю, рядом с каким-то парнем, молодым, румяным, с шапкой густых волос, похожих на трепаный лен.
Когда все кое-как торопливо и беспорядочно разместились, ‘стряпка’, краснощекая, гладкая, бойкая бабенка, жена ночного сторожа, крикнула от печки:
— Все, што-ли-чка?
— Все! — ответил нарядчик и, взяв ковригу хлеба, стал резать ее на ломти. Стряпка поставила перед ним деревянный большой грязный кружок, три огромных, похожих на лоханки, чашки, ножик, сделанный из косы, и, подойдя к печке, где стоял на шестке большой чугун со щами, достала железной вилкой, похожей на вилы об двух рожках, кусок чего-то длинного, дымящегося, с виду напоминающего портянку. Со словами: ‘Посторонись… ошпарю!..’ — она шлепнула перед нарядчиком это ‘что-то’ на деревянный кружок.
Нарядчик встал, засучил рукава и, взяв в правую руку нож, начал резать это ‘что-то’ на мелкие куски.
— Ну, уж и солонинка! — сказал один из рабочих, сидевший по другую сторону стола, напротив нарядчика. — За непочтение к родителям жрать ее… Истинный господь… маханина это…
— Поболе да потухлей, — сказал другой.
— Сойдет!— сказал опять первый с горечью. — Свиньям да рабочим все годится.
— А дома-то, небось, коклетки жрешь? — вскинув на него глазами, произнес нарядчик и, облизав языком грязные пальцы на левой руке, опять принялся ‘крошить’.
— Да тебе-то что ни дай, все сожрешь, — ответил первый рабочий.— Известно, Рязань косопузая. Вы дома-то у себя свиную болтушку хлебаете.
— На меня ноне ни одна собака еще не лаяла, — сказал нарядчик, — ты, вот, первый затявкал…
— Сам ты собака! Виляешь хвостом перед самим…
— Отстань, жулье московское!
— Как тебя не лаять-то, чорт! Тебя бить надо… плачешь, да бьешь…
Нарядчик промолчал и, разделив приблизительно поровну на три кучки накрошенную солонину, разложил ее по чашкам.
Стряпка, дожидавшаяся, пока он кончит эту процедуру, взяла чашки и понесла их к печке, чтобы налить щей, запах которых, кислый и противный, наполнил уже все помещение кухни… Щи были очень плохие, черные, отдававшие горечью.
Ели молча, точно сердясь на что-то. Слышалось чавканье, стук ложек… Когда чашки со щами опорожнились больше чем наполовину, нарядчик постучал о край и сказал:
— Таскай совсем!
Начали ‘таскать’ совсем… Солонина была с сильнейшим ‘душком’, до того жесткая, что не было никакой возможности разжевать ее, и приходилось глотать кусками.
После щей подали гречневую кашу с растопленным и совершенно тухлым свиным салом… Каша была непроваренная и некрутая, белая цветом, похожая на ‘размазню’. Ее ели молча и не все: уж очень отвратительно пахло салом!
Те, кто не ел, молча вылезли из-за стола и, не выходя из кухни, стали курить.
Я тоже ‘вылез’ и, сев около койки ночного сторожа, стал приглядываться к народу и прислушиваться к разговорам.

VI

Ко мне подошел парень, сидевший рядом со мной за столом, и, глядя на меня большими, прекрасными глазами, похожими на васильки, сказал, улыбаясь пухлыми розовыми, губами:
— А ты чей?.. Откеда? Дальний, а?..
Я поглядел в его доброе лицо и, тоже улыбнувшись, ответил:
— Нет, не дальний… Здешний…
— А я рязанский! — проговорил он и повторил радостно: — Да, рязанский… Данковского уезда.
— Голод у вас там был, — сказал я, чтобы сказать ему что-нибудь.
— Был! — опять радостно воскликнул парень и, помолчав, прибавил: — Жуть!.. Да ты-то почем знаешь?
— Знаю… слыхал…
— О-о-о!.. Грамотный, что ли?
— Грамотный…
— Я тоже грамотный! — с видимой гордостью и сделав серьезное лицо, сказал он.
— И чего ты, Тереха-Воха, врешь! — вступился в наш разговор пожилой, долгобородый мужик, сидевший на скамье у стола неподалеку от нас. — Какой ты грамотный? ‘Вотчю’ по складам читаешь.
— Ладно! — весело воскликнул парень. — Толкуй, кто откуль… Как никак, а все поболе твоего знаю.
— Мы не хвалимся, — ответил мужик, — где нам! Нас не учили… Водку, небось, глотаешь здорово, а?… — спросил он вдруг у меня и, не дожидаясь моего ответа, продолжал:— Ах, ребята, ребята, не пейте вы, главная причина, водку… Яд это… кровь сатаны. На что и грамота, коли водку жрешь… А уж ежели пьешь, так пить-то надо умеючи… Вот я вам расскажу, какое через нее дело произошло…
Он встал с места, пересел к нам, утер губы рукавом рубашки, встряхнул длинными, нависающими на глаза волосами и начал:
— Жила, видите ли вы, други милы, баба одна, и был у ней муж, к примеру сказать, хучь вот такой, как ты… И пил он, прямо надо говорить, мертвой чашей… Ладно! А-атлично! Уж что только она с ним ни делала — пьет, и шабаш. Ладно. Вот и научи ее одна старушонка, бабу-то эту, как сделать, чтобы, значит, отвадить его от вина… Возьми ты, баит, желанная, с трех упокойников в то, значит, самое время, когда их обмывают, воды этой самой, подай ему испить… как рукой, байт, сымет!.. Ладно! Известно, баба так баба и есть — дура… достала этой самой воды… Пес ее знает, где она раздобылась!.. Исхитрилась, дала ему испить, пьяному… Ну, ладно!.. Испил он этой самой воды и потянуло его, значит, ко сну… спать захотел… Говорит жене: ‘Пойдем на вышку’. Ладно! Пошли спать… Поутру встают домашние: нет молодых… не идут с вышки, а уж время. Завтрак на дворе… ‘Что такоича за оказия’… Влезли туды. Глядь, ан, там вот какой грех вышел!
Рассказчик помолчал, обвел глазами всех слушателей и продолжал:
— Съел он, значит, жену-то свою… обглодал как есть дочиста! Взяли его… связали… туды-сюды… пято-десято… А он и говорит: ‘Я, говорит, не ел… Нас, говорит, трое ело’… Д-да! вот оно какое дело-то… Баба мне это одна рассказывала.
— Заливает твоя баба, Устин, здорово! — сказал кто-то.
— Вот-те и заливает… Не заливает, а истинная правда. Не верите вы. Умные больно стали…
Он помолчал немного, набил табаком глиняную трубку, покурил и заговорил опять:
— В грамоте-то что проку? Учат, учат, а правды все нет. Греха не прохлебаешь! Возьмем, к примеру, сказать, волость, суд, тоись, наш… Каки порядки? Кто делом правит? Писарь… человек грамотный, ученый… Ладно… а-а-тлично! А что толку? Опять председателев взять… ворочают, как им вздумается… Кто виноват, по-ихнему выходит прав… сух из воды вылезет. Сделал угощенье, задобрил судей-то праведных… залил им глотку — неправда на правду и перекинулась… Так-то!
— Ты семейный? — спросил я.
— А то как же… хрестьянин я… Дома мало только живу… Всю жизнь по людям… Да ноне и по людям-то плохо стало… Умножилось народу, теснота! Хозяева нашим братом, прямо надо говорить, как мочалкой трут… В деревне жить — не у чего… Земли нет. Тяжелые времена подошли! И грамота твоя ничего не помогает… Какая грамота, коли жевать нечего… Не до нее! Сытому-то, родной, и молиться гоже… — Он замолчал и затем воскликнул: — Десятина на душу! Вертись, как хошь… Нанял бы, да негде. А тут подати: хучь роди, а давай… А где их взять? Житье, не образуешься…
Он махнул рукой и замолчал…

VII

Я вышел из кухни и пошел к крыльцу дома в надежде увидеть управляющего. Но его не было: пока мы обедали, он уехал куда-то. От нечего делать я подошел к погребу, где под навесом на низенькой скамейке сидела какая-то пожилая баба с ребенком на руках… Ребенок пищал безостановочно, настойчиво, жалобно, точно котенок, выкинутый в канаву… Баба сидела, склонившись к нему лицом, и не делала никаких попыток унять его крик… Казалось, она спала, и в ее позе было что-то жалкое, пришибленное, робкое… Я спросил, почему она не хочет покормить ребенка грудью или дать соску, чтобы он затих.
— Да он, батюшка, не с голоду блажит, — заговорила она, точно проснувшись, и с каким-то испугом взглянула на меня, — такой уж он озглявый с роду… скулит тебе и скулит… Ни дня, ни ночи спокою нетути… Болезнь такая, — пояснила баба, — старость собачья, тает, ровно свечка… Ты глянь-ка-сь на него… Страсти господни!..
— Что ж ты не лечишь его! — взглянув на ребенка, почти с испугом воскликнул я.
— Как, родной, не лечить, лечили!.. Пытали мы с ним мыкаться… Что ни что делали… запекали…
— Запекали?
— Да бабушка запекала… Поутру затопила печку… Взяла бабушка его, положила на хлебну лепешку да до трех разов и совала в печку горячую.
— Ну, и что же?
— Ничего… Не берет и не берет!.. У других, вон, посмотреть, мрут, а на этого и смерти-то нету… Притка его знает, что таперича с ним и делать…
— Ты что ж, здесь живешь? — полюбопытствовал я, — аль к мужу пришла?
— Какой, батюшка, к мужу… нетути! Муж мой дома, в деревне. К невестке я пришла… У приказчика здешнего, у самого, значит, у наибольшего в кухарках она живет… Ну, вот, поживу у ней тутатко недельку, погощу… Боле-то не велят: сам-то туды, сюды… сама строгая, расстрогая… известно… Дома-то мы, родной, — как тебя звать, не знаю, — бедно живем… Почитай, есть нечего… Только молодая и выручает… Три цалковых, вот, обещала… ею только и дышим… Да и ей-то где взять: дело бабье… Таматка, в деревне-то, у ней есть ребеночек по семому году… Сироты остались…
— А ведь я думал, — твой ребенок-то, — сказал я,
— Что ты, что ты, батюшка! — воскликнула она с испугом. — На кой они мне, прости, господи, ляд!.. И без них тошнехонько! Внучек это мой… опосля покойника сынка остался… У меня ведь сынка-то ноне перед масляницей убило…
— Как убило? — спросил я, дивясь тому равнодушно-мертвому тону, с каким она произнесла эти слова, и глядя в ее моргающие, слезящиеся глаза.
— Убило, батюшка, убило деревом… Господу, знать, так угодно!.. Пошел это он в рощу, — начала она, совсем повернувшись ко мне, — не один пошел… четверо их пошло… две, значит, пары… Лес они тамотка подрядили валить двенашник на барской двор… Ну, ладно… Отвели им на каждую, значит, пару по полосе… Ну, и так уж вышло: повалила другая-то пара елку, и пошла она прямехонько на моего Сережку… Братишка-то, Колька, извернулся… успел как-то, ухляснуло, значит, только, а мой не успел… прямо ему вот по этому самому месту хватило вершиной… весь череп снесло! словно корова языком слизнула… Как ткнулся, так господу душеньку и отдал. Крови-то вышло!
Она помолчала, высморкалась пальцами и продолжала:
— Пошло это дело по суду… Нарядили караул… Мы тутатка тоже… я, старик, молодая… без души стали! Ревмя ревем! Легко ли, сам суди: кормилец ведь… растили, ходили, ночей не досыпали, куска не доедали… Ну, ладно… Лежит это он в лесу… сутки лежит, другие лежит… а мороз-то, господи Исуси! замерз он весь, значит, аки сосулька… Молодуха катается коло его… ревет белужиной… На третьи сутки прибыл становой, дохтур… перетащили его в сторожку. Опосля этого, милый человек, учали его потрошить… Белое его тело пластать… Заступница!.. Вина, вишь, в ем искали, пьян, значит, не был ли?.. А он от роду и в рот не брал… Дохтур рукава засучил по локоть… Цыгарка в зубах. По брюху-то как звездорезнет кулаком, инда дух вышел… ‘Эка, баит, мальги-то был, свекла’… Ну, знамо, ничевошенько не нашли… Зашили опять на скору руку… готово дело! Принимайте! Можете теперь хоронить.
Она опять высморкалась и продолжала:
— Привезли мы его домой… обмыли, обрядили… Веришь, родной, — как тебя звать не знаю, — народ-то весь плачет, на нас глядя… жалко! Каждый по себе мерит… Ну, похоронили… поминки сделали!.. Телку огульную продали… допьяна народ-то напоили… Хучь песни петь… Ах, батюшки, — перебила она сама себя, — никак меня!
С крыльца в открытую стеклянную дверь звали ее:
— Мамка, мамка!.. Иди обедать… Оглохла, что ли?!
Баба вскочила и торопливо, почти бегом, пошла к крыльца. Я встал и, ожидая, когда позвонят на работу, пошел бродить по имению.

VIII

Имение было большое, но наполовину запущенное, с какими-то развалившимися постройками, поросшими крапивой.
Когда-то, в годы еще не столь отдаленные, оно процветало.
Всюду виднелись места бывших строений: груды кирпича, часть стены, полуразвалившаяся башня и т. п.
Но и теперь еще многое уцелело от прежнего величия. Все это было сложено из огромного кирпича, прочного, фунтов по восемнадцати весом в каждом. Уцелели амбары, риги, конюшня, скотный двор и какие-то два полукруглых флигеля, называвшиеся богадельней, где доживали на покое, дожидаясь смерти, человек пять-шесть бывших ‘подлых людишек’.
Вид этих уцелевших построек был какой-то страшный, тяжелый и мрачный… От них так и веяло стариной и ужасом крепостного права!..
В особенности гадко выглядывали флигеля с какими-то потемневшими, загаженными, мрачными окнами, с крышей, местами провалившейся, поросшей от древности мелким, плотно приставшим, точно приклеенным к тесинам, похожим на бархат, мхом, с крыльцами, на которые вели сгнившие ступеньки, с холодными, похожими на склепы, сырыми сенями.
Две огромные корявые березы росли около этих флигелей и точно заслоняли их от бурь, протягивая над крышами свои длинные ветви… На вершинах этих берез грачи вили свои гнезда, и грачиные крики с утра до ночи придавали еще более унылый вид старым флигелям…
Под окнами близ крыльца на низенькой скамейке сидели и грелись на солнышке два седых, древних старца без фуражек, в длинных старомодных сюртуках… Они о чем-то перекидывались словами, и оба сидели, опираясь на палки с набалдашниками.
Когда я проходил мимо, один из них вдруг застучал палкой об землю и закричал:
Шапку… шапку… про-про-хвост!..
Я остановился, не понимая, и с удивлением глядел на эти типичные ‘холуйские’ фигуры.
— Шапку долой!.. Кланяйся! — опять закричал старик.— Эх ты, прохвост! Шатается тут…
Я невольно засмеялся… Какой далекой, далекой стариной веяло от этих старцев!
Видя, что я смеюсь, старик совсем обозлился и, приподнявшись с места, замахнулся на меня палкой и закричал визгливым голосом, шамкая беззубым ртом и брызгая слюной:
— Не видишь, подлец, кто перед тобой?.. Голова отвалится поклониться-то… Вольница поганая!..
Я отошел от них и, услыша звонок, призывавший на работу, отправился снова таскать камни…

IX

Работать кончили поздно вечером. Все рабочие, опять по звонку, отправились на кухню ужинать… Было часов около десяти… В кухне было полутемно, и поэтому пришлось зажечь лампу. Сели за стол, стряпка подала щей… Щи были остывшие, почти совсем холодные, разбавленные водой, противные… Некоторые попробовали, но, хлебнув ложку-другую, бросили и сидели насупившись, усталые, голодные и злые…
Один только нарядчик молча и резко хлебал, сурово сдвинув брови и не глядя ни на кого… Что-то упрямое, злобное и вместе с тем затаенное и рабски подлое было в его фигуре. Все видели и отлично понимали, что делает это он нам ‘на зло’, делает в угоду ‘самому’. Но никто не решался высказать это вслух, боясь быть завтра же прогнанным.
— Давай кашу! — крикнул кто-то.
— Нету каши! — отозвалась кухарка. — Кашник какой! И так хорош! За обедом жрал… Кака тебе еще каша?.. Чай, знаешь: не полагается…
— Да какого самделе чорта! — закричал вдруг сидевший с краю, в переднем углу, широкоплечий, черный, с суровым лицом, с засученными по локоть жилистыми руками, мужик, как я узнал после, кузнец. — Не жрамши нам быть! Аль мы здесь даром живем?.. Идемте к самому!
Он встал и вылез из-за стола.
— Идемте! — опять крикнул он и обвел всех глазами. Но никто не двинулся с места.
— Тьфу! — плюнул кузнец. — Дьяволы! Ах вы, злая рота. Трусы!.. Я один пойду… Наплевать… Расчет давай… Аль я себе хлеба не добуду… Дьяволы!..
Он вышел, сильно хлопнув дверью и громко ругаясь…
— Ишь, ловкач! — усмехнувшись, вымолвил нарядчик. — Харчи, вишь, не хороши… Кто я! Без него-то, диви, людей нет… Сто человек на его место, только свистни… Кузнец! Мастеровой!.. Ха!.. Не таким сшибали рога-то…
Никто не ответил. Все сидели молча и ждали. Минут через двадцать пришел кузнец и привел с собой ‘самого’.
— Что такое, а? — закричал ‘сам’ визгливым голосом, весь красный, с выкатившимися глазами, — что такое?.. Егор, а?.. Встать!.. — вдруг пронзительно завизжал он на нас. — В-в-встать!..
Мы все, как школьники, поднялись и стояли в неудобных позах, теснясь в узких проходах между столом и скамейками.
— Ну, что такое?
— Жрать нельзя… падаль! — угрюмо произнес кузнец. — Собака жрать не станет… сбесится!..
— Молчать! — завизжал управляющий. — Не у тебя спрашивают… Егор, объясни!..
— Я, барин, докладывал вашей милости, — начал нарядчик, выйдя из-за стола и стоя перед ‘самим’ на вытяжку, — какой народ: все не так да не этак… Люди едят, ничего… а им, вишь, плохо. Извольте спросить у других…
Управляющий обвел нас всех глазами и спросил:
— Кто недоволен харчами, говорите… Ну, кто?
Все молчали, опустив головы… Что-то унизительное, гадкое и жалкое было в этих опущенных головах.
— Да вы попробуйте, — сказал я, не вытерпев.
— Что? — спросил управляющий, сделав большие глаза и дернув головой кверху, точно лошадь, которую неожиданно ударили по морде.
— Вон они щи, в чашке, попробуйте, — снова повторил я.
— Как ты сказал? Повтори! — сказал ‘сам’ после продолжительного молчания, во время которого я чувствовал, что все глаза устремлены на меня.
Я хотел еще раз повторить сказанное и уйти, но в это время к управляющему подскочила кухарка и затараторила, как сорока.
— Барин, батюшка, врут они… шти, как шти… холодные малость, — только и всего… Не диво, что холодные: сколько часов стоят… печка-то выстыла. За обедом давеча сколько слопали… Добавила водицей, знамо… только и всего… шти, как шти… хучь кому хлебать…
— Ну, что ж вы? — обратился к нам управляющий и, помолчав, сказал: — Кому не нравится, можете убираться к чор-ту!.. Завтра расчет… Я найду таких, кому будет нравиться.— И повторив еще раз:— К чорту! — торопливо вышел из кухни.
Все молчали… Нарядчик опять забрался на старое место и начал хлебать щи… Кузнец дрожащими пальцами вертел папироску.
— Ловко! — сказал он. — Вот так ловко! — И, обратившись к нарядчику, крикнул:— А все ты, чорт серый, глот!.. Погоди, дьявол, погоди!..
— Не грозись! — спокойно произнес нарядчик. — Не страшно…
— Погоди! — опять повторил кузнец. — Бабник, чорт! А ты, шкура барабанная, — набросился он на кухарку, — чего егозишь… хвостом-то вертишь… сво-о-лочь!..
— От сволочи слышу! — огрызнулась кухарка.
— Трепалка… язва… У-у-у, убить тебя мало! Кабы тебя на мои зубы… Дурак муж-то глядит… не видит…
— Чего не видит-то? Чего не видит-то? — завизжала кухарка, — сказывай!
— Чего… чего… Трепло!.. Снюхались… потрафили друг дружке, го-го-го!.. А муж-то дурак. Эх вы, дьяволы!.. Тьфу!..
Он плюнул и ушел из кухни на улицу.
— Слышали, люди добрые? — закричала кухарка, обращаясь к нам. — Будьте свидетели!..
— Не трещи, не трещи, дура, лахудра!.. — заговорил ночной сторож, ее муж, — заплевала… Правда-то, видно, бельмы колет…
— Молчи, гнилой пес… туда же!
— Ребята! — закричал вдруг кто-то из рабочих, перебивая перебранку. — Что ж нам, не жрамши быть? Валяй на пятнадцати винтах!.. давай воды… кроши хлеба!
Все дружно и торопливо принялись крошить руками хлеб, наполнили этим крошевом чашки, налили в каждую из ушата холодной воды, посолили, ‘пустили’ в каждую чашку по ложке черного, горького ‘постного’ масла, и мурцовка ‘на пятнадцати винтах’ была готова!..
— Валяй, ребята!

X

Поужинав, рабочие начали располагаться спать. Кто полез на нары, кто устроился на скамейках… Я сидел и искал глазами места, где бы можно было приткнуться на ночь. Места не находилось, а на грязном полу ложиться не хотелось, да и подостлать было нечего.
Из этого критического положения вывел меня веселый парень, Тереха-Воха.
— Юфим, — кричал он кому-то, — идем, что-ли! — И, обратившись ко мне, прибавил: — Пойдем и ты с нами!
— Куда?
— В сарай спать… гоже! А тут, — продолжал он, скаля белые зубы, — жуть! Клоп… У тебя покрыться-то нету?.. Наплевать… забота! Моим кафтаном покройся, а я полушубком… Юфим!.. — опять закричал он.
— Да, иду, иду, леший! торопила!.. И куда гонит… диви на пожар.
И с этими словами к нам из-за печки вышел старый, седобородый, высокий и худой рабочий.
— Ну, Тереха-Воха, едем! — сказал он и ласково добавил: — Рязань косопузая…
— Вот и он с нами, — сказал Тереха, кивнув на меня. — Вновь… жалко!..
— Не трожь, идет, — сказал Юфим, — места хватит…
Мы вышли из хаты и направились к сараю, стоявшему поодаль от других строений… Это было огромное, старинное строение, крытое железом, со сквозными, расположенными друг против друга воротами так, чтобы можно было въезжать в сарай с возом с одной стороны и, скинув воз (в сарае убиралось сено), выехать порбжнем в другие ворота.
В сарае было темно и пахло клевером… Мужики смело, а я осторожно ступая, боясь споткнуться и упасть впотьмах, прошли на известное, облюбованное ими раньше место в углу и опустились на землю. Я сделал то же.
— Пошарь руками круг себя, — сказал мне Тереха, — посбирай ошурков… подложь под себя… кафтаном прикройся… Да, правда, не холодно… благодать!.. Ворота что ж не прикрыли, а? Закрыть, что ли, дядя Юфим, а?
— Не трожь, открыты, — сказал Юфим и добавил: — Ночь-то теперича с воробьиный шаг… На хозяйскую руку тянет… Ну, правда, и нашему брату почет другой… А дай-ка, вот, лето пройдет, месяц июль — хозяину в рыло плюй… Нужны мы тогда!
Он помолчал и добавил:
— Чу, как на реке лягушки кричат… рады теплу.
— А грому вот еще не слыхать… знать, не было еще! — сказал Тереха.
— Был! — произнес Юфим.— Я слышал… намедни ночью… Ты спал.
Они замолчали… В открытые ворота смутно белело что-то, похожее на туман. Где-то далеко под горой, на реке, ухала выпь.. Где-то, тоже далеко, звонили в сторожевой колокол.
— Кто это кричит, а? — спросил Тереха. — Дядя Юфим, слышь?..
— Птица… выпь…
— Что ж она как страшно, словно стонет… Жуть!
— Стало быть, так ей надо.
Они опять помолчали довольно долго. Потом Юфим сказал:
— Завтра праздник, не работать, — и обратился ко мне:— Земляк!.. слышь, что ли, спишь?..
— Нет! — сказал я.
— Денег готовь, — продолжал он, — на гудуху… в винополию завтра пойдем…
— Это зачем же?
— А затем… порядок здесь такой заведен: как, значит, новый приделился, — четвертную с него!.. Ничего, брат, не попишешь… В чужой монастырь со своим уставом не пойдешь… А деньги нарядчик даст… опосля зачтет… Эх, хе, хе!— зевнул он, — аль уснуть, что ли?
— Не хотца чтой-то, — сказал Тереха и добавил: — Ты рассказал бы, дядя Юфим, что-нибудь… пра, ей-богу…
— Про что рассказывать-то… Нечего рассказывать… все переговорено… Спи-ка!
— В деревню бы теперь, домой, — вздохнув, произнес Тереха. — Живы иль, нет ли… писем не шлют…
— Чего ты таматка не видал? — сказал Юфим. — Небось, там и жрать-то неча… Знаю я вашу сторону… серый народ… Недаром говорится: Рязань косопузая… Косопузая и есть.
— А ты нешто был в нашей стороне? — воскликнул Тереха.
— Ты спроси, где я не был, — ответил Юфим и, помолчав, произнес: — Н-да… Всего было… Тереха ты Boxa, ничего-то ты, брат, не смыслишь… Большой ты малый, а дурак дураком и уши холодные… проведет тебя всякий, дурака, да выведет… Прост ты!.. А простота-то хуже воровства… Женить тебя, дурака, надо.
— Подняться, Дядя Юфим, нечем… Нужда… жуть!.. А жениться — деньги нужны… успею еще…
— Успеть-то успеешь, а все-таки…
— А ты, дядя Юфим, женатый? — спросил Тереха-Воха.
— А тебе что?
— Так я.
— Был женат… Э, да что с тобой… спи!
— Померла, знать, жена-то? — спросил Тереха.
— Померла… да… — тихо ответил Юфим и вдруг совсем каким-то другим, сердитым голосом почти крикнул: — Убили ее!.. не своей смертью померла… Двое детей было, — продолжал он торопливо и тихо, — ухайдакали, прирезали, как овец…
— Как же это дело-то было? — с дрожью в голосе, топотом спросил Тереха и жалобно, как ребенок, начал просить: — Расскажи, дядя Юфим… Дяденька, золотой… расскажи…
— Отстань, — сердито сказал Юфим,— чего пристал… Чисто махонький…
— Да расскажи… любопытно… Как так… Дяденька Юфим, а?
— Тебе, дураку, любопытно, — видимо сердясь, заговорил Юфим, — а у меня, може, сердце кровью обливается, как вспомню… Любопытного, брат, мало… Дурак ты… да и я не умен.
Он завозился впотьмах, что-то шаря, и, немного погодя, вдруг чиркнул по коробке спичкой и стал закуривать трубку. Слабый трепетный свет спички осветил его лицо, нахмуренные седые брови, бороду, Тереху, лежавшего навзничь, подложив под голову руки, наш угол, стену, и вдруг погас… В сарае сразу стало как будто темнее, глуше и тоскливее, чем было прежде.

XI

— Я в те поры в лесниках жил, — тихо и каким-то глухим, сдавленным голосом заговорил Юфим, — от Москвы недалече, верстах в сорока, лес стерег. Сторожка в лесу стояла… Место глухое, от деревень далече, от экономии далече, дороги нет… Глухое место! Жалованья получал я десять целковых да два пуда муки… Покос тоже, травы накашивал, корову держал, поросенка выкармливал… Опять, грешным делом, случалось, когда елочку, аль там сушинку как спустишь, по знакомству, по человеку глядя!.. Хорошо жил, одним еловом, нужды не видал. Работа легкая, деньжонки, прямо надо говорить, водились… Накосишь, бывало, за лето сена, на коровенку оставишь, а излишек продашь… Опять на грибах, на белых, копейку хорошую зашибал… Гриба этого сила была! А то вот еще рыжики солил, волнушки, что придется… Москва все жрет… Господишки, случалось, на охоту приезжали,— опять доход. Пойдет это у них гульба, пьянство… самовар за самоваром, только успевай ставить… Здорово на чай попадало! Деньги у них, известно, не мозольные, гулевые… Что им, чертям!.. Управляющий обожал меня… потрафлял я ему всячески… Ну, и все ладно было… Да!.. Ружьишко тоже у меня водилось… Случалось, рябца сшибешь, аль там тетерю, зайца ему снесешь… Сичас тебе за это банку да, окромя того, полтинник в зубы… Так-то вот… да!
Он замолчал и начал раскуривать трубку, чмокая губами.
— Ну, известно, — начал он опять, раскурив, — не один жил: с бабой, с женой… двое детей, мальчишки… Одному, старшему, семой год шел, а другому четыре исполнилось, на пятый… Одного Ванюшкой звали, другого Васькой… Утеха, парень, была, а не ребята!.. Бывало, идешь это с обхода, встречают, кричат: ‘Тятька идет, тятька идет!’ А то, бывало, по осени вечера это долгие, на улице тьма, холод, ветер… Лес это шумит… елки скрипят, словно кричит кто-то, а в хате у нас гоже: огонек, печку махонькую затопим, картошки сварим… Теплынь!.. Ребятишки на мне так и виснут… ‘Тятя, тятя… миленький, хорошенький, поиграй с нами’… Жена тут сидит, шьет, либо еще что делает… Крик это с ребятами подыму, возню… Уж жена, бывало, скажет: ‘Да полно-ка тебе: диви махонький’… А сама смеется… любо ей… Эх, Тереха-Воха, вспомнишь это!..
Он опять помолчал.
— Чем я создателя прогневал, я не знаю, а только наслал он на меня беду лютую, все равно как, скажем, на Иова многострадального… Эх, Терешка, и теперь вот сердце кровью обливается, как вспомню… Ну, а тогда-то что было, и выразить тебе, родной, не могу… Вот оно как дело-то вышло… Слушай-ка да дивись на людей… Бог им судья!.. Осень стояла о ту пору… октябрь месяц… снега еще не было… выпадал он да таял… такая-то скверная погода стояла! Встанешь, бывало, поутру, посмотришь: ах, чтоб те! Смерть итти неохота, а итти надо, потому время такое, зима на носу, самое воровство… А под Москвой народ, знаешь, какой… не Рязань ваша… Он те за монетку отца зарежет, а украсть ему все равно, что плюнуть… Ну, ладно… А обход у меня был агромадный!.. Бывало, выйдешь поутру чем свет, а назад придешь, почитай, к вечеру… Устанешь до смерти… Хлеба с собой брал… Закусишь, бывало, в лесу… Ходишь, глядишь, не украли ли где… Ладно… А о ту осень воровство пошло везде по деревням: то, глядишь, в амбар влезли, то со двора лошадь угнали, то ограбили пьяного на дворе… страсть, голова! А этой самой ‘злой роты’ развелось, — сила! Не успевают подавать православные… А на черед, почитай, каждый день водят…
Стал я, братец ты мой, опасаться за своих… Уйдешь это, бывало, а сам думаешь: ‘Как бы греха не случилось. Заберутся, — думаю, — какие-нибудь хахали… меня нет… а ее дело бабье… придушат, вот тебе и весь сказ… Ищи опосля…’
Стал я и ей говорить: ‘Ты, — говорю, — баба, запирайся тут без меня покрепче… не пускай никого’. — ‘Авось, — говорит, — сколько годов живем, и слуху нет… Я, — смеется, — коли кто придет грабить, кочергой зашибу’… Веселая была бабочка! Царство небесное… пресветлый рай!..
Успокоит, бывало, меня этак вот… ‘Ну, — думаю, — ладно. Кто, в самом деле, к нам в этакую глушину пойдет… Свои не пойдут, а чужие ежели кто, — тем и вовсе дороги нет… Нешто заблудится какой… Хорошо, братец, ты мой… да!.. Эх-хе-хе!
В саму Казанску это дело случилось… Утро было, как сейчас гляжу, холодное: ветер это… дождь, снег… Встал я рано, напился чаю… пошел в обход и собаку, словно греху так быть, с собой взял… думаю: не столкнет ли где зайчишку… Иду это лесом… Тоска, понимаешь, напала на меня… ‘Чтой-то, — думаю. Не случилось ли, — думаю, — чего?.. Не воротиться ли?..’ Думаю так, а сам иду все… вдруг будто закричал кто… аль показалось мне, что закричал, только еще более на сердце у меня неспокойно стало…
Ну, хорошо… Иду и думаю: ‘Не пойду седни круг всего леса, обойду половину… Наплевать, — думаю, — чего уж очень-то радеть… да и праздник ноне!’ Ладно… Обошел, значит, что надо, вижу, по-моему, время уже много… За обед перевалило… ‘Пойду скорей домой’, — думаю… И пошел назад… Подхожу к сторожке, вижу издали: дверь настежь! Что такое?! Затряслись, парень, и руки и ноги… Иду… гляжу в окно… не видать ребятишек. Бывало, как иду, они в окне сидят… стучат в раму… смеются… ‘Царица небесная, — думаю, — матушка!..’ Взошел это на порог… заглянул в избу… опустились у меня руки… захолодало у меня сердце… страсть!.. Лежит, вижу, Терешенька, баба моя около печки вниз ничком… ткнулась в пол носом… а кровь-то кругом — лужа! Бросился было я к ней, да и вспомнил вдруг: ‘А детки-то?’ Испугался… свету не взвидел… закричал не своим голосом: ‘Ванька! Васька! где вы?’ Гляжу — нет… Заглянул в каморку за переборку… кровать там у нас стояла… а они, гляжу, оба на полу около кровати, один вниз ничком… другой сидит, головка запрокинулась… зубки ощерены… а крови-то!..
— Жуть! — воскликнул вдруг Тереха и торопливо, боясь, очевидно, что Юфим перестанет говорить, запросил: — Ну, ну, дядюшка Юфим, ну, ну!..
— Закричал я тутатка опять не своим голосом, — продолжал Юфим, — решился рассудку… хватаю их, целую… кличу… плачу… сам весь в крови стал… А кровь-то, как клей, так к рукам и липнет… Выскочил из каморки, к жене… гляжу: собака вошла, кровь лижет… Осатанел я вдруг… А, ты, такая сякая!.. Схватил ружье, за ней!.. Очумел, сам не свой… Она от меня… я бац в нее!.. Бросил ружье… побежал… бегу, кричу: караул! караул! Прибежал на барский двор… прямо к самому… в ноги ему… кричу это… плачу… в крови весь… перепугался он до смерти… Рассказал я ему кое-как… изъяснил… Ну, сейчас это народ сбили… Кто верхом, кто как… пошла канитель.
Он примолк.
— Ну, ну, дядя Юфим, ну, ну, — опять заторопил его Тереха, — пымали, что ль, кто убивал-то?..
— Нет, брат, не пымали… Как в тучку канули… В ведомостях в те поры об этом пропечатано было… Пытали искать… да нет: пропал злодей, ушел… Ушел от людского суда… От божьего не уйдет… Так-то вот, Тереха-Воха, поживи с мое!..
— Как же ты опосля этого, а? Жил-то?
— Как люди живут, так и я жил… У меня, брат, характер крепкий… вот что… А, одначе, отстань от меня, трепло!.. Спать надо…
— Жуть! — опять воскликнул Тереха. — И как это руки поднялись на младенцев… Ангельские душеньки… Жуть…
Юфим ничего не ответил.
— И как это ты!.. — опять помолчав, воскликнул Тереха. — Я бы, кажись, обмер… Дядя Юфим, спишь? — И видя, что Юфим не отвечает, громко зевнул.
Через минуту он крепко спал…
— Чисто ребенок малый!— проворчал потихоньку Юфим.— Господи, помилуй нас, грешных…
Я встал, подошел к открытым воротам и сел на пороге… Короткая майская ночь проходила… Было еще темно, но уже на востоке занималась узкая, точно из стали, полоска зари… В воздухе стояли какие-то странные, таинственные звуки… Звуки эти то рождались, то таяли, то вновь оживали… В прозрачной синеве далекого бездонного неба дрожали, погасая, редкие звезды… Где-то вдали, за рекой, кричала какая-то птица протяжно и жалобно.
Заря разгоралась… Делалось с каждой минутой светлее. Над рекой поднялся туман… С криком пролетели утки. Птички проснулись, зачирикали, запели… Где-то в деревне пастух хлопал кнутом, а где-то громко перекликались петухи.
Я пошел в сарай, лег и вскоре тоже уснул.

XII

Проснулся я поздно. Яркие солнечные лучи врывались в открытые настежь ворота и тянулись, играя в пыли, разноцветными узкими полосками сквозь щели сарая. На балках глухо ворковали голуби, бегая друг за дружкой… На земле, под остатками почерневшего клевера, пищали мыши.
Мне не хотелось вставать!.. Так хорошо, тихо и мирно было в сарае… Я лежал, смотрел, слушал. В открытые ворота видны были березы… Молодые маленькие листочки тихо трепетали и шушукались, точно говоря про что-то хорошее. Сквозь сетку ветвей и листочков виднелось голубое необозримое небо, по которому изредка, как корабли, тихо и величаво проплывали облака…
Ко мне в сарай доносились с поля торопливые песни жаворонков, из рощи — крики грачей…
Рядом, за стенкой сарая, в кустах бузины тараторили, дрались, чирикали воробьи… В селе, за рекой, звонили к обедне… ‘Пора, однако, вставать!’ — подумал я и только было хотел сделать это, как в сарай вбежал Тереха и еще от ворот закричал:
— Вставай скореича! Дело есть! Меня за тобой мужики послали… Иди на кухню.
— Что такое? — спросил я.
— Что? Четвертную с тебя… Порядок здесь такой. Я сам тоже ставил… ничего не попишешь… Вставай!
— Денег нет, — сказал я, идя за ним на кухню.
— Не горюй об деньгах… Хошь, я дам? У меня есть… А то нарядчик даст… Эва, не пропадут… Из жалованья вычтут…
На кухне собрались все рабочие. Некоторые из них сидели за столом, лениво и нехотя, точно по обязанности, допивая чай, иные курили, остальные просто сидели или лежали, дожидаясь обеда.
Кухарка в своем углу, против печки, в грязной лоханке мыла ложки и что-то пела тоненьким голоском…
— Садись — гость будешь… Вина купишь — хозяин будешь, — сказал мне суровый с виду кузнец и отодвинулся немного на скамье, давая мне место. — Вот что, друг ситный,— продолжал он, — гудуху становь!.. Ребята! — обратился он к рабочим. — Как нам?.. Здесь пить, аль на село пойдем? Таматка ноне престол… праздник…
— Как хотите, — ответил Юфим, — по мне, хошь в село… Чайку таматка кстати полакали бы в трактире.
— Тащиться за семь верст киселя хлебать, — проворчал нарядчик, — кто пойдет-то? Много ль пьющих-то?..
— Кто пойдет, не твое дело… Ты, известно, не пойдешь…
— Да уж известно, не товарищ я вам, пьяницам.
— Молчи, сволочь!..
— Собака, гад! — произнес злобно нарядчик и, встав, вышел за дверь.
— Не любишь, кобель! — кривя усмешкой тонкие, сухие губы, сказал, сидя на своей койке, чахоточный сторож, муж кухарки. — Не нравится… собака… чорт!.. Известно, в село пойдем, — продолжал он, — ужли здеся: нонче праздник.
— Куда те идтить, — крикнула от печки кухарка, — сиди, Ерема, дома… По трактирам тоже… издыхать пора! На погосте твое место!
— У-у-у, дьявол! — закричал сторож. — Убью! у-у-у, чтоб тебя!
Он начал ругаться скверными словами, злобно сверкая огромными глазами, как-то необыкновенно страшно выделявшимися на худом, желтом, точно заостренном книзу лице.
— Будет вам. Ну вас к чертям! — закричал кузнец.— Ужо наругаетесь!.. Кто на село пойдет, говори!.. А то мы одни уйдем, дери вас чорт! Рязань косопузая!.. Деньги есть? — обратился он ко мне.
— Нет.
— Врешь?.. Смотри, брат, душу вышибу… Эх,— продолжал он, — у чорта этого, — он кивнул на дверь, куда вышел нарядчик,— спрашивать — легче на ножик итти!.. Может, есть у кого, не пропадут ведь: пачпорт-то в конторе, не сбежит.,. Получка прилет, — на, получай деньги… А то, коли что, я отдам…
— У меня, дяденька, есть, — отозвался Тереха, — я ему давеча сказал: возьми, мол!
— Молодчина, Тереха-Воха, — похвалил кузнец. — Давай, брат! А ты пойдешь с нами?
— Пойду! — весело отозвался Тереха. — А то как же, знамо, там чать, весело… девки…
— Вот что, братцы, — заговорил опять, получив с него деньги, заметно повеселевший кузнец. — Кто пойдет, так, значит, айда сейчас… обеда ждать нечего, — невидаль!.. Опять ноне винополия только до трех торгует, народу, чай, страсть, опять же итти пять верст… Час пройдешь… Айда, значит, неча ждать… А ты пьешь водку-то? — обратился он ко мне.— Пойдешь с нами?
— Пожалуй, — сказал я.
— Ну, и ладно… идем! Кто желает?..
‘Желающих’ оказалось только пять человек, не считая меня… Остальные, — как я после узнал, все дальние, рязанские, калужские, — остались. Они сидели молча, хмурые, и как будто чего-то боялись.
Пока желающие итти ‘сряжались’, — то есть кто надевал сапоги, кто сменял рубашку, — в избу вошел нарядчик и, сев, быстро окинул глазами всех нас… Гадкая, злая усмешка кривила его губы.
— Никак и ты, Сопля, идешь? — обратился он к сторожу. — А ночью-то за тебя кто же стеречь станет, а?
— Тебя не заставят! — огрызнулся сторож.
— То-то, мол, — произнес нарядчик и, обратившись к кухарке, сказал: — Как у тебя… упрело?.. Похлебать бы… — и, не глядя ни на кого, заговорил: — Поутру, коли что кто на работу не выйдет, самому доложу…
— Докладывай, чорт!— крикнул кузнец. — Ну, айда, ребята! Счастливо оставаться! — поклонился он оставшимся в кухне. — Наплевать… Губа толще, брюхо тоньше. Трогай, белоногой.

XIII

Мы прошли мимо окон квартиры управляющего, спустились под гору к реке, перешли по мосту на ту сторону и вошли в молодой, частый, мелкорослый березняк.
Узкая дорога, изрезанная колеями, наполненными жидкой грязью, вилась по лесу.
Мы шли гуськом. Впереди всех шагал высокий, с тонкой шеей, качавшейся на ходу, ночной сторож Сопля, за ним — кузнец, за кузнецом — широкоплечий, чернобородый, без сапог, в одной рубашке, мужик Михайло, по прозвищу Культяпка, за Культяпкой плелся, наклоня голову, дядя Юфим, за ним — Тереха и я.
Солнце перевалило за полдень, когда мы вышли, наконец, из лесу в поле и увидали вдали, на горе, село с белою церковью и золоченым крестом, который ярко сверкал на солнышке.
Полем дорога просохла: итти было хорошо и весело. Жаворонки то и дело взвивались с земли кверху, трепеща крылышками, пели свои часто-болтливые песни и, как камушки, вдруг падали на землю… В воздухе стояла та особая, чуткая, майская тишина, в которой каждый звук слышится как-то особенно отчетливо и ясно…
По мере того как мы приближались к селу, цели нашего путешествия, оттуда навстречу нам доносились крики и песни.
Наконец, мы пришли туда… Село ‘гуляло’… На улице толпа девушек в разноцветных платьях водила хоровод, крича дикими голосами что-то непонятное и бесконечно-тягучее… Неподалеку от хоровода стояли две палатки, в которых бойко шла торговля ‘гостинцами’.
Пьяные мужики и бабы попадались нам навстречу, толпа человек в пятнадцать молодых ребят, с гармошками и бубнами, неистово крича, разгуливала по дороге среди села из одного конца в другой.
В каждой избе в открытые окна виднелись сидевшие за столами нарядно одетые гости. Они закусывали и пили водку.
Вслед за шедшим впереди Соплей мы направились к трактиру и ‘винополии’, стоявшим рядышком на краю села, немного поодаль от мужичьей стройки.
Около трактира, на вывеске которого были намалеваны чайник на подносе, чашки и надпись: ‘Не ходи туда, здесь лучше’, —было особенно шумно…
Дверь ‘винополии’ не стояла на петлях. Оттуда то и дело выскакивали фигуры с полбутылками, бутылками, сотками в руках и тут же, у крыльца, вышибая пробки ладонью правой руки, пили водку прямо из горлышка или же из заранее приготовленной чайной чашки…
Несколько человек пьяных уже валялось около колоды, где привязывают и кормят лошадей, уткнувшись головами в навоз.
Какой-то малый, здоровый, высокий, с красной шеей и налитыми кровью страшными глазами, засучив рукава красной рубашки, ругался скверными словами, вызывая себе ‘любака’, то есть охотника с ним подраться.
Около этого парня вертелся маленький рыжебородый мужичонко, плача пьяными, обильными слезами, старался ухватить парня за руку и кричал:
— Василь Егорыч, пере-е-е-е-стань!.. по-о-лно… оставь!.. н-н-н-нехорошо! Василь Егорыч!!! Христо-о-о-м богом прошу…
Из трактира неслись на улицу дикие крики и песни… Напившиеся около ‘винополии’ шли туда пить чай и вообще проводить время… Трактирщик, злобный, уже не молодой мужик, прежде, до казенной продажи, торговавший водкой, вместе со своим ‘половым’ выпроваживал то и дело чересчур пьяных гостей вон за дверь, смазывая предварительно им для потехи затылки горчицей…
— Черти! — орал он. — Какой от вас барыш… чашки только воруете… Сидите за пятачок-то целый день… Канителься с вами!..
Совсем пьяный, оборванный нищий, точно выкупанный в грязи, с подбитыми глазами и содранной переносицей, с мешком за плечами и корзиной в руках, выпихнутый из трактира, споткнулся и упал навзничь, раскинув руки и крепко ударившись затылком об землю… Корзинка полетела, из нее посыпались в стороны кусочки черного и белого хлеба.
— Во как у нас! — крикнул нищий и стал было подниматься. — Во как! — повторил он и упал снова.
Какая-то краснощекая, обтрепанная, пьяная ‘гулящая’ бабенка, дико хохоча, подскочила к нищему и села ему на лицо…
Видевшие это загоготали.
— Марфушка, что ты, чорт! Задушишь, дьявол!.. Встань!.. Ах, дуй тя горой!..
Два каких-то парня, повидимому, из фабричных, в пиджаках, жилетках, ‘при часах’, оба испитые, бледные, как смерть, затеяли ссору, которая перешла в драку… Один из них, потрезвее и посильнее, толкнул другого в грудь… Тот, как сноп, повалился на землю навзничь и со всего маху при падении ударился затылком об острый угол крыльца… Брызнувшая кровь сразу смочила ему волосы и потекла по щекам от висков к страшно кривившемуся в одну сторону рту… Он начал ерзать по земле руками, как заяц, у которого перешибли задние ноги, стараясь подняться… Из перекосившегося рта показалась пена… Он что-то бормотал, и в горле у него булькало, как в бутылке… Один глаз залился кровью, другой, побелевший, дико вращался, бессмысленно и страшно.
Толкнувший его парень нисколько, повидимому, не испугался, наблюдавшие эту сцену хотя и обратили на нее внимание, но, повидимому, только с смешной стороны… Один только трактирщик, которому сказали про это, вышел на крыльцо, посмотрел и произнес:
— Убрать бы его, ребята, от греха.
— Кой чорт ему деется… встанет!
— Отвечай тут за вас! — крикнул трактирщик и продолжал, обращаясь к стоявшим около мужикам: — Самдели, ребята, отволоките его чуть от крыльца-то мого подале… Чорт с ним! Подохнет: не у меня напился… Вон к винопольке-то, будь она проклята, бросьте!.. Сделайте милость, уберите… Иван, будь друг, убери! Безобразие!..
Ушибленный истекал кровью… Он лежал навзничь, разиня рот, и тяжело сопел носом… Все лицо его было залито кровью. На него противно и жалко было смотреть.
Обступившие его делали различного рода замечания: ‘Ишь налакался, дьявол’… ‘Ни чорта, сойдет’… ‘Кровью изойдет…’ ‘Небось, не изойдет… запечется’… ‘А нам-то какое дело!? Наплевать — на то и праздник’…
— Иван, убери, сделай милость! — опять сказал трактирщик.
Черноволосый, здоровый мужик нагнулся и нехотя захватил ушибленного подмышки, тот что-то заболтал, как тетерев на току, и задергал ногами.
— Да ну, дьявол, упирайся! — крикнул мужик и поволок его от трактира в сторону.— Полбутылки с тебя за это!— крикнул он трактирщику.
— На сотку дам, — ответил трактирщик, — зайди!..

XIV

Мы взяли четверть водки и, отойдя в сторонку, сели под березками на другой стороне дороги, против казенки.
— Жуть! — воскликнул Тереха.
— Что, брат, не по-вашему, видно! — усмехаясь, произнес дядя Юфим, — учись, брат… гляди, помни! Не Рязань, брат, здесь косопузая: есть на что посмотреть!
Кузнец молча, с необыкновенно серьезным лицом вытащил заранее приготовленным гвоздем пробку и достал из кармана тоже заранее приготовленную чашку с отбитой ручкой или, как он выражался, ‘аршин’.
— Ну, а как же насчет… закусить-то? — спросил он.
— Надо бы чего-нибудь взять, — сказал Культяпка, — пальцем не закусишь.
— А ты языком, — сказал Юфим и, поднявшись с земли, прибавил: — Пойду в трактир… возьму таматка чего-нибудь…
Он скоро пришел назад, неся в серой бумаге изрезанную на куски селедку и фунта два черного хлеба.
— Пятиалтынный сгладил за селедку-то, — сказал, кладя ее на землю и усаживаясь сам, — притка его расшиби! Грабители, черти!.. Два фунта хлеба… всего на двадцать монет… Мотри, ребята, расход поровну.
— Да уж знамо! — ответил кузнец и спросил: — Ну, что ж… дернем аль погодим?
— Чего ждать! — радостно воскликнул Культяпка, — посуда чистоту любит… давай, давай… душа горит!..
— У тебя завсегда горит… Пьяницы мы с тобой, Культяпка, горькие!
— Ладно!.. толкуй, кто откуль… А ты, самдели, не томи, сыпь!
Кузнец взял ‘гудуху’ в обе руки, налил в ‘аршин’ водки и кивнул Культяпке:
— Соси!..
Культяпка, морщась, выпил и начал плеваться.
— Горько, а пьешь, — сказал он, — бросать надо!
— Брось, а я подыму! — сказал Юфим, тоже выпивая.
‘Аршин’ обошел всех… Стали закусывать… Нечищенная, ржавая селедка затрещала на зубах… Кожу с кусков обрывали и бросали на землю… Грязь текла по рукам… Запах селедки, резкий и противный, ударял в нос. Но на все это не обращали внимания, а ели громко чавкая и изредка вытирая рот или рукой, или грязным культяпкиным картузом, который он любезно предложил на общее пользование, как вещь, которая больше ни на что не годится.
— Сыпь по другой! — сказал Культяпка, — глядеть на нее, что ли: небось — не девка.
Кузнец стал ‘обносить’ по другой.
— Я не стану, — сказал Тереха, — будет!
— Что так?
— Много мне… будет…
— Ну, будет, так будет… твое дело!
— Ишь, он с одной-то чашки, гляди, запьянел, — сказал Юфим, — ишь рыло-то какое стало.
‘Рыло’ у Терехи, деиствительно, покраснело, налилось кровью, а глаза весело сверкали и лоснились, точно их покрыли лаком… Он глядел на нас, скаля белые, как снег, зубы.
— Будя мне! — опять повторил он. — Угощайтесь! Я так посижу, на народ погляжу… Чудно гуляют больно!.. У нас так не гуляют…
— А как же у вас… лучше?..
— У нас, — заговорил он, еще больше оживляясь и сверкая прекрасными глазами, — не так… У нас безобразия этого нету… А чтоб у нас девки, как вот здешние, бесстыжие… спаси бог! Тут вон как… матерно все… на каждом слове! При девках… тьфу! Жуть! На что хуже!
— Верно, брат! — угрюмо произнес кузнец, на которого выпитая водка, повидимому, нагнала еще большую суровость. — Верно, друг, сволота здесь, болотина, тина… Попал сюда, того и гляди, затянет…
— А ты наливай, знай! — сказал Культяпка, — затянет!.. толкуй с ним! Нешто он што смыслит: деревня необузданная, косопузая Рязань… Ах, в рот те! — воскликнул он. — А ведь закуска-то вся… Дядя Юфим, есть деньги-то, а?.. Давай!..
— Да уж, видно, так тому и быть! — сказал захмелевший Юфим и полез в карман. — Накось, родной, как те звать-то, забыл, — обратился он ко мне, подавая деньги, — сходи, возьми за пятиалтынный селедку… Выбирай из кадки-то, котора поболе… Ну, хлеба фунт, да спроси, нет ли, мол, огурца соленого… Поди, нету. Ну, одначе, спроси на счастье… может, есть…
Я взял деньги, пошел к трактиру и уже хотел было войти на крыльцо, как вдруг парень с красной шеей, искавший себе ‘любака’, подскочил ко мне и закричал:
— Ты кто такой, а?.. Откеда?.. Куда идешь?
Не обращая на него внимания, я двинулся дальше.
— Стой! — неистово заорал опять парень. — Кто ты такой?.. Какую ты имеешь полную праву ходить здесь? Имеешь вид?.. Кажи вид!..
— Какой вид? — спросил я.
— Ну, коли не вид, так пачпорт… Кажи, а то в морду!
— Василь Егорыч!.. Василь Егорыч!.. Полно… брось, говорю, сукин сын, не для праздника будь сказано… оставь!.. — упрашивал его все тот же рыжебородый мужичонка. — Ну, чего тебе? Видишь, чай: человек внове… Ну, пришел на праздник… Престол ведь, великий день… Вникни, стерва ты беспокойная, тьфу!
— Ступай ты к лешему! — закричал на него парень и опять заорал на меня: — Хошь к уряднику, а? Хошь?.. Ты, може, бродяга, вор!.. Дам вот в хлебово, — будешь помнить!.. Что у тебя в руке? Кажи! Деньги?..
— Отстань от меня, — крикнул я, — какое тебе дело!
— Нет, врешь, не пущу!.. Врешь, брат!.. Купи половинку — пущу, а то в морду… Айда в казенку!
— Нет, брат, в казенку я с тобой не пойду! — сказал я. — Пусти!
— Врешь! — заорал опять парень. — Пойдешь!.. Почему такое ты со мной не пойдешь, а? Да я тебя ра-а-а-а-зражу на две половины! Кто я… не знаешь?.. В морду хочешь, сволочь!.. Айда за мной!.. Сыпь!
— Маркелка! — обратился он к рыжебородому.— Айда! Пьем значит…
— Василь Егорыч, брось! — снова начал упрашивать мужик.— Нехорошо!.. Противу людей стыдно!
— Ну, пойдем! — сказал я, видя, что от него не отвяжешься.
— Ты куда же это? — спросил он.
Я подвел его и его товарища к своим и объяснил, в чем дело.
— Выпить тебе охота? — спросил кузнец, поднявшись на ноги, и, окинув его своими страшными глазами, повторил: — Выпить? Можно!
— Мишук, — кивнул он Культяпке, — насыпь… поднесу…
Культяпка молча, с улыбкой на тонких губах, налил чашку и, подавая ее парню, сказал:
— На, родной, выкушай на доброе, на здоровье!
Парень взял от него чашку, подержал немного и сказал:
— С праздником! Желаю здравствовать!
— Пей, пей! — сказал кузнец. — Пей, небось…
Парень поднес чашку ко рту и стал ‘сосать’ водку…
В это время кузнец, с перекосившимся от злобы лицом наблюдавший за парнем, размахнулся вдруг правой рукой и со всей силы ударил кулаком по донышку чашки…
Парень вскрикнул и упал навзничь на землю.
Чашка разбилась… Парень, обливаясь кровью и как-то чмокая, заерзал по земле, стараясь встать.
— Вот тебе! — крикнул кузнец и ударил его еще сапогом в бок, — на, пей!..
— Кара-а-а-аул! — закричали вокруг. — Караул!.. Убили!..
Видя это, Культяпка схватил четвертную и, торопливо обращаясь к нам, сказал:
— Ну, ребята, утекай скореича от греха, а то пропишут по первое число!.. Хочь бы водку-то не отняли!..
— Караул! Убили! — взывал между тем мужичонка.— Братцы, наших бьют!
Несколько человек мужиков и гуляющих парней бросились к нам.
Видя это, Культяпка подхватил четвертную подмышку и побежал от места происшествия под гору, по вспаханному полю, к видневшимся вдали кустам.
— Держи его! — закричал кто-то. — Уйдет, дьявол. Уйдет и вино унесет… держи!
Несколько человек бросились за ним вдогонку, а остальные окружили нас, и началось побоище… Нас били, и мы били…
Помню, как страшно кричал кузнец и как страшно он бил… Помню, как сшибли с ног длинного Соплю… как волокли по земле дядю Юфима…
Страшно, свирепо, отвратительно…

XV

Сильно избитые, оборванные, мы с Терехой вырвались кое-как, наконец, из этой свалки и, позорно бросив кузнеца, Юфима и Соплю на произвол судьбы, побежали с поля сражения под гору, к кустам, по тому направлению, куда удрал Культяпка.
Пробежав немного, мы оглянулись и, видя, что никто не гонится, пошли шагом.
Я посмотрел на Тереху. По лицу у него текла кровь, губа распухла, красная рубаха, надетая для праздника, была растерзана и висела клочьями…
Он шел и плакал, хлюпая то и дело носом.
— Что ты? — спросил я.
— Черти! — ответил он. — Идолы! Меня-то за что били?.. Рубаху-то, вон, гляди… жуть!.. Неужели у вас завей так-то празднуют?.. — задал он вопрос, утирая слезы разорванным рукавом рубашки.
— Бывает хуже! — сказал я.
— Что ж теперича-то, а? — воскликнул он, когда мы вошли в кусты и, остановившись, услыхали крики в селе… — Дядю-то Юфима… жуть!.. А здорово кузнец бьется! — через минуту уже весело воскликнул он. — Как полыхнет — так с ног! Как полыхнет — так с ног… Сила, сичас помереть, жуть!.. Авось, вырвутся как-нибудь!..
Я ничего не ответами шел молча, думая про себя: ‘Если я брошу это место, то куда же мне итти, и лучше ли будут люди и жизнь в другом месте?.. Вырвусь ли я когда-нибудь из этой страшной тьмы?..’
За лесом, на опушке, около речки, в виду имения, нас встретил Культяпка.
— Слава богу, — ухмыляясь и поглаживая левой рукой бороду, радостно заговорил он,— идите… здравы, невредимы… а где ж те-то?
— Лупцуют их таматка, — сказал Тереха, — а мы убегли…
— Ах, в рот те шило! — воскликнул Культяпка, — в отделку попали, знать… Ужо, гляди, придут чище хрусталя… А за мной, похоже, тоже гнались, — продолжал он, — да нет, шалишь!.. Главная причина, — не убег бы я, кабы не водка… Себя-то не жалко — наплевать, пущай бьют! Ее-то, матушку, думаю, отнимут да слопают… деньги плочены! Сберег в целости… Чеколдыкните, что ль, с устатку-то, а? Она у меня упрятана в кусточках.
Мы пошли за ним к месту, где он спрятал четвертную. Водки было еще много.
— Вы, братцы, не подумайте, что я выпил один, — сказал Культяпка, показывая ее. — Провалиться мне на этом месте, коли вру! Ей-богу! Глаза лопни!.. Ах, в рот те шило! Из чего ж пить-то?.. разбили ведь чашку-то… И чашка-то скотницы Васены: заест теперича!.. Погоди, ребята, правда, не горюй… Голь на выдумки хитра: я из бересты сварганю…
Он живо вскочил с места и, осмотрев несколько штук берез, выбрал такую, которая, по его приметам, годилась в дело, ухитрился как-то зубами содрать кусок бересты и ловко сделать из нее ковшичек, или ‘фунтик’, по форме похожий на те ‘фунтики’, в которые обыкновенно в мелочных лавчонках завертывают товар.
— Гоже, — воскликнул Тереха, — молодца ты, Михайло!
— А закусим кислицей! — засмеялся Культяпка и продолжал: — Ладно… Нам тут не дует. Гляди, скоро и наши подойдут. Не убьют их, чай, до смерти.
Он налил в ‘фунтик’ водки и стал обносить. Мы выпили, закусили щавелем и, выбрав место, где посуше и откуда было видно дорогу, легли на землю.
— Погодить надо, — сказал Культяпка, — придут, все вместе в именье пойдем… Вот чорт-то обрадуется — нарядчик-то наш… дери его дером… Вот кого бить-то надо, а не нас.
Мы немного полежали молча.
— Ай еще выпить по махонькой?.. Как скажете? — предложил Культяпка. — Скучно!..
— Надо оставить тем, — сказал я.
— Знамо… неуж не оставим… есть еще… гляди-кась! — он поднял бутыль кверху и поболтал. — Грызется, матушка! ‘Бутылочка моя, превкусненькая, — запел он тоненьким голоском, — ты тогда нехороша, когда пустенькая’… Налью я, а?..
— Как знаешь! — сказал Тереха.
Культяпка обнес еще по ‘фунтику’ и, крепко заткнув пробку, положил ‘гудуху’ в сторонке под куст.
— Покурить теперь, — сказал он, доставая засаленный кисет и вертя папироску. — А ты, земляк, куришь? — спросил он, глядя на меня. — Да ты откуда, а?.. Чтой-то словно я тебя где видал, быдто лицо знакомое…
— Не знаю, — сказал я, — навряд.
— О!.. ну так, так так… — Он лег навзничь и, плюнув, сказал: — На небушке-то как чисто, ни одного облачка… А что, взаправду, — продолжал он, помолчав, — неужто, ребята, опосля смерти наши души на небо пойдут, а?
— Дядя Михайло! А что у тебя — жена молодая? — не отвечая на его вопрос, почему-то вдруг спросил Тереха.
— А что тебе?.. Аль насчет того хошь, а?.. Старая, брат,— продолжал он, помолчав, и не то с грустью, не то с досадой добавил: — Дура, брат, у меня баба.
— А дети у тебя есть ли? — опять спросил Тереха.
— Детьми я, брат, закидаю!
— А много ль?
— Семеро живы, да никак штук пять, а то и больше примерло…
— Бедно живете?..
— Что говорить!.. У меня изба-то вся с рыбий хвост… Полу, и того нет, земляной… Друг на дружке спят ребятишки-то… Повернуться негде… Бедно, брат, да!
— Кто ж у тебя хозяйствует? — опять спросил Тереха. — Чай, тоже землю держишь? хрестьянствуешь?..
— Я, друг, не хрестьянин.
— О-о-о! — удивился Тереха. — Кто же ты?.. Холуй?..
— Холуй и есть, — засмеялся Культяпка, — мещанин я!— добавил он.
— Что ж ты в деревне делаешь-то?
— А ничего, живу! Плачу в мир три бумажки в год за место. Боле ничего…
— А велико ль место?
— А как избе встать… вовсе мало… Да что, теснят православные, прижали, как ужа вилами… Курицу держать и ту не моги… Плохо…
— Ах ты, горюн! — сочувственно произнес Тереха-Воха и покачал головой. — Жалко мне тебя, дядя Михайло, истинный господь. Зачем же ты, чудачина, женился-то, а?..
— А шут меня знает зачем? Да коли правду баить — по пьяному делу, да с жиру… С жиру-то, друг, и собака бесится… Жил я в те поры в кучерах…
— В кучерах!.. о-о! — с недоверием воскликнул Тереха, перебивая его.
— В кучерах, — продолжал Культяпка, — а ты, что ж, не веришь?.. думаешь, вру… Э, друг, да я этих разных должностей-то во сколько на своем веку произошел — у плешивого на голове столько волос нет… ей-богу!.. Кем только не был!— воскликнул он. — Кучером был, за лакея был, водолазом на реке Шексне был, синизатором был, — с бочками ездил… за дворника был, за коновала, и то раз был… ей-богу!..
— О-о-о?! Как так?..
— Как да как… все так! Нужда-то, брат, и попа скоблит. Жрать захочешь, — поневоле, что и не умеешь, скажешь умею… Да, друг… так-то!
— Да ты, дядя Михайло, может врешь?
— Чего мне врать. Мало ли со мной случаев было… всего! Пожил, брат, посрамил добрых людей… попил винца с хлебцем. Кабы не женат был да не детишки, нешь стал бы я работать! Будь она проклята, работа-то эта!.. Гнись, гнись… тьфу! с утра до ночи, как вол, а все нет ничего! Посмотришь, ей-богу, на нищего, и то завидки берут… Кой ему рожон! Настреляет за день-то кусков копеек на сорок, а то и боле — вечером в трактир… Сичас это в казенке половиночку раздавит, потом в трактир: чайку, бараночек, посидит, закусит, — все по-хорошему. А ночевать к десятскому: ‘давай фатеру’… А мы что, когда просвет-то видим, а?.. Не женись, брат Терешка, не советую… Жениться, брат, по нынешним временам все одно, что с колокольни прыгнуть… ей-богу!.. Врагу, то-ись, злому не посоветую!.. Будь она проклята, эта самая женитьба…
— Нам нельзя не жениться, — сказал Тереха. — Наше дело не такое… Наше дело хозяйское… А подаешь жене-то?
— Ужли нет! Все туда — в эту яму не напасешься хламу… Семь ртов! сам ты посуди: семь! по кусочку ежели, семь кусочков! По другому — четырнадцать… н-да, друг!.. Вериги несу на себе, вроде как угодник какой, ей-богу!.. Вспомнишь, как прежде жил, — продолжал он, помолчав, — сердце мрет… так вот и заноет, истинный господь!.. Жалко… Хорошо жил… Тятенька с маменькой любили меня… маменька особливо…. она-то, покойница, меня и изгадила, избаловала… Бывало: такой-сякой, миленький, хорошенький… Что захочу — давай! Тятенька-то в садовниках жили у генерала Ковригина… ну, жалованье получали, известно. И все у нас было: корова там, свинью держали… Одним словом, как люди, хорошо жили, говорить нечего…
— Меня в ученье отдавали тоже,— опять, помолчав, продолжал он: — в портные к немцу Фирару, Богдан Богданычу… Ну, коли жив, подох бы скорее, а коли помер — дери его черти на том свете… Эдакого пса не видывал я, да, похоже, и не увижу… В те поры не то, что теперь в мастерских-то, просто было!.. Теперь хозяин не моги крикнуть, а в те поры разговор был короткий! Уж и били же меня! Эх-ма!..
— Жуть! — воскликнул Тереха.
— Жуть, брат, — повторил Культяпка, — такого бою ни одна лошадь не видывала: печка одна на мне не была… Убег я. Тятенька было опять меня к немцу хотели, а я говорю: ‘Удавлюсь!’ Маменька вступилась: ‘Не отдам дите’… А напрасно! Теперь вот подумаю: ‘Напрасно! Потерпеть бы мне… Ну, били, зато выучили бы, человека бы сделали’… Все родители виноваты: потворство это, баловство… Так ничему и не выучили… Всю жизнь теперь и треплюсь, как подол бабий… ей-богу! То за то схвачусь, то за это… Набалованный я человек… У меня и места хорошие были и жить бы, ан нет!.. водочка! Рот-то у меня дрянной. Да и ленив я… Работа эта проклятая для меня все одно, что нож вострый… смерть! Лежать бы мне вот эдак постоянно… аль идтить куда… чтобы, значит, ни конца, ни краю не было… Н-да!.. Эх-ма!.. Ну, что ж они, черти, не идут долго… Неужели их все бьют?
Он замолчал… Молчали и мы… За речкой, в поле, радуясь теплу и солнцу, не смолкая, тирликали жаворонки. В лесу трещали дрозды, где-то свистал скворец. Множество птичьих голосов неслось отовсюду… Где-то далеко куковала кукушка…
— Хорошо, братцы, — воскликнул вдруг Культяпка, — тепло… гоже! Вот бы так-то завсе полеживать, а? Хорошо богачам! Вот бы…
И, не договорив того, что хотел сказать, он прислушался и воскликнул:
— Стойте-ка!.. Идут! Во кузнец орет, его голос… Идут, верно.

XVI

Мы ждали, глядя на дорогу… Крупный разговор, ругательства с каждой минутой слышались все ближе, и вот, наконец, из лесу показались три фигуры без картузов. Впереди шел, махая руками, длинный Сопля, за ним, ругаясь и рассказывая что-то, кузнец, а сзади, понуря голову, плелся дядя Юфим.
Они шли, не видя нас, и уже миновали то место, где мы лежали.
Тогда Культяпка, все время с улыбкой следивший за ними, крикнул:
— Эй, земляки! Аль загордели? Знаться уже не хотите, а?
‘Земляки’ остановились и оглянулись. Увидя нас, они сильно обрадовались и свернули с дороги. Пока они шли к нам, Культяпка схватил четвертную и, подняв над головой, держал ее, весело улыбаясь.
— Есть? — вымолвил кузнец, любовно окидывая глазами бутыль, в которой плескалась водка.
— Хватит! — воскликнул Культяпка. — Ну, а вы как?
— Чай, сам видишь! — угрюмо ответил кузнец и еще угрюмее добавил, обернувшись к нам: — Вы что же это, дьяволы, убежали?..
— Отделали нас в отделку! — произнес дядя Юфим и плюнул. — Будь они прокляты! Провалиться бы им там сквозь землю и с селом-то вместе… Слава богу, хучь водку-то не отняли… Смерть бы теперича без нее..
— На-а-а-а-ливай, штолича, — сказал Сопля, трясясь всем телом, — па-а-а-гуляли! — злобно добавил он и вдруг закашлялся долгим, мучительным кашлем…
— Чашка-то там осталась, — сказал Культяпка, наливая в ‘фунтик’ водки, — жалко до смерти… Скотницына чашка-то, заест!..
— Чорт с ней! — сказал кузнец, жадно выпивая водку. — Ловко отделали! — продолжал он: — Во как, гляди: жилетку на клочки, рубашка — во!..
Он распахнул разорванную с ворота до подола красную рубашку, под которой было голое, покрытое синяками тело.
— Ловко, а?… Да погоди! — закричал он вдруг, сверкая глазчми. — Не уйдешь!.. Нет, брат, не уйдешь!..
Дядю Юфима и Соплю тоже, очевидно, сильно били, на них тоже все было изорвано и болталось клочьями…
— Озорной народ, — сказал Юфим, — разбойники! Попало мне за дело, видно: не ходи, старый чорт!
— А тебе, Мишук, спасибо, — говорил Юфим после второго ‘фунтика’. — Уберег! Во-время-то она дороже каменного моста…
— Эх, и утекал я с ней, голова! — воскликнул Культяпка. — Ног под собой не чуял… Не знал, что подо мной: земля, аль нет!..
Все смеялись… Дядя Юфим и кузнец стали припоминать отдельные эпизоды боя, воодушевляясь все больше и больше…
Длинный Сопля сначала было тоже принимал участие в этих разговорах, но потом как-то сразу насупился, замолчал и, очевидно, стал думать о другом.
— А она-то таматка… чай, с ним, с чортом, финтит, — вдруг совершенно неожиданно воскликнул он, вращая страшными побелевшими глазами и, собственно, не оборачиваясь ни к кому из нас. — И так, чай, и эдак повернет… тьфу!.. будь ты проклята!..
— Да ты про кого это? — спросил Юфим.
— Про жену, вот про кого! — закричал Сопля.
— Кто про что, а ты все про это, — засмеялся Культяпка. — Мы думали, — свеже, а это все те же… Подумаешь, забота какая! Да наплевать!
— Что мне делать-то с ней! — закричал опять Сопля, обводя всех нас мутными глазами. — А?.. Убить шкуру..
— Плох, брат, ты, коли с бабой не совладаешь, — сказал, усмехаясь, Культяпка, видимо, стараясь раздразнить Соплю,— где баба начало, там голова мочало…
— Братцы мои! Друзья неоцененные! — захлюпал сторож пьяными слезами. — Ведь я с ней сколько живу-то, а? Десять годов прожил… десять, а? Вникните! А на старости лет нехорош стал!
— Она баба молодая, гладкая, — опять сказал Культяпка, — в ней кровь играет, а ты — ишь какой шкилет… тебя вон соплей перешибешь пополам…
— Перешибешь… — как эхо повторил Сопля и, помолчав, завопил: — Убью!.. Не дам над собой мытариться… Погоди ужо!.. Я те, я те!..
— А и взаправду, — угрюмо произнес кузнец, — надо бы этому чорту, нарядчику нашему, бока намять!.. Выискался какой: кто я?!
— Народ-то больно у нас недружный, — ответил Культяпка, — где уж! Один так, а десятеро эдак… И сейчас с язычком к самому… Ты еще рта не раскрыл, а уж там все известно.
— Братцы мои, — между тем ныл сторож, — десять годов, а? Десять! А теперича, а?.. нехорош стал, другого захотела… Я, вишь ли, нехорош: красивого надо, здоро-о-о-вого… А я нешто не здоров… Я здоров, худ только!.. Нешто я не справляю закон.
— У тебя, брат, чахотка! — сказал Культяпка.
— Кака така чахотка?
— Кака, кака! — передразнил его Культяпка и, безжалостно глумясь над ним, продолжал: — Болесь така, неизлечимая: сохнет человек, сохнет, сделается аки вот эта былинка сухая… страсть глядеть! Ну, и того, крышка!.. Много народу она жрет, и ничем ты ее не возьмешь: нет супротив нее силы! Вот у тебя она самая… Где уж тебе с женой… тебе помирать скоро…
— Типун тебе на язык! — закричал сторож и сделался еще страшнее. — Чорт паршивый! Издыхай сам! Может, ты наперед издохнешь… Сволочь… пра, сволочь… вор!..
— А ты не очень, брат! На меня еще собака не лаяла… Вор! Что я у тебя украл, а?..
— Бросьте! — крикнул кузнец. — Какого чорта схватились?..
— А что ж он мне смерть-то прочит? — закричал сторож. — Надсмехается?! Аль я дешевле его стою?.. Нищий, абармот!..
— Чего уж! — усмехаясь, сказал Культяпка. — Баба, что хочет, то и делает… Погоди, она скоро на тебе верхом ездить станет, и будешь возить…
— На мне?.. Верхом?!
— А что ж ты думаешь? Вот приди-ка ужо, каких она тебе надает, за милую душу!.. На кой ты ей!.. Она, чай, там за это время с нарядчиком: и чаек и бараночки… Пожалте, чего угодно! Ты думаешь, ребеночек-то в люльке твой качается? Нака-ся, выкуси… твой!.. Был твой, да свиньи съели… А он-то сдуру качает… Качай, брат, качай!..
Он говорил эти язвительные слова, а сторож сидел и слушал… На него страшно и жалко было смотреть. Широко открытые глаза остановились на одной точке, точно застыли, посиневшие губы тряслись, на щеках выступали красные пятна… Все его тощее тело дрожало, пальцами правой руки он царапал землю, точно стараясь схватить что-то.
Нам всем было неловко, совестно, гадко…
— Полно тебе, — сказал, наконец, дядя Юфим, — пожалеть человека надо!.. Вишь, он и так от господа убит… Эх, ты! Какое тебе дело, до чужого тела?.. А ты плюнь на него,— обратился он к Сопле, — не слушай: собака лает — ветер носит…
Но сторож не слушал его слов. Он вдруг вскочил с места и, как бешеный, вращая огромными глазами и тряся кулаками, закричал:
— Убью!.. Я… погоди…. вот увидишь… со мной…
Он не договорил и, махнув рукой, повернулся и быстро зашагал от нас по дороге в имение.
— Ну, вот, наделал, брат, ты делов, — сказал дядя Юфим, обращаясь к Культяпке, — пойдет тепереча скандал, драка. Эх, нехорошо!..
Культяпка засмеялся.
— Все одно, — сказал он, — и без меня было бы. Не первый снег на голову… Ну, что ж, — переменил он речь, — допивать, что ли, а?.. — и, видя, что никто не отвечает, молча стал наливать в ‘фунтик’ водку…

XVII

В имение мы пришли к вечеру и прямо направились в кухню ужинать.
Здесь по случаю праздника уже отужинали, не дожидаясь нас, предполагая, что мы придем пьяные.
Сторож, связанный по рукам и ногам, с разбитым лицом и мокрыми, лоснящимися и слипшимися на лбу волосами, лежал навзничь на своей кровати и, широко открыв рот, спал тяжелым, пьяным сном, мыча и выкрикивая что-то…
Злая, заплаканная, с подбитым глазом стряпка, бормоча себе что-то под нос, вероятно, ругаясь, швырнула нам на стол хлеба, ложек, плеснула в чашку щей, кинула наши ‘пайки’ солонины и, буркнув: ‘Жрите!’ — ушла в свой угол…
— Жрут-то, чай, свиньи, да ты с ними, — сказал кузнец, — а мы кушаем… Что, аль влетело?..
— А тебе какое дело? — огрызнулась кухарка. — Ты знай себя… Оглянися, сват, на свой зад…
— За дело, — продолжал кузнец, — так и надо! Кабы на мои зубы, я бы вам обоим с хахалем-то головы сорвал… и греха не было бы..
— С каким таким хахалем? — завизжала кухарка, выскакивая на середину кухни. — Сказывай, а?.. Ты видел, что ль? Сказывай!..
— А ты, смотри, не ударь! — злобно улыбнувшись, с презрением сказал кузнец, и вдруг громко крикнул: — Отвяжись от меня…
И он обругал ее позорным словом. Кухарка громко завопила, обращаясь к нам:
— Будьте свидетели!
В это время дверь отворилась, и в избу вошел нарядчик.
— Хлеб да соль! — сказал он, садясь на лавку, словно не замечая плачущую кухарку.
Мы молчали. Нарядчик окинул нас своими острыми из-под нависших бровей глазами и прибавил:
— Ну, как погуляли?..
Но, видя, что мы опять молчим, он обратился к стряпке и, сурово хмуря брови, как-то особенно грубо и зло крикнул:
— Ты чаво это, а?..
— Да как же, — завизжала стряпка, — всякой, прости бог, жулик придет, лает, страмит… Аль я взаправду какая-нибудь. За что он меня таким словом обозвал?.. Какой такой у меня хахаль, а? Сказывай! Ну, ну!.. А-а-а! Небось, пришил, пристегал язык-то… Испугался?..
— Как не испугаться, — произнес кузнец, — кабы эта страсть да к ночи… гм?.. Какой хахаль-то? — продолжал он, улыбаясь. — А вон сидит! — Он указал пальцем на нарядчика. — Аль не узнала?.. Шкура! — продолжал он. — Тоже: кто я?.. Мужа-то извела, подлая… у-у-у…
— Что же это такоеча? — закричала кухарка, ударяя себя руками по бедрам. — Люди добрые, а?… Егор, что ж ты молчишь-то, а? Уйми его!
— Собака лает — ветер носит, — стараясь быть спокойным, ответил нарядчик. — Над тобой, дурой, смеются, а ты думаешь взаправду… Вон даве, — продолжал он и кивнул головой на кровать, где спал пьяный сторож, — этот чорт прибил… белены объелся… На меня тоже к рылу с кулачьями лезет… Пожалуй, сердись… Коли на всякую сволочь сердиться, сердца нехватит!
— Сам-то ты сволочь, — сказал кузнец и швырнул ложку по столу. — Взлупку вот тебе дать! — добавил он, вылезая из-за стола…
— Что же… за чем дело стало? — сказал нарядчик, поднимаясь с места. — Дай…
— И дождешься когда-нибудь…
— Эх, ты, пьянчуга… тьфу! — с презрением глядя на кузнеца, плюнул нарядчик и пошел к двери. — Говорить-то с тобой тошно, — добавил он, обернувшись. — Злая рота!..
Он вышел и так хлопнул дверью, что задрожали стены и проснулся пьяный сторож.

XVIII

Он заворочался, задрыгал ногами, точно их сводила судорога, замычал и, повернувшись на бок в нашу сторону, обвел нас всех мутными, страшными, с кровяными жилками на белках глазами.
— А мы вот отужинали, — сказал дядя Юфим, подходя к нему. — Вставал бы и ты, а?.. Дакось я тебя распутаю… ишь, связали!
— Не хочу ужинать, испить дай! — промычал сторож, глядя на жену.
— На, жри, подавись! — сказала кухарка, подавая в ковше воду. — Проснулся, пьяница, разбойник!..
Сторож припал сухими губами к ковшу и жадно пил, глядя на жену поверх ковша.
— Что говоришь? — переспросил он, напившись и облизывая кончики усов.
— Ничаво! — огрызнулась кухарка и пошла было от него прочь.
— Подавись, а?.. Подавись? — дико как-то захлебываясь, вдруг закричал сторож и со всего размаха швырнул в нее ковшом. Ковш ударил ее в спину и покатился по полу…
— Ты драться! — завизжала кухарка, обернувшись к нему. — Ты драться?.. Ка-а-а-раул!.. — вдруг неистово закричала она, видя, что муж слез с постели и идет к ней. — Ка-а-а-раул!..
Она выставила руки вперед и пятилась к печке…
— Свово зовешь? — рычал сторож, задыхаясь от злобы и стараясь схватить ее за волосы. — Свово зовешь, а?
Наконец, ему удалось схватить ее левой рукой за шиворот…
— А-а-а, — зарычал он, — подавись? Муж законный подавись, а?.. Вре-е-ешь, стерва, не выскочишь!.. врешь!..
Захлебываясь и совершенно озверев от злобы, с пеной в углах рта, он ударил ее кулаком по лицу и при этом как-то ухнул, точно филин ночью где-нибудь в лесной трущобе, страшно и глухо…
Баба дико закричала и вцепилась ему зубами в руку. Сторож поволок ее за волосы и вдруг, споткнувшись обо что-то, упал вместе с нею на пол.
— Ка-а-а-ра-ул! — взвыла опять баба. — Православные, помогите… На ком крест есть… а-а-ай, убьет!.. Ка-а-а-а-ра-ул!..
Муж сидел на ней верхом и страшно бил ее обеими руками, стараясь попадать по лицу, которое она все время прятала.
— Разнять надыть! — сказал Юфим. — Как бы чего не вышло: в свидетели еще притянут… Ишь, сцепились, ах, дуй вас горой! Чисто, сичас умереть, псы… Разнять надыть!
— Не надо! — закричал кузнец, видимо, с удовольствием наблюдавший за ходом драки. — Не наше дело… Поделом…
— Свои собаки дерутся — чужая не приставай, — в тон ему поддакнул Культяпка и закричал: — В торец-то ее полыхни!.. О-го-го! Бей, не робей!..
Между тем озверевший мужик перестал бить ее кулаками, а, нагнувшись и вцепившись ей руками в волосы, принялся кусать ее и грызть сзади за шею, похожий на старого, чахлого, злобного волка.
— Заткни ей глотку-то! — крикнул кузнец. — Ишь, дьявол, орет! Диви — режут…
— Пойдем, ребята, отседа, — сказал Юфим, — дело-то складнее будет… Кузнец, пойдем! Не наше дело, дери их чорт!
Он встал и торопливо пошел к двери. Мы с Терехой бросились за ним… Кузнец вышел последним и, плотно прихлопнув дверь, сказал:
— Будет помнить!
— Не убил бы грешным делом, — сказал Юфим.
— Чорт с ней… Собаке собачья и смерть…
Я посмотрел на Тереху: на нем лица не было. Он поймал мой взгляд и, вздрогнув, произнес:
— Жуть!..
— Во как, брат, жен-то учат, — хлопнув его по плечу, весело воскликнул Культяпка, — учись, брат Тереха-Воха!.. Учись, родной… го-го-го!..

XIX

Из кухни между тем доносились дикие крики: ‘Караул’… ‘Батюшки’… ‘Православные’…
Около кухни, кроме нас, никого не было. Все остальные рабочие, как оказалось, вместе с нарядчиком ушли под гору, за имение, ловить бреднем в так называемом ‘скотном’ пруду карасей, и прекратить эту сцену было некому…
Мы все отошли в сторонку, подальше от избы, и сели на бревнах.
Покурил бы табачку,
Нет белой бумажки… —
тоненьким голоском запел Культяпка. — Гармошку бы теперь.
Ты, гармошка-фреичка.
Поиграй маненичко…
Поиграл, потешился,
Погулял, понежился…
— Брось! — сказал кузнец. — Ни складу, ни ладу! — и, помолчав, тихо произнес: — Все бьет…
— В азарт взошел! — сказал Культяпка.
В это время двеоь из кухни вдруг распахнулась настежь, и на крыльцо, а потом на землю кубарем, сильно ударившись об стену, скатилась растрепанная, простоволосая и избитая кухарка, а за ней с поленом в руках Сопля.
С криками ‘караул’, ‘убил’ кухарка пустилась бежать… Сопля побежал было за ней, но, пробежав несколько шагов, остановился и изо всей силы швырнул поленом ей вдогонку.
Оглянувшись на бегу, баба присела и полено пролетело над ней.. Вероятно, она не раз проделывала так и раньше и такие сцены были ей не в диковинку… Муж крикнул вдогонку скверное ругательство, жена ответила тем же и, сделав гадкую непристойность, от которой Культяпка покатился со смеху, побежала дальше и скрылась где-то за амбарами…
— Иди к нам! — закричал Культяпка. — Эй, воин! Иди сюда… Побаловал да и за щеку…
Сопля подошел… Мы все с каким-то особенным любопытством уставились на него…
На нем лица не было, и смотреть на него было страшно…
Белый, как бумага, худой, с пеной по углам рта, трясущийся от неостывшей злобы, в изорванной рубашке, из-под которой выглядывала тощая, поросшая волосами грудь, он был противен, жалок и ужасен…
— Устал, родной, а?— сочувственно произнес дядя Юфим.
Он ничего не ответил и молча сел, низко опустив голову.
— Ну, жисть, — глухо произнес он, помолчав, — да… Сибирь… — Он поднял голову, обвел нас страшными глазами и опять нагнулся. — Хучь давись… да и не миновать!..
— Эх, ты! — воскликнул Культяпка. — Из-за бабы-то? Го! Плюнь ты на нее да ногой разотри.
— Плюнь! — передразнил его сторож. — Хорошо тебе говорить-то!.. Да… А ты встань на мое место… попробуй… Мне уж что, — продолжал он, и голос его задрожал слезами, — мне нешто любовь ее теперича нужна? Мне хучь бы ува-уваженье, мне… — вдруг он заплакал и затявкал, как щенок. — О-о-о-бидно мне…
И вдруг он заревел так, что нам стало жутко…
Мы долго сидели молча, слушая его тявканье… Солнце садилось… Огромный яркий диск его прятался вдали за буграми и, наконец, пропал. Стало смеркаться. С поля погнали скотину. Бабы-скотницы начали доить коров, крича на них и стуча ведрами… Из-под горы, громко разговаривая и смеясь, возвращались с рыбной ловли рабочие. Недалеко от нас на березе сидел около скворешника скворец и пел… Он то свистал, то, обернувшись к заходившему солнцу, трепетал крылышками и что-то часто-часто тирликал, то принимался кричать, как галчонок, то подражал визгу поросенка… В лугах кричали чибисы, крякали где-то утки, несмолкаемая торопливо-радостная болтовня жаворонков доносилась с поля…
— Н-да! — произнес, наконец, молчавший, как и все мы, кузнец, — дела, подумаешь, а?.. Из-за какого дерьма, из-за бабы… тьфу!..
— Думай, не думай, а жить надыть! — стараясь казаться веселым, крикнул Культяпка. — Ничего не поделаешь… — И, помолчав, добавил: — Знать, и нарядчик с ними рыбу ловил…
— А что? — спросил кузнец.
— Да вишь, вон Волчок бежит… завсе с ним — выкормок… И хитрая же голова собачонка!.. — Он вдруг свистнул и громко крикнул: — Волчок, Волчок! Сукин сын, подь сюда! Иси, иси… ‘Иси’ — это значит ‘поди сюда’, по-господски,— пояснил он.
Бежавшая в стороне, из-под горы, небольшая собачонка остановилась, послушала и побежала в нашу сторону. Как-то изгибаясь, махая пушистым хвостом и недоверчиво-робкими глазами оглядывая нас, она подползла на брюхе, тихонько взвизгивая, к Культяпке и вдруг около его ног перевернулась на спину.
— Ах ты, подлец! — перекатывая ее с боку на бок ногой, заговорил Культяпка. — Сукин ты сын!.. мм-а-ашенник! Жрать, видно, захотел, а?.. Злая шельма… Ишь хвостом-то сучит, что, а?.. что, зла-я-я рожа?..
— Тереха-Воха, — вскочил вдруг с места и, как-то сразу оживившись, торопливо вполголоса заговорил кузнец, — сбегай, друг, скореича на кухню, принеси топор. Там он где-нибудь, у порога. Скореича беги!
Тереха, не интересуясь, зачем вдруг понадобился топор, встал и торопливо пошел к избе.
— Ты что это? — спросил Юфим.
— Погоди, увидишь! — скверно как-то посмеиваясь, произнес кузнец. — Давай скорей! — крикнул он возвращающемуся с топором Терехе.
Тереха подошел и отдал топор. Кузнец взял его, пощупал большим пальцем правой руки лезвие и сказал Культяпке:
— Ну-ка, Миш, подлож-ка хвост на бревно, а его подержи чуток за шиворот… Я в момент!.. Злее будет… Вон у пастухов, у зубовских, все собаки… хвосты рублены… Клади!.
— Бросьте, ребята, неладно это, не дело… жалко, — сказал Юфим.
— Мы люди, да и то нас не больно жалеют, — пробурчал кузнец.
— Ну, как знаете, ваше дело! — сказал дядя Юфим и, махнув рукой, отвернулся в сторону. — А только, — добавил он, — блажен человек, иже и скоты милует…
Между тем Культяпка взял Волчка за голову и, зажав ее между ног, цесело крикнул:
— Сопля, бери-ка его, сукина сына, за хвост… за конец за самый… клади на шестерину-то, тяни к себе, а я к себе, а ты руби… Сразу отскочит…
Сопля охотно согласился и, ругаясь скверными словами, злой и страшный, схватил Волчка за хвост и сделал так, как учил Культяпка…
Волчок потихоньку повизгивал, точно ребенок, начинающий плакать, и моргал небольшими, умными глазками, не делая никаких усилий вырваться.
— Вмазывай! — крикнул Культяпка.
Кузнец взмахнул топором, как-то особенно крякнул, перекосил рот в сторону и ударил…
Отрубленный по самую ‘репицу’ хвост остался в руках у Сопли.
Культяпка разжал ноги и пустил Волчка.
Сначала, вероятно, не сразу почуя боль, Волчок молчал, потом как-то неожиданно сразу раздался пронзительный не визг, а какой-то необыкновенно жалобный вопль, и собачонка, катаясь по земле, обливаясь кровью, делая усилия поймать остаток хвоста, побежала прочь…
— Эх, ребята!— произнес дядя Юфим и встал с места.— За что? Нешто тварь виновата… бессловесная она… Эх! — он опять махнул рукой и пошел прочь по направлению к сараю, где мы спали…
— Брось хвост-то под бревна! — торопливо и ни на кого не глядя, сказал кузнец. — Да расходись кто куда… Коли сам спросит: ‘не знаем’, мол… Ишь орет чорт, за версту слыхать.. Терешка, брось-ка топор на место… оботри кровь-то об траву.
Тереха понес топор… Я пошел за ним… Он отворил дверь, швырнул топор и, сойдя с крыльца, сказал:
— Ну, и народ, Павлыч, а?.. Жуть!..

XX

Наутро нарядчик ‘нарядил’ меня работать на кузницу за молотобойца… Дело в том, что постоянный молотобоец недавно взял расчет и ушел, а нового не было, и обязанность эту исполняли рабочие поочередно.
Злой, хмурый с похмелья кузнец, в грязном фартуке, с засученными по локоть мускулистыми, здоровенными руками, заставил меня прежде всего развести горно. Мне отроду, как говорится, не приходилось работать в кузне, и все у меня выходило неловко, нескладно, нехорошо…
Кузнец злился и орал на меня так, что за версту было слышно. Я боялся, как бы в азарте он не стукнул меня молотком (он несколько раз им размахивался), и дело шло у меня еще хуже… Я чувствовал, что изнемогаю… От усталости, а главное, от волнения, я стал весь мокрый и в душе проклинал и кузнеца, и себя, и всю эту постылую, подневольную работу…
Работа была трудная: надо было разрубить вдоль молотком и зубилом квадратный, очень толстый конец железа.
Раскалив железо добела, кузнец выхватывал его из горнушки, обсыпая всю кузню блестящими до боли в глазах искрами, клал на наковальню, наставлял зубило и орал что есть мочи:
— Бей… Я бил…
— Бей!.. — опять орал он. — На нос бей!.. Бей, дери тебя чорт! Не так: на нос бей, русским языком говорят, дьявол! Тьфу!.. На нос!..
И, видя, что я не понимаю, что значит бить ‘на нос’, он с ругательством швырял зубило на землю и с ругательством же совал снова в горно успевшее за это время остыть железо…
— Дуй! Дьявол тебя задави… Вот дурака-то бог дал. Простого дела, и то не смыслит… Тьфу! Черти… бить вас надо…
Когда конец снова накалялся добела, кузнец давал мне зубило, а сам брал ‘кувалду’ и, показав место, где наставить зубило, бил…
Бил он страшно сильно, вразмашку, через голову, и при этом как-то особенно при каждом ударе крякал…
— На себя подай! — орал он, глядя на зубило. — Еще! Ах! Ах! Ах! — крякал он вместе с ударами кувалдой. — Не верти… Держи, держи крепче, баба рязанская, чо-о-о-орт!.. Чорт! Ах! Ах! Ах!
В конце концов я привык к этим окрикам кузнеца, и они уже не действовали на меня одуряюще, как вначале.
Подошел завтрак, позвонили… Надо было итти в кухню, но кузнец не пошел… Он обтер обратной стороной фартука лицо, сняв фуражку, поскреб в голове и, как-то боком, исподлобья глядя на меня, сказал:
— Сходи, брат, за половиночкой, а?.. Будь друг!.. Аль жрать хошь? Да что там жрать-то? Кандер, чай, опять… Хлеба-то опосля и сюда взять можно, здесь и подождем… А?.. Сыпь к Лизке… Чай, знаешь, вон, деревня-то… Пески, отсель видно… Сыпь!..
— А даст?.. — спросил я, не зная, что сказать, и мысленно посылая его к чорту, — понапрасну проходишь, пожалуй!
— Даст, даст… эва! Ты скажи — мне… На посуду-то, фартук на… Понесешь коли, не видать под фартуком-то…
Он достал откуда-то из темного угла, где лежал разный хлам, бутылку и подал мне…
— На деньги. — Он дал мне полтинник и, как будто конфузясь, произнес: — Уж бери цельную, коли даст, а?.. Чего тут, где наше не пропадало!.. Занял даве… Вмазывай.. А я, буде грешным делом, закусить припасу… Эх, не догадались даве картошки испечь!..
Лизка, маленькая, рябая и горбатая старая девка ‘вековушка’, подозрительно окинула меня глазами и на мой вопрос ответила:
— Нету! Иди в казенку!
— Да уж полно! — сказал я, зная, что она врет и боится меня, как человека, пришедшего в первый раз. — Давай!..
Поговорив со мной и, очевидно, убедившись, что я не вру, она вышла куда-то из избы и сейчас же возвратилась с бутылкой.
— На вот… Да смотри, парень, поаккуратней… Знаешь, ноне народ-то какой: выдь за ворота, скажут, на улице была. А ты сам-то что ж?.. Выпил бы стаканчик… Выпьешь? Что ж, поднесу для первого знакомства. Посиди, куда же спешить-то?.. Не бойся… никто не придет… Дверь-то я, коли, запру, а?..
Я молча взял фуражку и вышел на улицу.
— Заходи! — крикнула мне вдогонку Лизка. — Не будь гордый-то… У меня все шито, крыто!..
Кузнец сидел на пороге кузни и ждал. Увидя, что я иду, он не вытерпел и пошел навстречу…
— Ну, что? — издали закричал он.
— Есть! — ответил я.
— О-о-о! — радостно воскликнул он, и лицо его как-то сразу оживилось. — Гоже… А я хлеба принес, — продолжал он, идя обратно в кузню, — на кухню ходил… Нарядчик-то на меня зверем смотрит: гляди, как бы расчет не дал. Чай, уж и самому известно про вчерашнее-то… Ну, да чорт с ними! Расчет, так расчет, наплевать! Была бы шея,— хомут найдется… Наше дело — выпьем вот, закусим… А ноне, — добавил он, входя в кузню, — князя ждут… Как бы завтра сюда не пришел. Ну, да наплевать… Дело не ваше, сказала мамаша… Так ведь, а?.. Как тебя звать-то?.. Что ты какой невеселый, а? Ну-ка… эх, водочка, водочка, матушка родимая! Согреет, развеселит… эх-ма!.. Дернем, земляк, а?.. Да и закаемся!..

XXI

— Князя ждут, — говорил он через несколько минут, сидя на наковальне, — а мне что?.. Мне наплевать! Им он князь, а мне тьфу! Плюнуть да ногой растереть… Ты не видал князя-то?.. Гм! Такой-то чортушка: все сам, до всего сам доходит… А горяч — страсть: так к рылу с кулаками и лезет, ударить норовит.. Да нет, брат, шалишь, меня не ударишь… Ш-а-а-а-лишь! Вот погоди ужо, как приедет, всех к парадному выгонит навстречу… И нас, рабочих. Сам, гляди, встречать уедет. Выходит, брат, ноне вроде как бы праздник… Ну ее к чорту, работу-то: не медведь, в лес не уйдет…
Он выпил, откусил хлеба, пожевал, выплюнул, морщась, посидел молча и хмуро, о чем-то думая, и вдруг спросил:
— Издохнет, а?..
— Кто?..
— Кто, кто? — рассердившись, передразнил он меня. — Кого вечером-то трахнули? Забыл? Волчок, — вот кто!
— А что? — перепросил я.
— Да ничего, так я… Ты думаешь, пожалуй, мне его жалко, а? Чего глядищь-то?.. Думаешь, я не знаю, что ты думаешь?..
— Издохнет, — сказал я, — кровью изойдет…
— Вре-е-е-шь!? Ах ты! Что станешь делать… Да, горяч я, братец ты мой, страсть… сам с собой совладать не могу… Чего уж, — продолжал он, торопливо свертывая курить, — мальчонку своего зашиб, сынишку… навек теперь не человек… Опосля-то и жалко… близок локоть, да не укусишь…
— Как же это ты? — спросил я.
— Да так… Пришел однова домой, выпимши чуток, да с собой принес половиночку. А дома у меня ребятишки, — двое… Ну, они это сичас ко мне: ‘тятенька пришел, тятенька!… пьяненький, румяненький’… Чудаки, пра, ей-богу!.. Скачут около меня, — рады, глупые. Поставил я половиночку на стол, сам думаю: ‘эх, чеколдыкну перед обедом!..’ Хвать, мальчишка, помене который, Степкой звать, как-то нечаянно, аль так как задел эту самую мою половинку. Брык она со стола, да об пол! Готово, только черепки зазвенели… Ну, что ж ты думаешь, братец ты мой! — воскликнул он, тяжело переводя дух. — Свету я не взвидел… Подвернись, кажись, о ту пору молоток, так бы и раздробил!.. Затрясся весь, бац его со всего размаху по уху!.. Так и отнесло его, ровно ветром. Жена завыла: ‘Убил, убил!..’ А по мне, понимаешь, так все ходуном и ходит, трясется… Скажи кто слово — убью!.. Не поверишь, заплакал!..
Он замолчал и уставился глазами в одну точку в угол, думая что-то… Я тоже молча глядел на него и потом спросил:
— Ну, что ж мальчишка-то?..
Он махнул рукой и крикнул:
— Урод стал, дураком на всю жизнь сделал… Оглох… Припадки с ним: забьется, забьется этак, изо рту пена, кричит благушей… А тот, другой, постарше-то который, Ванькой звать, тот боится меня, словно тигры… Так весь и задрожит, как береста, коли я приду, побелеет… Не любит меня… Вырастет, будет меня, сукин сын, клочить… Да, правда, — добавил он, кривя рот, — так и надо: почитать-то нас тоже не за что… Вот разве что не дожить мне, где уж… Эх-ма!..
— Где же они у тебя теперь? — спросил я.
— В городе, на фатере… Я ведь не хрестьянин, мещанин я… В городе живут…
— Подаешь им?..
Он усмехнулся.
— Подаю?.. Эх, друг, как тебя… Павлыч, кажись?.. Не видишь, нешто, кому подаю… Вот кому! — он взял и потряс бутылку…
— Так кто же их кормит-то?.. Жена, что ли?
— Не знаю… она, чай… Я давно, признаться, не был… Поди, извелась вся… Ох, хо, хо!.. да… Чеколдыкнуть?.. Как она там, господь-батюшка знает… Известно, чай, бьются…
— Да ты там-то бы работал в городе, — сказал я, — там ведь кузниц много…
— Было дело. Ужли я дурней тебя, не знаю… Стало быть, так надо… Толкуешь!.. Не знаешь ты, брат… ничего… Да нешто меня там возьмет кто?..
— А что?..
— Да то… Хорош очень мальчик, вот что… Ты еще, брат, меня не знаешь… Ты не гляди, что я с тобой по душам говорю… Може, я тебе скоро в рыло шаркну… Это у меня, брат, не долго. Со мной тоже умеючи надо говорить-то, н-да! Не люблю я, коли насупротив. На сердце не наводи меня, а то в рыло!..
— Дули тебя, небось, за это? — спросил я.
— Было… Раз купцы на площади били. Да так били: душу только оставили…
— За что?
— За дело: руки длинны…
— Воровал?
— А тебе что?.. Ну, воровал, наплевать! Пропьешься, брат, до креста, да взять негде, — украдешь. Кто как, а я украду… Мне, чтобы не опохмелиться, невозможно… У меня, брат, в жилах не кровь, а водка, пропитался я весь ею насквозь… Родитель-покойник пил, говорят, мертвой чашей… Мать-потаскушка, — не в осуждение будь сказано, — пила тоже. На вине меня и зародили, как блины на дрожжах… Н-да… Как не пить?.. Плачешь, а пьешь!.. Ты говоришь, воровал ли? Эх, было!.. Со мной, братец ты мой, раз кака оказия случилась… Вот я тебе расскажу…
— Работать надо! — перебивая его, сказал я.
— Кака работа? Ну ее к чорту!.. И не твое это дело… Не перебивай ты меня, коли ежели я говорю… Сиди, не дыши… Пей, вот, на, пей!..
— Не хочу.
— Врешь… боишься! Трусы вы все, дери вас чорт! Куды ты, гляжу я на тебя, годен-то?.. Трубы тобой затыкать только… Молчи… Молчи, говорю, — заорал он вдруг, — а то в рыло! Работать надо! — передразнил он меня. — Работник тоже! Га! Молчи, не дыши!.. Не ты отвечать станешь… Не хочу работать, да и все… Не хочу! Расчет давай! На кой чорт! — Он вскочил вдруг с места и начал швырять ‘струмент’ куда попало. — Не хочу! К чорту!.. Переломаю. все, перебью… убью… зарежу…
Он до того обозлился и сделался так страшен, что на него жутко стало смотреть.
Я сидел молча, боясь, как бы он не пристукнул меня, и думал только по-добру, по-здорову уйти на кухню. Но уйти мне было нельзя, потому что сидел я за наковальней в углу…
— Растревожил ты меня, анафема, — орал между тем кузнец, — работой своей… Тянули тебя за язык-то… Тянули, говори?.. У-у-у!.. Стукну, вот, по макушке-то… убью до разу. Проси прощенья у меня, — вдруг заорал он и подскочил ко мне, — становись на коленки! Проси прощенья! — И, видя, что я молчу и сижу не двигаясь, он захохотал вдруг:— А-а-а, испугался!.. Что, брат, а?.. Не бойся, так я это, так: дурака ломаю… А ты, небось, думаешь: очумел и взаправду убьет… Не бойся!.. Не бойся меня… Где уж… Эх-ма!..
Он опять выпил и опять сел на наковальню.
— Вот эдак-то, — начал он снова, совсем по-другому, с какой-то затаенной грустью в голосе, — придешь домой, давай ломаться… Дети тутатка… соседи… А штука, братец ты мой: чем боле ломаешься, тем тебя боле разбирает… Пристаешь, пристаешь к жене-то, а она молчит… Нет, врешь, стерва! Говори, отчего молчишь?.. Сичас за волосья… Ну, а уж раз ударил, — и пошло! До тех пор бьешь, покедова не отнимут… Да… А ребятишки-то воют в голос: ‘мамка! мамка!.. мамка, мамка!’ Эх, друг!.. Эх, друг Павлыч!.. Н-да!.. Все, брат, я понимаю…
Он замолчал и долго сидел молча… Мне казалось, что он тихо про себя плакал…
— Ты хотел рассказать что-то, — сказал я.
— Гы, ха! — усмехнулся он. — Это как воровал-то я? Изволь! Мне самому, друг, чудно, как вспомню… Чудно и есть… Обобрал я раз мужика. Вишь ты, какой случай вышел… Как бы это тебе поскладней сказать, не соврать? Бывал ты в городе-то когда в здешнем уезде? Ну, известно, чай, как не бывать… Знаешь конную, насупротив Курлышкина трактира? Место людное… Ладно… Было это дело о празднике: в Николу самую, в вешнюю… Ба-а-альшой праздник в этот день в городе… ярмарка, крестный ход, балаганы, гулянье. Народу — страсть! Лошадей наведут — сила! А я, друг, по лошадиной части мастак: как и что, пользовать могу, ей-богу, право!… Кабы я не пил, мне бы в золоте ходить… Н-да… Ладно… И был я, братец ты мой, о ту пору в загуле, и все уж я, понимаешь, пропил, и с себя все спустил: рубашонка одна осталась, порчонки худые да фартук. Ну, фартук, известно, присяга наша… На работу меня не берут нигде. К жене? Той самой жрать нечего… Чуть жива, — заколотил до смерти… Как быть? Что делать?.. Куда деться?.. Думал, думал, думал, думал… ничего не выдумал… А тоска-то… мать ты моя, — смерть. Хожу, как тень… Пришел на конну. Народу — туча!.. Лошадей навели… Цыгане тут… торговля… крик, божба, ругань… И пьяных уж много… В те поры винополек еще не было… Ладно… А я, как услышу от кого водкой пахнет, так бы и зарезал: завидки берут, ей-богу, право!.. Ну, хорошо… Брожу это я, как неприкаянный, среди народа, думаю: не наткнусь ли на кого… не угостит ли?.. Ходил, ходил… Вижу в одном месте лошадь у мужика сторговали цыгане… Подошел от нечего делать. Вижу: уж дело у них слажено… Лошаденка — меринок карий, важный, за сорок за пять бумажек, слышу, дело сошлось… Жалко мужику, вижу, мерина. ‘На нужду, говорит, продаю. Стройку затеял. Плотникам отдать, а то бы ни в жисть не продал…’ Простой такой с виду мужик, душевный, видать сразу — разеватый… Да и горе-то его расстроило: мерина жалко. ‘Свой, говорит, доморощенный…’ Чуть не плачет мужик… Ну, а цыганам что?.. Только бы поскорее дело оборудовать. Суют ему деньги… Принял мужик деньги нехотя эдак… Достал кисет из поддевки… Коротенькая така на нем поддевишка… Как сейчас гляжу: из серонемецкого сукна сшита. Размотал, сунул туда деньги, заболтал, опять сунул в карман, в ту же самую, понимаешь, поддевку, в правый карман… Посмотрел я, и словно кто-то шепнул мне на ухо: ‘Цапни!’ Затряслись у меня, слышу, поджилки… Ну, ладно. Гляжу: начал мужик прощаться с лошааью… Отроду я такого чудака не видывал… Истинный господь, плачет мужик, в морду целует… Смеются над ним, а он сам не свой… Ну, цыганы этого не любят: им чтоб раз — и готово… Взяли лошадь, повели… ‘Что ты, говорят, слюни-то распустил, дурья голова… Спрыснуть бы надо: этакую цену схватил за дерьмо…’ А он плачет! Мужик махнул рукой. ‘Владейте’, — говорит и пошел прочь… Пошел это он прочь, а я, друг ты мой Павлыч, за ним… Куды он — туды и я… Куды он — туды и я… А чорт-то, луканька-то, так мне в уши, как шмель, и гудет, так и гудет… Ах, провалиться бы тебе!… Хорошо… Подошел мой мужик к сажалкам, где поросятами торгуют… Народу здесь страсть! Кто глядит, кто купляет, орут… Народ орет, поросята орут… бабы кричат, — народ задорный…
…Остановился мужик, глядит, рот разиня. Толкают его со всех сторон… Тот толкнет, другой толкнет. Стоит мужик, словно мертвый… ‘Эх, думаю, аль цапнуть?..’ Напер, взял на него сзади, а тут с боков бабы какие-то… ‘Посторонись, говорю, земляк!..’ А сам руку в карман… сразу ущупал кисет… Вытащил!..
Ладно… Сунул кисет вот сюда, под фартук, отошел… Трясется все нутро у меня, истинный господь! Индо самому страшно… ‘Выпить, думаю, теперь? Нет, постой, дай погляжу, что мужик делать станет…’ Постоял, постоял мужик около сажалок, пошел… Я за ним… Думаю: ‘Что будет?’ Вот подошел он к трактиру. Лошадей у коновязей много стоят привязаны… Подошел мужик к телеге одной… А в телеге, гляжу, баба сидит… Пожилая уж баба, не из молодых. Стали они разговаривать… Слышу я, говорит он: ‘Продал, говорит, Настасьюшка. Лишились своего сокровища. Вот эту бы, говорит, шкуру не жалко. Да что за нее дадут-то?..’ ‘За много ль?’ — баба спрашивает. ‘За четыре, говорит, красных да пятишник. Купляем таперича кое-что, да и ехать… Слезай, говорит, пойдем, чайку попьем, закусим малым делом… На деньги-то!..’ Полез это в карман… пошарил, пошарил… нету!.. Полез в другой, пошарил, пошарил… нету! ‘Ишь ты, говорит, сунул кисет… забыл второпях-то куды… Должно в портках!’… А сам на бабу глядит, и вижу уж я: испугался. Полез в портки, — нету… полу ощупал, — нету… разулся, — нету… Сидит на земле… сапог в одной руке держит, рот разинул, глядит на бабу… А глаза страшные, расстрашные стали… Сидел, сидел, да как взвоет: ‘Украли, украли, украли!’ Индо жуть у меня по телу прошла!.. Баба с телеги кубарем… Завыла путце его… Ну, народ тут. Обступили их, то, се… Кто жалеет, кто смеется… Ругают: ‘не зевал бы’, ‘на то и щука в море, чтобы карась не дремал’, ‘дураков бьют’ Знаешь ведь, как народ-то: чужую-то беду, мол, руками разведу. Чужой-то беде человек рад. Иной будто и жалеет, а сам про себя рад… Очумел, вижу, мой мужик с горя, ревет белужиной. Чуть волос на голове не рвет. А баба, та так по земле и катается… Полиция подошла: ‘Что такое? Разойдись!’ Ревет мужик… ‘Говори толком, чорт, что такое?’ Сичас это его для вразумления селедкой хлоп по рылу… У нас просто насчет этого: съешь за милую душу… ‘Налакался, чорт, орешь!..’ В часть его потащили, протокол… то, се… как дело было? Волынка известная!.. Ну, сделали, что надо, отпустили мужика. Иди, мол, со Христом, а мы уж найдем… Ну, отлично!.. Все это я, Павлыч, слышу и вижу… Деньги здесь, под фартуком… держусь за них. И не знаю, как тебе сказать, а только… вроде как бы в груди у меня трепыхает что… вроде, как бы отрыжка. А в горле щекотно… ‘Эге! — думаю, — вот оно дело-то!’ Жалко мне, Павлыч, мужика этого с бабой до смерти стало!.. Кипит во мне сердце!.. Как бы, думаю, сделать, — назад отдать!
Думал, думал… надумал! Подошел эдак бодро, говорю: ‘Много ль денег-то вытащили?..’ ‘Сорок пять, говорит, бумажек…’ ‘А в чем, говорю, они у тебя были-то?’ ‘В кисете…’ Засмеялся я… И слышу, Павлыч, у меня в нутре вроде как все засмеялось от радости… Засмеялся я, подаю ему кисет: ‘Не этот ли?.. Эх, ты, говорю, разиня, обронил ты его на площади, а я поднял… Возьми, говорю… На, получай!..’
Ну, уж, что тут пошло опосля этого, и сказать не могу… Мужик мне в ноги, баба в ноги… Опосля в трактир меня… Налакался досыта!.. В деревню к ним ездил: приятели во какие стали, страсть!
— Вот они дела-то какие… Н-да! А ты толкуешь… Всякий, брат Павлыч, дурак по-своему с ума сходит… Н-да!.. Ну, чеколдыкнем-ка еще, дружище!..
Он выпил и замолчал, задумался…

XXII

После обеда всех нас, рабочих, погнали чинить дорогу, по которой сегодня к вечеру должен был проехать со станции князь.
‘Сам’ руководил нами. Дорогу, расстоянием версты в две до того места, где начиналась полоса чужой земли, мы по возможности исправили хорошо: засыпали колеи, спустили кое-где воду, кое-где утрамбовали.
‘Сам’ похаживал среди нас, помахивал тросточкой, покрикивал и, видимо, очень трусил и волновался по случаю приезда князя.
Князь приехал к вечеру. За час до его приезда ‘сам’ приказал всем нам переодеться, переменить грязные рубахи на чистые и явиться, как он выразился, в ‘праздничном’ виде к парадному крыльцу встречать князя.
— Картузов не сметь брать! — добавил он.
Рабочие переоделись и все, за исключением кузнеца, который куда-то скрылся, направились к парадному. Позади нас шли бабы-скотницы, пололки и еще какие-то…
На парадном и у парадного между тем уже собрались и ожидали князя все, проживавшие в имении. Около крыльца стояли какие-то допотопные старики, какие-то старушонки, бабы… На самом же крыльце и дальше, на террасе, ожидала аристократия. Здесь были: садовник с женой, какой-то старый, живущий на покое, бывший дворецкий тоже с женой, жена ‘самого’, два учителя, приехавшие по тому случаю из соседнего села, где была школа, в которой жена князя состояла ‘попечительницей’, ‘батюшка’ из этого же села с ‘матушкой’, с двумя дочерьми, сыном и дьяконом.
‘Сам’, одетый в куцую тужурку с зеленым стоячим воротником и огромными светлыми пуговицами, толстый и красный, поставил нас, рабочих, около крыльца, друг перед другом, так, что между нами образовался проход, по которому, как оказалось, должен был пройти князь…
— Стоять смирно! — приказал ‘сам’, и рабочие, как школьники, покорно замерли в тех позах, какие он придал им…
— Когда князь слезет, — продолжал он, — и пойдет… каждый должен поцеловать у него руку… Так уж здесь принято! — громко добавил он, как будто перед кем-то оправдываясь…
— Знаем, барин-с, знаем!.. — ответил ему нарядчик, — знаем-с!
— Ну, ты им объясни, Егор, как и что…
Он побежал к дороге посмотреть, не едут ли? А нарядчик стал объяснять нам ‘как и что’…
— Вы, дуроломы, мотрите, — зашептал он, делая большие глаза, — зря-то не суйтесь! Не торопись, не слюнявь руку-то. Как у попа, так и тут… Мотрите, он ведь строг: не любит, коли что… У него порядок.. Мотрите!..
— Знаем канитель-то эту, — тихо ответил Культяпка.
— Тише!— сделав свирепое лицо, прошептал нарядчик.— Едут никак?..
Тройка прекрасных вороных лошадей, запряженных в ландо, лихо вкатила на площадку и остановилась не около самого парадного крыльца, а немного поодаль… Здоровенный детина, ‘выездной’ лакей, соскочил с козел, отворил дверку, и из ландо вышел князь — высокий, совсем седой старик в светлом пальто… За ним вышла княгиня, еще не старая, вторая его жена, грузная, с глазами на выкате, и вслед за ней — какая-то тонкая особа с синим лицом, похожая на ободранного зайца.
Князь, кивнув подскочившему управляющему, подошел к парадному, направляясь сквозь наш ‘строй’.
Стоявший с краю нарядчик как-то весь изогнулся и, вытянув необыкновенно гадко губы, первый чмокнул князя в руку:
— С приездом, ваше-ся!
За ним, неловко, путаясь, начали ‘прикладываться’, робея и торопясь, другой, третий, четвертый…

XXIII

Спустя два часа после ‘прибытия’ князя, когда все, так или иначе, мало-мальски поуспокоилось и затихло, я от нечего делать, чувствуя на душе что-то злое, тоскливое, гадкое, пошел бродить по имению, думая как-нибудь ‘разгуляться’ и успокоить свои не в меру расходившиеся нервы…
Проходя по площадке мимо квартиры управляющего, я вдруг услыхал позади себя окрик:
— Эй, ты, как тебя?.. Что шляешься?.. Поди сюда!
Я обернулся и увидел управляющего, быстро идущего со стороны барского дома к своей квартире.
— Что шляешься? — снова крикнул он и, подойдя ко мне, продолжал: — Ты что здесь? А? Вон на кухню… Стой, впрочем! — спохватился он, что-то вспомнив: — Ты мне ужо свезешь домой гостей… У меня гости, — пояснил он, — учителя… Они пришли пешком… Так вот ты их отвезешь домой, в Терехово… Недалеко, знаешь?.. Запряжешь ‘Буланже’ в мою корзинку… у Андрюшки-конюха спроси, он покажет…
— А скоро это? — спросил я.
— Что скоро? — переспросил он, нахмурясь и, видимо, стараясь придать своему лицу внушительное и строгое выражение…
— Поедут-то скоро ли? — спросил я.
— А это не твое дело! — крикнул управляющий. — Ты делай, что приказывают… Молчать! — еще громче крикнул он, и, видя, что я молчу, продолжал потише: — Часа через два будь готов и встань около крыльца моей квартиры… Понял?.. Сиди на козлах и жди. Ну, пшел! Живо! Шляешься тут!.. Глаза мозолишь! Разве не знаешь, где твое место? Без дела вперед сюда не ходить!..
Он ушел, а я, скрепя сердце и думая о том, что грубость с нашим братом — явление обычное, отправился в конюшню запрягать в корзинку ‘Буланже’.
В конюшне конюхов я нашел не сразу. Они, как оказалось, забрались в порожнее стойло, где они и жили, и поздравляли с приездом княжеского кучера и конюха, угощая их водкой и чаем. Все они были уже на втором взводе, и мое появление было совсем некстати.
— Ну тебя к чорту, — закричал старший конюх, — и с управляющим-то!.. Спокою нет… Какую тебе лошадь?.. Зачем?..
Я объяснил ему.
— Бери да закладывай! — опять закричал он. — Нам-то какое дело?
— Да я не знаю, где лошадь.
— Ну, погоди, поспеешь! — сказал конюх. — Садись пока, — добавил он, улыбаясь, — на чем стоишь…
Небольшое стойло (или ‘денник’) было занято двумя койками, стоявшими около стенок, друг перед другом… Между этих коек был узенький проход к столу, устроенному под кормушкой. В ‘комнате’ этой сильно пахло навозом и слышно было, как за переборками лошади, пофыркивая, жевали сено…
— Моисей Иваныч, — говорил один из конюхов важному московскому кучеру, — поверишь ты: всю зиму здесь живем!
— Зимой-то, чай, холодно? — пробасил кучер усмехаясь.
— Оно, как сказать, холоду особенного нету — все-таки лошади тут, а сыро — страсть!..
— А в рабочую-то что ж?
— Помилуйте! Там еще хуже: повернуться негде. В рабочей! Да там зимой все одно, что на Хиве, в ночлежном доме… Тьфу!
И, помолчав, он спросил у меня:
— А ты, земляк, знать, внове?
— Да, — ответил я.
— Охота была сюда поступать!.. Хуже-то не нашел, знать, а?.. Аль пьешь здорово?.. На-кась стакашек, ковырни. Ты наш, что ли, московский?.. Видать!.. Эх, друг, — продолжал он, передавая мне стаканчик, — не ко двору мы здесь… Здесь кто живет-то? Сволочь самая, вот кто! Ему, здешнему-то, хуть плюй в глаза, все божья роса… Что ни поставь — сожрут… Рязань!.. Ну, пойдем, покажу, где сбруя… Куда это его чорт несет, а?.. Не знаешь?
— Не его, — сказал я, — а гостей отвезти — учителей…
— А-а-а! — протянул конюх, — знаю… — он засмеялся и продолжал: — Попьешь ты с ними ужо винца с хлебцем, попьешь, голова! Раз я их возил: во как угостили — малье! Народ ха-р-роший! Пр-о-о-остые ребята!.. Ну, вот тебе сбруя, гляди, завсегда здеся… Таматка, вон, пятое стойло — ‘Буланжа’ стоит… А корзинка под навесом, у колодца, — найдешь сам. Бери оброть, обратывай! Валяй, брат, старайся… Заслужишь здесь! — закончил он с насмешливой улыбкой.

XXIV

Он ушел опять в денник пить водку, а я снял с деревянного гвоздя уздечку и пошел в стойло.
‘Буланжа’ оказался огромным, необыкновенно худым, длинномордым буланым мерином. Он стоял, опустив голову, точно что-то думая, около пустой кормушки…
Я надел на него сбрую и повел из конюшни под навес, где стояли экипажи.
Здесь мне долго пришлось возиться с ‘Буланжой’, который никак не хотел войти в оглобли. Наконец, кое-как, после долгих усилий, обозлившись до-нельзя, я запряг все-таки упрямого мерина и, торжествуя, выехал на двор.
Совсем смеркалось… В открытых окнах квартиры управляющего светился огонь. Я подъехал к крыльцу и остановился. Кругом было тихо, а из окон квартиры ‘самого’ доносились голоса… Шла пирушка, кричали, спорили, смеялись…
Ждать пришлось долго… Наступила ночь… Сторож Сопля с колотушкой несколько раз прошагал мимо. Наконец, дверь отворилась, и на пороге с фонариком в руке показалась горничная, а за ней ‘сам’ и гости.
— Подавай! — крикнул ‘сам’, — Эй, заснул!
Я чмокнул на ‘Буланжу’ и подъехал к крыльцу.
Гости, два учителя, были совсем ‘готовы’. Одного из них, высокого, тощего, одетого в крылатку и кожаную фуражку, бережно взяв подмышки, ‘сам’ свел по ступенькам крыльца и посадил в корзинку.
Другой, тоже тощий, но небольшого роста, одетый в поддевку, спотыкаясь и чуть не падая, кое-как забрался в корзинку.
Свет от фонаря падал на лицо пьяного учителя, страшное и вместе жалкое… Глаза были ‘оловянные’, широко открытые, точно у безумного, нижняя челюсть отвисла. Из-под надетой на затылок фуражки падали на лоб и прилипли к нему мокрые, как сосульки, волосы… Он хмурил то и дело брови и кричал осипшим голосом, обращаясь не то к учителю, своему соседу, не то к управляющему.
— Я… я, — кричал он,— сверхчеловек!.. ‘По ту сторону добра и зла…’ Я кто?.. Я сам Ницше… Ницше — осел… А ты кто?.. А?
— А ты пьяный дурак, — ответил ему второй учитель в поддевке, — сиди уж… ворона!..
— Трогай! — крикнул управляющий, которому, повидимому, эти ‘гости’ сильно надоели. — По-о-о-шел!..
Я тронул, но пьяный учитель тотчас же закричал мне:
— Стой! Стой!
И когда я остановил ‘Буланжу’, он обернулся назад и закричал:
— Эй вы!.. Как вас?.. Немец-перец, колбаса… Дайте три рубля взаймы!..
— Извольте! — любезно заторопился ‘сам’, вынимая из кармана кошелек. — На-те!..
— Давай сюда! Отлично! Чорт вас возьми! Прощайте! Извозчик, трогай!..
— Хи-хи-хи! — засмеялся вдруг тоненьким голоском учитель, одетый в поддевку. — Вот так ловко! ‘Ницше’, философ!.. Хи-хи-хи!.. Ах ты, философ, много ль на плеши волос?.. Кричит тоже: кто я?.. Хи-хи-хи!..
— Молчи! — закричал учитель в крылатке и вдруг ткнул меня в спину. — Стой, извозчик! Я слезу… Я не могу с ним. Эта сволочь решительно отравляет мне существование. Я убью его!..
— Хи, хи, хи! Не слушай его, извозчик, — говорил учитель в поддевке, — пожалуйста, не слушай… Он дурак… Антон Горемыка!.. О, господи… Хи-хи-хи!..
— Молчи! — опять заревел учитель в крылатке. — С кем говоришь? С кем ты говоришь, раб, холуй!.. Поддакивало, льстец!.. Подхалима! У князя ручку целуешь… Не говорю уже про княгиню… Кума! х-ха! Зачем ты позвал ее крестить, а? Ее, а не первую попавшуюся бабу, а?.. Говори, плебей!..
— Хи-хи-хи! ‘Философ, так говорит Заратустра’… А сам только и говорит, когда пьян, как сапожник. Трезвый нем, как рыба… Паки и паки дурак… Осел..
— Осел в твоих глазах! — закричал учитель в крылатке, — и горжусь этим! Я честен!.. Понимаешь ты это слово — честен?! Где тебе понять, грабитель! Взяточник! Взятки берешь с баб!.. Чьи на тебе штаны? Го, го, го! Княжеские… Все на тебе чужое… все выклянчил… Ты не учитель, ты лакей, ты идеальный лакей, только и знающий одно: рубль! Подлец ты, одним словом, и тебе все равно, хоть плюй в рожу… Да!.. Извозчик! — обратился он вдруг ко мне. — Вези нас, меня и этого вот подлеца, к Лизке… Вези, гражданин!.. Эй ты, княжеский холуй, тебе говорю!..
— Хи-хи-хи! Так, так… К Лизке, значит, а? О, господи!.. Вот философия… что и требовалось доказать!..
Между тем ‘Буланжа’, тяжело дыша, неловко упираясь некованными передами в рыхлую землю, кое-как втащил нас в гору, и мы въехали в деревню.
Деревня спала. Даже собаки — и те не лаяли на нас.
— Сворачивай! — сказал учитель в крылатке, дотронувшись до моего плеча. — Вон у ней огонек! ‘Посмотри: в избе, мерцая, светит огонек’… идиллия, а?.. Ах, чорт их возьми! Это у ней лампадка мерцает перед Прасковеей Пятницей… Тоже — вывеска… Ха-ха-ха! Сворачивай, гражданин…

XXV

Я привязал ‘Буланжу’ к крыльцу за столб и вслед за учителями ‘пролез’ в хату.
Лизка, в одной юбке, босая, растрепанная, успевшая зажечь лампочку, торопливо расстилала по столу белую салфетку. Учителя сидели за столом друг перед другом и оба курили.
— Гости дорогие… ах, ах! — суетилась Лизка. — Слышу, стучат… Господи… кто же это, думаю!.. Ан, хвать, вон кто! Милости просим!.. Милости просим!.. Ах! ах! — спохватилась она вдруг. — Что же я это окошко-то забыла, дура, завесить!.. Неровен час, народ-то ноне…
Она торопливо задернула окна какими-то черными занавесками и, снова обернувшись к учителям, затрещала.
— Чем вас потчевать-то? Водочкой! Сколько прикажете? Бутылочку? Сичас, сичас!.. А самоварчик? Самоварчик можно… Яичек, а?..
— Давай! — сказал учитель в крылатке. — Да не трещи языком-то, не люблю!
И, обернувшись ко мне, прибавил:
— Садись сюда, к столу… Садись, садись смело!.. Руку, друг!, Руку, молодой человек!.. Погляди, полюбуйся на нас, культурных людей… Но не суди, не суди, друг, о-о-о, не суди!— повторил он несколько раз.
Учитель в поддевке засмеялся и сказал:
— И что ломается, что ломается? Ах, дурак! Боже, какой дурак! ‘Культурных людей!’ — передразнил он. — А что такое культура, — и не знает!..
— Кто, я не знаю? — заревел тот. — Чорт ты после этого!.. Под культурными людьми я разумею образованных людей… да…
— Гм!.. Та-а-ак!.. А ты образованный человек, а?.. Если бы ты был культурный, образованный человек, не сидел бы ты здесь. В том-то и штука, что мы дикари, а не ‘культурные’ люди… Нам бы с тобой овцой родиться-то, авось бы хоть волк съел… Отстань с глупостями! Наливай водки-то!..
— Что же? Мы, по-твоему, значит, никакой пользы не принесли за восемнадцать лет службы на земской-то ниве?— воскликнул учитель в крылатке.
— А я почем знаю… Да и какая польза-то? Сопливых мальчишек учить… Ха! ‘Птичка божия не знает ни заботы, ни труда’… Эх-хе-хе!.. Друг, поверь, везде вопиющее противоречие между словом и делом… Что мы можем?.. Польза, польза!.. Вот, пока ты пьян, о пользе толкуешь, а завтра… Завтра тебе, брат, твой боров, которого, я слышал, хочешь резать, будет дороже, интереснее, милее, так сказать, этих сопливых, паршивых мальчишек, которые надоели мне до смерти, да и тебе тоже… Да и вообще ушел бы я сейчас с этого проклятого места… Будь оно проклято!.. Всю кровь высосали… Польза!.. Тьфу… Наливай водки!..
— Нет, врешь! Я этого не сделаю, — наливая водку в стакан и мрачно хмурясь, сказал учитель в крылатке. — Я своего поста не брошу. За целковым не гонюсь… Нет, врешь! Ты на свой аршин меряешь… Так ведь ты кто, чорт тебя знает! Ты только и думаешь, как бы того, приобресть… Тебе бы торговать, вот что! Вообще ты, брат, гадкий человек, все на чужой счет норовишь… Опошлился… Нет, ты не учитель! Ты — гад!..
— Ругайся, я не обижусь! — делая вид, что ему все равно, произнес учитель в поддевке и выпил водку. — Вот ужо,— продолжал он и как-то скверно подмигнул глазом, — приедем домой, культурные люди… Встретят нас жены… Да, поблагодарит тебя твоя!.. Ты уж лучше и не ходи к ней, а полезай, как в прошлом году, на вербу, да там и сиди, пока дурь не сойдет.
Он обернулся ко мне и, захихикав, скаля черные зубы, продолжал:
— Его жена колотит, ей-богу! Культурного-то, пользу-то который приносит… он от нее на вербу прячется… хи-хи-хи!..
— Молчи! — закричал учитель в крылатке, стукнув кулаком по столу.
— Хи-хи-хи! — снова начал учитель в поддевке. — Не любишь?.. И спросит она у тебя, — смеясь и басом вдруг заговорил он: — ‘Где взял денег? Ответствуй!..’ Что тогда?.. Хи-хи-хи!
Учитель в крылатке молча налил целый стакан и, не отрываясь, выпил.
— По-о-одлец! — проговорил он, переведя дух, и налил еще. — Пей! — обратился он ко мне.
Я отказался и посоветовал ехать дальше.
— Поспеешь! — ответил он и выпил еще… Немного погодя лицо его побелело, глаза как-то остановились и стали страшны… Он начал плакать.
— Убью себя… убью!.. убью!.. у-у-убью!..
— ‘Юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться’, — сказал учитель в поддевке и опять захихикал.
— Убью! Убью! — плакал учитель в крылатке, громко и страшно крича.
Лизка испугалась и стала просить меня убрать его. Но я тоже не знал, как быть. Учитель ругался скверными словами и порывался драться…
— Батюшка! Отец родной, не кричи! — молила Лизка.— Ах, господи… Кабы знала, ах, ах… хуже, тысь, последнего мужика… Уходите, христа ради, уходите, христа ради!..
Наконец, нам удалось кое-как вытолкнуть его из хаты на улицу и втащить в корзинку… Ругаться и кричать он перестал, но зато начал как-то жалобно стонать…
— Не подох бы грехом, — сказала Лизка, — засудят!
— Ни-ни-чего! — еле ворочая языком, ответил учитель в поддевке, — тро-о-огай!..
Я тронул ‘Буланжу’… Учитель съехал на дно корзинки и уперся ногами под козла. Картуз с него свалился… Он стукнулся о твердое сиденье и застонал. Другой тоже еле сидел и что-то говорил сам с собой, беспрестанно повторял одно и то же… ‘Н-да-да… гм! н-да!..’
Было уже светло, когда я привез их на место назначения.
Какой-то мужик, с вилами в руках, босой, попался навстречу и спросил:
— Откеда? — и, покачав головой, прибавил: — Ловко, в рот те закатай!.. Вот это ловко! Ох-хо-хо! Не одна, видно, корова хвостом-то машет… Н-да!..
Подъехав к школе, я остановился. Учитель в поддевке потихоньку, с величайшим трудом и осторожностью, слез с экипажа и, грозя мне пальцем, что, очевидно, означало: ‘не шуми’, шопотом сказал:
— Постучи в дверь… Про меня не говори: я, вот, скроюсь, пока… тсс!.. Сторожа-то нету: жена сама… тсс!..
И, согнувшись, причем сделался очень похож на зайца, на цыпочках, цепляясь руками за стену, скрылся за углом…
Я слез с козел, потрогал крепко спавшего седока и, подойдя к двери, постучал. Ответа не было. Я постучал сильнее…
— Сейчас! — раздался где-то звонкий женский голос. — Кто тут?..
Дверь отворилась, и на пороге передо мной предстала во всей красе заспанная, толстая, полураздетая женщина.
Это была жена учителя: сейчас же, как только взглянула на меня, она поняла, в чем дело.
— Привез? — спросила она.
— Привез! — ответил я.
— Хорош?
— Хорош!
— Спит? Не может сам встать, а?
— Не может.
— Голубчик! — запросила она. — Помоги мне втащить его… Я тебе на чай дам… Ах ты, господи, вот наказанье-то… Как ведь давно не пил-то… Подохнуть бы этому проклятому немцу!..
Я взял учителя за плечи, а она за ноги, и мы втащили его по ступенькам крыльца.
— В комнату-то не надо, — сказала она, когда мы внесли его в маленькую комнатку-кухню. — Там дети спят… Бросай здесь!.. Выдрыхнется, начнет ныть… А денег он ни у кого не брал, а?.. Не слыхал ли? — спросила она и торопливо стала шарить по карманам. — А, чтоб ты подох! — крикнула она, найдя деньги, и, обозлившись, ударила мужа ногой в бок…
— Прощайте! — сказал я, выходя на улицу…
— На, вот, на чай! — крикнула она, отворив вслед за мной дверь, — что ж ты?

XXVI

Приезд князя сделал то, что нас еще раньше стали ‘выгонять’ на работу. За всякий пустяк теперь ругались и нарядчик и управляющий… В конце концов я так привык к этому, что мне стало казаться, будто мы вообще не люди, а такие же рабочие скоты, как, например, лошади, которых можно не только бранить, но и бить…
Князь с раннего утра с палкой или, как ее называли рабочие, ‘шпанкой’ в руках, бродил по имению, всюду суя свой нос. Что бы и где бы мы ни работали, непременно появлялся тут же и ‘стоял над душой’… На его глазах поневоле приходилось работать без передышки: покурить и отдохнуть в его присутствии не полагалось… Случалось, впрочем, — если работали на лошадях, — он говорил: ‘дать отдохнуть’, то есть, разумеется, дать отдохнуть лошадям, а не нам, рабочим…
С рабочими он никогда не говорил по-человечески, на поклоны не отвечал, кричал на людей, багровый от злобы, брызгался слюной, топал ногами, махал палкой, порываясь ударить…
С управляющим он вел себя тоже довольно странно. Руки, например, не подавал никогда, говорил не иначе, как стоя к нему в полуоборот или же на ходу, причем управляющий трусил сзади, объясняя, что надо.
Смешно было глядеть на эту картину: князь — высокий, седой старик, необыкновенно бодрый для своих лет, высоко подняв голову, заложив левую руку за спину, а правой помахивая тросточкой, шагал торопливо и самоуверенно-твердо. А за ним, как цыпленок, смешно поддергивая штанишки, полный и красный, семенил управляющий, ‘докладывая’ что-то невероятно, для большей вразумительности, делая руками у спины князя какие-то жесты…
Иногда вместе с князем выходила княгиня. Эта на поклоны отвечала и даже иногда кое-что спрашивала: ‘послушайте, мужичок’…
Только понять ее вопросы было трудно, она как-то необыкновенно смешно сюсюкала, делая губы сердечком, и притом так тихо, что совсем нельзя было разобрать слов.
За княгиней постоянно выступала приехавшая с ней из Москвы англичанка — ‘Макаронина’, по выражению Культяпки: это была особа высокая, страшная, с застывшим деревянным лицом, похожая, как я уже упоминал, на ободранного зайца.
Особенно сильное впечатление ‘макаронина’ производила на поостодушного Тереху. Он смотрел на нее во все глаза, разиня пот, недоумевая, что это такое…
— Ну-у-у! — произносил он каждый раз, встряхнув волосами. — Как только не переломится! Жуть!
— Вот бы тебе такую в жены,— говорил, смеясь, Культяпка. — Аль в деревню бы ее к вам, в Рязань… Всех бы баб перепугала!..
Тереха плевался…

XXVII

Время шло… Я втягивался в работу, приглядывался к людям, привыкал к порядкам…
Прошел май, подошла первая ‘получка’.
В воскресенье, часу в девятом утра, все рабочие собрались в полутемной передней, толкаясь и напирая друг на друга… В контору из передней вела стеклянная дверь, в которую видно было все, что там делалось…
Какой-то коротко подстриженный молодой человек с маленькими усиками, закрученными кверху, — как оказалось, конторщик, — строчил что-то, наклонив голову налево и высунув немного язык, в толстую книгу… Управляющий ходил по комнате из угла в угол, курил сигару, изредка перебрасываясь словами с нарядчиком, стоявшим в подобострастной позе около порога.
Ждать нам пришлось долго… Управляющий нарочно испытывал наше терпение… Мы стояли кучей, не смея присесть, шопотом, как наказанные дети, разговаривая между собой, и были похожи не на людей, пришедших получить свои трудовые деньги, а скорее на золоторотцев, ожидающих, когда им выкинут по пятаку на помин благодетеля. Что-то рабски-приниженное чувствовалось в рабочих. Вытянув шеи, испуганными глазами заглядывали они в контору, и стоило кому-нибудь возвысить несколько голос и заговорить не шопотом, — на него сейчас же набрасывались другие.
— Тише, ты! — раздавался со всех сторон сердитый шопот. — Чо-о-рт! Куда пришел?.. К жене, что ли!.. Деревня! Из-за тебя неприятность выйдет, лешман!
Наконец, управляющий подошел к конторке, остановился и махнул рукой нарядчику. Последний, как хорошо выдрессированный холуй, со всех ног бросился к двери и открыл ее настежь.
— Ти-и-ише! — произнес он шипящим голосом, вытягивая губы.
Рабочие, и без того стоявшие тихо, окончательно замерли.
— Журлов! — крикнул управляющий.
— Кузнец! Журлов! — повторил наоядчик, — иди.
В контору вошел кузнец и остановился у порога.
— Ты что же это, брат, а? — глядя на него из-за конторки, громко заговорил управляющий, — а?
— Чего изволите-с? — произнес кузнец.
— ‘Чего изволите-с!’ — передразнил его управляющий и вдруг закричал: — Ах ты, негодяй! Мерзавец! Вон! Чтоб духу твоего в имении не было! На твое место уже найден другой… Геннадий Иванович, сколько ему, подлецу, приходится?
— У него вперед забрано-с! — ответил конторщик. — Приходится ему 2 руб. 75 коп.
— Негодяй! — снова закричал управляющий, — скандалист, пьяница! Почему не пришел встречать князя?.. Ка-а-ак ты мог ослушаться! А? Как ты смел отрубить хвост у собаки?.. Кто науськивал Соплю бить жену… а? Я, вот, сейчас урядника позову!.. Вот твои деньги… п-шел!
Кузнец молча, с покрасневшим лицом, подошел к конторке, взял деньги, сунул их в карман и сказал:
— Спасибо!.. — И вдруг, перекосив рот, добавил: — Что ж ты, сво-олочь, до сих пор молчал? Я б уж давно место себе нашел. Чорт паршивый, немецкая образина… провались ты и с кузней своей, тьфу!..
Он плюнул, повернулся и пошел к двери…
— Помни! — вдруг, повернувшись и погрозив кулаком нарядчику, крикнул он. — Помни!.. Найду тебя! — и он вышел, хлопнув дверью в сенях так, что затряслась стенка.
— Головой бы эдак стукнулся! — произнес нарядчик. — Разбойник!
— Держите его! — завизжал управляющий, точно прибитый щенок. — Связать его!.. Урядника…
Он, как ошпаренный, выскочил из-за конторки и бросился к двери… Нарядчик подскочил к нему и осторожно придержал за руку.
— Батюшка-барин, — заговорил он чуть не со слезами,— плюньте на него… Батюшка-барин, — собака лает, ветер носит. Спалит, мошенник, со зла наделает таких делов… Плюньте, не тревожьте себя из-за всякой, с позволения сказать, стервы-с!..
— Как он смел! — кричал управляющий, топая ногами.
— Наплевать-с! Право, наплевать-с, — твердил нарядчик, — будьте покойны-с, мы его найдем. Не тревожьте себя… Стоит ли, помилуйте-с!..
— Чтоб духу его не было!.. Слышишь?.. Если увижу, так и тебя к чорту…
— Будьте спокойны, не заглянет… За пять верст обходить будет…
Управляющий, фыркая носом и тараща глаза, весь красный, снова встал за конторку и закричал:
— Сопля!..
— Сопля! — как эхо, повторил нарядчик.
Худой, длинный, страшный, Сопля переступил порог и остановился, наклоняя голову и глядя в пол.
— Ты что, — закричал на него управляющий, — чо-о-орт! А? Ах ты, морда!.. Да я тебя!.. Сколько ему? — обернулся он к конторщику.
— Все-с!
— На, вот, получи три рубля… Остальные за конторой… П-шел!..
— Помилуйте-с,— произнес Сопля.
— Во-о-он! — закричал управляющий. — Пьянствовать тоже… Мер-р-р-завцы!..
Получив свое ‘жалованье’, я вышел вместе с Культяпкой из конторы и на пути в кухню спросил у него:
— Что это, всегда деньги выдают вот эдак: с криком и руганью?
— А ты, вот, погоди, что по осени будет, — ответил он, — или зимой… Не приведи бог!.. Того гляди, в рыло за свои кровные получишь… Ей-богу. Зимой нашего брата жмут, как в жоме… не дыши. Теперь еще что… Теперь царство небесное!.. Теперь мы им нужны… Н-да. А зимой, — он махнул рукой,— что дадут, то и ладно, и не спрашивай… А коль чуть что — за ворота! ‘Вас, говорят, как собак паршивых, сколько угодно. До Москвы не перевешаешь’. Что толковать… дело известное… везде эдак-то… Нам, видно, одна, милок, честь: в рыло, да ‘дурак’, ‘мужик’, ‘пьяница’, ‘сволочь’! Эх-х-хе!.. Ну, как же быть-то?.. Раздавить, что ли, по махонькой, а?.. Унеси ты мое горе, а?.. Вмазывай к Лизке… ей-богу, а?.. Чте уж… плачешь, да пьешь. Один просвет, истинный господь!

XXVIII

Мы, то есть дядя Юфим, Тереха и я, по обыкновению, спали в сарае. Дядя Юфим как лег с вечера, так сейчас же и уснул, а нам с Терехой не спалось. Мы лежали и разговаривали…
Ворота были открыты, но все-таки было душно… Кругом пищали комары…
— Дяденька, пусти-и-и!.. — передразнивал их Тереха.
Ночь была тихая, теплая. Множество звезд горело и дрожало в темносинем небе, в лугах кричали дергачи, на реке пели соловьи, в селе далеко лаяли собаки… Все эти звуки не нарушали тишины ночи, а придавали ей какую-то таинственную, робкую прелесть.
— Деньков, гляди, через пять получат дома деньги, а?.. Как думаешь? — раз десять задавал мне один и тот же вопрос Тереха. — Дойдет ли письмо-то?..
— Дойдет, получат, — отвечал я. — Рады будут!
— Рады? — переспрашивал он, повидимому, находя в слове ‘рады’ особую прелесть, и тихо, радостно смеялся.
— У нас, Павлыч, — шопотом говорил он, — бедно живут… жуть! А работы много. Мы нешто так работаем, как здеся? Эва! Здесь игра — не работа!.. У нас все ране поспевает: рожь, овес… все! Здесь, вон, рожь-то жнут бабы, а у нас косят… Вот трав у нас мало… Покосу…
— Так как же вы со скотиной-то?..
— Солома, а то мякоть… Лесов опять тоже нету… Топим соломой… И хлеб на соломе бабы пекут. Зараз хлеба четыре сажают, во какие, ровно колеса… жуть! Ешь, ешь их, — индо заплеснеют.
— Зимой, небось, холодно в избе?
— Нет!.. Изба махонькая… обвалишь вокруг соломой… по-здешнему — пеледа, а по-нашему — защита… Хорошо у нас. Зимой весело… На улице гуляем с девками… возимся. А то в другую деревню уйдем, а то в избу… огонь затушим… Во пойдет возня с девками — жуть! Очень хорошо!.. И девки у нас не такие, как здеся…
— Лучше?
— Знамо, лучше… Здесь что? Жуть! Родят здесь девки-то все одно, как бабы, и ничего… так, словно, и надо… Поди-ка у нас!
— А у вас не родят?
— Что ты! Нешь можно? Да у нас засмеют, со свету сживут, проходу не будет… А здесь, у вас, бесстыжие… водку пьют… матерно ругаются, тьфу!.. Уж очень здесь народ отчаянный… Убьют за грош, истинный господь! Так и норовят украсть.
— А у вас будто не воруют!
— У нас?.. Очень у нас насчет этого строго… У нас раз в деревне баба одна украла у другой бабы шаль. У-у-у, что тут было… Муж ее бил, бил, бил, бил… Потом накинул ей на плечи шаль эту самую, да и повел по деревне… А народ-то за ними, а народ-то за ними… Ведет он ее, а сам вваливает, вваливает! Жуть… И за дело: не воруй!..
— Читал ты, Терешка, книжки какие-нибудь? — спросил я.
— Я-то? — переспросил он. — О, я охотник! Ах, читал я книжку. Хороша… Жуть!
— Какую?
— Про казака одного: Тарасом его звали, а по прозвищу Бульбин… Жуть! Истинный господь! Было у него, у этого самого Тараса, два сына… Андреем да Остапом звать… Так ты что, Павлыч, думаешь, — он своего сына Андрея убил… Истинный господь! Как его из пищали полыхнет, так и дух вон… Жуть!.. Уж оченно занятно!..
— За что же он его убил?
— А он измену сделал… Из-за девки тут из-за одной вышло… Из-за нее измену сделал. А какой казак-то, ишь, был, — красавец писаный, сила!.. А другого, Остапа-то, поляки в полон взяли, голову ему отрубили. Отец-го как горевал! На его глазах ему и голову-то рубили… Допрежь того мученью предали, жилы вытягивали… Терпел, терпел он… не смог терпеть, — как взвоет не своим голосом: ‘Тятька, тятька, ужли не слышишь?..’ А он, Тарас-то, тут же стоял, в народе… ‘Слышу!’ — баит… У-у-у, что тут пошло, жуть! Меня индо, истинный господь, слеза прошибла… Уж очень хорошо!.. А правда ли это, а?.. Кто же это за человек, кто таку книжку составил… а?.. Башковатый, должно, мужик, Павлыч! Не спишь?..
— Да нет!
— Что ты молчишь все… думаешь… Про што ты думаешь, а?.. — И, видя, что я не отвечаю, он завозился на месте и громко зашептал: ‘Богородица, дево, радуйся! Благодатная Мария’..
Я лежал навзничь, слушал его шептанье и глядел в открытые ворота… За воротами было тихо и темно… Вдруг отчаянно громкий крик: ‘Горим! Горим!’ — нарушил тишину ночи.
— Пожар! — закричал я и, толкнув дядю Юфима, выбежал вместе с Терешкой за ворота.
— Скотный двор горит! — закричал Тереха, и мы побежали к месту пожара.
Горел пока не скотный двор, а огромный омет ржаной соломы, сваленный к скотному двору, к одной из его стен.
Сухая солома, треща и забирая все выше и выше, горела, вспыхивая, как порох… В какие-нибудь полчаса пылал весь омет и начал загораться скотный двор…
Все — и рабочие, и управляющий, и князь, и княгиня,— словом, все, кто мог двигаться и смотреть, — прибежали на пожар. Вскоре из соседнего села и деревень начали прибегать поодиночке и группами мужики, дети, бабы, мальчишки…
— Трубу, трубу! — закричал князь, бегая с палкой и с непокрытой головой около пожара. — Где труба?.. Чорт!..
Труба оказалась испорченной и не действовала.
— Выгоняйте скот!.. Скот выгоняйте! — кричал князь. — О, чо-о-о-орт!..
Из соседнего села привезли, наконец, общественную трубу и кое-как после довольно-таки долгих и бестолковых усилий наладили и начали ‘прыскать’ из тонкой кишки тоненькой струйкой воду в расходившееся пламя…
Высокий и тонкий Сопля, вооружась концом этой ‘кишки’, самоотверженно лез почти в самый огонь… Яркое пламя освещало его фигуру. Без фуражки, с вытаращенными глазами и бледным лицом он как-то необыкновенно отчетливо выделялся на ярко-огненном фоне.
Бабы и девки, подобрав юбки, бегали с ведрами за водой. Мы, рабочие, и прибежавшие мужики, бестолково суетились, ничего в сущности не делая и только крича.
— О-о-о! А-а-а! — стояло в воздухе, сливаясь с треском огня.
— Гони скот, скот гони! — кричал обезумевший, растрепанный, босой, в одном белье, управляющий.
Перепуганный скот, коровы и телята не шли со двора и их пришлось буквально вытаскивать силой.
Между тем загорелась, вспыхнула как-то сразу, со страшным треском, деревянная, из тонкой дранки крыша скотного двора и запылала, как свечка.
Половина коров и телят осталась на дворе. Их уже нельзя было вывести. Двор загорелся со всех сторон.
— Спасайте, — кричал управляющий, — черти!.. Ну, ну!… Убью… О-о-о!..
Но спасать уже было невозможно. Крыша вдруг рухнула. Туча искр взвилась к темносинему небу… Несколько голубей, мелькая и трепеща крылышками, ворвались откуда-то в этот столб и также внезапно исчезли.
Мало-по-малу стихая, охваченный со всех сторон, как огромный костер, горел теперь двор, далеко освещая окрестность.
— О, боже мой! О, боже мой! — всплескивая руками и, кажется, плача, маленький и жалкий, взывал управляющий, бегая вокруг пожара…

XXIX

Пламя стихало… Ветра не было, и опасность другим строениям не грозила.
Князь подозвал к себе управляющего и громко, так, чтобы все слышали, крикнул:
— Что это, а?.. Поджог?..
Управляющий как-то сжался в комочек и залепетал что-то.
— Что-о-о? — крикнул князь и прибавил: — Ду-ра-а-а-к!
— По-по-всему ве-ве-ро-ятию! — вымолвил перепуганный ‘сам’.
— Что по всему вероятию? — снова крикнул князь. — Чо-о-о-рт!
— Поджог-с!
— Кто же?.. За что?..
Управляющий молчал. В это время стоявший неподалеку нарядчик, как-то изогнувшись, крадучись, точно охотник под тетерева, подошел к ним и обратился к князю:
— Ваш-ся, осмелюсь доложить… поджог-с это.
— Что-о-о? — закричал князь, тараща на него глаза.
— Кузнец это, ваш-ся, кузнец… боле некому…
— Какой кузнец?.. Что такое?..
— Ах, да! — радостно крикнул управляющий. — Я и забыл… Конечно, он!
— Да кто он? Объясни! — закричал князь и топнул ногой.
Управляющий объяснил, в чем дело.
— Что ж ты таких-то негодяев держишь? — опять закричал князь. — Чо-о-о-о-рт!.. За урядником послать, живо! Расследовать это дело! По-о-о-одлецы!..
Он повернулся и пошел было прочь, но сейчас же снова остановился:
— А сторож?.. Где был сторож?.. Позвать сюда ка-а-а-а-налью!..
— Сторож! Сторож! Сопля! — послышались услужливые голоса со всех сторон: — Иди, князь зовет!.. Оглох, что ли? Чо-о-о-рт! Тебе говорят!
Мокрый с головы до ног, с покрытым сажей лицом, без картуза, страшный, точно какой-нибудь сказочный злодей, приблизился Сопля к князю и остановился, приняв необыкновенно робкую и почтительную позу.
— Ты сторож? — подступая к нему, спросил князь.
— Я-с, ваш-ся! — прошептал перепуганный Сопля. — Так точно-с!..
— Ты… а-а-а! Что ж ты смотрел, скотина, а?… — И, говоря это, князь совсем близко пододвинулся к нему. — Что ты, смотрел? Я у тебя спрашиваю?..
— Ви-виноват-с!
Князь взмахнул палкой и хотел ударить, но не ударил, а как-то вдруг круто повернулся и пошел прочь.
— К чорту его! — крикнул он на ходу. — Чтоб духу не было!..
Сопля обернулся и, обведя всех нас испуганными, страшными, недоумевающими глазами, согнулся и, как побитая собака, пошел прочь по направлению к кухне.
— Подлец! Скотина! — крикнул ему вслед управляющий в добавил, обращаясь к нарядчику: — Сегодня же чтоб не было его… Слышишь?..
— Слушаю-с! — ответил нарядчик…

XXX

— На, вот, получай расчет! — выйдя из-за стола после обеда и помолившись, сказал нарядчик Сопле. — Уходи… Не велят, чтобы ты здеся находился.
— Куда ж я пойду? Собраться, чай, надо… То, се… уложиться… Жена, вон, тоже… Мало ли?.. Не мутовку облизать…
— Жене неча укладываться, — сказал нарядчик, — ее не гонят… жена здеся останется.
— Эка-ся ты, — воскликнул Сопля, — склизкий какой!.. Так я ее и оставлю… Оставил один такой!..
— Ну, как знаешь, — сказал нарядчик, — дело ваше… Муж да жена — одна сатана… А только, брат, нам без кухарки нельзя, и уйти ей покеда невозможно.
— Ей нельзя, а мне можно?
— Ты дело десятое… Тебе сказано, слышал: ‘Вон!’ Ну, значит, ты и того, уходи, а то как бы греха не было.
Сопля помолчал, глядя на нас удивленными глазами, точно спрашивал: ‘братцы, что же это?’ — и вдруг заплакал.
Он всхлипывал громче и громче. Наконец, завыл, как баба на кладбище, у которой только что зарыли сына, и, трясясь всем телом, начал что-то приговаривать.
Рабочие молчали и не глядели друг на друга.
Всем было как-то неловко, чего-то совестно и жалко…
— Я, я, — лепетал, захлебываясь от слез, Сопля, — верой и правдой… шесть годов… а!.. Николи, вот, крошки хозяйской не брал… Ста-а-арался! Заслужу, мол… заслужил: ‘вон!’ Хуже собаки… Собаку, и ту… о-о-о!..
— Ну, реветь неча! — сказал нарядчик. — Не баба, небось… Сряжайся-ка, друг!
— Бог даст, другое место найдешь, — ласково и участливо сказал дядя Юфим, подойдя к Сопле. — Ты не робей, была бы шея, хомут найдется…
— Нешто я про это? — закричал Сопля. — Дядя Юфим, родной ты мой, нешто я про это! Место… место — тьфу! Обидно мне — вот что, обидно! Обижают меня все… Кому я зло сделал?.. Я, я, думается, муху, и то жалею… жалко мне, вот что… о-о-о-бидно, дядя Юфим…
— Ну-у-у, обидно!.. Что станешь делать?.. Ничего не поделаешь! Не умеешь шить золотом, бей молотом!.. Плюнь ты, не плачь, негоже это… Эка забота!.. Обойдется дело-то, наплевать!..
— Водочки бы, — произнес Сопля, — в останный, может, разок… выпили бы… Сбегайте кто-нибудь, братцы, вот деньги… Егор Иваныч, а? Водочки, говорю… Бог с тобой: не сержусь на тебя… а только… эх-ма!..
— Нет, уж ты водочку оставь, — сказал нарядчик, — нельзя! Сам пей ужо в казенке сколько хошь, а сюда нельзя… Сюда, того гляди, сам придет… Опять же всем на дело идтить… Около пожарища надо растаскать что… Сряжайся, брат, уходи!..
— Куда же я пойду? Погоди!
— Годить неча: уходи, да и вся недолга!
— А жена-то?
— А на что тебе жена-то, пес ты гнилой, прости ты меня, господи? На что я тебе? — закричала вдруг все время молчавшая в своем углу кухарка. — Куда я с тобой с эстаким денусь-то? Что у тебя, дом, что ли, свой, а? Припасено что? Али место другое нашел? Не пойду я с тобой! Куда я пойду?.. Дура я, что ли? Меня не гонят. По миру с тобой идтить, да тебя, длинного идола, кормить?.. У-у-у, дьявол! Протух весь заживо… Не подохнет, окаянный!.. Посадил тебя чорт на мою шею!.. Ступай один хучь в омут, — туда и дорога… Бери, вон, портки свои да и иди до первого… кабака.. Что у тебя есть-то? Как у турецкого святого: портки да трубка…
— Таматка, у казенки-то, кузнец, чай, сидит, — усмехаясь и в тон ей произнес нарядчик, — вот вам, двум приятелям, и весело будет покеда… А там ужо, дай, урядник приедет, другой разговор пойдет…
— И этот такой же! — крикнула кухарка. — Все одно такой же каторжник… злая рота!..
— Молчи! — диким голосом закричал Сопля. — Душу вышибу!..
— А ты полегше, полегше, — заговорил нарядчик. — Полегше, брат! Нельзя кричать.. Полегше, н-да! Твое дело какое? Последнее твое дело… Уходи, брат… Получил расчет — и с богом!
— Врешь, мошенник! — закричал Сопля. — А жена-то? Тебе оставить?.. Не пойду я без жены. Каку-таку она имеет праву не идтить со мной? Где писано? Кто она мне, а? Кто я ей? Хозяин я ей, а?.. Аль нет?.. Муж, чай, законный. Как ты полагаешь? Не пойду! Хучь убей!.. Знаю я, об чем ты-то хлопочешь… бабник!..
— Смотри, брат, лаяться станешь, — выставим!..
— Не пойду! — дико кричал Сопля и вдруг, весь трясясь, длинный, страшный, бросился на нарядчика с кулаками. — Мошенник! Ты все! Ты!.. Ты и скотину подпалил… О-о-о!..
— Братцы! — завопил нарядчик, отпихиваясь. — Будьте свидетели!.. Свидетели будьте! За такие слова… Будьте свидетели!..
— Мошенник, вор! — продолжал Сопля. — Глот!.. Сколько ты народу слопал?! О-о-о!.. Чужих жен совращать!.. Благо, гладок, жир-то тебя точит… Разбойник!.. Убью!..
Дико крича, они сцепились, как два кота, и покатились по полу. Их крик в открытые окна далеко разносился по имению.
Услышав эти крики, прибежал с палкой в руках управляющий и остановился на пороге пораженный, в первую минуту не зная, что делать.
При его появлении мы все почтительно поднялись в ожидании.
Дерущиеся катались по полу, воя, сквернословя, сопя, награждая друг друга кулаками, кусаясь и никого не замечая.
— Что такое? — рассвирепел, наконец, управляющий. — Драка! Ах вы, зверье, да я вас!.. Бросьте!.. Бросьте, говорю, перестать!..
Он стал награждать ударами палки то одного, то другого. Но дерущиеся до того ‘увлеклись’, что не слыхали этих ударов и продолжали драться, как две огромные сцепившиеся собаки.
— Вы что глядите? — накинулся вдруг на нас управляющий.— Болваны! Разнять! Разнимайте!.. Ах, подлецы, дикари!.. Растаскивайте их… ну, живо!..
— Их таперича не растащишь, — закричал Культяпка, — сцепились! Водой надо… Постой-ка, я их…
И говоря это, он схватил ведро, зачерпнул им из кадки воды и, как-то смешно перекосив рот и растопыря ноги, плеснул из ведра водой, стараясь попасть в лица… Это подействовало. Дерущиеся, как петухи, отскочили друг от дружки.
— Егор, что это значит? — спросил управляющий.
— Барин-батюшка, — размазывая по лицу кровь и плача от злости, завопил нарядчик, — житья нет! Изругал всячески… при свидетелях… Как только не лаял… вор, говорит, ты, говорит, скотину подпалил. Лаял, лаял… в драку полез… а за что? За то, что я ему водки не велел сюда носить…
Управляющий уже больше не слушал… Он накинулся на Соплю, топотал на него ногами и кричал визгливым, режущим слух голосом:
— Вон! Вон! Вон! Сию минуту вон! Тебе сказано… ведь тебе сказано!..
— Сказано… даве еще сказано! — вторил нарядчик.
— Не пойду я отсюда без бабы! — угрюмо произнес Сопля, — Гони не гони… не пойду.
— Что-о-о! — завизжал управляющий. — Не пойдешь?.. А-а-а? Какая баба, а?..
— А это, значит, жена его… кухарка наша, — пояснил нарядчик. — Ее он взять хочет, а она, значит, не идет… Потому, сами извольте посудить, куда ж идтить с мужем с эстаким… Ну, кабы еще дом свой был — дело десятое, а то куда?
— Да разве ее гонят? — спросил управляющий. — Что с ним, с дураком, рассуждать… Вон!..
— Укладывайся пока что! — опять так же угрюмо произнес Сопля, обращаясь к жене. — Я пойду лошадь найму в деревне… Съедем пока что на фатеру… Сряжайся!..
Услышав это, кухарка вдруг пронзительно заголосила и повалилась управляющему в ноги.
— Барин-батюшка! — кричала она. — Куда я пойду?.. Гони ты его, не слушай… Какой он мне муж?.. Пьяница… гнилой он… протух… О-о-о, матушка, царица небесная, что ж это такоича будет-то?..
— Встань, встань! — успокоил ее управляющий. — Не бойся… Ничего он не может сделать… Я князю скажу. Ты как жила, так и будешь жить… Встань! — и, снова обернувшись к Сопле, закричал: — Вон!
— Не пойду без бабы! — опять произнес Сопля. — Не желаю, чтобы она жила с жеребцом с эстим… Я, скажем, лыком шит, а муж законный… Как хочу, значит, так и ворочу, и неча тебе, барин, не в свое дело лезть…
— Не пойду я с тобой, — закричала кухарка, — не в жись не пойду. Издохну, а не пойду!
— По-о-ойдешь! — протянул Сопля.
— Не пойду! Удавлюсь, а с тобой жить не стану!.. Тьфу тебе в рыло поганое! Гнилой пес!
— По-о-ойдешь! — опять протянул Сопля.
— Ребята! — обернулся к нам управляющий. — Выведите его… Проводите за скотный пруд… Хорошенько его!..
Мы стояли, не трогаясь. Сопля глядел на нас и ждал, что будет.
— Ну-у-у. Что же? — повторил управляющий.
— Не наше это, барин, дело, — сказал, наконец, дядя Юфим, — неча нам и соваться… Промеж мужа да жены один судья — господь! А от него мы худого не видали… нам его трогать не гоже, грех! Ты старшой… тебе власть дана, — как хочешь, так и делай, а наше дело сторона… Без толку над человеком измываться нехорошо. Пожалеть человека надо… Пожалеешь — он, глядишь, и отмякнет… Так-то, барин, хороший, а не палкой… Палка-то ведь об двух концах… Ты его, а он тебя… — И, обернувшись к Сопле, сказал: — Ушел бы ты, родной, покеда от греха… Баба дура… баба от тебя не уйдет… Кому она нужна-то? Завей вытребовать можешь… Ступай-ка, родной, дело-то складнее будет…
— Обидно мне, — произнес Сопля и вдруг опять, как ребенок, на которого подействовали ласковые слова, захлюпал.— Обидно, дядюшка Юфим! За что? Аль я… С женой разлучили… гонят вон… а я человек бо-о-льной… ло-о-оманый. Куда я один-то… посуди сам… дядюшка Юфим, посуди!.. о-о-о!
— Иди покеда до казенки, а там увидишь! — сказал Культяпка с подлой улыбкой и посмотрел на управляющего, как бы ожидая сочувствия с его стороны своему остроумию.
— Ну, бог вам судья! — тяжело вздохнув, вымолвил Сопля, — уйду я… покеда… да только приду скоро… приду, баба, за тобой. Прощай, покеда… помни, не пройдет это тебе так…
Он надел поддевку, новые сапоги и, держа картуз в левой руке, перекрестился правой и сказал:
— Прощайте, братцы!
— Прощай! — сказали мы. — Дай бог!
Он перекрестился еще раз, надел фуражку и, не глядя на жену, пошел к двери.
Около двери стоял управляющий, и, как только Сопля переступил за порог, он размахнулся и ударил его по спине палкой.
— Подлец!
Сопля даже и не обернулся.

XXXI

Перед вечером приехал на беговых дрожках урядник, высокий, плотный, с красным лицом и с усами, как у кота. Управляющий повел его к себе на квартиру, и скоро всех нас, рабочих, потребовали в контору.
В конторе, кроме управляющего и урядника, были нарядчик и конторщик Геннадий.
Рабочие, как водится, столпились в передней около двери, с любопытством и страхом глядя на урядника.
Начался допрос.
— Говори ты, как дело было! — повелительно и хмуря брови, чувствуя себя перед нами ‘большим начальством’, крикнул урядник, обращаясь к нарядчику. — Хвалился кузнец, а? Хотел что-нибудь сделать?
Нарядчик стал рассказывать.
— ‘Помни, говорит, — повторил он слова кузнеца, — помни’… Все слышали!
Урядник записал.
— Слышали вы эти слова? — обратился он к нам.
Рабочие молчали.
— Слышали, что ли, а? Что ж молчите? Ты, старый хрен, слышал?
— Ничего я не слыхал, — ответил Юфим, — зря это все… Мало что в горячности скажешь… язык без костей… враг наш. Ничего я, господин, не знаю… Ты меня не спрашивай!..
— Ишь ты, каналья, а? — повернувшись к управляющему, произнес урядник.— Из какой оперы запел, а? Ах, негодяй! Н-а… Ну, а ты слышал? Эй, ты! Тебя спрашиваю…
— Меня-с?.. — переспросил Культяпка и выдвинулся вперед.
— Ну, да!
— Как же-с, — заговорил Культяпка, — как же-с… как не слыхать-с, помилуйте… Я рядом стоял… слышал-с… Слышал, как он похвалялся: ‘мотри, говорит, будешь помнить’… Потом пошел, а сам про себя шопотом: ‘спалю!’ — говорит.
— Что-о-о? — переспросил урядник.
— ‘Спалю!’ — говорит, — повторил Культяпка.
— Он это говорил?
— Говорил-с!
— Буде врать-то! — сердито сказал Юфим. — Трепло! И что брешешь на свою голову… Эх, Михайло, грех!.. Не верьте ему, господин, брешет он.
— А ты что за заступник такой выискался? Тебе кузнец-то сват, брат?
— Не сват, не брат, а я за правду… правду люблю…
— Ну, и стой со своей правдой… молчи… не суйся, где не спрашивают,— сказал урядник и снова спросил: — так ты слышал?..
— Ну, вот-с… Помилуйте! Барина, вон, тоже обругал… ‘Сволочь ты’, говорит… Я рядом стоял.
— Правду он говорит? — обратился урядник к нам. Рабочие молчали.
— Мы ничего не знаем! — сказал Юфим. — Как знаете… Дело ваше!
— Та-а-ак! — протянул урядник, пристально глядя на Культяпку. — Та-а-ак! Еще кто не слыхал ли, говорите! — опять обратился он к нам.
Мы молчали.
— Он это… он! Боле некому! — произнес нарядчик. — Кабы не он, пришел бы на пожар… А то, небось, не был… Гори, мол… Не жалко!
— А где он теперь? — спросил урядник.
— Известно, чай, около винополии околачивается… в селе, чай…
— Его надо сюда, — произнес урядник, — допросить бы… Да уж кстати связать… Уйдет, подлец, ищи тогда…
— Пьян он, небось, — сказал управляющий.
— Послать бы за ним, а? — сказал урядник. — Распорядились бы вы, — обратился он к управляющему.
— Не пойдет он, господин, — сказал нарядчик, — не таков человек… навряд-с!
— Ну-у-у, не пойдет… Пойдет! — произнес урядник. — У нас пойдет! Скажи, кто приказал… А не пойдет, — возьми сотского, понятых… руки таким манерцем… понял?.. А будет упрямиться, я сам приеду… Так и скажи: сам приеду.
— Слушаю-с… Прикажете съездить, барин? — обратился он к управляющему.
— Да… Конечно… поезжайте четверо… Ну, а если его там нет?
— Таматка, барин, не сумлевайтесь! — улыбаясь, произнес Культяпка. — Боле где же ему быть-то? Коли не там, то у Лизки — два места… Покеда не пропьет денег, далече не уйдет.
— Ну, так поезжайте! — сказал управляющий. — А мы с вами пока закусим, а? Чайку, а?— обратился он к уряднику.— Вам, конечно, ехать незачем, так закусим.
— Можно! — произнес, улыбаясь, урядник. — А князь сюда не придут-с?.. Я думаю, это обстоятельство сильно расстроило их? Н-да! Можно сказать, один негодяй и… результат-с!..
— Кому прикажете, барин, ехать? — спросил нарядчик.
— Кому? Да кто-нибудь. Ну, ты.. Михайло, вон… он, вон, — указал он на меня, — ну, еще кто-нибудь… как хочешь вообще…
— Мне-то, барин, ехать ли?..
— А что?
— Сами изволите знать — зол он на меня. Как бы греха не вышло какого… Ему-то все едино-с — человек он отпетый, а у меня жена, дети-с…
— Да не бойся ничего, — сказал урядник.— Зачем ехать четвером… На медведя, что ли? Ну, поезжайте двое… Ты, вот, поезжай, — кивнул он на Культяпку, — ты, малый, кажись, тово… не промах, да вон тот, длинный, — кивнул он на меня, — и довольно…
— Что ж, поедем, Павлыч, а? — сказал Культяпка. — Неча время терять. Авось не убьет…
Мы вышли из конторы.

XXXII

Кузнеца мы, действительно, нашли у ‘винополии’. Он был не один… Они вместе с Соплей сидели на ступеньках трактирного крыльца и пили водку из горлышка полубутылки, закусывая селедкой с хлебом. Кузнец был не пьян, а Сопля успел уже ‘дойти до дела’…
Мы слезли, привязали к колоде лошадь и подошли к ним.
— Приятного аппетиту!— сказал Культяпка.
— Вы как сюда? — спросил кузнец.
— По делу, — ответил Культяпка и, отвернувшись от него, нагнулся, поплевал на ладонь руки и, похлопав этой ладонью Соплю по голове, сказал:
— Гуляешь, сторублевая голова, с горя-то?!
Сопля обрадовался нашему приезду и начал угощать водкой. Сам он пил больше всех и все говорил про жену, про обиду, про свое горе и, по обыкновению, хлюпал. Кузней, пил мало. Он был какой-то хмурый, невеселый, задумчивый.
— А ведь мы за тобой приехали, — неожиданно вдруг, улыбаясь, сказал Культяпка.
— За мной?.. Зачем я понадобился?
— Да что, друг, — заговорил Культяпка, — кислые слова там про тебя… будто ты того, скотную… Чай, тебе Сопля-то сказывал?.. Урядник там… Он нас, признаться, и послал-то… к допросу тебя… Чудно! Я им, веришь богу, давеча говорю: ‘Что вы, говорю, на человека эдакое дело?..’ Пра, ей-богу… ‘Не твое, говорят, дело’.
— Нарядчик, небось, все? — угрюмо произнес кузнец. — Вот шельма-то… Н-да! подвел штуку…
— Все, брат, хороши! — ответил Культяпка и в свою очередь спросил: — А что ж на пожар-то не приходил?
— На кой он мне чорт! — опять так же угрюмо произнес кузнец. — Все гори… Мне наплевать… У князя денег много… кой им чорт!.. Так, значит, и порешили, что я поджег?.. Павлыч, — обратился он ко мне, — ну, а ты как полагаешь: я аль нет?.. — И, видя, что я молчу, поднялся с места и, хлопнув меня по плечу, сказал: — Не я, брат Павлыч… не верь… не я… Кабы я — я сказал бы… И не боюсь я никого… ни князя, ни чорта, ни тюрьмы… и на Сибирь наплевать мне… И там солнце светит… Так-то, друг… Уходи-ка ты из имения этого, будь оно проклято!.. Поедемте! — добавил он резко.— Сопля, едем!
— Его-то не надо, — сказал Культяпка. — Куда его?
— А тебе что?.. Лошади барской жалко, что ли… Пущай едет… Может, и его в свидетели поставят… Полезай, Сопля!..
— Погодите, други мои, — залепетал Сопля, — я… я… половиночку… с собой… не бросайте вы меня… Я на дорожку… По-по-половиночку… сичас я…
И он, спотыкаясь и шаря на ходу в кармане поддевки, пошел в казенку и вышел оттуда, держа бутылку.
— Вот она! — издали подняв ее перед собой, крикнул он и, подойдя к нам, вдруг почему-то заплакал.
— Садись, Сопля, — сказал кузнец и почти втащил его в телегу. — Сиди смирно… Не разбей спосуду-то… горе луковое… Трогай!..
Мы поехали…

XXXIII

Дорогой, пока мы ехали до имения, кузнец угрюмо молчал. Культяпка болтал разный вздор, косясь на кузнеца. Сопля то принимался плакать, то начинал говорить про жену, про обиду, про жизнь…
Я правил лошадью и тоже думал про свою жизнь и про тех людей, среди которых жил, и в голове у меня невольно как-то стучали слова: ‘Ну, люди!.. И жалко, и бить хочется, тьфу!..’
Ехать было хорошо… Колеса громко стучали по дороге… Солнце стояло низко… В речке, по берегу которой мы ехали, отражались, как в зеркале, прибрежные кусты, неподалеку росшие старые березы, голубое небо, белые редкие облака… У берегов, поросших высокой осокой, заливались со всех, сторон лягушки… Мошкара стояла над водой, походя на тонкие, прозрачные, движущиеся столбы… Где-то громко крякал одинокий селезень, и, перелетая с места на место, курликали и посвистывали кулики… Где-то, высоко над нами, летал невидимый самец-бекас и блеял, как баран. Пастух где-то за пригорком играл на ‘жалейке’, и звуки этой ‘жалейки’, простые и жалобные, казалось, лились в прозрачный воздух, стояли в нем, плакали, жаловались, навевая на душу тихую, приятную грусть… Что-то далекое, забытое, хорошее вставало перед глазами, трогая за сердце…
— Ты — Журлов? Кузнец? — спросил урядник, оглядывая фигуру кузнеца с ног до головы большими, выпуклыми, налитыми кровью, вероятно, от выпитой водки, глазами.
— Я! — ответил кузнец.
— Ты… а-а-а! Ты! — урядник подошел к нему и вдруг, точно играя, ударил его указательным пальцем правой руки по носу. — Ты! — повторил он. — Ты, голубчик… ты!.. Тебя-то нам и надо… Ах ты, гадина эдакая, а? Какими делами… а?…
— Какими делами? — угрюмо переспросил кузнец.
— Ты арапа-то не строй! — воскликнул урядник злорадно.— Каков, а?— обратился он к управляющему и продолжал: — Дело хорошее, прекрасное дело… Ах ты, подлец! Посмотрим, как ты перед господином приставом поговоришь, поговоришь, голубчик… Какие дела, спрашивает?.. Ха!.. — он опять махнул его пальцем по носу. — Ты поджигать, каналья!.. Мстить! С заранее обдуманным намерением… Ах, ты, подлец!..
— Я не поджигал! — сказал кузнец.
— Что-о-о?.. А кто же… ха-ха-ха! Не он, а?.. Ну, а кто же?.. Пушкин, что ли?.. А?.. Ска-а-а-ти-на!..
— Не я! — снова повторил кузнец.
— Ладно… не ты, так не ты… А я знаю, ты… Да что с тобою толковать… Свидетели, брат, есть.. Связать его!.. Эй, свяжите-ка его, ребята!..
— Меня вязать нечего, — сказал кузнец, — я и так не уйду… не боюсь я…
— Ну, там увидим, боишься ли, нет ли, — произнес урядник, и вдруг закричал на нас: — Вам говорят — связать!..
— Это дело не наше, — сказал Юфим, — вяжи сам… На то над нами и поставлен… Наше дело тут не при чем… Да!.. Понапрасну человека обижать не закон.
Кузнец обернулся, посмотрел на дядю Юфима, и вдруг рот его чуть-чуть тронулся ласковой и вместе какой-то жалостной улыбкой.
— Вяжите, ребята, — тихо произнес он. — Пущай потешутся… Мне все едино… Я не жег… не боюсь!..
— Вот так-то лучше! — опять злорадно воскликнул урядник. — Вяжи! — обратился он к нарядчику.
Нарядчик с припасенной заранее веревкой боязливо подошел к кузнецу и сказал:
— Давай!
Кузнец безропотно закинул руки назад. Лицо его потемнело… губы тряслись… Он нахмурился и, видимо, делал страшные усилия, стараясь сдержать себя.
Нарядчик быстро, ловко и крепко скрутил кузнецу руки и, когда сделал это, усмехнулся гадкой, злобной усмешкой и сказал:
— Вот таперя не подожгешь!
— Не подожгешь! — повторил урядник.
Кузнец молча глядел в землю.
Управляющий подошел к нему и, стараясь заглянуть в глаза, злобно сказал:
— Что, голубчик, догулялся, а?.. Догулялся, я говорю!.. Так и надо… по-о-одлец!
Раздался гулкий звук пощечины.
— Бей еще! — сказал кузнец. — Благо, у меня руки связаны… Ах ты, гад!.. Тьфу!..
Он плюнул ему в лицо.
— Ведите его! — завизжал управляющий, быстро отскочив от кузнеца. — Чтоб духу не было!..
— Запереть пока, а завтра в стан! — сказал урядник.
Кузнеца увели.

XXXIV

Нас отпустили. Мы отправились на кухню и там совершенно неожиданно наткнулись на такую картину: на полу около стола валялась, как чурка, кухарка, страшно избитая и связанная. На ней положительно не было лица. Какой-то кровяной комок, а не лицо. Рот был заткнут тряпкой, крепко-накрепко закушенной зубами… На обнаженном теле висели там и сям узкие полосы одежды. Жидкие рыжеватые на голове волосы были растрепаны, и вырванные клоки их валялись на полу.
— Господи!.. Что ж это значит! — воскликнул Юфим.— Ох, грехи!.. Беги кто-нибудь за самим… Не трогай до урядника.
Нарядчик нагнулся, оправил на ней платье и вытащил изо рта тряпку. В горле у ней что-то захлюпало.
— Эй! — крикнул нарядчик. — Матрен! А, Матрен! Кто тебя! А?..
— Чего спрашивать, кто?.. Известно, кто, — сказал Юфим. — Он, небось.
В горле у кухарки захлюпало еще шибче. Она вдруг открыла как-то страшно круглый, весь залитый кровью левый глаз и зашевелила губами…
— Что-о-о? — крикнул нарядчик.
— Му-у-у-ж! — послышался хриплый, сдавленный, слабый голос, и после этого в горле у ней опять захлюпало.
На кухню между тем прибежали урядник и управляющий. Последний от страха присел на корточки.
— Как я скажу князю? — жалобно крикнул он. — Что мне будет?
— Ах, чорт! — воскликнул урядник. — Ловко! Кто же это, а? Жива?..
— Жива-с! — ответил нарядчик.
— Развяжи ей руки-то, — сказал урядник и снова воскликнул: — Ловко!.. Ну, ну!.. Кто же это, а?
Нарядчик нагнулся к кухарке и крикнул:
— Матрен! Матрен! Слышишь? Кто тебя?
— Му-у-уж! — снова получился едва внятный ответ. Из горла избитой вылетел звук, ужасно похожий на крик курицы, поющей петухом.
— В больницу надо! — решил урядник. — Везите скорей в Грачево.
— Помрет дорогой! — сказал нарядчик.
— Помрет — меньше врет!— сострил урядник и добавил: — Скорей на телегу и марш!..
Управляющий велел запрячь телегу. Урядник сел на скамейку и закурил. Кухарку развязали и положили на кровать.
— Ловко! — опять повторил почти с удовольствием урядник, глядя на залитое кровью лицо кухарки и пуская к потолку густые струи табачного дыма. — Ловко! Где ж он теперь, а? Найти его, голубчика!.. Заодно с кузнецом и отправим… Убил ведь бабу-то, — обратился он к ‘самому’, — а? Как думаете?
Управляющий, бледный, с испуганным лицом, молча подошел к окну и забарабанил пальцем по стеклу. К крыльцу подъехала телега. Урядник встал.
— Тащите! — сказал он.
Кухарку вынесли, положили на телегу на сено, прикрыли сверху дерюгой, и нарядчик повез ее в земскую больницу.
— А вы, ребята, молодчика-то найдите, — обратился к нам урядник, уходя с управляющим прочь, — без него этого дела не разжевать…

XXXV

— Провались ты пропадом и с жизнью-то этой? — воскликнул дядя Юфим. — Плюнуть, да уйтить отсюда, куда глаза глядят… Самое святое дело! И откеда он взялся только… притка его задави!..
— Откеда?! Мы даве привезли, — сказал Культяпка.— Ссадили у амбаров… догадало нас!.. А все кузнец… дернула нелегкая… словно на грех!.. Да, правда, нешто думано?.. Видим, человек выпимши… Ну, мол, наплевать, поедем!
— Мотри, ребята, как бы вам за это не влетело… Не намахали бы, гляди, — сказал Юфим.
— А кто скажет-то?
— Скажут… Найдутся… Ты первый… Сволочь, брат, ты, не в обиду будь сказано… Чего ради ты на кузнеца-то наплел? Человеку гибнуть от твоих слов… Неужели ты и на суду это покажешь?
— Ну, вот, была нужда! — воскликнул Культяпка. — Мне, главная причина, думаю, жалованьишка не прибавят ли… А то нешто я стану…
— Язычком заслужить хошь!.. Хо-о-о-рошее дело!.. Только гляди, сват, береги голову…
— А что?
— Ничего… Так, мол… Ну, одначе, — переменил Юфим речь, — кто же у нас за стряпуху будет? Ужинать пора… Жрать хотца… Михайло, наливай хучь ты, покеда что…
Мы уселись за стол. Культяпка налил щей. Началось обычное ‘хлебанье’ чего-то черного, вонючего, гадкого…
— Вот что, братцы, я надумал, — заговорил дядя Юфим, когда мы улеглись на своих обычных местах в сарае, — уходить нам отседа надо… бросать… Ну их к ляду и с местом-то! Ни те спокою, ни те харчи… обращенье собачье… вша… грязь… тьфу! Да неуж мы того стоим?!
Мы молчали…
— Уходить надо, — продолжал он, — время теперя самое горячее… рабочая пора… Что тут-то?.. Тут ведь кому жить?.. Кто нови не видал, тот и ветоши рад… Махнем на болото, на торф… Трудно, зато деньга… А то по деревням пойдем… Теперя навозница… Там, глядишь, покос… А осенью молотить пойдем… Гоже, ей-богу…
— А зиму-то? — спросил Тереха. — Главная причина зима!
— Ну, зима! До зимы глаза вылупишь… И зимой найдем… Была бы, брат, шея, а хомут найдется… Уходить надо!…
— Ну, там увидим! — зевая, произнес Тереха-Воха и вскоре захрапел. Дядя Юфим поворчал что-то про себя, повозился и тоже уснул…
Но мне не спалось… Я вышел за ворота, сел и долго сидел, прислушиваясь к шопоту ночи… Далекое, темное, усыпанное звездами небо манило к себе своей таинственной тишиной…
— Что там?.. Неужели и там тоже людская ненависть, злоба, мученье, слезы, грязь, тьма?
Утром нашли Соплю. Он висел в каретном сарае на переводе, синий, с высунутым наполовину языком, необыкновенно жалкий.
— Жуть! — воскликнул Тереха-Воха, увидя его. — Господи помилуй! Мне теперя ни в жись ночью не уснуть… Жуть!
— Чорту баран! — мрачно произнес нарядчик. — Допился!
— Нет, что же, — сказал кто-то, — человек он был ничего… Простяга… Жалко!
— Таких жалеть неча! — перебил нарядчик. — Чего его жалеть, коли он сам себя не пожалел… Таких не отпевают… в куль да в яму… Туда и дорога!.. Чорту баран!..
— Врешь, брат, — сказал Юфим, — отпевают… Допрежь не отпевали, а теперь отпевают… Одно только — не в церкви, а на паперти… Да не наше это дело… Не нам судить… Он в деле, он и в ответе. Грех судить… пожалеть надо! Люди мы… Мы не пожалеем, кто нас пожалеет?.. Эх-хе-хе!..
Он махнул рукой и прибавил:
— Пойдемте отсюда, ребята… Чего смотреть?.. Не наше дело.
— Жуть! — то и дело восклицал весь бледный и вздрагивавший, точно от холода, Тереха-Воха. — Не стану я здесь жить!..
Через неделю, отработав ‘навозницу’, на время которой управляющий не отпускал нас, мы трое — Юфим, я и Тереха-Воха — с сумками за плечами ранним утром, веселые и бодрые, выходили из имения, чтобы больше никогда не вернуться сюда…
Перед нами под гору вилась пыльная дорога, а перед глазами, куда только мог проникнуть взор, раскинулась и манила к себе таинственно-загадочная, синеющая даль…
— Ну, ребята, — сказал Юфим, — что-то будет… Либо Акулька, либо мальчик, а дело сделано.
— Хуже не будет, — добавил он в раздумьи,— рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше.

XXXVI

В первый день мы отошли от имения верст тридцать, нигде не останавливаясь и не справляясь относительно работы. Мы чувствовали себя бодро и итти нам было хорошо. Дорога везде просохла… Итти приходилось по большей части молодыми, мелкими березовыми лесами… Пели птицы, жужжали шмели, мухи, пахло цветами…
Мы часто делали ‘залоги’, то есть садились где-нибудь, снимали сумки, закуривали и разговаривали, наслаждаясь отдыхом и полной свободой… Разговаривать про работу, где ее найдем, как будем жить, сколько будем получать, точно сговорившись, мы избегали в этот день, говорили совсем о другом.
Я забыл, между прочим, упомянуть, что в нашей компании был еще Терехин земляк, солдат Яков Малинкин, человек бывалый, веселый и разговорчивый… На отдыхах и в дороге он без умолку рассказывал про свои похождения и мытарства по белому свету, особенно же про русско-турецкую кампанию, в которой он участвовал.
Тереха слушал его рассказы, и они, видимо, доставляли ему невыразимое удовольствие.
— Жуть! — восклицал он в особенно сильных местах и, обернувшись, окидывал нас своими прекрасными глазами, как бы приглашая взглядом разделить с ним восхищение.
— А убивал ты, дяденька Яков? — спросил он однажды.
— Эва! — воскликнул Малинкин.— Редьку, что ли, я таматка таскал? Знамо — убивал!.. На то война…
— Стра-а-ашно!!
— Ни чорта не страшно! Православного ежели, скажем, убить — страшно… Христианскую душу загубить — дело десятое… а их что! Нехристь, пес — все одно!— И, затянувшись из своей черной трубки на коротком чубуке, солдат продолжал:
— Забрали мы ихнюю деревню. Злые мы о ту пору были, голодные… жрать смерть хотелось… Иачали по избам ихним шарить. Забежал я в одну, гляжу: сидит на полу в углу ба ба… прижалась… И ребенок с ней, году этак, сказать не соврать, по пятому… Кричу я: ‘хлеба’! Жую эдак, показываю… не понимает!.. ‘Э, думаю, нехристь!..’ Начал сам шарить… шарю, про бабу забыл… А она, стерва, что ж ты думаешь: как ахнет меня по этому вот месту… Свету не взвидел… Как господь спас, — диво!.. Видно, норовила меня по голове, да не попала по голове-то… А то бы крышка, не сидеть бы Малинкину с вами, убила бы, истинный господь.
Оглянулся я… ‘О-о-ох!..’ — думаю… А она так вся и ощерилась, ровно ведьма какая, аль чорт, зубами скрипит… Я как ее, понимаешь, ахну штыком… насквозь… Завертелась… ‘ля, ля, ля, ля!..’ Вырвал я штык, да этого самого щенка ейного к-а-а-к ахну, так к стене и пришил!.. Никак штык не выдерну… Выдернул, а он, щенок-то, на нем вертится… Стряхнул его, взял, ей в рыло… На, сука, лопай!..
— Ох-хо-хо! — крикнул дядя Юфим. — Грехи!
— Жуть! — воскликнул Тереха, глядя большими испуганными глазами на Малинкина. — Жуть! Грех… Ну, дяденька Яков, ну, ну!
— Ну и ничего… Подохли, да и все!
— А хлеба-то нашел? — спросил дядя Юфим.
— Нет, какой хлеб!.. Сами, должно, голодней собак жили, не нашел,
— Ребенок-то не виноват, — помолчав, в раздумьи произнес дядя Юфим. — Ни при чем он… разве он смыслит? Грех! Ты попу на духу сказал бы…
— Скажешь тоже! — усмехнулся Малинкин. — П-а-а-пу! Чудак человек… до старости дожил, а кругом не сечен… Ну, а кабы она меня, а?..
— Я не про то, — произнес дядя Юфим и замолчал, задумавшись.
— А попа-то напомнил ты мне… Я на духу второй год не был… Оказия, голова!..
Малинкин помолчал, наполнил новую трубку и, закурив, заговорил:
— Со мной, братец ты мой, какая оказия вышла… и смех, истинный господь, и грех! Задумал я летось постом говеть… Дома жил о ту пору, в деревне. Все, понимаешь, честь честью: в среду к заутрене сходил… обедню отстоял… Ну, в четверг службы нету… пятница подошла… сходил опять к заутрене, к обедне… Пришел домой… думаю: ‘Часика через два пойду на дух к попу’… Ладно… Лег, полежал, встал… Стал было обуваться, — гляжу, а портянки у меня протерлись… загрязнились, обузились… Я и говорю жене: ‘Ты бы, говорю, Аксинь, мне портянки новые сделала, мешок бы, что ли, распорола’… — ‘Ладно!’ — говорит… А матушка от печки, слышу, кричит… Строгая она у меня, да с дурью, бог с ней. Даром, что мать, а не скрою… с женой завси ругань, страмота, ей-богу… ‘Мешок, кричит, гадить… и в эфтих хорош… Куды ему ходить-то… Сшей ему из рогожи…’ А жена и говорит: ‘Неужто он и мешка не стоит?’ А мать ей на это: ‘Мешок-то пятиалтынный… на земле не подымешь’… Слово за слово, пошла это промежь их ругань… Ругались, ругались, корили, корили одна другую, сцепились драться… ‘Ах ты, думаю, владычица, вот те и говенье… фу! Разнять ежли, как разнять?.. Жену обидеть — жалко, мать… Как-никак власти не имею’… И взорвало, понимаешь, меня. ‘Провались вы, говорю, и с портянками-то… Не буду говеть, коли так, наплевать! Какое с вами говенье!?’ Плюнул взял… Будьте вы неладны!.. Собрался, ушел в казенку… По вечеру пришел пьяней вина… Нате вот вам, коли так, портянки… навели человека на грех… Так и не говел…
— Это тебя он смутил, — сказал дядя Юфим, — враг рода человеческого… Он рад!.. Ему это все равно, что медку лизнуть…
— Да уж видно, что так! — согласился Малинкин, накладывая новую трубку.

XXXVII

Переночевав в какой-то маленькой деревушке, мы на другой день часам к двенадцати пришли в большое, богатое торговое село Лисачево.
Огромная белая, похожая скорее на собор, церковь стояла посреди его. Около церкви была площадь, от которой во все стороны шли улицы. На этой площади вокруг церкви кипела торговля… Здесь было много лавчонок, трактиров, ‘винополия’ и казенная чайная. Кроме того, на площади торговали в палатках, с лотков, с возов и т. д. В селе был базар. Огромная пестрая толпа народа толкалась на площади и гудела, как пчелиный рой. Трактир был набит битком. Измученные, потные, со злыми лицами, ‘половые’ носились по залам, разнося ‘гостям’ чай, заваренный некипяченой водой и разбавленный для крепости иль, как говорят, ‘для цвета’ содой, а то и просто порошком березового выплавка.
Устроившись за одним из столов, накрытым грязной, загаженной скатертью, мы потребовали четыре ‘пары’ чаю и принялись пить.
Дядя Юфим, прежде чем наливать чай, сполоснул пузатые чашки кипятком и, выплеснув кипяток под стол, сказал:
— А что, ребята, ежели по махонькой, а?
— Не вредит! — согласился Малинкин.
— Ну, а вы как? — спросил дядя Юфим, глядя на нас с Терехой.
— Я не стану, — сказал, улыбаясь, Тереха. — Ну ее к ляду!..
— Что так?
— Не хочу!..
— Ну, не хошь — твое дело! — сказал дядя Юфим и внушительно добавил, — А ты вот что, парень, помни: пей за столом, да не пей за углом… Пить ежели в меру, — ничего, для здоровья польза… Пей, да не упивайся, — так и во святом писании сказано: ‘не упивайся вином, в нем бо есть блуд’… Ну, ты, — переменил он речь, — посиди чуток здесь один, а мы сходим, Павлыч, захвати-ка-сь в карман аршин… Пойдем-те!..
Я сунул в карман чашку, и мы трое, оставив на столе свои фуражки, вышли из трактира на улицу.
‘Винополия’ была рядом. Ее только что отперли… Длинной лентой черед ожидающих тянулся от дверей далеко по улице. В этом ‘череду’ стояли мужчины, бабы, девки… Некоторые держали в руках пустые ‘для обмена’ четвертные, бутылки, у большинства же были полубутылки, посуда, как известно, самая любимая и подходящая, носящая название ‘половинки’…
Мы подошли к этому ‘череду’.
— Половинку, что ли? — сказал дядя Юфим вопросительно и сейчас же добавил, точно спохватившись, что сказал глупость: — Аль мало?.. Пожалуй, что мало на троих… Ну, быть по сему: возьмем цельную. Это с нас с троих по многу ль сойдет?
— Ладно, — сказал Малинкин, — сочтемся!.. У тебя есть мелочь-то, — обратился он ко мне. — Становись на черед, вмазывай! В трактире ужо отдадим… Ты тут покеда ждешь, мы с Юфимом закусить возьмем… Селедку, что ли?..
Они отошли, а я встал на ‘череду’ и стал двигаться за каким-то малорослым, плохо одетым мужиком к дверям ‘винополии’. Впереди его двигались две молодых бабенки… У каждой было в руках по пустой четверти.
— Господи Исуси, что ж это морят как? — вздыхали они, то и дело подымаясь на цыпочки и заглядывая через головы.
— Н-н-д-а, — ответил им шедший впереди меня мужик,— дела!.. Словно к царским дверям, прости господи!
Ждать пришлось долго… Дядя Юфим и Малинкин купили селедок и подошли ко мне.
— Страдаешь все? — спросил Юфим. — Ах ты… За свои-то денежки!..
— Казна!— лаконично произнес шедший впереди мужик.
— И ничего не попишешь… царское дело…
Наконец, мы пододвинулись к цели… В открытую дверь виднелись головы, стойка, решетка, полки с посудой и высокий, рыжий, с суровым лицом сиделец.
— Сымай шапки, — сказал шедший впереди мужик и добавил: — во, голова, чисто в храм господний… До чего дожили, а?..
Бывшие впереди бабенки вошли в казенку, за ними мужик, а следом тронулся я.
Баба подошла к оконцу и поставила посуду на стойку:
— Вот, батюшка, спасуда!
Сиделец схватил бутыль и выкинул ей двугривенный. Баба полезла в карман, достала платочек и начала развязывать зубами узелок, где у нее были завязаны деньги.
— Много ль, родной, за четверть-то? — спросила она.
— Не задерживай! — злобно крикнул сиделец, которому все это, видимо, страшно надоело. — Где ты была раньше-то?.. Ворона!.. Подходи! — крикнул он стоявшему впереди меня мужику.
Мужик заторопился, оттолкнул баб и развязно, очевидно, радуясь, что достиг, наконец, цели, сказал, подавая в оконце деньги:
— Мерзавчика мне, господин, душа горит!
— Что-о-о?! — заорал на него ‘господин’, сделав большие, совсем круглые глаза. — Что-о-о? — повторил он еще громче. — Сам ты мерзавец! Разве здесь мерзавчиками торгуют?.. В-о-о-н!..
— Па-а-милте!.. Я-с… — залепетал оторопевший мужик.
— Вон! — снова крикнул сиделец и, махнув мне рукой, сказал:
— Подходи… заснул там…
Он схватил поданные мною деньги, сунул в оконце бутылку и закричал на баб, стоявших, разиня рот, около стойки:
— Вон!.. Не мешаться… раньше деньги готовьте…
— Кормилец! — заголосили бабы. — Батюшка… внове мы… распорядков тутошних не знаем.
Я не стал слушать, что будет дальше, взял бутылку и вышел на улицу.
— Добыл? — радостно воскликнул Малинкин, увидя меня. — А мы ждали, ждали… слюной изошли, ждамши… пра-ей-богу! Ну, где ж пить-то?..
— Где вот хошь, там и пей! — ответил дядя Юфим. — Ох-хо-хо! Да!.. Пойдемте хоть туда вон, за угол, с глаз долой… То ли дело допрежь: выпьешь, закусишь, бывало, посидишь честь честью, по-людски… А теперича тяни из горлышка да оглядывайся, как бы по шее не тяпнули…
— Ау, брат! Грехи, — согласился Малинкин, — ничего не поделаешь…
Отойдя от казенки на довольно почтительное расстояние, мы свернули направо, за угол какого-то дома и, пройдя немного, расположились на берегу канавы.
Юфим разложил на бумаге разрезанную на куски селедку, а Малинкин взял бутылку и, привычным манером хлопнув ладонью по донышку, вышиб пробку. От этого удара водка в бутылке замутилась и побелела… Я приготовил ‘аршин’.
— Погоди, дай отстояться, — сказал Малинкин, глядя на бутылку. — Ишь ее, матушку, всколыхнуло как!..
— Наливай, не томи! — вмешался дядя Юфим. — Выпьем поскорее, да в кусты… Терешка, чай, заждался таматка нас.

XXXVIII

В трактире к нашему столу, когда мы уже кончали чай, подошел какой-то небольшого роста человек, с красным опухшим лицом, одетый в засаленный, точно покрытый лаком пиджак, и спросил:
— Вы, ребята, аткеда?.. Чьи?
— Мы не здешние, — ответил дядя Юфим и добавил: — Так мы… насчет работенки…
— Мастеровые, что ль?
— Нет… так… Какие мастеровые!.. По хлебу резчики…
— Куда ж идете-то?..
— Да куда идем? — усмехнулся подвыпивший Юфим. — И сами, родной, не знаем.
— Работы ищем! — пояснил Малинкин.
— Та-а-а-к! — протянул одетый в короткий пиджак человек и, помолчав немного, опять протянул: — Та-а-а-к! Вот что, — продолжал он, окидывая нас всех противными глазами с кровяными жилками на белках. — Землю рыть можете!
— Как, чай, не можем — можем! — сказал Юфим. — А что?..
— А то давайте на сотку, укажу работу…
— Сотка не расчет, — опять сказал дядя Юфим, — дать можно… а кака работа? Что делать?
— Погреб рыть, — ответил человек в пиджаке, — яму новую… Я вас сейчас бы и свел… А мне, признаться, выпить необходимо… а?
— Да уж не знаю, как с тобой и быть? — сказал Юфим, вопросительно глядя на нас. — Дать, ребята, ему, что ли, а?
— Дай! — сказал Малинкин. — Сотку-то мы видали… пес с ней, не разорит!
— Да вы не бойтесь, — успокоил нас пиджак, — вместе пойдем… Я на ваших глазах выпью, недалеча тут… чай, не сбегу… Авось, и мы тоже восемь-то монет видали…
— Ну, смотри, верно ль будет-то? — усомнился Юфим.
— Ну, вот! Толкуй, кто откуль… Говорю — верно, стало быть — верно… Мое слово — олово… Отдавайте за чай, пойдемте…
Мы отдали за чай, взяли сумки и пошли на улицу. Около казенки, где уже не было ‘череду’, как час тому назад, дядя Юфим дал человеку в пиджаке одиннадцать копеек денег и сказал:
— Смотри, друг, чтобы по совести.
Человек махнул рукой и скрылся в казенку. Через минуту он явился оттуда, на ходу, по дороге к нам, вышиб ладонью из бутылки пробку и, остановившись, запрокинув голову назад, стал пить ее прямо из горлышка.
— На, получи, — тяжело переводя дух, вымолвил он, подавая Юфиму пустую сотку и, крякнув, сплюнул на землю. — Бр-р-р!— поморщился он, — фу-у-у-у!..
— На, закуси хлебушком! — сказал Малинкин.
— Не надо! — отвечал тот. — Заберет лучше так-то… Посуду снеси… за нее три копейки плочено…
— Знамо, — ответил дядя Юфим и, обернувшись к Терехе, сказал, подавая ему сотку: — Подика-сь, обмени…
— А меня там не заругают? — конфузясь и покраснев, произнес Тереха и вдруг решительно добавил: — Не пойду я, дяденька Юфим, ни в жисть не пойду… Иди сам, коли что…
— А, чорт серый! — рассердился дядя Юфим. — Куда ты годен-то? Вытянулся с коломенскую версту, а ума вот на эстолько нет… тьфу!..
Он плюнул и пошел сам в казенку.

XXXIX

Человек в пиджаке перевел нас через площадь и, пройдя немного по пыльной, как будто песчаной улице, остановился перед домом, выкрашенным желтой краской и крытым железом.
Рядом под одну крышу стояла лавка со стеклянными до половины дверями на улицу и с вывеской:
‘Авошная лавка Максима Иванова Тумашева’… Ворота во дворе были искусно разукрашены жестью… Человек, делавший их, очевидно, обладал терпением и настойчивостью, достойными лучшей доли… Изнутри дома по окнам виднелись кисейные занавески и стояли горшки с ярко распустившейся цветущей ‘еранью’…
— Обождите малость, — сказал пиджак, — сейчас я…
Он взошел по ступенькам на крыльцо лавки и, заглянув в стеклянную дверь, произнес про себя:
— Аказия, голова… гм! Неужели опять?
Он обернулся, посмотрел на нас, точно ожидая ответа, и, немного подождав, дернул за проволоку звонка. Прошло больше минуты… Человек стоял и прислушивался, наклонив на бок голову, походя на лягавую собаку, которая сидит около двери и ждет, когда выйдет хозяин-охотник,
— Аказия! — снова произнес он и опять дернул за звонок.
На этот раз ждать ему пришлось недолго… По ту сторону загромыхал засов, одна половинка стеклянной двери отворилась, и на пороге показалась толстая сердитая баба.
— Наше вам-с! — воскликнул человек в пиджаке, делая в воздухе выверт поспешно снятым с головы картузом.
— Ты чего это дурака ломаешь? — басом произнесла баба.
— Мы к Петру Иванычу… собственно, по делу…
— Возьми, вон, своего Петра Иваныча… Он, вон, задеря ноги, третьи сутки валяется, как свинья! — грубо ответила баба.
— О? Закургузил? — вопросительно произнес наш вожатый.
— А то нет… знамо! Черти этакие! Жрете и жрете винище, не облопаетесь никак, притка вас расшиби!.. Да тебе на что он? — спросила баба, помолчав.
— Да намедни мы с ним в трактире чай пили… Ну, между прочим, сказывал, погреб хочет рыть, яму… Не увидишь ли, говорит, каких, — присылай! Вот я и привел! — добавил он, показывая на нас рукой.
— А чьи такие? — спросила баба, разглядывая нас. — Може, воры… кто их знает, заблудящие, может. Ноне народ-то такой… Пачпорта-то у них есть ли?..
— Пачпорта у нас, мамаша, в исправности, — ответил дядя Юфим.
— Ну, так как же? — спросил человек в пиджаке. — Без самого-то как быть?..
— Да так и быть, — ответила баба, — яму рыть надо, без него знаю… А вы, миленькие, — обратилась она к нам, — дорого возьмете-то!
— Да ведь какая яма? — ответил Юфим. — Дороже денег не возьмем.
— Обнаковенная яма… Не то, чтоб очень глубока, а так… середка наполовину.
— Сажени полторы квадрат, — пояснил человек в пиджаке.
— А глубиной как? — спросил Юфим.
— Да обыкновенно как… все поглубже, чай, надо, — ответила баба.
— Да как выроешь — себя не видать, так и будет, — сказал человек в пиджаке.
— Эва как! — воскликнул Юфим. — Дела не мало!
— Четверо вас… живо выроете!..
— Да, живо… Ну, а цена как?
— А много ль возьмете? — спросила баба.
— За трешницу выроем… На твоих харчах, — сказал Малинкин.
— Ишь ты какой склизкий! — воскликнула баба. — Больно жирно крошишь — дьячка подавишь!.. Трешницу!.. У вас вон и инструменту-то нет… Кто вы такие? Може, вы, пес вас знает, жулье, аль што?..
— А ты, мамаша, полегче! — сказал Юфим. — Лаяться не годится.
— Да как вас не лаять: три рубля, статочное ли дело?
— Ну, а ты много ль дашь? — спросил Малинкин.
— Полтора рублика дам!
— Эк ты!..
Начали торговаться.
— Ну, уж так и быть, — сказал Юфим, — давай два!
— Дорого… кормить вас надо… Чай, небось, тоже пьете?
— Само собой, — отвечал Юфим, — небось, тоже люди.
— Заступов вам, чай, надо?
— Да как же? Знамо, пальцем рыть не станешь…
— У нас вон только два… к соседям надо… Все вот докука, хлопоты… Ну, идите в калитку.
— На сотку за хлопоты! — воскликнул человек в пиджаке.
— Ступай ты атседа, пес… Мне свой пьяница надоел! — крикнула на него баба и, захлопнув дверь у него под носом, ушла.
— Сво-о-олочь! — злобно протянул мужик.
— Кто така? — спросил Юфим.
— Ха-а-а-зяйка! Чо-о-орт! Давайте хоть вы на сотку!
— Ну, нет, друг, — ответил дядя Юфим, — мы тебе уже дали — отчаливай!.. У нас денег шальных нету… Бог с тобой…
— Ну, дери вас чорт, коли так… Я думал, порядочный народ… по совести… эх, вы, обормоты!.. Ну, давайте хоть пятачок, дьяволы!
— Дай ему, дядя Юфим, пятачок, — сказал Малинкин,— отвязаться… ну его!
Ему дали пятачок, и он, ругаясь, ушел…

XL

Хозяйка отперла калитку и, пропустив нас на двор, сейчас же снова заперла ее.
Огромная, гладкая, черная собака соскочила, гремя цепью, с телеги-полка, где она лежала в тени под навесом, и с ожесточением, становясь на задние ноги, хрипло, задыхаясь от злобы, принялась лаять на нас.
— А вдруг сорвется, — произнес Тереха-Воха, сторонясь,— жуть!..
Под навесом, налево от ворот, кроме полка, на котором лежала собака, стояли еще обыкновенные крестьянские ‘карули’ и щегольской, недавно только, повидимому, окрашенный тарантасик. В заднем углу лежали сложенные в клетку сажени две березовых, швырковых дров и сотни три кирпичей. Направо от ворот, против навеса, находился собственно самый ‘двор’, то есть помещение для скотины. В открытую дверь стойла виднелась широкая спина вороной лошади и доносилось откуда-то резкое, басистое хрюканье…
По пустому пространству, между навесом и двором, бродили черные, поджарые, с белыми щеками, ‘аглицкие’ куры… индейский петух, то и дело распускавший хвост и кричавший ‘здравия желаем!’, утки и породистые белые голуби…
Вслед за хозяйкой мы завернули за угол и вошли в полутемные сени.
— Полегче топочите тутотка ножищами, — вполголоса сказала она, — хозяин спит… Выпимши.
Она отворила обитую рогожей дверь, и мы друг за другом вошли в кухню.
— Здорово живете! — сказал Юфим, перекрестившись в угол.
— Здравствуй! — ответила хозяйка. — Кладите сумки пока хучь под лавку, садитесь… Покурите, коли курите… На дворе не курите, а здесь можно.
Мы сняли сумки и все четверо сели рядышком на скамью, стараясь держаться поближе к порогу.
В передней части кухни, у небольшого оконца, выходившего на площадку двора, сидела еще женщина и, наклонившись, что-то шила.
— Здравствуй, молодка! — сказал Юфим.
Она подняла голову вяло и нехотя, ничего не сказала и снова принялась за шитье. Женщина эта была одета в серое, сильно заношенное, давно не стиранное, засаленное платье… Она была беременна, лицо было худое с желтыми пятнами, под глазами синяки…
Немного поодаль сидели у стола дети и ели со сковороды жареную картошку, — две девочки и мальчик. Они уставились на нас глазенками, как испуганные зверьки, и перестали есть… Карапуз-мальчишка, с волосами, похожими на лен, полез, очевидно, со страху к матери. Та сердито толкнула его и грубо крикнула:
— Не мешай, оглашенный.
— Невестка это моя,— сказала приведшая нас хозяйка.— Вы не бойтесь ее, — почему-то успокоила она нас и добавила:
— Пойду заступов поищу… К Лучинкиным схожу. Посидите пока что…
Она вышла… В кухне было полутемно, грязно и как-то жутко… Она была, повидимому, очень стара и требовала полного ремонта. Пол, покатый к окнам, изображал что-то вроде горки. Большая облупившаяся глиняная печь, стоявшая на деревянном опочке, тоже ткнулась челом вперед, напоминая задумавшуюся старуху. В старинном с ободранной фанеркой и выбитыми в дверцах стеклами шкафу виднелись на полках чайные чашки, сахарница в виде курицы, стаканы и прочее. На одной из стен висела картина с Надписью ‘Ильяс’ и небольшой портрет Гоголя. Гоголь с отодранным ухом как будто чуть-чуть улыбался на неприглядность этой обстановки. Маятник небольших, с одной гирькой, часов торопливо, точно боясь опоздать куда-то, однообразно-надоедливо выстукивал свое тик-так, тик-так… В пазах стен виднелись тараканы, и множество мух бродило по столу.
— А где ж хозяин? — спросил дядя Юфим, нарушая тяжелое молчание.
Женщина дернула как-то особенно зло иглу, нагнулась, откусила нитку, исподлобья глядя на нас, и потом уже сказала:
— Спит!
— Что не вовремя? — опять спросил любопытный Юфим.
— Ему время, — сердито ответила женщина, вдевая нитку. — Хоть бы облопался, что ли!.. Петька! — воскликнула она вдруг. — Я те побалую, смотри, окаянная сила!
Мальчишка, забравшийся на подоконник и хотевший было отворить окно, кубарем слетел оттуда и заплакал от испуга.
— У-у-у, лешай! — крикнула на него женщина злобным, отчаянным, со слезами в голосе, криком. — Передохли бы вы все! У людей вот мрут, — передохли бы и вы.
— Что это ты, — тихо вымолвил Юфим. — Нешто можно? Ребенок глуп, играет… Грех и уста, молодка, сквернит…
— А ну и тебя! — крикнула женщина и махнула рукой. — Ничего ты не знаешь! Связали они меня. Царица ты моя небесная, матушка! — опять отчаянно завопила она. — Долго ль мне страдать-то, долго ль чашу эту пить горькую?
Она бросила работу и заплакала, закрыв лицо руками.
— Скоро ль глазаньки-то закроются на веки-веченские… О-о-х! горькая я, горькая!.. Не с кем-то мне слово вымолвить… Некому меня пожалеть!..
Она выла, точно по покойнике, жалобным, душу надрывающим воем. Видя, что мать плачет, дети тоже заплакали. Девочка уцепилась за ее подол и кричала:
— Мамка, не плачь! Золотая, не плачь!
— Полно, молодка, — сказал дядя Юфим,— что ты словно по упокойнике?
— Милый ты мой, — еще шибче заголосила женщина и скорбно всплеснула руками, — не знаешь ты моего житья… Почернело во мне сердце ровно черная смола!
Она обняла вдруг одну девочку поменьше и, в страстном порыве прижав к своей груди, заголосила:
— Детушки мои милые!.. Ненаглядные мои детушки!.. На горе-горенское народила я вас… Кто пожалеет вас, как помру я… Детушки, голуби мои ненаглядные!..
Она принялась целовать девочку.
Волнение ее мало-помалу стихло… Она всхлипнула последний раз, утерла руками глаза и заговорила, уже не растягивая и не выкрикивая слова:
— Вот придет ночь темная, бери детей да и иди в чужие люди ночевать… День-денской вот тут сиди… в горницу-то я и не смею… а на ночь в люди…
— Что ж так?
— Проснется чадо-то мое… драться начнет…. Дети боятся… на стену лезут со страху… Ах, как дерется!.. Владычица ты моя! Избита я вся… нет живого места на мне! Голову вот как наклоню, так словно падаю куда, — все от побоев… страх во мне во всей, трясение. И все пьет, и все, милый ты мой, пьет!..
— С чего ж это он?
— С жиру… избаловался: харч хороший, жизнь привольная, деньги есть… Не рабочий, не ломаный: палец об палец не ударит… Пьет, и пьет, и нет ему, окаянному, удержу. Не захлебнется винищем-то проклятым… Все до дна пьет, всё до дна… И не пролей, милый ты мой, капельки!
— Та-а-к! — протянул Юфим и почесал в голове. — Ну, а как же хозяйство-то: лавка и все прочее? У вас, как поглядел я даве, как сюда шел, колесо тоже немалое заведено.
— Свекровь все, батюшка, все свекровь… Кабы не она, давно бы все прахом пошло!
— Все без мужика нельзя: лошадь там запрячь, скотину убрать… все такое…
— А мы работника держим.
— Где же он… не видать…
— Ушел… расчет взял третевось… Не живут… Кто станет жить? Срамовище!.. Поживет недельку — бечь! На руку сам-то тяжел… дерется… Ну, а по нынешнему времю кто станет терпеть… Доведись до кого хошь, — нешто стерпит?..
— Известно, — согласился Юфим. — Плохо твое дело, — добавил он.
— Так-то плохо, милый, так-то! Десятый год маюсь, извелась вся… В люди итти стыдно… Ну, что же мне, милый, делать-то? И не придумаю… Ах, да связали вот они меня, проклятые!.. У-у-у, черти!
Она опять со злостью толкнула мальчика и еще пуще заплакала. Мы молчали, потупясь. И, кажется, у всех одинаково нехорошо было на душе.
— Кабы не они, — заговорила женщина снова, — плюнула бы я на него… ушла бы, куда глаза глядят… Ешь, собака, да незнамая!.. Вот проснется к вечеру… Ужо посмотрите, каков бурлак: морда-то лопнуть хочет… Хуже-то он для меня, милый, зверя лесного, волка!.. Не слыхала я от него, опричь матюгов, слова ласкового… Пьяный да слюнявый лезет… Во грехах и детей рожу, за носилку… Каждый год, почитай, рожу…
— Так как же тебе быть-то? — воскликнул Юфим.
— Вот, как хошь!
Она жалобно улыбнулась, замолчала и снова принялась за шитье. Дети присмирели и сидели жалкие, как брошенные птенчики… Со двора доносилось пение петухов и крик уток…
— Н-да, — глубокомысленно произнес дядя Юфим, — и через злато, видно, слезы льются… Ох-хо-хо! Видно, скоро свету конец: муж на жену, сын на отца, брат на брата. Водочка это… Хитрость пошла промежду людей, обман, нажива… В писании сказано: ‘Обовьет паутина весь свет белый… побегут по земле и полетят по воздусям жуки черные с железными носами… Тут и свету конец!..’ И все верно, и все это верно!..
Он замолчал и стал делать папироску, молчали и мы. В сенях послышались шаги, дверь отворилась, и в кухню вошла хозяйка, неся с собой заступы.
— Ну, вот вам, ребятушки, струмент! — сказала она и, обернувшись к молодой невестке, спросила: — Не слыхать, не шевелится?
— Нет, — ответила молодая, не поднимая головы от работы.
— А ты, никак, опять ревела? — спросила свекровь. — Дура ты, дура, охота…
— Заревешь! — сказал дядя Юфим.
— А нешто она вам сказывала?
— Сказывала. Чудна голова! Да вы ему хоть вина-то бы не давали… вот бы он и не пил.
Хозяйка усмехнулась.
— А мы не жалеем, родной, водки-то: пей хучь в три горла, — авось, господь даст, захлебнется, подохнет скорей… Тогда и пить бросит.
— Да уж тогда верно, что бросит! — сказал Юфим и добавил:— Чудеса в решете: дыр много, а вылезть негде!..

XLI

Хозяйка показала нам место, где рыть яму, и мы дружно принялись за работу.
Верхний слой земли был мягок и легко поддавался лопатам. Дальше пошла глина, твердая, как камень, и рыть стало трудно. Принесли лом, длинную железную, фунтов в двадцать, палку, и стали ею работать по очереди. Работа пошла скорее.
Вечером, когда село солнце и пригнали скотину, хозяйка позвала нас ужинать. Мы зачистили лопаты и пошли. На кухне было почти совсем темно. Хозяйка зажгла небольшую лампочку, висевшую над столом. Мы помыли руки из глиняного ‘с рыльцем’ умывальника и, обтерев их о тряпку, висевшую тут же, уселись за стол.
— А где ж молодая, не видать? — спросил дядя Юфим.
— В ночевку пошла, ко вдове тут к одной недалече, — ответила хозяйка и, поставя на стол чашку со щами, села сама на скамью.
— А житьишко ейное, похоже, желтенькое?.. — сказал дядя Юфим, принимаясь хлебать вкусные, из белой капусты со снетками, щи.
— Ох, уж и не говори, родной! — воскликнула хозяйка и махнула рукой. — Не говори — срамота на все село. И бог его знает: напущено на него, что ли.
— А вы бы в Нахабино съездили, свозили б, помолились.
Хозяйка опять махнула рукой и с грустью сказала:
— Были, возили…
— Ну, что ж?..
— Грех один: зарок взял на полгода не пить… перед крестом, евангелием клялся, а сам, идол, в тот же день налакался. С той поры зачертил, индо волос дыбом встает, страсть!..
— Грехи! — произнес Юфим. — Полечить бы его как.
— Да как лечить-то, нет такого человека… Ты, родной, не слыхал ли средства какого, а?
Дядя Юфим помолчал, пережевывая кусок хлеба, и потом, расправя пальцами усы, сказал:
— Как сказать… слыхал я… Достоверено сказать не могу, ну, а только слыхал и, будто, помогает… Сделай ты, милая, вот что,— продолжал он, немного помолчав и подумав:— возьми ты половину аль там боле, дело твое… Пробку из ней, примерно, эдак вытащи… не совсем вытащи, а чтоб, значит, только дух из нее выходил малость… и поставь ты эту половинку в стерву… Издохнет, скажем, лошадь аль там корова: шкуру ейную сдерут… дух из нее пойдет… ты, значит, в нутро ей эту спасудину. И пущай, значит, стоит она в ней, покуда воронье всю стерву не сожрут. А там вынь и поднеси ему стакашек в те поры, когда он с похмелья… Коли начнет с души рвать, говори: слава богу!.. попритчило ему… Ну, коли не сорвет — крышка… говори тогда: злой дух в нем.
Хозяйка промолчала. Видя, что мы кончили со щами, она встала и, сняв со стола чашку, пошла к печке. В это время. в сенцах послышался шум. Дверь отворилась настежь, и к нам в кухню, переступив порог, вошел человек.
Человек этот был полураздет. На нем была длинная кумачовая рубашка и полосатые короткие штаны… На ногах резиновые калоши на босу ногу…
Увидя нас, он на минуту остановился около порога, что-то думая, шагнул вперед и, растопыря руки, закричал хриплым голосом:
— Максим, на-а-адуйся!
Мы глядели на него, и он глядел на нас.
После продолжительного молчания он снова закричал:
— Максим, надуйся! Что за народ? — хриплым басом произнес он, садясь на скамью рядом с Терехой-Вохой. — Как без моего спроса могли, а? Кто здесь хозяин, а?.. Максим, надуйся!.. — опять закричал он и ударил себя кулаком в грудь. — Я! — выкрикнул он, тараща пьяные оловянные глаза. — Максим, надуйся!..
— Будет тебе орать-то, ду-у-урак! — сказала хозяйка, ставя на стол чашку с кашей. — Медведь рамейский!.. На что ты похож-то… у-у, лешман! Ни стыда в тебе, ни совести…
— Максим, надуйся! — крикнул он снова и вдруг, схватив стоявшую на столе бутылку с постным маслом, вылил из нее все масло в кашу. — Жрите! — закричал он. — Кашу маслом не испортишь. Ма-аксим, надуйся!..
Возмущенная хозяйка схватила его левой рукой за волосы, а правой стукнула несколько раз по толстой короткой шее, приговаривая:
— Вот тебе надуйся! Вот тебе надуйся! Вот тебе надуйся! Не озорничай, разбойник!
Смешливый Тереха-Воха громко захохотал. Дядя Юфим перекрестился и с серьезным лицом полез вон из-за стола. Мы за ним.
— Куда же вы? Сидите! — сказала хозяйка. — Я другой наложу.
— Спасибо, — сказал Юфим, — сыты… много довольны.
— Вы уже не взыщите, сделайте милость, — просила хозяйка, — пьяный человек… дурашливый… Коли хотите, я самовар согрею, а? Будете пить-то?..
— Да оно не мешает, — ответил Юфим, — чай пить — не дрова рубить…
— Где ключи от лавки? — закричал вдруг пьяный ‘хозяин’.
— Я вот дам тебе ключи! — ответила хозяйка. — Иди, бесстыдник, отседа!
— Где ключи? — опять крикнул он.
— А на что они тебе, дураку, понадобились?
— Баранок им, — он сделал движение рукой в нашу сторону, — пущай жрут! Сдобных фунт! Максим, надуйся!
— Иди, дрыхни, дурак пьяный… Ду-у-урак!..
— Я не дурак, а сроду так!— заржал хозяин. — Ма-а-ксим, надуйся! — опять закричал он и вдруг спросил: — А в карты играть умеете по носам?.. Ты, старый чорт, умеешь? — обратился он к дяде Юфиму.
— Чорт-то в болоте, — ответил, обидевшись, дядя Юфим.— А ты бы, купец, в сам-деле спать шел… Святое бы дело.
— А ты ружейные приемы знаешь, а?
— Каки-таки ружейные приемы?..
— А-а-а, деревня! Каки!..
Он схватил стоявший около печки ухват, встал посреди избы в позу, вытянулся и закричал во всю глотку, страшно тараща глаза:
— Ннн-а-а кра-а-а-ул!!!
Тереха-Воха снова не утерпел и громко захохотал.
— Ша-а-а-г вперед! Ша-а-а-г назад! — между тем орал хозяин и вдруг, схватив ухват наперевес, бросился на Тереху-Воху.
— Ко-о-о-ли! — заорал он. — Максим, надуйся!
— Батюшки! — воскликнул перепуганный Тереха. — Убьет… Жуть!..
— Ко-о-о-ли! — еще шибче закричал хозяин и, обернувшись, наставил ухват в дядю Юфима.
— Окстись, лешай! — крикнул дядя Юфим. — Белены объелся, знать!
— Ко-о-о-ли! — снова закричал ‘хозяин’ и вдруг ткнул со всего размаху концом ухвата стоявшую на столе чашку с кашей. Чашка полетела со стола и разбилась вдребезги.
— Вяжите его, разбойника, — завопила хозяйка, — отцы родные! Вяжите, бейте… не бойтесь, бейте в мою голову… Перебьет он теперь, разбойник, все… вяжите его!
— Максим, надуйся! — орал между тем хозяин и начал без разбору, во что попало, тыкать ухватом, крича: — Ко-о-о-ли… Бей! Режь!..
— Вяжите его! — вопила хозяйка.
— Максим, надуйся! — ревел одуревший хозяин, вышибая из шкафа последнюю дверку.
Видя, что дело приняло такой оборот и что комедия превращается, так сказать, в трагедию, мы, внемля просьбам хозяйки, по знаку Малинкина бросились на пьяного, свалили с большим трудом на пол, связали и положили в сторонке.
— Максим, надуйся! — хрипел он, делая тщетные усилия развязаться.
От этих усилий лицо его сделалось красно-багровым и, казалось, готово было лопнуть… Глаза дикие, оловянные, без бровей, что делало их еще более страшными, лезли из орбит… По углам рта виднелась пена.
— Господи, помилуй нас грешных! — произнес дядя Юфим, глядя на исступленного человека и качая седой головой. — Что водочка-то делает, а?… И хороший, може, человек, а вот вишь…
— Жуть! — прошептал, весь дрожа, Тереха.
Хозяйка села к столу, положила на него руки калачиком, ткнулась головой и горько заплакала.

XLII

Хозяин долго еще ‘бушевал’, не давая нам покоя. Наконец, он стих, и мы все уснули.
Утром хозяйка разбудила нас, как только начало рассветать. Она, пока мы спали, успела развести самовар: большой и грязный, он стоял на столе, клокоча и выпуская под потолок клубы пара.
— Вставайте чай пить… Самовар поспел.
Мы встали, умылись над лоханкой и сели за стол. Хозяйка сходила в лавку и принесла два фунта сухих, твердых, как железо, дешевых баранок.
Пока мы, не торопясь, пили чай, проснулся хозяин. Он открыл глаза и долго лежал, молча глядя на нас.
— Распутайте! — тихо и хрипло произнес он, наконец.
— Лежи, лежи, разбойник! — сказала хозяйка. — Лежи, подыхай!..
— Да ну уж! — произнес он. — Буде… распутайте…
Мы вопросительно взглянули на хозяйку. Она промолчала.
— Тереха, распутай, встань! — сказал дядя Юфим.
— Боюсь я, дяденька, а ну как он по-вчерашнему.
— Ну, дурак… Рязань косопузая! Ему дело, а он: собака бела.
Тереха вышел из-за стола, развязал хозяина и снова сел на свое место. Хозяин потянулся, расправляя онемевшие члены, сел на лавку, обхватил голову руками и произнес протяжно:
— Фу-у-ты!..
— Чердак трещит? — спросил Малинкин.
Хозяин повернулся, молча посмотрел на него и опять схватился за голову.
— А жена где? — спросил он, помолчав и не поднимая головы.
— Где!.. Известно где, — ответила хозяйка, — одно место… Разбойник, пьяница!.. Доколь ты нас мучить станешь?
— Фу-у-у! — снова тяжело вздохнул хозяин и вдруг, подняв голову и глядя на нас исподлобья, спросил:
— Хорош мальчик, а?
— На что уж лучше,— с усмешкой ответил дядя Юфим.— А помнишь что?
— Нет.
— Вре?
— Не помню.
— Н-да, — произнес дядя Юфим, покачивая головой, — этак ты можешь делов во каких натворить… Ты бы, купец, оставлял замычку-то эту… Не в обиду будь тебе сказано: у тебя ведь дети… Мы и сами пьем, все грешны, что говорить… Ну, а все-таки… того… полегче надо… Нехорошо… Будь один,— наплевать, а то — дети…
— Фу-у-у! — опять протянул хозяин и вздрогнул всем телом.
— Ангельские-то душеньки за что терпят?.. Какой пример от родителя? — вмешалась и хозяйка.
— Что уж, — поддержал ее дядя Юфим, — вырастут, уваженья не жди… А то и по затылку попадать будет… Бывает родительскому сердцу прискорбно, а ничего в те поры не попишешь. Сам виноват… за дело, стоит…
— Ты не сердись на меня, — ласково продолжал Юфим, видя, что хозяин молчит, — я постарше тебя… Не в обиду тебе говорю, не в укор, жалеючи говорю… Спокаешься, да уж поздно: близок локоть-то, а не укусишь, зарубку, купец, знать надо. Человек ты молодой, в силе… Нехорошо!
— Отстань! — сказал хозяин, махнув рукой. — Своих детей учи, а я учен.
— Твое дело, тебе виднее, — сухо произнес дядя Юфим, принимаясь пить чай.
В это время в сенях послышался шум, и в кухню, осторожно отворив дверь и пропустив вперед себя детей, вошла молодая. Увидя сидящего в растерзанном виде мужа и подумав, вероятно, что он пьян, она, с выражением ужаса в глазах, попятилась назад. Дети испуганно прижались к ней.
Хозяин поднял голову, посмотрел на нее и на детей. Какая-то жалкая, робкая улыбка скривила его рот, и он тихо сказал:
— Пришла… беглая…
Молодая отошла от двери, села и, закрыв лицо руками, заплакала.
Хозяин молча встал и куда-то вышел… Минут через пять он возвратился назад, с бумажным пакетом.
— Подьте сюда! — поманил он рукой детей, усевшись на прежнее место,
Дети не шли и жались к коленкам матери.
— Райка! — продолжал отец, обращаясь к старшей девочке. — Подь, глупая, не бойся… Что я тебе дам-то. Эва, гляди-ка, гляди сюда… У, глупая!..
Старшая девочка отделилась от матери и робко подошла, глядя на отца боязливыми, недоверчивыми глазенками.
— Держи подол! — он достал из пакета пряников и дал ей. — Глупая ты, глупая!.. А что надо сказать, а? Что тятеньке сказать надо, а?
Девочка вдруг доверчиво прижалась к нему.
— ‘Покорно благодарю, тятенька’, сказать надо, — объяснил он, — ‘покорно блага-блага…’, — голос его вдруг задрожал и осекся. Он порывисто обнял девочку и нагнулся, пряча свое лицо у ней на груди…
— Вставай, ребята! — вдруг как-то чудно и неожиданно, срываясь с места, крикнул дядя Юфим. — Неча прохлаждаться-то… сряжайся!

XLIII

Покончив с работой, получив расчет и попрощавшись с хозяевами, мы вышли за ворота и, отойдя немного, остановились.
— Куда ж теперь маршрут держать? — спросил Малинкин. — Чайку буде попить, что ли, а?..
— Попьем чайку, да и того… в монастырь махнем! — сказал дядя Юфим. — Там, гляди, косить коли не начали, так начнут на днях. А пока что до покосу другое дело дадут… Цена там, правда, не ахти какая: всего двадцать монет… Ну, зато харч — патока!.. Работа вольготная… А после того по попам ударим, по именьишкам мелким, по лавочникам… Народ весь за дело бросится, — нам везде рады будут… только, батюшка, работай!..
От села до монастыря было верст десять по хорошей, торной дороге. Это расстояние мы прошли ходко и еще задолго до заката солнца подходили к монастырю. По дороге, обгоняя нас и навстречу нам, шло и ехало много богомольцев.
Не доходя до монастыря с версту, мы вместе с другими богомольцами сделали ‘залогу’ около часовни, на пороге которой сидел древний, совершенно седой монах в огромных очках, таких же древних, как и он, читавший толстую книгу в кожаном облупившемся переплете. Перед ним на табуретке стояло оловянное блюдце, на которое богомольцы, помолившись в часовне, клали кто сколько мог.
Прежде, чем ‘залоговать’, мы все четверо зашли в часовню.
Дядя Юфим долго и усердно молился, кланяясь перед иконой в землю. Мы вышли из часовни и уселись в сторонке, а он все еще был там. Когда старик, наконец, вышел и присоединился к нам, лицо его было серьезно, почти строго… Он долго молчал, что-то думая, часто моргал глазами и фыркал носом.
— Третий раз я здесь, ребятушки, господь привел побывать, — сказал он. — Третий! — И, помолчав и точно отвечая на свои думы, грустно добавил: — Эх, други, други, много я скорби перенес… реки! Нн-да!
Перед нами, как на ладони, был монастырь… Солнце, низко стоявшее на западе, освещало его белую стену, сосновый лес рядом, речку, зеленый, точно бархатный, луг перед ней. Все это вместе с какой-то особенной тишиной, разлитой вокруг, было прекрасной картиной…
— Здесь бы вот господь привел косточки положить, — произнес дядя Юфим, вздохнув.
— Самое святое дело, — согласился Малинкин и добавил: — Однако идтить надо… Трогай, белоногий!..
Мы встали и направились к монастырю…

XLIV

На площади, между ‘святыми воротами’, ведущими во внутренность монастыря, и гостиницей, огромным в три этажа зданием, толкалось множество народу. Был канун какого-то праздника.
Богомольцы ожидали всенощной, которая, как я узнал после, тянулась здесь чуть ли не до двух часов ночи, начиная с шести вечера.
Маленькая, приткнувшаяся рядом со ‘святыми воротами’, лавчонка, в которой сидел длинный, худощавый приказчик, бойко торговала хлебом, чаем, селедками, баранками, монпансье и т. п.
У святых ворот стояли молодые послушники, заглядывавшие в открытые окна гостиницы, из которых иногда высовывались женские лица. Здесь же, около ворот, сидели слепые и пели Лазаря, чутко прислушиваясь к ударам копеек, падавших в деревянные чашки, которые они расставили около себя… Какой-то кряжистый, чернобородый, с блестящими глазами, безногий мужик, стуча своими ‘культяпками’, двигался тут же, собирая подаяние на убожество… Страшная безносая странница протягивала руку, что-то шамкая и гнуся… ‘Злая рота’ то и дело шмыгала в ворота туда и обратно.
Мы остановились около парадного подъезда гостиницы и присели на землю у изгородки, за которой росли кусты акации, черемухи, сирени… В гостиницу и из нее, мимо нас, то и дело входили и выходили люди.
— Куда ж мы? — спросил Малинкин. — Здесь, что ль, ночевать будем?
— Зачем здесь, — ответил дядя Юфим, — на странню пойдем переночуем, а там видать будет… Чай, скоро ужин…
Он поднялся и повел нас. Пройдя немного по площади, он свернул влево и вошел сквозь открытую калитку во двор монастырской гостиницы. Двор был огромный, окруженный со всех сторон забором. Прямо против ворот вдали помещались конюшни, а под навесом стояли телеги. Направо — скотный двор… Налево — какое-то полуразвалившееся деревянное двухэтажное здание… К нему-то, шагая напрямки через площадь, и повел нас дядя Юфим.
В нижней части этого здания, как оказалось, помещалась ‘страння’. Вход в нее — какая-то узкая, ведущая вниз дыра — пугал своей таинственностью…
Дядя Юфим, бывший здесь раньше, смело спустился по деревянным ступенькам куда-то вниз, в темный коридор, пошарил по двери, нащупал скобку и дернул… Дверь, как-то чмокнув, точно кто сладко поцеловался в потемках, отворилась, и мы вошли в ‘странню’.

XLV

Прежде всего нас обдал запах, тяжелый, удушливый, противный запах человеческих испарений, прелой одежды, махорки, гнили. В большой, низкой, черной, необыкновенно мрачной комнате был полумрак. Посредине, во всю длину, стояли столы и длинные, узкие, грязные скамейки… Около стен были устроены покатые, сплошные нары. На нарах, на скамейках и на полу сидели и лежали люди. Одни спали, другие разговаривали, смеялись, курили…
В одном месте на нарах, против небольших с грязными стеклами окон, сквозь которые тускло проникал свет, поджав под себя по-турецки ноги, сидели люди, по пояс нагие, и искали в своих грязных рубашках насекомых. Откуда-то из темного угла раздавался с короткими промежутками молчания рыкающий, низкий, грубый бас, повторявший все одно и то же: ‘Слава ти, господи, сотворившему вся, сотворившему вся!’ Это ‘сотворившему вся’ глухо и как-то странно, будто что-то живое, страшное, огромным шаром каталось по ‘странне’, наполняя ее всю гудящим шумом…
Один из сидевших на нарах против нас, худой человек с бледным и истощенным лицом, что-то рассказывал, то и дело смеясь своим собственным словам и обводя слушателей тяжелым взглядом больших, дерзко-нахальных, выпуклых глаз.
Неподалеку от двери, около печи, на дырявом кирпичном полу, подложив под голову сумку, лежал навзничь какой-то огромный человек, длинноволосый, одетый в подрясник: он спал, громко храпя и поднимая то одну ногу, обутую в лапоть, то другую. Молодой парнишка, одетый тоже в подрясник и тоже с длинными волосами, ходил по ‘странне’ около столов, заложив за спину руки. Он то останавливался около людей, сидевших на нарах, и слушал, что говорят, глупо ухмыляясь, то снова начинал шагать, озираясь во все стороны, точно искал чего-то.
Близ двери, где мы остановились, на краю скамейки сидел, наклонясь и упершись руками в коленки, маленький, худой, необыкновенно жалкий человек, похожий на курицу-клушку, которую баба, желая отучить от клокотанья, выкупала несколько раз в луже и, отстегав после этой ванны крапивой, бросила…
Одет он был во что-то рваное и грязное… Тяжелый, кислый запах шел от него. Он был страшно худ… На руки с тонкими, длинными пальцами жутко было смотреть: точно руки мертвеца, высохшие, холодные, страшные! Бороденка росла у него от ушей, клочковатая, бурая, книзу заостренная клинушком.
Человечек этот то и дело крестился и громко, ни на кого не глядя и не обращая внимания, гнусаво читал: ‘Камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу? Аще взыду на небо, тамо еси, еще сниду во ад, тамо еси. Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо рука твоя наставит мя и удержит мя десница твоя’…
Кончив, помолчав немного и перекрестившись несколько раз, он снова начинал: ‘Камо пойду от духа твоего’ и т. д.
Стоя около входной двери, мы не знали, что делать и где нам приткнуться на ночь.
— Жуть! — произнес Тереха-Воха с изумлением в больших глазах.
— Хива! — тоже тихо сказал Малинкин. — Здесь сумку упрут… вишь, народ-то… Не уйти ли с богом?
— А куда? — спросил дядя Юфим. — Погодим пока что.
В это время дверь позади нас хлопнула, и в странню вошел высокий, сутуловатый монах. В странне сразу затихло. Он исподлобья окинул всех маленькими глазами и, обернувшись к нам, спросил тоненьким голоском:
— Вы, рабы божьи, что?.. Ночевать?.. Аткеда… Дальние?
— Да, отец, ночевать бы, — ответил дядя Юфим, — да, вишь, тесненько словно.
— Идите за мной! — сказал монах и пошел через всю странню к небольшому чуланчику с маленьким оконцем-гляделкой на передней стенке.
Подойдя, он достал из кармана ключ и, отперев им небольшой висячий замок, открыл дверь и сказал:
— Проходите, рабы божьи!
Он пропустил нас и, захлопнув за собой тонкую тесовую дверку, запер ее на крючок.
— Здесь, рабы божьи, у меня и переночуете, — сказал он, — дорого я с вас не возьму… всего по три копейки с человека. — И, как бы извиняясь, с улыбкой пояснил: — Грешен… табачишко потребляю… то, се… А где взять?
— Что говорить, — сказал Юфим, — все мы грешны… все во плоти. ‘Дух бодр, плоть немощна’, сказано в святом писании.
— Вот, вот, — обрадовался монах, — самое это! Кладите сумки в уголок… Не бойтесь, целы будут. А спать ужо на полу ляжете. Тесновато оно, да зато спокойно. Опять и вшей помене, чем на странне… Присядьте!..
В каморке было тесно, неуютно, мрачно. Маленькое оконце за железной решеткой, точно в тюрьме, выходило куда-то в забор и давало сквозь грязные стекла мало света. В переднем углу висели иконы и картинки духовного содержания. Под иконами стоял столик и на нем лежала толстая в кожаном переплете книга. Около печки, входившей одной своей стороной в каморку, стояла узенькая на козлах кровать, на которой валялась грязная, сальная подушка и вместо одеяла старый подрясник. У противоположной стены, насупротив печки, стояли две табуретки, висел в углу полушубок, а на веревке, протянутой под потолком, две пары теплых валенок.
Больше, если не считать тяжелого, удушливого запаха да множества пятен на печке, образовавшихся от раздавленных пальцами клопов, ничего не было.
— Присядьте! — опять сказал монах и сам сел на край кровати. — Деньги-то вы мне сейчас, что ли, отдадите?.. Аль как?.. Давайте уж, а?..
Дядя Юфим и Малинкин сели на табурет, а мы с Терехой опустились на пол.
— Да у вас есть ли деньги-то? — спросил монах, подозрительно оглядывая нас. — Вы, рабы божьи, того… Коли что, — прямо говорите.
— Об деньгах не сумлевайся, отец,— сказал дядя Юфим,— отдадим. Сейчас тебе, говоришь? Изволь! Ребята, я отдам за всех, опосля сочтемся…
Он достал кошелек и, отсчитав двенадцать копеек, подал монаху.
— Спаси вас Христос, — произнес тот, опуская деньги в карман подрясника, и опять, как давеча, с виноватой улыбкой добавил: — Табачишка весь вышел… что ты будешь делать! И не надо бы курить-то, а не отстанешь: привычка…
— А что, отец, — начал дядя Юфим, — как у вас здесь, косить не начинали?
— Нет… на той неделе, гляди, начнут… А что?
— Да мы, было, за этим боле шли, — ответил Юфим. — Ну, а каких делов не слыхать ли?..
— Мало ль делов у преподобного, — ответил монах. — А вы что ж, по какому делу?
— Да мы так… чернорабочие…
Монах помолчал, подумал и сказал:
— В роще работа есть: лес валят, дрова режут, доски пилят. Юхновцы работают две пары, пильщики продольные — шестеро…
— Работа для нас не сподручная,— сказал дядя Юфим,— у нас струменту нет… Дрова-то как режут, какие?
— Всякие: береза швырок… осина пятерик… Боле все осина.
— Ну, а цена как?
— Юхновцы на своих харчах, им и цена другая, — сказал монах. — Ну, а коли на наших харчах, — известно, скидка.
— А не слыхать, как цена-то? — опять спросил Юфим.
— Цена-то?.. Да как те сказать, не соврать, — цена настоящая: восемь гривен швырок березовый… рубль — пятерик, со шкуркой ежели, ну, а без шкурки, лупленный, тот дороже!.. Тот рубль десять… Ну, да эти самые юхновцы и работают здорово: сажени по три с лишком на пару выгоняют… Встают чем свет, бросают ночью… Здорово работают!..
— Струмент у них справный, налаженный, — сказал дядя Юфим, — опять сноровка…. Нам противу их где же выстоять…
— Где же! — согласился монах и, помолчав, сказал: — Останьтесь, поработайте, а там покос, работа легкая… Ну, только цена двугривенный…
— Ну, а какую нам цену, ежели дрова резать, положут, — спросил Юфим, — на здешних харчах?
— А уж это не знаю, — ответил монах, — у нас, вишь, и струменту нет… Вы по этому делу к отцу Зосиме толкнитесь: он у нас тут и покосом и по лесной части управляет… К нему завтра опосля ранней. Только вот что, рабы божьи, — улыбаясь, продолжал он, — вы ему половиночку того… суньте…
— Соль, значит! — усмехнулся дядя Юфим. — А где ж нам половинку-то взять?.. Завтра праздник, бежать далеча…
— Эва! — воскликнул монах. — У нас чего другого, а это добро непереводится… Я вам, коли хотите, обмозгую, у нас отец дьякон Владимир торгует… Сколько угодно! А то поутру бабы приносят… Мы привыкли… Коли не жалко, — бутылку принесу… Мне бы, грешным делом, стакашек поднесли…
Дядя Юфим почесал в голове и, подумав, сказал:
— Накладно!..
— Друг об дружке, а бог обо всех, — сказал монах. — Я бы вам пригодился, коли останетесь… то, се, — мне доступно… Вот сейчас ужин: на странню, злой-то роте, — он кивнул на оконце-гляделку,— я чего дам?.. Кашица — крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой… есть порядочный человек не станет… Ну, а вам щец бы с трапезной сюда принес, каши, кваску… Глядишь — и заправились бы.
— Так-то оно так, — согласился дядя Юфим и посмотрел на нас. — Ну, как, ребята, а?
— Как хошь, — ответил Малинкин и махнул рукой. — Ты у нас вроде полковника. Ты и действуй.
— Ну, отец, как тебя звать, не знаю, — ладно, быть по сему. Только ты, гляди, щей нам раздобудься… Признаться, поесть хотца… Ну, сыпь до горы, а в гору наймем.
Он засмеялся и, хлопнув монаха по плечу, добавил:
— Эх вы, отцы, отцы!..

XLVI

Отец Пимен (так звали монаха), немного погодя, вышел из каморы кормить кашицей, как он выразился, ‘злую роту’, а мы сквозь оконце-гляделку стали наблюдать эту сцену.
— Эй вы, рабы божьи! — закричал он своим тоненьким голоском на всю странню. — Ужинать!.. Проголодались, чай, поработамши-то, а? Садись за стол, кормить буду…
И когда голодная толпа ‘злой роты’ быстро расселась по скамейкам, он начал считать их, ударяя рукой по плечам и громко произнося: ‘раз! два! три!..’
— Двадцать шесть! — громко закончил он и, выйдя куда-то на минуту, принес с нарезанными заранее кусками (по-монастырски ‘окрухами’) корзину хлеба.
Набрав двадцать шесть квадратных кусков и положив их друг на дружку, он стал обходить столы, кидая куски и приговаривая:
— Держи!.. Зй, раб божий, держи!
Окончив это, он принес груду больших деревянных ложек и, швырнув на стол, сказал:
— Разбирайте!..
‘Злая рота’, торопясь, наваливаясь друг на друга, расхватала ложки.
Отец Пимен опять сходил куда-то и, возвратившись с пятью большими деревянными чашками, отправился с ними к печке. Здесь, поставив их на пол, он открыл заслонку и с помощью большого с колесиками ухвата вытащил из печи на шесток чугун. Сделав это, он крикнул:
— Эй, рабы божьи!.. Идите сюда пять человек!
Из-за столов сорвались пять человек и бросились к нему. Взяв большую ‘чумичку’ и разболтав ею предварительно в чугуне, монах стал наливать в чашку кашицу.
— Тащите… Пять человек на чашку, — крикнул он, — один лишний. Ну, на его долю прибавлю, ешьте!..
‘Рабы божьи’ поставили чашки на столы, сели сами, и видно было, как замелькали ложки… Послышалось чавканье, хрипенье…
— Жуть! — произнес Тереха-Воха. — Ровно волки!.. Да они б работали лучше…
— Наголодались, — сказал дядя Юфим и тихо, с грустью добавил: — А все, небось, водочка… Станут они тебе работать… Для них работа — нож острый… Ох, хо-хо! Учись, Терешка… Гляди, как люди живут… Помни: пить до дна, не видать добра!..

XLVII

Поужинав, некоторые из ‘злой роты’ пошли куда-то из странни, оставшиеся стали, располагаться спать. Отец Пимен убрал со столов и, заглянув к нам в каморку, сказал:
— Сидите?.. Ну, сидите, а я пойду вам поесть сгадаю… Скоро ко всенощной ударят. Пойдете?..
— Как же, — ответил дядя Юфим, — надо сходить… Я пойду…
Отец Пимен ушел. Мы остались одни, поджидая его возвращения и обсуждая свои делишки. Прошло с полчаса… Он все не шел… Ударили ко всенощной. Дядя Юфим перекрестился и сказал:
— Вот те и ужин. Что он там?.. За смертью его посылать!
— Подождем, — сказал Малинкин,— было бы чего ждать.
Подождали еще немного, и, наконец, монах пришел, неся с собой две больших чашки. В одной были щи, в другой каша и несколько штук соленых огурцов… Поставив это, он принес хлеба, которого могло бы хватить на десять человек.
— А я, рабы божьи, все насчет вас хлопочу, — сказал он, присев на кровать.— Отца Зосиму видел, говорил… насчет того намекнул… Он говорит: ‘ладно’… К отцу Владимиру забег. ‘Есть ли?’ — спрашиваю. ‘Хоть облейся, — говорит, — приходи немного погодя’… Как бы не разобрали… Надо, коли что, поторопиться… Я бы сейчас и сбегал, а?
Дядя Юфим молча ел, делая вид, что эти слова к нему не относятся.
— А каша у вас добрая, — облизывая ложку, сказал он. — И щи хороши… Капуста-то своя?
— Своя! — резко ответил отец Пимен, точно отмахнувшись рукой от надоедливого комара. — Надо, коли уж брать, две половинки: одну, значит, отцу Зосиму, а другую нам.
— Нам не надо, — сказал дядя Юфим, — чего уж тут лизать на пятерых половинку… Пей ты, отец…
Монах радостно, не умея скрыть улыбки, потер руки одна о другую, точно грея их, и воскликнул:
— Так я, буде, сбегаю!
— Много ль тебе денег-то? — спросил Юфим.
— Полтину.
— Эва! — воскликнул дядя Юфим… — Что дорого больно?…
— Раб божий!— жалобно как-то воскликнул отец Пимен.— Сам посуди: и ему, отцу Владимиру-то, нажить надо… Из чего ж и хлопотать?
Дядя Юфим, хмурясь, достал деньги и, отдавая их отцу Пимену, сказал, обращаясь ко мне:
— Ты бы, Павлыч, записывал, куда что… А то как бы не забыть, грешным делом… Апосля спору промеж нас не было бы…
— Не бойся! — сказал Малинкин. — Не забудем.
Получив деньги, Пимен торопливо вышел из каморки. Мы опять остались одни.
— Ладно ль, ребята, делаем? — спросил Юфим. — Как бы с ним греха не нажить…
Мы молчали.
— Ох-хо-хо! — продолжал старик. — Враг-то, видно, горами качает… Индо затрясся весь, увидал деньги… О, господи-батюшка, ко всенощной звонят, а мы человека на грех наводим…
— Не махонькой, чай, смыслит, — ответил Малинкин.
Монах пришел скоро, запыхавшись, и молча, радостно улыбаясь, поставил на стол две ‘половинки’, вынув их из кармана подрясника.
— Спосуду, как опорожнится, назад наказывал принесть, — сказал он.
— Дай-ка сюда! — сказал дядя Юфим, беря со стола одну ‘половинку’. — Терешка, спрячь, родной, к себе в сумку… Дело-то оно вернее будет.
Он передал ‘половинку’ Терехе-Вохе и, перекрестившись на иконы и взяв картуз, сказал:
— Ну, я пойду в божий храм.
— Погоди, пойдем вместе, — сказал Малинкин.
— А вы, ребята, спать ложитесь, — сказал дядя Юфим, обращаясь к нам. — Мы не скоро.
Они вышли. Отец Пимен запер за ними дверь. В каморке стало темнеть… Из странни доносилось храпенье… Отец Пимен зажег лампадку.
— Ложитесь, рабы божьи, — сказал он.
— И то лечь нешто, — ответил Тереха-Воха.— Павлыч, давай…
Он взял свою сумку, подложил ее под голову, перекрестился и, растянувшись на полу, почти сейчас же, по обыкновению, захрапел.
— А ты, раб божий? — спросил Пимен.
— А я погожу… Курить можно?
— Кури… кури… Ты кури, а я того, пропущу, — захихикал он, потирая руки. — А я пропущу! — повторил он, радуясь.
Он взял ‘половинку’, сковырнул ногтем сургуч и, ударив ладонью по донышку, вышиб пробку… Пробка отлетела в угол.
— Пошла душа в рай, хвостиком завиляла! — сказал он и жадно начал пить прямо из горлышка.
— Душа меру знает, — сказал он затем, как-то ухнув и плюнув на пол, отрываясь от половинки. — Эва еще осталось, — добавил он, разглядывая ее на свет лампадки, — на заряд хватит… А ты, раб божий, потребляешь? Дайка-сь курнуть, — протянул он ко мне руку.
Он жадно, втягивая щеки, затянулся раза три и, передавая мне обратно окурок, сказал:
— Заберет складнее!..
Он присел на край кровати. Я положил свою сумку рядом с Терешкиной и лег навзничь, наблюдая за монахом.
Посидев немножко, он соскочил с койки, открыл в столе ящик, достал оттуда огурец, чайную чашку, налил в нее из половинки немного водки и, зажмуря глаза, выпил.
— Спишь, раб божий? — спросил он, оглянувшись на меня.
— Нет… так лежу…
— А я еще выпью… останное… а?
— Захмелеешь, отец.
Он ничего не ответил и молча допил из половинки последки.
— Все… вот и все! — грустно произнес он и сел на кровать. — Все! — повторил он.
Он поднес половинку ко рту и, запрокинув голову, допил несколько оставшихся капель…
— Теперь полежать не грех, — сказал он и растянулся во весь рост на своей убогой постели. — А у нас, раб божий, — заговорил он, вдруг приподнявшись, — какой тут недавно случай произошел… не слыхал, а? С отцом Кондратьем-то…
— Нет, не слыхал… А какой?..
— О-о-о, — затряс он головой, — ужасть! Прислали к нам в обитель из… (он сказал — откуда) монаха на выдержку… часто к нам присылают… Молодой монах, видный… Тамотко-то он, ишь, гулял шибко… ишь, полюбовница у него была… Место там, знаешь, раб божий, какое, — вольное, доходное… постоянно деньга. Ну, а у нас насчет этого плохо: коли своих нет, — взять негде. Опять насчет харчей: какие здесь противу тамошних харчи? Ну, и затосковал малый… А еще пуще, слышь, об полюбовнице убивался… Молчит, бывало… спросишь — молчит. Стуканый какой-то, ей-богу… Вот раз, что же, раб божий, заперся взял в келье, да себе по горлу ножом… А уж за ним поглядывали: игумен, ишь, велел… Ладно, увидали… Ну, сполох пошел… К двери, а дверь здоровая, не выломаешь… К окну опять, а в окне решетка железная… во каки пруты!.. А он… Кондратий-то… отошел в угол, пилюкает себе глотку. Ножик-то, ишь, тупой, — не перепилюкает никак. Просунули в решетку, в окно-то, кочергу, зацепить его как-нибудь норовят — не достанешь! Пилюкал, пилюкал, перепилюкал-таки, а все жив. Бросил ножик, да, понимаешь, раб божий, взял эдак пальцами сам себе глотку-то и перервал… Ну, тут и свалился… готов!.. Выломали дверь, глядят: помер!.. А крови-то, аки из барана, аки из барана!.. Ужасть!
Он замолчал и сел на кровати, спустив ноги.
— А то повесился еще один, — опять заговорил он, — в лесу нашли… висит на суку… посинел весь… А крест с себя снял, положил на землю… С крестом-то, ишь, не удавишься… Он боится креста-то… Грехи, раб божий!..
Он опять замолчал… В каморке стало совсем темно… Лампада чуть-чуть мерцала. На странне за перегородкой кто-то громко разговаривал, часто повторял: ‘А я ему, чорту, и говорю… А я ему, чорту, и говорю’.
— Раб божий, а ты откеда?.. Какой губернии, а? — нарушил молчание монах.
— Здешний, — ответил я.
— А я тверской, из корелов я. У нас тут много из корелов. Уж я здесь второй раз, в обители-то… Да, второй! — повторил он, как-будто ожидая, что я скажу на это. И, видя, что я молчу, продолжал: — Ушел, да пришел… Куда ж мне больше итти, сам посуди, раб божий, а? Куда? Коли мне деваться некуда… Я и пришел… Сказано: ‘Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии, и аз успокою вы’. Я и пришел… Взяли опять, ничего… игумен взял… У нас игумен х-а-а-роший, простец!.. Что ты думаешь, раб божий: допрежь, говорят, в молодых годах он пильщик продольный был… Как господь-то возвеличил… Стало быть, богу угодно… достоин… Мы вот недостойны, где нам, грешны мы… Батюшка, сколько грехов-то!.. Аки орехов на орешине… Ужасть!.. А нищих как любит игумен-то наш, — страсть!.. Умирает за них.. Чтоб ежели, спаси бог, узнает, что не накормлены, — распалит!
— А ты, отец, давно здесь, на странне-то?
— Да вот уже четвертый год пошел…
— Насмотрелся, чай, на людей?
— О-о, раб божий, как насмотрелся-то!.. Все-то одно, все-то одно каждый день! Голодные, холодные, грязные, больные… Ужасть… Сам с ними обовшивел…
— Надоело?
— Терплю… терплю, раб божий… А тяжко ино… Ох-хо-хо!.. Ропщу… ругаюсь… Вот выпьешь водочки, — отляжет…
— Ну, а прежде на каком послушаньи был?
— А всякие послушания: в квасной бочки мыл… на конюшне был, дрова резал, воду качал… на прачечной белье стирал, на угольнице уголь жег… да мало ли!..
— Что ж ушел, зачем?
— Соскучился! Тоска напала… Враг, известно! Напала тоска, — места не найду… Взял да и ушел… Поболе года на воле шатался… На родине был… только там мне, вижу, делать нечего… По монастырям ходил, богу молился… Пришел опять сюда: здесь уж, видно, и помирать буду…
Он замолчал и потом, после долгого молчания, спросил вдруг:
— Раб божий, а ты женат, аль холост?
— Женат.
— А дети-то есть ли?
— Есть.
— Сыновья, что ли?
— Есть и сын.
— Махоньки?
— Да.
Он вдруг спрыгнул с койки и, сев рядом со мной на полу и наклонившись ко мне, шопотом заговорил:
— Раб божий, не сердись, по душам я тебе скажу: береги ты сынка… Учи паче всего божьему слову… Сказано: что посеешь, то и пожнешь… Паче всего бойся ругаться при нем матерно, пьяный беги прочь… не бей… все по-хорошему, делай… чтобы видел он, каков ты человек есть. Вырастет — почитать будет… Слова от него не услышишь супротивного… С ребенком что хошь сделать можно… Ангельская душка — аки воск мягкий…
— Ох, раб божий, — тяжело вздохнув, продолжал он прерывающимся голосом:— кабы ты знал, каку я маяту-муку через детей принял!.. А кто виноват? Сам, пес смердящий… Понял это вот теперича на краю могилы… Понял, раб божий, да поздно… Вот он локоть-то, а укуси-ка, попробуй… Нет, не укусишь!.. Нешто мне здесь жить-то надо? Два сына, а спроси: где? В ‘злой роте’, вот где!.. Я из них господа изгнал, а дьявола вселил… Воры они теперича, мошенники… В те поры, когда махоньки были, что я делал?.. Господи-батюшки, ужас! Бывало, напьюсь пьяный, приду домой и давай бушевать… Жена, покойница, побелеет, словно береста… а я матерно… тьфу!.. С топором, с ножом бегал… Ну, а они-то видят, все это им в память входит… Их бил, страсть как бил… Да все по-черному… Где бы приласкать, пожалеть, а я рычу… Боялись меня пуще огня… А тут мать померла, один с ними остался… Полюбовницу себе завел, шкуреху-канарейку… А они уже понимать стали… Да что уж! Дале да боле, дале да боле… Выросли ребята… Ну, тут и пошло! Я слово — мне десять…. Я бить, — они меня! Известно, вошли в года… В солдаты одного взяли, другой остался. Пить начал, из дому тащить… Я туды, сюды, — нет, шалишь!.. Дело пропало, шабаш!.. Отслужил другой, пришел домой… пошло еще хуже! Я так, они этак. В воровство ударились… Били их мужики раз, страсть как!.. Женить хотел, — не идет никакая… Отбились совсем. А мне только и названья: ‘собака проклятая’. Вижу — дело мое пропащее… ‘Уходите, говорю, с глаз моих долой, а я продам избу, тоже уйду…’ ‘Нет, говорят, старый пес, нам долю давай’… ‘Кака ваша доля?’ ‘Така’, — говорят. ‘Нет вашей доли, все мы с матерью наживали… все мое…’ ‘Ты, говорят, собака, ее в могилу вогнал… На кой ты нам… Давай, да и все, уйдем мы’… Я было на мир, а мир и рад: ‘Пущай идут. Дери их дером, и с тобой-то вместе’… Ну, и того, раб божий, пошло все прахом.
Он замолчал и долго сидел молча, тяжело дыша и сопя носом.
— Раб божий, — зашептал он опять и ощупал меня руками, — а, раб божий!.. Что я тебе скажу?
— Что?
— Дай мне на шкалик, а? Христом-богом прошу, а? Заслужу…
— Запьянеешь? — сказал я.
— Ничего… дай, а? Дашь?
— Да где ж ты добудешь теперь?
— У Владимира… уж я добуду… раб божий… родной! — он вдруг встал на коленки и, поклонившись, поцеловал меня.— Дай! Дай, Христа ради!— Он захлюпал. — За-а-а-слу-жу я тебе… пожалей… Ты добудешь… Бог те за это впятеро невидимо пошлет… Дай!..
Он ползал на коленках, хватая меня руками и хлюпая.
— Спаси Христос! Спаси Христос! — залепетал он, получив от меня пятнадцать копеек. — Родной ты мой… не пожалел, дал… Деньги — тлен… Душу спасай… душу… душу…
— Душу! — повторил он еще раз уже за дверью, и мне слышно было, как он, топая большими сапогами, шел по странне к выходной двери.

XLVIII

Отец Зосима, к которому мы на другой день утром направились, поджидал нас (отец Пимен предупредил его), сидя на ступеньках крылечка у входа в кельи, где жили монахи.
Человек этот, маленького роста, кряжистый, похожий на корявый обрубок корельской березы (отец Зосима тоже был из корел), с длинной, клинообразной бородой, с щетинистыми, как у николаевского солдата, усами, с лицом, похожим на старинный пятак, с маленькими глазками, над которыми нависали седые длинные брови, придававшие лицу отца Зо-симы вместе и смешной и суровый вид.
Он еще издали увидал нас, но зачем-то начал усердно ковырять палочкой в песке, делая вид, что не замечает нас.
Около его ног бродили голуби… Солнышко ярко освещало и его, и его длинную белую бороду, и голубей, и растущие около душистые тополя, и все крыльцо, где он сидел…
Подойдя, мы остановились и поздоровались.
Он поднял голову, посмотрел на нас как-то смешно, желая, вероятно, показать свою важность, нахмурился, отчего его глаза стали еще меньше, и сказал:
— Вы что, рабы божие?
— Да вот, отец, к твоей милости, — ответил дядя Юфим,— насчет, значит, работенки. Сказывали нам: дровишки резать… Аль там косить мы можем… Мы…
— Сказывали!— перебил его, передразнив, отец Зосима. — Кто сказывал?.. Никто не знает… Я хозяин! — вдруг ткнув себя пальцем в грудь, важно надувшись, произнес он и, глядя на нас и хмуря брови, еще раз сказал: — Я хозяин.
— Вот мы к вашей милости и пришли, — сказал дядя Юфим, переходя с ты на вы, — нас к вашей, отец, милости и наладили.
— Кто наладил? Никто не может наладить… Я хозяин. А пачпорта при вас? — еще больше надуваясь, спросил он.
— Вид при нас,— ответил дядя Юфим.
— Да вы можете ль работать-то, а? Может, вы только монастырскую кашу умеете есть?..
— Ну, вот, — усмехнулся дядя Юфим, — чай, мы не господа… мы крестьяне… дарма хлеба не едим. — И, немного помолчав и сделав на своем лице какую-то смешную улыбку, тихо добавил: — Мы вашей милости гостинчик принесли, не обессудьте… вот…
Он запустил руку в карман и осторожно, оглянувшись по сторонам, вытащил ‘половинку’ и сейчас же снова спрятал ее.
Отец Зосима широко улыбнулся, причем вся его суровость сразу пропала, и лицо точно расцвело.
— Ну, — сказал он, поднимаясь с места, — пойдемте в келью… Пачпорта отберу у вас.
Он взошел на крыльцо и, отворив дверь, сказал:
— Идите!
Мы вошли в полутемный, длинный коридор, в котором пахло чем-то похожим на запах испорченной кислой капусты, и пошли по этому коридору вслед за отцом Зосимой в самый дальний конец.
В коридоре было мертвенно тихо, сыро и как-то жутко, по бокам были двери, ведущие в кельи… В конце коридора, у самой крайней двери, отец Зосима остановился и, достав из кармана большой ключ, сунул его в замок и повернул… Раздался гулкий, звенящий звук… Отец Зосима толкнул дверь и, пропустив сперва нас, вошел сам, захлопнул за собой дверь и запер ее.
Келья, куда мы вошли, была узенькая, с сводчатым потолком, похожая на склеп, куда ставят мертвецов. Налево от двери помещалась изразцовая печь с узенькой лежанкой. Кровати в келье не было, и поэтому можно было предположить, что отец Зосима спал на этой лежанке и зиму и лето.
Небольшое окно с решеткой, сделанное в толстой стене, выходило за монастырскую ограду, и сквозь него видны были речка, поле, синева неба…
В переднем углу висели иконы, под ними — столик с книгами, шкафчик, табуретка.
Отец Зосима пододвинул к столу табуретку и сел на нее… Мы все четверо стояли около двери… Водворилось какое-то неловкое молчание… Наконец, отец Зосима, достав из кармана берестовую тавлинку и понюхав из нее табачку, сказал:
— Та-а-ак, значит! — и, помолчав, опять протянул: — Та-а-ак!..
Стоявший впереди нас дядя Юфим торопливо достал ‘половинку’ и молча поставил ее на стол. Отец Зосима мотнул головой, взял ее, посмотрел на свет, встряхнул и вымолвил:
— Казенка пошла… Доходная статья, и вино много лучше. А где брали-то?
— Ваша, здешняя, в обители брали. — ответил дядя Юфим.
— Та-а-ак! — отец Зосима, потянувшись через стол, снял с гвоздика висевшие на нем ножницы. — Та-а-ак, — повторил он опять, отковыривая ножницами сургуч. — Дорога здесь-то… четвертак, небось, а?..
Мы промолчали.
— Ну, я попробую, — продолжал он, выковыривая этими же ножницами пробку. — Не знаю, закусить-то у меня есть ли?
Он отворил шкафчик и, нагнувшись, стал там шарить.
— Нету, — сказал он, ставя на стол чайную чашку, — нечем закусить… Ну, я так… языком… А, рабы божьи, языком?..
Он потихоньку захихикал, завторили ему и мы.
— Кушай, отец! — сказал дядя Юфим, снова лереходя на ты. — Кушай на здоровье… А там и потолкуем.
— Чего толковать, толковать нечего… работайте! — сказал отец Зосима, выпивая водки. — Я хозяин…
— У нас, отец, вишь ты какое дело… струменту-то своего нет.
— Гм! Как же это вы… без струменту? — принимая опять такой же важно-надутый вид, как и давеча на крылечке, спросил отец Зосима.
— Да мы, признаться, на местах жили, в имении одном, в рабочих. Ну, взяли расчет, ушли. Аткода ж у нас струменту быть?.. Ходим, вот пока что работенки ищем… где кака придется… Мы, признаться, шли сюда, думали на покос попасть, ан дело-то, вишь ты: косить-то не начинали… Сказывают, на этой неделе начнут.
— Сказывают! — рассердившись, опять передразнил его отец Зосима. — Кто сказывает?.. Никто ничего не знает… Я хозяин!..
— Да я так, — спохватился Юфим.
— То-то, так… Я хозяин!..
Он вылил в чашку остатки и допил все.
— Ну, а каку же ты, отец, цену положишь? — спросил дядя Юфим.
— Не обижу.
— Ну, а все-таки?
— Да каку цену?.. У меня, вон, работают юхновцы… Им цена настоящая: у них и струмент и все… Они привыкши, харч у них свой… Где вам до них! Вы вот что, ребята, я вам скажу: беритесь поденно. По тридцать монет дам.. Ну, известно: харчи наши, фатера, струмент дам… Струмент, надо правду говорить, неважный, много им не наделаешь… Ну, а вот ежели поденно, таковский. Пили да пили…
Дядя Юфим почесал затылок.
— Возьмись поденно, а ты, отец, и будешь над душой стоять, не отойдешь… За тридцать-то копеек заездишь!..
— Эва сказал! — воскликнул отец Зосима. — Буду я над душой стоять!.. Да я в лес-то в неделю раз хожу… Я, друг, не люблю эдак… Я на совесть… У меня этого нет, чтобы, значит, человека изводить… У преподобного на всех хватит.
— Как же, ребята, скажете? — обернулся к нам дядя Юфим. — Думайте, как лучше.
— Думай не думай… оставаться надо, — ответил Малинкин. — Глухое время, куда денешься.
— Ну, вот и ладно, — ответил отец Зосима, поднимаясь с места, — ступайте в рабочую покеда, на конный двор… К обеду позвонят, обедать на трапезну приходите… Я приду ужо, струмент принесу… Ноне праздник… работать грех. Завтра поутру поставлю вас… Идите со Христом… За водку спасибо, утешенье мне, старику… Спаси Христос!

XLIX

Рабочая, куда мы пришли по указанию отца Зосимы, была большая, с низким черным потолком, мрачная, загаженная комната. Около стен, как и на странне, были настроены нары. В переднем углу стояли стол и скамейки. Четыре небольших окна за двойными рамами, очевидно, никогда не выставлявшимися, глядели во двор.
В рабочей был народ: шесть человек продольных пильщиков и трое постоянных, месячных монастырских рабочих. Эти последние, почти старики, жили здесь, получая летом пять рублей, а зимой три на готовых харчах.
Пильщики в грязных рубашках с открытыми воротами (в рабочей было жарко) сидели за столом и допивали водку из третьей бутылки (две стояли уже пустые), шумно о чем-то разговаривая.
Монастырские рабочие с сердитыми лицами лежали на нарах и курили трубку, молча передавая ее один другому и громко харкая, куда попало.
— Приятного аппетита! — сказал дядя Юфим, поклонившись пильщикам и помолившись на картинку, висевшую в углу над столом, на которой был изображен старец, кормящий из рук огромного медведя, — мир вашей компании…
— Садись, — ответил ему на это один из пильщиков, — гость будешь… Вина купишь — хозяином будешь… Что скажете? Зачем?
Дядя Юфим объяснил, зачем мы пришли.
— Чудно! — воскликнул один из пильщиков, выслушав его. — Много ль добудете-то?.. Из-за хлеба на квас! Хуже-то не нашли…
— Да мы временно, пока, значит, время глухое, а там уйдем, — пояснил Юфим.
— Здесь, друг, тоже даром кашей не кормят, — опять сказал пильщик. — Ты думаешь, даром тридцать монет дадут? Как же! Здесь, брат, народ аховый, садись да помахивай… Ты не гляди, что он монах, он те доедет!… Мы здесь котору весну работаем! Не дальние, знаем все порядки… Вот дай дело к расчету, — жмут: скидку, то, се… Чай, небось, уж водочки-то поднесли хозяину-то?
— Какому хозяину?
— А Зосиме-то?.. — засмеявшись, ответил пильщик. — У него ведь первое слово: ‘я хозяин’.
— Любит выпить, — сказал другой.
— Никто не откинет! — проворчал с нар рабочий. — Все не пролей капельки!..

L

Вскоре после обедни раздался звонок на обед. Мы отправились вслед за монахами, тянувшимися со всех сторон по направлению к трапезной, расположенной в самой отдаленной части монастыря. Огромный, узкий зал, заставленный длинными столами, с расписными потолком и стенами, с каким-то особенным ‘монастырским запахом’, быстро наполнялся монахами. Все ждали игумена. Наконец, он явился. Это был замечательно красивый старик, с огромной седой бородой, румяный и бодрый.
Монахи пропели молитву и, не торопясь, чинно разместились за столами. Около аналойчика встал небольшого роста, белый, как лунь, старичок и начал читать что-то, чего нельзя было понять, ибо старичок гнусавил и спотыкался на каждом слове. Несколько молодых послушников отправились на кухню за кушаньем.
Все столы были покрыты белыми из грубого, толстого холста скатертями, и только наш, ‘рабочий’, не был ничем прикрыт и лоснился, точно лакированный… От него пахло постным маслом… На столе стоял квас в жестяных пузатых жбанчиках и лежали небольшие жестяные ковшики.
Черного хлеба, нарезанного квадратными кусками, хватило бы, кроме нас, еще человек на пять. Он лежал на столе стопками.
Вскоре, осторожно ступая, гуськом, друг за другом стали выходить послушники, неся в руках небольшие деревянные чашки… Чашки эти расставили по столам, начиная по порядку от игумена.
Игумен позвонил, и ‘братия’ принялась за еду. Ели молча, тихо, не торопясь… Слышалось только чавканье, легкий стук ложек да монотонное, непонятное бормотанье старца, читавшего что-то из жития святых.
Когда чашки опорожнились, игумен, подождав немного и видя, что уже никто не ест, позвонил снова. Послушники вскочили и отправились на кухню за второй переменой. Наши пильщики последовали за ними.
В это время дверь вдруг тихонько отворилась, и в трапезную робко, как-то боком, почти крадучись, вошел молодой монах с черной клинообразной бородой.
Войдя, он остановился и начал молиться, широко и размашисто крестясь. Потом низко, в пояс поклонившись на три стороны, подошел к нашему столу и сел с краю, рядом с Терешкой и со мной.
Я с удивлением заметил, что голова у него была начисто острижена. Приглядевшись внимательно, я узнал, что по этой бритой голове ползают белые насекомые, и почувствовал, как холодок пошел у меня по спине… Пильщики нахмурились, но делали вид, что ничего не замечают… Я посмотрел еще. Монашек вдруг полуобернулся в мою сторону и, поймав мой взгляд, улыбнулся какой-то жалкой, испуганной улыбкой.
Он наклонился и сидел, вертя в руках ложку, но не прикасаясь к еде.
— Отец Иван, — шопотом через стол сказал старый пильщик, — хлебай, родной… не бойся… мы ничего…
Монах поднял голову, посмотрел на него и, опять так же жалобно улыбнувшись, начал хлебать…
Игумен позвонил… Послушники принесли третью перемену. Мы принялись за еду, а монах почему-то опять только играл ложкой…
— Ешь, отец Иван, — снова шопотом сказал старый пильщик, — ешь, ешь, не робей!..
Монах опять виновато улыбнулся и принялся за еду… После обильного обеда монахи пропели молитву и, пропустив вперед игумена, стали выходить из трапезной… Мы вместе с сидевшим за нашим столом монахом вышли последними.
— Заходи, отец Иван, посидеть в рабочую, — сказал старый пильщик, выйдя из трапезной, — заходи, не бойся!
— Спаси Христос! Спаси Христос! — несколько раз с улыбкой произнес монах и вдруг, как-то согнувшись, торопливо пошел от нас в противоположную сторону.
— Мускоротно с ним за столом-то сидеть, — сказал один из пильщиков, — кусок в глотку не идет… ей-богу… К себе, небось, не сажают. ,
— Что за монах этот? — спросил я у старого пильщика.
— Э, брат ты мой! — воскликнул он. — Иов многострадальный!.. Истинный господь, жалости на него смотреть… Говорят, ишь, зачитался, библию все читал… Читал, читал, да, видно, ум за разум зашел, свихнулся вроде… Мать, слышь ты, к нему издалеча приезжала… Вчуже я в те поры, парень, наплакался… Привела она его на странню, посадила на скамью… А он нестриженный был… волосинки долгие, да свалялись все комом, а в кому-то, веришь ли богу, несосветимая сила вшей. Кишмя кишат! Увидала она это, как взвоет, — так и покатилась… Страсть! Добыла ножницы, вывела на двор, давай стричь, как барана… Народ собрался, глядят все. Злая рота смеется. Остригла баба, глядь — голова-то местах эдак в пяти до кости проедена. ‘Батюшка, кричит, сынок!’ То, се, сама разливается, плачет… известно, материнское сердце: жалко… Я мужик вот, чужой, да и то жалко… Ну, хорошо… Мыть это она ему голову стала. Справила малого, пожила с неделю и ушла… В ногах валялась у игумена-то… просила не оставлять… братию просила… Только вот дивное, парень, дело: не выходит из него нечисть эта самая! Вымоют, белье чистое наденут, хвать, на другой день опять… Говорят старые люди: от думы это, да ежели сердцем горяч. Кто его знает, что за человек… Мать-то сказывала: охотой, ишь, ушел в монастырь-то. С малости чудной был, тихой, да все думал про себя… Умница, сказывает, был, жалостливый: курицу начнут резать, а он в слезы и убежит… Грамоте хорошо, сказывают, знает… Озорничают тут над ним послушники: ребята молодые, гладкие, кой им пес!.. Народ, друг, здесь тоже ох-хо-хо! Греха-то конца краю нет… Чего им!.. Жизнь вольная… Харч хороший… Их бы, вот, под пилу: узнали бы, на чем свинья хвост носит!..
Старый рабочий замолчал, свернул покурить, отошел от меня и лег на нары.

LI

К вечеру, после ужина, пришел отец Зосима и принес ‘струмент’: две пилы, два топора, два колуна. Пилы были ржавые, давным-давно не точеные и не разводившиеся…
— Ох, отец, — сказал дядя Юфим, — уж и струмент же у тебя… Ох-хо-хо!.. Ты бы хоть подпилок дал на разводку… Я, може, пилы-то наладил бы.
— Подпилок! Что еще выдумал… Он сколько стоит-то? Три гривенника. А ты его сразу изгадишь… Сойдет и эдак: по барину и говядина…
— Да нам все едино… Смотри только не взыскивай работу. На чиненом, отец, коне далече не уедешь…
— Я хозяин! Мое дело… Ты, раб божий, я гляжу, пустословить любишь… А ты вот что: дают — бери, бьют — беги… не пустословь!.. Не люблю: я хозяин! Завтра утречком поране я вас поставлю… Пилюкайте да пилюкайте…
Он ушел… Дядя Юфим повертел в руках струмент, разглядывая его, покачал головой и сказал:
— И ладно, ребята, мы сделали, что поденно взялись… Зарез бы нам был… Эва, топоры-то: тесто рубить!..
Утром, до восхода солнца, отец Зосима разбудил нас и повел в лес на работу. Итти пришлось довольно далеко, — версты за три, по плохой дороге… Отец Зосима, повидимому, был не в духе: он шел впереди и всю дорогу молчал.
Лес, куда он привел нас на работу, был смешанный: ельник, осинник, береза… Преобладал, впрочем, осинник. Высокие, прямые, ‘взводистые’, как говорил дядя Юфим, до самой макушки голые осины достигали огромной вышины. Между ними было много сухих, стоявших еще на корню, и много на земле, сгнивших или начинавших гнить. Тут же валялось много хвороста, росла сочная, мягкая трава, и было сыро. Наверху шуршали и шумели листья. Со всех сторон доносилось разнообразное чириканье птичек…
— Вы, рабы божьи, коли пойдет ветер, остерегайтесь, — сказал отец Зосима, — спаси бог, лес валится здесь здорово… Коли увидите, силен ветер — бросайте работу… Убьет… Тут, вон, ишь сушняку сколько… на чем держится только… пхни рукой — упадет… особливо как место очистите… они друг дружку держат. Режьте на под ряд, а кладка порознь… Осина к осине, береза к березе… На швырок режьте… ну, елки, известно, на бревна пойдут… Сушилку тоже в дровишки… Мерка три четверти плаха… кладка обыкновенная, рощинская.
— Ладно, — сказал дядя Юфим и спросил: — а как класть?
— Все едино… кладите, как вам способнее: полсаженками, четвертками, восьмушками… все едино. Приступайте со Христом.
Мы разделились на две пары: Тереха-Воха с Малинкиным, дядя Юфим со мной, и, разойдясь, по указанию отца Зосимы, в разные стороны, принялись за работу.
Отец Зосима, постояв немного, посмотрел и ушел, сказав нам:
— Ну, Христос с вами, пилюкайте!.. Потрудитесь для преподобного… Увидите, солнце на полудни встанет, бросайте… Обедать приходите…
Работать тупыми пилами было тяжело. Мы скоро запыхались и облились потом… Пилили, став на коленки, под самый корень.
Высокие, ‘взводистые’ осины падали с треском и шумом, ударяясь о землю с такой силой, что каждый раз, в особенности у сухих, отскакивала, точно срубленная топором, макушка, или же от силы удара дерево ломалось пополам. Свалив дерево и приступив к другому, дядя Юфим измерял его снизу доверху глазами и каждый раз говорил:
— Эва, махина, аршин восемнадцать! Ну, Павлыч, господи благослови!..
Работа была очень трудна, в особенности, когда осина ‘зажимала’…
— Тьфу, окаянная, — сердился дядя Юфим, — зажала… чтоб те издохнуть!..
Приходилось с трудом вытаскивать пилу и начинать отрез с другой стороны.
Случалось, что спиленное с корня дерево не падало, а запутывалось вершиной там где-то, наверху, останавливаясь в наклонном положении, тогда, крикнув Терешку и Малинкина, мы все четверо брались за комель и оттаскивали его в сторону до тех пор, пока не освобождалась вершина, и дерево, ломая сучья, грохалось об землю.
— Ух! — раздавался глухой удар, и эхо где-то в стороне: тихо повторяло: — Ух…
— Трудно, матушка, — говорил дядя Юфим, — трудно!
Свалив по нескольку штук деревьев, мы, усталые, мокрые от пота, сошлись все четверо и сделали продолжительную ‘залогу’. Сидели, долго курили и разговаривали…
Отдыхать в лесу было славно. Над нами вверху, не смолкая, шумели беспокойные осины… По сторонам чирикали птички, где-то куковала кукушка. Лучи солнца, пробиваясь сквозь частую сетку ветвей и листьев, падали пятнами, играя по зеленому моху.
— Потрудимся для преподобного, — сказал дядя Юфим, поднимаясь. — Авось зачтется… начинай, ребята!..
Мы опять разошлись и начали пилить сваленные деревья в дрова. Это дело оказалось еще труднее.
Отпилив кое-как первую, самую толстую плаху (‘стул’, как говорил дядя Юфим) и посрубив с дерева топорами сучья, мы брались за комель, взваливая дерево на ‘стул’, так, чтобы толстый конец, аршина на два выдвигаясь вперед, свешивался книзу и во время пилки не зажимал пилы.
Покончив кое-как с этим делом и отдохнув, я колуном начал раскалывать чураки надвое, а дядя Юфим стал складывать их в четверку. За этим делом мы провозились долго, и солнышко стояло уже высоко.
— Время обедать, — крикнул дядя Юфим: — О-о-п!
— Оп! — откликнулся Малинкин.
Мы попрятали ‘струмент’ в кусты и отправились в монастырь. Монахи уже отобедали, и высокий, худой, грязный повар отец Савелий, сердясь, собрал нам отдельно.
— Вы, рабы божьи, не опаздывайте, — сказал он. — Мне тоже, небось, отдохнуть надо. Я двух часов не присяду… Чего так больно усердствуете, аль заслужить думаете? Здесь не заслужишь… А работа дураков любит… Вы вот что: как ударят к достойной, так и бросайте: здесь порядок такой… А по вечеру зазвонят к вечерне — опять бросайте. А то и собирать не стану… Ну вас к ляду! Лошадь я в самом-деле, что ли?..
Пообедав, мы отправились в рабочую. Пильщики тоже уже отобедали и лежали на нарах — отдыхали. Нас они встретили с усмешкой.
— Много ль напилюкали, отцы? — спросил старший. — Восьму вчетвером-то выставили, а?..
Дядя Юфим молча махнул рукой и полез на нары… Пильщики смеялись.

LII

Прошла неделя. Мы привыкли к монастырю, освоились с порядками, пригляделись к монахам, хорошо узнали отца Зосиму, который только любил напускать на себя строгость и кричать ни к селу, ни к городу: ‘я хозяин!’ — а в сущности был добрейший человек.
В рощу мы ходили каждый день и, по совести сказать, больше ‘залоговали’, чем работали… Совет повара отца Савелия: ‘как ударят к достойной, — бросайте’ и ‘по вечеру звонят к вечерне — опять бросайте’, — мы приняли близко к сердцу…
Такая жизнь очень нравилась Терехе-Вохе. Он несколько раз говорил мне:
— Малина, Павлыч, а не житье — жисть здешняя… Истинный господь! Харчи — помирать не надо… Квас — сусло, работа легкая… Не ушел бы отседа!..
Нас навещал по вечерам отец Пимен. Он, как оказалось, был страстный рыболов и как-то раз пригласил меня итти на ночь ловить рыбу. Я согласился и с тех пор стал ходить с ним почти каждую ночь.
Собравшись с вечера, забрав снасти, мы уходили из монастыря версты за три, на реку. Придя на место, закидывали удочки и молча сидели на берегу. Ночи были тихие, звездные, прекрасные. С низких мест, с болот, где стояли всю ночь похожие на дым туманы, неслось неумолкаемое кваканье лягушек, блеяние бекасов, жалобное уханье выпи. Лишь только на землю спускалась ночь, и небо становилось темносиним, в воздухе являлись странные звуки: тихие и жалобно-непонятные, они рождались сами собой, сливаясь в одну странную мелодию, наводившую на душу приятно-сладкую жуть. Они рождались, замирали, таяли и снова оживали в таинственной прелести ночи.
К полночи, когда рыба переставала брать, мы разводили небольшой огонек и ложились навзничь, подложив под себя широкий старый подрясник отца Пимена, захваченный нарочно с этой целью.
Прямо над нами сияло усеянное звездами небо. Звезды мигали, гасли, падали и манили к себе.
Какая-то тихая, непонятная грусть наполняла душу… Хотелось не быть человеком, хотелось иметь крылья… Хотелось забыть все, подняться от земли высоко-высоко и потонуть навсегда там, где бродят эти, тихо мигающие, прекрасные, манящие к себе своей таинственной прелестью звезды…
Перед восходом солнца, когда ярко разгоралась заря и начинали петь птицы, когда листья на прибрежных кустах и травы и цветы блестели, покрытые росой, мы шли обратно в обитель и там пили в каморке отца Пимена из грязного самоварчика чай или сушеную землянику.
Напившись, я шел через двор, где было тихо и бродили только что проснувшиеся куры, в рабочую и будил товарищей. Они лениво поднимались, долго зевали, умывались и, наконец, после долгого ‘разламыванья’, отправлялись в рощу на работу.

LIII

Подошло таким образом время покоса. Дни стояли прекрасные, солнечные, жаркие, самые благодатные для этого дела. На заливном лугу перед монастырем трава стояла по пояс, с густым, плотным подседом.
Как-то раз поздно вечером, когда мы уже легли на нары, пришел отец Зосима и объявил нам, что наша работа в лесу кончена.
— Косить завтра поутру, — сказал он, — давайте струмент.
Мы сдали ему топоры, пилы и, очень довольные, снова улеглись спать.
— Еще, ребята, недельку аль полторы живанем здесь, да и того… На настоящую добычу! — сказал дядя Юфим. — Пора!
Утром отец Зосима позаботился разбудить нас, когда еще чуть-чуть начинало брезжить. Он принес нам новые, повидимому, только что накануне отбитые косы и брусочницы с зеркальцами, в которых торчали тоже совсем еще новые бруски.
Осмотрев косы и перевязав ручки, мы отправились за отцом Зосимой. Здесь мы услышали по ту сторону стены разговор и топанье: это шли косцы. Калитка отворилась настежь, и в нее, друг за другом, стали выходить послушники с косами в руках. Их было человек двадцать пять, народ все молодой, здоровый, сытый… Одеты были все одинаково: в белые длинные подрясники-балахоны. На головах были черного цвета шапочки, по форме похожие на поповские ‘камилавки’. На ногах опорки на босу ногу. Каждый был подпоясан, кто узеньким ремешком, кто веревочкой, и на этих ремешках и веревочках висели жестяные брусочницы, тоже с зеркальцами, как и у нас.
Отец Зосима, успевший уже, повидимому, ‘клюнуть’, с покрасневшим носом, необыкновенно серьезный и растопырившийся, как индейский петух, повел нас на луг.
С реки поднимался белый туман. Здесь было сыро, и трава стояла, наклонившись, мокрая от росы.
Отмерив шагов семьдесят по берегу речки, отец Зосима остановился и сказал:
— Атседа начинайте!
Высокий, рыжебородый, долговолосый послушник вышел вперед и, поточив косу, предварительно зачерпнув из речки воды в брусочницу, сказал:
— Свальник, что ли, отец?..
— А ты, небось, не знаешь, — усмехнулся отец Зосима, — махонький, что ли, аль барин из лягавых?.. Чай, видишь: знамо свальник.
— Да я так, — произнес послушник и, поправив на голове шапочку и поплевав на руки, пошел…
Жик! жик! — раздался приятный звук под его косой. — Жик, жик…
За этим послушником, дав ему отойти шага четыре, тронулся другой, третий, четвертый…
Мы пошли в конце.
Трава была густая, местами полегшая, спутанная и крепкая на косу…. Прокосы необыкновенно длинные… Часто попадались кочки, которые приходилось обкашивать, что задерживало работу… Под ногами кое-где хлюпала вода… Косу приходилось точить то и дело.
Дойдя до конца прокоса, почти под самую монастырскую стену, шедший впереди послушник остановился, обтер полой балахона потное лицо и, подождав немного, когда подойдут другие, начал делать свальник.
Под косой трава ложилася,
Под серпом горела рожь…
— запел он вдруг густым басом, покатившимся по лугу и. отозвавшимся по ту сторону реки в сосновом бору:
Ка-а-тя часу не спала!..
— Вот я те задам! — завопил отец Зосима, перебивая.— Игумену скажу… Ах ты, рыжий, красный… Молчать! Я — хозяин! Не вводи во искушенье… Ах, ты, лодырь гладкий!..
Послушник громко захохотал и крикнул:
— Я хозяин!
— Я хозяин! Я хозяин! — подхватило несколько голосов.
— Я хозяин! Я хозяин! — громко и необыкновенно внятно ответило из соснового бора эхо.
— Молчать! — пуще прежнего завопил отец Зосима, в ярости затопав ногами. — Ах вы, лодыри! Кашу вам жрать только!.. Игумену скажу… Косите, косите, вам говорят!.. Встали жеребцы стоялые!
— Я хозяин! — опять крикнул кто-то.
— Озорной народ, — вполголоса заметил дядя Юфим. — Да что им, правда… Ишь, морды-то лопнуть хотят… Жеребцы и есть!..
Между тем взошедшее солнце начинало сильно припекать: трава сохла, и косить становилось труднее.
— Коси коса, пока роса, — сказал дядя Юфим, начиная третий прокос. — Роса долой, и мы домой.
Прошли еще по прокосу. Солнце стояло уже высоко. По времени пора уже было завтракать. Но отец Зосима, казалось, и не думал об этом. Он ходил, заложив руки за спину, и покрикивал:
— Поуспешнее, рабы божьи, поуспешнее!.. Еще прокосик, другой… поуспешней!..
Прошли еще по прокосу, и рыжий послушник, шедший впереди, бросил на землю косу, обтерев, как и давеча, полой балахона потное лицо:
— Довольно!.. Жрать пора… Эна, какую махину смахнули!..
И правда, скосили много… Высокие, ‘пухлявые’ валы лежали, как гряды.
— Возов десяток ахнули!
— Болтай! — крикнул на него отец Зосима. — Больно много насчитал… Скажи пять — и то ладно! Еще бы прокосику…
— Пять! — передразнил его послушник. — Эх, ты, ‘я хозяин!..’ Пойдем-ка, пойдем, нечего разговаривать… Подноси по банке.
— Только об этом и думаешь, — проворчал отец Зосима, — налакаться бы поскорее….
Недовольный, он пошел однако к монастырю. Закинув за плечи косы, звякая на ходу брусками, мы все отправились за ним…

LIV

В трапезной приготовлен был завтрак: капуста с квасом, картошка со свеклой и оставшаяся от вчерашнего ужина черная каша.
Послушники не садились за стол, ожидая отца Зосиму, который пошел к эконому за водкой.
Вскоре он пришел, весь запыхавшись, неся подмышкой ‘гудуху’, и, кроме того, в карманах подрясника торчали у него еще две бутылки.
Радостный гул голосов встретил его. Лица у всех расцвели, стали радостные, добрые… Отца Зосиму окружили…
У многих из послушников оказалась припасенная заранее посуда: у кого половинка, у кого бутылка. Эти запасливые люди, оказывалось, копили водку, выливая свои ‘банки’ в посуду до тех пор, пока она не наполнялась до краев, и тогда уже водка выпивалась сразу…
— Чего пить стакашиками? Лизнешь — и не попахнет… То ли дело сразу… Пить — так пить, чтобы накачивало!..
Отец Зосима дрожащими от волнения руками открыл пробку и начал небольшим граненым стаканчиком, ‘семериком’, обносить косцов.
Тем, которые отливали, он велел подходить после. Таких оказалось человек восемь. Отец Зосима, наливая им банки, сказал:
— Пьяницы, вы, пьяницы горчайшие!… Зависть у вас… нажраться до бесчувствия… Эх, вы!..
Когда все выпили, и водки еще осталось много, отец Зосима сказал, обращаясь к нам:
— Рабы божьи, подходите!..
Мы не заставили повторять предложение и подошли.
— Гоже! — сказал дядя Юфим, выпив и утерев рукавом губы. — С устатку-то гоже…
Сели за стол. Отец Зосима, забрав оставшуюся водку, ушел. Мы остались одни, и за столом пошел веселый, оживленный разговор, смех, шутки…
— Ну и жизнь здесь, — наклонившись ко мне, тихо произнес Тереха-Воха, — истинный господь, помирать не надо!
— Нравится?
— Жуть!
— Оставайся совсем…
— Что ты… очумел? Чай, мне жениться надыть… Так я говорю…
После завтрака косцы-послушники разошлись по кельям спать, а мы, не видя отца Зосимы и не зная, что теперь делать, тоже завалились в рабочей на свои нары. Но долго нам лежать не пришлось: явился отец Зосима, веселый, разговорчивый, раскрасневшийся, по всем признакам сильно выпивший, и весело крикнул:
— Эй, рабы божьи!.. Что это вы… спать? Сон пагуба… Подите валы бить.. Там, вон, у крыльца, грабли… Вёдро господь посылает… Много хлопот мне теперича предстоит… Да!.. Один я… за всеми догляди… упустишь ведь час — все пропало… Я уж давно этим делом заведую… Полная моя власть… Я хозяин!
Нечего было делать — мы вышли из рабочей, взяли грабли и отправились на луг. Здесь уже человек десять пожилых монахов потихоньку ходили и разбивали ‘граблевищами’ валы. Работа шла лениво, неохотно, через пень колоду.
Мы присоединились. Крайний монах, с длинной седой бородой, худой и горбоносый, с выпуклыми неприятными глазами, покосился на нас и как-то прошипел:
— Лодыри… Кашу только жрать пришли сюда, необузданные!..
— Не более твоего, отец, жрем, — ответил Малинкин, — чего ты нас попрекаешь… не твое…
— Молчи!..
— А ты что за птица такая выискалась, чтобы я перед тобой молчать стал… Начальство здешнее, что ли?
— Отстань, деревня, — крикнул монах и, закинув грабли на плечо, торопливо отошел от нас в сторону, на другой вал, сердито на ходу оглядываясь и сверкая глазами.
— Во лешман-то! — произнес Малинкин.
— Лешман и есть! — согласился дядя Юфим.

LV

Разбив валы, мы вместе с монахами опять пошли в монастырь.
Отошла поздняя обедня, и позвонили к обеду. Пообедав, я от нечего делать стал бродить по монастырю. Зашел на кладбище, осмотрел незатейливые памятники, почитал надписи, подумал о смерти, потом забрел на пчельник, где старый, глуховатый монах отец Амфилозий радостно предложил мне понюхать с ним табачку из берестовой тавлинки.
Вернувшись в ограду, я увидел отца Зосиму, который шел, покачиваясь из стороны в сторону, по направлению к высокому столбу с колоколом.
Подойдя к столбу, он остановился, подумал, посмотрел на солнце и, бормоча что-то, схватился за конец веревки обеими руками.
Дернув несколько раз, он вдруг поскользнулся, поехал ногами вперед и упал навзничь, не выпуская, однако, из рук веревки. Его клинообразная борода торчала кверху, колпак свалился… Он, лежа, дергал за веревку, бормотал:
— Я хо-о-зя-ин…
Я стал его поднимать.
— Я хозяин! — закричал он, тараща на меня пьяные, одуревшие глаза. — Во-о-орошить… Я хозяин…
Между тем на звонок собирались монахи и послушники. Отец Зосима вырывал у меня руку и кричал:
— Я хозяин…
Мне надоело возиться с ним, и я предоставил поднимать, его подошедшим монахам. Они не торопились: это для них было развлечением, случавшимся в год раз. Слышался смех, сыпались остроты.
— Доверили козлу огород! — сказал кто-то. — Вот так ‘я хозяин’!
— Поднимите его, — сказал, наконец, худощавый, серьезный монах. — Грех смеяться… нехорошо… Чужие люди ходят… обители конфуз… Брат Григорий! Иван! Сведите его в келью… Ох, грехи тяжкие… Игумен тоже: знает — человек слаб… нет, каждый год так-то…
— Жалеет его игумен… обидеть старика не хочет, — сказал другой.
— Брат Григорий! Иван! — уже строго сказал серьезный монах. — Берите под руки… ведите… А вы расходитесь, — обратился он к другим, — нехорошо… грех… со всяким может случиться, грех смеяться…
Два послушника подхватили отца Зосиму, все еще кричавшего ‘я хозяин’, и потащили почти волоком в келью.

LVI

Время шло… Проработав еще с неделю, мы объявили отцу Зосиме о своем желании покинуть монастырь.
— Дело ваше, — нахмурясь, видимо недовольный, сказал он. — Знамо, человек ищет где лучше… Поработали на преподобного… хорошее дело сделали… Остались бы еще на недельку!
— Нет, отец, нам расчета нет оставаться. Ослобони, — ответил дядя Юфим.
— Дело ваше! — опять повторил отец Зосима и спросил: — Много ль вы ден здесь жили?..
— Да ты, чай, знаешь.
— Надо к казначею сходить… Вы когда уйдете-то?
— Да ноне… Как только получим расчет!
— Ну, ладно… схожу ужо к казначею. Пачпорта ваши у него тоже… Только вот что, рабы божьи… половинку с вас…
— Как же так, отец: в те поры половинку, опять половинку… больно много половинок-то… У нас деньги тоже не шальные…
Отец Зосима нахмурился.
— Ну, как знаете, — сказал он, — ваше дело… Подождать вам денек, другой придется… пожить на стороне…
— Что так?
— Да отцу казначею нездоровится… Как его беспокоить?.. Нельзя беспокоить! Погодить придется…
— Ну, ну, — покачал головой дядя Юфим.— Ловко! А ты уж, отец Зосима, того… не обижайся… половинку тебе в зубы… Господь с тобой… грабь!.. Не ты, так другой… Где наше не пропадало…
Отец Зосима улыбнулся и сказал:
— Друг об дружке — бог обо всех… А нам где взять?
Он сходил к казначею, принес наши паспорта, деньги, и мы, пообедав в последний раз на трапезной, попрощавшись с отцом Зосимой, Пименом и отслужив молебен, покинули монастырь.

LVII

Прошло два дня… Мы отошли верст за шестьдесят, нигде не найдя работы. По деревням только начали косить усадьбы, а настоящего покоса не было.
Местность, где мы проходили, была глухая, лесная… Народ по деревням жил, по выражению дяди Юфима, серый, лапотники, говорившие на ‘о’ и смотревшие на нас подозрительно.
Наконец, на третий день уже к вечеру, придя в большое село Уткино, напившись в трактире чаю, мы разговорились с хозяином, и он, узнав в чем дело, предложил нам остаться у него.
— Завтра — воскресенье, помочь у меня будет… пять человек придут… Коли желаете косить, косите за водку… Ну, а опосля завтра, в понедельник, начнете, как надо….
— А много ль положишь? — спросил дядя Юфим. — Знамо уж, харчи твои, чай твой.
Трактирщик долго и упорно торговался с нами, но, наконец, сошлись на полтиннике. Мы отдали ему паспорта и остались.
— Так завтра поутру помочь у меня, — опять повторил хозяин. — Водку-то пьете?..
— Пьем… Как, чай, не пить…
— Ну, и отлично… Косы у меня есть… побить надо только… бой тоже есть… молоток, бабка… ноне, пока засветло, побили бы косы-то… Спать на дворе будете… стойло там пустое есть… солома… Вам гоже будет, мягко… В избе-то тесно… бабы… то, се… — Он постучал кулаком в стену: — Эй, Марья, поди сюда…
— Сейчас! — послышался за стеной тонкий голос, и немного погодя в трактир, громко хлопнув в сенях дверью, вошла толстая, как копна, баба.
— Чаво? — спросила она.
— Проводи вот ребят в стойло, где солома, укажи им… Да дай косы… на сушиле они… сыми там… бой дай… Где он, не знаешь?..
— Чай, на палатцах… там валялся, словно.
— Сыщи… Побейте косы-то, а там ужинать… Марья, ты им ужо налей похлебать… мурцовку, что ли, сделай, коли щей нехватит.
— Ладно! — ответила баба. — Кто их знал, что придут… щей-то мало… Пойдемте…
Она провела нас на двор, указала стойло, где нам предназначалось жить, сняла с сушила косы и принесла бой.
Мы вошли на задворки, где лежала толстая очищенная ‘лапа’, и, заколотив в нее ‘бабку’, пристроив кол с веревочкой, на которую вешалось косье, стали бить косы.
Косы оказались старые, ржавые, к бою мягкие, во время работы косы приходится беспрестанно точить, иначе они не будут резать, и тогда приходится ими не косить, а, как говорят, ‘тяпать’, то есть налегать на плечо, брать на силу.
— Ну, ребята, вот так косы! — ворчал дядя Юфим. — Эдакими косами траву только мучить.
Покончив с этим, мы пошли в свое стойло и легли на солому, поджидая, когда позовут ужинать… Стемнело… Из поля пригнали скотину, и мы очутились в соседстве с коровами, лошадьми, овцами…
— Неужто ж мы этого только и стоим, — ворчал дядя Юфим, — чтобы вместе со скотом… Ишь, дух какой тяжелый… Да и сыро… Ну-ну!..
Подоив коров, толстая баба позвала нас в кухню ужинать, для чего устроила нам мурцовку с кислым жиденьким квасом, с зеленым луком и снетками и, поставив на стол чашку, сказала:
— Не взыщите… боле ничего нет.
Мы поели мурцовки и, прозябнув (квас был холодный), пошли спать.
— Коли так станет кормить, — сказал Малинкин, — то ну его к лешему и с работой!

LVIII

Утром, еще солнце не вставало, хозяин разбудил нас. — Вставайте… пора… Скоро, чай, мужики придут.
Мы встали и пошли к колодцу, умылись. Немного погодя пришли и мужики.
— Здорово, ребятушки, здорово, милые! — весело приветствовал их трактирщик, радостный и довольный их приходом, ровно как и ведренным утром, — спасибо пришли… Погода-то больно хороша… Неохота упустить вёдро…
Утро, действительно, было прекрасное. Солнце еще не взошло, но уже весь восток горел, как в огне. Кое-где разбросанные золотые облачка расстилались по небу и уходили куда-то, словно таяли. В чутко дремлющем утреннем воздухе начинали раздаваться живые звуки: вот где-то вдали послышалось тонкое ржанье жеребенка… вот заблеяли овцы… пастух заиграл на жалейке песню, ясно выговаривая:
Ка-а-ак на зорьке было, на заре,
Да на заре было на утренней…
Та-а-ам девушка коровушку доила.
Влажный ветер набегал волной… Под горой, вдали, дымилась речка… Роса крупными алмазами блестела на траве, тихо шушукались листья, медовый запах шел от цветущей липы: над этой липой уже кружились и гудели пчелы, а с поля доносились крики перепелов и пение жаворонков.
— Ну, братцы, идемте, — сказал трактирщик, — пора… Сейчас, гляди, и солнышко выглянет.
Он пошел впереди… Мужики и мы, брякая брусками, гуськом потянулись следом. Итти до лужка, как оказалось, было с версту. Трактирщик повел нас, чтобы сократить путь, не по дороге, а межой, через овес…
Зеленой чертой ложились наши следы по росистой траве. На меже росли полынь, кашка, мята, издававшая сильный запах. В овсе по сторонам кричали перепела, жаворонки то и дело взвивались кверху и быстро падали опять, точно камушки. Заяц-русак, весь мокрый от росы, выскочил из овса на межу, увидал нас и присел, послушал, шевеля ушами, и пустился бежать по меже, вскидывая задом.
— Держи! — крикнул идущий впереди трактирщик.
— Держи! — звонко раздался его голос в соседнем лесу. Придя на место, трактирщик остановился, достал из кармана пиджака платок, утер лицо и сказал:
— Ну, вот, Прохор, начинайте… Вон до энтого места, до барской канавы… Ты передом-то пойдешь?
— Да все одно, чай…
— Нет уж, сделай милость, иди ты… Уж я тебя знаю… им противу тебя не выстоять…
— Конфузишь, Илья Михайлыч, — отозвались мужики. — Нешто мы косить не умеем, аль не кашивали?
— Ну, ладно… передом, так передом, — сказал мужик, которого трактирщик назвал Прохором, и стал точить косу.
Мы все последовали его примеру. Звучное лязганье далеко понеслось по чуткому утреннему воздуху.
— А и прокосы длинны будут! — сказал Прохор, отточив косу и сунув брусок в брусочницу. — Так до канавы, говоришь?..
— До канавы… до самой канавы.
— Ладно… Ну, ребята, не отставать… Прокоса по три до завтрака отмахнем… Господи, благослови!
Он поплевал на ладони, отставил немного вперед левую ногу, взмахнул косой и пошел. Худой мужик, тощий и длинный, подождал немного, дал ему отойти и тоже пошел.
Пройдя шагов двадцать, идущий впереди мужик остановился, нагнулся, поднял горсть травы, обтер косу, поточил ее и, подождав, когда мы сделаем то же, опять пошел. Казалось, он не косил, а играл. Коса у него не резала, а, как говорят мужики, ‘мылила’. Тщедушный, длинный мужик, идущий за ним, торопливо махал со всего плеча, ‘тяпал’, стараясь не отставать.
Дойдя до канавы, мужик повернулся, поточил и начал делать свальник. Густой, высокий вал ложился позади его.
— Ну и трава! — громко сказал он подошедшему хозяину.
— А что… хороша? — радостно спросил тот.
— Малина!.. Не сено будет, а свинина! В каждом возу пуд меду. Вишь, не прорежешь… кашка… пырей… Зародит же господь!
— Ха-ха-ха! — радостно засмеялся трактирщик. — И то хороша!
— А, чай, дарма досталось… за много ль взял?
Трактирщик не ответил на вопрос и сказал:
— Ну, ладно… косите, а я пойду… Закусить там принесу… водочки… Косите!
— Ступай! — откликнулись мужики. — Ступай, не сумлевайся… не подгадим…
Трактирщик ушел… Мы докончили по прокосу и, видя, что трактирщик скрылся из глаз, сели курить…

LIX

— Кури, ребята, отдыхай! — сказал старший мужик, Прохор…— Ну его к лешему… Задаром норовит… Успеем… Выпьем, вот, то ли разговор другой…
— Принесет, небось, бутылку, — сказал другой, — наперстком обносить будет… Дьявол, выжига!.. Коли б не должен, ни в жисть не пошел бы.
— А вы, ребята, что ж у него нанялись, что ли? — спросил Прохор, обращаясь к нам.
— Нанялись,— ответил дядя Юфим.
— Как цена-то?
— Полтина.
Мужик усмехнулся и сказал:
— Глядите в оба… Выжига! Норовит на грош пятаков сцопать.
— Ну?..
— Летось меня так нажог… Заложил я у него шерсть за три с четвертью, пришел выкупать… Насчитал на меня проценту… четыре с гаком содрал… во как! А допреж-то делал до винополии этой самой… Бывалочка (кабак он держал), принесешь курицу, — стоит, скажем, гривенник, ‘на, говорит, возьми три монеты’… Всем брал, разбойник… Он деньги-то, ишь, в Москве нажил: обобрал кого-то… бают, придушил…
— А то что ж, и верно! — сказал тощий мужик. — От святой жизни, думаешь, разбогатеешь? Как же? Пустишь душу в ад, будешь богат… Он, вон, жену свою родную… Стойте, ребята! — перебил он сам себя. — Идет?..
— Идет и есть… Коси, ребята!..
Мужики вскочили и дружно принялись за работу, делая вид, что не замечают идущего полем под гору трактирщика.
Он подошел, неся в правой руке узелок, а под левой — четвертную, положил все это на землю, утер лицо платком и, немного подождав, вероятно, думая про себя: ‘ишь, мошенники, навалились… диви, я не знаю!’ — крикнул:
— Ребятушки, подходи!
Но ‘ребятушки’ как будто не слыхали его крика: никто не оглянулся.
Трактирщик подождал и опять крикнул:
— Прохор, подходите! Говорю: бросайте!
— Погоди, — ответил Прохор, — прокос пройдем!.. Успеем… время терпит… Стараемся для твоего здоровья!..
Пройдя прокос, он обтер косу, закинул ее за плечо и, не торопясь, пошел к трактирщику.
Остальные мужики сделали то же.
Все мы окружили его, и каждый из нас старался не глядеть на четвертную. Все мы занялись совсем ненужным теперь делом: кто разглядывал косу с таким видом, как будто ее, надоевшую до смерти, видит в первый раз, кто полоскал брусочницу, кто вертел курить…
— Ну, братцы, с начатием… Приступайте!.. Прохор… Аксен… как вас там… подходите!..
Прохор наполнил водкой чашку и, прежде чем выпить, сказал:
— Дай бог тебе управиться за погоду… Да и трава же — не прорежешь! Индо всю поясницу разломило… истинный господь!
Он выпил, утерся рукавом, передал чашку трактирщику, потянулся за куском селедки, осторожно взял его двумя пальцами и спросил:
— Почем селедки-то продаешь?
— Подходи! Подходи! — крикнул трактирщик.
‘Обнеся’ всех, он вдруг, сделав серьезное лицо, энергично заткнул пробкой четвертную, молча показывая этим, что, дескать, довольно.
— Ну, братцы, — сказал он, — выпили, закусили, начинать пора, а то жарко будет…
— Действительно, пора, — отозвались мужики, не трогаясь, однако, с места, — да и трава — погибель! Зародил же царь небесный!.. Как махнул — так копна! Много ты сена уберешь.
Трактирщик только вздохнул на это, обвел нас всех глазами, взял посудину и сказал:
— Вот что, братцы, поднесу я вам еще по махонькой, а уж вы, того… поналяжьте… Ужо, по окончании, угощенье само собой будет… До пьяна напою!
— Да мы, нешь, из корысти,— загалдели мужики.— Нешь вина не видывали, что ли… Да мы его и пить-то путем не умеем!
Трактирщик, молча, хмурясь, с недовольным лицом и, вероятно, думая про себя: ‘Знаю я вас… за водку отца родного продадите’, стал обносить по другой, но только не по полной.
Эта другая быстро ‘забрала’ мужиков. Они стали поговаривать по-другому. Лица покраснели, глаза стали свинцовые…
— Ну, братцы, давай!.. Начинай! — орали они, не трогаясь с места. — Прохор, заходи!.. Смахнем ноне тебе… Убирай, не зевай! Захар, неча лясь-то точить… дело делать надыть… Заходи… Господи, благослови!..
— Начинайте, братцы! — сердито крикнул трактирщик.— Ужо наговоритесь… будет время.
— Мы со всем усердием… как себе, так и тебе! — орали мужики и, наконец, кое-как успокоившись, стали косить.
Трактирщик пробыл около нас с час времени, в продолжение которого мы усердно работали, но только он ушел домой, мужики бросили косить и сели.
Солнце стояло уже высоко и делалось жарко. В селе отзвонили к обедне.
— Бросать надо, — сказал тощий мужик, — коего чорта, в самом деле… Посидим вот, курнем, да и айда!..
— Погоди, вот ударят к достойной, тогда и пойдем, — сказал другой.
— Еще по прокосику сделать бы не грех, — вступился в разговор дядя Юфим.
— А ты, старый шут, не суйся вперед отца в петлю! — осадил его тощий мужик.
— Стар селезень, да уха сладка, — ответил ему дядя Юфим. — Ваше дело одно, наше другое!..
— Ну, и дери вас чорт, ломайте…
Ударили к ‘достойной’, и мы, бросив косить, вместе с мужиками отправились в село. Солнце стояло высоко, и было жарко… Роса давным-давно сошла, и в траве громко кричали кузнечики-сверчки.
Перед окнами трактира стоял приготовленный для нас стол. На столе лежал уже нарезанный кусками черный хлеб и стояло деревянное ведерко с квасом.
Повесив косы на сучья рябины, мы сели на землю в тень и стали курить.
Вскоре вышла из трактира работница и поставила на стол закуску: ‘холодное’, соленые огурцы, селедки, кислую серую капусту. За ней показался хозяин с четвертной подмышкой и с чайным стаканом в руке.
— Садитесь, православные… милости просим! — сказал он и, обернувшись к работнице, добавил: — Марья, убери-ка косы-то ихние… спрячь покеда от греха.
— Боишься? — с улыбкой произнес тощий мужик.
— Мы учены, — ответил трактирщик, — летось перерезались… Садитесь, — опять произнес он, — милости просим!
Мы уселись за стол. Трактирщик стал ‘обносить’ большим чайным стаканом. Делал он так для того, чтобы сразу ошеломить ‘православных’ и благодаря этому выпоить меньше водки и израсходовать закуски… И расчет его оказался замечательно верным. После первого же выпитого стакана мужики ‘обалдели’ и совсем почти не закусывали… Трактирщик, не теряя времени, сейчас же начал ‘обносить’ по другому разу из другой четверти, принесенной работницей… Мужики выпили с жадностью, и, когда, немного погодя, совершенно опьянели, началась обычная безобразная гульба, окончившаяся в конце концов дракой.

LX

Хозяин, действительно, как говорили мужики, оказался ‘выжигой’. Мы прожили у него всего лишь четыре дня и ушли, пожелав ему… всего нехорошего…
Кормил он нас отвратительно, будил на работу часа в два ночи, когда еще было темно, и морил на работе до самого позднего вечера. Ужинали с огнем, спали в хлеву… Кроме того, раз ночью он поехал с нами в барский лес и заставил украсть тридцать штук слег…
При расчете недодал по пятачку, ссылаясь на то, что Тереха-Воха нечаянно оборвал у него косу о пенек.
— Подавись ты нашими деньгами! — сказал ему на прощанье Малинкин. — Прохвост! Своего брата грабишь… Отольются тебе наши деньги…
— Идите… Идите!.. — кричал трактирщик. — А то урядника позову. Злая рота!..
Мы ушли… Купив затем в уездном земстве собственные косы, мы подрядились косить у богатого, торговавшего красным товаром, купца в ‘лугах’.
Там, в ‘лугах’, мы и жили в шалаше. Хозяин-купец остался нами доволен, при расчете дал ‘на чай’ и, весело улыбаясь, сказал:
— Приходите, ребята, на то лето, ждать буду… На совесть работали!..
После Ильина дня, когда сжали рожь, мы продали наши косы, вооружились цепами или, как выражался Тереха-Воха, ‘тяпками’ и ‘ударились’ по молотьбе… На этом деле мы зарабатывали гораздо больше… За нами ухаживали, кормили хорошо…
После ржи мы молотили овес до самой поздней осени, переходя из деревни в деревню…
Это время я всегда вспоминаю с любовью.
Осень стояла прекрасная… Днем солнце, точно в мае. На небе не было ни облачка… Лист с принявших осенний убор деревьев неслышно падал. Клен, липы, березы стояли золотые, рябины и осины — красные… Паутина белыми длинными нитями носилась по воздуху, цепляясь за растущую по межам дикую рябину и за кусты. Озими ярко зеленели, как бархат… Словом, была та ‘короткая, но длинная пора’, когда
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера.
Природа точно улыбалась на прощанье, все глядело как-то необыкновенно бодро, празднично, весело…
Вставали мы на работу рано и шли на гумно с фонарем. По утрам было свежо, но тихо и как-то таинственно прекрасно… Кругом ни звука, точно все давным-давно умерло… Темносинее, далекое и глубокое небо горело звездами, и там, казалось, было еще тише, еще таинственнее, чем на земле.
Придя на место, мы вешали фонарь так, чтобы он освещал гумно, и, разложив снопы, принимались за работу.
‘Буц, буц, буц! — раздавались глухие удары. — Буц, буц, буц!..’
Приударьте-ка, ребята,
По буланым лошадям!
— весело каждый раз затягивал слегка дрожащим голосом наш добрый милый ‘старшой’, дядя Юфим.
Чтобы шибче шли!..
— подхватывали мы, и ‘Буц, буц, буц! Буц, буц, буц!..’ — раздавалось сильнее.
Вскоре, однако, нам пришлось расстаться…
Проходя как-то раз уездным городом, я получил печальное известие из дому, из-за которого мне необходимо было вернуться. Я сообщил о своем решении товарищам.
— Как же так, — сказал дядя Юфим, глядя на меня удивленными глазами, — а мы-то?.. Не уходи, Павлыч!..
— Не могу… Нельзя…
— Ах, ты… Жили, жили вместе… ан вон оно дело-то…
На прощанье мы зашли, конечно, в трактир… Дело уже было к вечеру. В трактире ‘на черной половине’ было полутемно, гадко, печально. Растрепанный половой подал нам бутылку водки с обрезками противной колбасы на закуску, ‘две пары’ чаю, баранок, и отошел прочь…
Мы все четверо сидели грустные и молча по очереди тянули из граненого стаканчика водку.
Когда, наконец, покончили с водкой и попили чаю, я сказал:
— Ну… прощайте!..
— Прощай, Павлыч… — ответил дядя Юфим, моргая глазами. — Прощай, родной… Дай тебе господи… Живи по-божьи.
Он хотел еще что-то сказать, но только махнул рукой и, обняв меня, поцеловал. Я почувствовал, что и у меня к горлу подступают слезы.
Тереха-Воха молча глядел на меня во все глаза, и в этих прекрасных глазах стоял туман.
— Я тебя провожу чуток! — наконец, вымолвил он, — за город.
Я еще раз поцеловался с дядей Юфимом, с Малинкиным и вместе с Терешкой вышел из трактира.
Мы оставили город и вышли в поле. Вдали виднелось село на горе. Солнце низко стояло на горизонте и слепило нам глаза. Мы остановились.
— Прощай!..
— Прощай, Павлыч!
Мы три раза крепко поцеловались.
— Дай тебе бог… Неужели не увидимся николи?..
— Бог знает… Прощай!..
С грустью в сердце я пошел прочь и, отойдя шагов пятьдесят, оглянулся.
Тереха стоял и смотрел мне вслед, заслонясь рукой от солнца. Я махнул ему еще раз фуражкой и торопливо пошел по убегающей вдаль дороге, навстречу заходящему яркому солнцу.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Среди рабочих’. Повесть написана зимой 1903/04 года. Впервые напечатана в ‘Русском богатстве’ в 1904 году (NoNo 5, 6, 9, 10 и 11). Писатель любил эту повесть. ‘Писалась эта вещь, — рассказывает он, — зимой по ночам или, вернее сказать, ранними утрами…
С удовлетворением вспоминаю, как теленок… во время моего писания просыпался позади меня в своем огороженном досками углу, вставал на ноги, протягивал морду и, поймав губами подол моей рубахи, принимался дергать ее и чмокать.
Сидишь, бывало, один, а жена с ребятишками спят вповалку на полу, — ступить негде. За оконцем слышно, как шумит ветер, как трескаются от мороза бревна, как мяукает по ту сторону двери кошка, просясь в избу… Пишешь, бывало, с увлеченьем, с какой-то особенной дрожью в теле, не замечая, как бежит время.
Редактор ‘Русского богатства’ Короленко, вообще скуповатый на похвалы, в письме ко мне по поводу ‘Среди рабочих’ хвалил эту вещь. Написана она мною с особенной любовью и увлечением. Я считаю эту вещь одной из своих любимых повестей, которая и теперь заставляет дрожать мое сердце и напоминает мне то далекое время, когда я жил вместе со своими героями рабочими в имении князя Оболенского…’ (С. Подъячев. Моя жизнь, кн. 2, стр. 49—60).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека