Был первый час ночи. Музыкальные куранты на колокольне Gedachtniss-Kirche только что пробили ночную молитву, и в затихшем прохладном воздухе она звучала внушительно и трогала сердце. Трамваи уже не ходили, и редок был гул подземной дороги. Прохожих было мало. Они быстро сворачивали с широкого Kurfurstendamm’a в тенистые боковые улицы и исчезали под развесистыми каштанами UhlandstraBe, Fasanenstrabe и других тихих улиц. Строгий демократический Polizeistunde (Комендантский час (нем.)) давно пробил, и все увеселения Берлина закончились. Гасли одно за другим окна в громадных каменных домах. Лишь кое-где из таинственных Nachtlokal’ей (Ночных ресторанов (нем.)) пробивался сквозь ставни узкой полоской свет, и слышались звуки пианино, флейты и скрипки — играли все тот же чарльстоун. Из пятого этажа, из открытого темного окна, томно звенела мандолина, и чей-то женский голос негромко пел сладкую немецкую песенку. Тихая июльская ночь стояла над городом.
В эту ночь Петр Коренев, молодой художник, позвонил у величественного мраморного подъезда на Uhlandstrabe в том ее месте, где она узкой уличкой, совершенно заросшей деревьями, образующими зеленый свод, подходит к Kantstrabe.
Швейцариха долго не отворяла. Он позвонил еще раз. Она высунулась в маленькое окошечко и сердитым сонным голосом спросила: ‘Вы к кому?’
— К доктору Карлу Клейсту, — твердо выговорил молодой человек.
— Доктор спит, — сказала швейцариха.
— Может быть, может быть, — проговорил настойчиво художник, — но мне его все-таки нужно сейчас видеть.
При свете недалекого уличного фонаря он был весь виден. Небольшая красивая голова с тонкими чертами лица, с копной волос, по тогдашней моде без шляпы, просторная белая блуза с большим отложным воротником, открытой шеей и грудью, подхваченная широким поясом из эластичной полосатой материи, и черные штаны не внушали доверия швейцарихе, но она узнала посетителя. Действительно, этот молодой человек часто бывал у доктора Клейста. Она скрылась в окно. Сейчас же хрипло запищала дверь, давая знать, что замок снят. Коренев надавил на нее и вошел в темные сени. Проклятая старуха не потрудилась дать ему света, и он стал нащупывать по стенам знакомую кнопку.
Доктор Клейст жил на четвертом этаже. Коренев поднимался медленно. Чем ближе подходил он к двери, тем больше его охватывала нерешительность.
‘Прав ли я, — думал он, — беспокоить господина Клейста в такой поздний час? Разве нельзя подождать до завтра?’
Он остановился перед высокой дубовой дверью, покрытой лаком и почему-то напомнившей ему крышку тяжелого немецкого гроба.
‘Нет, не могу, — подумал он, — на этот раз я слишком уверен, что это так и было. Я не могу вернуться домой, я не могу спать, я должен решиться и начать действовать. Там — правда! Родина есть. Она зовет меня!’
Коренев приподнял бронзовый рычажок звонка, и сейчас же за дверью навязчиво-тревожно, будя ночную тишину, задребезжал электрический звонок.
Доктор Клейст не спал. Послышались его широкие тяжелые шаги, и хриплый бас сдержанно спросил:
— Кто там?
— Это я, Петр Коренев, по неотложному делу. Дверь сейчас же открылась, и в полумраке прихожей показалась высокая полная фигура доктора Карла Клейста.
Ему было за семьдесят. Громадная голова с точеными резкими энергичными чертами лица была покрыта гривой седых волос, чуть вьющимися прядями спускавшихся к плечам. Большое, желтое, точно из слоновой кости, лицо было чисто выбрито, и тонкого рисунка губы лежали над широким, выдвинутым вперед подбородком. Одет он был со стариковской небрежностью в легкий чесучовый пиджак, застегнутый доверху, и смятые, не первой свежести, такие же желтовато-белые брюки, небрежно застегнутые и сваливавшиеся с большого живота господина Клейста.
— Простите меня, господин Клейст, — начал было Коренев, но Клейст не дал ему договорить.
Широкой ладонью он охватил его за талию и повлек из прихожей в кабинет, где уютно горела лампа и под ней грудой были навалены бумаги, книги и чертежи.
— Я помешал вам работать, — сказал смущенно Коренев.
— Пустяки, мой милый друг. Ну что же?.. Опять?
— Да, — сказал, опуская глаза и сильно краснея, Коренев. — Опять! И на этот раз, господин доктор, я смею вас заверить, что это так и было. Я имею вещественное доказательство.
Коренев полез в карман.
— О! — сказал Клейст. — Это уже важно. Однако я бы хотел еще раз и самым подробным образом прослушать всю эту необыкновенную историю.
— Я буду счастлив вам ее рассказать.
Доктор Клейст удобно уселся в большом кожаном Klubsessel (Мягкое кресло (нем.)), раскурил дорогую сигару и приготовился слушать.
II
С некоторых пор Коренев нехорошо себя чувствовал. Это не было физическое недомогание, у него ничего не болело, но страшная душевная тоска томила и гнела его. Тоска по Родине, по угасшей, умершей России.
Родился Коренев в 19** году, тогда, когда уже с достоверностью было известно, что Россия вымерла от голода и чумы. Ребенком он слышал рассказы об этой ужасной истории. Союз советских республик, бывшая Россия, изнемогая от хронического голода, в сознании, что коммунистическое государство не может существовать среди государств капиталистических, буржуазных, решил проповедовать социализм огнем и мечом. В надежде на поддержку коммунистических партий во всех государствах Европы III Интернационал, правивший тогда Россией, собрал неслыханно большую армию голодных людей. Говорили, что она достигала 80 миллионов! Тут были и дети — пионеры, и юноши, и девушки — комсомольцы, и рабочие, и крестьянские полки. Вся страна к этому времени была милитаризована, или, как говорили тогда, военизирована.
Это было вскоре после того, как в Париже, в торжественном заседании по инициативе министра-секретаря
Соединенных Штатов Келлога, в присутствии и при участии министров иностранных дел всех государств, в том числе Франции — Бриана, Германии — Штреземана, Польши — Залеского, был подписан золотым пером, подарком города Гавра г. Келлогу, пакт мира. Война была объявлена вне закона. На золотом, художественно сделанном пере было выгравировано: ‘Si vis pacem — para pax’ (‘Если хочешь мира — готовь мир’). Тогда во всех странах пошатнулось военное обучение. Солдаты отказывались изучать военное дело, дисциплина пала. Этим и воспользовался III Интернационал, чтобы нанести решительный удар всему цивилизованному меру.
Несчетные полчища голодных людей, в лохмотьях, сопровождаемые толпами женщин и всякого сброда с подводами, чтобы увозить награбленное добро, с ревом ‘Интернационала’ ринулись к границам.
Рассказывали, что особое получастное, полугосударственное общество ‘Авиахим’ при помощи немецких ученых приготовило какие-то новые, неслыханной силы и мощности, смертоносные газы. Газы эти в бомбах-баллонах предполагалось поднять на аэропланах и сбросить на армии врага.
По ночам вся граница советской земли от Финского залива до Черного моря, все Закавказье, все азиатские границы пылали множеством костров, и очевидцы рассказывали, что в приграничных деревнях можно было слышать дикое пение:
Это будет последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской.
Европа металась в ужасе. Развращенные местными коммунистами солдаты отказывались идти на войну. Мобилизация была сорвана. Всюду были забастовки.
Горели кем-то подожженные фабрики военного снаряжения и интендантские склады. Железные дороги отказывались перевозить верные правительствам части — полиции и немецкого рейхсвера. Европа готовилась капитулировать перед голодными, озверелыми, вооруженными бандами. Во многих ее государствах уже пробирались к власти коммунисты. Крестьяне закапывали хлеб, баррикадировали свои фермы, вооружались ружьями и пулеметами, снабжались противогазовыми масками.
Но тут распространился слух, что газы, изобретенные ‘Авиахимом’, имеют свойство сжигать всякую маску и убивать людей, даже в противогазах.
Паника становилась ужасной. По городам ходили шествия рабочих с красными флагами и грозно пели:
Мы — пожара всемирного пламя,
Молот, сбивший оковы с раба.
Коммунизм — наше красное знамя,
И священный наш лозунг — борьба.
Казалось, настал день гибели Европы. Поднимали голову ‘евразийцы’ — отвратительная помесь коммунистов со славянофилами.
Но вот тут что-то случилось.
Мать Коренева рассказывала своему единственному сыну о том, что произошло на границе в этот страшный год. Она тогда уже умирала в изгнании, и Коренев хорошо запомнил ее тихий, волнующий шепот.
Случилась там катастрофа, или в последнюю минуту коммунистам изменили их летчики, но только вдруг поднявшиеся аэропланы стали сбрасывать баллоны с удушливыми газами над станом самих коммунистических войск. Произошла детонация, и огромное количество особых ручных газовых гранат, которыми были снабжены все части Красной армии, вдруг взорвались.
— Это было в июльские, небывалые жары. В воздухе было тихо и безветренно, — говорила мать Коренева. — И, как подкошенная трава, по границе валились миллионы согнанных на нее людей. Вся порубежная полоса России оказалась покрытой на протяжении нескольких верст трупами. Над ними желто-зеленой пеленой тумана стоял газ. Никто не смел подойти близко к этому страшному кладбищу непогребенных людей, и они стали разлагаться.
Еще рассказывали Кореневу те, кто пережил эти события, что, когда стало разлагаться это невероятное количество трупов, то там появилось несметное количество мух. Укус этих мух нес чуму. Пришлось отнести государственные границы на несколько верст, и к тому месту никто никогда не приближался. Прошло несколько лет. Мириады мух и особого вида до той поры неизвестной мошкары развелось там, граница поросла чертополохом, который разросся так широко и густо, что пройти через него стало невозможно. Даже берега морей и самые прибрежные воды кишели бактериями и мошкарой, заражавшей людей страшной формы чумой. Неоднократно люди делали попытки проникнуть то с суши, то с моря в эту страну, которая носила когда-то наименование России, но все попытки были неудачны. Люди, не перейдя чертополохового поля, заражались и умирали. На кораблях, как только вдали начинало обрисовываться мутное очертание берега, страшная тревога охватывала экипаж, появлялись заболевания, люди сходили с ума, отказывались повиноваться капитанам и самовольно меняли курс кораблей.
И никто не был там после страшного, зловещего 19** года, когда перебиты были остатки русского племени.
Коренев слышал об этом только рассказы. Он родился в русской эмигрантской семье, был крещен в православной вере, но считался германским подданным и вос питывался и учился в немецкой школе. В школе кратко преподавалась история России. О России говорили так же глухо и темно, как о мидянах, ассирийцах, вавилонянах. Русский язык изучали лишь в восточном отделении университета, где смотрели на него как на мертвый язык, подобный санскритскому, греческому или латинскому, и пользовались им только некоторые ученые, посвятившие себя изучению русской литературы и искусства.
К числу таковых принадлежал знаток русского языка и русской истории, доктор Карл Феодор Клейст.
Коренев рано лишился отца. Его мать воспитывала его до пятнадцатилетнего возраста, и от нее он научился чисто говорить по-русски, наследовал кое-какую библиотеку русских книг, и ею же был поручен доктору Клейсту, старому другу его отца, для дальнейшего воспитания.
Всю силу любви к родине, всю страстную тоску по России вложила уже увядающая мать в своего сына.
Она умирала без покаяния, без причащения. В те времена религия была признана вредной и была запрещена, храмы закрыты, священники упразднены. Она призвала сына, благословила его, читала на память молитвы над ним и, когда уже холодела благословляющая рука, стоном пронеслось по маленькой комнатке немецкой квартиры:
— Петр, люби Россию! Петр, твоя родина там… Петр, жива, жива Россия!.. Люби ее свято!..
Петр не забыл ни матери, ни ее заветов, но любить Россию, помнить родину он не мог. Он никогда не видал ее, он ничего не знал про нее, и на карте Старого Света, висевшей в классе, он неизменно видел на месте Российской империи громадное черное пятно и надпись зловещими красными буквами: ‘Чума!..’
У него оказались богатые способности к рисованию. Он поступил в высшую художественную школу и вскоре стал лучшим ее учеником. Там сошелся он с немецкой девушкой, Эльзой Беттхер, ученицей доктора Клейста, изучавшей у него русский язык и русское искусство, и они подружились. Коренев учил ее разговорному русскому языку, ввел в небольшой эмигрантский кружок госпожи Двороконской и работал с ней в одной студии. Между молодыми людьми было решено, что они пойдут к полицейскому комиссару, чтобы сочетаться браком, как только заработают денег, чтобы быть в состоянии самостоятельно устроиться.
Все шло хорошо. Туманный образ России, никогда не виданной, не существующей, постепенно изглаживался из памяти и испарялся из сердца Коренева, как исчезает запах духов на платке любимого, давно умершего друга, как исчезает ясным утром туман, осевший в долинах. И что иное была Россия, как не туман, когда утро двадцать первой весны наступало для Коренева и сердце его могуче билось от сознания своего недюжинного таланта и сильной разделенной любви к прекрасной золотокудрой красавице?
И вдруг началась эта тоска, необъяснимая, жгучая, темными тучами наполняющая душу.
Почему тоска? О чем думы?
Он сам не знал. Но вот уже год с усердием антиквара разыскивал он по книжным и эстампным магазинам, у старьевщиков на Вильгельмштрассе гравюры, открытки, литографии, фотографии — все, что осталось от России. Он ездил в Баварию, где в одном древнем замке сохранилась русская библиотека и картины русской жизни. Он бросил уроки живописи в студии, где его заставляли искать что-то новое, копировать лошадей с рыбьими головами, женщин с козлиными ногами, писать зеленое небо и голубую траву, но со страстью воспроизводил по выцветшим открыткам русских мужиков, бурлаков с Волги, могучих крючников, старых запорожцев, седобородых бояр. Он рисовал небо, ельник и песок, березки у приземистой черной избушки, занесенной снегом.
Особенно полюбил он Потсдам. Там, читая в русской колонии на немецких домиках, населенных типичными немцами, русские фамилии и имена, он думал горькие думы. Ничего, ничего не осталось от тех богатырей, песенников-гвардейцев, которых подарил император Николай I прусскому королю — они выродились и стали немцами. Ни в типе, ни в говоре, ни в манере жить ничего не было русского. Обваливается заплетенная паутиной внутри и зеленым плющом снаружи старая православная церковь, и уже более пятидесяти лет, с самой войны, не раздавалось там на славянском языке слово Божие. Исчезло все русское. Так исчезает русское и в остатках эмиграции.
Тоска охватывала его на круглой улице, идущей вокруг колонии, под могучими, в три охвата, дубами, у чистеньких садов и огородов, с жителями, которые давно забыли, что они русские.
‘Что же? — думал Коренев. — Ужели правда? Мидяне и вавилоняне, греки и римляне — и остались только пыльные манускрипты, иероглифы, свитки красивых поэм, написанных гекзаметрами, тонкий аромат изящной жизни и развалины городов и храмов. От России и того не осталось. Черное место на карте, и надпись ‘Чума’ красными буквами’.
Коренев шел из колонии в парк Сан-Суси и чувствовал, как тоска нарастала, как мучил и тревожил какой-то странный, по-родному зовущий голос, и он не находил себе покоя от ожидания чего-то необычайного, непонятного и необъяснимого, как молния, падающая с ясного неба, как зарница, тревожно мигающая в ночной дали за алым закатным небом.
И там-то, среди печальной роскоши парка Сан-Суси, похожего на прекрасную вдову с мраморно-белым тонким лицом, рисующимся на черных кружевах плерез, и случилось первый раз то, что заставило его в конце концов поздней июльской ночью спешить к доктору Клейсту, открыть ему душу и просить у него помощи и совета.
III
Был ясный весенний вечер. Коренев, задумавшись о России, шел к новому Потсдамскому дворцу.
На алом небе темными зубцами рисовались статуи, поставленные вдоль крыши дворца. По широкому плацу стлался белым облаком весенний туман. Никого не было кругом. Стояла влажная, задумчивая тишина, какая бывает только весной, когда в сладких муках, нагретая солнцем, родит земля голубые фиалки, душистые нарциссы, белые анемоны и хрупкую примаверу. В воздухе застыл запах липовой почки, нарцисса и влажной земли. Коренев повернулся спиной к дворцу. Громадные дубы раскинули во все стороны черные ветви, покрытые желтым пухом и, казалось, думали свои вековые думы, и ветви их были, как руки, простерты к Богу для молитвы.
Щегленок с красной шейкой и серой спинкой вспорхнул с куста, подлетел к ногам Коренева и прыгал перед ним. Он просил хлебных крошек.
Коренев повернул от главной аллеи и пошел в узкий коридор, где между стеной остриженного темного букса на зеленой лужайке, как призрак, стоял памятник императрицы Августы в старомодной шляпке и платье с узкой тальей.
Кореневу стало страшно этой статуи, и он повернул назад к дворцу.
Главная аллея зеленовато-сизыми туманами тонула вдали. Косматые буки переплетались наверху, образуя темные своды. Плющ опутал их стволы и спускался прядями, точно волосы. Вправо, на обширных лужайках, как белое озеро, стал туман, и из него, как привидения, в мут ной дымке выплывали прозрачными силуэтами липы, дубы и черные ели. Деревья и кусты парка сливались в густую тьму, и над ними висело холодеющее небо цвета густого ультрамарина. Вечерняя звезда загорелась над уходящей к небу аллеей.
В природе совершалось какое-то таинство, и страх липкими струями крался по спине Коренева и свинцом наливал его ноги. Казалось, вот-вот он увидит что-то неизъяснимо страшное. Заговорят деревья, из земли выдвинутся белые призраки, хороводы русалок, гонимые ухающим лешим, помчатся вокруг туманом покрытых прудов.
Но стояла ужасная тишина. Никогда Коренев раньше не понимал всего значения тишины природы, когда ни одна ветка не зашелестит, ни один лист не упадет с дерева.
Коренев не мог идти. Ему казалось, что он врос ногами в землю, что он стал сам, как косматый дух, и несся с землей к какой-то светлой точке, вдруг показавшейся вдали, на востоке, на быстро темневшем небе.
Кто она — эта точка?
‘Россия, — сказал сам себе Коренев. — Россия!’
И жуткая радость сжала до боли его сердце, и оно затрепетало, как трепещет птичка в руке поймавшего его мальчика.
Белая точка росла и близилась. Точно облачко тумана спускалось на землю, прямо к Кореневу, и не мог он двигаться. Облачко зацепило сухую ветку, и с тихим шорохом, звонко ударяясь о другие ветви, упала она.
А облачко ближе. Видит Коренев, что это уже и не облачко вовсе, а прекрасная девушка быстро спускается на землю. Уже коснулись белые ножки в кожаных сандалиях, оплетенных голубым шнурком, песка аллеи, заскрипел песок, виден развевающийся по воздуху белый хитон, шитый восточным узором по вороту, видно бледное лицо и густые русые волосы, заплетенные в две толстые косы, упадающие спереди вдоль прямо опущенных рук. Тяжело дышит взволнованная грудь, и синие глаза глядят на Коренева с громадной, неземной любовью. Так в минуту великой тоски смотрит мать на сына и молит его вернуться к ней, к ее ласкам, к ее чистой любви.
Это продолжалось секунду. Но эта секунда показалась Кореневу вечностью. Он запомнил все до малейшей подробности.
И уже отделилась она от земли, уже поднялась над высокими буками, растаяла в сумраке ночи.
И только радость, радость необъяснимая, чудная охватила все существо Коренева, и он пошел, счастливый и взволнованный, по аллее уснувшего парка.
Деревья теснились вдоль аллеи, в темном переплете ветвей рисовались белыми призраками мраморные статуи римлян, похищающих сабинянок. Коренев от пруда с золотыми рыбками свернул направо. Луна вставала над деревьями и светилась голубым пятном на крупе мраморной лошади, на которой глубоко сидел всадник в высоких ботфортах. Коренев шел, и радость чего-то необычайно прекрасного, что он увидел, продолжала сжимать его сердце.
Он вошел в тополевую аллею. В мутный просвет между пирамидальных тополей светились огни Потсдама. Глухо гудели вагоны трамвая, и звенели звонки кондуктора.
Радость не покидала его.
‘Почему радость? — подумал Коренев, и сам себе ответил: — Это Россия… Я увидел Россию’ — и гордостью преисполнилось его сердце.
IV
Коренев никому ничего не сказал о том привидении, которое он видел. Он вернулся домой. Будни обступили его: забота о хлебе насущном, уроки, писание картин на продажу… И сильнее стала тоска, мучительнее желание познать, что есть родина, что живешь не чужой, не бездомной собакой скитаешься по чужим дворам, всем одинаково виляя хвостом, но согрет великой и святой любовью к могучей матери — родной земле.
И росла тоска, доводила до отчаяния. Жаждал Коренев хотя призрака: чтобы опять, как тогда, устремились на него голубые глаза из-под темного соболя бровей, показались бы русые толстые косы с голубыми лентами, тяжело, порывисто поднималась бы грудь и радость сжала бы сердце до боли! И знать, что это Россия. Жива Россия! И не черное пятно там с надписью ‘чума’, не бактерии, мошкара и туманы, а эта девушка в белом хитоне, с зовущими, любящими глазами.
Коренев сох. Жаждал увидеть ее снова и сказать ей, только три слова сказать: ‘Правда, жива Россия?..’ Только два слова молвить: ‘Ты — Россия?’ Или хоть одно успеть ей сказать: ‘Россия!’ В этом слове было все для Коренева.
Эльза Беттхер любящим сердцем угадала, что на душе у Коренева творится что-то небывалое.
— Петер, вам надо рассеяться, — говорила она, — Петер, вы заработались, поедемте wandern (Путешествовать в компании пешком по Германии. Любимое занятие молодежи, буквально wardern значит бродить (нем.)) по Баварии и Тиролю! Как в прошлом году — в компании студентов и художников, с гитарами и мандолинами на пестрых лентах, с веселыми, бодрыми песнями о родине, о старой, счастливой Германии Шиллера и Гете!..
Эльза тянула Коренева делать Ausflug’и (Поездка за город, пикник (нем.)) из Берлина, старалась развеять его. Мрачнее становился Коренев. Песни Эльзы говорили ему о любви к Родине, и слово Vaterland (Отечество (нем.)) звучало часто в песнях юных студентов. Родины не было у Коренева, и слова эти, и песни мучительным огнем сжигали его сердце. Он худел и желтел.
В Вердере цвели вишни. Весь Берлин спешил туда упиться очарованием подвенечного наряда земли. По Гавелю сновали пароходы, переполненные пассажирами. На железной дороге брали места с боя. В самом Вердере лошади с трудом тащили вагоны конной кареты. По широкой деревенской улице между шпалер цветущих вишен, яблонь и абрикосов в бело-розовой дымке садов, как в волшебном царстве, двигалась сплошная толпа берлинцев. Публика спешила на Friedrichs-Hohe, к ресторану, чтобы оттуда смотреть на широкие горизонты земли, уснувшей в волшебной грезе весенней сказки.
Коренев в большой компании молодежи сидел за столиком деревенского ресторана на вершине горы. Внизу голубел и розовел, отражая вечернее небо, точно муаровая лента, протянувшийся между цветущих садов Гавель. На том берегу заснул, точно музейная редкость, древний городок, со средневековым очарованием крутых деревенских крыш, башен, массивных церквей и мелодичным звоном вечернего благовеста. Он говорил о тишине, о запрещенной вере Христовой, будил воспоминание о тех временах, когда не было классовой борьбы, но люди любили друг друга.
Вокруг гомонила толпа. Солидные немцы курили сигары и стучали о стол кружками. Порхали кельнерши и кельнеры, мотая салфетками и разнося десятки пивных кружек. Трещала немецкая речь, мальчишки звонко кричали, предлагая вечернюю газету.
Коренев отошел от своей компании и, подойдя к каменной лестнице, спускавшейся в сады вишневых деревьев, облокотился о железные перила. Солнце еще было
высоко, и под ним в белом кружеве ветвей, усеянных цветами, ярким золотом сверкал песок. В воздухе было тихо, природа млела в весеннем благоухании, точно любуясь сама собой.
До Коренева долетал неясный гул голосов, несшийся из ресторана, вырывался заразительный женский смех, и обрывками всплескивала музыка. Трубачи играли где-то далеко сладкий, голову кружащий старый вальс. Эльза Беттхер подошла к Кореневу и своей горячей щекой прижалась к его бледной щеке. Потом она отошла от него, поднялась на одну площадку, и Коренев остался один.
На мгновение Кореневу показалось, что он не слышит говора толпы и музыка не поет сзади него зовущими звуками. По небу опять плыло белое облачко, плыло, опускалось к земле, точно стайка белых голубей, и вдруг упало в самую толщу вишневых дерев. Все внимание Коренева было обращено туда, куда опустилось это странное облако. Какая-то надежда радостным волнением охватила Коренева. Опять, как тогда вечером в Потсдаме, шибко билось сердце, и страх, и радость мучительно врывались в него.
И вдруг снизу, из полной тишины вишневого сада, где не трепетала ни одна ветка, раздался зовущий нежный голос.
— Петр! — позвал кто-то по-русски.
Коренев стал весь внимание, насторожился, вытянулся, тонкие пальцы впились в железную решетку.
— Петр! — раздалось дальше из сада, и тоска слышалась в девичьем голосе.
Коренев сорвался с места и, прыгая через три-четыре ступени, сбежал в сад.
Вишневый цвет душистыми волнами обступил его. Всюду были толстые прямые ветви, густо усеянные большими белыми цветами. Они закрыли небо, закрыли гору с шумящей толпой гуляющих, и было среди них, как в белом храме во время молчания литургии. Эти ветви кружили голову, опьяняли, лишали сознания…
Среди ветвей, чуть прислонившись к черному стволу вишни, в том же белом хитоне с золотым восточным узором вдоль ворота, стояла та же девушка с голубыми глазами, с русыми косами и бледным, утомленным лицом.
Коренев кинулся к ней. Он уже не боялся ее. О! Все равно, кто бы ни была она — призрак, греза, хотя сама смерть, — он знал, что она — Россия, что она из России. Он спросит ее, как там и что. Она скажет ему волшебное слово, скажет ему, что и у него есть Родина…
Но едва он сделал шаг по направленно к ней, как она тяжело вздохнула, отделилась от земли и вдруг скрылась, белая, среди переплета белых ветвей, в нежном аромате цветущих садов.
(Мария сидела на камне, на камне, на камне… (нем.) — немецкая детская песня-игра.)
Гудит на реке пароход, и Эльза кричит сверху: ‘Петер! Петер!..’
Ничего и не было. Все показалось, как тогда в Потсдаме. Все исчезло, как тогда в Потсдаме, и оставило только странную радость душевную. Прочную уверенность, что жива Россия, что и у него, Коренева, есть родина, которой может он гордиться. Он поднялся наверх и едва не упал на руки Эльзы.
Так был он потрясен, взволнован, так потерял свои силы.
Он шел, опираясь на ее руки, и люди думали, что он упился яблочным сидром, а в виски, как молоточки, стучали детские голоса:
Und kammte sich ihr goldenes Haar,
Ihr goldenes Haar, Ihr goldenes Haar…
(И причесывала свои золотые волосы, свои золотые волосы, свои золотые волосы… (нем.))
Он не помнил, как тогда он доехал. Эльза привезла его, Эльза уложила его в постель. Он был болен. В кошмарах снилась ему революция. Он убегал по бесконечному лабиринту комнат, зал и коридоров, за ним гналась громадная толпа, улюлюкала, кричала, грозила. Все провалилось в бездну, и он скакал на каком-то мохнатом невиданном звере, и что-то белое лежало у него на руках. Он знал, что это белое была ‘она’.
Пролежал он два месяца, потом медленно оправился. Читал русские сказки, и жизнь казалось ему скучной. В окна его комнаты в Wilmersdorf’ e доносились гудки автомобилей, гул железной дороги, миллионный город трясся и кипел вокруг него, волнуемый страстями, шиберы носились на лимузинах, рабочие умирали в садах, парках, кидались в каналы, шли жестокие схватки политических партий, пролетариат объявлял о своих победах, капитал погибал, рушились предприятия, кормившие сотни тысяч рабочих, и торжествовал только жирный, разъевшийся, гладко выбритый, с лицом упыря, шибер, наживавший деньги на победе пролетариата и на падении капиталистов. Банки наглели, банковые деятели становились богами…
Коренев чувствовал, что так дольше не могло продолжаться, что где-то должна была быть правда, что где-то должен был творить свою волю истинный Бог.
Ведь не зря же являлась к нему эта странная девушка-греза. Не в воображении же только спускалась она к нему с высокого неба, и не напрасно звала его так же мило по-русски, как когда-то звала его мать: ‘Петр! Петр!’
В июле Коренев выздоровел. С новой страстью стал он работать в мастерской, делал поездки за город с Эльзой, но охладел к ней, и Эльза чувствовала это и ревновала его. К кому? Сама не знала.
Сегодня он вернулся уже почти ночью на свою квартиру. Странно спешил домой, точно ждал чего-то. Опять, как тогда, при появлении призрака, билось его сердце. Вошел в комнату, открыв ее своим ключом. Никого в ней не могло быть со вчерашнего дня. А кто-то был. В широко открытое окно лился на письменный стол мягкий лунный свет, и виден был листок белой бумаги. Стул был отодвинут, горшки цветов, стоявшие на окне, были сброшены на пол, но не разбились. В самой комнате сквозь запах влажной улицы чуть пробивался нежный аромат восточных духов и кружил голову. И Коренев понял: она была у него. Она оставила записку. Коренев подошел к столу. Листок тонкой бумаги. Широкий, тонкий девичий росчерк. Два слова: ‘Я жду’. Внизу две линии — страны света, по-русски: восток, запад, север и юг— и стрелка на восток…
Она была!.. Она зовет!.. Она ждет!..
Вне себя Коренев кинулся из дома и побежал с листком бумаги к старому Клейсту.
V
Клейст долго и внимательно рассматривал поданный ему Кореневым листок тонкой, чуть желтоватой бумаги с водяными линиями.
— Бумага нездешняя, — задумчиво сказал он. — Это настоящая тряпичная бумага из хороших полотняных тряпок. Такой бумаги теперь нигде нет. Все эрзац из камыша, из разной дряни. На такой бумаге в довоенное время печатали ассигнации. Ах, хорошие были ассигнации! Да, странно…
— ‘Я жду’, — сказал Коренев, — по-русски, стрелка на восток.
— Какая-нибудь мистификация, — сказал Клейст. — Почерк тонкий, девичий, благородный. Письма императрицы русской и царевен, которые я рассматривал в нашем музее, писаны таким почерком.
Клейст пыхнул сигарой.
— Вы не думаете, что это выходка со стороны Двороконской? — сказал он.
— О нет, — только не это. Я думаю, это — ‘она’.
— Ваш призрак?
— Да, господин доктор. Она являлась мне третий раз и зовет меня своею запиской в Россию.
— Как же могла явиться к вам девушка из несуществующего государства и оставить вам записку? Нелепо, дорогой мой.
— Но, доктор, вы, конечно, читали о знаменитом открытии профессора Зильберштейна?
— Теория распадения, переноса и собирания атомов материи? — сказал Клейст.
— Да.
— Но ведь практических результатов достигнуть Зильберштейну не удалось. Да это и не ново. Как только была установлена теория атомов и создана таблица элементов вашего русского химика Менделеева, то стало ясно, что если можно путем химического процесса разложить воду на кислород и водород и обратно из соединения кислорода и водорода создать снова воду, то почему же нельзя разложить и более сложное тело и, разложив, придать всему газообразное состояние? Теоретически я допускаю возможность обратить, например, эту чернильницу в облака газов, составляющих ее материю, и потом снова заставить эти газы сцепиться так, чтобы выкристаллизовалась эта яшмовая раковина, эти украшения из бронзы со всеми мельчайшими изгибами, даже с пылью на ней. Но ведь практически-то этого еще никому не удалось произвести. Одна теория. Да и в ней, как видно, чего-то не хватает.
— Откинем, что не удалось. Но вы помните недавний опыт Зильберштейна в Парижском университете? На глазах у многочисленной аудитории он взял морскую свинку и обратил ее в облако пара. ‘В этом облаке, — сказал он, — заключаются все атомы для создания морской свинки… Я могу перенести их куда угодно и там сцепить их снова, и явится та же самая морская свинка, такого же цвета, такого же веса, с тем же содержимым желудка’.
— Но сделать это ему не удалось?
— Да, не удалось.
— И ученые считают его опыт простым шарлатанством.
— Но допустите, доктор, что это возможно!
— И что тогда?
— Тогда… Та девушка… Там, в далекой России, обратилась в облако газов, перенеслась сюда, в Потсдам, в Вердер, на мою квартиру и здесь воплотилась снова.
— Вы забываете, мой юный друг, — серьезно сказал Клейст, — что и Зильберштейн сказал, что он взял свинку живую, но, если бы ему удалось сцепить элементы ее материи, он получил бы снова свинку, но только мертвую.
— Значит, есть душа, а если есть душа, то есть духовный мир, есть Божество, и тогда те люди, которые веруют в Бога, все эти христиане, магометане, буддисты ближе к истине, чем мы, атеисты.
— И это неверно.
— Но как же тогда, доктор, объяснить троекратное появление реального призрака, потому что я утверждаю, что она дышала, я слышал в Вердере, как она меня звала, наконец, эта записка…
— Все это очень просто. Шопенгауер ближе к разъяснению вашего, кажущегося вам столь непонятным, случая, чем Зильберштейн. Тот мир, который мы видим и ощущаем, есть лишь известное рефлекторное сокращение мозгового вещества. Но если произвести то же сокращение мозгового вещества не в силу органов периферической нервной системы, не в силу известных сокращений органов зрения, осязания, слуха и т.д., а независимо, так сказать, самозарождаясь, то и является призрак, является существо, созданное уже вашей фантазией.
— А этот листок?
— Кто-нибудь подкинул его вам.
— Вы сами говорите, что такой бумаги нельзя найти во всей Германии.
— У кого-нибудь осталась в архиве.
— Она совсем свежая!
— Нет, мой молодой друг!.. Дело в том, что вы оказались более русским, чем я предполагал. Вы, никогда не видевший родины, тоскуете по ней, вы не усвоили того догмата, который по мере развития идей Интернационала становится все более и более ясным: ‘Ubi sum — ubi patria’ (Где я — там и родина (лат.)), вы тоскуете по России. Сознайтесь, девушка-призрак, которую вы видали, русская?.. Русская?
— Да, русская.
— Ну, на кого она похожа? — ласково улыбаясь, сказал Клейст. — На Оржевскую, на Мышкину, на Пушкину, на Двороконскую?
— Нет, среди барышень-эмгранток нет ей подобной.
— Но она русская? — Безусловно, да.
— Вы тоскуете, милый друг, по России Я давно это заметил. Это собирание вами открыток и литографий старых, где изображена Россия, эта ваша страстная любовь к березкам, вереску, шири полей — это неосознанная любовь к Родине.
— Но как же это может быть, когда я получил воспитание в демократической школе, где не допускалось и мысли любви к родине, но всегда говорилось о любви к человечеству?
— Заблуждение демократической школы. Вздор, мой юный друг. Нельзя ребенку говорить: ‘Не люби маму, но люби всякую тетю’. Все равно ребенок тянется только к матери. Теория. Наша демократия вот уже сорок лет топчется на одном месте и хочет создать мир по-своему, и кроме ухудшения она ничего не дала. Нищих стало больше, народ вырождается, смертность колоссальна, рождаемость ничтожна, хлеба не хватает, свободы нет, надо всем недреманное око полицай-президиума, министры сменяются по два раза в год, все разоружились, и все ходят, поджав хвосты. Прочтет кто-нибудь в газетах, что Америка изобрела какой-то порошок, которым можно отравить сразу целый город, и повсюду паника, и все трепещут. Хвалить старые времена запрещено. Вы вот сказали: ‘Фридрих Великий’, а в школе вас как учили?.. Народ великий, а вожди, короли, императоры — нуль…
Клейст разгорячился. Это было больное его место. Он помнил дни юности, времена империи и пышный блеск вахт-парадов, его воспитывал старый немецкий учитель, тот, который подготовил армию, занявшую Париж, а не тот, который отдал Силезию и Рур, и он волновался, бродя в воспоминаниях.
— А, да что говорить! — воскликнул он. — Для вас Россия — все… Оттуда, с востока, доносится до вас аро мат русских степей, родина-мать зовет вас, и вам являются призраки, и вы сами себе пишите: ‘Я жду’ и ставите стрелки на восток. Кровь сильнее воспитания. О! Я хорошо знал вашу матушку! Какая это была русская до мозга костей! Умирала, а не верила, что Россия погибла. Нет, нет, мой юный друг, — это ваша мечта — быть в России. И мечта ваша воплотилась в призрак! Очень просто!
— Да, — медленно сказал Коренев, — это моя мечта…
Он замолчал. Клейст наблюдал его. Тонкий профиль лица Коренева красиво выделялся на темной спинке кресла. Упрямый подбородок смыкал немного широкие скулы. ‘Это мать его дала ему это упорство характера’, — подумал Клейст.
— Вы помните Колумба? — сказал, задумчиво глядя в угол кабинета, Коренев. — Его мечта была идти все на запад, морями, и дойти до Индии. Открыть новый путь. И он открыл Америку… А если… упрямо… как Колумб… идти все на восток? Ведь не может быть, чтобы двухсотмиллионный народ с великой, всеми признанной культурой, погиб… погиб бесследно… Все на восток, на восток.. . — медленно повторил Коренев, — увидеть своими глазами, что там. Сорок лет прошло, как никого не было оттуда, никто не дошел туда. Увидеть Смоленск, потом Москву, Екатеринбург, где так трагически погиб последний император, и выйти к Японскому морю… Ведь все это было русское!.. Наше… Мое… Мой отец… я читал его записки… от Калиша до Владивостока он ехал мальчиком в сибирском экспрессе… без паспортов… без лишений… вагон-ресторан. По обеим сторонам пути в окно видны были и веером расходились нивы, леса, рощи. Поезд стоял на глухих станциях. В небесной синеве звенели жаворонки. На станциях длинным рядом сидели торговки, продавали вареные яйца, молоко, жирных кур, уток и гусей, копченую рыбу… Без карточек, сколько угодно. За пять копеек!.. За двугривенный!.. Какое довольство! Какое богатство! Не может быть, чтобы это все исчезло! Десять тысяч километров пути — пустыня, где нет ничего… Пройти сквозь Польшу, а потом все дальше, дальше на восток… На восток!..
VI
Доктор Клейст достал большую карту и разложил ее на столе.
— Мой юный друг, я повторю вам историю последних сорока лет. Не вы первый, не вы последний… Открыть, найти Северный полюс? А что там? Льды… Солнце ходит кругом или вечная ночь, магнитная стрелка припадает к донышку коробки… Ну а счастье-то в чем? Сказать: ‘Я открыл!’ — вот и все. Стоит ли лишений и жизни? Теоретически мы знаем: льды, кусок холодного, густо-синего моря, пара белых медведей, ледяные горы — и все. Стоит ли годов лишений, может быть, жизни?
— А ведь отдавали же жизнь! — тихо сказал Коренев. — Помните эту так нашумевшую в свое время историю итальянского генерала Нобиле? Сколько народа тогда погибло!.. Так… зря?..
— Ну и глупо, — воскликнул Клейст, — и так же теоретически мы знаем, что такое там. Черно-серая пустыня, где нет ничего. Так донесли нам аэропланы.
— А если они ошиблись?
— А история? Вспомните все то, что было на глазах ваших отца и матери… Я начну с момента крушения. В 192* году страшный неурожай захватил все великое Российское государство. Правительство, состоявшее из отъявленных негодяев, из отбросов общества, из убийц и каторжан, думало только о том, чтобы спасти самих себя. Глухо, смутно доносились до Европы и Америки вопли погибающих от голода. Знающие положение люди говорили, что спасти можно только тем, чтобы одновременно с хлебом дать твердую сильную власть. Вместе с хлебом должны были идти войска, разоружить преступников, заставить работать и давать хлеб умирающим… Но помните, помните… я и имена всех их знаю… Россию строили тогда, указывали ей пути спасения те, кто не знали ни России, ни ее народа… Масарик, Крамарж, Ллойд Джордж, Бриан, Вильсон, Керзон, американские рабочие, немецкие коммунисты говорили о том, какой должна быть Россия. Они все кричали о демократии, и им вторили российские эмигранты, разжиревшие на чужих хлебах и смотревшие на Россию сквозь иноземные очки. В России умирали от голода, в России метались голодные, обезумевшие люди, в России дрались из-за корки хлеба, из-за трупа собаки, а за границей спорили, судили, рядили и, наконец, отправили несколько кораблей с хлебом. На пристанях разыгрались ужасные сцены. Солдаты Красной армии, члены правительства штыками и пулеметами отбили себе хлеб. Мешки с мукой были пропитаны человеческой кровью. Те доблестные американские граждане, которые пытались защитить хлеб и протестовать против насилия, были схвачены и замучены в чрезвычайных комиссиях. Семена, присланные для посева, были съедены, и правительство укрепило свою власть. В 192… году не выпало ни одного дождя, ни одна нива не была запахана, ни одно животное не уцелело. Но, когда дошли вопли о голоде до Европы, Европа осталась глухой. А потом, вы сами мне рассказывали то, что слышали от вашей матушки. III Интернационал пошел войной против всей Европы. Должен был быть ‘последний решительный бой’. И вот: измена ли немецких наемных летчиков, несчастный ли случай, кто знает? И горы трупов, сраженных газами, а потом мухи, мошкара— и чума.
Все это, — помню я, — тяжело отражалось и на европейских государствах. Несколько лет прошло в страшном кипении коммунистических идей в пограничных государствах, волна их едва не захватила Германию. О судьбах России никто не думал. В 19** году шотландец Мак-Кинлей снарядил экспедицию. Корабли вошли в горло Финского залива и приближались к Кронштадту. Туча мелких мух облепила их, и начали обнаруживаться чумные заболевание среди экипажа. Мак-Кинлей повернул обратно. В 19** году француз Потэн на особенном аэроплане достиг высоты Псков — Киев. Он увидел сплошное зеленое море, перемежаемое черными пространствами выгоревшей от солнца земли. Нигде не было признака жизни. В 19** году немецкий пароход ‘Гинденбург’ подошел в Черном море к Анапе, но, напуганный ожиданием чумы, экипаж возмутился, убил капитана и пароход ушел из Черного моря. В 19** году английское правительство хотело высадить в Одесском порту экспедицию в 300 человек, снабженную всеми средствами борьбы с людьми, зверями, насекомыми, болезнями. Говорят, что Одесса была уже видна, но мистический ужас охватил команду корабля, и она потребовала возвращения домой. Попыток было множество. Ни одна не достигла своей цели. На карте, на месте бывшей Российской империи, теперь изображается черное пятно, и на нем красными буквами написано: ‘Чума’… Вот что говорит нам история. Громадное великое племя погибло бесследно.
— Я этому не верю, — сказал Коренев. — Я никогда этому не верил. Мальчиком, в школе, глядя на это черное пятно, я говорил: ‘Это неправда’. Я повторял себе: ‘Тут что-то не так’. Никто не пошел, ибо все были трусы, а если храбро пойти и узнать самому, что там? Сорок лет! И мухи успели подохнуть. Я не боюсь. У меня нет страха, но одна любовь, одна жажда знания! Это явление из дру гого мира меня толкает идти и добиваться знания во что бы то ни стало.
— Теория против вас, — сказал Клейст.
— А разве теория не ошибалась? Да и что говорит теория?
— Сорок лет ни один голос оттуда не раздался. Позывные сигналы наших беспроволочных телефонов остались без ответа. Нам ответили из недр Центральной Африки, есть основание думать, что в прошлом году донесся неясный звук с Марса, но из России — ничего. Она вымерла и стала кишеть болезнетворными микробами.
— Простите меня, — сказал, волнуясь, Коренев, — если я вам все-таки не поверю. Пускай теория… Да, так. Аэропланы, экспедиции, отсутствие ответа на вашу бешеную технику, размышления холодного рассудка… А сердце? Сердце говорит мне иное. Откуда явилась эта девушка такой красоты, какой здесь нет? Она была бледна, как призрак, но она дышала. Может быть, она… сестра моя? Там у моей матери остался брат… Может быть, это голос крови? Доктор!.. Я пришел не только рассказать вам о чудесном посещении, но и заявить вам о том, что я решил ехать туда… В Россию… И я прошу вас помочь мне.
— Я сам поеду с вами, — тихо сказал Клейст и опустил свою седую голову.
— Господин Клейст! — воскликнул Коренев.
— Да, я поеду с вами. Я знаю русский язык. Я люблю Россию… и я хочу верить, как вы, что она не погибла. Мы составим маленькую экспедицию, и мы поедем туда. Поговорите завтра об этом в салоне госпожи Двороконской.
— Но, господин Клейст, — воскликнул Коренев, — не завтра, а сегодня.
И он показал на окна, на занавесях которых золотом играли лучи восходящего солнца.
Когда Коренев вышел на Kurfurstendamm, косые лучи солнца прорезывали его насквозь и, как в золотой раме, темным силуэтом рисовалось громадное здание Gedachtnis-Kirche. Коренев не пошел домой. Он шел навстречу солнцу мимо пахучей сырости Зоологического сада, шел через Lutzow-Platz к Тиргартену, к золотой статуе Победы, ослепительно горевшей на солнце, шел все на восток, на восток…
‘Вот так, — говорил он сам себе, — вот так, все дальше, дальше, мимо Эркнера, мимо Франкфурта, на Вержболово и дальше, к Петербургу! Милый призрак! Я найду тебя!’
Он уже не боялся привидения, но жаждал его. Бессонной ночи как не бывало — всего двадцать первая весна была у него за плечами! Он полной грудью дышал. У статуи амазонки он остановился. Пусто было кругом. Гордо смотрела женщина. Подняв голову и настремив уши, гордо смотрел и ее прекрасный конь. Скифы припомнились Кореневу, —какая-то связь между ними, всадниками степей, и амазонками лесов промелькнула в голове.
‘Вот так, — подумал он, — сесть на лошадь, и все на восток… на восток!’
VII
Салон госпожи Двороконской в те времена собирал всех, кто называл себя русскими в Берлине. Собирались каждую среду ровно в семь.
Виктории Павловне Двороконской было под пятьдесят. Она была рослая, полная, черноволосая, с большим круглым лицом, с полными румяными щеками, белым лбом без морщин, соболиными бровями, черными точечками сходившимися на переносице, и большими карими глазами. Настоящая русская красавица, немного с при месью азиатчины. ‘Евразийка’ — называли ее ее гости. Большая грудь, полный стан, широкие бедра и маленькие точеные ножки и кисти рук говорили о той особой культуре женщины, которая зародилась в теремах и на протяжении веков передалась и ей, эмигрантке, из несуществующего государства. Как большинство тогдашних людей, она была атеистка, но в комнате держала ‘как старинную картину’ икону, вывезенную ее матерью из России, и любила зажигать перед нею свечи.
Сестра ее, Екатерина Павловна, была такого же роста, но весьма худа, имела линии тела, которые так любят модные художники для бронзы статуэток и подсвечников. Лицо у нее было некрасивое, с большим длинным носом, с черными резкими бровями, сросшимися на переносице, густые черные, воронова крыла, волосы всегда были упрямо растрепаны, но все скрашивали громадные лучистые глаза, опушенные длинными ресницами, глубокие и прекрасные, с синевой под ними, румянец щек и ослепительная свежая белизна тонкой девичьей шеи.
Виктория Павловна хотела придать своему салону характер былых русских светских салонов конца XIX и начала XX века, о которых читала она в романах, но строгая регламентация продуктов потребления и отсутствие прислуги сильно мешали ей.
На длинном столе, накрытом настоящей скатертью, стоял самовар, каждый приходящий гость высыпал в серебряную сахарницу свою порцию сахара и клал свои ‘шриппы’ — маленькие темные булочки, полученные по карточкам. Было время вишен и, так как на них не было запрещения, то огромное блюдо настоящих ‘Zuckerstissen’ (Сладких, как сахар (нем.)) вердерских вишен, черных, как олений глаз, украшало стол и придавало характер некоторого довольства.
Когда пришел Коренев, общество сидело в маленькой гостиной, смотрело на экран и слушало по граммофону представление в городской опере, переданное по беспроволочному граммофону, телефону и телевизу, некоторому подобию кинематографа. Маленькие фигурки, пестро раскрашенные, блестящие, как отражение в матовом стекле фотографического аппарата, ходили по экрану, размахивали руками, открывали рты, и их голоса и звуки оркестра неслись, чуть хриповатые, из большого рупора, поставленного на ящик. Шло и приходило к концу дневное представление оперы. Когда оно кончилось и алая занавесь упала на экран, граммофон прокричал, что сейчас начнется чтение устной вечерней газеты.
— Не стоит, Виктория Павловна, — сказал маленький седой человек с небольшой, кустиком, бородкой, профессор славянских языков в Берлинском университете, — я уже читал ‘8-Uhr-Blatt’, ничего интересного. В Дублине опять было столкновение между рабочими-металлистами и хлебниками. Около трехсот убито.
— Когда это кончится! Ужас что такое, — пожимаясь, сказала Екатерина Павловна.
— Это никогда не может кончиться, — сказал профессор, — борьба за существование. Земля не может прокормить всех людей. Хлеба не хватает. Естественно, он дорожает. В Ирландии предметы роскоши запрещены. Громадный завод, изготовлявший художественные арматуры из бронзы, встал. Люди остались без средств и кинулись громить лавки. Это естественно.
— Звериная жизнь, — поджимая губы, сказала Виктория Павловна.
— Прошлое воскресенье я была в Люстгартене на митинге безработных, — сказала ее сестра, — какой-то оратор призывал толпу идти громить дома богатых.
В толпу ворвался отряд молодежи, вооруженной палками от игры в гольф. Произошла свалка… Я убежала.
— Пятеро убитых и шестнадцать раненых, — сказал из угла человек с рыжими волосами, вихрами растущими во все стороны, и румяным лицом, покрытым веснушками, — я в газетах читал.
— Когда подумаешь, — сказал старичок, — то прежние войны не кажутся такими жестокими, как теперешние непрерывные драки людей из-за куска хлеба, из-за угла, из-за света, из-за тепла.
— Да, — сказал долговязый профессор права с черной блестящей бородой, — эти драки и истребления людей прекратятся лишь тогда, когда действительно наступит равенство.
— Но, как видно, оно невозможно на земле, — вздыхая и поднимая к потолку глаза, сказала Виктория Павловна.
— А вы думаете найти его на небе, — язвительно сказал длинный и тонкий, как хлыст, молодой писатель. Лицо у него было плоское, белое, с синяками под глазами, и нервно подергивалось.
— Ах, господин Дятлов, кто знает, кто знает! — вздохнула Виктория Павловна.
— Святая Русь! — сказал значительно Дятлов. — И умерла она, а все сидит. Измученная, окровавленная, забитая насмерть, все темными переулочками души, кривыми лестничками сердца громоздится она и карабкается в пустую, как плевок, эмигрантскую душу. Нет-нет, а и проявит она свое пьяное, широкое, масляничными блинами пахнущее, цинично хихикающее лицо, и вдруг сразу шлепнется дебелым телом своим на стул воспоминаний, со всеми попами своими сереброголосыми, со своими церковками убогими, деревенскими, сяблоньками топыркими и завопит о Боге, о мщении, аде, и о рае, и о покаянии. Больше всего о покаянии! Нашкодила, накуролесила, напакостила, накровянила, развратом неслыханным покрыла себя во ржи высокой, пахучей, натешилась поножовщиной, изругалась словами мерзкими, а потом со свечой пудовой, с поклонами низкими, распростершись на каменном полу, залегла мерзкая, подлая, грязная и вонючая, вся из пакости слепленная, навозом пахнущая, и твердит молитвы покаянные… Нет, Виктория Павловна, ну ее туда, куда провалилась она со всею мерзостью своею.
— Это вы про кого это так говорите? — раздался от самого экрана молодой звучный голос.
Из полутемного угла вышел Коренев.
— Про Россию, — сказал, усмехаясь, Дятлов.
— Да как вы смеете так говорить про Россию! — загремел вдруг громовым голосом Коренев. — Да вы ее знаете? Вы историю ее когда-нибудь читали? Вы глядели когда-нибудь на карту ее, сравнивали ее с другими державами? Вы поняли, что такое русский народ, какие таланты, какие великие возможности он таит, вы поняли, почему он погиб и кто его погубил?
— Да кто вы такой, что так кричите на меня? — сказал, вставая, Дятлов. — По какому такому праву?
— Я— русский,— воскликнул Коренев.
— С чем вас и поздравляю. Я тоже… бывший русский, — раскланиваясь, сказал Дятлов.
— Постойте, господа, — вмешался в спор высокий профессор права. — Простите! Так нельзя. Это тоже нонсенс — такая дискуссия. Вы, господин Коренев, сказали про историю России и как будто намекаете этим на что-то грандиозное и славное. А между тем, позвольте мне, профессору, сказать, что более темной истории произвола, гнета, рабства, самодурства монархов, приниженности дворянства нет во всем мире. Царь — темного происхождения, потому что династия Романовых запуталась в женских корнях и выродилась. От Романовых, а тем более от Рюриковичей ничего не осталось. Аристократии, высшего общества, дворянства, как это понималось в Западной Европе, не было, потому что после Петра Великого всякий проходимец, всякий выскочка, подлиза, чиновник, угождавший своему принципалу, мог стать дворянином. Армии как носительницы идеи не было, крестьянство обреталось в полудиком состоянии, рабочий класс ударился в самые крайние анархические течения и погиб. Россия погибла, потому что она была невитальна. В ней текли гнилые соки, и она рухнула и развалилась. Тут не голод, не равнодушие народов мира виноваты в крушении России — все равно она погибла бы. Депрессия и индифферентность к судьбам России как эмиграции, так репатриантов и самих граждан России дошли до степени полной прострации. Так стоит ли говорить о таком народе?
— Вы позволите мне опровергнуть вас вашими же словами? — сказал Коренев.
Он говорил тихо, но видно было, как огнем клокотала мысль в его душе, как временами, срываясь на хрип, шли слова одно за другим. Этой скрытой страстностью своей он приковал к себе внимание людей, и даже Дятлов, делавший несколько раз досадливые движения, не прерывал его речи.