Понять — простить, Краснов Петр Николаевич, Год: 1923

Время на прочтение: 497 минут(ы)

Пётр Николаевич Краснов

Понять-простить

Издание:Краснов П.Н. Сочинения: В 2 кн. Кн. 2. Понять — простить / Состав. и вступит. статья М.Д. Филина. — Серия ‘Литература русской эмиграции’. — М.: НПК ‘Интелвак’, 2000.
Обработка текста: Кузинков А.М.(zeba_83@rambler.ru)

Печатается с некоторыми сокращениями по изданию: Краснов П. Н. Понять — простить. Роман.

К-во ‘Медный всадник’, 1924.

Отпечатана в типографии Р. Ольденбург в Мюнхене в количестве пяти тысяч экземпляров. Обложка работы М. Л. Урванцова

Часть первая

I

Дождь… дождь. Он идет, то мелкий, нудный, еле заметный, точно туман падает на улицу, то с порывом теплого весеннего ветра налетит крупными каплями, бодро зашумит по зонтикам, и заблестят под косыми струями черные тротуары и скользкий асфальт мостовых. На минуту разорвутся тучи. Будто отодвинет кто-то в небе занавески, и желтое солнце, мокрое, еще плачущее, проглянет из серых туманов. Слышнее шелест резины колес автомобилей. Четко стучат подковы редких лошадей.
Париж кипит, течет черными потоками раскрытых зонтиков, устремляется каскадами под землю в метро и разливается реками по авеню вокруг Opera.
Париж победитель! Спокойный, властный, сытый, довольный, заваленный продуктами и товарами.
В нем таким одиноким чувствует себя Светик Кусков — бывший русский, бывший офицер-гвардеец, бывший доброволец Деникина, бывший врангелевец, бывший галлиполиец, бывший чернорабочий на лесных заготовках в дебрях Югославии, а теперь… Он не знает и сам, что он. Вернее всего — белый раб, ищущий покупателя. Едва ли — не бывший человек.
Он приехал в Париж по поручению группы товарищей, на собранные ими деньги, чтобы разведать и узнать: на что же надеяться? о чем мечтать? когда же будет просвет? с кем идти?.. Или навсегда оставаться белыми рабами, спать в каменной развалине без окон, на грязном земляном полу, толпиться вечерами возле дымной печки, где сушится рваная обувь и одежда, и задолго до света карабкаться, цепляясь за веревку, в горы, чтобы там валить деревья. Там и умереть… Как умерли Кругликов, Стронский, Солдатов, Баум, Осетров, Полянский и многие, многие из их полка. Умереть от воспаления в легких, от болезни сердца, от тоски по Родине, от смертельной усталости — не все ли равно от чего! И не видеть больше России.
Кусков приостановился на мосту. Осмотрелся. Солнце прорвалось сквозь тучи и голубыми ласточками заиграло в сером кипящем потоке реки. Зазолотился двуглавый орел на белом мосту императора Александра III. Показался Кускову почему-то печальным и одиноким. В косматых, черных обрывках туч тонула Эйфелева башня. Вершина ее, точно оторванная от основания, висела в клочке зеленоватого неба и, казалось, плыла со всеми остриями беспроволочного телеграфа, уносясь в беспредельность.
Кусков справился по плану. Он сильно забрал влево. Следовало бы спросить. Но спросить было совестно. Все были такие элегантные, в модных шляпах с широкими полями ‘bercalliere’, в легких пальто, сухие под зонтами. Он один был мокрый, в стоптанных ботинках и штанах без четкой складки. — ‘Найду и так’. — Он поднялся вверх по Сене и вошел в Тюильрийский сад. Точно раздвинулся Париж. Раскрылись ширь, и красота далеких перспектив Елисейских полей.
‘Да, — подумал он. — Велик и талантлив народ, создавший эту красоту! Какой размах! Мне кажется, нигде нет такого искусного пользования расстоянием в самом центре города’. Остановился… Хотел полюбоваться. Старался запомнить и унести с собой эту красоту. Унести в монастырь Горнак среди мокрых скал и хмурых сосен или в милый родной Санкт-Петербург?
‘Когда же?’
Трава зеленела сочно на мягких газонах. В желтых цветочках стояли кусты. Лавры и азалии улыбались в мокрой листве. Широкое Avenue des Champs Elysees было точно отделано нежным сероватым кружевом голых деревьев. Вправо, совсем близко, Триумфальная арка была, как бы нарисована гуашью на сером картоне туч. На зеленых площадках будто спали беломраморные статуи.
Когда посмотрел влево, в глубь Елисейских полей — дух захватило. Ширь и даль звенели торжественным звоном. Воздух был виден тонкими нитями, тушевавшими просторы. Луксорский обелиск намечался острой иглой в сдвинувшихся туманах. Точно написанная на небесном холсте, стояла на площади Etoile Триумфальная арка. Казалась воздушной.
Красота меркла на глазах у Кускова. Затягивалась кисеей начинавшего моросить дождя. Еще воздушнее, еще нежнее, точно кисейные платья сереброкудрых маркиз на фарфоровой прелести картин Ватто или томные песенки пасторалей восемнадцатого века, казались просторы Парижа.
Кусков вышел на гае Royale. По ней непрерывным гулким потоком мчались автомобили. Собор Мадлен казался древнегреческим храмом. Крыша опиралась низким треугольником, украшенным барельефом, на восемь стройных колонн. Рядом, под маленькими холщовыми навесами, тесными рядами были расставлены цветы. Среди нежных, белых и розовых азалий алым пламенем горел громадный тюльпан. Торговки в деревянных сабо поверх башмаков ходили по лужам, прибирая горшки от налетевшего ветра.
Кусков смотрел вывески, искал ‘Larue’. Наконец под большими золотыми буквами ‘Jamet’ он увидал вход в кабинеты. Он открыл стеклянную дверь и стал подниматься по узкой лестнице, устланной мягким ковром. Приятная сухая теплота охватила его иззябшее в мокром пальто тело.
‘Jamet’, — думал он. — ‘Jamet’, — не так оно написано. Надо бы написать ‘jamais’. Тогда яснее бы оно вышло. Никогда бы я сюда не попал, да, вероятно, никогда сюда и не попаду…’ (Jamet — фамилия хозяина магазина. Jamais — никогда. Игра слов (фр.))

II

В тесном коридоре-прихожей, коленом уходившей вглубь, было полутемно. Нога тонула в ковре. Полный, круглолицый, бритый лакей во фраке встретил Кускова. — Monsieur? — спросил он.
— О u est le cabinet reserve par le prince Rostovsky? (Где кабинет, заказанный князем Ростовским? (фр.)) — сказал, запинаясь, Кусков.
Лакей молча распахнул белую дверь. Пожилая женщина в черном платье и белом чепце приняла пальто и шляпу Кускова, и он вошел в кабинет. Два небольших окна с тюлевыми занавесками глядели на площадь Madeleine. Дождь сыпал крупными длинными каплями, косо упадая на улицы. Такси неслись непрерывно на boulevard Malesherbes и Des Capucines. Зонтики внизу казались сплошной черной массой. Шум улицы сюда не достигал.
Было слышно, как тикали часы. На полке камина стояли мраморный амур и две вазы. Кускову казалось странным, что они здесь давно стояли. Много лет. Всегда… До войны… Задолго до войны. Никто их не стаскивал, не прятал торопливо, не убирал, не разбивал, не увозил. Только чистили и мыли перед праздниками. Да… странно. Словно тут не было войны… И уж, конечно, не было революции и большевиков. Они это забыли. Они этого уже больше не понимают. И никогда не поймут.
Кусков прошелся по ковру. Мягкий был ковер, серо-розовый, пушистый, теплый. Хранил в себе тайны отдельного кабинета. И диванчик, розовый с золотом, и кресла, и стулья стояли тихие и точно лукавые. Знали они что-то забавное, может быть, и неприличное, но непременно красивое. И Madeleine в окно гляделась не строгостью христианского храма, а, скорее, тонким сладострастием античного капища. Узкие длинные ступени ее точно ждали цветов, гирлянд и полуобнаженных женских тел.
Черное пианино у стены тоже слыхало песни веселья. В белой накрахмаленной скатерти, в фарфоре тарелок, в готовой закуске, в серебряном ведре со льдом, где торчала стеклянная бутылка с русской водкой, было что-то чистое, красивое, но и развратное.
‘Русская водка! — значит, осталось же что-то русское. Не все Третий Интернационал, не все большевики! И искусство русское осталось. Изгаженное большевиками, жидами и футуристами, приноровленное служить их целям, насмехаться над Русью, показывать ее загранице в уродливом виде, с неврастениками-царями, прокутившимся дворянством и голытьбой интеллигентской… Пошлые, красные малявинские бабы, грязный, развратный лубок, сизые носы картошкой, песни улицы, да, — для заграничного потребления это хорошо. Гонит предпринимателям монету. Дает возможность победителю насладиться здоровым смехом… Les popes, les moujikis, la wodka, la Katjenka… (Попы, мужики, водка, Катенька… (фр.)) Ax, как хорошо! Ces vilains sauva-ges’ (Эти мерзкие дикари (фр.)).
Кусков поежился и отошел от окна. Неужели ничего больше не осталось? ‘Les bolschewikis’… (Большевики (фр.))
И вдруг вспомнил…
Он был в гостях у соседей. Таких же белых рабов, каким был и сам. Был сумрачный январский вечер. И было уже так темно, что на пять шагов ничего не было видно. Только что с треском, ломая сучья, упала высокая ель, и заблестела в темноте свежая рана обнаженного пня. Шел дождь со снегом, и в вершинах деревьев нудно шумел холодный ветер.
— Что же, господа, пошабашим, что ль! — раздался молодой голос, и Кусков прямо перед собой увидел высокого стройного казачьего есаула.
Черноусый, бледный, с глубоко впавшими глазами, со сдвинутой на затылок старой папахой, он стоял в рубахе и портах, подставляя снегу и дождю впалую темную грудь. В тонких руках он держал топор.
— Идемте, ваше благородие, все одно работать нельзя. Пилу завязишь в этой мокроте. Неспособно совсем, — ответил кто-то из мрака.
К грязной тропинке, где в коричневой торфяной жиже по щиколотку утопала нога, сходились со всех сторон люди. Тропинка так круто шла вниз, что идти можно было только держась за канат и помогая друг другу.
Шли молча. Накрыли головы и плечи старыми шинелями.
Внизу уже сгустился мрак. Тусклыми желтыми пятнами горели окна большого каменного монастыря. Там раньше помещались коровы и овцы, теперь в наскоро отделанных сараях с деревянными нарами жили офицеры и казаки, все вместе, одной жизнью. У горящей дымной печки снимали сапоги и платье и на колышках вешали сушить, а сами, полуодетые, сидели вокруг, ожидая ужина. Керосиновая лампа тускло освещала хмурые, темные, худые лица. Иногда под ее лучи попадет полуобнаженный, под рваной рубахой, торс, блеснет кожа, желтая, как старая слоновая кость, покажутся под ней ребра и исчезнут в темноте. Разговор вспыхивал и угасал, как искры ночного костра.
— Что же, господа, сегодня опять и двух метров не заготовили.
— Ку-у-ды ж!
— Так ведь погода! — сказал кто-то, мягко выговаривая ‘г’ как ‘х’.
— Значит, господа, опять и харчи не оправдались.
— А ты ешь. Не думай.
Несколько минут была тишина. Звякнет ложка об олово тарелки, кто-нибудь шумно подует. Пресно пахло пареной картошкой, бобами, прелым бельем.
— Опять, господа, бобы.
— Мне на них и смотреть тошно.
В печке дрова вспыхнули. Красными пятнами побежали по голым ногам в мокрых онучах. Погасли. Темнее стало в сарае. Долгая январская ночь надвигалась.
Из темного угла чей-то дрожащий, мелодичный тенор начал несмело:
Всколыхнулся, взволновался
Православный тихий Дон,
И послушно отозвался
На призыв Монарха он.
В углу кто-то, как птица, встрепенулся, приподнялся, должно быть, с жесткого ложа и пристроился вторым голосом. Пошли обе ровно, разрывая тишину ночи, будя воспоминания:
Дон детей своих сзывает
На кровавый бранный пир,
К туркам в гости снаряжает,
Чтоб добыть России мир…
Со всех концов сарая стали примыкать голоса. Загудели октавой, как шмели, басы, и старая песня донская потрясала стены монастыря.
— Так ведь было же это, господа! Ужели же мы не дождемся, что будет снова — и мир, и слава, и честь русская, и честь донская?
— Атаманы-молодцы, послушайте! Не могёт того быть, чтобы сгинула русская земля, чтобы так-таки в тартарары провалилась. Не могёт этого быть…
— Пригодимся и мы. Не век вековать в Пожаревачках, не век горевать в Горнаке.
— Пережили мы Голое поле, пережили голодный Лемнос, переживем и горький Горнак!
— И увидим родные станицы… Родной хутор увижу я. Ах, братцы! И жива ли мамынька моя? Поди, старушка древняя стала, поди, и не признает меня. Скрыпнут, родимые, ворота у двора белого, въеду я, значит, на коне золотисто-гнедом. А через спину по крупу ремень, значит, черный. Ух, и конь у меня, братцы, был! Доморощенный… Да, въеду я, значит, во двор… А мамынька ко мне бежит, и жана идет молодая. ‘Мамынька, — говорю я, — примите пику!’ А жана коня под уздцы берет и за стремя рукой хватается и ласково так очами: зирг — зирг… Полыхают синие!
— Что же это приснилось тебе, что ли?
— А хоша бы и приснилось. Сон, братцы мои, дюжа хороший…
— Да осталось ли что еще и дома-то?
— Ребятки, а что, из дома писем кто не получал?
— Получал.
— Что же пишут?
— Да что… Писать-то нельзя. По правде. Псевдонимно пишут. А понять одно можно. Кто жив еще — того душат, а кто помер — и хоронить некому.
— Сергеева отца расстреляли. Советскую власть обругал.
— Комиссаром в станице Лунченок сидит. Сами знаете, кто он. Вор и убийца.
— Ну, буде, ребята, скулить. Зачинайте, Алеша, песню нам ладную.
Полился из темноты тенор. Как ручей зажурчал. С ним казачья душа выливалась.
Да… это было неделю тому назад. Там, где Россия, — не wodka russe, не малявинские бабы, не голоногий балет, не проживание фамильных брильянтов, а упорный труд. И вера… И любовь…
И разве любовь, вера и труд — не та сила, что все победит?..

III

— А, Кусков!.. Надеюсь, не опоздал? Я был аккуратен? Сейчас без трех минут половина второго.
Вошедший, человек лет тридцати, бритый, холеный, с розовым, худощавым, породистым лицом, тонкий, полный изящества движений, что дается только рождением, прекрасно одетый в черный костюм и темно-серые панталоны в черную полоску с заботливо сделанной на них складкой, в маленьких лакированных башмаках и серых шелковых чулках, приветливо смотрел в загорелое лицо Кускова. Почти не переменились, Кусков. Пожалуй, еще похудели. Когда мы последний раз виделись?
— Под Званкой, князь, мы вместе ходили в атаку. Ваша рота шла левее моей. Помните, когда полковника
Оксенширна тяжелым снарядом убило…
— Как же. Не называйте меня ‘князь’… Не надо. Я все тот же Алик… Да… Хорошее было время. Мне, знаете, повезло… Благодаря назначению на Кавказ, а потом в Месопотамию, я ничего этого не видал… А вы… Вы много пережили? Рассказывайте, Кусков! Вы долго еще оставались в полку?
— До самого конца.
— Постойте, — кивая на стоявшего сзади него толстого лакея с меню в руках, сказал князь, — надо заказать сперва.
— Eh bien, un dejeuner pour cinq personnes, — начал он . — Que mangeons-nous aujourd’hui?
(Завтрак на пятерых. Что у вас сегодня? ( фр .))
— Des oeufs, du poisson, ou bien un roti? (Яйца, рыба или мясо? (фр.))
— Вы что хотите, Кусков? Рыбу или мясо?
— Мне, право, князь, все равно.
— Нет-нет! Сегодня вы наш гость. А, здравствуйте, господа. Как мило, графиня, что вы не опоздали, — приветствовал князь Ростовский вошедших в кабинет двух штатских с дамой. — Вы незнакомы? Это — Кусков, мой тов… мой друг по полку. Вместе воевали. Храбрейший офицер. Герой, но не герой в кавычках… Ах, Кусков, не люблю я этот тип русского героя. Один целую роту в плен взял. Ему мало четырех георгиевских крестов, он ухитрится в разных армиях, на разных фронтах восемь набрать и так их и носит в два яруса, не стесняется, что статутом не предусмотрено. Послушаешь его, подвиги — один необыкновеннее другого, а на деле — все врет. Русский ‘раненый’ в кавычках и русский ‘герой’ в кавычках — это нечто ужасное. Это фундамент большевизма. Так вот, графиня, Кусков — действительный герой, скромный, молчаливый, не будет вам глупостей рассказывать, но, когда нужно, ничего не испугается. А это, Кусков, — наша милая графиня Ара — Варвара Николаевна Пустова, тоже герой без кавычек. Как добрались, Ара?
— О, я не могла отыскать такси и шла пешком. Такой бураск (Bourasque — ветер с дождем (фр.)) налетел, что чуть мою ширму (Der Schirm — зонтик (нем.)) не сломал, — сказала, картавя, графиня.
— Браво, графиня! — воскликнул совершенно лысый молодой человек в сером костюме, с бритым лицом и тонким носом над пучком стриженых усов. — Прекрасный русский язык! Вы в эмиграции скоро совсем перестанете говорить по-русски.
— А что я сказала такого, что вы, Серега, смеетесь? Вы всегда надсмехаетесь надо мной.
— И чем ‘бураск’ и ‘ширма’ хуже вашего добровольческого жаргона, — заступился князь. — Вы тоже недалеко ушли, когда рассказывали мне, как ‘драпнули в два счета’ от Орла, боясь за обоз со своими вещами, ‘подарками благодарного населения’. Или о том, какой ‘тарарам’ у вас был, когда крушили вы Жлобу… Нечего корить. Кусков, вы на нашего Серегу не обижайтесь. Сергей Сергеевич Муратов любит поддеть человека, недаром в белой чрезвычайке, то бишь — контрразведке, служил… А это — пан Синегуб, Павло — украинец, и щирый, — указал он на ставшего в стороне у камина худощавого человека, довольно странно одетого в черную черкеску без гозырей.
Князь обернулся к метрдотелю и заказал меню завтрака.
— А теперь, господа, прошу водочки. Ара, разлейте ее нам. Из ваших милых ручек она вдвойне вкуснее покажется. И водка, доложу я вам, — еще довоенного времени. Золото, а не водка… Семужки, Кусков! У них, Кусков, семга очаровательная, и вот селедочки в масле — первый сорт. Ну, бывайте, здоровы, господа!
На диван, за овальным столом, сел князь. Он посадил рядом Кускова. Против них сели Муратов и Синегуб. Лицом к окнам, по правую руку князя, графиня Ара. Кусков всматривался в лицо графини. Было что-то знакомое в нем. Бесконечно милое. Что-то болезненно дорогое напомнило ему и самое имя. Но не мог разобрать черты лица. Модная шляпа grande cloche (Большой колокол (фр.)) с широкими, в ширину плеч, полями была надвинута на брови. Полный овал слегка нарумяненного лица был чист. Зубы сверкали ровные. Изящная линия шеи, чуть полной для ее юного подбородка, опускалась к плечам и обнаженной груди, покрасневшей от загара и ветра. Глаз и верха лица не было видно под шляпой. На графине было свободное платье с широкими до локтя рукавами, подхваченное золотым, низко опущенным кушачком. В складках мягкой материи угадывалось полнеющее тело и кошачья грация. Черные волосы были острижены в кружок и локонами падали из-под шляпки. Когда поворачивалась она к князю и, смеясь, шептала ему на ухо, Кусков видел сзади ее шею с подбритым затылком и с темной тенью отраставших волос. Ему вспоминались казаки с такими же затылками и с такой же тенью коротких черных волос. Кто она? Та тоже называлась Арой, была такого же роста… Но у той были длинные черные волосы и, когда разделась она, она окутала ими и себя, и его до самых колен… Больная была страсть и мимолетная, как больное и быстро текущее было тогда и само время… ‘Нет, конечно, не она. Та была не графиня… Да и могла ли бы графиня?!’
Ара приподнялась налить водки в рюмки и перегнулась через стол. Перед глазами Кускова показалась уходящая вглубь шея и нежные очертания груди. Он увидел кружево рубашки и маленькую брошку, закалывавшую длинный ворот. Граненый синий камушек, а кругом маленькие бриллиантики. Знакомая брошка! Он держал ее в руках в Константинополе, когда та Ара просила его продать ее. От ворота шел тонкий аромат духов — все тех же. Кусков вспомнил все и узнал Ару… И Ара узнала его. Рука с бутылкой дрогнула в ее руке. Тихо и жалобно звякнуло стекло рюмки…
В сумбурной квартире, где все было перевернуто кверху дном, где целый день кто-нибудь что-нибудь ел или пил, где по диванам, креслам и на полу на коврах валялись днем и ночью молодые люди в офицерской форме, где лежали ручные гранаты, винтовки, револьверы, отдельные части пулеметов, всем распоряжалась Ара. Она в крестьянском платье уходила в город на разведку и возвращалась растрепанная, оживленная, с кульками хлеба, с подобранными на улице патронами. Приводила новых волонтеров — офицеров и юнкеров. Закрутив на затылок прекрасные волосы и накрыв их солдатской папахой, в рубахе и шароварах, в шинели, с винтовкой в руках она ходила в дозоры и ночью сменяла Кускова. Был август 1917 года. Шло корниловское восстание, и квартира Ары жила лихорадочной конспиративной жизнью, и никто не знал, что надо делать в случае удачи. Кого арестовать — Временное ли правительство или Совет солдатских и рабочих депутатов? Куда бежать, куда вести толпы народа — к Зимнему дворцу или в Смольный институт? Жили богемой, удалой шайкой молодцов-разбойников с молодым атаманом Арой. Была она с ними как товарищ. Презрительно сжимала губы, когда ей женские говорили комплименты, ругала большевиков и Временное правительство ‘сволочью’ и ‘сукиными сынами’ и, когда при ней, на дворе, сочно, по-мужицки ругаясь, творил непотребства вечно пьяный Успенский, богатырь-капитан, она подходила к нему, толкала в плечо и, смеясь, говорила: ‘Ты бы, Васенька, хотя бы отвернулся. Все-таки я девушка!..’ Они ничего не сделали. Говорили: организации не было. Модное тогда это было слово — организация… Когда по улицам стали ловить и арестовывать офицеров и многие были убиты в ‘Астории’ и других местах, когда звонкое слово ‘корниловец’ пошло гулять по солдатским толпам, их организация распалась. Как-то быстро исчез Успенский, и потом видели его пробирающимся в одежде рабочего на юг, к Каледину. В опустелой квартире с разбитой мебелью, с накиданной на полу соломой, с грязью и плевками остались только Кусков и Ара. И когда пришли солдаты и спросили, кто он, — ‘Я корниловец!’ — гордо ответил Кусков. Был арестован. Он сидел две недели в ‘Крестах’. Когда его освободили, он пошел на квартиру к Аре. Он нашел ее одну. В квартире было чисто и тихо. Вечером шептала Ара, что надо всем смелым объединяться и идти спасать Государя из Тобольска, и уговаривала его ехать с нею. Он колебался. Тогда в сумраке комнаты она стала раздеваться и, сверкая большими безумными глазами, говорила смелые речи. А потом… подошла и закутала его черными душистыми волосами. То была безумная ночь. Утром она прогнала его. Вечером он снова пришел, — но никого не нашел на пустой и разграбленной квартире.
Такое было время. Кошмарное. И события были, как тяжелый сон.
Через три года они встретились в трюме парохода, шедшего в Константинополь. Она страдала от жажды и голода, и он отдавал ей то, что сам получал, и после, в Константинополе, в Пере, в маленьком переулочке, в гостинице ‘Nouvel Orient Hotel’, содержимой греком и переполненной греками, они провели медовый месяц, длившийся три дня. Он уехал со своей частью в Галлиполи, она — во Францию. Тогда, прощаясь, она совала ему в руку эту брошку и просила продать, чтобы были у него деньги.
— Деньги теперь все, — шептала она ему. — Теперь, когда нет Государя и пропала Россия, пропали честь и слава, когда все, все, все стали ворами, остались только деньги… И надо, чтобы деньги у тебя были… С деньгами проживешь. Деньги все… Мой милый, воруй, спекулируй, грабь, продавай казенные вещи — деньги все. Теперь такое время…
Жуткие были речи…
И вот теперь в Париже… у Larue — графиня Пустова.

IV

— Кусков, как вы думаете: Государь и вся семья его убиты?
Ара смотрят в глаза Кускову. Головка приподнята. Поля шляпки вокруг, как широкая темная рама, кидают тени.
— Кто может это знать, — говорит Кусков.
Его голос дрожит. Смутными вихрями носятся мысли и воспоминания. То ли шумит голова от водки.
— Записки Жильяра, показания следователя Соколова, мне кажется, пролили достаточно света на этот темный и жуткий вопрос.
— Вот именно, — капризно говорит Ара, — и ничего они не пролили. Там есть такие места, что как раз наоборот — чувствуется недоговоренность.
— Что же, все это, по-вашему, была только инсценировка? — спрашивает Муратов.
— Да, может быть, — неохотно отвечает Ара.
Но позвольте, — говорит князь Алик, — достаточно посмотреть на фотографии Свердлова и Юровского для того, чтобы понять, что эти люди на все способны. А помните солдат и матросов в первые дни ‘великой бескровной’? Разве тогда не были готовы они сотворить екатеринбургское действо в Царском Селе?
— И не сотворили, — упрямо встряхивая кудрями, говорит Ара. — Я не допускаю мысли, чтобы могла подняться русская рука на помазанника Бога. Спасли же матросы и сохранили Государыню-мать и великого князя Николая Николаевича. Притворились большевиками и спасли.
— Оставьте, пожалуйста, — говорит Синегуб.
— Кроме того, — продолжает Ара, — мое подсознание говорит, что они живы.
— Так долго нельзя было бы их скрывать.
— Но если они сами не хотят открыться.
— Даже и теперь, — говорит князь, — когда только появление Монарха может вывести Россию и русский народ из пучины бедствий!.. Неужели вы, зная Государя Николая II, допускаете, что он теперь не исполнил бы своего долга и не открылся бы?
— Вы считаете, что время благоприятное? — говорит Синегуб.
— А вот для этого мы и собрались, — замечает князь. — Не только, чтобы позавтракать с милой графиней, но и для того, чтобы посвятить во все Кускова. Он приехал вчера, всего на два дня, чтобы узнать, что же можно ждать им, живущим в ужасных условиях, и на что надеяться.
— Телепатия, — начинает Ара, но князь перебивает, смягчая свою невежливость пожатием ее руки ниже локтя.
— Оставим это, Ара. Вы — серьезная политическая женщина, и потому-то я и пригласил вас. Мы, Кусков, стоим теперь перед новыми горизонтами. Знаете, как бывает в книге, в каком-нибудь романе. Пишет, пишет автор о ком-нибудь, и вдруг — новая глава, и новые лица, и совсем другая обстановка. С конца прошлого века и особенно после 1905 года всеми умами владели партии.
Партии были всё. На них были надежды и упования. Не быть в партии было неприлично. Партии разрушили Российскую империю, партии создали революцию, и партии правят Россией. И за границей, в эмиграции, среди беженцев партии главенствовали. Под сильным увлечением кадетами прошли 1918 и 1919 годы, эсеры верховодили в 1920 и 1921 году, выплыли и шумели, грозя петлей и каленым железом, правые монархисты в 1922 году — а теперь вместо всех их — пустое место. Никто никому не верит, и, прежде всего потому, что, по существу, и партий с их внутренней дисциплиной нет, они раскололись, и чуть ли не три человека уже составляют партию. То же самое и в сумрачной Совдепии. Новая ли экономическая политика — нэп, так не соответствующий коммунизму и социализму, болезнь ли Ленина, усталость ли вождей, то ли, что они объелись властью, но и там не коммунистическая партия правит Россией, а правит та сволочь, что примазалась к ней, и ясно, что сволочь эта долго не удержится. На смену партии является личность.
— Неужели, Алик, вы серьезно относитесь к выступлению блюстителей? — говорит Муратов.
— Серьезно? Нет. Но это опыт. Неискусный, неумело сделанный, но повлиявший на многих и показавший, что люди созрели для того, чтобы воспринять личность. И я уверен, что она явится, она не за горами… Кусков, скажите тем, кто ждет, что новая Россия требует новых людей. Отработавший пар не годен. Не ищите вождей среди тех, кто был и сорвался, не смог, не сумел, не справился… Обстоятельства были неблагоприятны — это все равно, но тот, кто упал — не встанет.
— Князь! — восклицает Ара, хватая за руку Алика — но надеюсь… не смена династии?..
— Боже упаси! Династия Романовых! Как ни лили на нее грязь целыми ушатами наши политические и общественные деятели, они не могли светлого сделать черным.
Под скипетром Романовых на маленькой Московии, где так же, как теперь, ели человеческое мясо, умирали от голода, где насильничали атаманы Болотников и Баловень, где смута была везде, где сама церковь православная раздиралась лжепопами, Россия обратилась в великую Российскую Империю. Романовы снесли смутное время, Наполеоновы дванадесять языков и свои тяжелые, страшные бунты… Они не вызовут новых распрей, зависти и борьбы за власть. Скажите, Кусков, тем, кто ждет и изнемогает, кто плывет по пучине и чьи руки, держащиеся за обломок корабля, закоченели и готовы выпустить его, чтобы потерпели. Жертва нужна… Жертва будет… Мы накануне спасения России. Совсем иное будет это спасение, чем думали Деникин, Юденич и Колчак… Не правительства пойдут покорять под нози свой русский народ, яко супостата, а русский народ примет сам сильную законную власть, идущую во всей славе своей, и… точка. Молчание, молчание, молчание… Господа, кому сыра, кому сладкого? Кусков, вам чаю? Я помню, вы и в полку кофе не пили. Ара, разрешите курить?

V

Когда встали из-за стола, Муратов подошел к Кускову. Он был слегка пьян. Безбровое лицо покраснело, светло-серые глаза горели недобрым огнем. Он взял Кускова за пуговицу пиджака.
— Святослав Федорович, мы с вами, кажется, встречались, — сказал он.
— Простите… Не помню, где.
— У графини Ары. Тогда она не была замужем, и была просто Варварой Николаевной Лежневой, дочерью Лежнева, женатого на княжне Мери Рокотовой. Она развелась потом и вышла замуж за камер-юнкера Сережу
Брянского… В организации Успенского. Не помните? Я был у вас для связи с ‘Асторией’, где заседал наш штаб.
— Простите, Сергей Сергеевич, все было тогда так
смутно. У меня имена и лица перепутались.
— А графиню Ару вы помните?.. Вы, кажется, тогда пользовались ее взаимностью?
— Мне думается, Сергей Сергеевич, — холодно сказал Кусков, — что это вас не касается.
— Не совсем так, как вам думается. Я хотел только сказать, чтобы вы не вздумали чего-нибудь…
— Серега, — окликнула Ара. Она полулежала с папироской в зубах на диване. — Оставьте в покое Кускова. Вы любите после обеда привязываться.
— Нет, послушайте, графиня, и вы, князь, и ты, Павло… Я только кое-что хотел обнаружить.
— Опять по контрразведочной части? — сказал Синегуб.
— Ну? — сказал князь. — Что вы еще нащупали, коварный, подозрительный Серега, чующий большевика там, где им и не пахнет?
— Нет, господа, я только хотел сказать, что Святослав Федорович Кусков — сын генерала, бывшего генерала, Федора Михайловича Кускова. Так это или не так, Святослав Федорович?
— Совершенно верно, — бледнея, сказал Кусков.
— Ну, что из этого? — сказал Алик.
— А Федор Михайлович Кусков, по имеющимся у меня сведениям, находится на службе у большевиков, в Красной армии командовал дивизией. Вам это, Святослав Федорович, известно?
— Да, — опуская голову, сказал Кусков.
— А известно, где он теперь?
— Нет. С 1919 года я ничего не знаю о моем несчастном отце.
— Допустим, что даже и так.
— Что вы хотите этим сказать? — порывисто вскидывая голову и в упор, глядя на Муратова, спросил Кусков.
— То, что когда мы придем в Москву, нам придется повесить вашего отца.
— Ах! — воскликнула Ара и вскочила с дивана.
За ней поднялся князь Алик. Наступило тяжелое продолжительное молчание. Мертвая тишина стояла в кабинете. Наконец Кусков медленно заговорил.
— Судить моего отца не вам… Я думаю, никто из вас… Может быть, только князь… Никто из вас не сможет понять, что пережил и перечувствовал мой отец и как велики и ужасны его страдания. Надо знать моего отца и мою мать, чтобы все это понять… Надо жить их жизнью, а не судить из кабинета парижского ресторана.
И в полной тишине, никому не подав руки, Кусков вышел, мерно шагая по мягкому пушистому ковру.

VI

Шел страшный 1918 год. Федор Михайлович Кусков проснулся в пять часов утра. Он просыпался всегда в это время. В маленькой комнате, где у стен стояли две простые постели, было тихо. Его жена, Наташа, крепко спала, и не было слышно ее дыхания. В глубине намечалось окно с опущенными шторами. В эти глухие часы смолкал далекий гул потревоженной, взъерошенной Москвы. Тишина могилы стояла за окном. Когда с крыши упадал пласт снега и мягко падал на двор, долго звучало в ушах неясным шумом — и мысли, одна страннее другой, прыгали в голове.
В эти часы в Федоре Михайловиче шла большая внутренняя работа. Как бы двое спорили в нем. Один задавал вопросы, а другой, разумный, но и жестокий, отвечал на них. И когда начинали они спорить, уже нельзя было заснуть. Ничто не помогало. Ни троекратное чтение ‘Отче наш’, ни бесконечный счет. Спорщики не умолкали. Вопросы оставались без ответа.
Как же это случилось, что он, командир 1-й бригады 039-й пехотной дивизии, вдруг очутился в каком-то полуштатском платье своего beau-frer’a (Зятя (фр)) — Лисенко, у своей сестры, Липочки, на квартире в Москве, на Арбате, в каком-то Косом переулке, на шестом этаже громадного дома, населенного чиновной беднотой, и вот уже вторую неделю живет у них, скрываясь, нелегально, не зная, что делать.
Когда же началось это нелепое положение, что ни он, ни его Наташа не стали ничего понимать?
Это случилось тогда, когда он приехал с позиции в Петербург, где заболела его последняя дочь Лиза, и узнал, что в Петербурге — революция…
‘Нет, — отвечал ему кто-то внутри него, — это началось гораздо раньше… Помнишь, после Академии ты был оставлен при штабе Петербургского округа и жил со всей семьей на Песках, на 2-й Рождественской, и к тебе пришла сестра Липочка с мужем Венедиктом Венедиктовичем Лисенко. Это было сейчас после японской войны. Лисенко служил в Главном почтамте. Помнишь, они обедали у вас, и после обеда Лисенко, Липочка, Наташа и ты заперлись от детей в спальне, и Венедикт стал таинственно рассказывать, что ‘у них’, то есть у почтово-телеграфных чиновников, решено объединиться в свой профессиональный союз и отстаивать права, добиваться улучшения материального положения и бороться с правительством.
— Довольно мы поработали на него, питаясь черным хлебом да водицей запивая. Поварились мы с Липой в своем соку в Джаркенте, наплодили детей, теперь пожалуйте: гони монету, деньги на бочку, подавай свободу, восьмичасовой день и прочее, обеспечение старости, а то забастовка будет — прямо очаровательно все это выходит, — говорил бледный Венедикт Венедиктович.
Сестра Липочка сидела на кровати брата, и жалко и встревожено было ее в зеленый оттенок впадающее лицо с громадными усталыми глазами.
— Дика, — воскликнула она, — да что же это вы надумали! Бунт против начальства! А прогонят, куда мы с пятерыми детьми денемся!
— Венедикт, — сказал Федор Михайлович, — нехорошее вы задумали! Вспомни Теплоухова и его рассказы про вашу работу. Долг превыше всего.
С озлоблением, странным, никогда не виденным у него раньше, вдруг закричал Лисенко:
— Долг! К чертовой матери под хвост этот долг. Нам долг их идиотские адреса разбирать, по Джаркентам киснуть, целый век письма штемпелевать да баулы запаковывать, а их долг по ресторанам сидеть да музыку слушать. Вот нелепица-то! Прямо грациозно это все.
— Но кому-нибудь нужно же сидеть в Джаркенте, кто-нибудь должен адреса разбирать, иначе жизнь станет и погибнет государство!
— Туда ему и дорога! И что это за государство! Ни свободы, ни простора!
— Грех! Грех, какой, Венедикт! — воскликнула Наташа. — Ничего лучше, ничего краше нет нашей русской земли. А как я тоскую по Джаркенту, по нашему саду, по яблоням нашим милым, по горам далеким. Ведь если так, как вы хотите, что же с Джаркентом будет?
— Отдать его таранчам и киргизам. Нельзя угнетать народности. Это нелепица какая-то, вся наша Россия. Велика Федора, да дура.
— Нет, с ним нельзя теперь разговаривать. Он совсем с ума спятил, — сказал Федор Михайлович…
И была забастовка. Не горели огни, не ходили трамваи, за водой бегали на Прудки и на Неву, водопровод не работал. Лисенко не ходил на службу и без дела, тоскливый, шатался по квартире. Много курил, мрачно сплевывал и говорил сердито: ‘Добьемся мы своего. Прямо грациозно это все, а своего добьемся’.
В почтамте работали барышни, лицеисты, правоведы, офицеры… Пахло духами, шел невинный флирт, путали письма и не по тем трактам засылали корреспонденцию.
Но чиновники своего добились. Им дали прибавку. Но прибавка уже не удовлетворила. В государственном организме появилась какая-то гноем сочащаяся рана. Цены на все поднимались. Транспорт стал ненадежен. Союзы рабочих повышали ставку заработной платы и уменьшали производительность работы. То тут, то там бастовали предприятия. Совершались экспроприации, нападения и погромы.
‘Да, вот когда и как это началось! — думал, тихо ворочаясь на постели и стараясь не разбудить Наташу, Федор Михайлович. — И как я тогда ничего этого не заметил? Ведь это было как болезнь. Как тиф, что ли, когда температура поднимается. Разве можно сравнить хотя бы Невский проспект, когда я был юнкером и гулял по нему с мамой, тихий, дружный, ласковый, веселый, с мирно позванивающими конками, и теперешний Невский, куда без револьвера в кармане нельзя идти офицеру. Да, все переменилось, все живет не тем темпом. Даже милая, добрая сестра моя Липочка — и та на днях повздорила с Наташей’.
— Это оттого, Наташа, — говорила она, — что ты институтка. Ты не понимаешь этого. Дика по-своему прав. Каждый должен думать о себе и строить свое счастье, не заботясь о других. Евангельские истины хороши в теории, а здоровый социализм в том и состоит, чтобы оградить права трудящихся от эксплуататоров. И твой муж, а мой брат, стоя на страже государственных, а не общественных интересов, работает нам во вред. Он тоже, если хочешь, опричник…
— Грех, Липочка, тебе говорить так. Ведь ты знаешь нашу полную нужды жизнь. Ты видала, как мы перебивались в Джаркенте, а потом в Академии. Больше трудиться нельзя, чем трудился Федя, — мягко возражала Наташа.
— Да… А зато Светика в корпус на казенный счет определили и Игоря туда же сдадите, а я, куда со своими пятерыми пойду, если Дика не завоюет им права? И это правда. В борьбе мы обретем права свои. Мы должны объединиться против вас, идти и победить!
— Кого? — спросила Наташа.
— Вас… Офицеров. Государство… —размахивая руками, воскликнула Липочка.
— Что ты, Липочка, говоришь такое, — оторвался тогда и Федор Михайлович, читавший газету. — Что же, брат на брата пойдет? Во имя чего?
— Во имя правды!
— А помнишь, няня Клуша нам говорила, что правда у Бога.
— Няня Клуша! Няня Клуша, — уже кричала Липочка и ходила, по своему обыкновению, широкими шагами по комнате Наташи. — Мама, наша милая мамочка! Разве не замучила, не свела ее в могилу бедность! О, Господи, как вспомнишь наше детство. Ивановская улица, зубрежка уроков, боязнь экзаменов. Мне и посейчас, как кошмар, так экзамен геометрии снится. А что мне она, геометрия-то эта, очень понадобилась в жизни? Нет, мы устроим жизнь хорошую, счастливую… Ты подумай, Федя, ведь мы с Дикой никогда ничего и почитать не могли, так он занят. А теперь вечера он свободен… Нет, нет, завоюем себе право жить.
Ну… И завоевали…
Еще тогда приехал из ссылки Ипполит с женой Аглаей Васильевной и сыном Томом. Ипполит отпустил тонкую черную бородку на манер Достоевского, был важен, горд и снисходителен к Федору Михайловичу. При всех, при Наташе, Липочке и при детях, заявил, что он с Аглаей не венчан, потому что не признает церкви, просил Аглаю называть Азалией, а сына, некрещеного, называть Томом. Тому было одиннадцать лет, но он никогда ничего не слыхал о Боге, и про церковь ему говорили, что это музей старых картин.
— И я прошу, — говорил Ипполит, — чтобы твои дети, Федя, не портили Тома своими предрассудками. Том будет строить новую Россию, а новая Россия будет без Бога. Понимаешь, Федя… Все эти твои и мамины заблуждения — побоку. Попы, обедни, заутрени — это все область старины.
Том оказался тихим молчаливым мальчиком, пугливо поглядывавшим то на отца, то на мать. Когда садились за обед и дети Федора Михайловича крестились, а Наташа читала молитву, Аглая, она же Азалия, села на стул и громко сказала: ‘Том, отвернись и не слушай. Том, опусти глаза!.. Негодуй, Том!’
‘Да, вот когда это началось! — думал Федор Михайлович, широко раскрытыми глазами глядя в пространство. — Когда пришли со своим странным учением социалисты, когда в художестве перестали ценить правду, когда Врубеля провозгласили гением и Блок стал писать свои загадочные стихи. Когда тихо пополз яд отрицания в народную душу.
А не раньше ли еще? Не тогда ли, когда ходил он с Ипполитом к Бродовичам и когда об этом говорили они еще гимназистами?’
Ты не спишь? — услышал он ласковый голос Наташи.
— Нет.
— Почему ты не спишь?
— Так, не спится. Все думаю.
— Не думай, милый Федя… А впрочем… Что же ты надумал?
— Что… Ничего… Я, Наташа, все не о том думаю, о чем надо. Я думаю, как это началось, да кто в этом виноват, и вот не могу, никак не могу придумать, что же теперь делать и как это поправить.
— Да… И я тоже. Который час?
— Двадцать минут шестого.
— Ну, спи еще. Надо спать. Когда спишь, тогда лучше…
— Постараюсь.
Прошло с полчаса. Было слышно, как через две комнаты старые бронзовые часы, рыцарь с дамой, били шесть.
— Как ты думаешь, Федя, Светик и Олег с Лизой пробрались на Дон?
— Бог даст.
— А Игорь у Ожогиных?
— Да, всего вернее.
— Хотя бы письмо, какое?
— Попросим Тома справиться.
— Да, его. Больше некого. Какой хороший Том, — вздыхая, сказала Наташа. — Ты знаешь, Федя, я думаю, он в священники пойдет. Вот и некрещеный, а какой вышел!
— Спи, милая Наташа. Надо набираться сил на завтра. Тебе в очереди стоять за сахаром.
— Ты-то спи.
Оба не спали.

VII

В девять часов, в столовой с неприбранной постелью Венедикта Венедиктовича, ушедшего на службу, Липочка гремела посудой. Самовар пускал к потолку густые клубы пара, и в лотке лежало несколько ломтей сероватого хлеба.
Федор Михайлович пришел с Наташей пить чай. На Федоре Михайловиче была суконная, защитного цвета солдатская гимнастерка без погон, защитные шаровары и высокие сапоги. На большой голове вились густые серебристые волосы, борода была обрита, и усы по-старому закручены двумя стрелками. Рослый, стройный, со смелым загорелым лицом, он всем видом говорил, что он военный, вероятно, полковник или генерал, и отнюдь не рабочий и не пролетарий. Наташа, в старом китайском темно-синем, тканом золотом халате, причесанная, свежая, моложавая, румяная, полная, очень красивая для своих 45 лет, приветливо поцеловалась с невесткой.
— Вот и сержусь я на тебя, Наташа, — сказала Липочка, — и не понимаю тебя, а увижу тебя — и зачаруешь ты меня собой. Ведь вот, Федя, и не старается человек! Четырех детей тебе родила, вскормила, вспоила и хоть бы что! Точно ей все еще девятнадцать лет и она козой прыгает по Джаркенту. Эка сила в тебе, Наташа, русская, сибирская, степовая…
— Тьфу!.. тьфу! Липочка, за дерево подержись, — сказал Федор Михайлович. — Не сглазь ты мне Наталочку.
— И любите вы друг друга. И, поди, она тебе не изменила ни разу.
— Глупости, Липочка, болтаешь. Вы-то с Венедиктом чем не образцовая пара!
— Эх! Федя. Пара-то мы пара, да вам не чета. Я хоть бы и хотела изменить… Так кому я нужна?
— За что же ты сердишься на меня? — спросила Наташа.
— А вот за что. Ну, чего вы с Федей все фордыбачите не признаем да не признаем советскую власть. Саботажники какие, ей-Богу, выискались! Что хорошего? Сегодня отправляю я Катю на рынок поискать чего-нибудь, а она мне говорит: ‘Донесу я, — говорит, — Олимпиада Михайловна, что вы братца, генерала, укрываете. Коли он, — говорит, — генерал, так надо ему народную крестьянскую власть признавать и с народом служить, а то, что хорошего так-то!’ Вот я и боюсь, Наташа, как бы худого Феде не вышло.
— Что же посоветуешь делать? — хмуро спросил Федор Михайлович и стал рассеянно мешать ложечкой чай.
Липочка, бледная, худая, с большими, в темных кругах, глазами, сидела в потасканном ситцевом платье за самоваром и смотрела в окно без шторы, расцвеченное февральским морозом. Солнце желтыми лучами отражалось в причудливом рисунке, и там, где он кончался, виден был кусок крыши, заваленной снегом, и труба. Белый дым валил из трубы, разрывался ветром и улетал в холодное, бледно-голубое небо.
— Что же, Федя. Несть бо власть, аще не от Бога. Не такие мы богатеи, чтобы наплевать на все и жить, ничего не делая. Всю жизнь работали, отчего и теперь не потрудиться? Вот по улицам расклеены объявления, в Красную рабоче-крестьянскую армию идет призыв, требуют офицеров на регистрацию. Старцев, генерал, в нашем районе набором ведает. Отчего не пойти?.. А? И тебе бы легче, и нас всех развязал бы.
Никто Липочке не ответил. Тяжелое молчание стояло в комнате.
Федор Михайлович заговорил хриплым, не своим голосом.
— Для чего же им нужна Красная армия?
— Для защиты революции.
— Революции, Липочка… Ты это понимаешь? Ты понимаешь это?.. Не России… Нет, Россию они сдают в Бресте немцам на поток и разграбление. Они — немецкие ставленники, они — шпионы немецкие, наймиты императора Вильгельма, они хотят, чтобы я служил им! Нет, Липочка, ты говоришь то, чего сама не понимаешь.
— Федя, если бы что другое было? Если бы Государь был не в заточении? Ты посмотри, быть может, они еще и Государя вернут из Тобольска. Немцы-то все могут. Не допустит император Вильгельм, чтобы его двоюродного брата в тюрьме держали. Кто знает, кто такие большевики?.. Кто такой Ленин? Кто такой Троцкий?.. Ведь люди же они!.. Сколько народа за ними идет, сколько им верит!
— Я знаю! — вскакивая и ударяя кулаком по столу, закричал Федор Михайлович, и голос его сорвался. — Я знаю одно. Они разрушили армию, и они ее не создадут!.. И я пойду им помогать убивать мою Родину? Свет не клином сошелся! Уйду к казакам, к Каледину, к Дутову. Я слышал, на Румынском фронте армия еще держится. Поеду к генералу Щербачову… Слыхать, генерал Корнилов где-то на юге объявился. Не может быть, чтобы вся Россия молчала!
— А ее бросишь, — кивая на Наташу, сказала Липочка.
— Ее?..
— Да, ее!.. А дети? Знаешь ты, где твои сыновья? Может быть, они теперь регистрируются на юге.
— Липочка, ты почему это говоришь так? Потому, что ты хочешь отделаться от нас, от меня, царского генерала, и Наташи, или почему-нибудь другому?
Я говорю так потому, что не вижу другого выхода. Ты знаешь, что и ‘Почтель’ (Союз почтово-телеграфных чиновников.) сначала признавать их не хотел, а вот признал же. Слушай, Федя, твои солдаты с ними, а что ты без солдат? Какой ты генерал!
Мои солдаты!.. Мои солдаты!.. Мои славные туркестанские стрелки давно спят в сырой земле, а те, что пришли им на смену? Разве это солдаты? Они ругали и били меня… И я к ним пойду служить?.. Довольно, Липочка… Под красными знаменами я не пойду служить!
— Пойдешь… Нужда заставит.
— Липочка, говори прямо… Прямо говори! В тягость мы вам? Да?
— Да нет же! Ничуть не в тягость. Но пойми. Катя нахальничает. С нижнего этажа квартирант Сергеев приходил, спрашивал, как писать тебя. Он председателем домового комитета избран… Ну… он славный старик обещал пока никак не писать… А дальше?.. Дальше-то надо же как-нибудь?
— Хорошо… Мы уйдем…
— Да постой, Федька, милый мой! Да что ты! Да разве я для того! Помилуй Бог, какой ты нехороший. Я только так сказала, потому что надо же нам что-нибудь придумать.
— Да я уже придумал… Мы уйдем.
— Да куда же вы пойдете? Без денег…
— Куда глаза глядят…
— Федя, ну не сердись… Ты пойми меня и прости…
— Я не сержусь, Липочка. И прощать мне нечего тебе. Я отлично все понимаю. И, правда, так жить нельзя. Надо что-нибудь делать.
Федор Михайлович ходил по комнате, не притрагиваясь к чаю. Румянец заливал его худые, бледные щеки.
— Ну, вот что, — наконец, сказал он. — Наташу пока позволь оставить у тебя, а я пойду на разведку.
— Куда же ты пойдешь?
— Я пойду… К Тому.
— А, правда… К Тому… Я думаю, там ты кое-что узнаешь. Только, Федя, не сердись на меня и, ради Бога, не думай, что Дика тут при чем-нибудь. Это все я. Это все моя трусость… За тебя… И за всех…
— Да я не сержусь… Сам понимаю… Зачумленный. Белая ворона в красной стае.

VIII

Федор Михайлович вышел под вечер, когда смеркалось. Казалось, в темноте безопаснее. В эти часы затихала бурная, вышедшая из берегов Москва, меньше носилось грузовиков с вооруженными людьми и легче было пройти неузнанным. Идти нужно было далеко. Том жил на окраине города за Тверской заставой, где-то по Петровскому шоссе. Липочка написала адрес, и Федор Михайлович изучил по плану, как идти.
На улице был бодрящий мороз, и снег поскрипывал под мерными шагами Федора Михайловича. Он шел, раздумчиво глядя в землю, стараясь понять, и ничего не понимал. Когда вышел на Арбат, ему показалось, что кто-то следит за ним, даже в ногу с ним идет. Шаг ровный, уверенный, тяжелый, Федор Михайлович остановился, и тот, кто шел сзади, остановился. Было слышно его дыхание. Глупый страх закрался в душу Федора Михайловича. Стало нехорошо во рту, обсохли губы. Но Федор Михайлович себя успокоил. ‘Собственно, чего это я, — подумал он. — Чего боюсь, он один, у меня револьвер, справлюсь… Да и не так я одет, чтобы мог прельстить грабителя’.
Он ускорил шаги.
Ускорил шаги и тот, кто шел за ним. Федор Михайлович остановился у фонаря. Стал ждать. Из сумрака ночи выдвинулась к нему солдатская фигура. Смятая фуражка на затылке, из-под козырька клок волос спускается челкой на лоб, хмурое лицо с желтыми свиными глазами в белых ресницах. Сухие нечистые губы со стрижеными усами полуоткрыты, изо рта торчат желтые неровные зубы. Шинель небрежно наброшена на плечи, ремень спускается на живот. Так знакомая в эти дни фигура ‘товарища-солдата’. ‘Чумазый’ стал перед ним, постоял мгновение и пошел дальше. Дошел до фонаря и остановился.
Федор Михайлович оглянулся. Узкий переулок. Старинная ограда. Березы свешивают тонкие прутья ветвей. За оградой, в глубине, церковь. Такие церкви еще попадаются на Арбате. Во времена Иоанна III, быть может, и раньше, была построена она и вот теперь осталась на завоеванном ею месте. Маленькая, убогая, и вместе с тем значительная, среди высоких шестиэтажных громад она вросла в землю, стала ниже, кажется широкой, разлатой, как прижатая, низкая просвирка. В саду между берез несколько очень старых могилок. Федор Михайлович вспомнил и название церкви. Липочка говорила. Название было старое, какое-то смешное, как будто даже и неприличное, но и трогательное. Липочка называла ее ‘Никола на курьих ножках’ или что-то в этом роде.
Темный переулок светился уходящими изгибом фонарями. У церкви было темно. Березы, голые, холодные, стояли в рыхлом снегу, стесненные домами, как нарисованные. Большие окна в мелком переплете за железной решеткой тускло желтели огнями.
Федор Михайлович решил укрыться от преследователя. Он вошел в ворота ограды, по старым плитам прошел к церкви. Тяжелые железные двери, обитые гвоздями, были раскрыты, за ними были вторые, решетчатые, дальше деревянные… Двумя ступеньками вниз спустился Федор Михайлович и очутился в пахучем церковном сумраке. Душно пахло ладаном и воском. И еще примешивался запах ветхости. Древних риз, тлеющих бархатных подвесков на лампадах, пыли, накопленной веками. Очень мало было народа. Народ еще был на улицах, еще ходил, опьяненный властью, углублял революцию. Не до церкви было ему. В эти дни упоения красными флагами смешной, жалкой и ненужной казалась церковь. В ней были лишь старики да старухи.
Шла великопостная служба, и Федор Михайлович вспомнил, что был чистый понедельник. Долго, торопливо и невнятно, то повышая, то понижая голос, читал чтец и много раз повторял: ‘Господи помилуй’.
Федор Михайлович вырос под надзором своей очень верующей матери. В гимназии и в корпусе он читал на клиросе, и каждое слово было ему понятно. Каждое слово будило воспоминания о далеком милом прошлом.
Вышел священник и тихо, с вздохом и сокрушением, произнес: ‘Господи и Владыко живота моего! Духа праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!..’
Все рухнули на колени и опустились, сгибая спины в низком земном поклоне. Тишина стояла несколько мгновений в храме. Слышны были вздохи, чуть скрипнули сапоги по каменному полу, и хрустнула у кого-то костяшка. Шаркали ногами, вставая, и опять говорил священник.
Федор Михайлович один не становился на колени, не касался лбом холодного плитного пола. Он стоял в темноте у окна, и опять, как утром, когда он лежал в маленькой комнате, мысли летели ураганом и яростно двое спорили в нем и искали, как же все это случилось.
‘Духа праздности, — думал Федор Михайлович, — духа праздности. Но точно по мановению палочки какого-то темного духа, с 28 февраля, вот уже целый год вся Россия стала праздной и никто ничего не делает. И в одних — дух беспросветного уныния, в других — дух любоначалия и празднословия на митингах, съездах и в комитетах! И не слышит Бог этих молитв! Но как же, когда же я — то поддался этому страшному разрушительному духу праздности, уныния, любоначалия и празднословия, именуемому революцией?..’
Четко встала в памяти одна картина. Младшая дочь Лиза была тяжело больна в прошлом феврале, и Наташа вызвала его с позиции. Время было глухое, зимнее, бригада стояла в резерве. Он ее только что принял, приехав с Кавказского фронта. Федор Михайлович легко получил отпуск на две недели. Наташа с дочерью жила в Петербурге на Офицерской улице, у самой Спасской части. Петербург глухо волновался. Шел бунт солдат. Федор Михайлович сжимал кулаки, глядя на праздные кучки безоружных солдат, и думал: ‘Прислать бы сюда мою бригаду, и в два часа от этой сволочи только пух один остался бы’. Он был далек от мысли, что совершается величайший переворот в Русской истории, гибнет великая Россия. Он понимал одно. Во время войны, накануне наступления и решительного последнего боя какая-то тыловая сволочь и ‘социалисты’, — для Федора Михайловича все, кто шел против Государя и Родины, были социалисты, в партиях он не разбирался, — и социалисты шли против Государя и устраивали беспорядки в столице. Это была измена, и все эти люди были достойны расстрела.
28 февраля он вышел на улицу по какому-то делу. На Мойке он увидал стройную темную колонну матросов. Шел гвардейский экипаж. Гордость русской армии и флота. Федор Михайлович знал, что в эту часть набирались лучшие, самые красивые и лихие люди со всей России.
‘Ну вот! Ну вот, наконец-то, — подумал он, — вот идут люди, верные своему долгу и присяге, идут разогнать мятежную Думу, арестовать негодяев и восстановить порядок. Идет — гвардия!’
Федор Михайлович побежал на Мойку.
То, что он увидал, было ужасно. Широкий красный флаг мотался над колонной. Знак бунта и позорной измены Государю висел над лучшей гвардейской частью. Ничего больше не видел Федор Михайлович. У него потемнело в глазах, и он не помнил, как пришел домой.
Серый, пушистый, вывезенный Наташей из Туркестана кот Топи, подняв хвост панашем, встретил его в прихожей и то забегал вперед, то возвращался к его ногам и терся о них, громко мурлыча.
—А ведь он, Федя, тебя узнал, — сказала Наташа. —
Да что с тобой, Федя, случилось что-нибудь? — воскликнула она.
—Нет… Ничего… Оставь меня… Дай подумать…
Все пропало… Или я ничего не понимаю…
Федор Михайлович прошел в кабинет. Маленькая узкая комната в одно окно была заставлена мебелью. У окна от стены до стены стоял письменный стол, у одной стены шкаф с книгами, у другой — его старая клеенчатая кушетка. Федор Михайлович бросился на нее, лег ничком и уткнулся головой в шелковую подушку. Ноги отнимались. Так было с ним как-то в детстве. Он был в первом классе и был вызван на уроке арифметики к доске вместе с Забайкиным делать сложение шестизначных чисел. И Забайкин сказал дерзость Владимиру Павловичу Кондратьеву, учителю арифметики. Владимир Павлович побагровел, его седеющие, черные бакенбарды раздулись, он бросился на Забайкина, схватил его за уши и поднял на воздух. Тогда от страха за Забайкина и за себя у Федора Михайловича так же вдруг отяжелели ноги и кровь отлила от сердца.
Он лежал, уткнувшись лицом в подушку, и думал: ‘Неужели так надо было? Неужели правда весь тот ужас, что говорят и открыто пишут в газетах? Неужели Милюков, Пуришкевич, Гучков, Шульгин правы, а Государь не прав? И Россию надо спасать от Государя и ‘придворной камарильи’. Да… так. Гвардейский экипаж’…
Он лежал до ночи. Поздно вечером встал, прошел к Наташе. Он сразу осунулся и постарел. Седина резко стала просвечивать в его густых волосах. Молча пили чай. Наташа не расспрашивала. Она знала, что потом он сам ей расскажет все.
Через два дня он узнал об отречении Государя. Вспомнил страшную картину движения темной колонны матросов по Мойке и приял революцию.
Вернувшись из отпуска, он с бригадой присягал Временному правительству, говорил речи, слушал речи, принимал каких-то ‘милостивых государей’, приехавших из Петербурга на фронт и говоривших сумбурные слова, и уже ничего не понимал. Вместо определенного, веками текущего по ‘регламенту’ времени, наступило лихорадочное безвременье, с убийствами, уговариваниями, грабежами казенных денег, обезоруживаниями и разговорами по целым суткам с комитетами. К весне вся власть была в их руках. Во главе одного полкового комитета стоял флейтист, во главе другого — еврей-портной, а летом бригада мирно разошлась по домам.
Правительство старалось сохранить видимость власти. Федора Михайловича, донесшего о распылении бригады, вызвали в Петербург, назначили в какую-то комиссию, но комиссия так ни разу и не собралась. Потом с фронта приехал его сын Светик, увлек его в корниловский заговор и, когда ничего из этого не вышло и Светика арестовали, Федор Михайлович с Наташей уехал в Москву, к сестре Липочке, и там остался, ничего не делая и ожидая событий.
Он узнал о большевицком перевороте. Узнал, что в его квартиру вселили матросов-коммунистов, что рояль обращен был в отхожее место, мебель порвана, книги разорваны. Только Топика почему-то полюбили матросы, прозвали ‘буржуем’, ласкали и кормили его. Назойливая сверлила мысль: ‘Тот, кто приял революцию — тот должен приять и большевиков. Революция — это первая буква, большевики — последняя. Кто сказал ‘а’ — тот скажет и ‘б’, и ‘в’…’
Опять рухнули на колени, и слышны сокрушенные вздохи. В церкви темно. Сторож тихо ходит и гасит свечи перед темными старыми иконами. Едва теплятся огоньки в цветных лампадах.
— Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу твоему.
Кажется это Федору Михайловичу, или и точно на слове ‘терпения’ священник делает ударение?
Псаломщик читает ‘первый час’ — и текут старые, знакомые слова молитв, как текли они в этой церкви пять веков, и кажется, каждое слово выдолбило свое эхо в старых стенах храма…
Незаметный, тихо вышел Федор Михайлович из ограды.
‘Чумазый’ его поджидал. Он стоял у ворот, сплевывал семечки, и безжизненно и тупо было его серое лицо. Как маска.
Федор Михайлович пошел, делая крюки, и скоро ему показалось, что ‘чумазый’ отстал, но и он заблудился и не знал, куда идти. Зимняя ночь наступала. Прохожих не было. Стало жутко в пустой Москве. Хуже, чем в дремучем лесу.
Наконец он набрел на какую-то старуху, сидевшую на узле у ворот дома. Она звонила, и никто ей не отворял. Федор Михайлович спросил, как пройти на Петровское шоссе.
— На Петровку, что ль? — спросила старуха. — Так не сюда, милый, зашел.
— Нет, мне за Тверскую заставу, в Озерной переулок. Если бы мне найти Тверскую заставу, там бы я отыскал.
Старуха рассказала, как идти.
Было часов десять вечера, когда он подошел к дому, где жил Том. Это был новый семиэтажный, то, что называется ‘доходный’ дом, одинокой громадой стоявший среди маленьких, старых, одноэтажных деревянных домишек. Ворота были открыты. Федор Михайлович вошел в них. Ему опять показалось, что в проходе, прижавшись к стене, стоял ‘чумазый’. Страх липкими струйками пробежал по телу и пудовой жидкостью налился в ноги. Федор Михайлович не посмел оглянуться. ‘Может быть, это мне показалось’, — трусливо успокоил он себя и прошел на второй двор.
Липочка ему хорошо рассказала, как отыскать Тома. На втором дворе, в углу, было небольшое крыльцо с железным зонтом. Узкая вонючая лестница, изгибаясь коленами, шла без конца наверх. Хозяин из экономии вывинтил через этаж электрические лампочки, и одна площадка была темная, другая — светлая. Двери квартир были заперты, но из-за них слышны были голоса. В третьем этаже кто-то играл на фортепьяно ‘танго’. Молодо и беззаботно смеялись. На седьмом, налево, у обитой клеенкой двери был старомодный звонок. Деревянная груша на железной проволоке. Федор Михайлович только прикоснулся к ней, как незвонкий колокольчик закачался на пружине и задребезжал, дерзко нарушая тишину седьмого этажа. Сейчас же раздались шаги, и дверь распахнулась. В дверях стоял Том.
— Кто там? — спросил он, вглядываясь в темноту.
— Это я, Том, дядя Федя, — отвечал Федор Михайлович.
— А, дядя! Входите, дядя. Я рад вас видеть.

IX

Комната у Тома маленькая. У стены, левым боком к окну, небольшой письменный стол. К нему с потолка на витой белой проволоке спускалась простая электрическая лампочка под железным абажуром. Она освещала стол и раскрытую книгу. Подле книги недопитый стакан бледного чая и кусок черного хлеба чуть намечались в сумраке.
Книга — Евангелие.
Федор Михайлович рассказал Тому об утреннем разговоре с Липочкой и о решении укрыться у него.
—Это хорошо, что вы пришли ко мне, — сказал
Том. — Тетя Липа всего боится. У ней пятеро детей, как
не бояться! Вы — генерал. Теперь время такое… Не приведи Бог.
Том поразительно напоминал Федору Михайловичу брата Ипполита, когда тот был студентом. Так же длинные спереди носил он волосы, и они черным вороновым крылом падали на лоб и на левую бровь, и, когда мешали ему, он откидывал их тем же нетерпеливым движением головы, как делал это Ипполит. Усы темной тенью лежали над губой. По щекам курчавилась борода, как когда-то у старшего брата Федора Михайловича — Andre, давно отравившегося. Глаза были, как у матери Федора Михайловича, — серые, выпуклые и бесконечно добрые. Том был близорук, часто щурился, и это выходило у него мягко, женственно и мило.
Федор Михайлович, сняв свое черное, со старым барашковым воротником, пальто, сел на стул и посмотрел на книгу.
Том покраснел.
— Вы, дядя, удивлены? Отец и мама запрещали мне читать эту книгу. Говорили, что это страшная, вредная книга тиранов. Впрочем, если хотите, я расскажу вам все по порядку… А хотите чаю?
— Да, я бы не отказался. Если только есть, и тебя не затруднит.
— Нет, нет. У меня хозяева — такие славные старики. Они сейчас мне все дадут.
Том ушел и сейчас же вернулся с кипящим чайником, стаканом и блюдцем. Принес белый хлеб, масло и варенье.
— Кушайте, дядя… Я так рад… Так рад что-нибудь сделать… во имя Христа.
Как же ты ко Христу обратился? Да вот как… Я вам, дядя, все откровенно. Ну, вы знаете, отец и мама хотели меня воспитать по-новому. Мама мне все доказывала, что души нет, но есть только смертное тело. И учила меня сама. Ведь я даже в гимназии не был. На физиологию и математику мои родители очень налегали. И по математике я папу скоро обогнал… И вот, когда мне сравнялся девятнадцатый год, мама посмотрела, раз на меня и сказала: ‘Ты, Том, взрослый, зрелый, и тебе надо женщину. Это закон природы’. Дала она мне адрес. В Фонарном переулке. Деньги дала. Я пошел. Встретила меня девушка, так лет двадцати с лишним. Повела к себе… Начали мы разговаривать. Почему-то обоим стало неловко. И как-то помянула она имя Бога. Я сказал ей, что Бога нет, что это все только предрассудки. Стал ей говорить, чему меня дома учили. Она слушала. Все бледнее становилось ее лицо. Глаза стали большими. Может быть, вы видали, есть картина такая, кажется, Гофмана… ‘Сказка’ называется, так вот, как у той девушки на картине, стали ее глаза. Я говорил часа полтора. Когда я кончил, она схватила обеими руками мою руку. Руки у нее были розовые, влажные. Поднесла мою руку к губам… Поцеловала… В глазах слезы. Я и отдернуть не успел… Стало страшно неловко.
— Что вы? — сказал я.
— Это потому, — ответила она, — что вы такой несчастный. Вы и сами не понимаете, какой вы несчастный. Все черно вокруг вас. Такая чернота кругом! Вы не знаете Христа! А Христос — это свет. Господи! Если не было бы Христа, разве могла бы я жить при своем ужасном ремесле! Да и кто мог бы жить без Христа, без его Евангелия!
Взяла она с ночного столика маленькую книжку и сказала:
— Возьмите. Раз вы не читали ее — вы ничего не знаете. Прочтите и поймите, что это за счастье, что это за радость, за благодать — знать Христа. Христос — это свет!
Я встал. Стал прощаться. Она провожает меня, плачет, губы у ней дрожат, крестит меня и все говорит:
—Господи, какой вы несчастный. Много я людей видала. Даже убийцу одного знала, а такого несчастного, как вы, не видала.
Пришел я домой. Стал читать. Ничего не понял. Чувствую только: удивительно все просто написано, а не пойму ничего. Стал читать еще раз. И вот стало яснеть. Знаете, по утрам бывает, когда туман под солнечными лучами тает. Вдруг выделится стог сена, стреха какая-нибудь зазолотеет, заблестит, а там уже темный виден лес, показались елки… Вот так и тут. Из тумана притчей, сравнений, сопоставлений, — ведь все это так ново было для меня, я никогда об этом не читал, — вдруг стал вырисовываться образ Христа. Иногда мне казалось, что я вижу Его, что я не Евангелие читаю, но слышу чей-то мягкий голос. Потянуло меня в церковь. Первый раз было совестно. Боялся, что заметят, узнают, что я не христианин. Я и креститься не умел. Пошел, стал в уголке. Слушаю, силюсь понять… Может быть, это все и прошло бы. Я многим увлекался. С Ницше и Карлом Марксом не расставался. С гордостью говорил: ‘Я социалист’. Готовился вступить в партию. Но стою в церкви. Думаю. Когда это было? Когда? Историю я плохо знал. Отец считал ее вредной книгой. Но романы читал. Тайком. Стою в церкви. Ранняя обедня идет. Народа мало. Свечи теплятся перед иконами. Лампадки разными огоньками сверкают. Слышны вздохи. Город точно ушел куда-то. Думаю… Было так в подземельях римских. В садах были столбы, и на них жгли живьем людей, и в подземельях молились. Верили в воскресшего Христа, в будущую жизнь. В несчастии был Христос и давал утешение. Еще подумал я. Москва. Опричники, казни, дыбы, плети и Грозный царь. И тут же церковь маленькая, дымная, с темными иконами. И читают то же самое, что и мне. И спокойно людям. Горе забыто. Вместо ужаса — умиление. Дядя! Я много тогда думал. Ждал революцию. Придет социализм. Социализм выше Христа. Так говорила мама. Думал — правда. Христос был — когда? Двадцать веков тому назад. В темноте и страхе, когда люди были простые… А теперь во всей славе своей идет социализм. Лучшие умы с ним. Отец и мама ждали революцию, как мессию. И вот пришла. Что же: толпы народа, растерзанные трупы городовых. Избитые офицеры, дикие крики… И ни свободы — хватали и везли на автомобилях по тюрьмам, ни равенства — избивали офицеров и генералов, ни братства, — а только злоба, ненависть и глупость… Я оставил отца с матерью и уехал в Москву.
— Ты решился на это, Том?
Том раскрыл Евангелие и прочел:
— ‘Ибо я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня, и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня…’ (Евангелие от Матфея. Глава 10, ст. 35, 36 и 37.)
Вся сила этих слов была на мне. Я в дни революции стал чужим отцу и маме. Я понял всю их ложь и… глупость… Христос сказал: ‘Предоставьте мертвым хоронить мертвых’. Тишины и благости, приличного смерти покоя требует Христос подле тела усопшего. Они сделали тела убитых и умерших орудием пропаганды и носились с ними среди толп, как шакалы и гиены. Дядя! Ужасно увидеть глупыми своих родителей. Я их любил. А тут, когда я слышал, как папа называет маму Азалией, — мне было стыдно за него. У нас в эти дни крови бывали приятель папы Бродович и мамин друг, поэт Круг. Круг одевался не как люди. Он ходил в куртке с открытым воротом. И там была белая, напудренная шея, холеная, с тонкой кожей и синими жилами. И было это пошло, противно и глупо. Мама купила надушенные папиросы. Они говорили о достижениях революции, о лазоревом, далеком, о голубом, неведомом, о ‘Ней’, о ‘Жене’, о ‘Незнакомке’ и простым словам придавали таинственное значение. А была кровь. Стрельба. Толпы озверелых солдат и насилие. Я понял, что социализм — людская глупость. Отец мне говорил, что ваша жизнь была мещанская и пошлая. Вы задыхались в цепях царизма. Вас избивали казаки нагайками.
— Отец так говорил тебе?
— Да, дядя.
— Неправда, Том. Слушай, как я понимал жизнь. Если бы ты видел мою мать, твою бабушку! Какая это была духовная красота! Какое горение во имя долга! Мы были бедны. Но как часто мое сердце билось восторгом и бессмертная душа была близка к Богу. Я помню заутреню в гимназии и себя — мальчиком. Том, я не сомневался и не сомневаюсь, что воскресение Христа — не сказка, не легенда, не великий символ, а, правда! Или, Том — когда я видел Царя, я испытывал сладкий восторг. Все земное покидало меня, и я точно плыл над миром. Нет, Том, я заступлюсь за нашу жизнь. Она не была пошлой. Мы красили скучные будни праздниками, мы берегли заветы церкви, традиции семьи и полка, мы сохраняли русский быт. В нашей жизни был свет.
— Светлого у меня не было, — печально сказал Том. — Я верил в социализм и свободу. Я дожил. Увидал… Глупость… И я пошел к Христу…
— Что же ты думаешь делать?
Не знаю. Теперь делать что-нибудь трудно. Живешь, как в сумасшедшем доме… Думаю — бороться.
— За что?
Том не отвечал. Он сидел в углу, смотрел на незанавешенное темное окно. Дом стоял на пустыре, на окраине Москвы. Ни один огонек не светился за стеклами. Черная беспредельность была за окном. Том точно ответа искал в этой беспредельности.
— За царя, — тихо сказал он. — Я сам дошел до этого. Никто мне этого не говорил. Схема жизни людей должна быть проста. И чем проще она, тем счастливее люди и лучше им живется. Царь Небесный на небе с подчиненными Ему силами, и царь на земле с подчиненными ему народами. Когда будет царь — не будет грызни партий и этой мерзкой мышиной суеты. Тогда можно будет работать. Глупость уйдет.
Том замолчал. Федор Михайлович смотрел, следя за взором Тома, в темноту ночи. О, если бы мама разрешила его сомнения, если бы можно было в критическую минуту жизни, хоть один раз, услышать голос оттуда и получить ответ.
Черная стояла поздняя февральская ночь, уснул громадный дом, и была в нем томящая тишина. Не было ответа.
— А я, — сказал Федор Михайлович, — Том, я не знаю, что делать. Бороться за царя — это я понял бы… Но бороться за социалистов, за Учредительное собрание после всего того, что было… Нет… Не могу…
Седеющая голова упала на руки. Тоска звучала в словах Федора Михайловича. Старый искал совета у малого.
— Том, скажи мне… Что же делать? Ты молод… Ты, как блудный сын, вернулся ко Христу, и тебе открыто больше, чем мне. Скажи мне, неужели идти служить в Красной армии?..
Молчал Том. Все так же напряженно смотрел в пустое незанавешенное окно, точно там искал ответа мятущемуся в тоске и муках Федору Михайловичу. Земля неслась в черную беспредельность. Тих и неслышен был ее полет. Неисповедимы, неведомы пути Божии, и кто может их угадать?!
Тихо сказал Том:
— Свет во тьме светит… И тьма его не объят…

X

Не скоро заснул Федор Михайлович на жесткой постели Тома. Проснулся от шипящего разговора в маленькой прихожей. Прислушался. Стал одеваться.
—Вы мне, товарищ, паморки-то не забивайте. Я вам
дело говорю, а вы мне отвод делаете. Есть такой приказ, чтобы ловить саботажников, и я свою обязанность перед народно-крестьянской властью сполнять должон, — шипел и гнусавил кто-то в прихожей.
— Друг, уходите от нас, — ласково шептал Том. — Ну, зачем это?
Федор Михайлович высунулся в прихожую. Вчерашний ‘чумазый’ стоял в дверях.
Революция создала этот незабываемый, омерзительный тип революционного красного солдата. Точно все идиоты, сифилитики, ‘чумазые’, безбровые, безносые, облезлые, что таились на самом дне русской армии, прятались по лазаретам, служили сторожами при складах, вдруг каким-то центробежным движением были выкинуты наружу и стали на верху событий.
‘Чумазый’ был среднего роста. Сивые, неопределенного цвета, тусклые, грязные волосы торчали из-под свалянной фуражки с кокардой, замаранной, точно кровью, красной краской. На безбровом морщинистом, с нездоровой дряблой кожей лице, узкие и раскосые, были глаза с белыми, как у свиньи, ресницами. Широкий нос черными ноздрями откровенно смотрел вперед, под ним были стриженые белые усы и сухой неопрятный рот. Подторкнутая под пояс с патронташем и ручной гранатой шинелька пыжилась в грудах и складками свисала к обмоткам под черными нерусскими ботинками. В левой руке он небрежно, за штык, держал ржавую винтовку с сахарной веревкой, вдетой в антабки вместо погонного ремня. Коричнево-красный бант на груди показывал его преданность революции.
— Что вам надо? — спросил Федор Михайлович.
— Ну вот, ну вот, — засуетился чумазый. — Так что я вас, товарищ, еще третьего дня узнал, как вечером выходили вы и вчера уследил за вами. Бывший генерал Кусков?
— Да, генерал Кусков. А что вам, собственно, от меня надо?
— Так что, служимши под вашим начальством, много претерпел я через вас.
— Ну? — хмуря седеющие брови, спросил Федор Михайлович.
— Это изволите видеть? — вдруг протягивая к лицу Федора Михайловича правую руку с отстреленными указательным и средним пальцами, дерзко проговорил ‘чумазый’. — Вы меня суду предавали за это. Не помните?
— А, пальчишник… самострел?.. Сизов, что ли?
— Сизов и есть, — отвечал ‘чумазый’. — И я теперь к ответу вас требую в народный революционный трибунал. Как вы кровь народную пили и являлись палачом угнетенного народа.
— Да ты что, Сизов, ошалел? Ты не в своем уме, что ли? Да как ты смеешь!..
— Раньше вы смели, а теперь и я осмелел. Приведу вот товарищей, как все расскажу, так мы вам пальцы перекрутим за это за все. Под суд! А! Меня под суд, как дезертира! А теперь, когда надо отстаивать народную власть, — сами дезертиры.
— Вон! — багровея, крикнул Федор Михайлович и схватил ‘чумазого’ за ворот шинели, повернул его и, открыв двери, толкнул вниз по лестнице так, что тот замолол ногами по ступенькам, едва не упал, но ухватился за перила и остановился на площадке. Он поднял загремевшую за ним винтовку, хотел открыть затвор, но заржавевший затвор не открывался, взял ручную гранату, замахнулся ею, но как бы испугавшись, что она его поранит вдруг повернулся и побежал, громыхая сапогами, по ступеням вниз. И уже издали, снизу слышался его задыхающийся, сипящий голос:
—Ну, погоди, мать твою так и эдак! Я тебе, сукиному сыну, попомню! Приведу я тебе товарищев. Народного комиссара, и чтобы эдак — в шею. Эт-то табе не царский режим. Эт-тово народная власть не потерпит! К стенке, сволочь паршивую!..
Гадливо пожимаясь плечами, Федор Михайлович прошел в комнату Тома.
Том стоял спиной к нему, у окна, и смотрел на расстилавшиеся далеко внизу снеговые дали. Он тяжело, неровно дышал.
— Что, Том? — спросил Федор Михайлович.
— Дядя, — сказал Том. — Вам надо уходить. Этот человек сейчас донесет на вас, и не пройдет и часа, как сюда примчатся на автомобиле и заберут вас. По всему городу идут расстрелы… Вы погорячились, дядя.
— Я был, по-твоему, не прав?
— Не знаю, дядя. Когда пойму эту святую книгу, тогда скажу. А теперь все еще так смутно у меня. Но вам надо уходить.
— Куда?
— Я сведу вас, дядя, за кладбище. Там живет один старообрядческий священник. Он друг моих хозяев. Побудьте пока у него.
Хорошо. Идем, Том. Но и тебе надо укрыться. Обо мне, дядя, не беспокойтесь. Моя жизнь, мое отношение ко мне самому мне так ясны из этой книги. Мне неясно только отношение к другим и вот как поступить в таком случае, как сейчас.
Том… Я не знаю, что со мною. Была у меня воля. Воля сильная, знал, что хотел, знал, что нужно делать. А сейчас… Ничего не понимаю. И за тобой, за мальчиком, покорно иду, куда поведешь…

XI

Весна идет… Весна шумит. По всей Москве пахнет липкими тополевыми почками, молодой березкой, и, где только остались между каменными громадами сады, протянулись бульвары, — всюду молодая зеленеет травка и тянутся бухлые прутья к синему небу.
Ветер гонит по улицам тучи пыли, трепещет и хлопает красными флагами на домах, и в холодной свежести его столько бодрости. Большие лужи покрываются зеленью. Сильнее запах давно не чищенных выгребных и мусорных ям.
Мечутся худые люди с позеленевшими лицами, с усталыми глазами, немытые и нечесаные, небрежно одетые в старое тряпье. Стоят длинные хвосты у хлебных лавок, а на Кузнецком Мосту, на Маросейке, на Тверской видны оборванные люди, просящие милостыню. Вчерашние генералы и сановники.
У заборов с наклеенными газетами — толпы народа. На юге бунтуют казаки. Царские генералы Алексеев и Корнилов сражаются с товарищами Сорокиным и Автономовым на Кубани. В Сибири неспокойно, и пестрит Москва призывами в народную Красную армию и сообщениями о победах отрядов матросов и красногвардейцев над ‘белогвардейской сволочью’.
Во дворе Александровского училища, в манеже, по гаражам, на Ходынке, не прекращаясь, идут расстрелы офицеров, юнкеров, — кого попало. Новая власть наводит порядок. Семьи военнослужащих взяты на учет.
Дни идут длинные. Рано встает солнце и поздно садится. Сумерки сливаются с рассветом. Труднее скрываться по чужим квартирам, растворяться в толпе. Голодный обыватель стал продажен. Все доносят, кругом ищут прислужиться к новой власти, чтобы получить от нее подачку.
А по глухим углам, по темным кабинетам шепотами шепчет заговор и таится сам от себя. Сидит таинственная комиссия, снабжающая офицеров деньгами для поездки на юг. Ипполит приехал с секретными поручениями от Бледного. Эсеры готовят заговор.
Ипполит сидит майским вечером на опушке сосновой рощи, на окраине Петровского парка, на валу. Под ним, во рву, ходит, опустив голову, Федор Михайлович. В лесу безопаснее, чем в комнатах. Нет стен. В домах стены слышат и предают.
— Ты знаешь, — говорит Ипполит, — Тома расстреляли.
— Да, слыхал, — Федор Михайлович останавливается спиной к Ипполиту и смотрит на край крутого рва.
Ландыш выдвинул белую струйку колокольчиков из зеленых трубочек и розовеет на закатном солнце. Так нежен ландыш, так воздушно освещение, так далеко все это от страшных слов, сказанных Ипполитом. Как может еще быть эта красота!
— Ему ломали пальцы, пытали его… По пальцу в день. А потом его, старика и старуху, где он жил, вывели в поле, заставили вырыть могилу и расстреляли на ее краю. Когда засыпали могилу, старуха еще шевелилась. Мне рассказывала внучка их, Лиза. Она ползала в ногах у убийц и просила помиловать, а потом ругалась. Ее отдали солдатам. Она теперь лежит больная в больнице…
Тебя это ведь не возмущает? Такого не бывало и во время царизма.
Это плоды свободы, — говорит Федор Михайлович. Голос его звучит глухо. Он смотрит на ландыш. Ему странно, что ландыш не засох тут же от этого рассказа, что благоуханен вечер и смолистый дух идет от сосен.
— Разве это не ад? — тихо говорит он.
— Ты ничего не слыхал о своих? — спрашивает Ипполит.
— Ничего. Я думаю, все трое добрались до казаков. Лизу увезли с институтом на юг. Осталась одна Наташа… Скажи мне, Ипполит, ты и Аглая не любили Тома?
— Нет, конечно, любили. Он нас последнее время очень огорчил, когда с попами связался, но мы его очень жалели.
—Ты говоришь это так холодно… Ипполит?.. Скажи правду. Вы… сними заодно?..
— Нет. Мы разошлись с ними. Мы шейдемановцы, мы плехановцы — они марксисты… Да они и Маркса по-своему переделали.
— Я не понимаю тебя. Я ваших учений не знаю.
— Скажу просто. Мария Александровна Спиридонова и Камков поругались с Лениным.
— Чего не поделили?
— Наша партия требует войны. Она не может мириться с Брестским миром, с приездом в Москву Мирбаха, с засилием в Кремле немцев.
— Поздно об этом спохватились. Война невозможна.
— Ну что ты!
— Да… вернуть солдат в окопы, заставить их ожидать газовой атаки, нести службу по ночам, поставить батареи и сидеть сутками в окопах уже больше нельзя.
— Но воюют же против казаков, против Деникина и Дутова.
— То другая война. А на настоящую войну нужны другие офицеры, другое воспитание. Не нужно было, Ипполит, привозить Ленина и Троцкого, а когда взяли их, их нужно было повесить. Отчего Керенский не сделал этого?
— Мы против смертной казни. И сейчас — Спиридонова требовала от Ленина прекращения террора.
— Требовала прекращения террора от человека, только и держащегося террором… Глупо!
— Мы решили… — проронил Ипполит и замолчал, пытливо глядя на Федора Михайловича.
—Что же вы решили?
—Я не знаю, говорить ли? Это страшная тайна.
—Кажется, Ипполит, я еще юнкером доказал тебе,
что умею хранить тайны, — пожимая плечами, сказал Федор Михайлович.
— Мы решили устроить восстание. Здесь есть офицер
Попов — он наш. Нам еще удалось склонить комиссара почт и телеграфа Прошьяна. Одна батарея, несколько десятков матросов, рабочие обещали нам помочь. Ты понимаешь — coup d’etat (Государственный переворот (фр.)) устроить, как Наполеон… Бледный работает в Ярославле. Готовит восстание. Наши лозунги прекрасны: ‘Долой Брестский мир’, ‘Долой предателей-большевиков’. Еще один, еврей, — настоящий герой, — вызвался пройти по подложному документу к немецкому посланнику Мирбаху и убить его.
— А когда удастся, — англичане привезут в Питер Керенского и посадят его, Львова и компанию на трон… Да?
— Ты шутишь, шутка твоя, Федя, дурного тона.
— Я не шучу. Мне не до шуток, — усталым голосом сказал Федор Михайлович.
— Ты пойми… Наполеон так сделал во Франции, и как хорошо.
— Республика стала империей… Но у вас есть Наполеон? Парижу предшествовали Арколе, Египет, Палестина. Бонапарте знали его солдаты, и с ним шла удалая шайка молодцов. Кто знает Бледного? Кто теперь уважает Керенского? Какие же это Наполеоны? Нет, Ипполит, ничего из этого не выйдет.
Мы хотели просить тебя.
— То есть? Я-то тут при чем?
— Мы хотели просить, чтобы ты стал во главе военной части восстания.
— И кровью братьев своих тащил бы к власти Керенского, Камкова, Марусю Спиридонову, Гоца, Либера и Дана, чтобы окончательно утопить Россию в социализме?
— Большевики лучше, по-твоему?
— Большевики?.. Ипполит… Я четвертый месяц скитаюсь без крова и часто без пищи, все пытаюсь пробраться на юг и не могу. Проклятая фигура выдает. Моя бригада комплектовалась из москвичей, рязанцев и орловцев, и на беду у меня тут везде знакомые. Я знаю, что такое большевики. Наверху бедлам, сумасшедший дом, садизм крови и разврата, упоение властью, речами, смертными приговорами. А сейчас же под ними, их слугами — разбойный, уголовный элемент русского народа. Неужели ты думаешь, что твой Попов в Москве или Деникин с юнкерами смогут справиться с этими молодцами? Им море по колено. Им убийство — ничто, муки человека — развлечение, слезы жен и матерей в них вызывают довольный смех. Мы вернулись в средневековье, Ипполит, и по Москве рыщут опричники. Видал я как-то их знаменитость — отряд товарища Тулака. Чего-чего там нет! И блиндированный автомобиль, и две пушки, и десятки пулеметов, и громадные алые знамена с его именем, и конница, и казаки с пиками, и пехота, и женщины. И все это его имени. А сам Тулак — щуплый мальчишка, едва ли нормальный. Его отряд — это шайка грабителей. Ты посмотрел бы, как одеты! Прекрасные папахи, шинели, офицерская амуниция, шашки в серебре, сабли — все с замученных, казненных офицеров. А лица! Сытые, здоровые, с хмурыми серьезными глазами, с подвитыми чубами. Эти гулять могут. И они гуляют и будут гулять, пока не упьются кровью. Он там ведет какие-то переговоры, заключает миры, пишет декреты и не мешает им гулять по Руси, грабить деревни и города и трясти разгулом и мошной. Что же? Их ты остановишь своим бледным восстанием?.. Нет, Ипполит! Посмотри, что сделалось с Москвой!
Она кишит народом. По всем направлениям движутся люди, спешат куда-то, стоят толпами… Там раздался выстрел, там кричит крестьянин. У него отняли лошадь. Вот бегут врассыпную, а за ними гонится пьяный казак с красной повязкой и машет саблей. Разве это не Москва времен Ивана Грозного? Что слышны свистки паровозов, что гудят по рельсам трамваи и мчатся автомобили — это ничего не меняет. У Иверской — толпа. Захудалый поп в старенькой рясе украдкой служит молебен. Кругом мотаются красные флаги, кощунственные надписи колышутся ветром и скверная ругань прерывает молитвенные возгласы… По площади едет отряд. Посмотри на этих мальчишек на рослых лошадях, на их лица, довольные, счастливые. Пойми — им все позволено. Вечером смехом звенит Москва. Из кинематографов, из театров, с лекций, заседаний, с митингов льются народные толпы. Их только что разрешили от всякой морали. Два подростка напевают фокстрот и танцуют на улице. Матрос идет, обнявшись с барышней, солдат, укрыв шинелью девчонку двенадцати лет, ведет ее в баню на глазах у всех. Все позволено! Хмель разврата ходит по улицам. Никому ничего не стыдно… Этому перебродить надо… Или усмирить железной рукой… Не за большевиков, не за Ленина и Троцкого идет борьба, а за возможность этой шалой, развратной жизни… И мне понятно, что Тома убили. Убьют священников, убьют офицеров, убьют всякого, кто скажет, что это нехорошо…
— Когда же, по-твоему, все это кончится?
Когда перебесятся. Когда устанут лить кровь развратничать, когда потянет в логово и захочется отдохнуть…
— И что же? Молчать и ждать?
— Только сила может их смирить, а такой силы нет. Федор Михайлович повернулся к брату. На исхудалом почерневшем от голода лице сверкали глаза.
— Вспомни историю, Ипполит. Она повторяется. Иоанн Грозный создал опричников, государственных разбойников. И прошло полтора века, пока не вырубил их до основания Петр Великий. Болотников, Баловень, орды Ляпунова и Заруцкого, Разин, Булавин — буйные поросли семени, брошенного опричниками. Когда Петр спустил по Дону плоты с виселицами — на Дону поняли, что пришел конец вольнице, когда Петр собственноручно рубил головы стрельцам в Москве — на Руси поняли, что настал конец опричнине… Когда поплывут по рекам тела казненных чекистов и будут ссечены головы коммунистам, только тогда познает народ, что настал конец его мерзости.
— Так надо же кому-нибудь это сделать! — воскликнул Ипполит.
— Ни Бледному, ни Керенскому это не по плечу. И потому, Ипполит, спасибо за предложение, но уволь. Что-то не хочется браться за дело, не сулящее успеха.
— Что же ты будешь делать?
— Не знаю. Скитаться из дома в дом. Пока тепло, ночевать по сеновалам и в лесу, а там… Видно будет. Попытаюсь примкнуть к белому движению… Твой сын сказал мне: ‘Свет во тьме светит, и тьма его не объят…’ И задал мне загадку… Не жизнь теперь, а томление. Если бы не Наташа, пошел бы прямо напролом. К казакам.
— Прощай, Федя… А жаль, что ты не с нами. Говорят, тебя любят солдаты.
Федор Михайлович вспомнил ‘чумазого’ и усмехнулся. Как гримаса была его усмешка.
Он вылез изо рва и смотрел на брата. Шатающейся походкой уходил от него по дорожке Ипполит.
‘Губернатора убил, — думал Федор Михайлович. — Губернатора убил, а теперь рад был бы, чтобы губернатор этот воскрес и сел бы на Москве с исправниками и становыми!..’

XII

Федор Михайлович ночевал, где придется. Если была непогода, высматривал, пустую дачу или одинокую ригу и устраивался на рваном пальто. Иногда стучался в избу, иногда шел в город. Раз в неделю, на рассвете, когда утихал солдатский муравейник, он крался на Арбат к сестре, где жила Наташа. В пустой прихожей квартиры, спящей глубоким сном, его встречала Наташа. Закутанная в платок, она садилась на сундуке, прижималась теплым родным телом к мужу, иззябшему на утренней росе, и говорила слова любви и ласки. Она приготовляла ему кулек с хлебом, жареным мясом, картофелем, чаем и сахаром — на целую неделю. Печальны были ее серые глаза. Было коротко свидание. Боялись, что проснутся дети, подсмотрят, донесут.
Наташа торопливо сообщала домашние новости:
— Федора, твоего крестника, в Красную армию забрали. Он на курсах. Венедикт пропал. Липочка надеется — к добровольцам пробирается… Маша, подумай, ей едва шестнадцать, ушла к районному комиссару машинисткой… Лена помешалась на фокстроте… Андрюшка невозможен… И, Федя, голод… голод… Мы уже чаю не пьем. Брусничные листья собираем… Грозят вселить жильцов. Не по работе комнаты занимаем…
Наташа крестила мелким крестом Федора Михайловича. Мокрыми губами, распухшими от слез, прижималась к его лицу. Смотрела долго, точно запомнить навсегда хотела. Не знала, придет ли в следующий понедельник или погибнет в этом муравейнике людей…
‘Кто же я такое? — думал Федор Михайлович, возвращаясь в поля и леса. — Кто? Преступник? Но я не знаю, что сделал я преступного. Пусть скажут мне, в чем моя вина! Пусть судят… Казнят без суда!.. Почему я не У просто жить. Никому не мешать. Клеил бы, что ли, коробочки или книги переплетал. Кому я мешаю? А они будут казнить, уничтожать русский народ. Они убили из-за меня Тома, убили старика и старуху, где я жил, а я… Молчать?.. А что делать?!’
— Ваше превосходительство, — окликнул Федора Михайловича с другой стороны переулка чей-то тихий, приглушенный голос.
Федор Михайлович вздрогнул, поднял голову, но сейчас же опустил и сделал вид, что он совсем не ‘ваше превосходительство’.
Окликнувший догнал его и тихо шепнул:
— Ваше превосходительство, зачем таитесь? Попа и в рогоже узнаешь! А меня не признали разве?
Бравый молодец шагал рядом с Федором Михайловичем. Высокий, статный, черноусый, чернобровый, большеглазый. Свежая гимнастерка на нем, черная фуражка на затылке, вся ухватка молодцеватого фронтовика.
— Капитан Руднев… Из фельдфебелей. Не изволите припомнить. Старый туркестанец. При вас службу в Джаркенте начал… Э-эх! Что-то там теперь!..
‘Провокация, — подумал Федор Михайлович. — Держи ухо востро, Федор’.
— А как же, — сказал он, протягивая руку. — Узнаю. Но каким вы франтом!
Дрянно звучал его голос.
— Вы где же? Служите? — спросил он.
— Да что, ваше превосходительство. Стыдно и признаться. Нанялся в Красную армию. Все при своем деле.
— Ну?..
— Только грех один. Разве же это армия? Опять-то посмотрите. Народ кругом голодает, есть нечего, одеться не во что, девчонки босые бегают, а они на арки, на флаги что кумачу тратят. Вы думаете — меня они одели по-прежнему. Все с чужого плеча, старого запаса. Производства, или швален, как у нас раньше бывало — так ничего этого нет. Эх… Горит матушка Русь, со всех концов подожженная.
‘Держись, Федор, — провокация’, — думал Федор Михайлович, идя рядом с бывшим фельдфебелем-туркестанцем.
—А вы, ваше превосходительство, как видно, не при деле? Видать, голодать приходится и одежонка плохая. Конечно, обидно. Знищал кругом народ. Вчора сам Ленин на площади Большого театра речь говорил. Народу тьма. Народу разве что слышно, что говорит. Ничего. В толпе полковник Рокосовский тоже стоит. Голодный. Глаза, как у волка. Шапку, значит, снял от почтения к Ильичу. Чудно… В былое-то время только бы крикнул: ‘Руднев, пли!’ — и смели бы Ильича за милую душу… И что теперь только не делается! Вы посмотрите — Москва! Что потревоженный муравейник. И все суетится, все бежит. Страшно подумать, куда и зачем?.. А я так думаю, ваше превосходительство, пожалуйте к нам. Там Ленин свое, а мы свое… А?.. Свою бы линию повели…
— Вы простите меня, Руднев, — сказал Федор Михайлович, — я политикой не занимаюсь.
—Не верите вы мне, — с укоризной сказал Руднев. — Не верите… А, между прочим, ваше превосходительство, капитан Руднев присяги не нарушал. Капитан Руднев в сердце царя хранит, и будет день, капитан Руднев покажет, что он помнит заветы лихого Туркестанского стрелкового полка… Счастливого пути, ваше превосходительство. Не презирайте того, кто, основательно обдумав, пошел на крестный путь!..
Капитан Руднев козырнул Федору Михайловичу, и они разошлись: Федор Михайлович направо, Руднев налево…

XIII

Ипполит пришел к Липочке в обеденную пору. В столовой, бывшей в то же время и спальной Венедикта Венедиктовича и младшего сына Андрея, усаживались за стол, накрытый потертой клеенкой.
— Ипполит, Ипполит, — говорила, разливая суп, Липочка, — как-то еще девочкой я возмущалась деградацией нашего рода, и мы с Лизой все повторяли это слово. Вот теперь уже не деградация, а нищета настала. Фарфоровый сервиз, что мне от тети Лени достался, квартиранты, рабочие отобрали…
— Ты, Липочка, счастливая. Ты можешь у себя готовить, а мы с Азалией давно в общественную столовую по карточкам ходим. Пустая вода с воблой, и вобла, да такая жесткая, что не укусишь, — сказал Ипполит.
— У нас, слава Богу, ‘Почтель’ заботится. Паек на руки выдают, — сказал Венедикт Венедиктович, потирая большие узловатые бледные руки. — А где Андрюша?
— На кухне. Прогнала руки умыть — грязный, как свинья, пришел. На огородах молодую картошку воровал, — сказала стройная, красивая Мария, старшая дочь, гимназистка, а теперь дактилотипистка и стенографистка местной чрезвычайной комиссии.
— А!.. Это хорошо! — оживляясь, сказал Венедикт Венедиктович. — Что же? Набрал?..
— Вот и он, — указывая грязным пальчиком на входившего ошарпанного гимназиста лет двенадцати, сказала младшая дочь Липочки — гимназистка Лена.
— Я возьму за три с полтиной женщину с огнем, — громко пел Андрей, кидаясь к матери. — Мама, мы потом сварим картошку? А… мама? Я жрать хочу!
— Поздоровайся прежде с дядей. Не говори таких стихов, не забывай, что у тебя сестры — барышни.
—Ах, мама! — воскликнула Лена. — Да что ты! Мы ведь совдепки! Нас этим не удивишь! С осени вместе с мальчиками учиться будем, а моя подруга Анюта Ползикова на днях родить будет и не знает, от какого мальчишки.
— Вот ужас! — воскликнула, краснея, Наташа.
— Тетя Наташа, — серьезно сказала Лена, — дело житейское. Самое обыкновенное. Инспектор сказал, что это даже хорошо. Социалистическому государству нужны граждане.
— Да ей, сколько лет? — вырвалось у Липочки.
— Пятнадцать… Она, мама, худенькая с лица стала. Ножки и ручки высохли. Совсем скелетик. А живот большой. Пузырем раздуло. Точно паук-сенокосец. И все лежит больше, — рассказывала Лена.
— Да, — чтобы переменить разговор, начал Венедикт Венедиктович, — и когда-то казаки и Деникин воевать перестанут. А тут еще чехословаки какие-то надвинулись. Все напасти сразу. И откуда что берется! А через их войну хлеба нет. Мяса давно не видали.
— Папа! У Сенюткиных кота ободрали, суп варили и ели. Говорят, вкусно, — перебил отца Андрей.
Да, до чего дожили! — вздохнув, сказала Липочка.
Мама, а правда, что, когда ты такая, как я была, — сказала Лена, — у вас были собака и кот?
—Да, — оживляясь и краснея пятнами, сказала Липочка. — У моей мамы была собака Дамка, а у брата Феди, твоего дяди, — большой серый кот Маркиз де Карабас. Еще было у нас два снегиря и чижик.
—Как странно, — сказала Маша, — собака… кот… птицы…. Да вы совсем буржуи, мама, были. У моего комиссара, и то нет собаки. Он всё фокса хочет завести. Даже красноармейцам-чекистам наказывал присматривать, не найдут ли кого с фоксом.
— Тебя не возмущает это? — тихо сказала Наташа Липочке.
— Ах, оставь, Наташа! — воскликнула Липочка. — Ну что сделать! Против рожна не попрешь, плетью обуха не перешибешь. Что хорошего делает Федя, что не идет служить? Весь исхудал! На босяка похож. Все ломается. Пошел бы — паек получил. Вон, на днях я его товарища Старцева встретила. На автомобиле едет, важный. Красная звезда на рукаве нацеплена, буквы какие-то. А рядом матрос. Запанибрата… Просто. Вот и Федя бы так… С матросом!..
— Боюсь, мой комиссар доберется до дяди Феди, — тихо сказала Маша. — Третьего дня они восемьдесят человек в расход вывели. Я списки переписывала. Спрашивал меня, нет ли у меня родни бывших военных.
Наташа сидела рядом с Ипполитом. Куски клецек, искусно выдуманных Липочкой из старого хлеба и картофельной шелухи, вязли в ее горле. Бледная, худая, с большими глазами, сидела она в простом платье своей работы, как мученица. Старалась не слушать, не вникать в этот новый, страшный, кровавый быт, тесно обступавший ее и давивший жестокой обыденщиной.
— Во времена проклятого царизма, — начал Ипполит, — когда мы боролись за свободу, каждая казнь царских палачей печальным похоронным звоном раздавалась по стране. О ней кричали. Мы собирались по углам и обсуждали меры, как спасти, если можно, и как отомстить, когда уже свершилась казнь. Мы мстили…
— Тише, тише… Ради Бога тише, Ипполит, — воскликнула Липочка. — Не забывай, что рядом жильцы-коммунисты. На Дику косятся, что он не записывается в партию. Подозревают, что Федя бывает. Разве можно — такие речи!..
— Что же? Молчать? — сказал Ипполит.
— Да, Ипполит, молчать, — сказал, хмурясь, Венедикт Венедиктович. — Понимаю, нелепица все это. Но, Ипполит, не нам, старым уже людям, переворачивать новый быт. Молодежь готовит себе будущее. Вспомни, и в наши дни бунтовали студенты да молодые рабочие, а старые чиновники скромно сидели по местам и ждали двадцатого числа да Станислава на шею.
— Нет, Венедикт, мой отец был либералом. Он не плыл по течению. Он всегда возмущался всякой несправедливостью.
— Ну, уж, где уж, что уж, — замахала тонкими руками Липочка. — Он-то ничего не делал. В карты играл да маму замучил. Возмущалась молодежь, а вождями были — жиды.
— Что же, евреи и теперь готовы идти. Канегиссер убил-таки Урицкого… и сейчас у нас…
— Оставь, пожалуйста, — сказала, краснея, Наташа, — евреи теперь наверху, и им ничего больше не надо. Но молодежь… Она гораздо выше, чем в ваши дни. Гораздо, гораздо, гораздо выше! Мои Светик, Игорь и Олег, твой, Липочка, Венедикт — пошли искупать вину отцов, и я верю, они победят.
— Добровольцам не удалось взять Екатеринодара, и Корнилов убит, — сказал Венедикт Венедиктович. — Пустая затея! Слабые дети идут против сильных разбойников.
— И победят, в конечном счете — дети! — воскликнула Наташа и встала из-за стола.
— Ох, Наташа, Наташа, не сносить тебе головушки, — сказала Липочка. — Бурлит в тебе казацкая кровь!
Поднимались с мест. Двигали стульями.
Я возьму за три с полтиной
Женщину с огнем,
—прыгая через стулья, пел Андрей.
Маша вышла из комнаты. Она сейчас же вернулась в большой нарядной шляпке с цветами и, натягивая на красивые тонкие руки перчатки цвета creme (Кремовый (фр.)), сказала:
— Я пойду, мам. Мой комиссар приглашал меня сегодня в танцульку, обещал шоколадных конфет принести.
— А я с Андреем, — сказала Лена, — в кинематограф идем на Арбатскую площадь. Ужасно интересная фильма идет — ‘Пара гнедых’. И в первой картине похороны. Покойница лежит. Лидия Рындина играет. Ужасно драматично.
— Вот они — дети! — сказала Липочка, когда дети ушли. — Не спросили отца с матерью, пришли, поели и ушли. Где они, с кем они — разве мы знаем?
— Новое поколение растет, — сказал Венедикт Венедиктович. — Грациозно это выходит! Сын Венедикт у Деникина, его брат Федор в курсантах, Маша у комиссара чрезвычайки, и кто он, какие у нее с ним отношения, не изволит нам сказывать. Лена путается с гимназистами, а сын Андрей картошку по огородам ворует. Вот нелепица-то!
— Советский строй, — сказал Ипполит и тяжело опустился на стул.
— Наше дело было только родить да вскормить их, — сказала Липочка, прислоняясь спиной к двери, — а там… Они сами… Помнишь, Ипполит, наше время… Помнишь — Пасху, яйца красили, катали яйца, розговены… Четверговую соль, заутреню в гимназии. Пушки палили, и звенели в окнах стекла. А летом — дача, туманные споры о прочтенном. Лиза с ее философией и устремлением в народ. Где все это? Мы брыкались. Проклинали экзамены, учителей, стремились сбросить путы… А видно… Ипполит, путы-то были нужны… Видно, цепи-то целовать было нужно и милую мамочку обожать…
Липочка разрыдалась.

XIV

Был душный июльский вечер. С той же повышенной скоростью бился пульс Москвы. По улицам сновали народные толпы, серые, почти все в защитном, многие, несмотря на жару, в шинелях. Проезжали редкие извозчики. Гудели автомобили советского начальства. Толпа горготала и клокотала, как вода в котле. У Реввоенсовета стоял серый броневик. Часовые матросы и красноармейцы хмурой цепью окружали здание. Внутри кипела жизнь. Взад и вперед по коридорам, вверх и вниз по лестницам сновали солдаты, матросы, китайцы и советские барышни. По всем комнатам громадной гостиницы тревожной трелью проносился стук пишущих машинок, и непонятно было, что могли они выстукивать днями и ночами.
Надвигались густые, знойные сумерки. В пыльных столбах утопала Москва, бурлящая людскими толпами, встревоженная, словно ожидающая чего-то. По всем этажам гостиницы вспыхнули огни лампочек. По лестницам, не переставая, двигались люди.
В просторном кабинете за письменным столом, низко нагнув большую голову с курчавыми, темными, впадающими в золото волосами, с пенсне на носу, с рыжеватыми усами и маленькой бородкой, сидел еврей в военном френче и длинных, небрежно спускающихся на ботинки штанах защитного цвета. Он просматривал бумаги. Не поднимая от них глаз, он протянул руку к лампе и повернул выключатель. Приятный зеленоватый свет разлился по кабинету. Осветились листы, печатанные на машинке.
В дверь постучали.
— Ну?! — сказал, поднимая голову, еврей, и в снопе свита бледное его лицо с блестящими глазами показалось страшным.
Стройный, затянутый во френч юноша в ремнях, без оружия появился в дверях.
— Товарищ Вацетис! — сказал он. — По срочному делу.
— Зовите… Да… зовите же, когда я вам говорю… — нетерпеливо сказал сидевший.
Мерно ступая тяжелыми, добротными сапогами и мягко позванивая шпорами, в кабинет вошел человек выше среднего роста, крепкий, молодцеватый, с круглым бритым, ничего не выражающим лицом. Он плотно притворил двери и молча вытянулся.
— Ну? — сказал еврей.
Пенсне блеснуло стеклами в лучах лампы. Казалось, что за столом сидит человек с черепом вместо головы и с громадными, огнем пылающими глазными впадинами.
— Отряд Попова сосредотачивается в Трехсвятительском переулке.
— Большой? Все три рода оружия?
— Да… Все три рода войск, товарищ комиссар. Он в полной готовности. Мне донесли, что при нем все лидеры левых социалистов-революционеров. Там видели Камкова, потом приезжий из Петрограда, некий Кусков, очень подозрительная личность.
— Много войска?
— Нню… — протянул Вацетис. — Не так уже, чтобы много… Пехоты так, может быть, тысячи две наберется, восемь орудий…
— Вос-семь ор-руд-дий… Ш-ша! — вставая, сказал еврей. — Вос-семь ор-рудий… Это, товарищ, очень опасно?
— Нню… Справляться можно. Организации у них никакой. Свернули людям головы. Ну, еще 60 пулеметов.
— Шье-сть-дьесят пулеметов, — в волнении, вдаваясь в жаргон, сказал комиссар и подошел к окну. — А не сказать Владимиру Ильичу, чтобы чемоданы укладывать?
— Не извольте беспокоиться. Справимся… Тут только одно обстоятельство. Вы изволите знать, что члены центрального комитета партии социалистов-революционеров имеют свободные пропуски в Кремль и, в частности, к товарищу Ленину. Так я боюсь, товарищ, какого-нибудь вероломства. Они уже арестовали товарища Дзержинского.
— Арестовали товарища Дзержинского! Ну что вы говорите? Это же ужасно!..
— Не беспокойтесь, товарищ. Они не большевики.
— Что вы хотите этим сказать?
— А то, что они прикончить его не посмеют, и мы его освободим.
— Но вы так бодро смотрите на все, товарищ Вацетис, что мне приятно на вас смотреть.
— Ведь это, товарищ комиссар, социалисты. То есть та сволочь…
— Ну, вы, пожалуйста, товарищ Вацетис. Я знаю, вы человек вне политических партий, но только… Вы сделаете все?..
— Все, как нужно. Я только прошу вас отдать распоряжение, чтобы теперь в Кремль никого не пускали.
— Ну, разумеется… Разумеется… А вы думаете… Мне… Безопасно?
— Совершенно, товарищ комиссар, доверьтесь мне в полной мере. Мы специалисты этого дела, сделаем все чисто.
— Комиссар Петерсон с вами?
— Да, он ожидает в автомобиле.
— Это хорошо… Я бы сказал вам по-русскому: с Богом! Если бы мы не отменили Бога. Но говорю вам: во имя спасения революции — сделайте…
— Сделаем, товарищ. Могу идти?
— Да, пожалуйста…
У подъезда Вацетиса ожидал сильный русско-балтийский автомобиль. На заднем сиденье, прислонясь к по душкам, сидел человек в просторной солдатской шинели и мягкой фуражке.
— Товарищ, на Ходынское поле в лагерь! — сказал Вацетис, прикасаясь рукой к плечу шофера.
— Понимаю.
Шофер надавил ногой на рычаг передачи и наложил руку на руль. Машина дрогнула и покатилась по затихавшей на ночь Москве.

XV

В узком переулке беспорядочно толпились солдаты. В боковых улицах стояли запряженные орудия. Ездовые слезли и лежали на камнях мостовой у ног лошадей. У подъезда дома с темными, наглухо закрытыми дверьми толкотня была сильнее. В подъезде кто-то стоял на столе и кричал в толпу короткими отрывистыми словами.
— Чего шумит, товарищ, не слыхать? — спросил, зевая, артиллерийский солдат пехотинцев.
— А кто его знат, что. Чехословаки, мол, на Волгу наступают и чтобы, значит, сковырнуть теперь Ленина.
— Та-ак…
—А на место его кто? — Не сказывает.
— Уже не Керенского ли?
— И все-то брешут, как им не надоест.
— Что же, товарищ, при Ленине не сладко. Хлеба по фунту — и то не сполна давали.
— За царя, что ли?
— Слыхать, царя убили. Я телеграмму читал.
— Царство небесное ему. Приял, значит, мученическую кончину. А кто убил-то?
— Да жиды же!
— Вот те и слобода…
— Погодь, что говорит? Помолчите маленько. Про крестьян будто?
С крыльца в сумраке теплой ночи неслось:
— Вы думаете, товарищи, что вами правят представители крестьян и рабочих? Напрасно, товарищи, это не представители рабочих. Это узкие социалисты. Они обижают крестьян. Они считают, что все крестьянство — это мелкая буржуазия, и натравливают рабочих на крестьян, и хотят отнять у крестьян хлеб, и не дают крестьянам денег на сельскохозяйственные коммуны. Идет поход города против деревни, большевики хотят отнять у крестьян землю и отдать ее помещикам. Они немецкие наймиты и действуют по указке императора Вильгельма. Вся политика большевиков сводится к тому, чтобы разжигать классовую борьбу…
Ипполит шатался в этой толпе, отрывками слушал речи ораторов, присматривался к сонному, вялому солдатскому стаду и испытывал снова то чувство, что испытывал уже раз, когда шел убивать губернатора. Как тогда он всем подсознанием своим чувствовал, что никогда не убьет губернатора, не решится, так и теперь подсознание говорило ему, что эти люди не будут воевать. Они не пойдут на Кремль, не поставят пушки в упор против дворца, где живет Ленин, и не вырвут у него власти. И как тогда, много лет тому назад, когда он был студентом, те, кто распоряжались убийством губернатора, были далеко. Бледный сидел в Петербурге. Здесь всем распоряжался Попов, речи говорили Камков и еще какие-то молодые, никому не известные люди. Их никто не слушал. Не было плана действия. Все ждали, что кто-то еще присоединится, кто-то поможет. Все сделается само собою. Были вечные русские авось, небось и как-нибудь.
Ипполит продумывал прошлое. Типичная работа социалистов-революционеров. Они верили в правоту идеи и думали, что она сама захватит массы. Земной рай сам собой установится на земле. Все ждали, а надо было действовать. Так было всегда. Они действовали лишь тогда, когда ими руководили евреи, а теперь евреи были с большевиками.
Темной тенью в стареньком пиджаке шатался Ипполит от одной группы к другой. Никто не спрашивал, кто он, никто не удивлялся присутствию штатского на военной операции. Никто не командовал, не распоряжался. Попов был в доме. Показывали три окна, где светились огни. Говорили: ‘Там Попов’, ‘Туда прошел Попов’. Кто такой был Попов, чем он был известен, чем замечателен, никто не знал. Даже фамилия его была — каких тысячи в России.
Бодрее и воинственнее других была группа черноморских матросов. В черных бушлатах, они выделялись среди солдат. Держались отдельно. Сурово молчали.
Душная ночь стояла над Москвой. Пахло землей, мокрыми камнями, выгребными ямами и человеческим стадом. Казались на небе далекими звезды. Точно приподнялось над городом небо и удалилось от людских темных дел.
Среди солдат шатались женщины и девушки с большими корзинами. Они раздавали бутылки с водкой, баранки, консервы, булки. Слышался возле них веселый животный смех, шутки и брань.
У батареи со снятыми с передков орудиями молодой, высокий офицер, в пенсне, бледный, сутуловатый, с длинными волосами, не похожий на офицера, в легкой шинели без погон, с белой повязкой на рукаве, с небрежно одетой амуницией обсуждал с фельдфебелем, возможно ли обстреливать Кремль.
Ипполит остановился. Прислушался. — Я полагаю, господин поручик, — напирая на ‘господин поручик’, говорил старый усатый фельдфебель, — что с этой площади возможно дать подъем траектории, так что через дома перенесет. Она, наша траектория, крутая. По плану вычислить в момент можно. Ежели туда наблюдателя послать… Телефоном связаться… И совсем хорошо будет.
Ипполит ждал, что сейчас фельдфебель крикнет, назовет кого-нибудь по фамилии, сядут несколько человек на лошадей и поскачут с катушками телефона за спиной проводить связь с наблюдателем. Так ему, штатскому, казалось. Но им, военным, было так странно готовиться обстреливать Кремль, что ‘господин поручик’ сказал вяло:
— Да… Конечно, наблюдателя. Как полагаете?.. На высоких разрывах, чтобы не повредить церквей, исторических зданий?.. А? Как вы думаете, Седов? Больше моральное впечатление. А? Правда? Да…
— Как прикажете, господин поручик… Известия в отряде были хорошие. Из центра города приезжали автомобили с вооруженными матросами и красноармейцами. С них сгружали наскоро одетых людей и уводили в дом, где был Попов.
— Дзержинского провели, — говорили среди солдат.
— Товарища Лациса… — Смидовича…
— Это кто — Смидович?
— Председатель Московского совета.
— Слыхали, комиссар почт и телеграфов Прошьян на нашу сторону перешел. ‘Всем, всем, всем’ послана телеграмма не считаться с распоряжениями советской власти, а считаться с распоряжениями правящей ныне партии левых эсеров.
— Ловко пущено… А кто же правит-то?
И не было никого. Ничье имя не было названо. Ипполит понимал: Наполеона не было…
Он шел по улице. Сзади оставался дремотный поповский отряд с урчащими автомобилями и тремя освещенными окнами штаба. Впереди расстилалась московская улица. ‘Чичкин… торговля маслами’, ‘Булочная’, ‘Портерная’ — все пустое, с заставленными досками окнами, дома со спущенными на окнах занавесами. Красный огонек светится в углу окна. Должно быть, лампадку засветили. Может быть, молятся. Обыватель притаился и ждет, что будет. Его никто не спрашивал, что он хочет. Ему объявили великую бескровную революцию, и он ходил с красным бантом и ликовал: ‘Наконец-то!..’ Ему объявили о власти большевиков, и он приял ее. Жизнь кругом ломалась, и рассыпались семьи. Племянники Светик, Игорь и Олег ушли. Лизу увезли на юг, и распалась семья Феди. Племянник Венедикт ушел, и еще держится семья сестры Липочки. Держится ли? Сына Тома замучили и расстреляли. За что?..
Жена Азалия в Петербурге на попечении партии. Курит надушенные папиросы, целыми днями спорит о теософии и социализме, отыскивает каких-то потусторонних ‘Лапана’ и ‘Пампана’, возится с поэтами и философами. Ложится в четыре часа утра и встает в три часа дня… Он в Москве ходит, говорит, слушает… И так всю жизнь! Ему скоро пятьдесят лет. Седина забралась в черные волосы. Большая лысина светится на затылке. Сгорбился. У него большой стаж — он был в ссылке, пострадал за правду. Что делал он, однако, всю жизнь? Одни обучали солдат, воевали, умирали, страдали по лазаретам. Другие писали романы и повести, будили мысль, вызывали слезы, учили детей… Третьи строили железные дороги, годами жили в Маньчжурии и в Заамурской тайге, вставали до света и шли с рабочими прокладывать железный путь. Строили дома… Судили, наказывали… Кипели в людском муравейнике, скрашивали свою жизнь. Играли на театре, пели… Считали деньги, охотились, пахали землю, сеяли хлеб, разводили скот и лошадей. Все что-то делали… А что делал он и вознесенные недавно, как народные герои партийные товарищи — Мария Александровна Спиридонова, ‘бабушка’ Брешко-Брешковская, Керенский, Чернов, Ленин, Троцкий, Зиновьев?.. Что делал он сам?
Как предстанет он перед народом и что ответит ему?
Как предстанет он перед Богом?
Ипполит остановился. Дальше нельзя было идти. Камни мостовой были выворочены и вместе с землей и красноватым песком образовывали валик за канавой. Можно было подумать, что тут прокладывали трубы. Это был окоп. Красноармеец стоял у фонаря за канавой и курил папиросу.
Бледнело небо, розовел восток. Прохладные туманы спускались на землю. В пустынной красоте раскрывались перспективы утренних улиц Москвы. Дома казались блеклыми, вывески мертвыми. Нигде ни души. За тишиной уснувшего города чуть слышался далекий, невнятный шум. Точно пулеметы стреляли или трещали повозки обозов. — Слышь, товарищ, — сказал красноармеец, поворачивая серое, голодное лицо к Ипполиту, — должно, они наступают.
‘И уж, конечно, не перед Богом, — ответил на свою мысль Ипполит. — Бога-то ведь нет… Это кто сказал? — точно, кто спросил внутри него. — Это я сказал?.. А как же тогда ‘Лапан’, а как же теургические устремления, ‘мистерии преображения мига’ и вся философия жизненных ценностей Азалии и поэта Круга?’
Сбоку, за домами, грозно, так что Ипполит и красноармеец вздрогнули, ударила пушка. Снаряд долго гудел, Удаляясь. Из небесной выси, где творилось чудо нарождения света, и клубились золотые туманы, донесся полный, густой звук разрыва — ‘памм’…
— Должно, над Кремлем, — сказал часовой, бросая недокуренную папироску. — А там — святые угодники! Грехи!
И, сняв фуражку, перекрестился.
‘Нет, ничего не выйдет! — подумал Ипполит. — Все понапрасну…’
Сразу отчетливо понял, что надо бежать, и бежать как можно быстрее. Но бежать не мог. Его тянуло к отряду Попова, к людям, и он снова вошел в солдатскую толпу.

XVI

Вацетис с Петерсоном мчались на автомобиле по пустым улицам Москвы. Иногда навстречу им попадались маленькие группы красноармейцев и вооруженных рабочих, им кричали что-то, пытались преградить дорогу, но они неслись, прыгая на разбитой мостовой.
На Петровском шоссе их обступила дремотная, пахучая сень старых деревьев. Влево деревья раздались, замелькали в отдалении освещенные окна бараков. Пузырями, точно громадные китайские фонари, тянулись палатки с горящими внутри огнями. На поле, у передней линейки, была суета. Из палаток и бараков бежали люди в рубашках и скатанных шинелях, с винтовками в руках. На глазах у Вацетиса росли шеренги, сдвигались, убирали штыки к плечу, равняясь. Сухо раздавалась команда на латышском языке. Полковник Рекст, старый офицер, подскакал к автомобилю и доложил, что 2-й Латышский полк строится и сейчас будет готов к выступлению.
Курсанты инструкторской школы, дети московского дна, и с ними сын Липочки, восемнадцатилетний Федор, живой мальчик, с большими, серыми, близорукими глазами, торопливо запрягали лошадей в передки и возились подле орудий.
Первый час ночи был на исходе. Поднятая по тревоге молодежь переговаривалась возбужденными голосами.
— Подсобите, Федя, — говорил высокий тонкий мальчик Федору, — лошадь валек заступила.
Среди курсантов были в ходу ласковые, уменьшительные имена. Собранные со всей Москвы из подонков населения, принаряженные советской властью, будущие ‘социалистические’ офицеры народно-крестьянской армии, они были проникнуты любовью и преданностью к власти, вынесшей их из подвалов, из сапожных мастерских, из-за трактирных стоек на высоту офицерского звания. Они смотрели на него по-старому свято. В сердце своем мечтали стать ‘благородиями’. Привольная жизнь с налетами на буржуазных и пролетарских девиц спаяла их в одну школьную семью, где они чувствовали себя ‘товарищами’.
— Сейчас, Абраша.
Абраша Гольдшмит, чернявый еврей, сын подмастерья портняжного цеха, боязливо осаживал большую, худую лошадь со всклокоченной шерстью. Нужно было поднять ей ногу, чтобы освободить валек, но Абраша боялся темной конской ноги с блестящей подковой: ‘Еще ударит, пожалуй!’
— Ну, милая! Ту-тпру… Ножку, ножку, милая, — говорил Федор, неумело берясь за ногу лошади. — Вот и готово… Вы не знаете, Абраша, куда выступаем?
— Не знаю. Слыхать, опять бунт. Контрреволюция.
— А вы не думаете, Абраша, если хорошо будем действовать и разгоним всю эту сволочь, товарищ Троцкий не поздравит нас офицерами?
— Ну, если хорошо будем действовать? Ну и почему не поздравит? И что ему стоит?..
Сзади курсанты накатывали орудие.
— Посторонись, товарищи! Ух! И славно запалю я сегодня по буржуям… — говоривший сочно выругался непечатным словом.
Полковник Рекст вызвал перед молчаливо сомкнувшейся колонной 2-го Латышского полка батальонных и ротных командиров. Рослый адъютант в старом кителе со следами погон и орденских ленточек светил электрическим фонариком на план Москвы.
— Первый батальон, — говорил Рекст, — к храму Спасителя. На Страстную площадь и к памятнику Пушкина выделите по роте. 2-й батальон с батареей — на Арбатскую площадь, и батальон инструкторов — в Кремль. Товарищи, я прошу, высылайте разведку и двигайтесь с мерами охранения.
Все шло, как если бы это был какой-то незамысловатый маневр в улицах Москвы.
— Латышскую батарею куда направить, товарищ? — спросил маленький толстый капитан.
— Вместе с инструкторской на Арбат, — коротко кинул из-за плеча Рекста Петерсон. — Мы будем действовать решительно.
Кругом отряда толпами собирались солдаты других латышских и русских частей, расположенных в лагере. От них выделялись группы. К Вацетису и Петерсону шли ‘делегации’ просить разрешения принять участие в экспедиции против восставших.
В этих русских и латышских толпах никто не отдавал себе отчета, что происходило. Пахнуло кровью, полымем пожаров, явилась возможность стрелять, кричать и носиться по напуганному городу, показывая свою ‘народную’ власть насмерть перепуганному обывателю.
Все шло гладко. Части были старые. Старая дисциплина Императорской армии там еще хранилась. В одних была национальная ненависть латышей к русским, в других — мальчишеский задор молодежи, ничего не понимающей и ни в чем не разбирающейся.
Холодно звучали команды. Колонны вытягивались по отделениям, за ними тарахтели пулеметные двуколки и веско громыхали орудия.
В алых туманах рождалось солнце. Туманы опускались. Улицы Москвы тонули в мутных, сырых облаках.
Из них выявлялись серые фигуры. Маячили, качались, подходили.
— Стой! Кто идет? — окликали дозоры.
— Свои!.. Свои! — отвечали из влажного облака. Разведка возвращалась к отряду. Обстановка выяснялась.
Склонившись на луку седла, товарищ Рекст слушал оживленный доклад юноши-курсанта. Он держал левой рукой за ручку велосипед, а правой чертил пальцем по плану Москвы.
— Они, товарищ командир, заняли почтамт и пытались захватить электрическую станцию, но рота 9-го Латышского полка подоспела и удержала станцию.
— Вы, до какого места доходили?
— Мы с товарищем Данилкой были в самом Трехсвятительском.
— Ну?
— Там главные силы поповцев. Они разместились в трех прочных каменных домах, приспособляют их к обороне. Наставили пулеметы, пушки.
— Обороняются… — прохрипел, оборачиваясь к адъютанту, Рекст. — Вы слышите — обороняются… Хороши наполеоны! Вместо того, чтобы идти на Кремль и брать его!
— Все разговорчики! — сказал адъютант.
— А это по чему стреляют из пушек?
Из-за лошади Рекста выдвинулась серая конская морда. На лошади сидел батальонный. Безусое, безбровое и безбородое, квадратное лицо было покрыто сетью мелких морщин и походило на печеное яблоко. Оно улыбалось беззубым ртом. Маленькие глазки исчезли в жировых складках. Точно резиновая, смешная маска вылезла из розовых, пропитанных солнцем туманов.
Я полючил донесенье, — произнесла маска. — Этта они по Кремль стреляют. По свой святой Кремль.
— Что же, были попадания?
— Нн-ю да. Маленький церковка купол разрушили и так во двор.
‘То-то напугался Владимир Ильич, — подумал Рекст. — Наверно, опять медвежья болезнь схватила его’.
— Ну вот что, — громко сказал он. — Батарея, стой, с передков!..
Батарейные командиры подошли к Вацетису.
— Что прикажете?
— Не спеша… не шумя… на руках подкатите шагов на двести пушки к домам, где засели поповцы.
— Понимаю.
— И гранатами… Мы им предложим все-таки сдаться. В тумане двигались, давая проход пушкам, люди.
— Расступись, товарищи, дайте пушке пройти… Посторонись маленько… Пропусти матушку, — раздавались голоса. Курсанты и латыши втаскивали пушки в Трехсвятительский переулок.
И только вошли, все окна вспыхнули огнями. Затрещали ружья и затакали пулеметы. Эхо отдавало звуки, и казалось, ад творится в тесном переплете узких улиц. Но стрельба не приносила вреда отряду. Укрывшись за каменными громадами, латыши и курсанты делали свое дело.
— Орудие заряжай гранатой! — командовал старый коренастый латыш, унтер-офицер. — Прямая наводка. По крайнему дому.
Все шло привычно. Как где-нибудь на позиции под Ригой или в Мазурских болотах. Курсанты устроились левее, стремясь подражать латышам и действовать, как настоящие, заправские солдаты.
Лисенко, сгибаясь под тяжестью снаряда, нес блестящий патрон. Желто-коричневая граната торчала из него. Мелкая капель тумана покрывала латунь гильзы.
— Давайте, товарищ.
Звенел, мягко открываясь, густо смазанный замок. Откуда-то с площади неслись тяжелые звуки: бумм… бумм! Поповцы стреляли по Кремлю. Скрежетали в воздухе снаряды, проносясь над крышами домов.
— Готовы?
Дуло пушки упиралось в улицу. В двухстах шагах кипел людьми дом, занятый штабом Попова.
— По крайнему дому!.. Пер-рвое!..
— Пли! — сухо, резко выговорил мальчик-курсант, незаконный сын горничной богатого дома, вчерашний уличный вор и хулиган.
Пролетариат пробивал себе дорогу к жизни.
Резко, грозным рокотливым эхом отдаваясь о дома переулков, рявкнула пушка. Зазвенели и посыпались из домов стекла, и с треском обрушилась часть дома, занятого поповским штабом.
— Второе! — командовал юный офицер. Абраша Гольдшмит в испуге закрыл уши.
— Пли!..
Изо всех трех домов поодиночке и группами бежали к Дегтярному переулку, стараясь прорваться на Курский вокзал, матросы, рабочие и солдаты поповского отряда.
Тяжело отбивая шаг, держа ружья наперевес, увешанные ручными гранатами, входили латыши в Трехсвятительский переулок, забирали и окружали пленных.
Все было кончено. Заговор ‘эсеров’ был ликвидирован старыми императорскими солдатами и пролетарской молодежью, руководимой офицерами.

XVII

Ипполит стоял, прижавшись к стене полуразрушенного дома. Мимо него бежали солдаты и матросы. Промчался, прыгая, бледный, как полотно, какой-то штатский, и в нем Ипполит с трудом узнал товарища по партии. Ипполит не мог бежать. Сердце бурно колотилось в груди, старые ноги подкашивались. Темнело в глазах. Выстрелы еще раздавались в переулке. Он видел, как катили мимо него какие-то молодые люди пушку. Ему показалось, что он приметил среди них своего племянника Федора. Кто-то выстрелил. Федор упал. Ипполит хотел подойти и посмотреть, точно ли это был Федор, но были как пудовые ноги. Не мог оторваться от стены. Все было, как во сне, и как во сне не бывает силы встать и подняться, так не было силы пойти от дома.
Серой лавиной из серого тумана надвигались серые люди.
Выбежавшие из дома остановились, вдруг побросали ружья, схватили высокого тонкого артиллерийского офицера в пенсне и кинулись к Ипполиту.
— Хватай их, смутьянов проклятых. Тащи по начальству, — раздавались крики.
С офицера сорвали шашку и шапку, разорвали его тонкую шинельку. Бравый матрос, как клещами, сжал громадной лапищей пиджак Ипполита и, обдавая его зловонным дыханием не спавшего ночь человека, тащил к наступавшим серым людям.
— Товарищи! — вопил он. — Мы ваши. Нас простить надо-ть! Разве мы понимаем что — большевики, меньшевики. Мы темный народ.
— Нам, известно, что господа прикажут, — вторил ему солдат, тащивший офицера. — Вот они всему причина.
— Да здравствует советская власть!
— Мы, как перед Богом, — ничего. Мы и не стреляли вовсе.
Серые люди забрали Ипполита, артиллериста, матросов и солдат и повели за собою. Ипполит шел в толпе матросов, красноармейцев и рабочих. Они проходили мимо того места, где упал юноша, похожий на племянника Федора, и Ипполит хотел заглянуть, он ли, но за толпой только мелькнули бледная тонкая шея и залитый густой кровью рот. Грудь часто и высоко поднималась. Белая рука, странно напомнившая Ипполиту руку Липочки, судорожно возилась по груди.
— Народно-крестьянская власть! — возбужденно говорил шедший рядом с Ипполитом солдат, стараясь обратить на себя внимание еврея, ведшего латышей. — Мы всегда за народно-крестьянскую власть. Разве я, господин комиссар, сам против себя пойду? Сами судите, ваше высокоблагородие, возможно, такое действие с моей стороны? А когда приходят вот они… Я сам видел, на фонарный столб влезли и все такое кричали, что большевики угнетают крестьян. Я же их притом знаю. Все могу показать. Я все покажу… Мы, ваше превосходительство, в затмении были. А они старый человек, ученый, им и ответить надо.
Шли долго. Ипполит, редко бывавший в Москве, не соображал, куда ведут. Он смотрел под ноги, на серые камни мостовой. Смешная мысль пришла ему в голову: он никогда не ходил по мостовой. Хотел сосредоточиться, обдумать свое положение. Несомненно: будут допрашивать. Надо подготовиться к ответу. Что же? — он все отдал народу. Вспомнил гимназические и студенческие годы. Увлечение народовольческим движением и собрания у Бродовичей. А где Абрам? Он последнее время все путался между ними, левыми эсерами, и большевиками. Называл себя плехановцем, возмущался террором и бегал к Горькому, писателю. Странно, большевики типографию и редакцию оставили за ним… А Соня? Соня ушла в подполье… Все мечтает вырваться за границу. Нет, они не погибнут. Гибнет шпана, как Юлия Сторе, как несчастная кузина Лиза, как он — Ипполит.
‘Вот он, народ, кругом меня! — думал Ипполит — кланяется, льстит, предает. Разве таким я рисовал его себе? Ему все равно — большевики, меньшевики, кадеты, царь… Царь-то, пожалуй, лучше был. А как я ненавидел царя! Как подхватил пошлейшее двустишие Сологуба, ходившее в 1905 году:
Стоят три фонаря для вешанья трех лиц,
Середний — для царя, а с края — для цариц…
Восторгался сам и передавал другим. А беседы с Кругом, с Свенторжецкими, со Снегиревым! Каждый день мы углублялись в философию, и Круг днями и ночами говорил нам о своих настроениях, определяемых красками. ‘Я сегодня фиолетовый, и все фиолетово во мне, а вы, Ипполит Михайлович, мне рисуетесь темно-синим. Вы меня понимаете?’ Ипполит его понимал. И так днями, неделями, месяцами. То у одного, то у другого, то у третьего. В кружке, где все казались поразительно умными и каждый умнее всех. А во время ссылки? Тоже потихоньку они с Азалией затаскивали к себе рабочих и говорили о России, о прошлом ее, о царе. Они сеяли семена неправды! А воспитание Тома? Вся жизнь моя была… Сплошное безделье… нет, хуже: нравственный разврат, душевная пустота. И вот теперь — смерть’.
Их привели в просторный сарай. Заперли. Всю ночь и весь день Ипполит провел на ногах, ничего не ел и к вечеру был голоден и слаб. Ипполит стоял, прислонившись к стене. Матросы и солдаты сидели на земляном полу. Вечерело. Часовой, красноармеец, повернул выключатель, и несколько электрических груш загорелись неярким светом. Матрос, тот самый, что тащил Ипполита, до боли сжимая его, сидел у его ног и, громко чавкая, жевал хлеб. Он отломил большую, пахучую корку и протянул ее Ипполиту.
— На, — сказал он. — Пожуй, старичок, перед смертью.
— Спасибо, — сказал Ипполит.
— Ты не думай, — сказал матрос. — Это я не по злобе на тебя говорил. А так, с перепугу. Теперь все одно… всем равно — стенка.
Ипполит ел хлеб. Никогда он не находил его таким вкусным. Он отламывал его маленькими кусочками и медленно прожевывал.
‘Неужели, — думал он, — это моя последняя ночь? А там что? Я не буду чувствовать больше ничего… Буду валяться на дворе и не ощущать холода ночи, не знать этого запаха хлеба и его вкуса?’
В окна сарая глядела темная, непроницаемая ночь. Ветер шумел на дворе. Должно быть, надвигался дождь.
‘Где мы? — думал Ипполит. — Как бы хотел я повидать Аглаю… А более того — Липочку, Федю… Где-то он?.. Он был прав. С этими людьми нельзя было идти. Их нельзя зажечь нашими социалистическими гуманными лозунгами. Им — или разбой, как у большевиков…’
— Или царь и Бог, — сказал бледный, худощавый артиллерийский офицер в пенсне.
Ипполит вздрогнул и с испугом посмотрел на артиллериста.
— Вы думаете вслух. И я вам отвечаю. Как мы ошибались, когда боролись с императорским строем. После революции я гордо вошел в партию офицеров-революционеров. На Литейной, в Петербурге, в помещении ‘Экономического общества армии и флота’ мы устраивали митинги, мы печатали брошюры для армии ‘О демократизации армии’, ‘О выборном начале’, ‘О значении революции’, ‘О войне до победного конца’. Нам это казалось таким важным. Я был выбран начальником дивизии, и под моим начальством дивизия грабила и насильничала, а потом разошлась. Я все не унимался… И вот… Я знаю, нас расстреляют. Приму смерть как справедливую кару за измену Государю и Родине. Государю и Родине мы предпочли народ. И мы забыли, что народ без Родины и Государя — стадо зверей… Ах… так хотелось бы еще пожить и все это исправить. Я бы пошел проповедовать веру в Бога, любовь к отечеству и народную гордость!.. Как это вышло, что мы… Я ведь кончил университет… Ничего-то мы не понимали…
На дворе зашумели автомобили. Двери сарая распахнулись. Латышские стрелки стали поднимать сидящих и лежащих людей и выгонять их из сарая.
— Без допроса, значит, — вздохнул матрос.
Его лицо стало безжизненным, зеленовато-серым. Темные, широко раскрылись глаза.
Кто-то истерично рыдал в углу.
Ипполит стоял рядом с офицером и пожимал его холодную вялую руку. Он уже ни о чем не думал.
Со двора доносился треск выстрелов. Несколько сразу, наподобие залпа, потом одиночные: тах… тах… тара-рах…
— Расстреливают, — прошептал артиллерийский офицер и низко опустил голову.
Сидевший рядом с матросом красноармеец приподнялся, стал на колени, снял шапку, стал креститься и шептать молитвы.
— Молись, молись, сукин сын, — сказал матрос. Вчора в Бога не веровал, а теперича ‘Господи помилуй’ загнусавил! V, сволочь!..
— Как все это просто! — прошептал артиллерист и пожал руку Ипполита. — И никто не узнает. Ни мать, ни жена…
Латыши выводили людей. Пустее становилось в сарае. Кого-то тащили. Он упирался и ругался скверными словами, понося Бога.
Когда вывели Ипполита и артиллериста, на дворе было светло. Хмурое свежее утро пьянило. Накрапывал теплый июльский дождь. Едко пахло порохом и кровью. Высокая кирпичная стена тянулась шагах в пятидесяти за сараем. Густо разрослись вдоль нее крапива и репейник. Вдоль стены беспорядочно, кто, раскинув руки, на спине, кто ничком, лежали солдаты, рабочие и матросы. Животы казались вздутыми, грязные босые ноги блестели под дождевой капелью.
— Товарищи, снимите сапоги! — сказал латыш, выводивший партию, где был Ипполит.
Матрос, красноармеец, артиллерист и другие, вышедшие с ними, проворно сели на землю и стали разуваться. Ипполит стоял, ничего не понимая.
— О чем, старина, призадумался? — крикнул на него латыш и толкнул в бок прикладом. — Сказано, скидывай ботинки.
Ипполит побледнел и, неловко, неумело сгибаясь, стал развязывать шнурки.
— Позвольте, я вам помогу, — сказал артиллерист и ловко, опустившись на землю, снял башмаки с Ипполита.
Ипполиту было совестно и неудобно стоять в грязных белых нитяных чулках. На правом была дырка, и большой палец с желтым ногтем торчал наружу. Было что-то бесконечно унизительное в этом пальце, что отвлекало от мысли о смерти.
— Становись, товарищи, к стенке. Не неволим, как хошь. Хошь лицом, хошь спиной.
Идти в чулках было неудобно. Ноги скользили по мокрой земле. Жутко было проходить мимо трупов. Крапива обжигала ноги.
Ипполит стал у стены. Он увидал белое здание сарая, откуда их вывели, серое небо с низко спустившимися тучами и солдат в рубахах и скатках, торопливо выстраивавшихся напротив.
Маленькая черная дырочка вдруг очутилась против его глаз и, чуть колеблясь, остановилась против него.
Кроме этой холодной и точно живой, глубокой, черной точки, Ипполит ничего не видал. Это длилось секунду. Но в эту секунду вся жизнь пронеслась перед ним и показалась серой, скучной, ненужной и бесцельной. Атеизм, ненависть к Государю и презрение к родине.
— Мне отмщение и Аз воздам!..
‘Откуда это?’ — Но ответа не было. Что-то толкнуло его. Последнее ощущение было — ладони и пальцы разъезжаются по грязной, жирной земле…

XVIII

Абраша Гольдшмит и Саня Портнов пришли к Липочке и сказали, что ее сын, курсант Федя Лисенко, умер от ран, полученных в Малом Трехсвятительском переулке, и что хоронить его будут сегодня. Они приглашали ее в бараки на похороны.
Липочка быстро собралась. Она надела на голову черный простой платок и в стоптанных сапогах проворно пошла за курсантами.
— Мы на автомобиле за вами приехали, — сказал Портнов. — Мы хотим всяческую честь нашему товарищу, погибшему в кровавом бою, оказать.
Липочка всю дорогу молчала. Колотилось в груди неровными ударами ее сердце. Федор был ее любимцем. Он ей напоминал брата Федю. Такой же, как Федя к матери, был он к ней ласковый, такой же чистый, приветливый, веселый. И военная жилка в нем была, должно быть, по атавизму от бабушки, Варвары Сергеевны. Он пошел в курсанты охотно, и служба в артиллерийской школе его увлекала.
Известие о смерти сына пришибло, но не удивило Липочку. С тех пор, как на место Российской империи стала рабочая социалистическая республика, каждый день где-нибудь кого-нибудь хоронили убитого, замученного, растерзанного палачами нового правительства.
В их громадном доме среди многочисленных жильцов то и дело недосчитывались кого-нибудь. Родные и близкие шли на поиски по дворам чрезвычаек и социалистических застенков и находили изуродованный труп. Иногда давали хоронить, иногда родных прогоняли с грубой руганью. Это зависело от того, могли ли родственники убитого дать взятку или нет и кто заведовал учетом тел при чрезвычайной комиссии. Венедикт Венедиктович за обедом рассказывал о кровавых расправах над чиновниками его ведомства, заподозренными в саботаже или контрреволюции. Маша говорила, сколько каждый день расстреливали у ее комиссара. Смерть в кровавом хмелю носилась над Москвой, семьи таяли, у Липочки другой ее сын, Венедикт, ушел неизвестно куда. У брата Феди вся семья разошлась. У брата Ипполита расстреляли тихого, задумчивого Тома.
За этот год правления Ленина смерть, убийство, расстрелы, раны, муки так вошли в обиход русской жизни, к ним так привыкли, что потеряли ужас перед ними.
Липочка догадывалась, что хоронить ее Федора будут не по-православному, а по — ‘новому’. Было жутко этого ‘нового’. Липочка не была так религиозна, как была ее мать. Религия с ее обрядами, укрепленная твердой верой в Господа, не вошла в ее душу. Религия была как бы формальностью, но было страшно без этой формальности. Каждый год она говела и приобщалась. Делала это холодно, без того подъема, как ее мать. От дней ее детства у нее еще сохранилось умиленное чувство при виде чаши со святыми Дарами, она надевала на себя светлое платье, чувствовала себя невестой Христовой и, вернувшись из Церкви, садилась за чай с просвирой в благоговейном молчании. И так же чувствовал себя и Венедикт Венедиктович, припомаженный, наряженный в мундир с шитьем и квадратными погонами надворного советника, с Анной и Станиславом в петлице. Но научить детей, воспитать их в этом чувстве она не могла и старалась делать все это, потаясь от детей.
Несясь теперь на автомобиле, прыгавшем по разрытым мостовым Москвы, Липочка думала, что мать ее, Варвара Сергеевна, стояла на какой-то высоте, осиянная тихим светом. Ее дети отошли от нее, точно спустились на несколько ступеней в глубокий, темный колодезь, дети же Липочки валились в бездну, откуда не было возврата.
Липочка ехала на автомобиле первый раз. И это было тоже страшно. Ей казалось, что машина и молодой еврей в военной форме, сидящий рядом с ней, — греховное, жуткое, не русское, не православное, чужое и… не хорошее. Это смущало ее, рассеивало мысли и не давало сосредоточиться на сознании ужаса смерти сына.
Подле одного из бараков стоял артиллерийский орудийный лафет, запряженный четверкой лошадей. Лафет и лошади были украшены красными лентами. Автомобиль, обогнув лафет, остановился у барака, и Абраша Гольдшмит помог Липочке выйти. Он открыл двери барака, и Липочка увидела небольшую, красную от знамен и плакатов комнату, тесно запруженную народом, толпившимся подле чего-то, низко стоявшего посередине. — Товарищи, дайте пройти… Мамаша Феди Лисенко. Перед Липочкой расступились. Она прошла на середину комнаты, хотела перекреститься, стать на колени, но вместо того остановилась и замерла, испуганно оглядывая комнату и стоявший перед ней гроб.
Обтянутый красным сукном гроб утопал в цветах, алых лентах и венках. Он стоял на двух маленьких табуретках. Его тесно обступила толпа молодежи. Одни стояли в шапках, другие без шапок и сосредоточенно, согия, смотрели на покойника. Федор лежал, глубоко утонув на дне узкого гроба. Из-за гирлянд алых роз и лилий, из-за больших букетов красных флоксов, маков и пионов, выдавались только белое лицо с закрытыми глазами и мертво лежащие, чисто приглаженные русые волосы. Ни венчика, ни креста, ни Евангелия не было у покойника. Он шел в могилу без ‘отпуста’, данного священником, без молитв ‘со святыми упокой’, без ‘надгробного рыдания, творяще песнь’. В ногах у покойника, прислоненная к стене барака, стояла красная, обитая глазетом крышка гроба. На ней были изображены пальмовые ветви, венки, пятиконечная звезда, серп и молот.
Страшными масонскими знаками, таинственными иероглифами каббалы казались ей эти непривычные на гробе изображения. Яркий цвет красного сукна пугал и отталкивал.
Липочка огляделась. Все красно от знамен и плакатов. Сочно лежат белая краска и серебро надписей и эмблем. Стилизованные серп и молот кажутся египетским или еврейским знаком. Кругом звезды и маленькие веточки, точно обрубленной, пальмы. Надписи говорят о мести и о крови.
‘Вечная память тов. Лисенко, павшему от рук кулацких толп’.
‘Вечная память дорогому борцу за беднейший пролетариат тов. Феде Лисенке от школы курсантов’.
‘За тебя одного — тысяча их!’
‘Красные пушки будут беспощадно разить врага за тебя, преждевременно погибшего’.
‘Погиб ты, но жив в наших сердцах’…
От цветов шел душный, прелый запах. Он усиливался дыханием толпы, и к нему остро примешивался надоедный запах гниющей крови.
Томило молчание. Кругом стояли десятки людей в рубашках и френчах, и никто ничего не говорил. Чего-то ждали.
Липочка стояла у изголовья гроба и напряженно смотрела на белый лоб своего родного Федора. И казалось ей, что он уходит от нее иначе, чем уходили брат Andre, мать, отец… Уходил навсегда, без надежды на Воскресение. Точно этим красным цветом, надписями, эмблемами предавали его дьяволу на вечные муки.
Как хотелось Липочке почувствовать возносящийся к потолку дым кадильный, услышать кроткие возгласы священника, и песнопения, и мольбы… ‘И вечного огня исхити!’…
В красных цветах, в красных знаменах и плакатах, Федор казался ей идущим в красный огонь геенны огненной.
Больно сжималось сердце. Хотелось стать на колени и умолять молодежь послать за священником, отпеть по-православному.
Оглянула лица. Суровы, непоколебимо тверды, сухи, непроницаемы лица… Тупы… Поняла — их не тронешь мольбами. Они украсили покойника цветами, убрали лентами и венками — но сердца у них нет, и не поймут они скорби матери.
В страшную бездну, без возврата, провалится ее Федор.
Не пригласили они ни отца, ни сестер, ни братьев, — им это не нужно. Их Федор, а не ее, родившей и взрастившей его.
Знала, что их сила — сила диавола — и склонилась перед ней в бессилии.
Слова молитвы не шли на ум. Крестное знамение застыло. Не подымалась рука.

XIX

— Фотограф пришел, — сказал кто-то в дверях. Стали размещаться, чтобы составить красивую группу подле гроба.
— Мамаша, вы сюда станьте, — указывал Абраша Гольдшмит.
— Поверните немного гроб. Приподнимите изголовье, — командовал фотограф. — Лицо не выйдет.
Гроб ворошили, трогали, поворачивали, приподнимали. Гуще шел пресный запах разложения, жужжали мухи.
— Смотрите в лицо покойника, товарищи, — сказал кто-то. — Так красивее выйдет.
— Господа, снимаю!.. Товарищи, не шевелитесь… Вы вот… подайтесь немного влево… Так… хорошо. Попрошу не шевелиться… Раз… два… три… Еще один снимок…
Когда фотограф ушел, все задвигались, заговорили. Стали снимать венки, понесли их к лафету. Открытый гроб привязали между колесами. Сзади становились музыканты. Кларнет проиграл, настраивая инструмент, какую-то трель. Бухнула труба.
Солнце ярко заливало красные ленты, бликами ложилось на цветы. На поле собирались любопытные, солдаты, латыши, какие-то женщины.
— Готово, что ли?
— Готово.
— Давайте! Трогай!
Лошади натянули постромки, гроб колыхнулся, Федор с высоты подмосток на лафете качнул значительно головой и покатился, окруженный толпой. Музыканты нестройно заиграли ‘Интернационал’.
— Товарищи, постройтесь… Петь будем… Павлуша, идите дирижировать, Женя, задайте тон.
Музыканты притихли.
— Полтораста человек уже расстреляли за него, — сказал кто-то подле Липочки.
— Сказывали, Ленин приказал передушить их всех, сволочей.
Так им, мать их… и надо!
Федьку убили, и кажного из нас убить могут.
— Известно… буржуи…
Молодые голоса дружно, по-нотному, начали:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
Весь мир насилья мы разроем
До основанья, — а затем
Мы наш, мы новый мир построим:
Кто был ничем, тот станет всем.
Это будет последний
И решительный бой.
С Интернационалом
Воспрянет род людской.
Липочка шла по пыльному полю, смотрела на днище красного гроба, на цветы, на ленты. Жалко сжималось сердце. Как дорого дала бы она теперь, чтобы вместо этих страшных слов ненависти, проклятия и злобы, вместо хвалы совершенно не понятному ей, чужому и страшному ‘Интернационалу’ услышать тихие, кроткие и такие значительные слова:

— ‘Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…’

XX

Ранним утром позднего сентября, когда было еще совсем темно, Федор Михайлович, в старом измызганном, прожженном огнями костров черном пальто и в круглой собачьей под бобра шапке с бархатным верхом, пробирался по окраинам Москвы на Арбат.
Три месяца прожил он жизнью босяка и бродяги, скитаясь по лесам и деревням. Все пытался пробиться на юг, но всякий раз его арестовывали, таскали по деревенским комиссариатам, там находил он своих бывших солдат, и они его отпускали с советом:
— И чего, товарищ, не идете служить в Красную армию? Мы вас знаем, вы были заботливый начальник. Кабы такие, как вы, шли с нами, мы бы давно разбили казацкие да деникинские банды. Был бы у нас хлеб, и все было бы по-хорошему.
Или говорили ему:
— Что же, ваше превосходительство. Немудрено, что у Ильича не клеится. Ишь, какая сволочь кругом его. А кабы такие люди, как вы, пошли к нему, может, и Ильич бы управился.
Пока был остаток тепла в воздухе — перебивался кое-как, но чувствовал, что скоро станет перед ним страшный вопрос о жилище. Не знал, куда приткнуться.
В связи с неудачами на фронтах советская власть свирепо расправлялась со всеми укрывавшими офицеров, и тот, кто давал ему приют, рисковал жизнью.
И все-таки давали. Федор Михайлович ночевал у священников, у сельских учительниц, студентов, У пригородной бедноты, мелких ремесленников. Догадывались, кто он. Помогали, чем могли. И он помогал. Работал на огородах, копал картофель, рубил капусту, пилил дрова, таскал тяжести на барках, выгружал вагоны. Но долго оставаться на одном месте не мог. Два-три дня, а там узнавали, начинались разговоры. Могли выдать и предать. Надо было исчезать, искать новое место, стучаться в дома, просить: ‘Христа-ради…’
Федор Михайлович понимал, что бесконечно так не может идти. Был он как заяц, травимый собаками. Делал петли, припадал к земле, менял направление, но сознавал, что это не спасет его от гибели, загрызут его собаки. Он выигрывал только время.
Исхудалый, черный от ненастья и тяжелой работы, с давно не бритой бородой, в седых усах, шел он на свиданье с Наташей.
Осторожно прошмыгнул в открытые с ночи Наташей ворота, прошел к подъезду. Влажная сырость каменной лестницы окружила его.
Как только скрипнула дверь, и раздались его усталые шаги, кто-то на верхней площадке вздохнул и быстро стал спускаться.
В темноте лестницы Федор Михайлович скорее нащупал, чем узнал, Липочку.
— Липочка… Что случилось?.. Наташа?..
— Нет, нет… Не беспокойся. Ничего с твоей Наташей не случилось. Она тебя ждет в прихожей. Федя, мне необходимо переговорить с тобой до Наташи. Я всю ночь тебя здесь ждала. Продрогла от холода.
— Я слушаю. — Сядем.
Они сели на ступеньках.
— Видишь, Федя, какое дело. Вчера… Маша… Она отдалась своему комиссару и живет теперь с ним. — Липочка!.. Ужас, какой…
— Да, Федя… Но они теперь новые люди, и ни они нас, ни мы их никогда не поймем. Она говорит: теперь все так… И это называется: устроить свою судьбу… Комиссар — я даже, представь, не знаю ни имени его, ни фамилии, ни кто он… Кажется, и человек образованный… Комиссар сказал Маше, что им известно, что ты здесь и бываешь у нас, и решено, если ты не явишься в течение трех дней в военный комиссариат и не поступишь на службу, — взять Наташу и отправить ее в Петроград на Гороховую 2, в комиссию для борьбы с саботажем и спекуляцией, а ты сам знаешь, что это значит. Оттуда живыми не выходят.
— Липочка!
— Федя, ты должен спасти Наташу. Ты должен спасти всех нас… Ты знаешь, я даже не могу осуждать Машу. Она своей жертвой укрывает нас. Нет-нет, она что-нибудь и принесет нам. Вчера притащила двадцать фунтов риса и полфунта кирпичного чая. Ты подумай… Тебя ждет рисовая каша!.. Слушай, Федя, я тебя же знаю насквозь. Ну, если бы было настоящее движение, возглавляемое Государем, если бы кто-нибудь стремился вернуть великую могущественную Россию под скипетром Романовых, я бы поняла. И все бы поняли. Но разве не то же самое… Уфимская директория… Учредительное собрание… Деникин со своей единой, неделимой, а, в общем — никакой Россией, или советы?
— Не могу, Липа… Противно.
— Ну конечно… Хотя, Федя, вот часто вспоминаю я похороны Федора. Конечно, не по-христиански… А все-таки цветы, ленты… Нет, и у них что-то шевелится. Особенно у молодежи. Раздуть это что-то. Разве не ваше дело, старых офицеров?
— Не могу.
— Не могу да не могу. Федя, я бы поняла — с одной стороны Государь, православный Царь, трехвековая традиция и старые устои великой России… Да, тогда, конечно, и умереть можно. А то Ленин, Чернов, Авксентьев, Чайковский… Ты знаешь, Ипполит без вести пропал… И Деникин. Ну что же, победит он, и опять все заговорят, списки, урны из папиросной коробки, выборы, митинги, Драки… Все одно.
Федор Михайлович молчал. Нагнувшись, опустив лохматую голову на ладони, он сидел подле сестры. Что мог он ответить? Липочка по-своему была права. Она утратила высокие идеалы, она ‘осовдепилась’, дошла до уровня захудалой прислуги с кухонными горизонтами, до чувств самки, отстаивающей детей. Ее трогали венки и цветы на гробу ее Федора, и ее ужасала его смерть в братоубийственной свалке. Ее радовали двадцать фунтов риса и полфунта чая, принесенных Машей и добытых ценой позора, унижений и разврата. Она старалась сохранить хоть видимость семьи и закрывала глаза на то, что ее старшая дочь — содержанка комиссара, младшая — развращенная девчонка, в 14 лет все знающая, и сын-воришка — уже не семья.
— Ты просишь меня, Липочка, — вставая, сказал Федор Михайлович, — идти служить тем, кто расстрелял твоего племянника, кто виновен в смерти твоего сына и в распаде и уничтожении всей твоей семьи. Липочка, они уничтожили самое святое в мире — семью. Они уничтожили государство. Они вытравили Бога в сердцах молодежи! И ты хочешь, чтобы я шел помогать им доканывать государство, разрушать семьи и развращать детей! Наглый большевик с гадливым смешком насилует наших девочек, учит рукоблудству мальчишек, озлобленный сифилитик прививает физический и моральный сифилис нашим детям, а я пойду служить им! Я буду помогать им задушить их подлыми руками мою мать! Что ты говоришь, Липочка!
Федор Михайлович стал подниматься по лестнице. Шел он тяжело. Точно пудовые были ноги, или постарел он лет на десять. Липочка шла за ним.
— Нет, Федя! Ты меня не понял… — говорила она, протягивая худые тонкие руки. В темноте лестницы она рисовалась темным призраком отчаяния. — Федя, я слишком знаю тебя, знаю всю твою жизнь. Она вся — одно самопожертвование и подвиг. И я прошу от тебя новой жертвы и нового подвига. Спасти ценой своего ‘я’ Наташу, меня и всю нашу семью. Даже у них, у большевиков, ты сумеешь быть полезным России. О, не сразу, но мало-помалу, день за днем ты будешь влиять на них своим словом непоколебимо честного человека. Глядя на тебя, молодежь поймет, что нужна Россия, а не Интернационал. Федя… О подвиге я тебя умоляю, а не о сладкой жизни!
Федор Михайлович продолжал подниматься. На четвертом этаже он остановился.
— Ты знаешь, Липочка, что у меня на душе, — глухо пробормотал он. — Если бы я не был верующим, если бы я не считал самоубийство страшным, не прощаемым перед Господом грехом, я бы искал веревку и крюк, чтобы повеситься. Я сейчас смотрю в этот пролет лестницы, и мне заманчивым кажется броситься вниз, на каменные плиты, и лежать там мертвым, только бы не знать ничего о той мерзости, что происходит кругом.
— Федя! Это не выход.
— Знаю… нет выхода, — сказал Федор Михайлович и снова тяжело заворочал ногами по ступеням. — В том-то и дело… Без царя нет выхода.
— Федя, — крикнула ему снизу Липочка. — Наташа ничего не знает. Ничего ей не говори!
Федор Михайлович остановился. Липочка спускалась. Черная точка тонула в сумраке холодной лестницы. Маленькая, жалкая, напуганная жизнью.
— Куда ты, Липочка? — крикнул он.
— В очередь, Федя. Сегодня пайковый хлеб выдают…
Скрылась во мраке.
Федор Михайлович вздохнул и осторожно постучал костяшками пальцев в дверь. Дверь тихо открылась.
Наташа в сером платке мутно вырисовывалась в освещенной одинокой свечой маленькой передней.

XXI

— С кем ты говорил на лестнице?— обнимая Федора Михайловича, спросила Наташа.
— С Липочкой.
— Что она? Я не видала, как она выходила. За чем она?
— В очередь, за пайковым хлебом. — Все заботится о нас. Наша милая евангельская Марфа, — сказала Наташа. — Ну, садись, дорогой. Как ты еще исхудал!
Наташа приставила к сундуку небольшой ясеневый столик, и на нем, накрытая полотенцем, чтобы не остыла, стояла в кастрюльке каша. Чайник, стакан, кусок хлеба, соль — все, что могла собрать Наташа в их нищенском хозяйстве, она расставила в ожидании мужа. Свеча горела, потрескивая, и неровным светом освещала вешалку, три двери: в кабинет, где спали жильцы-рабочие, в столовую, где была спальная Венедикта Венедитовича и Андрея, и в коридор. Воздух в прихожей был холодный и тяжелый.
— Ты не снимай пальто, — кутаясь в платок, сказала Наташа. — Тут холодно. И воздух нехороший. Ах, эти жильцы! Они издеваются над нами и нарочно пакостят в уголочке, заставляя нас, женщин, прибирать за ними. До чего, Федя, может быть свиньей человек! Они ругаются по целым дням скверными словами… Впрочем, теперь это не скверные слова… Так выражаются все. Это новая мода. Кушай, родной… Знаю: не вовремя, а все подкрепишься…
Федор Михайлович жадно вглядывался в дорогие черты. Наташа еще похудела. Но она казалась ему прекраснее, чем в Джаркенте, где начался их роман. Она прошла с ним всю жизнь, она родила и воспитала его детей.
— Что смотришь? — улыбаясь, сказала она. — Подурнела? Волосы лезут страшно. Должно быть, от недостатка пищи… Не надумал, Федя, что дальше делать? Холода наступают… Как будешь скрываться теперь?.. Ну, что смотришь?
Наташа улыбнулась. В ее улыбке была все та же прелесть прошлых лет.
‘Отдать ее на поругание чекистам? — думал Федор Михайлович, — отдать ее на муки и смерть?’
— Наташа, — сказал он, — отодвигая допитый стакан чая. — Дай мне побриться. Мучит меня моя борода. Все кажется, что я грязный.
— Сейчас, родной…
— Вот и ты — Марфа, и хлопочешь, и возишься подле меня, как та Марфа подле Христа, и некогда нам поговорить, — сказал Федор Михайлович, когда Наташа принесла ему зеркало, его бритвы, полотенце и мыло.
— Что же, Федя. Часто, я слышу, говорят о Марфе евангельской и будто ставят ее ниже Марии. Не было бы Марфы, — не пришлось бы и Марии пить из вечного источника живой воды. Ей бы пришлось хлопотать и угощать дорогого Гостя. И Марфу понять нужно… Оценить ее нужно. Не проживешь без Марфы.
— Да, — сказал, бреясь, Федор Михайлович, — значит, ты ее не осуждаешь?
— Кого?.. Марфу?
— Нет… Липочку.
— О, Господи, Федя! Как я могу ее осудить! Она такая несчастная. Вспомни всю ее жизнь. Всю жизнь билась, стараясь стать на ноги, завоевать себе ничтожное счастье, покойный угол, и вот, когда немного оправилась, — эта революция, и все полетело прахом. Все нищенское достояние приходится распродавать, чтобы как-нибудь питаться.
— А Машу ты не осуждаешь? — оканчивая одну щеку и принимаясь за другую, спросил Федор Михайлович.
Наташа задумалась.
— Я не понимаю ее, — наконец сказала она. — Мне кажется, все это так нечистоплотно… Впрочем, Федя, мы их никогда не поймем, и наш масштаб к ним неприложим… Без брака… без церкви… Они церкви предпочитают кинематограф или танцульку… Они не понимают сладости веры и общения с Христом…
В прихожей слышался сухой звук бритвы Федора Михайловича, да потрескивала нагоравшая свеча.
— Мне жаль их всех, — тихо сказала Наташа. — Мне бесконечно жаль теперешнюю молодежь. Они не знают ни красоты, ни сладости молитвы, ни любви. Мертвым сном спят их души… Если не умерли совсем. Что видали они в жизни? Возьми Андрея и Елену… Когда душа их настолько выросла, что могла бы начать понимать красоту и любовь к прекрасному, что видали они? Революционные шествия, митинговые выкрики и злобный рев ‘Интернационала’?.. Они, Федя, несчастные.
Федор Михайлович окончил бриться и смотрел в зеркало на худощавое лицо с запавшими щеками.
— Здорово подтянуло меня, — сказал он. — Укатали сивку крутые горки! Ты разлюбишь меня такого страшного.
— Я еще больше люблю тебя теперь.
— Наташа, ты не думаешь, что, если работать над ними, их можно исправить?
Наташа обняла его за шею и положила его голову к себе на грудь. Быстро билось ее сердце, и Федор Михайлович слышал, как в ухо ему оно отбивало частые удары. Повернув лицо к нему, порывистым движением, отчего спал с головы платок, и стали видны ее русые волосы, Наташа глубоко посмотрела ему в глаза.
— Работать над ними не позволят, — глухо сказала она.
Федор Михайлович обнял за плечи Наташу, прижал ее к себе и прикоснулся губами к ее устам.
— Как хорошо ты пахнешь, — тихо сказала она. — Полем и лесом. Ты волк, а я Красная Шапочка… Ты меня съешь. Когда ты со мной, мне так хорошо. Я тогда все забываю, и мне кажется, что я опять девушка в Джаркенте, хожу по саду, прибираю деревья и цветы, а по праздникам пою на клиросе. Ты знаешь, мы образовали приход, у нас будет хор, и я буду петь. Поживем еще, Федя, и переживем как-нибудь это лихолетье. И придут белые, и освободят нас. Светик, Игрунька, Олег придут, Лиза вернется в наш дом. Они — другие, чем мои племянники. Как-нибудь образуется это все!.. Поживем еще, милый Федя…
Они сидели, прижавшись, друг к другу. Воспоминания, мечты о будущем скользили, как в лунную ночь скользят перламутровые облачки подле светлого лика месяца. Им не нужно было много говорить. Они с полуслова, с намека понимали друг друга.
— Помнишь трубочиста? — сказал он (‘Опавшие листья’, роман. Часть четвертая, глава X.).
— Трубочист, трубочист, милый, добрый трубочист, — вполголоса напела она.
— Трубочист — это счастье.
— Да… Милый… И разве не были мы счастливы?
— Давно я не видал трубочиста.
— Мы поживем еще… Мы будем счастливы! Из-за двери раздались кашель, потягивания и звуки неопрятных, не признающих приличий людей.
Глаза Наташи расширились, в них блеснули злоба, ненависть, отвращение и страдание.
— Проснулись… — прошептала она. — Уходи. Милый, ненаглядный, касатка мой, уходи!
Она помогла Федору Михайловичу одеться и вышла с ним на лестницу. Серое утро волнами ровного света входило в высокие пыльные окна. Лестница была во всей своей неприглядности. У закопченных оборванных дверей стояли черные ведра с помоями. Пыль и мусор давно никем не убирались. С самой революции метла не касалась ее ступеней.
Наташа перекрестила Федора Михайловича и поцеловала его с нежной страстью.
— Мы поживем, — сказала она. Полными каплями слез сверкали ее глаза.
Федор Михайлович спускался по лестнице. Голова ушла в плечи. Сутулился. Наташа следила за ним. Он был на нижней площадке. Обернулся.
— Мы поживем еще! — крикнула она ему вниз.
Федор Михайлович быстро отвернулся, низко опустил голову, не своим, а каким-то семенящим шагом прошел нижнюю, мощенную плитами площадку и вышел за дверь.

XXII

В тот же день, часов около двух, Федор Михайлович подошел к высокому нарядному зданию лучшей московской гостиницы. Революция сказалась на здании: многих стекол в окнах недоставало. Они были заменены листами жести и картона. Штукатурка была отбита, и красные кирпичи, как кровавые раны, торчали то тут, то там.
У гостиницы стояли автомобили. Большой потемневший красный флаг висел над подъездом. К окнам пучками тянулись проволоки телефонных проводов. У подъезда в черной шинели с алой повязкой дежурил матрос. На курносое бабье лицо спускались прядями длинные волосы. Прямо, как женская шляпка, была надета матросская шапка с алыми лентами. На тулье вместо кокарды якорь. Он тупо оглядел входившего в подъезд Федора Михайловича.
В прихожей старый швейцар без ливреи, в грязном пиджаке, принимая пальто от Федора Михайловича, сказал ему на ухо:
— Здесь, ваше превосходительство, большевики. Вы это изволите знать?
Федор Михайлович вздрогнул, густо покраснел и пошел к лестнице. На площадке молодой еврей в пенсне без оправы, с клочком волос под носом, в кожаной куртке, при револьвере, остановил его.
— Вам что угодно? — спросил он.
— К генералу Старцеву… На предмет регистрации, — невнятно пробормотал Федор Михайлович.
— К товарищу Старцеву, — повторил еврей. — Второй этаж, по коридору налево. Комната номер двести шестнадцатый. Товарищ Моня, проводите их.
Стройная девушка в белой блузке и короткой юбке встала из-за стола с пишущей машинкой. У нее было миловидное лицо с умными выразительными карими главами. Волосы спускались на уши, закрывая их. Сзади они были коротко острижены. Она брыкнула полной ножкой с толстыми икрами, затянутыми в шелковый чулок со стрелками, и сказала:
— Идемте, товарищ.
Накуренная грязная комната с лепными потолками и паркетными полами. Столы. Кипы бумаг, стаканы с жидким недопитым чаем, ломти темного советского хлеба. Везде неряшливость случайных, временных людей. За столами молодежь. В рубашках-гимнастерках зеленовато-серого сукна, в офицерских френчах, в пиджаках. Худые лица с запавшими скулами. Расширенные глаза горели неестественным огнем возбуждения. Они спорили о чем-то. Когда Федор Михайлович вошел в комнату — смолкли. Сильно курчавый еврей лет тридцати, с живыми глазами, черными усами, спускающимися вниз, и маленькой черной бородкой подошел к Федору Михайловичу. Лицо у него было холеное. Губы яркие, зубы белые. Не то молодой адвокат, зубной врач или парикмахер.
— Позвольте спросить, товарищ, по какому вы делу? — преувеличенно вежливо обратился он к Федору Михайловичу.
— Генерал Кусков, приехал на регистрацию… — твердо ответил Федор Михайлович.
— Генерал Кусков… Генерал Кусков, — шорохом пронеслось по столам.
Восемь пар темных глаз устремилось на Кускова.
— Вам придется обождать немного, — сказал еврей. — Садитесь, пожалуйста…
Федор Михайлович сел на стоявший в углу богатый золотой диванчик гостиничного номера с оборванной сапогами обивкой, выглядевший грязным, ненужным придатком комнаты-канцелярии.
Не поднимая головы, Федор Михайлович оглядел комнату и находившихся в ней людей.
‘Где я? Кто эти люди?’ — спросил он сам себя, и сам себе ответил.
Он в одном из отделений военного комиссариата, он в главном штабе Красной армии, в управлении дежурного генерала, в отделении личного состава.
И вспомнил… Когда, за год до войны, получил он полк, он поехал в Главный штаб. Дежурный писарь провел его по бесконечным коридорам в обширный, довольно темный, — окна упирались в стены, — кабинет, где стояли высокие шкафы и несколько столов. Старый, лет за шестьдесят, военный чиновник принял его. Кроме него, было два чиновника, один штабной офицер и два писаря.
— Вас интересует личный состав вашего полка, — сказал старый чиновник. — Я вам сейчас доложу-с.
Он подошел к одному из шкафов, не ища, быстро вынул узкую, длинную тетрадку в малиновой обложке. На обложке стояла надпись: ‘Nский Туркестанский полк’.
В пять минут Федор Михайлович был посвящен в состав полка. Ему были даны точные и подробные характеристики-аттестации на каждого офицера, указаны средства полка, способ его расположения. Он как бы побывал уже в полку. Эти шесть старых чиновников и писарей точно протянули нити по всей армии и всю ее собрали в темный кабинет Главного штаба. Федор Михайлович почувствовал веками продуманную и налаженную систему. Он увидал громадную экономию времени и людских сил. На каждом месте сидел человек, посвятивший долгие годы тому предмету, что был ему поручен.
Здесь… Никаких шкафов… ‘дел’, тетрадей, карт не было. Жидкие стопки бумаги разбросаны по столикам. У окна напудренная барышня бойко стучит на машинке. Создается здесь новое, или продолжается старое?
Комната была забита людьми. Барышня-машинистка… Еще другая, в пенсне, курит, мечтательно глядя в окно.
Там, в том штабе, куда ходил он перед войной, женщин можно было видеть в круглой приемной с портретами военных министров и начальников Главного штаба. Были они почти всегда в трауре. Вдовы офицеров, хлопочущие о пенсии или пособиях. Внутри женщин не было. Там была — тайна. Там шла работа. Шуршали листы бумаги, скрипели перья, и люди казались маленькими колесиками огромного и сложного механизма. Там не было гордых носатых профилей ни у офицеров, ни у чиновников, ни у писарей, ни у сторожей. Там была Россия. Висела она в каждом отделении — картой, испещренной значками и цветными полосами. Глядела портретами императоров. Сияла образами в ризах в углу. И волнующее спокойствие охватывало там посетителя. Волновало сознание своей ничтожности, и давала спокойствие уверенность, что судьбы армии находятся в надежных руках.
Здесь ничто не волновало Федора Михайловича. И не было спокойствия.
Что это за люди, кому новым правительством вверены судьбы армии?
У окна подле машинистки — рослый широкоплечий молодой человек. Волнистые каштановые волосы зачесаны назад. Тонкий нос, нижняя губа капризно оттопырена вперед. Не надо и говорить, кто он. Что он знает в организации армии?
У другого окна, развалясь на стуле, сидит юноша. На затылке — мятая фуражка с мягким козырьком. Черный френч стягивает серебряная портупея с дорогой любительской офицерской шашкой с георгиевским темляком, обвитым красными лентами. На упругой ляжке в серо-синих рейтузах тяжело лежит маузер в деревянном футляре. Безбровое, безусое лицо бледно. Узкие светлые глаза напряженно смотрят на Федора Михайловича. В них мечтательная жестокость и что-то еще детское. Кто он? Не русский, а латыш или чухонец… Вероятно, еще вчера ученик какой-нибудь школы, с холодной улыбкой мучивший малышей и наслаждавшийся их слезами. Или балованный сын фермера, дико скакавший в телеге и хлеставший веревочными вожжами лошадей по глазам… Теперь — какое-то начальство. На сапогах — длинные, тяжелые шпоры. Осанка важная. Он играет какую-то персону. Тоже — устроитель армии. Что ему Россия и ее судьбы?
У двери — матрос. Молодое, без растительности, лицо, рябое и нечистое. Узкие косые глаза бегают по комнате. Взглянет недобрым взглядом на Федора Михайловича и косит в сторону, на стену. Нос уточкой. Широкая голая шея напудрена. На пальцах перстни с камнями. А морда хулиганская…
И все остальное такое же. Они строят народно-крестьянскую Красную армию. Они призваны созидать опору государства.
Созидать!
Они умеют только разрушать. И они явились сюда, чтобы с корнем вырвать и самое место затоптать того, что носило наименование Российской императорской армии и что так боготворил всегда Федор Михайлович. И он пришел им в этом помогать…
Федор Михайлович хотел встать и уйти, но вспомнил слова Тома: ‘И свет во тьме светит, и тьма его не объят’.
В номер гостиницы врывались лучи осеннего солнца. А казалось темно. Скучно…
Высокая резная дверь открылась. Нарядно одетый, затянутый во френч юноша появился в ней и сказал:
— Товарищ Кусков, пожалуйте!
Федор Михайлович поднялся, ни о чем, не думая, обдернул рубашку и пошел в кабинет.
Было такое чувство, точно он глубоко, в самую середину уха, вложил холодное дуло револьвера и нажал на спусковой крючок.

XXIII

Три часа в Париже. Дождь перестал. Где-то прорвало серые тучи, и солнце заливает мокрый асфальт и торцы. На place de l’Opera толчея. Посередине площади, между площадок со спусками в метро, на рослой, нарядной, кровной, караковой лошади, слепой на один глаз, сидит коренастый усатый унтер-офицер garde-nationale (Национальной гвардии (фр.)) в низкой черной каске, украшенной серебром, в синем мундире и кожаных высоких крагах и короткими свистками останавливает на мгновение непрерывное движение черных такси и громадных зеленых автобусов.
С boulevard des Capucines на boulevard des Ilaliens, покрытый пестрыми кричащими вывесками кинематогра фов, где на углу rue Laffitte приютилось бюро поездок на места позиций и в окнах выставлены большие модели местности, сплошь изрытой снарядами, где праздные люди могут за деньги смотреть страшное кладбище людской бойни, где магазины полны дорогих вещей, а выставки — съестных соблазнов, текли шумные людские толпы. Другие толпы шли им наперерез по rue de l’Opera и по rue de la Paix. Они сходились, темными массами стояли на углу, ожидая свистка, и устремлялись мимо дрожащих, готовых ринуться вперед такси и грозных автобусов. Женщины бежали, размахивая зонтиками. Над толпой звенели счастливый смех и звучный французский говор.
Из метро и в метро лились людские потоки. Под землей светили электрические лампочки. Сырость ползла узорами по стенам и полу. У входа, подле каменных балюстрад цвета creme сохла дождевая вода на ступенях.
Светик Кусков шел от ‘Larue’ no rue de la Paix к метро. Он мог сесть сразу у Madeleine, но ему хотелось пройтись, привести мысли в порядок, продумать все сказанное и недосказанное в ресторане… Князь Алик на что-то надеется, на что-то рассчитывает.
Обманывает.
Серега слыхал что-то про отца и полон злобы. Теперь достаточно сказать: ‘Большевик’. Отец — большевик… брат, сын — большевик, и кончено. Человек заклеймен позором. Выброшен за борт.
Бриллианты, сапфиры, кружева, старинные вещи, фарфор, хрусталь, objets de luxe (Предметы роскоши (фр.)), опять брильянты, какие-то коробочки, золото, пудреницы, зеркальца, веера, дорогие бинокли… Одной этой улицей можно содержать всю армию Врангеля, вооружить ее и повести на большевиков. Спасти Россию ценой блестящих безделушек.
Кому это нужно? Кто может теперь покупать эти безумно дорогие вещи? Все рассчитано на человеческую похоть, на разврат. Эти камушки — цена девичьей невинности, женского стыда. На них покупается наслаждение страсти. Это — суррогат красоты, ума, блеска остроумия, таланта, здоровья и силы. Слюнявый старик дополняет дарами улицы de la Paix свои немощи и становится выше и краше Аполлона. Это — людское безумие. Так было всегда, и так будет. Похоть мужчины и каприз женщины — вот два рычага, заставляющие работать, страдать, умирать человеческие массы…
От непривычки пить вино, пиво и водку в голове шумело. Мысли сбивались. Не было в них той напряженной стройности, что была на работах в Югославии, когда были молитва, стремление к Родине, мысль — сохранить себя для жертвы России. Там Россия была все и казалась необходимо нужной. Без России — мир не мог существовать.
Здесь свободно обходились без России. Россия была досадным недоразумением. Не платит долгов, дружит с бошами. Ces sales russes… Ces traitres… (Эти грязные русские… Предатели… (фр.)) И как объяснить, что это та Россия, большевицкая, советская. И в той России — мой отец…
Мучили воспоминания об Аре.
Нитка жемчугов на шее. Графиня Пустова… Когда она стала графиней?
Купить эту брошь. Большой продолговатый темный сапфир, окруженный крупными брильянтами и обделанный в платину… Какая красота! Или этот подвесок из розового опала, таинственно переливающего огнями… Или кольцо с рубином и подарить ей… И опять пошло бы по-старому, и было бы это жгучее чувство восторга, счастья, стыда. После него долго ходишь с высоко поднятой голо вой, и какое-то самодовольство на душе. Да… купить… Там это не покупалось…
Какие отношения у нее с Муратовым? И почему, как только она подошла к нему, Серега обрушился на него и напомнил о несчастном отце?
Муратов?.. Муратов?.. Да, верно… Когда в Ростове на подъезде ‘Palace Hotels’ был убит Рябовол, член Кубанской Рады, самостийник, что-то говорили о Муратове. Он ходил в черкеске и гозырях, и темно-малиновая черкеска шла к его лысому черепу — можно было думать, что он обрит по кавказскому обычаю. Потом, когда казнили за сношения с Грузией Калабухова, по Екатеринодару носилась в автомобиле стройная фигура гладко выбритого Муратова. На войне он был адъютантом, потом — в Дикой дивизии. Сколько ему лет? Откуда у него деньги?
Но, если в ‘Palace Holele’ был неистовый кутеж или пьяные голоса орали ‘Боже, Царя храни’, — дирижером был Муратов. Женщины липли к нему.
В Севастополе… В те страшные дни, когда говорили о том, что вечный позор тому, кто сдаст Крым… и укладывали чемоданы, запасаясь местами на пароходах, Светик помнит: приехал за патронами. Голодный, оборванный, ходил, изнемогая от усталости, по пыльным улицам, переполненным встревоженной толпой.
Пришлось остаться ночевать. Была теплая ночь. Луна отражалась в море, и картонными казались светлые холмы северной бухты. Из беседки в саду, со спускавшимися на нее темными стручьями акаций, неслись звуки пианино, и чей-то хриповатый мужской баритон пел, прерываемый женским смехом, песенки Вертинского.
Светик заглянул в беседку. Он увидел лысый череп, малиновую черкеску с широкими рукавами и цветник добровольческих барышень и милосердных сестер. Теперь Муратов в Париже. Он опять при деньгах, играет какую-то роль. При нем графиня Ара.
Светик дождался свистка национального гвардейца и с толпой сбежал к метро.
— Un second (Второй (билет второго класса) (фр.)), — сказал он, проталкивая тридцать сантимов в окошечко кассы.
Толпа на перроне. Снова темные своды туннеля, мерцающие тусклым светом лампочки и большие черные буквы на желтом фоне:
— Dubonnet… Dubonnet… Dubonnet… Chaussee d’Antin… Le Peletier… Cadet… Poissonniere… ( Названия станций подземной дороги между Opera и Gare de l’Est.)
Светик стал протискиваться к дверям. Следующая остановка — Gare de l’Est — ему выходить.
Когда он вышел, косой дождь хлестал по улицам. Гарсоны в кафе на boulevard de Strassbourg переворачивали столики.
Светик прошел за угол, вошел в подъезд ‘Grand Hotel de France et de Suisse’ и, взяв ключ у консьержки, стал подыматься по узкой крутой белой мраморной лестнице, устланной потертым красным ковром.

XXIV

Крошечный номер в одно окно. Половину его занимала громадная двуспальная кровать с двумя подушками и малиновым стеганым одеялом. На одеяле у ног — темное пятно, точно от запекшейся крови. Может быть, кто-нибудь застрелился в этом номере? Странно волновала и неприятна была Светику эта мысль. Пыльный мохнатый старый ковер во всю комнату. У стены, между окном и кроватью, — зеркальный шкаф. Против него — фарфоровая раковина умывальника с проведенной горячей и холодной водой. Крошечный столик под пестрой красной скатертью, два простых стула — все. Между мебелью так мало пространства, что трудно повернуться, особенно такому большому человеку, как Светик. Окно почти до полу. Наружу — железная решетка и старая створчатая ставня. Все старо, очень старо. Может быть, помнит времена первой Империи, а уже Наполеона III — наверно. Номер был полон уличного шума и сотрясался от грохота поездов подземной дороги, городского трамвая и автобусов. Ночью от ветра старая ставня скрипела. Точно стонала.
Светик подошел к окну. В серой дождевой сетке хмурился громадный восточный вокзал с множеством стекол наверху и бесчисленными входами и выходами. Его двор, отделенный от улицы высокой решеткой, был пуст. У таможни нахохлились черные фиакры с лошадьми, накрытыми попонами. Площадь под окном гудела и ревела автобусами, трамваями и такси. Пара сытых холеных першеронов заворачивала на rue du Faubourg saint Martin платформу с высокой деревянной клеткой, где неистово визжало штук тридцать розовых свиней. Эти, когда их везли на казнь, имели мужество протестовать. По панели мимо отеля зонтики пешеходов образовали непрерывную вереницу, и, казалось, черная река текла на rue de Chabrol и заворачивала на бульвары.
На сером небе, над вокзалом, точно купы гигантских белых рощ, поднимались дымы паровозов.
Дали, исчезали в туманах, и везде был людный шумный город. Стремились люди, неслись такси, гремели автобусы. Везде было черно от раскрытых зонтиков. Сотен, тысяч зонтиков.
Стоя у окна, Светик чувствовал биение городского пульса. Он как бы охватывал его весь от le pres Saint Gervais до Courbevoie, чувствовал его сзади, кругом себя, с бесчисленными предместьями, парками, улицами и переулками. Город-эгоист, город-развратник, город-безбожник, Вавилон двадцатого века кипел и волновался, думая только о себе.
Как нигде, Светик понял, что Франция никогда не поможет, что франко-русский союз был и пропал. Сегодня он узнал, что французы переименовали avenue de Nikolas II. За что? За неизменную верность императора Николая II союзу, за то, что он жизнью своей и своей горячо любимой семьи заплатил за свое слово… Франция была скинута со счета еще тогда, когда он видел, как сингалезы, руководимые французскими офицерами, прикладами осаживали русских генералов и офицеров в Константинополе и на Лемносе. Сытый голодного не понимает. Здесь от каждого рабочего, солдата, крестьянина перло сытостью, здесь без бутылки petit vin (Слабое вино (фр.)) не садились за стол. Светик вспомнил их скудные обеды на работах. Бобы — картофель, бобы — вода составляли основу их пищи. Скверный кукурузный хлеб. Там считали на гроши, там за день работы получали копейки и ничего не могли купить. Там двигались, как тени, и в праздник, сбившись подле священника, тихо пели родные напевы Божественной литургии. Там смотрели на старые знамена и молились на символы. Там был Бог. Здесь миром правил диавол.
Светик окончил 1-й кадетский корпус и 1-е военное Павловское училище. Он шел по следам отца. Училище его времени мало походило на училище времени его отца, но дух был тот же. Крепкий дух дисциплины и исполнения долга. Война, революция, пребывание в Добровольческой армии его пошатнули, но не сломили. Для Светика радости жизни были в духовном, в исполнении долга, в любви к полку, к армии, к Государю и Родине. Он про нес их через все испытания. Полка не было, он растаял, развалился, исчезла армия, Государь был зверски замучен. Родина изгнала его, — но он не терял силы духа, не изменял убеждениям.
Городской шум раздражал его. Светик закрыл окно. Стало тише. Можно было сосредоточиться и продумать то, что было утром.
‘Они не понимают отца… Они его никогда не поймут’, — подумал Светик.
Он отстегнул ремни маленького чемодана и щелкнул замком ключа. Старый, заслуженный чемодан был раскрыт. На нем еще сохранилась на внутренней крышке маленькая наклейка в виде удлиненного ромба: ‘Мюллер. Петербург. Морская’. Таких чемоданов заграница не знает. Он перенес все испытания и тревоги кочевой жизни Светика. На дне его, под смятыми рабочими штанами и грязным бельем, лежал тщательно завернутый в газетную бумагу пакет. Это были записки, дневник его отца. Их передал ему во время боев под Юзовкой, ранней весной 1919 года, какой-то капитан, перешедший со своей ротой на сторону добровольцев. Светик не знает, что сталось с этим капитаном. Кажется, контрразведка его расстреляла. Это были сумбурные страшные дни. Немцы покинули Украину. Союзники то соглашались занять ее, то отказывались, а, в общем, ушли даже из Одессы. Гетман уехал из Киева. В Киеве был Петлюра и большевики. Донской фронт, разлагаясь, катился к югу. Казаки ослабели, и на помощь им была двинута армия Май — Маевского.
Под Юзовкой, под Екатеринославом, были бои. То мобилизованные Деникиным солдаты целыми ротами, взяв под руки своих офицеров, уходили к большевикам, то оттуда являлись отдельные офицеры, солдаты, целые части. Их принимали, но им не доверяли. Контрразведка, руководимая молодыми людьми, разбирала их прошлое, копалась в совести этих людей и решала, кто может служить с ‘белыми’.
В хмурый февральский день, когда над серым ноздреватым снегом поднималась голубеющая дымка, а в степи пахло горелой соломой, и на южных пристенах балок жирная чернела земля, Светика вызвали с нарочным в контрразведку, в Луганск, и там ему передали этот пакет, кем-то небрежно вскрытый.
— Это вам, капитан Кусков, один ‘товарищ’ просил передать.
— Какой ‘товарищ’? — спросил Светик.
— Третьего дня к нам с ротой перешел. Сидел здесь. Пререкался с нами за то, что мы республиканцы. Монархист, подумаешь! Большевикам служил. Ленину и Троцкому лапы лобызал.
— Кто же он такой?
— Капитан Руднев, — отозвался с другого конца хаты юноша-контрразведчик с университетским значком на рубашке. — Как видно, кадровый старший офицер. Из солдат. Говорит, как простой народ. Мы ему говорим, что у нас воля народа прежде всего, что мы по старому пути не пойдем. Он вскипел: ‘Вы знаете, что такое воля народа? Это—грабь помещичьи усадьбы, громи жидов, режь племенной скот и одурманивай себя самогоном. Вот она — воля народа!’
— Что с таким разговаривать, — сказал передавший Светику пакет. — Видна птица по полету. Едва ли не провокатор.
— Где же он теперь? — спросил Светик.
— Не знаю. Послали в суд. Очень он подозрителен нам показался. Обличал наши тыловые порядки. Говорил, что никогда бы не перешел к нам, если бы знал, что мы не за царя идем.
— Психопат какой-то! — сказал контрразведчик с университетским значком. — Разве возможна теперь где-нибудь монархия?.. Абсурд. А? Как по-вашему?
— По-моему, — твердо выговорил Светик, — пока вы не напишете на своем знамени это великое, святое слово, у вас не будет победы.
— Ну что вы, Кусков! С Деникиным только потому и идут, что он без царя идет. Англичане и французы ни за что помогать не станут, если он выкинет на знамени монархические лозунги. А теперь — вся общественность с ним.
— Вы посмотрите, какой махровый букет русской мысли собрался подле него в особом совещании. Профессора, думцы, ученые!
— Да, именно, махровый, — сказал Светик и вышел из хаты.
Он хотел разыскать капитана Руднева, но то, что он нашел в пакете, так его взволновало, что он до поздней ночи читал. А потом надо было торопиться в полк, на позицию.
С этим пакетом он никогда не расставался. Светик развернул его, сел за стол и стал перечитывать страницы, исписанные четким почерком отца.

XXV

ДНЕВНИК ФЕДОРА МИХАЙЛОВИЧА

…28 сентября 1918 года, в шестом часу вечера, я пришел к сестре Липочке из военного комиссариата и сказал, что я поступил на службу в Красную армию. Вся семья Липочки: ее муж, Венедикт Венедиктович, она сама, моя жена Наташа, дочери Липочки, Маша и Лена, и сын Андрей — сидели, сбившись, в столовой. Пробовали только что поставленную в комнату железную печку ‘буржуйку’. Они ее будут топить и на ней готовить пищу, так как топить настоящие печи не хватает дров. Печка дымила и чадила, но было тепло.
Липочка обрадовалась моему решению. Она протянула мне руки и сказала:
— Ты это хорошо сделал! Я понимаю всю величину твоей жертвы и ценю ее.
Наташа встала. Несколько мгновений она смотрела мне в глаза своими прекрасными серыми глазами. Точно высмотреть хотела все затаенные уголки моего сердца и, наконец, тихо сказала:
— Нет, Федя, ты этого не сделал! Ты никогда туда не пойдешь… Ты не способен на такую гнусность.
Венедикт Венедиктович обиделся:
— Что же, Наташа, — сказал он, — ты считаешь, меня и Машу людьми, делающими гнусности?
Наташа долго молчала. Потом коротко сказала:
— Ах, не то!.. Это совсем не то…
И ушла в другую комнату.
С этого дня Наташа молчит. Она не отвечает на мои вопросы, ко всему безучастна, делает все, что ей скажешь, но ни с кем не разговаривает. В семье разлад. Ужасный гнет на душе.
10 октября мы с Наташей переехали на реквизированную для меня квартиру. Я назначен в военный совет, и мне приказано жить в Москве. Квартира приличная. Три комнаты. В одной — спальня Наташи, в другой — мой кабинет, где сплю на диване. Конечно, все чужое, от кого-то отнятое. В третьей — общая столовая, в ней помещается комиссар, назначенный ко мне, приличный молодой человек, член коммунистической партии. В прихожей — мой вестовой, расторопный солдат, со смышленой наглой рожей. Дело в квартире поставлено так, что я никогда не могу переговорить с Наташей наедине. Стены тонкие, если же я начинаю говорить с ней шепотом, сейчас же в дверь раздается стук и входят или вестовой, или комиссар и начинают что-то искать.
Один я никуда не хожу. При мне или комиссар, или вестовой. Я не могу на них пожаловаться. Оба вежливы. С ними, особенно с комиссаром, интересно говорить. Он отлично видит промахи и ошибки советской власти, метко ее критикует, но я всегда с ними настороже. Писать тогда я ничего не мог. Я пишу теперь, на фронте. Раньше все, что я писал или что писали мне, попадало в руки комиссара… Я был под непрерывным контролем.
Наташа молчит. К комиссару она не выходит, когда встречается с ним, не подает ему руки и смотрит на него, как на пустое место.
Она следит за собой, не распускается.
Презирает она меня? Ненавидит? Жалеет?
Мне кажется, ни то, ни другое, ни третье. Она не понимает меня. Мы стоим на разных берегах и не можем перекликнуться. У нее — Бог и Христос, там, где я — дьявол. В этом у нее нет сомнения.
Она молится. Поет первую партию в той маленькой церкви на Арбате, где я был прошлой зимою. Я там не был. Меня просили, — очень вежливо просили, — пока в церковь не ходить. Чтобы не было соблазна.
Чем им досадила церковь?
Мне так хочется рассказать все Наташе. Но как рассказать? Рассказать надо главное. Ради нее пошел. Она никогда не допустит этого. Будет скандал. Она погибнет. Да и поздно уже… Часто вспоминаю Тома. ‘И свет во тьме светит, и тьма его не объят’. Надо добиться своего — и светить! Христос сходил в ад… Но я не Христос! Как мало Христа во мне. Становится все меньше и меньше… Надо разобраться. Все самому надо понять…
Я думаю, что если бы Наташа все выслушала, все усвоила, и тогда она меня не поняла бы и не простила. Она видит глубже меня.
Как не поняла бы и не простила меня моя мать. Мама потребовала когда-то от меня подвига, и сама себя принесла в жертву. Наташа тоже потребует подвига… На подвиг готов… Принести ее в жертву не могу…
Можно не верить.
Когда-то мальчиком, на даче в Мурино (Роман ‘Опавшие листья’. Часть первая. Глава XXXII.), я издевался над своей старой няней. Я смеялся над ее верой в чертей. Я говорил ей: ‘Какие же черти? С рогами и хвостами?’
Я тогда верил, что чертей нет. И потом я не верил в диавола. Все эти изыскания теософов, исследования астрала казались мне праздными измышлениями зарвавшегося ума. Я был материалистом. Я отдался военной службе и, не мудрствуя лукаво, учил солдат, потом был в Академии, командовал ротой, батальоном и полком. Был на войне. Были в моей жизни какие-то явления в пустыне… Над ними я не задумывался.
Но в Бога я верил?
Я верую в творческую силу Бога, в Его милосердие и всемогущество. Я верую в светлые силы ангельские, и столько раз я убеждался в их невидимой помощи.
Но если Бог есть со всеми Его силами ангельскими, — есть и противоборство Богу, есть диавол со всеми его темными силами.
В Бога верую… В диавола — нет.
Странно. Двадцатый век, электричество, беспроволочный телеграф, бешеная техника, громадные знания. Я генерал генерального штаба, отец многочисленного семейства и вдруг верую в черта, как старая баба… Как няня Клуша…
Но почему они так борются с церковью, со священниками? Так боятся ее? Почему на шапки и на рукава вводят они пятиконечную кровавую звезду — ту самую опрокинутую пентаграмму, заключающую в себе голову козла-человека, так похожего на жида? Почему так тщательно прививают они народу хулу на Бога и наняли целую свору заборных поэтиков и писателей, чтобы творить всенародно богохульство?
Потому что они жиды?
Нет… Там далеко не все жиды… Потому что… Но расскажу все по порядку…
Мне трудно рассказать все по порядку. Мысли путаются. Чтобы все было ясно, приходится отвлечься в сторону.
В Москву с фронта приезжал товарищ Заболотный. Я его помню лихим взводным 2-го эскадрона. Видел его незадолго до революции в Турции, в Малой Азии.
Я командовал полком на Турецком фронте, когда получилось известие об убийстве Распутина, а вскоре за тем к нам из Питера прибыло одно высокое лицо. Его встретили радушно, местами даже торжественно, как бы желая показать протест против не заслуженного им тяжелого наказания. Помню вечер в одном из кавалерийских полков. Январское малоазиатское солнце садилось за лиловые горы. В пустыне дрожало холодеющее марево. Красной краской были залиты пески. ‘Ханы’ — маленькие каменные хижины — стояли какими-то первобытными постройками. Неподалеку, сбившись в кучу за каменной оградой, блеяли овцы. Жалобно стонали козы. Стариной Ассирии и Вавилона, жизнью первого человека веяло от куртинских одежд, от глиняных кувшинов и от того, как местные женщины носили их на плече, придерживая их красиво согнутой рукой. Мы сидели на окраине селения в раскрытой палатке. Зимняя ночь, борясь с уходящим солнцем, дышала морозом. На низком, восточном столе горели шандалы со свечами. Пламя было тихое. Сзади слышалось довольное ржание лошадей. На коновязях драгуны навешивали торбы с ячменем.
Мы сидели полукругом, любуясь закатным небом, клубящимися далями и прозрачным фиолетом гор, куда спускалось огненное солнце.
Пришли песенники. Громадный полковой хор, человек восемьдесят, руководимый бравым взводным с четырьмя георгиевскими крестами. Взводный лихо вытянулся, скомандовал песенникам: ‘Смирно!’ и впился глазами в высокого гостя.
Командир полка приказал начинать.
Заиграла зурна, ударил тулумбас. Под небом Востока, среди азиатских песков, полилась восточная тягучая мелодия, наигрываемая русским солдатом. Музыка сливалась с природой. И чудилось, что пески пустыни пели песню старины, идущую от Адама, все одну и ту же, через целые века. Мелодия чуть изменила свой характер, — одна, другая, русские ноты появились в ней, выросли, стали сильнее, зазвучали явственно, к ним пристал голос, нежный тенор, он пел некоторое время один, потом стал слышен баритон, и кавказская песня, то, разрастаясь и гремя всеми восемьюдесятью голосами, то, затихая, понеслась над широкой долиной Евфрата.
Взводный стоял впереди хора и пел, как будто сам захваченный мощной волной хора:
Когда же гость — отец державный,
Земному солнцу кто не рад,
Подвинутся на тост заздравный,
Эльбрус, Казбек и Арарат…
Мы говорили о славе и величии России. О великой русской культуре, о том, что таких песен, такой музыки, такого слияния культур азиатской и европейской, как та, что несут с собою русские, нет нигде. Говорили о подвиге нашего гостя. Мы говорили громко, оживленно, не стесняясь. Солдаты и взводный прислушивались к нам и больше не пели.
Сзади, в серебряных просторах, красная, как бы закоптелая в дымчатом облаке, вставала полная луна.
— Ну, что же примолкли, родные, пойте, — сказал командир полка.
Взводный встрепенулся, вытянулся и, уставившись глазами в высокого гостя, начал кавказскую казачью песню:
С краев полуночи на полдень далекий
Могучий, державный орел прилетел…
Звонкий подголосок по-казачьи залился колокольчиком и завел рулады, струной зазвенел, запел, что твоя скрипка.
Незабвенная ночь! Тогда все казалось так прочно. И взводный прочнее всего.
Когда уходили песенники, луна стояла высоко, и таинственные тени тянулись от предметов. Какой-то солдат сзади пошел не в ногу, и звон его шпоры вперебой шел с мерным звоном шпор солдат.
— Левой, сукин сын! Я т-тебя толкону, аспид! — крикнул ему в ухо взводный.
И я подумал: ‘Славный взводный, хороший унтер-офицер. Строевик, молодчага, лихач…’
Я спросил у кого-то из офицеров, как его фамилия.
— Это Семен Петрович Заболотный — гордость полка. Герой, рубака! Таких унтеров днем с огнем поискать. Отец солдатам. За ним эскадронный командир может спать спокойно.
Теперь Заболотный приехал в Москву как верный слуга III Интернационала, раб диавола. Он приехал со славой побед над донцами и Деникиным в военный совет настаивать на увеличении красной кавалерии для того, чтобы окончательно раздавить ‘белогвардейскую сволочь’ — ту самую сволочь, где у меня служат и борются с Семеном Петровичем Заболотным три моих сына.
Я встретил Заболотного в совете. Когда все расходились, мы оба задержались. Ему опоздали прислать машину, и он ожидал ее, стоя у окна.
Я подошел к нему и представился:
— Товарищ Кусков.
— А… очень приятно… Товарищ Заболотный.
На нем была просторная, тонкого сукна рубаха, расшитая косыми алыми полосами по борту, с большими звездами на рукаве. Он разжирел. Бритое лицо, загорелое и обветренное, казалось толще. Дорогая, украшенная камнями, тяжелая шашка висела на тонкой кавказской портупее.
— Вы меня не узнаете? — сказал я.
— Простите, товарищ, запамятовал.
— А помните, Семен Петрович, в позапрошлом году, в долине Евфрата:
С краев полуночи на полдень далекий
Могучий, державный орел прилетел…
Заболотный нахмурился. Острым взглядом хитрых мужицких глаз как-то косо, по-медвежьи посмотрел на меня и промолвил:
— Д-да…. Много воды утекло. Что же, и вы на Кавказе служили?
— Я командовал тогда М-ским полком.
— Хороший полк… Славный полк… Тогда все были хороши. Не то, что нынешняя сволочь.
— Царь был, — сказал я просто и почувствовал, как холод побежал по моим ногам.
Я понимал, что иду по острию меча. Но Заболотный понял меня и просто ответил:
— Да. Верное ваше слово. Порядок был. Солдат уважал начальника.
— А теперь?
— Вы слыхали мой доклад?
— Слыхал.
— А вы знаете, кому мы служим?
Я не ответил.
— Диаволу, — сказал Заболотный.
Я сделал невольное движение.
— Ну да же. Знаете, поедем ко мне. Я вам все подлинно доложу. Вот и машина моя подана.
Я поехал.
Он остановился в лучшей, но, как все тогда, загаженной гостинице. Какой-то молодой человек сунулся было к нему.
— Брысь, — крикнул Заболотный. — Это, — обратился он ко мне, — тоже диавол или, вернее, одержимый бесовской силой. Комиссаришка мой!..
Заболотный порылся в чемодане, достал из него потрепанную книжку и сказал:
— В бытность мою в Турции прислали мне с Афона эту самую книжку. Изволите видеть: ‘Мысли на каждый день года по церковным чтениям из слова Божия’ епископа Феофана. А тот Феофан, сказывают, великий молитвенник был, и многое, что скрыто от людей, было ему открыто. Читавши эту книжку, дошел я до того, что мы неправильное представление имеем о воздухе, о природе, о естестве. Ученые дознались, какой есть воздух, а того не дознались, что воздух полон бесовской силы, что каждым воздыханием нашим мы вдыхаем в себя беса, и от него идут наши помыслы, а за ними и деяния. И в эти годы особенно разыгрались бесы на русской земле… Да и по всему миру… Молитва ослабела у людей. Отсюда… простите меня, ваше имя и отчество?
— Федор Михайлович.
— Отсюда, Федор Михайлович, вот и пошла эта самая разруха по Руси великой. Вот гляньте, что пишет святой муж:
Четверг пятой недели поста. Прежде падения злопомышления (Притч., 16, 18). Стало быть, не допускай мыслей злых, и не будет падений. Между тем, о чем больше всего небрегут? О мыслях. Им позволяют бурлить, сколько и как угодно, и думать не думают когда-нибудь укрощать их или направлять к разумным занятиям. А между тем, в этой суматохе внутренней подходит враг, влагает зло в сердце, обольщает его и склоняет на это зло. И человек, сам того не замечая, является готовым на зло. Остается ему или исполнять скованное сердцем зло, или бороться. Но то наше горе, что за последнее никто почти не берется, а все, как связанные, ведутся на зло…
— Мы, Федор Михайлович, не теперь упали, а упали тогда, когда присягнули Временному правительству. Большевики — это исполнение, а мысли злые начались тогда. В ноябре 1916 года, когда Милюков, Гучков и Керенский посеяли эти мысли. Мыслям позволили бурлить, как угодно, — отсюда и падение, и большевики, и гибель… Да разве я, старой императорской службы унтер-офицер, не понимаю, что это гибель!.. А вот, подите же, сколько народа гибнет. Пишет епископ Феофан (‘Неделя десятая по Пятидесятнице’.):
Весь воздух набит бесами, но ничего не смогут сделать тому, кто огражден молитвой и постом. Пост — всестороннее воздержание, молитва — всестороннее богообщение, тот совне защищает, а эта извнутрь устремляет на врагов всеоружие огненное. Постника и молитвенника издали чуют бесы, и бегут от него далеко, чтобы не получить болезненного удара. Можно ли думать, что где нет поста и молитвы, там уже и бес? Можно. Бесы, вселяясь в человека, не всегда обнаруживают свое вселение, а притаиваются, исподтишка научая своего хозяина всякому злу и отклоняя от всякого добра, так что тот уверен, что все сам делает, а между тем только исполняет волю врага своего. Возьмись только за молитву и пост, — и враг тотчас уйдет, и на стороне будет выжидать случая, как бы опять вернуться, и действительно возвращается, коль скоро оставлены бывают молитва и пост.
— Вспомните, Федор Михайлович, как давно уже наши солдаты перестали быть богомольными! В церковь, если наряда не сделаешь, никто и не пойдет. Силком надо гнать. Господ офицеров в церкви разве когда увидишь? Ну, разве что в праздник!.. То некогда, то лень, то устали очень. Певчих не соберешь… Ну и то попомните, что первым делом отменило Временное правительство с господином военным министром Александром Ивановичем Гучковым? Молитву на вечерней перекличке… Зорю нашу священную, где мы с бесом боролись… Ну и осилил враг армию. Вселились в нее бесы. Все мы теперь бесами одержимы. (‘Мысли на каждый день года по церковным чтениям из слова Божия’ епископа Феофана. Издание четвертое. Афонского Русского Пантелеймонова монастыря. Москва, 1904. Стр. 84, 85, 245, 246.)
— Как же вы, — сказал я, — Семен Петрович, зная все это, подпали власти диавола?
— Все подпали, — коротко кинул Заболотный. — Вы посмотрите. Может кто из нас молиться? Таким крутым словом обложат, что всякая молитва выскочит.
— Что же вы думаете делать?
— Я хотел у вас спросить об этом. Вы ученее меня, да, пожалуй, и старше. Я вам только сказал, в чем наша болезнь, а вы поищите лечения. Что, не верите, что ли?
Верю ли я?
Дней через пять, не помню по какому случаю, было заседание Всероссийского центрального исполнительного комитета, ВЦИК, с участием членов Совнаркома. Посвящено оно было мятежу левых эсеров, тому самому, где большевиками был расстрелян мой брат Ипполит, а эсерами убит мой племянник Федор, и лицом, и характером похожий на меня, когда я был юнкером.
Кстати, маленькая подробность. Вдова Ипполита, Аглая, она же Азалия, горевала недолго. Она служит у большевиков и чем-то состоит не то при Коллонтай, не то при Лилиной… ‘И башмаков еще не износила’. Впрочем, на похоронах Ипполита она не была, башмаков на них не топтала, и никому неизвестно, где и как закопан труп моего брата.
Я его любил. И мне и сейчас тяжело думать о нем.
Так вот, было это заседание. И были на него приглашены старшие начальники Московского гарнизона и некоторые члены Реввоенсовета. Пригласили и меня.
Здесь приглашение — приказ. Не пойти нельзя — неприятностей не оберешься. Помещение, где должно было произойди заседание, приготовлялось для какого-то коммунистического конгресса. Теперь их много ожидается в Москве. Как же! Пожар революции охватил весь мир, и, если верить нашим ‘правдам’, по всему свету царит чрезвычайка.
Громадная зала в одном из кремлевских дворцов была отведена для этого заседания. Драгоценная лепка, по стенам и колоннам — золото, с потолка спускаются старинные люстры в виде ряда обручей со свечами, — везде благородный стиль александровской эпохи, мягкость линий и простор. Глубина этой залы была занята пребезобразнейшей постройкой из дерева и материи. Была там устроена раковина, вроде тех, что делают в губернских городских садах для музыкантов. Эта раковина, была обтянута белой материей с красными полосами. К потолку была пристроена широкая доска с крупным узором какого-то атлантидского стиля, исполненным белым по красному полю. Внизу, на эстраде, — стол, покрытый, конечно, тоже красным сукном, кафедра для оратора, тоже в красном, и низ эстрады подхвачен красным кумачом. На столе — тяжелые дворцовые семисвечники, а перед эстрадой — экран, заливающий светом ‘президиум’.
Эти кричащие красные краски, грубость узора не смягчали две финиковые пальмы, поставленные по краям эстрады.
Наверху — щиты из красной материи. На них — эмблемы рабоче-крестьянской власти: по одну сторону — якорь, молот, серп и еще что-то в ужасной стилизации, по другую — пламя, должно быть, всемирного пожара, оковы, факелы, — все так исполнено, что издали, кажется турецкой буквой. Вероятно, рука, начертавшая во дворце Валтасара сакраментальные слова: ‘МЕНЕ-ТЕКЕЛ-УПАРСИН’, нарисовала что-нибудь подобное всему этому.
И, конечно, — пентаграммы.
У эстрады — исхудалые, истасканные юноши, с испитыми пороком лицами, в каких-то театральных лохмотьях, опирающиеся на древки тяжелых красных знамен.
Словом, в стильной зале императорского дворца ставился балаган. Должен сознаться: наглость этого балагана была внушительна. Она кричала с каждого рисунка, с каждой эмблемы: ‘Ничего святого, ничего дорогого, ничего красивого, ничего ценного, — все кровь и тлен’.
Вдоль трибуны в алых шапочках, какие носили раньше летчики, и в алых рубахах, с ружьями у ноги стояли красноармейцы ‘вохры’ — внутренней охраны. Их худые лица с большими носами, с черными бровями, бритые, скуластые, были характерны. Из восьми часовых — два были евреи, остальные неопределенной национальности, думаю, что мадьяры.
В зале разместилось тысячи полторы народа. Когда, а все стихло, — сбоку на эстраду прошли наши повелители. Их сейчас же осветили ярким светом и начали снимать. Эти господа страшно любят сниматься. Никакое торжество, никакая церемония, даже казни, не обходятся без того, чтобы их не снимали. Они боятся, что гнусные дела их не перейдут в потомство, и торопятся запечатлеть свои лица, чтобы история их не позабыла.
Тихо сипело электричество. Напряженна была тишина полной людей залы. Сама зала казалась мрачной, темной, и ярко, бросая густые черные тени на белый с красными полосами экран, выделялись фигуры правительства.
Толстый, с одутловатыми щеками, чуть смуглый, с носом пуговкой и синим подбородком, с громадной копной густых черных вьющихся волос — не то доктор-еврей, не то престидижитатор, не то пианист, в черной с расходящимися фалдами визитке и серых штанах, стоял властитель Петербурга — Моня Апфельбаум. Рядом с ним, страшный своим безобразием, в сверкающих очках, с черной бородкой и усами, в светло-синем, небрежно застегнутом пиджаке, с вылезшим на него длинным, алым в полоску, галстухом — убийца государя Янкель Свердлов. В прекрасной, наглухо застегнутой кожаной куртке с отложным воротником, с гордо поднятой головкой в пенсне — Лейба Бронштейн. Рядом с ним, в солдатского сукна, по-офицерски сшитой шинели без погон и петлиц, тяжело уселся широкоплечий, лысый, с подстриженными усами Минин — командующий Царицынским фронтом, потом маленький, лохматый, совсем еще юный еврейчик Левин, и с края навытяжку стал сухой бритый кавказец с длинными, на пробор, волосами — Абербарчук…
После съемки уселись, переглянулись. Все молча. На боковых столах стенотипистки быстро раскладывали бумаги и карандаши, готовясь записывать великие слова властителей русского народа.
Встал Апфельбаум. Он провел рукой по лохматым волосам и начал:
— Товарищи, я представлю вам доклад о безумной, нелепой и преступной попытке Центрального комитета партии левых эсеров выступить с оружием в руках против той самой советской власти, которую эти господа и по сей момент на словах признают…
Он читал часа полтора. Напряженная тишина стояла в зале. Я оглянул ее. Повсюду между приглашенными сидели и стояли какие-то молодые люди, весьма решительного вида. И я понял: коммунисты. Они были наготове прервать в корне всякую попытку нарушить дисциплину громадного зала. Натянуто сидел Бронштейн, и острый взор из-под пенсне следил за каждым из нас.
Да… Бесы владели нами.
С эстрады звучно и ровно падали в людскую толпу полновесные слова:
—… Но не думайте, — повышая голос, говорил Апфельбаум, — что можно будет спрятаться за фиговый листок в виде слов: ‘Я согласен, но не со всем’, ‘Я присоединяюсь, но не вполне’. Нет, кто не отмежевывается сейчас резко и решительно, тот вынужден будет завтра с оружием в руках идти против нас. Такое уж теперь время: сегодня — полемика, завтра — гражданская война. Сегодня — речи, завтра — пулеметы. Сегодня — поправка на бумаге, завтра — пушки, как было в Москве. Иначе невозможно, и плакаться по этому поводу смешно: на то и революция, и великая эпоха…
Стоявший впереди меня молодой еврей стал аплодировать. Сейчас же, как по команде, тут, там заплескали руки, и весь зал, как бы охваченный каким-то током, огласился громовыми аплодисментами. Я едва удержался, чтобы не примкнуть к ним. Я чувствовал, как какая-то сила тянет мои руки, и мне стоило труда сидеть спокойно.
Да… Мы — одержимые…
Аплодисменты стихли. И снова заговорил стоявший на трибуне:
— Когда нам говорят, что мы теперь изолированы и что силы наши ослабли, то становится смешно. Ведь когда отметают труху, жалкую, гнилую труху, то-то, что остается, становится не хуже, а лучше. Мы не стали слабее от того, что от нас отошли Прошьяны, Камковы и прочие Азефы, которые точили в темноте кинжал, чтобы за нашей спиной всадить нам нож в спину, мы стали только сильнее потому, что несколькими Азефами стало меньше в нашей среде. Довольно прятаться за громкими ширмами ‘левый эсер’. Правыми эсерами называться было уже стыдно, зазорно. Всякий знает, что это пахнет ‘юнкерами’, как говорит народ, и прочими палачами, вроде Керенского, а вот левый эсер — это удобнее, это нечто вроде проходной конторы…
И опять раздались аплодисменты, и я… Да… я, сам не понимаю почему, — аплодировал. Это несомненно психическое явление, требующее изучения.
Я решил бороться. Стал следить за собой. Апфельбаума сменил Бронштейн. Он то наклонялся к столу, опираясь пальцами о него, то взмахивал широким жестом над головами Минина и Апфельбаума. У него речь шла с яркими заголовками, как какая-нибудь сенсационная статья в бульварной газете. Тут были и ‘политический ребус’, и ‘террор для вовлечения в войну’, и ‘кто за войну?’, и систематическое описание всего хода событий 6 и 7 июля.
То тут, то там срывались аплодисменты. Я не поддавался. Я смотрел, как колебалась тень от лохматой головы на красных полосах и звездах, как сверкали стекла его пенсне. Он гипнотизировал меня. Мне казалось временами, что тень стоит неподвижно, а это большая красная звезда колеблется над головой Бронштейна и не знает, где остановиться.
Я ему служил. Я ему повиновался….
Старался не слушать его, и слова сами лезли в уши, достигали мозга и казались разумными, верными и неоспоримыми:
—… Я, товарищи, не сомневаюсь, что эта бесчестная авантюра внесет отрезвление в сознание тех, которые продолжали колебаться и сомневаться, — говорил Бронштейн. — Они не давали себе отчета, откуда, из какого угла исходит истерический вопль о войне. Мы не сомневаемся, что для нашей Красной армии это послужит уроком для укрепления дисциплины. Красная армия, построенная на науке, — она нам нужна. Партизанские отряды — это кустарнические, то есть ребяческие отряды, это для всех ясно. Нам необходимо упрочить дисциплину, при которой такого рода авантюры стали бы невозможны. Этот опыт дает возможность всякому солдату понять, и всякий солдат это поймет, что кровопролитие и братоубийство возможны при отсутствии дисциплины… Если бы мы тогда оказались вовлеченными в войну с Германией тем фактом, что убит германский посол, если бы пришлось сдавать Петроград и Москву — всякий русский рабочий и крестьянин знал бы, что этим мы обязаны провокации левых эсеров. И я говорю, что та партия, которая могла быть так безумна, так бессмысленна, что свою маленькую клику, кучку, противопоставила воле и сознанию подавляющего большинства рабочих и крестьян, — эта партия убила себя в дни 6—7 июля навсегда. Эта партия воскрешена быть не может!..
Зал разразился громовыми аплодисментами. И я аплодировал. Мои руки ходили вверх и вниз, мое лицо против моей воли расплывалось в широкую улыбку.
Я посмотрел на эстраду. Голова Бронштейна была откинута горделиво назад и рисовалась на фоне пятиконечной звезды. И показалось мне: над его лохматыми волосами поднялись рога и поползли в верхние лучи звезды, широко оттопырились уши, и изогнулся крючком нос. Маленькая бородка удлинилась во весь нижний луч… Страшное лицо диавола самодовольно смотрело из звезды на покорное людское стадо.
Руки мои остановились. Холод страха леденил мое тело. Во власти диавола я был. Вот почему ни одно покушение на них не удавалось. Бесы стерегут их.
— Надо молиться… Надо молиться, — шептал я.
Но молиться не мог.
В ушах звучали слова епископа Феофана: ‘Коль же скоро начинает приходить в себя и задумывает начать новую жизнь по воле Божией, тотчас приходит в движение вся область сатанинская…’
С заседания я ушел пришибленный.
Наташа молчит и все с большим ужасом смотрит на меня.
Она видит то, чего я не вижу.
Но то, что я переживаю, переживаем мы все. Мы все — мученики.
Образовалось у нас такое учреждение — ‘Пролеткульт’. Насаждение культуры среди пролетариата. Потребовали голодных профессоров, академиков, писателей, ученых и заставляют их за паек, за подачки мукой и маслом читать лекции на самые разнообразные темы то рабочим на заводах, то красноармейцам в казармах. Пользы от этого никакой, а маеты много. Систематичного курса создать нельзя: лекции носят случайный характер, аудитория переменная, очень пестрая по своему составу — то, что понятно одним, другим скучно. Одни неграмотны, другие университет кончили. В такой аудитории читать — чего труднее. Но реклама получилась большая. Смотрите, мол, профессора и академики, писатели и ученые у нас читают ‘кухаркиным сыновьям’. ‘Кухаркиных сыновей’ приструнили, чтобы слушали внимательно, педелей и полицейских наставили. Чуть задремал или носом засопел — по уху смажут.
Повелись такие беседы и в дивизии, данной мне в обучение. Щупленький, маленький исхудалый профессор в рубашке без воротничка и галстуха, в засаленном пиджаке читал красноармейцам геологию и географию.
И завел он такой обычай, чтобы после лекции каждый мог спрашивать, кто чего не понял.
Стал я замечать, что красноармейцев очень интересует вопрос существования души, загробной жизни, того, что делается после смерти. Бога и религию они затронуть не смели. За это можно и к стенке попасть.
Но обступят после лекции профессора, и посыпятся вопросы. Был у нас красноармеец Грищук. Прибыл он с южного фронта. Там насмотрелся смертей. Повидал казней и пыток. Вижу: стоит против профессора, бледный, грязный, потный, лицо перекошенное, и говорит, точно сплевывает слова:
— Смеха мне… Смерть видал… Ничего… Смеха мне. Зачиво бабы трудаются… Зачиво сватания, венчания, зачиво кумы на свадьбах гуляют… Зачиво это все, когда все одно — конец один… Точка!
И видел я муку на тупом лице. Я думаю, если бы бык на бойне мог говорить, он сказал бы что-нибудь подобное. Профессор не понял Грищука, но красноармейцы его поняли и заговорили в несколько голосов. — Жизнь и смерть, а почему, отчего, не понятно. — Кабы душа была, сказала бы о себе чего-нибудь. — Наука как далеко пошла, а души не найдено нигде. — Одне поповы сказки.
— С нас довольно. Попы да царь нарочно в темноте держали, чтобы кровушку нашу пить.
И дернуло профессора возразить, что хотя и неточная, но наука о душе есть. В Англии и Америке существует даже ‘Общество психических исследований’, задавшееся целью доказать научное существование загробного мира, сверхфизических и инфрафизических явлений. Рассказал профессор о том, что открыто ‘астральное тело’, могущее у некоторых людей экстерриторизироваться и материализироваться где угодно. Пошел разговор о спиритизме.
— Не могу сказать, чтобы это все было научно, — сказал профессор, — но должен заметить, что кроме видимого мира есть мир невидимый. Мы окружены особыми невидимыми существами, мы ими дышим и ими проникаемся.
— Миазмы, — крикнул кто-то из толпы.
— Нет, товарищи, это не миазмы и не микробы, а это особые несовершенные духи. Наука их называет ларвами, эгрегорами или элементалями. По определению теософов, это души потерявших образ человеческий людей, души преступников, или проявленные мысли и чувства, или даже поступки дурных людей.
— Грищук, а ведь ты и правда на ларву похож, — крикнул кто-то.
Раздался грубый смех. И смолк сейчас же. Кто-то робко спросил:
— А как же, товарищ, так сделать, чтобы ларва не овладела мною?
— А что, товарищ, примечали действие ларвы на людей? — спросил другой.
— Чтобы избавиться от ларвов, стерегущих каждое наше душевное движение, надо не думать о зле и не делать зла, а призывать покровительство светлых духов, так сказать, ангелов-хранителей, — ответил профессор.
Меня точно толкнуло. Заболотный и профессор не могли сговориться. Едва ли профессор читал творения епископа Феофана, а епископ Феофан не занимался ни теософией, ни изучением ларвов и элементалей, но оба подошли с разных сторон к одному и тому же: бесы существуют, и единственное средство избавиться от них — пост и молитва.
Профессор говорил о спиритизме и медиумах. Он помянул доктора Фауста и Мефистофеля, — уродливую ларву с лицом, похожим не то на поросенка, не то на мопса с торчащими ушами. Он рассказывал про доктора Филиппа, сильного медиума, окруженного ларвами, влиявшими на императрицу Александру Феодоровну, и про Распутина, развратного мужика, от излишеств дошедшего до садизма и имевшего силу привлекать ларвов. Не знаю, ларвы ли толкнули профессора, или он сам промахнулся, заговорив о значении в древности пятиконечной звезды-пентаграммы, служившей и белой, и черной магии.
— Довольно! — раздалось с разных углов казармы. — Довольно… Довольно!..
— Оставьте, товарищи, пусть говорит свободно.
— Довольно!
— Если правильна моя думка за лектора, — прошептал сзади меня Грищук, — мыль холку! Выбивай подпорки. Точка.
Я был всем этим поражен. Заболотный — и творения епископа Феофана… Профессор — и черная и белая магия… Человек, занимавшийся теософией, грамотей религии, и мистик Феофан, поэт религии, сказали одно и то же. Кроме видимого мира есть мир невидимый.
В Символе веры сказано: ‘Творца небу и земли… видимым же всем и невидимым…’ Но раньше как-то не думали об этом.
Бесы и ларвы…
Избегать злых мыслей и молиться.
Кажется, молилась в эти дни Москва, как никогда раньше не молилась… А Наташа! Она вся ушла на служение Богу и целыми днями не выходила из старой церкви в нашем переулке.
Но чем больше молилась Москва, тем крепче ею овладевали бесовские силы. Хула на Бога не прекращалась. Она висела на плакатах, она была в газетах и листках, ее творили поэты и писатели-хулиганы.
На службу к большевикам уже шли открыто.
Бесовская сила одолевала.
С каждой афиши, с каждой вывески, плаката, памятника, с тульи фуражки или шапки, с рукава мундира нагло краснела пентаграмма, и не было силы парализовать ее действие.
Мне казалось, что стоит сказать с верой: ‘Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа’ — и погибнет ее магическое действие. Но вот этой-то веры я и не мог найти в себе.
Захотелось пойти и посоветоваться. Обдумать все: о ларвах, или бесах, о значении пентаграммы, о наваждении, охватившем русскую землю, — соединиться с кем-нибудь и начать борьбу с бесами.
Решил идти к Заболотному. К кому же больше? Он русский унтер-офицер, георгиевский кавалер, он должен меня понять. Он православный и, видимо, крепкий русский.
Прийти и сказать: ‘Долой жида Троцкого’. Пригласить в Россию нашего верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. Пентаграмму снять и заменить крестом животворящим, православным, восьмиконечным. Перестать быть Красной армией, но стать русской армией, — христолюбивым православным воинством.
Уничтожить богохульство, разврат и сквернословие, обуздать поэтов и писателей, специализировавшихся на хуле на Бога, молить, чтобы пошел, как сказал поэт Александр Блок, впереди Красной армии —
… За вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз
Впереди — Иисус Христос.
Требовать реформы армии — в духе национальной православной России.
Требовать, — с верой сказав в сердце своем: ‘Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа’.
Надо кому-нибудь решиться на это. Ну и пусть я и Заболотный начнем!
Эти дни ожидания приезда Заболотного я провел как бы в каком-то сне. Мне казалось: с ума схожу. Я должен был следить за собой, чтобы не проговориться при комиссаре или вестовом, чтобы не сказать неосторожного слова в казарме при товарищах.
Наконец он приехал.
Была суровая зима 1918 года. Мы лихорадочно готовили войска для занятия Украины, очищаемой немцами. От событий в Германии у всех кружились головы. Сумасшествие охватывало мир. Германия накануне победы кончала с собой самоубийством.
Все шло по какому-то страшному, тайному плану, и более, чем когда-нибудь, я верил в необходимость и своевременность придуманных мной реформ.
Я застал Заболотного в каком-то странном, повышенном состоянии. Я бы сказал, что он пьян, но я знал, что он вина не пил… Он понял, что я хочу говорить с ним ‘по душам’, бесцеремонно спровадил сидевшего у него комиссара, запер дверь и сказал:
— Вижу, Федор Михайлович, что вы что-то надумали. Ну, побалакаем… Дело-то всерьез разворачивается. По всему миру гудит.
Слушал он меня внимательно. Но едва я кончил — он захохотал грубым, раскатистым смехом.
— Уморили вы меня, Федор Михайлович, — ей-Богу, уморили!.. Что же, жид, или еще вот как говорят, масон — во всем виноваты? А вы еще бесов придумали… или этих, ах, шут их дери, — ларвов? А мы-то с вами? А? Казанскими сиротами оказались?.. Православное христолюбивое воинство, да, поди и царя пристегнуть хотелось бы… А? Ведь так?.. А вы подумали, Федор Михайлович, что, если, скажем, так повернуть, что ничего, мол, не было, что тогда? Какие мы людишки? Смешно подумать! Ну-ка великой революции и большевиков не было — кто я такое? Унтер-офицер Заболотный. Ну, может быть, корнета мне пожаловали бы. Так я сам, Федор Михайлович, отлично понимаю, какой я корнет! В собрание приду, чтобы все мне спины показывали и молодой корнет два пальца протягивал. Корнет Заболотный… из нижних чинов… За что? Федор Михайлович! За то, что когда этот корнет с девкой в постели дрыхал, я на конюшне порядок наводил и солдатню крупным… обкладывал да морды им кулаком чистил? Теперь, Федор Михайлович, — я персона. И кому я этим обязан? — жиду Троцкому и сифилитику Ленину. И спасибо им. И я за них постою. Без большевиков-то возможна была бы такая реформа? Сяду в автомобиль, ноги вытяну, старый генерал Рахматов подле: ‘Как прикажете, товарищ? Как хотите, товарищ’? — что же, бес это во мне сидит?
— Бес, — сказал я. — Дух любоначалия.
— Славный дух, — сказал Заболотный. — Люблю… Да полноте… Что же, жиды пакостили церковь? Вы, Федор Михайлович, русского человека не знаете? Вы в гимназии были, корпус, училище кончали, вы деревенской школы не видали. Есть там Бог? Потемки одни, а не Бог. Наблюдал я русского-то человека и диву давался. Придет, шапка на затылке, в зубах папироска, матюгается в храме Божием, штыком Христу рот сверлит, папиросу вставит, пакость какую ни на есть худшую перед иконой Божией Матери сделает, а уходит — морда красная, довольная, а коленки трясутся. Боится, сукин сын. Он трус, Федор Михайлович, раб и скотина. Он Бога не боится, потому что никого из них еще громом не пришибло, а жида боится. Вы понимаете, он этого Троцкого так боится, как вас никогда не боялся. Потому что Троцкий-то о смертной казни или о телесном наказании не спорил, а просто — ‘к стенке’ или ‘выпороть эту сволочь’. Бесы! Жиды! Масоны! Какие там бесы, жиды или масоны, просто темнота окаянная! Я, Федор Михайлович, еще царя понял бы — да только такого, что пришел бы без помещиков и генералов и сказал бы: ‘Жалую тебя, Заболотный, графом и со всем потомством, хотя ты и сукин сын, а мне нравишься’.
— Но вы сами, Семен Петрович, о бесах мне давали читать из епископа Феофана.
— Давал.
— Как же вы дали себе подпасть диаволу? — А вы не подпали?
— У меня особые обстоятельства…
— Слыхал… Это все так, спервоначалу. У кого жена, у кого дети, или родителей престарелых спасать надо. Что же, дело житейское и очень даже понятное. Хорошо… бесы… А ежели нам с бесами-то удобнее? Ишь ты! Голод кругом, — а мне товарищ Минин стерлядей живых прислал. А вы бы поглядели, Федор Михайлович, как иду я по вокзалу, и толпа кругом. Рабочие, мешочники, голодные, умирающие, ну и ваш брат офицер там есть, образованные тоже — и шепот кругом восторженный, подобострастный: ‘Товарищ Заболотный идет! Дайте дорогу Заболотному’. Ведь они мне руки целовать готовы! Что же, и в них бес?
— Да, и в них.
— А они, чать, Богу молятся. По церквам колонки обивают. Ну, пускай, я сволочь, так какая же они-то, значит, сволочь! Они и плевка моего не достойны.
— Они, Семен Петрович, запуганы террором, казнями. Их понять нужно и простить.
— То-то запуганы! Нас, коммунистов, кучка, и как их запугали, подумаешь! Кабы они не сволочь были, восстали бы.
— Пробовали, да что вышло? Их и Бог, и история поймут и простят, а нас и не поймут и не простят.
— А если покаемся? — хитро, по-мужицки, медвежьими своими глазками посматривая на меня, сказал Заболотный.
— Никакими слезами нашего греха, Семен Петрович, не отмоешь.
— Слезами… Да… А ежели кровью?
— Какой кровью? — воскликнул я. Заболотный пригнулся и близко, в упор заглянул
мни в глаза.
— Жидовской…
Кровь… Кровь… Она везде и всюду. Она потоками льется на Колчаковском, Донском, Деникинском, Украинском фронтах, она льется в застенках чрезвычайных комиссий, она льется по дворам и сараям, по площадям и улицам. Вчера на рынке красноармейцы делали облаву на мешочников, и один из них, так, здорово живешь, ради потехи, убил бабу. И ничего, никто не возмутился, никакого расследования не было. Не было никакого ‘происшествия’, потому что теперь это не происшествие.
Москва неузнаваема. Снежные сугробы с протоптанными узкими тропинками, ледяные сосульки в три аршина, разобранные заборы, полуразрушенные дома. Из окон выведены наружу железные трубы печек-буржуек, и дымят во славу Третьего Интернационала. Мороз сковал миазмы испорченных водопроводов и загаженных дворов. За нуждой останавливаются по переулкам, не стесняясь, — и мужчины, и женщины. Так, вероятно, было при Царе Иване.
Синее, ясное и кроткое небо блистает, как парча. Мороз покрасил бледные, исхудалые щеки женщин и детей.
Все улицы полны людьми в рубищах. Детишки куда-то бегут, идут советские чиновники, выстраиваются хвосты. Какая-то видимость жизни кругом, среди скелетов домов, под ногами тихо шествующей смерти.
И все-таки прекрасна Москва! Перламутром и эмалью, золотом и багрянцем горят купола Василия Блаженного. В дымке инея, точно в нежном кружеве, исщербленные, разбитые стены Кремля. В голубизне вечного неба сверкает колокольня Ивана Великого, и что ее белой громаде до того, что Ленин засел в Кремле. Видала она и хуже времена. Помнит котлы с человеческим мясом на московских площадях, помнит такие же разбойничьи банды, помнит поляков, французов и лошадей в Успенском соборе.
Всем видом своим говорит она мне, златоглавая Москва: ‘Все проходит’.
Разговорился с комиссаром. Он молодой человек, кончил университет, когда началась революция. Он горд своим положением. Он много читает, всего хочет сам добиться, быть тем, что англичане называют ‘Self made man’ (Человек, сам себя сделавший (англ.)). Мы говорили о евреях. Комиссар мой русский, сын хороших родителей, с юга России.
— Это хорошо, что евреям дано равноправие, — сказал он. — Это нужно. Пусть научится русский народ бороться и побеждать…
И на лице его было: ‘Как я!’
— Вы посмотрите, в Англии, Америке, во Франции, благодаря равноправию евреев, создалась благородная конкуренция, и это выковывает сильные, железные характеры, каких у нас нет.
— А вы не боитесь, — сказал я, — что при дряблости славянского характера, неподготовленности его, все время опекаемого правительством, к такой борьбе это кончится победой евреев над русскими? Теперь уже три четверти высших мест занято евреями.
— Это же понятно, — воскликнул он. — Евреев так долго угнетали в России, что когда они дорвались до власти, им хочется насладиться ею.
— Я боюсь, что это наслаждение дорого обойдется России.
— Вы все о России, — сказал мне комиссар, кладя мне на руку свою тонкую, бледную руку с выхоленными длинными ногтями. — Неужели не можете забыть?
— Что забыть?
— Все… Все прошлое. Поймите, надо так себя настроить, как будто не было прошлого. Я родился в 1899 году, и до этого времени, даже больше, до 1917 года, 25-го октября — ничего не было. К черту историю! Ни Петров Великих, ни Наполеонов, ни Маковских, ни Айвазовских — никого. Никаких героев. Герои — это мы. И то для настоящего, а не для будущего. И вы посмотрите, как мы творим! Каково наше пролетарское искусство!..
— Кубы и пирамиды. Безвкусное сочетание красного с белым и желтым. Тяжелые языческие капища и трупный смрад. Что-то не хочется этого.
— В вас говорит эстет прошлого. Привыкнете — полюбите.
— Забыть Пушкина и увлекаться Демьяном Бедным, променять Лермонтова и Ал. Толстого на Маяковского и Мариенгофа! Заменить живопись кубизмом, а красивое Русское искусство лубком и матрешками! Постоянно видеть только гримасу, только карикатуру на русский быт! Бросьте. Новое — не искусство!
— Привыкнете.
Мы проезжали мимо храма Христа Спасителя. Белая громада под золотыми куполами в синеве неба казалась воздушной. Много красот видел я на своем веку, но такого гармоничного сочетания неба, — какого угодно: покрытого тучами, или синего, или молниями искаженного, затянутого дождевыми струями, но всегда глубокого и беспредельного, — золота куполов и белого камня — я не видел нигде.
— Что же, — сказал я комиссару, показывая на храм, — вы отрицаете и эту красоту?
Комиссар прищурился и критически посмотрел.
— Самодержавен очень… Мы лучше построим.
В снегу валялись орлы и голова императора Александра III с поверженного памятника. Стая ворон снялась с остатков его и полетела, черными зигзагами чертя небесный свод.
‘То-то создадите вы что-нибудь, — подумал я. — Разрушать вы мастера, а созидать?..’
Я ничего не сказал. Говорить было бесполезно. И так рисковал я своей головой и жизнью Наташи.
Нет, они создали. Они создали своеобразный советский быт. Я наблюдаю его у Липочки.
Молодежь счастлива. Маша шепчется с Леной и, когда застанешь их вместе, они отскакивают друг от друга, и обе смущены. По вечерам они ходят по кинематографам, театрам, а более того — по танцевальным залам. Их развелось бесконечное количество под самыми разнообразными названиями. Есть с именами Карла Маркса, Либкнехта, Розы Люксембург, — все такими родными русскими именами. Но называли их просто — танцульками. Танцуют новые танцы: фокстрот и уан-степ, с новыми кавалерами — матросами и чекистами. Андрей, с развратным лицом уличного мальчишки, ворует где попало и что попало, но он брат ‘содком’ — содержанки комиссара — и ему на все наплевать. О старшем, Венедикте, узнали, что он убит у Деникина.
И среди этой семейки — замученная, исхудалая Липочка. Что-то продает, таскает на плечах тяжелые мешки с картофелем и, когда вечером сидит у горящей ‘буржуйки’ и что-то варит, — страшно смотреть в ее провалившиеся глаза.
Нет, ей Господь простит.
Простит и гибель сыновей, и разврат дочерей, и ее непротивление злу. Когда она боролась? Она, замученная жизнью с детства, всю жизнь плыла по течению. Она не создана для борьбы.
— Сегодня, Федя, удалось картошки два пуда наменять, — говорит она мне слабым голосом. — Хорошие люди попались. Не надули. Как-нибудь зиму протянем. А там Деникина и казаков, Бог даст, сломим, и хлебушка подвезут.
Она не думает, что у Деникина мои три: Святослав, Игорь и Олег, что у казаков спрятана моя родная Лиза. Ей — хлеб. А им — мученическая смерть.
— Ты бы, Федя, добыл нам немного кофею настоящего и сахару. Так иногда кофейку захочется.
— Добуду, родная…
Буржуйка дымит. В комнате темно. Сидим. Молчим. Поздно вечером придет Венедикт Венедиктович. Былого оживления и следа нет.
— Ну, что наработал?..
— Ничего! Два фунта воблы только и очистилось. — А служба? — спрашиваю я.
— Служба!.. служба!.. Какая там служба! Только по железным дорогам почту и гоняем. Настоящего-то почтового тракта нет. Лошадей, где по реквизиции забрали, где просто пораскрали, где с голода подохли… А помнишь, Федя, у нас в Джаркенте! Почта на пяти тройках!.. Бубенчики звенят! Грациозно это выходило… Да и что посылать?.. Писем никто не пишет. Только казенные пакеты да тюки с ‘Известиями’ и ‘Правдами’. Нелепица какая-то… Да у тебя-то, Федя, есть разве служба?..
Этот вопрос я сам себе часто задаю. Одной из причин, заставивших меня пойди к ним на службу, — я не говорю о необходимости сделать это для спасения Наташи от безумных страданий, — было желание повернуть Красную армию к Богу, заставить красноармейцев полюбить Россию с ее великим прошлым, побудить их служить России, а не Третьему Интернационалу.
Когда я служил в императорской армии, мы исповедовали, что для того, чтобы создать солдата, нужно вести его подготовку, как бы строя квадрат, одна сторона которого — муштра, обращение солдата в бездушную машину, слепо повинующуюся воле начальника, другая сторона — воспитание, развитие в нем веры в Бога, любви к Родине, к полку, пробуждение в солдате благородных задатков, основанных и заимствованных из средневекового рыцарства. Третья — обучение умению владеть оружием, и четвертая — работа в поле, маневры. Мы умели создать великого русского богатыря-солдата, гордость России во все времена. Учениями, отданием чести, всем старым полковым режимом мы уничтожали русскую распущенность и хамство. Музыкой, песнями, беседами, изучением истории полка и России, преклонением перед знаменем с начертанными на нем нашими святынями: верой православной, Государевым именем и Родиной, — посещением богослужений, дисциплиной и полковым ритуалом мы воспитывали его. Гимнастикой, ружейными приемами, фехтованием, стрельбой мы создавали бойца, и, наконец, мы непрерывно маневрировали в поле то ротами, то батальонами, то целыми отрядами.
Этот солдат, нами созданный, погиб во имя общей цели, борьбы с милитаризмом Германии.
Красноармеец был новый солдат. Даже те, кто попал из старших возрастов, настоящего обучения не видали. Они видали войну. А это не парадокс — война портит солдата. Она развивает мародерство и распускает его. Перед нами, красными офицерами, были или развращенные войной старые солдаты, или молодежь, взятая из деревни, развращенной той же войной.
Советское командование не обучало красноармейцев по типу квадрата. Оно растянуло его подготовку в тонкую линию — муштры.
Да, муштровали и подтягивали солдата все, кому не лень. Били по мордам, лупили прикладами и шомполами, расстреливали десятками.
Вместо воспитания — было развращение в карательных экспедициях, в гражданской войне, по танцулькам, на службе у чеки, где все было позволено.
Обучать владению оружием и маневрам боялись. Для этого пришлось бы дать красноармейца нам, старым офицерам, а нам не доверяли. Боялись, что умеющая владеть оружием армия победит не только Деникина, но и советскую власть.
Красная армия не была армией, достойной великой России. Она могла воевать с безоружными крестьянами и рабочими. Она могла сражаться с плохо вооруженными студентами, юнкерами и кадетами Деникина, но она не могла противостоять никакой регулярной, правильно обученной, воспитанной и организованной армии. И отсюда вечный страх — сначала перед немцами, потом перед Антантой, перед чехословаками, перед финнами, эстонцами и поляками.
Но немцы разложились сами и, как бараны, пошли на голод и унижение под красные знамена…
Антанта умыла руки и смотрела холодными глазами, как умирал в агонии ее верный союзник. Может быть, Россия ей уже не нужна была больше? Может быть, она даже довольна была гибелью России?
Чехословаки грабили русское золото и с награбленным добром спешили домой. В этом грабеже приняли участие социалисты-революционеры. Колчак отступал, и мы знали, что не от напора наших войск, а вследствие измены чехословаков. Финны, эстонцы и поляки укрепляли свою самостоятельность. Красная армия не могла им мешать. Ее постоянно реорганизовывали, свертывали, развертывали, переименовывали, сводили, разводили, но армии не создали… Может быть, и не хотели ее создать.
Притом — солдаты были голодны.
Влиять на голодную толпу, развращенную до мозга костей, было невозможно.
Я служил в Красной армии уже год, и я ничего не мог сделать, чтобы переменить ее характер.
Значит, главного, идейного, оправдания у меня не было.
Оставалась Наташа.
Она все молчит. Она разговаривает с Липочкой, с Венедиктом Венедиктовичем, пытается вернуть к добру и правде младшую племянницу Лену, но со мной молчит.
Она меня не понимает.
Мы живем в одной квартире, но мы точно чужие. Мы, двадцать пять лет прожившие душа в душу!
Она молчит и с комиссаром. И только вестовому приказывает сухим, не терпящим возражения голосом. Впрочем, это редко. Она все больше делает сама.
У нее есть пианино. Она к нему никогда не подходит. Ее отрада — церковь.
Все телесное ушло от нее. Ее глаза как два факела, как звезды в вечернем бледном небе. Она стала седая, и белые волосы при нежном и юном цвете лица не старят, но молодят ее. Она, как фарфоровая маркиза, как акварель XVIII века.
Жизнь идет мимо нее.
И какая жизнь!
В особняке княгини Белопенской, с разрешения народных комиссаров, было устроено кабаре. Столики, вино, пирожное, пирожки, закуски, полуобнаженные представительницы московского света, бриллианты, жемчуга и толпа грубых чекистов, матросов. Только им под силу было платить окровавленными миллионами за блеск аристократического салона…
Расстрелы на Лубянке… Война с братьями на всех фронтах… и кабаре княгини Белопенской.
Ее называли ‘бывшей княгиней’, но — княгиней… Чекисты, матросы…
Бедлам?!
Наташа, в черном платье, в белых кудрях на точеной головке, шла от ранней обедни домой поить меня чаем. Мимо вели на казнь. Разъезжались с гиком и шумом гости Белопенской… Это картины быта при советской власти.
В театрах — новые постановки. Балет процветает, и балерины стали наложницами пролетариата. Везде музыка, пение, звон голосов, но не могут они заглушить стонов умирающих, проклятий казнимых.
Два дня выла и визжала Таганская тюрьма — там арестанты устроили обструкцию.
Их вой был слышен на улицах, и красноармейцы разгоняли любопытных.
Наташа видит. Наташа знает. И не осуждает меня. Но понять не может!
Я сам не понимаю себя. А что я буду делать? Что я могу делать? Бежать?.. Бежать — куда глаза глядят. К Деникину, в Польшу, в Финляндию? А Наташа?
За мной следят.
Я сплю. Тихо, неслышно приоткрывается дверь, и комиссар в одном белье смотрит на меня. Тут ли? Что делаю? Все на учете. Наташа, Липочка, Венедикт Венедиктович. Родные красного офицера. В случае чего всех в пытку и на смерть.
Я часто вижу, как Липочка следит за мной, когда думает, что я ее не вижу. Смотрит — что я? Не убегу ли, не изменю ли советской власти? Ведь тогда и ее возьмут. Она — сестра…
Комиссар сказал мне: ‘Ваши сыновья Святослав, Игорь, Олег и дочь Елизавета — где они?’
Молчу.
— У Деникина… Ну, может, на ваше счастье, убиты уже. Там большие потери эти дни были, и все офицеры…
Молчу.
Что же! Казните меня! Казни меня, милая Наташа. Бог послал тебе белизну волос, чтобы еще сильнее оттенить твою душевную чистоту!
Я черен. Я продал душу дьяволу. Но во имя кого, ради чего я это сделал!?
Приду и сяду подле тебя, милая Наташа, как прежде, и все тебе расскажу. Перекрещусь и скажу: ‘Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — слушай меня’.
Как скажу? А если она скажет: лучше мне муки тела, и пытки, и смерть, чем тебе вечные муки души.
Знаю: так скажет.
Ибо она — русская женщина!.. Великая русская женщина.
И не смею отдать ее на распятие.
Молчу… Служу…
Боже, как я страдаю!..
Просился на польский фронт. Все какая-то видимость защиты Родины. Стоять на какой-нибудь реке Стыри и воображать, что охраняю великую, державную Россию.
Нагло усмехнулся председатель Реввоенсовета. Посмотрел желтыми глазами сквозь стекла пенсне. Насквозь видит.
— Соскучились в Москве? Что же, товарищ, понимаю. Вы боевой генерал. Война — ваша сфера. Исполню, исполню вашу просьбу. Уважаю ваши порывы… Меня отправили на южный фронт, в Украину.
Туда, где должны быть мои сыновья.
Может быть, ‘на мое счастье’ они убиты.
Комиссар прав. Это счастье — иметь убитых сыновей…
На этом обрывалась тетрадь дневника — записок Федора Михайловича Кускова.

XXVI

Эти записки Светик читал не первый раз. Как всегда, не мог оторваться, пока не дочитал до последней строки.
Отец, мать, тетя Липа вставали перед ним, как живые. Но живые в прошлом. Представить себе, как они теперь там живут, не мог. Казалось: невозможно там жить! А жили же! Записки кончались, по-видимому, февралем или мартом 1919 года, теперь март 1923 года. Четыре длинных, тягучих года, полных событий, пронеслись. От них не было никаких известий. Точно гробовая доска и могильный холм отделяли их друг от друга.
Молчание было оттуда. Никакой голос не достигал. Ни писем, ни заметок в газетах. Знал, что на их фронте не было взято в плен генерала Кускова, он не перешел к ним, не было слышно, что он убит.
Светик любил свою мать святой любовью. Перечитывая записки, он чувствовал, что отец и мать — герои. Но весь был на стороне матери. Он понимал ее горделивое молчание при исполнении ее долга жены.
Светик спрятал тетрадь и подошел к окну.
Темнело. Длинной гирляндой, утопая в сыром сумраке, загорелись огни на Rue du faubourg Saint Martin. Под окном клокотала трамваями, автобусами, такси и людьми place de Strassbourg. Двор вокзала был полон кареток и людей. Ожидали скорые поезда из Вены и из Швейцарии.
‘Мама, — думал Светик, вглядываясь в туманы, спускавшиеся над городом. — Где ты? Откликнись… Ну, намекни мне, жива ли ты?..’
Со злобой думал о спиритах, теософах, мистиках. Ларвы… астралы… бесы… ангелы… Где они? Их нет! Из боязни смерти выдумали их трусы. Если бы были они, то мог бы он когда-нибудь получить весточку от отца и матери нездешним путем. Ну, сказали бы. Живы, мол… Ждем… Без мамы, без отца Россия казалась пустой и не такой желанной. Алик сказал сегодня: ‘Россия будет новой’. Какой новой? Ужели не будет русского уюта, покоя и этого мелодичного, несравненно красивого языка русских женщин? Только они и умеют ласкать, только они и умеют любить. Ужели семьи русской не станет?
Ясно представил себе мамину квартиру на Офицерской, куда он приехал после производства в офицеры, уже во время войны. Мама уложила его спать в гостиной.
Было воскресенье. Накануне до двух часов ночи он разговаривал с матерью и сестренкой Лизой. Он устал от пережитого волнения производства, хлопот в училище, последних тяжелых дней лагеря и на мягком диване, отгороженном от окон ширмами, заснул крепким радостным сном. Отец был на войне и уже отличился в боях. Светик — офицер, через несколько дней тоже едет на войну. Офицер… война… все это звенящими думами овладевало им. Сознание, что он у матери, больше всего его радовало. Он помнил: после крепкого, молодого сна, без сновидений, он проснулся от грохота колес на мостовой. Взглянул на часы. Было семь. Подошел к окну. Сквозь тюлевые занавеси из-за цветов, стоявших на подоконнике, — гелиотропов, резеды и левкоев, — увидел узкую улицу с блестящими, мокрыми от росы камнями мостовой, скупо освещенную солнцем. По ней ехали ломовые подводы. Сзади каждой были привязаны передки с полевыми орудиями. Серая краска была свежа, пушки, смазанные салом, блестели, как лакированные. Светик пропустил их. Зевнул, кинулся в не успевшую остыть постель и заснул в сознании, что он может спать, сколько угодно. Ему снилась необыкновенно красивая женщина. Она играла на каком-то инструменте, пела и танцевала.
Сквозь сладкую истому полудремы, полусна в сознание робко входили звуки. За стеной мама шепотом говорила Лизе, чтобы она не шумела:
— Светик спит…
Робко звякнул колокольчик. Мать легко, чуть касаясь, пола, побежала в прихожую. Пришли в отпуск братья, кадеты Игорь и Олег, и опять Светик услышал предостерегающий шепот матери:
— Светик спит.
И было так тихо, что Светик слышал, как Олег, едва шевеля губами, спросил:
— Мама, он офицер?.. Да?
Потом Топик, мамин кот, серый, пушистый, спрыгнул, должно быть, с буфета на пол, и в мягком стуке его лапок было что-то особенно уютное, семейное, ‘мамино’.
Светик посмотрел на часы. Было двенадцать! Он быстро вскочил. Помнит — радость ощущения силы и свежести молодого, здорового тела, гибкость мускулов и ожидание ласки мамы, ласки семьи.
Его усадили на почетное место. Горничная принесла кипящий самовар. Его ждали. Мама села разливать чай. Подле него сидели братья в рубахах с погонами, против, облокотясь худенькими локтями на скатерть, таращила большие, совершенно как у матери, глаза сестренка Лиза. Ее волосы были заплетены в две косы и внизу спины оканчивались золотистыми локонами.
Но лучше всего была мама. Он помнит ее всю, а нарисовать, даже описать бы не мог. У ног ее, подняв кверху хвост, терся Топик. Солнце сзади лило на нее лучи, и точно золотое сияние было над ее русыми волосами. В глазах, темных за светом, было счастье. На ней был китайский халат, темно-синий, с золотыми ткаными розами и с широкими рукавами. В рукава были видны полные белые руки. Маленькие пальчики были розовые, и как перламутр были крошечные ногти. Она была высокая, стройная. Была — необыкновенная, святая, чудная…
— Кушай, касатка. Любимый, — сказала она.
Что было в ее голосе? Почему одно воспоминание о нем и сейчас так волнует его?
Голос был мамин. Он был — русский. Он переливался теми особыми волнами звуков, какие имеет только русский язык.
— Мой дорогой, — сказала она, — мой офицер! Вот и ты уйдешь спасать Россию.
Что было в этом, много раз прозвучавшем грудными нотами, полном, сочном ‘о’? Какая магия звука?..
Эти дни, проведенные в семье с мамой, — были чудные, незабываемые дни.
После уже не было ничего такого чистого и красивого. Святое, чистое — семья — исчезла. Была война, было ранение, и был роман с сестрой милосердия, едва не кончившийся браком. Маму видал мимолетно, в редкие наезды домой на один, на два дня. Потом была революция и… Ара…
Тогда, казалось, и погибли и семья, и Россия. А там — ледяной поход и душные ночи в избе с казачкой под пологом. Смех товарищей и вся беспорядочная жизнь добровольца без дома, без угла, без Родины.
Потом и женщины исчезли. Они были для богатых. Офицерам остался каторжный труд в Македонских горах. И туда, куда не шли за трудностью и убыточностью работы сербские селяки, — нанимали русских офицеров.
Но все сносил ради того, чтобы снова испытать счастье быть дома, быть в семье, увидать маму и услышать ее голос.
— Мой дорогой, — скажет она. — Касатка!.. — Любимый…
Ей все расскажет.
Новая Россия. А что, если… без Бога, без царя, без семьи?..
Что там? Там живут. И тетя Липа, и двоюродные сестры Маня и Лена. Семья Липочки — последняя семья…
И мамина семья — последняя.
Теперь — новая Россия. В ней — сестра милосердия, Ара, казачка под душным пологом, смех товарищей и каторжная жизнь без просвета. Кузина — содержанка комиссара…
Осталась Лиза… Где она?.. Была брошена в Ростове. Когда брали Мариинский институт, Смольному не нашли места, и Лиза осталась. Брат Игорь уехал в Америку, Олег на лесных работах…
Они разрушили, раздавили, прежде всего, семью, а там легко было уничтожить государство, уничтожить Бога!
Чтобы спасти Россию, надо вернуть семью, надо уничтожить разврат.
Вчера вечером вышел на boulevard des Italiens. Небо было ясное, звездное. Аэроплан чертил по нему светящимся составом какую-то рекламу. От верха громадных домов до мостовой горели светлые вывески. Красные, белые, желтые. Там вертелось какое-то колесо, и с каждым поворотом меняло цвета, там резко вспыхивали огненные буквы и угасали. Рядом с театром ‘Vaudeville’ — высокие окна были изнутри освещены загадочным лиловым светом. Огни наверху, огни в ярко освещенных магазинах, отражения огней в блестящих глазах женщин — и всюду жизнь. Дьявол играл людьми.
А ‘там’ замученная тетя Липочка через силу тащит на себе мешок картофеля. Там отец с проклятием несет службу, там молчит второй год милая мама!
Да живы ли они все?
Люди — братья. Злая насмешка в этих словах. Люди — муравьи. Если разворотить муравейник в Бразилии, это не взволнует муравейник в Финляндии. Там будет идти та же жизнь. Они кричат: ‘Лига наций, семья народов!’ Подлецы! Верните раньше человеческую христианскую семью, верните Родину и тогда говорите о семье народов!

XXVII

В дверь постучали. Лохматый лакей в зеленом переднике просунул голову и сказал таинственно:
— Une dame… Vous attend… Au taxi… (Дама… Ожидает вас… В такси… (фр.))
— Unedame? (Дама? (фр.))
Ара, конечно. Кто же другой здесь может быть?
Светик надел шляпу и еще не просохшее зеленое пальто. Сбежал по крутой винтовой мраморной лестнице.
У подъезда стояла черная каретка. В открытое окно выглядывала широкая шляпа и темная вуаль.
— Светик!
— Ара.
Она посторонилась, давая ему место. Каретка была полна запахом ее духов. Большие выпуклые глаза блестели под крутыми полями шляпы. Подведенные кармином губы улыбались.
— Rue Monge, quarante sept… (Улица Монж, сорок семь (фр.))— сказала она в окошко.
Мучило сознание близости красивой нарядной женщины. Мягкое покачивание автомобиля нежило, а мысль неслась к монастырю, где в этот вечерний час его товарищи, усталые, с разбитыми руками, идут вниз к холодному, каменному сараю, где их ожидает горячая вода, картофель и бобы…
Мягкая рука в перчатке сжала его руку.
— Мой милый! Герой!.. Я знаю, ты ненадолго… Мне все нужно тебе сказать и объяснить.
— Каким образом ты стала графиней? Я сначала не узнал тебя. Думал: ты и не ты. Где ты была эти три года? Почему остригла волосы?
— Отсутствия семьи, — быстро сказал Светик.
— Правда… Ты угадал. Моя мать слишком много занималась светом и слишком мало своими детьми. Мы выросли прекрасно воспитанные, болтающие по-французски и по-английски, но совершенно бездушные. У меня не было сердца. Мы были пропитаны ложью.
— Когда ты говорила, что любишь меня — ты обманывала?
Ара молчала. Мотор с шумом мчался по освещенным улицам. Останавливался на перекрестках, рычал и срывался дальше. В окно было видно мост, темные воды Сены, гирлянды огней на набережной и их отражение в воде.
— Тебя?.. Когда ты, помнишь, сказал: ‘Я — корниловец’, — и тебя взяли солдаты, я была восхищена тобой. Герой!.. И сейчас же практичность, привитая дома, подсказала глупые стишки: ‘Offizier — kein Quartier, Goldne Tressen — nichts zu fressen’ (Офицер — нет квартиры. Золотые кисточки, а нечего жрать (нем.)) И все-таки первое чувство было сильнее. Я была твоею.
— Почему ты ушла из дома?
— Большевики пришли. Надо было бежать.
— Что же ты делала?
— Устроила бюро для отправки офицеров на юг и работала в нем. Светик! Тебя одного я искренно любила. — Увы, не первого.
— Я думала… зато ты будешь последним, — вздохнула Ара.
— Ну, дальше… Стала графиней. Стало быть, явилось и продолжение.
— Ревнуешь?.. На пароходе, во время эвакуации, когда я видела, как сильные отталкивали слабых, как шла звериная борьба за места, и генералы занимали каюты, а беременных женщин бросали в трюм, я возненавидела всех мужчин. Я разочаровалась в добровольцах и стала презирать русских. Как затравленный грязный зверек, я сидела в трюме. Меня томили голод и жажда. Вдруг пришел ты, отдал свой хлеб и воду женщинам. Ты дал и мне. Ты сначала не узнал меня?
— Нет… — мрачно сказал Светик. — Кто был твой первый?
— Глупо, Светик. Это запоздалая мужская ревность. Ничего в ней нет хорошего.
— Я хочу все о тебе знать.
— Мне нечего скрывать. Это было так глупо! Мой первый — был мой двоюродный брат, паж. Я была совсем девочкой. Это была не любовь, а шутка. Любопытство… Мы шалили… И он овладел мною.
—Второй?
—Ты.
—Правда?.. Ара… Не мучь меня!
— Глупости… Оставь… Ты на этом ужасном пароходе воскресил во мне веру в людей. Ты явился опять героем… И наши медовые три дня в ‘Nouvel Orient Hotel’e’, — я была счастлива. Ты ни разу не оскорбил меня.
— Разве мужчина, любя женщину, оскорбляет ее?
— Всегда…
Несколько мгновений они молчали. Наконец Ара
сказала глухим голосом:
—Ты меня бросил…
— Неужели, Ара, ты не поняла тогда, что я не мог
тебя взять с собой?
—Другие брали… Но не будем вспоминать об этом, — сжимая руку Светика, сказала Ара… — Это пустяки. Тогда я была очень на тебя зла. Проводив тебя, я вернулась, разделась и, голая, стала у зеркала. Я распустила волосы. Мое тело отразилось в стекле. Оно мне показалось прекрасным. Я думала: ‘Все погибло, во имя чего стоило жить, беречь себя и работать. Нет Государя, нет России.
— А разве плохо?.. Теперь это модно… Мой золотой… Погоди. Не перебивай меня. Я хочу тебе рассказать мою повесть… печальную повесть современной девушки. Результат войны… Революции… и… и нет больше белого знамени чистого добровольческого движения. Все стало продажно. Девиз один — жить! — ну и буду жить’. Мне казалось, что в эти сладкие минуты самолюбования умирала во мне душа. Грех овладевал мною. ‘Ну, и что же? — думала я. — Все трам-та-ра-рам, и я со всем. Тело жаждет неги — дам ему эту негу’. Я смотрела на свои уши и думала: ‘Они достойны сережек со старинными жемчугами, что выставлены в магазине случайных вещей’. Я знала, что это фамильные сережки княгини Ярославцевой. Она дала их продать, а сама пошла в услужение к богатому греку. Все летит прахом. Ну и я полечу. В два счета! Мне захотелось пирожных и мороженого у Токотлиана, звуков скрипок и окарины, негрского джаз-банда. ‘Тело, — сказала я себе, — работай! Спекулируй. Ищи спекулянта! Теперь без спекулянта не проживешь’. Я быстро оделась и пошла к Токотлиану. Половина добровольческой армии — мои знакомые. Я встретила Муратова и открыла ему свои мысли. — ‘Хотите выйти замуж за графа Пустова?’ — сказал мне Муратов. — ‘Он богат?’ — спросила я. — ‘Очень’.— ‘Познакомьте меня с ним’. Граф Пустов оказался моральным и физическим чудовищем. Толстый, слюнявый, пухлый, бритый, сальный, он, казалось, был создан из банков, валюты, спекуляций и комбинаций. То, что мне было надо… Он уехал из России 2 марта 1917 года, в тот день, как узнал об отречении Государя, и все свои средства устроил в Швеции. ‘Я монархист, — говорил он, — и вне монархии я не признаю России’. Он работал по поставкам. Злые языки болтали, что он из Швеции поставлял оружие и амуницию Красной армии, а из Турции — лошадей и седла добровольцам. ‘Чем скорее друг друга они пожрут, — говорил он, — тем лучше. Толка от них не будет. Та же учредиловка’. Он купил мне сережки. Он сделал мне предложение — все честь честью. В Афинах мы венчались… И началась моя страда. Душа-то, Светик, значит, не умерла во мне. И душа возмутилась. А за нею и тело… Ну, вот мы и дома…

XXVIII

У Ары была комната во втором этаже. Ара отворила квартиру своим ключом. Комната была небольшая. Ее ‘убогая роскошь наряда’ не понравилась Светику. Это, во всяком случае, не была комната графини. Большую часть ее, оставляя узкие проходы у единственного окна и у задней стены, занимала громадная низкая кровать, покрытая золотистым, шелковым, потрепанным одеялом, накрытым кружевом. В углу было большое, в рост, зеркало и подле туалетный столик с флаконами, баночками, шпильками, гребенками, заячьими лапками и другими женскими мелочами. В противоположном углу был высокий шкаф, у задней стены — комод. За ним висели на вешалке несколько юбок. На шкафу громоздились с полдюжины шляпных картонок, круглых и четырехугольных, больших и малых. В ногах постели была кушетка, у кушетки накрытый столик, на нем тарелки с пирожными, бутылки коньяку и вина, стакан и чашка.
Над постелью висело несколько икон. Суровые, темные лики в старинных окладах строго смотрели на убранство комнаты. Иконы здесь были некстати.
— Прости, — сказала Ара, снимая шляпу. — Пойду похлопотать о кипятке. У меня сварливая хозяйка и, как все здесь, прислуги не держит.
— Право, Ара, ничего мне не нужно. Не хлопочи для меня.
— Нет. Это мне доставляет удовольствие. Напоминает мне наши чаи в Саперном, когда мы верили во что-то.
Ара вышла. Светик осмотрел комнату. Змейкой пробежала брезгливая мысль: ‘Кто-кто не валялся на этой постели, до нее… с нею? — Унылая, ноющая боль защемила сердце. — И все мы, русские, такие бездомные. И до каких пор!’
Приход Ары с чайником и бульоткой прогнал тоскливые мысли.
Без шляпы, в просторном платье, с широкими, раструбом, рукавами она казалась моложе, но была не так красива. Темные волосы поредели, и, когда она встряхивала ими, обнажался крутой, уходящий назад лоб. Прекрасные глаза не блестели таинственным огнем, как из-под полей большой шляпы. Но зато она стала проще и напомнила былое. Стала доступнее. Когда села она на маленьком стуле у его ног и, хмуря густые брови, стала наливать в стакан чай, легла между ними близость.
— Я стакан тебе сейчас купила, — сказала она. — Помню: ты в стакане любишь. По-русски. И пирожные, твои любимые.
— Давно не ел я пирожных.
— А когда?
— Да еще тогда… в Константинополе.
— Врешь?.. Со мной?
— Ну да.
— Ей-Богу?
— Да, конечно… Не в Галлиполи же!.. Впрочем, как-то в Галлиполи ел торты, на каком-то дамском празднике. Но это было совсем не то. Ты себе представить не можешь, как мы живем в Югославии. Чем питаемся.
— Все лучше, чем я, — хмуро сказала Ара.
— Ты разошлась с мужем?
— Да что рассказывать! Мы поехали в Марсель. Уже в каюте я поняла, что за грязная гадина мой муж… Мы оказались таких разных убеждений… Я, Светик, все-таки любила Россию… Люблю ее и теперь. Видишь иконки? Все сохранила. Как бедствовала! Чуть на улицу не пошла, а их не продала… Пять дней я страдала от его причуд.
Я не брезгливая, — в армии чего не навидалась, а и я не вынесла. В Марселе бежала. У него дела были в Швеции, он торопился, а я оставила ему записку, вернула все его подарки и ушла, куда глаза глядят. Остановилась в маленькой гостинице, стала искать работы. Продавала помаленьку вещи. Ничего… Наконец, нашла место горничной. Хорошая семья. Муж и жена. Они в России жили. Россию любят. Приняли они меня, как родную. Сломила себя. Скрыла, что я графиня и старая русская дворянка, стала служить на совесть… Да вот беда! Красива я… Стали ухаживать за мной. Горничная!.. Все можно. Тот щипнет, этот толкнет. На каждого не пожалуешься. Переговорила я по совести с хозяйкой. Она хорошая женщина, поняла меня, да и догадалась, что не простая я беженка. Устроила меня сестрой-сиделкой в детскую больницу. Кажется, Бога благодарить надо. Светелка у меня была своя. Тихо, хорошо. Кругом сестры-монашенки, разговоры простые. И такая тоска меня охватила. На последние гроши выписала русские газеты и стала по объявлениям о розысках следить знакомых. Многих нашла. Стала письма писать. Пришли ответы. Князь Алик откликнулся, Муратов. Ты, злой, ничего не написал!
— Не получал ничего.
— Ну, конечно, не могла тебя забыть… Писала на-авось в штаб армии.
— Я не получил.
— Да всё равно, — сказала Ара и закурила папиросу. — Может, и не все равно.
— Нет, все равно, — отмахнулась Ара, — ну так вот: просто… Приехал за мной Муратов и увез в Париж…
Несколько минут Ара молча курила, следя за дымом. Потом сказала с печальной, едкой ноткой горечи:
— Вот и вся моя история. Второй год живу в Париже. — Она тряхнула кудрями. — Ничего! Живу… Таких, как я, много теперь.
— Ара… А жаль, что так вышло. Ты бы могла детей иметь. Я думаю, красивые у тебя дети вышли бы.
— От кого? — со злой усмешкой бросила Ара.
— От мужа, конечно. — То-то! Кто женился бы на мне?..
— А знаешь, — внимательно вглядываясь в ее полное круглое русское лицо, вдруг покрасневшее под слоем пудры, сказал Светик, — я в Петербурге крепко любил тебя, и не будь такое время…
— И пажа бы простил? — сказала она с грубой иронией.
Светик не нашелся, что ответить.
— То-то, все вы такие! Рыцари без страха и упрека. Вы — новые люди, когда дело касается — поиграть да бросить, но когда дело коснется вас самих, о! тогда! Честь имени… Моя фамилия… Семья! Подавай голубиную чистоту.
— Семья, — тихо сказал Светик, — это святыня. Она требует чистоты матери. Моя мать… Мать моего отца, бабушка Варвара Сергеевна, это, Ара, святые женщины.
— А мы грешницы… — со злобой перебила Ара. — То-то ты, сын и внук святых женщин, сидишь у меня. И знаешь, Светик, что говорить о том, что было. Надоело это plus-que-parfait… (Давно прошедшее (фр.)) Было… было… было… Была Россия, был добрый, славный, честный царь, была доблестная армия, была семья, были честные женщины, были матери и дети — все, милый мой, было… Так ведь были же и социалисты, была и придворная камарилья, изменники-генералы и министры, были и шкурники, укрывавшиеся под флагом Красного Креста, были и трусы, были и самопалы, отстреливавшие себе пальцы, были и Ары, шалившие с пажами, была и моя мамаша, любовные шашни не скрывавшая от меня, — и они-то все съели твою Святую
Русь с дворянскими гнездами и Лизами Калитиными, от неразделенной любви идущими в монастырь. Война все сломила. Семья… Пролетная птица, Светик, гнезда не вьет, пока не прилетит на место. У бродячей собаки щенят не бывает, а мы хуже пролетных птиц, потому что — куда мы летим? Чего ждем? Мы хуже бродячих собак, и для бродячей собаки добрая душа найдется. А для нас?..
— Какая жестокая безотрадность! Без семьи, Ара, мир погибнет.
— Ничего он не погибнет. Иным станет, но не погибнет. Семья погибла, но дети-то все продолжают рождаться. Вспомни, у Гейне:
Наши женщины рожают,
Наши девушки им в этом
Соревнуют, подражают.
Этого добра не убывает.
Дур на свете все еще много.
— Но какие это дети! Страшно подумать. Без материнской ласки, без семьи.
— Дети пролетариата. Владыки мира… Они хотят владеть всеми нами и пусть владеют.
— Это ужасно, Ара!
— Ужасно?.. Нет… Это правда. Здесь, в Париже нашумел роман Victor’a Margueritte’a — ‘La garconne’ (‘Холостячка’, эмансипированная девица (фр.)). Автора за него лишили ордена Почетного легиона. Какие, подумаешь, лицемеры!.. Делать — можно. Но сказать, указать, в какую бездну катится мир и Франция! Как можно! Непатриотично! Все обстоит благополучно. А между тем, какая девушка теперь не ‘garconne’? Наше равноправие сказалось прежде всего в разврате. Вы путались с горничными, ездили к девкам, вы посещали воспетые Куприным дома, а потом спешили к аналою, чтобы с благословения священника сорвать цветок невинности, поднести молоденькой девушке свои увядшие силы и согревать ее догорающим огнем страсти. А почему мы не можем? Не вы ли в своей литературе, с театральных подмосток вот уже тридцать лет кричите о том, что и в любви женщина свободна, как мужчина? Ну… У тебя кто была первая? Я думаю — ты и не помнишь! А я помню. Паж… Волосы бобриком, прогулка на лыжах, пустая рига на окраине Павловского парка… Эх! Вы! Равноправие — так равноправие.
— Не в этом равноправие, Ара. — А в чем же?
— Равноправие в образовании, в уме. Жена… Ара опять его перебила.
— Жена! А жена да боится своего му-ужа! Я слыхала это от диакона… А подумал апостол Павел, что муж будет измываться над этой самой боящейся его женой? Брак и семья всегда были уродливы. А теперь — они ужасны. Ты пойми: дома, собственности — нет. Везде — отели и пансионы. Ни званых вечеров, ни обедов. И жена больше не собственность, а тоже как пансион или комната с мебелью.
— Тоска, Ара.
— Да, милый, тоска. Мне вспомнилось стихотворение одной прелестной дамы. А сколько в нем тоски… И правды сколько!
— Какое стихотворение?
— Слушай:
Пары томно танцуют fox-trott
В кольцах пестрых, в цепях серпантина.
Грусть в очах. Улыбается рот.
Как в аду, неуютно и душно…
То в зеленых, то в красных лучах
Ходят пары печально и скучно,
И jazz-band раздается в ушах
Безысходно тоскливо и нудно…
Вот хозяин приносит шары,
Что теперь продаются так трудно,
Так как дети теперь уж стары.
Но для взрослых шары и свистульки
Это — лучшие, давние дни,
И под писк оглушительно гулкий,
Как ребята, смеются они.
Сквозь соломинку тянут ликеры.
Но напрасно!.. Спасения нет!..
А меж тем, сквозь густые портьеры
Льется солнечный радостный свет…
(Стихотворение Елены Георг. Гловацкой.)
Восемь часов стучать на машинке… Голодной бегать по улицам. Вместо обеда — кафе… Вместо семьи — ресторан… Вместо бренчания дома на фортепьяно — dancing… Это новый мир, устроенный господами социалистами!..
Ара притихла. Она подняла глаза на иконы. Точно оттуда ждала ответа.
— А иконы не продала? — тихо сказал Светик. Ара пожала плечами.
— Привычка… суеверие… Все равно: не спасли drift меня. Или уже очень я грешная… Или… нет и Бога…
— Страшные ты вещи говоришь, Ара.
— Новая жизнь, милый мой. Кисельные берега и молочные реки.
Она коротко засмеялась и резко кинула:
— Торжество социализма.

XXIX

Долгое наступило молчание. Как в могильном склепе было в тихой комнате, и широкая постель казалась не ложем страсти, но катафалком смерти. По дому пустили паровое отопление, и стало жарко. Пахло духами. Светику казалось, что сквозь запах духов пробивается порой нудный, противный запах тления. Ара погасила боковую лампочку, и только верхняя лампа с абажуром красным тюльпаном заливала комнату мягким, волнующим светом.
От чая с коньяком и вина кружилась голова. Грешные мысли лезли в голову. Надоедно повторялись строфы из апухтинского ‘Года в монастыре’:
Она была твоя, шептал мне вечер мая,
Дразнила долго песня соловья…
Было жалко себя. Идут и идут годы, а все — случайное ложе и ласка на полчаса.
Иконы тонули во мраке. Едва намечались золотом риз. Свет падал на низкие широкие подушки, покрытые кружевами.
Ара сидела, задумавшись. Локтями она опиралась на стол. Широкие рукава спустились, и белые полные руки, покрытые нежным, тонким пухом, были видны до розовеющей косточки локтя.
— Ара! — сказал Светик.
Она точно проснулась. Вздрогнула… Подняла голову…
— Что, милый?
Светик подошел к ней, обнял и стал целовать ее шею, там, где приятно щекотал губы подбритый затылок.
Страстнее и дольше становились его поцелуи, крепче объятия. Ара не сопротивлялась. Она отдавалась его ласкам. Сильными, грубыми, мозолистыми руками он обхватил ее за талию и посадил на колени. Верхняя пуговка ее платья расстегнулась, и оно сползло с плеч, обнажая широкую грудь и кружево рубашки с розовой ленточкой. Светик прижался лицом к нежной коже груди. Ара закрыла глаза. Томный, долгий вздох зажег Светика. Он уже не помнил себя.
Он поднял ее и положил на постель. Но сейчас же гибким движением она поднялась и цепко схватила его за воротник.
— Нет… Нет!.. — сказала она. — Только не это… Милый… Дорогой… любимый… Нельзя.
Красные круги поплыли перед глазами Светика. Он боролся с Арой, стараясь повалить ее и освободиться от душившей руки.
— Оставь, — прохрипел он. — Ты меня душишь!
— Светик… пойми!.. Этого нельзя!
Он рванулся, воротничок соскочил с запонок, галстух развязался. Светик снова навалился на Ару.
— Светик. Заклинаю тебя! Оставь!
Ее глаза наполнились слезами.
—Ара!
— Светик!.. Светик… — высвобождаясь из его рук, воскликнула Ара. — Я не могу… Пойми… Пойми меня, дорогой, золотой, милый… Хочу… Не могу… Я больная… Я заражена…
Светик выпустил ее и выпрямился.
Прекрасная, лежала она перед ним. Раскрасневшаяся от стыда, от борьбы и страсти, с блестящими от слов громадными глазами она была, как никогда, желанной.
Он готов был, все, презирая, все, позабыв, снова кинуться на нее.
— Кто? — хрипло проговорил он, сжимая кулаки. В это мгновение постучали и, не дожидаясь отклика, открыли дверь.
В комнату вошли Муратов и Синегуб.

XXX

— Мы услыхали голоса в комнате, значит, вы, графиня, не одна, мы и вошли, — начал Синегуб, остановился и попятился к дверям. — Виноват, — преувеличенно вежливо сказал он и умолк.
Растрепанная Ара, в спустившемся, измятом платье, поднималась, дико озираясь, с постели, Светик в разорванной рубахе, лохматый и красный, мрачно смотрел на входивших.
Муратов вышел вперед. Плотно притворив дверь, он брезгливо обошел чайный столик и подошел к Светику. Его лицо, бывшее неестественно красным, вдруг побелело. Нижняя могучая скула длинного сухого подбородка непроизвольно сжималась и разжималась. Точно хотел он что-то сказать и не мог.
— Милостивый государь, — прошипел наконец он, шепелявя от волнения. — Что это значит? Какое прав имели вы нападать на мою подругу… на… мою любовницу?
Его блестящий взор встретил холодные, остывшие глаза Светика, и холодность Светика раздражала его.
— Если ваш папаша — большевик, это еще не дает вам права поступать по-большевицки…
— Оставьте в покое моего отца, — скрещивая на груди руки, сказал Светик.
— Вы понимаете, что вы сделали или нет? — взвизгнул Муратов. — Вы оскорбили мою честь!
— Серега, — глухим голосом проговорила Ара, — оставь! Стыдно. Больше меня оскорбить, чем это сделал ты, — нельзя. Светик ничего не сделал. Мы боролись.
— Кажется, дело пахнет скандальчиком, — прошептал Синегуб и на цыпочках отошел к дверям.
— Боролись!.. Это, — краска внезапно прилила к лицу Муратова, — это, милостивый государь, подлость… врываться к беззащитным женщинам, пользоваться их
слабостью и… Я вам говорю, Святослав Федорович, вы… подлец!
Это слово четко и веско прозвучало в воздухе, и сейчас же наступила острая сторожкая тишина. Светику показалось, что, как только раздалось это слово, все предметы комнаты стали точно одушевленными и значительно насторожились. Всклокоченная постель со смятой кружевной накидкой и сползшими подушками стала будто меньше, точно съежилась от испуга. Шкаф, отражавший в зеркале спину Ары, напротив, будто стал выше, словно выпрямился от страшного слова. Светику казалось, что время остановилось, и долго и скучно, раздражая глаза, горит красная лампа. Случилось что-то ужасное, худшее, чем смерть. Надо что-то делать. Ару и Муратова он видел ясно. Синегуб расплывался в красном тумане.
Голова Ары упала на грудь. Она закрыла лицо прекрасными, белыми ладонями. Синегуб бросился к Муратову. Но он не дошел до него, и последние шипящие звуки отчетливо сказанного слова не растаяли еще в душном воздухе, как полновесная, звонкая пощечина огласила стены. Светик ударил Муратова.
Муратов кинулся на Светика, но Синегуб схватил его сзади.
— Брось, Серега, — строго сказал он. — Ты с ума сошел. Драться в комнате женщины, на чужой квартире! Есть культурные способы смытия оскорбления. Драка только усиливает его.
— Ты прав, — освобождаясь из рук Синегуба и вдруг становясь странно спокойным, сказал Муратов. — Мои секунданты, господин Кусков, будут у вас завтра утром, а теперь попрошу вас оставить комнату моей подруги.
Светик холодно поклонился и пошел к дверям. В дверях Синегуб с подчеркнутой любезностью подал ему пальто и шляпу и раскрыл дверь. При гробовой тишине Светик вышел из комнаты. В глубине коридора, у ярко освещенной кухни, стояла старая толстая женщина в черном платье, ворчала и ругалась. Светик мог разобрать только, что эти ‘sales russes’ (Грязные русские (фр.)) хуже всяких бошей. Не оглядываясь, он вышел на лестницу.
— Cordon, s’il vous plait (Прошу открыть (буквально: шнур, пожалуйста) (фр.)), — крикнул он в окошечко консьержки и очутился на улице.
Он был в совсем не знакомой ему части Парижа. Расспрашивая прохожих, он выбрался на Сену и там уже отыскал Gare d’Orleans и rue de Belle Chasse, где жил Алик.
Ему надо было позаботиться о секунданте. Кроме Алика, у него не было знакомых в Париже.

XXXI

В ту же ночь, в первом часу, в маленькой garconniere, в rez de chaussee (Холостая квартира в нижнем этаже (фр.)) у князя Алика собрались Синегуб, приглашенный им молодой человек Лобысевич-Таранецкий и вызванный как эксперт и советчик генерал Лотосов.
В просторном мягком кабинете с большим ковром во весь пол и уютными глубокими креслами, с окнами, закрытыми ставнями и задернутыми портьерами, было сильно накурено.
Князь сидел на диване. Его бледное породистое лицо подергивалось. Он был недоволен и расстроен. Сбоку, спиной к окну, развалился в кресле, вытянув длинные ноги, тонкий худой Лобысевич-Таранецкий. Его плоское рыбье лицо с птичьим носом и острыми холодными темными глазами клубного шулера было спокойно. Тщательно выбритый, в манишке с высокими стоячими, ослепительно белыми воротниками и галстухом по последней моде с дорогой булавкой, в черном, изящном вечернем костюме, выхоленный, он вскидывал в глаз монокль и тогда становился важным и часто потирал большие, с тонкими узловатыми пальцами руки. Никто не знал, кто он, на какие средства живет, чем занимается, но везде в беженской среде его принимали. Часто видели его среди французов и слышали, как он говорил: ‘Мой отец, предводитель дворянства и камергер…’ ‘Пока дворянство не будет восстановлено во всей силе — ничего хорошего ждать нельзя…’ ‘На террор отвечают террором, на расстрелы — виселицами, на виселицы — пытками, на пытки — сожжением живьем…’ ‘Всех перепороть, — с этого надо начать’. Он был членом одной крайней партии, носившей неблагозвучное имя ‘Пуп’ — ‘партия устроителей погромов’. Злые языки говорили, что вся партия состояла из него, Муратова и еще одного промотавшегося офицера, бежавшего из армии Врангеля.
В углу, за пианино, в костюме шофера сидел генерал Лотосов. Это был крепкий мужчина с усталым лицом. Нужда заставила его сделаться шофером на такси. Он работал по ночам. Ночью легче ездить по Парижу и заработок больше. Тяжелая работа отзывалась на его здоровье. Он часто кашлял хриплым затяжным кашлем. Костюм шофера стеснял его. Он забился в угол, дымил папиросой, внимательно слушал, что говорилось, и сам говорил только тогда, когда его спрашивал Алик, бывший когда-то его учеником по тактике.
Против князя сидел Синегуб.
— Господа, — капризно, по-женски пожимаясь, говорил князь Алик, — если бы вы знали, как мне это все противно. Недавно здесь была дуэль из-за женщины, ничем серьезным не кончившаяся… В Будапеште была дуэль из-за партийной ссоры и сплетен… В Берлине — дуэль из-за перебранки… Какое же это должно производить впечатление на иностранцев! Россия гибнет. Россия так нуждается в честных, стойких людях, нужно объединение, сплочение, общая работа, а русские только и делают, что дерутся на дуэлях. Что скажете, ваше превосходительство?.. А?
— Видите, Александр Федорович, — отозвался Лотосов и закашлялся. — Оскорбление-то уж очень сильное… И на глазах… кха… кха… проклятый кашель… у женщины… на глазах у Павла Ивановича… Согласитесь… Пощечина… Подлец… Подлеца так просто не проглотишь, пощечину, даже и по-беженскому масштабу, не съешь.
— Да… да… конечно, — смутился Алик и стал выколачивать о пепельницу трубку.
— Князь, мое мнение такое, — вскидывая монокль, сказал Лобысевич-Таранецкий, — дуэль неизбежна. Но я совершенно согласен с вами, ваше сиятельство, что эти пустые дуэли иностранцам надоели, и я настаиваю, подчеркиваю — настаиваю, — ввиду тягости оскорбления, на дуэли с обязательным смертельным исходом.
Князь, набивавший трубку, остановился, мягким движением отложил в сторону красный гуттаперчевый мешочек с табаком и сказал:
— Нет… Нет… Я, господа, против этого. Я не могу этого допустить. Позвольте, господа… Я обоих их знаю. Серега, при всех своих недостатках, дельный малый. Он все-таки ценный работник. Он, господа, — я могу это вам сказать, — единственный человек, обладающий неопровержимыми данными, что наш обожаемый Государь жив. Он изучил все следствие Соколова, и он нашел и подметил там намеки, и по этим намекам уже пустил разведку. С его смертью погибнет дело первостепенной важности… Кусков, господа… Вы не знаете Кускова! Кусков, господа, ведь это тип того русского офицера, на каких мы можем только молиться. Это рыцарь без страха и упрека. Это такое горение любви к Родине, какое редко найдешь. Нет, господа, кусковых становится все меньше и меньше и, если мы этого убьем… Убьем других, что же останется для России?
— Тем более, Алик, — сказал Синегуб, отрываясь от сигары, — Кусков не съест так ‘подлеца’.
— А Муратов — пощечины, — сказал Лобысевич-Таранецкий.
— Что же вы придумали, князь? — сказал Лотосов.
— Я понимаю, я понимаю, господа, — сжимая и разжимая в руке мешочек с табаком, говорил Алик, — я понимаю всю запутанность, сложность, сугубость, так сказать, положения… Но, господа, господа!.. Что же, мы будем стоять и смотреть, пока один не убьет другого? Нет!.. Мы не палачи, мы не большевики, мы не чрезвычайка…
— Именно, князь, мы не большевики, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Если бы мы были большевиками, социалистами, мы бы их помирили. Там это можно. Получил пощечину — на тебе деньги и поезжай в другой город проветриться. В другой раз будь осторожнее и не ухаживай за чужими женами. Но мы, князь, старые русские дворяне, лишенные всего. У нас отняли имущество, отняли наши поместья, сожгли наши поэтичные усадьбы, но, князь, чести у нас еще никто не отнимал, и мы не можем отнять ее ни у Муратова, ни у Кускова. И чем лучше они, тем более жестокой должна быть дуэль.
— Я, господа… Может быть, это и нехорошо, — заговорил князь Алик. Он встал со своего места и начал ходить широкими шагами по ковру, — может быть, это и смешно, но я бы вызвал их к себе и предложил помириться… протянуть друг другу руки и поцеловаться… Ведь, господа… Я не хочу ничего, ничего худого сказать про графиню… Но, господа, кто не знает, что она за женщина? И тут… Серега просто погорячился, как всегда…
— Князь, — сказал Лобысевич-Таранецкий, — тут вопрос не о графине, а вопрос об оскорблении, не смываемом иначе, как смертью.
— Ну, хорошо, господа, — князь остановился у пианино. — Хорошо. Пусть съедутся с пистолетами в Венсенском лесу, и там мы потребуем, чтобы они на месте дуэли помирились. Ваше превосходительство? Как вы думаете?
— Я думаю, что Муратов никогда на это не пойдет. Кускова я не знаю, — сказал Лотосов.
— Положим, — сказал князь, — и Кусков, пожалуй, не согласится. Ах, какая история! Но мы уговорим. Это наш священный долг помирить их.
— На потеху французам, — сказал Синегуб. — Ну, хорошо, до первой крови.
— Это, князь, не выход, — сказал Синегуб.
— Ваше сиятельство, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Позвольте мне формулировать мое предложение.
— Пожалуйста, — сказал Алик, зябко пожимаясь.
— Надо сделать так, чтобы иностранцы не могли смеяться над русскими — для этого смерть одного из противников обязательна. Это удовлетворит и дуэлянтов, по крайней мере, насколько я могу говорить от своего доверителя, Сергея Сергеевича Муратова. И я предлагаю — американскую дуэль.
— То есть?
— На узелки… Кто вытянет пустой кончик платка — тому смерть. Застрелиться через двадцать четыре часа.
— Это садизм в духе чрезвычайной комиссии. И притом… Американскую дуэль никогда не предлагают секунданты. Она решается самими дуэлянтами.
— Верно, князь, но теперь совсем особые времена, и это самый совершенный способ дуэли в случаях слишком тяжких оскорблений, — сказал Синегуб.
— Я, господа, не могу, не могу на это согласиться. Пойдем на голоса. Ваше превосходительство?
— Иного выхода нет.
— Павло?
— Я держусь того же мнения. Американская дуэль —
наилучший выход.
— Но, князь, отчего вы волнуетесь? — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Ведь это не обязательно. Любая сторона может не согласиться и уехать. И конец.
— Светик никогда на это не пойдет.
— Серега тоже, — сказал Синегуб.
— Ничего другого не остается, князь,— сказал Лотосов.
— Я бы предложил так, — сказал Синегуб. — Завтра утром объявим им обоим, и, если оба соперника примут условия, завтра в полночь мы соберемся у le Rignon. Под звуки танго графиня протянет в зажатой руке два кончика платка. Из них один с узелком. У кого пустой — тому смерть. Тот, кто вытянет жизнь, — должен сейчас же на трое суток покинуть Париж. Другой едет… на следующую ночь… Ну, хотя бы в Auteuil, в Bois de Boulogne, и там стреляется…
— Это садизм большевицкой чрезвычайки! — воскликнул Алик. — Вы, ваше превосходительство?
— Я что же… Как они… Секунданты…
— Три голоса, ваше сиятельство, ‘за’, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Вы один против.
— Это смертная казнь!.. Это убийство!..

XXXII

В ушах еще звучали скрипки, игравшие танго, в глазах еще крутилась на стержне стеклянная дверь шикарного ночного ресторана, когда Светик поднялся с Арой в ее комнату. Он повесил на крючки свою старую шляпу и зеленое пальто.
— Теперь, — сказала Ара, пряча у него на груди плачущее лицо, — теперь все равно… Все можно… Я твоя.
Перед глазами Светика все стоял шумный, яркий ресторан. Казалось, он еще слышал резкие звуки тарелок Джаз-банда. За соседним столиком усаживались какие-то Французы. Офицер в голубовато-сером мундире со стоячим воротником с вышитым номером, с колодкой орденов во всю грудь презрительно и высокомерно смотрел на скромный пиджак Светика. Два штатских, утрированно, по моде одетых, со слишком тонкой, острой складкой на коротких, узких книзу брюках, в лакированных башмаках с бантами, прилизанные, с блестящими от брильянтина черными затылками, были с офицером. С ними дама.
Она села спиной к Светику. Ее спина, обнаженная узким мысом почти до пояса, блестела при свете люстр холеной кожей. Возле их столика суетились лакеи. Подали шампанское и коктейль. Муратов, прямой, строгий, сидел молча, наискось. Рядом с ним — бледный изящный Алик. Лицо Алика все время подергивалось.
В голове столика села графиня Ара. Ее рост, красивое сложение, яркая русская красота привлекали всеобщее внимание. Она была сосредоточенно важна. Опять, как пять лет тому назад в Петербурге, она чувствовала себя при исполнении каких-то сложных, пахнущих кровью обязанностей. Это точно подстегивало ее. Она была возбуждена и величаво красива.
Что-то ели, что-то пили. Огни слепили глаза, музыка разгоняла думы, и казалось Светику, что он — не то попал в дом умалишенных, не то играет в какую-то волнующую пьяную игру, не то снится ему замысловатый сложный сон.
Синегуб следил за часами и, когда стрелка показывала без пяти минут двенадцать, он значительно посмотрел на Алика и графиню и сказал: ‘Пойдемте!’
Все трое встали. За столом остались Светик, Лобысевич-Таранецкий, Лотосов и Муратов. Было всем тяжело. Лобысевич-Таранецкий, нахально обернувшись, сквозь стекло монокля смотрел на плечи французской дамы. Лотосов играл ножом, барабаня лезвием по краю тарелки. Муратов гордо смотрел вдаль. Ни один мускул не шевельнулся на его лице.
Графиня, Алик и Синегуб сейчас же вернулись. Оркестр задорно играл танго. Какая-то пара: тонкий штатский во фраке и черном широком цилиндре, крепко прижимая даму, танцевал между столиками. Сквозь прозрачные вуали платья были видны обнаженные ноги с розовыми коленями, осторожно выступавшие рядом с мужскими ногами в узких черных панталонах.
Графиня, глядя вдаль, с важностью на лице, протянула к середине стола сжатый кулак красивой руки. Муратов первый потянулся к крошечному кончику платка. За ним — Светик. Над бело-розовым кулачком они столкнулись и коснулись друг друга. Все строго следили за ними. За соседним столом заинтересовались странной игрой русских.
— Прошу, — сказал Синегуб.
Они потянули. И уже когда Светик потянул, по отсутствию сопротивления в кулаке понял, что вытянул — смерть.
Еще помнил он тонкий запах духов, вина и какого-то кушанья. Заметил, как лицо Муратова вдруг покраснело. Он хотел посмотреть ему в глаза, но Муратов встал и вышел. И тогда засуетились все и стали вставать. Алик и Лобысевич-Таранецкий остались. Светик пошел к выходу. В уши лез все тем же прерывающимся ритмом назойливо-страстный южный мотив танца. В проходе было тесно. Навстречу Светику двигалась танцующая пара. Светик прижался к спинке стула, и мимо него, коснувшись его знойным телом и обдав запахом духов и пудры, прошла танцующая дама. Он ощутил мускулы ее ног, близко увидел обнаженную колеблющуюся грудь и блестящие подрисованные глаза.
Светик торопился ‘домой’. Но когда вышел во влажный сумрак улицы, сообразил, что у него дома нет, что ‘Grand Hotel de France et de Suisse’ с крошечным номером — не дом. Он тихо пошел от ресторана. Ара нагнала его в такси и забрала с собой. Всю дорогу она молча плакала. Сейчас, когда он снял пальто и шапку, каким-то нерешительным шагом подошел к кушетке и устало опустился на нее, она, скинув нарядное манто, положив шляпу на комод, полураздетая в своем модном платье из тонкой материи, подхваченном сбоку, с большим вырезом, под которым были только серые шелковые чулки, села на колени Светику и обняла его ароматной теплой, мягкой рукой.
Он чувствовал запах вина, духов и тела и понял, что она возбуждена вином, страстью и всем совершившимся. Он понял, что опять, как тогда на Саперном, когда его взяли солдаты, — он для нее герой, и она готова на все. Он понял, что сегодня к страсти у нее примешивается острое ощущение, что это последняя страсть обреченного на смерть. Но он был холоден. Вялым движением он обнял ее за талию и поцеловал горячую щеку.
— Что с тобой? — сказала Ара.
Она пересела на стул и, опершись руками на спинку и опустив на руки голову, внимательно заглянула в глаза Светику.
— Что со мной? — повторил Светик. — Не знаю… Не знаю, что надо делать в случаях, подобных моему. Отдаться страсти и прямо от ее забвения перейти в вечность? Ты передо мной… Ты прекрасная, ты и желанная… И… я не могу…
— Ты устал, мой родной. Переволновался… Хочешь коньяку?
— Нет, Ара, не в этом дело. А в необычайности моего положения и его безнадежной глупости. Мои товарищи — все беднота, впроголодь питающаяся, оборванная и босая, собрали последние гроши, чтобы снарядить меня на разведку, в Париж, и в мировом центре узнать: что же дальше, на что надеяться, чего ожидать? И вот, вместо разведки, в первый же день — ресторан, встреча с женщиной и глупая дуэль… И смерть. И задаю себе я вопрос. Что это? Дикая случайность, или ничего другого и не могли дать мне Париж и русская ‘эмиграция’? Какой ответ я дам тем, кто борется и изнемогает в борьбе, кто плывет по серому бесконечному морю, покрытому валами мертвой зыби, не видит берега и чьи руки устали и не в силах больше грести? Какой маяк укажу я им, какую обетованную землю открою?.. Вино, женщины, рестораны, джаз-банд, танго… И самоубийство… Ты понимаешь, Ара, мне кажется, что волей судьбы я поднят на самую вершину человеческой пошлости и, конечно, ниже упасть, как в темноту могилы, я не могу.
— Все я… Глупая женщина!
— И чего только я тут не наслушался!.. Как многие мне говорили: ‘Ни Врангель — ни Ленин’… Они не знают, чего хотят. Все растворилось в шкурном вопросе: быть или не быть… Как дотянуть свои сбережения, чтобы продолжать жить старой барской жизнью?.. А Россия?.. Армия?..
— Ты, Светик, меня не осуждаешь?
— Нет, Ара… Может быть, так надо. Я не мог сказать им ничего. Пьют, едят, танцуют и забыли… забыли про нас. Мне легче пустить себе пулю в лоб, чем видеть их отчаяние.
— Это не так, Светик… Почему ничего?
— А что же?.. Кругом холодный пессимизм и сомнение в возможности победить большевиков.
— Князь тебе говорил, что открываются новые горизонты, что имя найдено и еще в нынешнем году потребуются все ваши силы, чтобы идти в Россию и нести в нее свет, правду и порядок. Ты не понял это? Ты это не почувствовал?
— Я понял, но не почувствовал. Если это дело в руках Муратовых и Лобысевичей-Таранецких, то лучше пусть и не берутся за него.
— Значит, не понял. Не партии, — говорил князь Алик, — но все русские объединяются теперь около одного человека — и человек этот спасет Россию… Хочешь?.. Уезжай… и скажи это им… Хочешь, напиши им и пошли завет: держаться и ждать.
— Ждать! Уже нет силы дольше ждать… Ты-то веришь, Ара?
— Я?.. Да… Я верю, что Россия в ближайшие годы увидит освобождение и будет двинута к новой жизни. Я не увижу этого. Я больна. Я жить не хочу… Залеченной, с боязнью иметь ребенка, с боязнью паралича. Брр… Поживу, сколько хочется, и довольно.
Она примолкла. Холодная и торжественная под алым светом фонаря-тюльпана, стояла низкая широкая постель, и опять казалась она Светику печальным катафалком, ожидающим гроба. Мертвая тишина была во всем доме. Париж успокаивался и замирал.
— Эти девять лет, Ара, — девять лучших лет моей жизни, я прожил на волосок от смерти. Я четыре раза был ранен. Плен, смертные пытки, расстрел у большевицкой стенки, смерть от тифа, холеры, — все это так часто грозило мне, что потеряло свою остроту. Я не боюсь смерти. Но, Ара, никогда, никогда я не думал, что моя смерть произойдет от самоубийства, что это будет все… так глупо.
— Уезжай!.. Никто тебя не осудит… Всякий на твоем месте просто уехал бы. К чему страдать! И без того — так много теперь страдания, так мало радости.
— И еще, — не отвечая Аре, продолжал Светик, — когда я думал о жизни, мне хотелось дожить до освобождения России, увидеть снова братьев, сестру, отца и мать. Узнать правду про отца. Узнать, что он… не большевик… И ничего этого я не узнаю.
— Уезжай, — повторила Ара. — Я не осужу тебя, другие тоже со временем поймут — и простят.
— Нет, Ара… Жизнь обязывает. Если уехать — это стать, как социалисты, как большевики. У них — одно земное, одно телесное. Ни Бога, ни чести — ничего. Я знаю… мой отец, еще, когда был юнкером, добровольно наложил на себя крест за какую-то пустую вину, и его мать, моя бабушка, благословила его на это. И мой отец всю жизнь, до самой революции, был тверд, как кремень… И знаю я, что, как ни глупо кажется все, что случилось, моя мать благословит мой печальный конец…
Ара молчала.
— Честь… Долг… Святость знамени… — тихо начал Светик, — неприкосновенность погон и мундира… Доброе имя полка… Честь семьи… Пускай это фетиши… Пускай называют донкихотами тех, кто служит идее, кто начертал на своем знамени одно слово: ‘Россия’, окутал его трехцветным флагом и стал умирать за него на Лемносе и в Галлиполи. Пускай те мученики, что теперь в лесных дебрях и на шоссейных дорогах, под дождем, во вьюгу и непогоду работают на непривычной тяжелой работе, пускай они — донкихоты!.. Но не станет этих донкихотов, и останется — большевицкая чрезвычайка, кровь, трупы, насилия да разврат разнуздавшейся эмигрантщины… Ара! Дон-кихоты спасут Россию!! Умирая за честь, за честное имя по приговору судьбы, я укрепляю то самое донкихотство, без которого весь мир обратится в помойную яму, а люди — в белых навозных червей… Так надо. Прочная бочка была Россия, и точно стальными обручами, была скована она вот этими самыми предрассудками: честь имени, святость знамени, стыдно украсть и нельзя убить. А стали облизываться на оскорбления, стали знамена прятать по обозам, заменили их красными тряпками, сбили эти стальные обручи, и распалась Россия, как бочка без обручей. И стала она мерзостью… Я… Ара… Кусков. Кусковы были бедны. Кусковы несли каторжный труд… Кусковы в быту своем омещанились, но душа-то, Ара, у Кусковых благородная. И они знают, что честь — не пустой звук. Они честью не торгуют. Их честное имя на валюту не купишь. Их спекуляцией не соблазнишь! И честь они предпочитают жизни! Так Богу угодно, чтобы это все было!..
Ара встала. Бледно было ее лицо. В глазах вместо страсти глубокая легла печаль. Она смотрела на Светика, как на святого, как на икону. Нижняя губа опустилась по-детски. Казалось, вот-вот она разрыдается или бросится на колени и станет шептать молитвы.
Светик с благодарностью посмотрел на Ару.
— Ара!
— Что, дорогой мой?
— Моя мать далеко от меня… Может быть, она умерла, и у меня уже нет матери… Ты была мне близка. И, по-современному, я любил тебя… У меня никого кругом. Благослови меня именем матери!
Ара сняла большой образ Божией матери, перекрестилась, поцеловала его, перекрестила Светика и холодными, дрожащими от плача губами, прижалась к нему.
Светик стал на колени, земно поклонился, поцеловал лежавшую на подушке икону и, не оглядываясь, вышел из комнаты.

XXXIII

Было без четверти двенадцать, когда последний поезд метро привез на глухую станцию ‘Porte d’Auteuil’ князя Алика, Лобысевича-Таранецкого и Синегуба. Полная луна сияла на безоблачном небе. Едва намечались в серебристом свете темные деревья Булонского леса. Пахло мягкой сыростью февральской ночи.
Приехавшие прошли по шоссе за старыми укреплениями Парижа. У забора, где что-то строили и где стояли тяжелые машины и локомобили, показалось под деревом черное такси с погашенными фонарями.
— Это Лотосов с графиней, — сказал Синегуб.
Из автомобиля высунулась женская голова в траурной шляпе с креповой вуалью.
Ара всмотрелась и вышла из каретки.
— Противное ощущение, — сказал Алик, — я никогда не присутствовал при смертной казни, но думаю, что должно быть что-нибудь подобное.
— Дуэль не смертная казнь, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Это великое дело чести.
— Такая дуэль… — сказал Алик, дергая плечами… — Я не могу себе простить, что согласился. Графиня, вы его не видали?
— Нет.
— Он должен был выйди на станции ‘Jasmin’, — сказал Синегуб, — и по rue de l’Yvette, rue Docteur Blanche и rue de Raffet выйти к укреплениям, а затем идти к скачкам.
— Он не заблудится? — спросил Лобысевич-Таранецкий. — Он не знает Парижа.
— Тут невозможно заблудиться. Все дороги ведут к Булонскому лесу.
Помолчали. Князь Алик пытался механической зажигалкой раскурить трубку. Но она не зажигалась.
— Позвольте, я вам дам огня, — сказал Синегуб. Когда подносил спичку, руки у него тряслись, и он не
мог попасть на табак.
— Благодарю вас, — сказал Алик. — Который, господа, однако, час?
—Ровно двенадцать,— отозвался от руля такси Лотосов.
— Что же, господа, пойдемте, — сказал Синегуб. Голос его дрожал и вместо ‘пойдемте’ вышло ‘пой-де-ум-та’…
— Не было слышно выстрела, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Мы можем ему помешать.
— Ах! Если бы так! Идемте скорее, — сказал Алик. — Мы остановим его. Мы вырвем у него из рук револьвер.
Алик побежал, за ним — Ара, несколько сзади — Лобысевич-Таранецкий и Синегуб. Лотосов зажег огни мотора и тихо ехал, освещая мокрое, грязное шоссе. Справа тянулся забор, слева шумели сосны. Они возникали в лучах автомобильных фонарей красными стволами и потом пропадали. Дорога сначала поднималась, потом пошла ровно. За группами голых деревьев показались высокие постройки скаковых трибун. Днем там шел спешный ремонт, и остались кучи щебня и песку, темные решета и бочонки.
— Вот он, — воскликнул Синегуб, указывая на лежащего, на куче песку человека.
Ара вцепилась в руку Алика. Синегуб споткнулся о доску и едва не упал.
— Нет, не он. Это сторож или рабочий, — сказал Лобысевич.
— Осветите огнем, дайте фонарик, — бормотала Ара и вся тряслась.
Лежащий зашевелился и сел. Он оказался стариком в свалянной шапке и лохмотьях. При виде идущих к нему он поднялся и, шатаясь, пошел к постройкам.
— Где же искать? — сказал Синегуб, — нигде не видно скамеек.
— А почему вы думаете, что он на скамейке? — спросил Лобысевич-Таранецкий. — Разве он не может быть у дерева?.. под деревом? Разойдемся цепью. Осмотрим лес.
Ара шла, не расставаясь с Аликом. Маленькие туфли тонули в мокром мху и старых листьях. От лунного света все казалось таинственным и страшным. Лотосов направлял на лес фонари мотора, и сосны сияли, как красные леденцы. Лес был пуст. Обошли оба лесных острова, спустились к озеру. Нигде — никого.
— Что же это значит? — сказал Алик, и в его голосе зазвучала жесткая нота раздражения. — Не может быть, чтобы он не туда попал.
— Просто совсем не пришел, — едко сказал Лобысевич-Таранецкий. — Мальчик со смыслом. Ищи ветра в поле.
— Никогда Светик так не поступит, — возмутилась Ара. Но в ее голосе не было уверенности.
Минуту тому назад она молилась, чтобы ничего не было и Светик остался жив. Сейчас была разочарована, что не нашла его трупа.
— Мы плохо искали, — сказала она.
— Не иголка. Видно далеко, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — Не то, что убитого человека нашли, зайца и того не пропустили бы.
— Значит, не там искали, — сказал Алик.
— Выстрела не было слышно, — сказал Лобысевич-Таранецкий.
— Вот так здравствуйте, пожалуйста, — проговорил вдруг успокоившийся Синегуб. — Остались мы в дураках. Стоило волноваться! Графине траур покупать.
— Он идет графине, — насмешливо сказал Лобысевич-Таранецкий. — Графиня может носить его как траур по разбитому идеалу.
— Что же, господа, по домам, — сказал Синегуб, — попросим его превосходительство развезти нас.
— Постойте, господа, — сказала Ара. — Заедем в гостиницу. Там спросим, уехал или нет. Где он? Может быть, лежит больной.
— Медвежья болезнь одолела, — сказал Лобысевич-Таранецкий.
И умолк под гневным взглядом графини.
Луна по-прежнему светила над темными гущами Булонского леса, пахло весенней сыростью, зарождающейся почкой, очнувшейся от сна землей, молодыми корнями трав. Задумчиво шептались в вышине сосны. Сзади глухо шумел и ночью не угомонившийся Париж. По эстакадам Exelmans’a пронесся поезд. Сверкали в воздухе между деревьями блески огней ярко освещенных вагонов. Долго в ночной тишине гудела потревоженная земля.
Когда набились в каретку такси и Алик закурил трубку, все весело заговорили.
— У меня, господа, признаюсь откровенно, — сказал Алик, — точно камень с души свалился. Я так боялся, что увижу его труп. Так мне стало его жалко. Я всю ночь не спал. Знаете, если бы мне сказали — мне умереть, а ему жить — право, пусть живет, но не было бы греха на моей душе.
— И я счастлива, — сказала Ара. — Пусть живет. Живому псу лучше, чем мертвому льву.
— Живому псу… — подхватил ее слова Лобысевич-Таранецкий. — Но тогда, графиня, ваш Светик заслужил то слово, каким его обозвал Серега.
— А Серега со своей пощечиной остался в дураках, — сказал Синегуб.
Опять замолчали. Загадка, загаданная неисполнением Светиком его слова, казалась неразрешимой.
— Как же, господа, быть с Серегой, — сказал Лобысевич-Таранецкий. — В конце концов, он получил оплеуху и ходит с ней, а оскорбивший смеется и над ним, и над нами.
— Погодите, господа, сейчас все разъяснится, — сказал Алик. — Нечего загадывать вперед. Мало ли что могло помешать Светику?
До самой place de Strassbourg молчали. У отеля, в ночном открытом баре, за столиками сидели солдаты в голубых шинелях и круглых каскетках, пили пиво, вино и гренадин, с ними были девицы, тут же толпились какие-то подозрительные личности. Весело звучали голоса.
Среди множества вывесок едва отыскали скромную надпись ‘Grand Hotel’я. Узкое крыльцо со стеклянной дверью было освещено. Две горничные прибирали в столовой. В маленькой комнатке у входной двери сидела француженка и считала выручку.
Появление на лестнице трех мужчин и дамы в трауре привлекло конторщицу и горничных к дверям. Хорошенькие, с тонкими ножками в башмачках и с темными волосами, по моде начесанными на уши, они показались Синегубу хористками какой-то оперетки. Он уже готов был перемигнуться с ними, когда услышал, как конторщица говорила Алику.
— Oh! Monsieur! (Сударь! (фр.)) Такое несчастье!.. У нас в отеле, слава Богу, никогда такого не бывало. Ваш компатриот сегодня утром, около десяти часов, в номере застрелился.
— Где он?
— Мы его отправили в морг. Нельзя в гостинице. И без того такое свинство. Все одеяло в крови. Такое одеяло теперь за двести франков не купишь.
— Он оставил письма?
— О да! Одна записка, как всегда, о том, чтобы в смерти никого не винить, и еще большой пакет с марками, адресованный в Югославию.
— Где же этот пакет?
— Его взяла полиция. Такой скандал… Такой скандал! И все в том же номере… Такой роковой номер.
— Как же это, господа, — начал Лобысевич-Таранецкий, — Кусков не имел права раньше времени…
На него так посмотрели, что он осекся и, отвернувшись, закурил папиросу.
— Царство ему небесное, — дрожащим голосом сказал Алик.
Ара разрыдалась и с громкими всхлипываниями пошла к такси Лотосова.
— Довезите меня, князь… Побудьте со мной… Я не могу одна, — сказала она Алику.
Любопытные солдаты собирались у крыльца. Слышались едкие французские шутки… Лобысевич-Таранецкий и Синегуб переходили улицу, направляясь к вокзалу, где стояли такси.
Луна высоко висела над городом. Boulevard de Strassbourg был в цветных огнях и толпах народа. Такси длинными вереницами неслись туда и назад. Мелодично журчали колеса по мокрым торцам.
Ночной Париж жил полной жизнью.

Часть вторая

I

Когда на плечах девятнадцать лет, когда знаешь, что высок, строен, гибок, изящен и красив, — жизнь улыбается и сквозь черные тучи революции. Смерть и муки окружающих кажутся лишь острой подробностью интересного времени, посланного Богом. И все весело, все радостно, как погожий весенний день. Страхи и тревоги проходят быстро, как летняя гроза.
Так переживал революцию второй сын Федора Михайловича — Игорь, Игрунька.
Похожий на отца, когда тот был юнкером, рослый красавец со светлыми голубыми глазами, с точеным овалом лица, сомкнутым, энергичным, волевым подбородком, — он был создан носить красивый мундир, нравиться женщинам, ухаживать и любить.
Игрунька знал себе цену. В своем дневнике за полгода до революции он отметил день выпуска из корпуса такими словами: ‘… В 1916 году я окончил курс наук в роте Его Величества 1-го кадетского корпуса. Если можно сказать, жизнь открыла для меня парадный подъезд, и я гордо вошел в него в блестящей форме Николаевского кавалерийского училища. Это было 1-го октября 1916 г …’
Наскоро проходимые науки… ‘Рой товарищей лихих’. Лошади, конюшни, манеж и мечты о славе, подвиге, о красоте войны. От ее ужасов молодое сердце отмахивалось. В лазаретах глаза видели миловидных сестер. Не замечали раненых. Ранение — страница красивого романа. Кругом неслась напряженная жизнь. Сплетни захлестывали удушающую петлю на шее императорской фамилии. В слепом безумстве, очарованная дьявольскими чарами Распутина, императрица слабыми руками пыталась вывести русский корабль на спокойные воды… В Думе говорились речи. Микроб болтовни заражал русских. Лгали и клеветали Милюковы, Гучковы, Чхеидзе и Керенские, торопясь дорваться до власти и захватить пиратским наскоком государственный корабль в свои руки.
Что до того было Игруньке Кускову? Он и имен их не знал. Он не читал газет. Какое ему было дело до политики? В их лихом эскадроне, у полковника Левенца, знали фронт, чтили заветы и традиции славной школы.
А через год — ‘червонный доломан и ментик, сотканный из тучи’ — корнет гусарского Чернобыльского партизана Долохова полка!
В дни отпуска — у матери, на Офицерской, с братом Олегом и сестрой Лизой по вечерам в столовой, у лампы — Игрунька вслух читал ‘Войну и мир’ графа Льва Толстого. Денисов Васька, Долохов — великие партизаны великой войны!
Мировая война шла на фронте, и уже был ранен и остался в строю отец, и был ранен и лежал в полевом госпитале старший брат Светик. Она манила романтическими возможностями, имя полка звало на подвиги партизанщины, и Игрунька, преодолевая лень, изучал немецкий язык, чтобы, как шеф его будущего полка, ходить в тыл, переодевшись в немецкое платье, и готовить страшные удары после личной разведки.
В нем возрождались Кусковы. Так писали и отец с войны, и тетя Липочка, хранительница семейных преда ний из Москвы. В 1916 году, накануне революции, Липочка мечтала, что Игрунька завоюет счастье, что он выкупит Тополевый Лог, восстановит их дом и герб, и на сухой ветке с опавшими листьями рода Кусковых Игрунька рисовался тете Липочке самым крепким побегом. Ее дети были не в счет. Они были — Лисенко. Их род шел от полотерного мастера… Другое дело — дети брата Феди: все военные, один уже офицер и два вот-вот офицеры…
Жить хотелось. И те, кто отживал жизнь, не понимал этой мертвой хватки за блага жизни, в которой схватились молодежь пролетарская с молодежью дворянской.
Игрунька, мечтавший о том, какие ‘бриджи’ крапового цвета закатит он себе к производству, как поедет к родным своего товарища в их имение и как подтянет и подбодрит по-гусарски свой молодецкий взвод, не замечал, что все суше и холоднее выслушивал его мечтания седлавший ему коня Гренадера вестовой Лазурченко… В молодом упоении он не видел, что стремена и мундштуки не всегда горели, как серебро, и чистка лошадей начинала хромать в школьном эскадроне.
Он слышал резкие окрики полковника Левенца, любовался им, своим кумиром, лучшим ездоком Офицерской кавалерийской школы, и думал: ‘Когда буду кричать на солдат, надо будет наиграть такой же чуть хрипловатый тон голоса, — это красиво’.
По вечерам из коридора от казаков сотни неслась хватающая за душу песня казачья:
Засвистали козаченьки в поход с полуночи, Заплакала Марусенька свои ясны очи.
Игрунька, громыхая шпорами, шел от казаков в эскадрон и брал гитару. Звенели струны в курилке, собирая хор молодежи. Грудным голосом, по-цыгански, пел Игрунька:
Тоска… печаль… надежды ушли…
И смыкались за ним мягкие, бархатные голоса юнкеров, как смыкается в плотный строй рассыпанная лава:
Молчи, грусть, молчи. Не тронь старых ран.
Счастья любви дорогой не вернуть никогда… никогда…
Звенела гитара…
Голос Гиги Воротынского гудел шмелем, затихая.
За окном — декабрьский вечер, видны заиндевелые, осыпанные снегом, черные сучья деревьев училищного сквера, улицы Петербурга под снежным пологом, знакомые извозчики… Послезавтра — отпуск… мама… кот Топи… Олег, Лиза… Мариинский театр… ‘Жизель’… ‘Арагонская хота’ — и в ней Танюша Лоскутова. Она любит Игруньку… ‘Ну и пусть любит’.
Наташа не сумела, а может быть, и не хотела так воспитывать сыновей, как Варвара Сергеевна воспитала своего Федю. Наташа была свободнее. Сказалось время. Игрунька делал, что хотел, не забывая хранить имя Кусковых и офицерскую честь.
Игрунька знал, что делать долги нельзя, что нельзя играть в карты, потому что отец небогат, живет на жалованье… Но поиграть с хорошенькой корифейкой?.. Почему же? Это не мешало ему любить Маю Ожогину, сестру его товарища и друга. То одно — это другое… Может быть, будет и третье?
Микроб анархии носился в воздухе и заражал.
Дошли до училища слухи об убийстве Распутина. Одни говорили, что его следовало убить, другие — что нельзя было вмешиваться в личную жизнь Государя.
Но… как выйдут бриджи у Каштана, и можно или нет заказывать форму мирного времени, кончится к осени война или и они захватят ее, дадут или нет после выпуска отпуск — это все было интереснее Распутина и всей городской шумихи.
Так, незаметно, к ним, юным, к ним, бодрым, к ним, смелым, к ним, восторженным, подошла революция. Она пламенем пронеслась по училищу. Вестовые солдаты на глазах у Игруньки и юнкеров убили эскадронного командира полковника Левенца. Огонь солдатского бунта бушевал по училищу, и как степной пожар не зажигает молодой травы, но только опаляет ее поверху, так и это пламя не сожгло молодежи, но вложило в ее сердца острое, жесткое чувство недоверия к солдату-насильнику.
Но настали — лагеря, съемки, ухаживание за дачницами в Дудергофе, и опаленная, поникшая было трава зазеленела и воспрянула снова. Жить она хотела. Жить, во что бы то ни стало!

II

Игрунька Кусков и Котик Ожогин стали офицерами. В ‘червонном’ доломане с золотыми шнурами под солдатской шинелью, с шашкой на боку, Игрунька ехал в купе 2-го класса в отпуск к Ожогину. В коридорах было полно солдат. Они сидели на мешках, лежали на полу. Когда через их толчею протискивался Игрунька, они тупо и злобно смотрели на него, смолкали, не сторонились, не вставали, чтобы дать дорогу, и сплевывали шелуху от подсолнухов куда попало — на пол и на шинели товарищей. ‘Почему они злы? — думал Игрунька, — почему они не любуются мной? Разве много таких молодцов-корнетов в русской армии, как я? Разве они не понимают, что я еду на войну?.. Да… милые мои, корнет Кусков, такой молодой, ему еще и девятнадцати лет нет, едет на войну. Заедет в Спасское, к своему другу Котику, на пятнадцать дней, а потом в Прокутов, — и вы скоро услышите про партизанские подвиги корнета Кускова…’
Хотел заговорить Игрунька с кем-нибудь из солдат. Присматривался… Хмурые, замкнутые лица. Своя забота у каждого. Точно не русские в вагоне. Да и люди ли?
‘Нет, не поймут они меня. Ничего не поймут’.
Не радостно, а страшно было в отделении с Котиком Ожогиным.
Вечером проводник зажег в фонаре толстую свечу. За окном с оборванной занавеской холодная ночь стремилась вдаль, и не было ничего видно в степном просторе. В коридоре темно. У окна два солдата прижались лбами к холодным стеклам. Игрунька подошел к ним.
— И все-то чернозем, братику мой, и все чернозем, — говорил смуглый чернявый артиллерист. — Я эти места знаю. Исходил батраком, изъездил степь-матушку. Вся скрозь черноземная. Отселева верст за тридцать коннозаводская земля пойдет, казенная. На каждую лошадь по шестнадцать десятин отведено.
— А крестьянину на двух разгуляться надо… Дела!.. Лошадь им дороже, — вздохнул маленький плотный пехотинец с лохматыми волосами и красной шеей.
— С екатерининских, сказывают, времен заводы стоят. Жеребцы, кобылы, молодняк, и люди при их слободами живут. Ну, совсем крепостные. Рабен — управляющий был. Всех девок перепортил.
— А они что ж?
— Молчат. Темный народ. Поп да помещик — всему нашему горю заводчик.
— Тоись своими руками задушил бы! — Придет срок — задушим. Нонче — свобода.
— Лошадь. И чтобы эдак шестнадцать десятин.
— А дальше казаки пойдут. Донские… Тоже земли богато. Он сеет кое-как. Все одно, не управится. И тоже — табуны, табуны… Где пятьсот голов, где шестьсот, а овцы этой самой тысячи. И все-то он беднится, на крестьянское добро зарится. Помещик живет, — где пять, где и все десять тысяч десятин. Всего-то и не пашет. Целинной оставляет. А еще дальше — опять коннозаводская степь залегла… Ну и места! И тоже помещик. Он, слышь, лошадь в ремонт сдает, и за то по три копейки с десятины в казну платит… Аренды…
— Порядок! — сипло сказал белесый с ползущими на воротник шинели волосами.
Он повернул кирпичное лицо, покрытое желтыми крупными веснушками, сплюнул подсолнухи, достал из кармана табак, свернул козью ножку. Раскурил со вкусом.
— Теперь надоть за дело приматься, — озабоченно и вдумчиво сказал он. — Войну пошабашим, надоть так достигнуть, чтобы правда на земле стала. По-первам — надо помещика передушить, и со всем племем его. Скрозь — начисто.
— С пулемета, — поддакнул артиллерист, — не дорубишь — вырастет заново.
— И с попами! Надо, значит, леригию упразднить. Сказывают, за границей леригии нет, и с того люди хорошо живуть. А потом надо за казаков приматься.
— В казаке самое зло. Он сытый. Сам как помещик. Он за свое стоит.
— А почему казаки?! Не все одно, крестьяне.
— Крестьяне… У него двенадцать десятин на душу, а то и боле. Опять у него станичная земля, толока общественная. Войсковые земли. Он землей объелся… казак-то.
— Передушить их, сволочей, надоть. Им скакать, гичать, кричать — одно дело. Все одно как помещики.
— Передушить нагаечников. Это точно… Вот простору будет!
— Да-а. А потом… Поделить… По правде… Так, штобы десятин по сто… или поболе ста на душу. И казенного леса на стройку… Это вот будет слобода… Теперь, без царя, можно. Царь, значит, держал все. А теперь все рассыпалось — подбирать надо.
— У вас, Вася, — нежно сказал артиллерист, — дома-то осталось что?
— Жена-паскуда моет посуду, да дочка-сучка двенадцати годов, — сплюнул сивый замусоленный окурок. — Переменить хочу. Надоела. В городе девка приглянулась. Ну — липкая, что твой деготь.
— А свою?
— К чертовой матери пусть идет. Вся жизнь по-новому. И жена чтобы новая.
— Да… Дела… — закрутил головой артиллерист. — Вы, Вась, на побывку?
— Зачиво?.. Совсем… Мы в полку все кончили. И умора ж была. Командира порешить постановили. А комитет вступился. Мы комитет долой, новый собрали. Вывели его… Дрожит, сукин сын. ‘А, дрожишь, мать твою… А как с револьвером гонялся, чтобы на немца в атаку шли, так мы дрожали!..’ Вывели его, значит, к забору… Девки, бабы с детями собрались… На селе это было… Глядят, смеются. Грунька, чернявая, — бой-девка, заноза, стерьва, выскочила, кричит: ‘Вы что ж, товарищи, так его бить будете? Его замучить надоть. Кровушкой его насладиться…’ Собрали комитет…
Сивый примолк, полез в карман за табаком.
— Ну что же?
Сивый долго не отвечал. Наконец кинул коротко и кротко. Со вздохом:
— Замучили… Полтора часа возились, покеля не подох…
— Да… дела… Делов нонче много, — вздыхая, сказал артиллерист и зевнул, потягиваясь — Еще вот эти… юнкаря… кадета…
— Все одно — сукины дети, — засмеялся сивый. — Душить, и все… Пока сила есть.
— Надоть так. Чтобы, значит, чисто… Чтобы и не встали…
Тихо, боясь, что его заметят, прокрался в купе Игрунька. Котик крепко спал на верхней полке. Под ним, уткнувшись в углы, сидели пассажиры — купец из Москвы и барыня, пензенская помещица, сырая и рыхлая. Днем она любовалась Игрунькой и угощала его домашними коржиками.
‘Да, вот оно что! — думал Игрунька. — Мы думали, когда убили полковника Левенца, что это вспышка народного гнева… Нет, не вспышка… это система. Все выровнять. Ведь и дядя Ипполит, и тетя Азалия говорили, что все люди равны… Вот они и хотят все, что выше, срезать, обрить, как татары голову бреют… Помню… я тогда у мамы спросил, как же это будет? И мама сказала: ‘Никогда этого не будет. Бог землю создавал — и горы поставил высокие, снежные, и пригорки малые, и равнины, и степи. Ничего ровного Бог не создал. Ровна только скука да смерть. В смерти равны люди, да и то мы не знаем — равны ли?’ Вот они и хотят Бога уничтожить, религию упразднить, чтобы не было этих дум. И тогда надо упразднить и горы, и степи — все, чтобы ровно… Пустыня кругом, ровный песок… И… могила…’
В ликующий хор, певший у него в душе от радости быть офицером, носить ‘червонный доломан и ментик, сотканный из тучи’, любить Маю Ожогину, ворвались какие-то резкие, крикливые голоса. Точно среди струнного оркестра, играющего нежную мелодию, вдруг затрубили резкие фанфары сигнал тревоги…
Оружье оправь!.. Коня осмотри!.. Тихо стой!.. И приказа жди!..

III

Игрунька и Котик сошли на глухой станции. Степь бурым бугром поднималась за постройками, ниспадала отвесной меловой осыпью и терялась в далеких сизых просторах. На западе небо пылало. Яркое, точно кровью налитый пузырь, тихо спускалось к земле солнце.
Чахлые, пыльные, пожелтевшие кривые акации склонялись коричневыми ветвями к железной крыше. Ограда в косую частую клетку из рельсовых накладок, скрепленных гайками, тянулась вдоль песочного перрона, загибала в степь, окружая садик с грязными флоксами, вербенами и высокими пестрыми махровыми мальвами и георгинами.
Загремела железом, коваными колесами широкая коляска по мощеному двору, и пара крупных вороных лошадей, лениво кося глазами, подошла к станционному крыльцу.
— Здравствуй, Степан, — сказал Котик.
— Здравствуйте, барин. Я думал, що и не приедете сегодня. Опоздал поезд, — отвечал кучер в поддевке и картузе.
— Отчего не тройкой?
— Лошадей, почитай, усех забрали по мобилизации. Второй набор был. Только жеребцов и молодняк отстояли.
— Дома что?
— Ничего… помаленьку… Барыня вас ожидают. Барышни верхи хотели ехать встречать. Да не на чем.
— Как? Ласточку и Жанину забрали?
— Говорю вам: усех до одной. Конюшни пустые.
Котик печально посвистал и сел в коляску.
Шагом съехали с камней мостовой, покатили по мягкому. Хряпнуло колесо о кремень, поддала рессора. Поднялись по изволоку, и бескрайняя степь окружила. Вправо низкие тянулись холмы, ветряки стояли на них, тихие, не шевеля крыльями. Подлетело мохнатое, точно живое, перекати-поле, сунулось под ноги лошадям, запуталось в колесах и исчезло. На чистом зеленеющем и темнеющем небе, одинокая, загоралась звезда. По степи потянуло теплым ветерком, сладко пахнуло полынью, сухой черноземной пылью, мятой и соломенной гарью. К этим запахам примешался бодрый запах дегтя, ременных тяжей, конского пота и махорочного дыма. Степан закурил трубку. Русский, незабываемый, неподражаемый, волнующий бодрый запах стал подле, и было по-родному хорошо, тепло и уютно.
— Нигде, — сказал Котик, — нет такого запаха, как у нас, в русской степи.
— Может быть, в Южной Америке? — сказал Игрунька.
— ‘В далекой, знойной Аргентине…’ — напел Котик. — Помнишь, Игрунька, Лоскутову?
— Только, ради Бога, у ваших ничего не говори про нее.
— А хорошо она третьего дня играла на пианино… Она любит тебя, Игрунька! А ты… подлец ты, милый Игрунечка. Играешь, как кошка с мышкой?
— Ну что она?.. Молода… Девочка… Забудет.
— ‘В далекой, знойной Аргентине…’ — напел снова Котик и смолк.
Гасло небо. Яркие загорались звезды. Тихое таинство совершалось в природе. Каждый день совершалось оно, и каждый день было прекрасно. Широкий Млечный Путь простерся серебряной дорогой поперек неба… Ниже трепетали Плеяды, носившие странное название ‘Волосожарь’. Астрономы отметили и назвали каждую звезду, вычислили ее координаты и вписали в астрономический календарь. И каждую звезду отметил, назвал и определил ее место на каждый день святцев простой русский народ. У одних была наука, у других — мудрость. Науку можно было изучить, мудрость же была непостижима.
От Бога была крестьянская мудрость. И без Бога не стоила ничего.
Ясный месяц светил сзади, и от него бежали по пыли голубые тени. Как синий хрусталь были дали.
Надвигалась какая-то странная фигура. Человек не человек, леший какой-то. Большая темная голова громоздилась на слишком тонкой шее, платье воздушными кривыми очертаньями расплывалось по земле. Он качал головой и шел к коляске. Не успел Игрунька понять, что это такое, как быстро надвинулся на коляску придорожный, окошенный при косьбе мохнатый чертополох-могильник и промчался мимо.
Еще долго маячила вдали гора не гора, дом не дом… А когда наехали, оказалась длинной скирдой. Пахло хлебом, соломой. Хлопотливо бежали от коляски сурки, и слышно было их посвистывание.
Ночь да степь сочетались в сне, полном тихих, сладких сновидений, и были обе прекрасны, как прекрасна Русь.
— Хорошо, — вздохнул Игрунька.
— Погоди, лучше будет, — сказал Котик. — У нас сад — двадцать десятин. Тополя — шапка валится, на вершину посмотришь.
— Кажется, никогда, никогда я не мог бы покинуть Россию. Никогда, ни на что ее не променяю.
— ‘В далекой знойной Аргентине…’ — напел Котик.
— К черту все Аргентины, когда есть Харьковская губерния! — воскликнул Игрунька.
Набежала струя холодного воздуха, а потом было тепло, пахло сеном и болотной прелью.
Степан обернулся с козел и показал вправо:
— Вчора я ехал вечером за вами, зарево в полнеба было. Константиновский барский дом горел. А теперь ничего. Видно — дотла.
— С чего же он горел? — спросил Котик.
— Слободские жгли… Чтобы не было… Там что было…
И замолчал.
Игрунька вспомнил, как озабочено и важно в вагоне говорил солдат: ‘Да… дела… делов…’
Издали донесся собачий лай, пахнуло теплом, болотом. Вдруг повалились в круторебрую балку. Дорога стала спускаться, казалось, коляска проваливается в бездну. Внизу замелькали желтыми точками огни. Они отразились в сонном пруду под ветлами и камышами.
Въехали на греблю. Вспорхнула дикая утка и с клекотом шумно унеслась в прозрачный купол неба.
Покатились слободой. Как завороженные, в лунном свете стояли белые хаты под соломенными крутыми крышами. Сильнее стал запах дыма, навоза, овцы и печеного теплого хлеба.
— Степан, а наши как? — спросил Котик.
— Наши ничего… Господ уважают… Яблоки только покрали, а то ничего… Этого не замечается.
Вправо, подымаясь на балку, стал густой кустарник. Коляска свернула в кусты, заскрипела колесами по гравию. Влажный аромат густой листвы обступил коляску. За подъемом, на лунном свете, со сверкающими внизу двумя большими окнами появился длинный белый дом с широким крыльцом.
— В столовой огонь… Ждут!..— сказал Котик и привстал, готовясь спрыгнуть.
Лошади наддали. Дом появился серыми, деревянными, облупившимися колоннами, завитыми диким виноградом.
Игрунька смотрел, широко раскрыв глаза. Ему казалось, что сказочным Флорестаном он приехал в волшебное, спящее царство.

IV

Сначала было крыльцо с длинными низкими деревянными ступенями. Сквозь виноградную листву луна бросала внутрь балкона причудливый неподвижный узор. Кусками был освещен большой стол со скатертью. На нем — кувшин с длинными мохнатыми хризантемами. На балкон светили два окна и стеклянная дверь, занавешенные белыми шторками, и этот свет сливался с лунным.
Тишина и неподвижность ночи томили. В эту тишину вдруг вошли дорожные звуки. Отфыркнулась и тяжело вздохнула лошадь, точно сказала: ‘Охо-хо, вот мы и дома!’ Переступила ногой, отчего деревянно ударился валек о дышло.
Это продолжалось мгновение. Точно дом не мог от сна очнуться. Задвигался за окнами свет, раздались голоса. Дверь распахнулась, и в ней, держа на высоте головы лампу с синим абажуром, появилась высокая белокурая девушка. Она была одета в белую юбку и белую блузку. На лоб сбегали нежным пухом прядки вьющихся волос цвета спелой ржи. Лампа синеватым светом заливала овал лица, чуть щурились, вглядываясь в ночь, большие глаза и казались темными. Молодая полная грудь была освещена сверху лампой, и маленькая загорелая рука твердо держала бронзовую подстановку. За ней, еще в тени комнаты, показалась другая рослая девушка, брюнетка, дальше колыхались чей-то чепец на седых волосах, красная лысина и усы с большими подусниками.
— Ну, конечно, они, — сказала девушка, державшая лампу. — Я говорила… Я никогда не прослушаю.
Она легко прошла к столу и поставила на него лампу. В новом очаровании выявился балкон. Стали видны малороссийские тканые пестрые дорожки, мягкое соломенное кресло с подушечками, дощатый пол с длинными Щелями.
— Котик!..
Брюнетка в вышитой блузке с широкими короткими рукавами и в синей со сборками широкой юбке кинулась на Котика, обняла его шею руками и стала его целовать.
— Лека, постой… Фу, да я же пыльный… Совсем грязный, — счастливым голосом говорил Котик.
— Ты и пыльный — мой брат, — сочно целуя его в щеку, сказала Лека.
Черная толстая коса ниже спины вилась по блузке и шевелилась, как змея, при каждом ее движении.
— Будет, Лека! Что за привилегия первой целовать брата, — воскликнула стройная белая девушка с русыми волосами, уложенными на затылке громадным узлом.
— Котик столько же мой, сколько и твой. — Она взяла Котика под руку и, гибко нагнувшись к нему, поцеловала в самое ухо, отчего Котик забавно затряс головой и закричал комично:
— Оглушила, Мая, совсем, как пушка!
— А ты душка, — снова целуя брата в ухо, сказала Мая.
— Оглохну, Мая. Ты будешь виновата.
— Оставьте его, дивчата, гостем займитесь, — проговорила вошедшая за ними пожилая женщина в чепце.
И лицо Котика исчезло в складках лилового платья на ее груди.
Игрунька стоял на предпоследней ступени. На последнюю ступень он выставил свою шашку и старался опереться на нее так, чтобы казалось, что это сабля на длинной поясной портупее.
Первая к нему подошла Лека.
— Здравствуйте, Кусков, — сказала она. — Как хорошо, что вы к нам приехали. Мы так вас ждали. Особенно Мая.
— Parlez pour vous, mademoiselle (Говорите про себя, сударыня (фр.)), — сказала Мая, делая глубокий институтский реверанс перед сестрой и пожимая руку Игруньке.
— Папа, ты не знаком с моим лучшим другом Игорем Кусковым, — сказал Котик, подводя Игруньку к пожилому человеку в длинных синих чакчирах и серой тужурке с погонами отставного полковника. — Он, папа, наших убеждений и Керенского ненавидит, как и ты.
— Корниловец? — хриплым баритоном, глядя слезящимися глазами в лицо Игруньки, сказал полковник. — Вижу… По лицу вижу монархиста! Про батюшку вашего много слышал. Прямой души человек! Стальной человек… И вы такой же. Э, да красавец какой! Гусар! Лека! Мая! Смотрите вы, стоеросовые, не влюбитесь в гусара. Не сожгите сердца в пламени его алого доломана.
— Папа! Перед гостем такие слова! — укоризненно качая головой, сказала Лека.
— Русские, дурочка. Ну, — баснями соловья не кормят. Марш на кухню, в кладовку, весь дом перевернуть. Кормить, поить родных гусар! Все, что ни есть в печи, — на стол мечи! По-русскому, по-православному!.. Не девки, Игорь Федорович, а золото!
— Папа! Да ты его убьешь Игорь Федоровичем. Он у нас зазнается! Игрунька — и все. Его и дочки твои так называют.
— Дочки эмансипированные. Их дело. А он гусар, корнет… Царской службы, — старик вздохнул тяжело, смахнул слезу и договорил: — Ну, дайте поцеловать, родной! Гусара от Стародубовца.
От папа Ожогина Игрунька перешел к мама и склонился, целуя маленькую полную руку…
— Ну что там фигли-мигли разводить, руки мыть, прямо в столовую, — говорил Ожогин. — Почитай все Для вас и готово. Ведь ждали вас! Чертей этаких, молодцов! Я за обедом и водки не пил, и не ел ничего. Коли оправиться нужно… Ну, девки, чего уши развесили? Одна нога тут, другая там… Митревне скажите, четыре бутылки донского пусть морозит. Не каждый день сыновья-гусары приезжают! Вы мне, Игорь Федорыч, прямо как сын родной! Ты посмотри на него, мать, красавец какой, а!..
Дом ожил. Звон посуды, хлоп дверей, скок босых девичьих ног раздавались повсюду. Большая висячая лампа над длинным столом заливала скатерть ровным светом. На столе уже стояли лотки с домашними булками, поднос со стаканами и чашками, — все это сдвинули в сторону. Мая, Лека и две босоногие, красивые, крепкие девки, пахнущие ситцем и сном, лукаво поглядывавшие на Котика в защитном френче и краповых рейтузах и на Игруньку в алом доломане с золотыми шнурами, бегали по коридору и устанавливали стол блюдами и тарелками.
Появились соленые, мутно-зеленые грузди, большой ломоть слезящейся черной паюсной салфеточной икры, золотистая донская шамая, бледно-розовый рыбец, к ним придвинулись пузатые граненые графинчики, желтоватые, как дымчатый топаз, зеленоватые, как бледный хризолит, мутно-малиновые, как сердолик… А когда на шипящих сковородах заскворчала толстая малороссийская колбаса с черным припеченным бочком, когда появились белые грибы в сметане, почки на свежем масле, Ожогин не вытерпел.
— Ну, благословясь, приступим. По-старому, православному, читай, Лека, молитву.
Младшая, стройная, тонкая, с чуть намечающейся грудью Лека, запыхавшаяся от беготни, повернулась к образу в углу комнаты, со светящейся перед ним зажженной Евгенией Романовной Ожогиной лампадкой, и стала читать:
— Очи всех на Тя, Господи, уповают…
— Сад-дись! — скомандовал Ожогин, едва она кончила. — Ну, для начала: ‘Всадники, дружно ступайте в поход’, — пропел он и поднял руку.
Котик, Игрунька и за ними Лека и Мая громко пропели вторую фразу кавалерийского сигнала:
— По временам коням освежайте рот!
Ожогин дрожащей красной рукой разливал из белой бутылки в граненые толстые стаканчики прозрачную жидкость.
—Сначала Высочайше утвержденного образца, —
сказал он и встал.
—Встать! — скомандовал он. — Смиррна! Господа офицеры!
Котик повернулся к стене, против буфета, где всегда висел портрет Государя. Но теперь Котик увидал на его месте какой-то другой портрет. Он не успел разобрать, чей он, как услышал нетерпеливый голос отца.
— К образу, Котик! К образу! И молчи! Господь Вседержитель знает, о ком наши мысли. Дай же, Боже, не испытать больше позора! А ему дай, Господи, здравия! Молча! Лека! Мая! Налейте себе хотя вишневки!
Выпили. Сели.
Против Игруньки сидела Мая. Розовое, полное, в нежном пуху, как у персика, лицо ее улыбалось, синие глаза в густых черных ресницах сияли счастьем.
__Эх, — сказала она, — забыть!.. Хоть на минуту все забыть!..
И вздохнула. Ожогин командовал дочерям.
— Лека, — косил он глаза на Игруньку, — смородиновой?.. Мая, шамайки гусару!
Где друзья минувших лет,
— затянул он:
Где гусары коренные,
Председатели бесед,
Собутыльники лихие.
Не поете теперь таких песен?.. А… —закашлявшись, поперхнувшись водкой, сказал он. — А кто вас в офицеры произвел?
— Керенский, — хмуро глядя в тарелку, сказал Котик.
Наступило мгновенное молчание. Игруньке показалось, что все в эту минуту подумали: ‘Не настоящие офицеры’.
Стало едко на сердце. Обидно. Червонный доломан давил грудь… Захотелось напиться и все позабыть. Он охотно подставил рюмку Леке, и она налила ему баклановского бальзама.
— Ну, — неловко улыбаясь, сказала Евгения Романовна, — тихий ангел пролетел.
— Немцы говорят: лейтенант платит долги, — сказала Мая.
— Ты и впрямь совсем немочка, — сказала натянуто Лека.
Разговор занимался, как мокрое загорается сено. Не сразу вернулось потревоженное настроение. Девки принесли румяную сверху и белую в разрезе индейку и поросенка, уткнувшего морду в рассыпчатую гречневую кашу. Выпили под поросенка и справились с тяжелыми думами.
— Игрунька, расстегнитесь, — сказал Ожогин. — Тут все свои.
Котик расстегнул свой френч, и из-под него показались белая рубашка и загорелая шея.
— Нет… как же… ничего, — стеснялся Игрунька.
Лека ловко отстегнула костыльки шнуров и алый доломан распахнулся на груди. Стало уютнее и веселее. Подали в ведерке со льдом донское, начались поздравления, задвигали стулья. Игрунька, вставая, почувствовал, как шумит у него в голове.
‘А ведь я пьян… Пьяный гусар’, — подумал он и улыбнулся.
Мая смотрела на него и смеялась. Котик, шатаясь, подошел к стене, где должен был быть портрет Государя.
— Лека, освети! — крикнул он.
— Ну, зачем, — сконфужено сказала Евгения Романовна.
— Сестра! Тебе говорю! Свети!
Лека взяла с буфетного стола лампу и осветила портрет снятого в профиль молодого человека с наглым лицом.
— Это, мама, кто же такое? — спросил, оборачиваясь, Котик.
— Не узнаешь? — сказал Ожогин. — Керенский.
— Мама?
— Это я… Котик, ну что ты! Ты ничего не знаешь… — говорила, меняясь в лице, Евгения Романовна. — Это уездный комиссар нам привез и повесил, чтобы все знали, что мы за Временное правительство.
— Я не за Временное правительство, — пьяно, раздельно по слогам выговаривая слова, сказал Котик. — Я за Государя императора! Игрунька, руби! Папа, можно?
— Руби его, сукина сына, в мою голову, — крикнул Ожогин. — Лека, Мая, тащите шашки из прихожей!
Девушки побежали.
— У! — зарычал Котик. — Ненавижу. И как, мама, ты могла?
Со звоном разбилось стекло. В три удара от портрета остались только обрывки грязной бумаги.
Девки принесли самовар. Лека и Мая расставляли вазочки с вареньем.
— Котик, ежевиковое, твое любимое, — говорила Мая.
Котик мрачно молчал, тяжело дыша. Праздничное, уютное настроение покинуло его.
— Мама, — сказал он, принимая от матери стакан и целуя ее руку, — прости меня… Но ты понимаешь?.. Без него и дом наш не дом. А эта наглая рожа меня с ума свела. Я не пьян… Ты, мама, не подумай, что я пьян, но как подумаю… Что они сделали!.. Ах, что они сделали!..
Я, мама, тогда понял, почему все замолчали, когда я сказал, что нас произвел Керенский… Папа! Без Государя — ничего не будет.
— Верно, Котик, — сказал Ожогин, — без Бога на небе, без Государя на земле все погибнет.
— Ну что ж! Погибнем и мы, — сказал Котик с задором. — Умирать — так с музыкой!..

V

После чая расходились по своим комнатам. Мая шла по коридору впереди всех и несла лампу. В коридоре была жилая теплота. С беленых известкой стен смотрели старые английские литографии скаковых лошадей. Пахло полынью, чистым деревом и собаками. Запах деревни, старого, насиженного веками уюта обступил Игруньку.
Игрунька устал с дороги. Он много, как никогда еще, съел и выпил, и у него шумело в голове. Лицо было красно, густые русые волосы смяты, отличный пробор потерялся.
Мая оборачивалась к нему и смеялась в глаза:
— Игрунька, помните, котильон у Воротынских? Во время этого котильона Игрунька, еще юнкер, сделал Мае предложение.
— Мая…
— Милый… Хороший… Любимый… — одними губами проговорила девушка и распахнула дощатую дверь.
— Вот ваша комната.
Черные тени пугливо побежали от предметов и установились сторожко по стенам и на окно с белыми закрытыми внутренними ставнями.
— Спокойной ночи! — сказала она, приседая в дверях……
Теплая, незнакомая Игруньке тишина ласково окружила его. Ни один звук не доносился. Улыбчиво смотрела широкая постель, и пахло свежим бельем от белых простынь и высоко взбитых подушек. На столе у окна большой букет вербены дышал ароматом осенних куртин. Все было чисто, опрятно и старо. На беленых стенах мирно висели в ореховых рамках гравюры начала прошлого столетия. Старомодный пузатый комод со стертой лакировкой казался живым и благодушным.
У Игруньки никогда не было своей спальни. Как себя помнит, — спал с братьями. Когда из корпуса или из училища приезжал домой, его устраивали в гостиной на диване или в столовой на сдвинутых стульях, а тут своя большая комната.
Голова кружилась. Прислушался. Ни один звук не рождался в ночной тиши. Старый дом спал в очаровании лунной осенней ночи.
— Как хорошо! — подумал Игрунька. Он быстро разделся и кинулся в постель. Со стены громадный Колизей в Риме смотрел на него коричневыми тонами старой литографии. И он показался родным и уютным. Может быть, потому, что он был старый? Игрунька задул свечу и заснул крепким, здоровым сном без сновидений. Старый дом баюкал его тишиной толстых стен. Ни одна тень не шевелилась за окном. Ставня не дрожала.
Проснулся, освеженный сном, бодрый, сильный, жаждущий движения. Темно в комнате. Лишь сквозь тонкие щели ставень льется едва приметными полосами свет и не рассеивается, но стоит полосами в темноте. И от него — бархатный сумрак в комнате. В сумраке — уют позднего утра, никем не потревоженного сна.
На спинке стула топорщился короткий доломан. Безжизненно висели петли и костыльки шнурков. Высокие сапоги сверкали золотыми розетками.
— Ах, хорошо! — прошептал Игрунька и посмотрел на часы. — Без четверти одиннадцать. Славного, однако, храповицкого я задал… И как тихо, тихо кругом.
Вскочил. Подошел к окну. Открыл ставню, поднял белую штору. Солнечный погожий осенний день медленно вошел в комнату и всю ее осветил. За окном был сад. В мелких каплях растаявшего инея сверкала мохнатая, пригоревшая летом трава. Вербены тесной толпой поднимали жирные шапки звездчатых цветов над черной землей. Бисерное дерево, нежное, тонкое, точно из ваты сотканное, поблекло и побледнело от утреннего мороза. Яблони стояли голые. Пирамидальные тополи, начавшие желтеть, шли к воротам, и между них росли кусты. У окна висели малиновые, желтые и зеленые листья винограда. Сквозь обнажившийся сад видна была серая деревянная, давно не крашенная решетка на низком кирпичном фундаменте, дальше — сараи, окружавшие большой двор. Над низкими широкими постройками бескрайним простором легло бледно-синее небо и застыло в тихом покое. От земли поднимался легкий пар, и оттого нежны и мягки были краски далей. Точно с гуашью, томной акварелью был выписан сад.
По коридору протопотали легкие туфельки. Лека с Маей прошли, что-то напевая.
Игрунька оделся и вышел.
В столовой с навощенными полами и дорожками в полоску на большом столе пускал к потолку густые клубы пара самовар. Стол был заставлен булками, маслом, молоком, яйцами. Вчерашняя индейка и поросенок стояли на нем. Все были в сборе. Ждали Игруньку.
‘Неужели опять есть?’, — подумал Игрунька.
Перед Маей на большой тарелке лежал тонкий ломоть белой индейки и кусок черного хлеба. Она накладывала на него пласты сливочного масла.
Ее голубые глаза смеялись. Белые, ровные зубы готовы были кусать хлеб, на розовых щеках еще дремал сон.
— Игрунька, каймаку? Вы, наверно, никогда не ели его, — сказала Лека, из маленького глиняного горшочка доставая толстые желтоватые сливочные пенки.
— Дайте ему раньше поросенка, — томно сказала Евгения Романовна.
Игрунька ел поросенка, ел хлеб с маслом, яйца, каймак и без конца пил чай.

VI

После чая Ожогин повел гостей показать остатки своего завода. Гордился им Ожогин. По восемнадцать, по двадцать лошадей ежегодно в ремонт сдавали, и все по высшей оценке. Имел и медали на выставках, и премии от Управления ремонтов.
— Теперь, — говорил он, — ничего не осталось. Конюшни пустые. На варках — одна молодежь. Все съела война. Читаю я в газетах об опустошении Бельгии, о гибели города Лувена, — они хотя под огнем были, — а это разве не опустошение? Не гибель культуры?! Ведь я за лошадью весь свой век вековал, да отец, да дед, да прадед… Ожогинская лошадь еще во времена Александра Благословенного по всем ярмаркам славилась. А красоты какой! Не лошади были, а поэзия! С них картины писали! В Гатчине, во дворце, висит на лестнице картина англичанина Доу. Конная группа царской семьи императора Павла. В правом углу — голова вороной лошади. И говорить не надо: ожогинская лошадь.
По пыльным, заросшим сухой степной полынью дорожкам сада, по тополевой аллее прошли к деревянным воротам и вышли во двор. Две борзые, русские, косматые — белая сука и пестрый кобель — кинулись, улыбаясь острыми щипцами и обнажая длинные зубы, к хозяину. За ними, махая хвостами, бежали, повизгивая, пяток черно-желтых, низколапых костромских гончих.
— Папа, — сказал Котик, — охотиться будем?
— Не знаю, — ответил Ожогин. — Нынче всем свобода. Я думаю, в степу и зайцов не осталось.
Двор пыльным бугром, затянутым тонкими нитями степной травы, простирался за садом. Против калитки были широкие ворота, темной дырой открывавшиеся в сумрак манежа. Выводной глинобитный манеж под железной крышей со стеклянным колпаком смыкал две конюшни. В нем все было приготовлено к выводке. Стояли стулья, и старый смотритель Финоген, седой старик с маленькой сухой головкой и сурово нависшими над губой белыми усами, в длинном темно-зеленом сюртуке с шевронами, плоско висевшем на его худом теле, в высоких, выше колен, сапогах и с длинным бичом в руке, ожидал их. Конюхи, одетые в парадные сюртуки и черные суконные картузы с алыми кантами, протирали на конюшнях выводные уздечки.
В манеже ароматно пахло сухим степовым полынным сеном и лошадьми.
Ожогин сел в кресло, по правую руку посадил Игруньку, по левую — Котика. Рядом с Игрунькой села Мая, Лека села подле Котика.
Финоген покосился на барышень.
‘Не девичье дело, — подумал он, — смотреть, как жеребцов выводят!..’
— Прикажете начинать? — сурово сказал он, снимая с головы черный форменный картуз.
— Да, выводи, — сказал Ожогин.
Он волновался, предвкушая удовольствие. Странные мысли томили его все эти дни. Всякий раз, как заходил в конюшню, думал почему-то: ‘В последний раз…’
И сейчас подумал: ‘В последний раз перед смертью. Эти-то, Керенские, разве удержат?.. Разве поймут?..’
Финоген подал знак кому-то, стоявшему в конюшне.
Сняли балясину, лежавшую поперек конюшенных дверей, и по манежу разлилось веселое, заливистое ржание. Для Ожогина этот победный крик лошади был лучше оперного пения. Он вздрогнул, нахмурился и покраснел. Хотел встать, глубже уселся в кресло и не утерпел — встал…
Навытяжку, с бичом в обеих руках, как бы провешивая им направление, куда вести лошадь, сурово нахмурившись, стоял прямой, как жердь, Финоген.
Два молодца на длинных белых развязках вели вишнево-гнедого жеребца. Высоко подняв маленькую сухую голову, жеребец раздул серые ноздри, выворачивая храпки, фукнул и заливисто, гордо заржал. Он шел за людьми танцующей легкой походкой и озирался темным, навыкате, глазом по сторонам.
Не доходя до Финогена, конюхи остановились, и лошадь свободно стала за ними, зная, что надо делать, когда ею любуются. Тонкие, в черных чулках, передние ноги она составила вместе. Задние, в белой шерсти, с розоватым копытом, широко расставила, чуть дальше отставив левую. Хвост откинула назад, и каскадом, как перо необыкновенной птицы, свесились с напруженной репицы черные блестящие волосы. Маленькие уши двигались, то настороживаясь, то кося на зрителей. Глаз смотрел то на конюхов, то на Ожогина. В медь отливали плечо и бока, в красное золото — широкий круп, чуть раздвоенный, с едва приметным темным ремнем.
— Жеребец Гангес, восемнадцати лет, — мягко, как ‘х’ выговаривая ‘г’ и торжественным, мерным голосом роняя слова в тишину манежа, говорил Финоген, и, казалось, лошадь напряженно слушала его, — Стрелецкого государственного завода, сын Горца и Ивы, внук Гомера, правнук Абдула, по прямой линии идет от Абеяна Серебряного и Яшмы, чистых ростопчинских кровей.
— Вы посмотрите, — протягивая руку и трогая покорно ожидающую ласки лошадь, заговорил восторженно Ожогин, — вы посмотрите эти линии! Запомните их. Я поклонник чистокровной лошади, но в голову выводки всегда веду Гангеса. Какая благородная красота головы! Какой глаз! Игорь Федорыч! Котик, Мая, Лека, запомните на всю жизнь. Это русская лошадь… Русские екатерининские вельможи… Мы, старые русские дворяне, создали эту лошадь! Орлов-Чесменский, граф Ростопчин и целое поколение любителей красоты. Пусть англичане создали самую резвую лошадь… Мы, русские, создали — самую красивую. А красота… Красота — это Бог…
Старик не мог продолжать.
— Проведи! — сказал он, вздыхая, и опустился в кресло. Финоген отошел в сторону. Конюха пошли кругом манежа. За ними шел, играя, Гангес. Ожогин опять вскочил.
— Вы слышите, — громким шепотом воскликнул он. — Люди идут, их шаги слышно. Он идет — не слышно. Чудо Божие! Не слышно! Тридцать пудов по земле танцует, и не слышно ничего! Мотылек порхает над цветами. — Поставь! — крикнул он, и Гангеса снова установили против Ожогина.
Он встал и подошел к ногам лошади.
— Вы посмотрите копыт, — он назвал копыто в мужском роде ‘копыт’. — Ведь это — яшма шлифованная, а не рог!
Он поднял ногу лошади.
— А ножка!.. Таких ножек нет у женщины!.. Нежность какая под щеткой! И никогда никаких мокрецов.
Он тронул челку, взял прядку гривы и понюхал.
— Потрогайте, Игрунечка, челку… Гриву… Женский, а не конский волос! А!? Какая мягкость! У Леки жестче. А понюхайте? Кто надушил его волосы этим запахом степных трав? Господь Бог надушил эту гриву, этот волос!..
Он снова отошел, подошел, погладил Гангеса по шее, похлопал по спине, по крупу. Слеза прошибала в его серые усталые глаза в красных веках.
— Ну, уводи! — с вздохом сказал он.
Из дверей конюшни на смену Гангеса выпрыгнул мощный, громадный темно-караковый жеребец.
Он спокойно стал против Финогена и, чуть колебля вожжами развязки, озирался по сторонам, поводя головой по манежу.
— Жеребец Каракал, чистокровный английский, — тем же металлическим голосом говорил Финоген, — завода Михаила Ивановича Лазарева, от выводного из Англии Прэнс оф Валлис и лазаревской Львицы, дочери выводного Шамона, взявшего в 1893 году дерби, скакал, имеет 18 первых, 32 вторых приза, и в том числе приз Государыни императрицы, всего на сумму двести пятьдесят тысяч восемьсот рублей.
— Его сын в четвертом году взял Московское дерби, — сказал Ожогин. — Нигде в мире, друзья мои, нет такого порядка выводки, как у нас. Только мы, русские, понимаем лошадь… Проведи!.. Вы посмотрите шаг. Задняя нога на пол-аршина заносит за след передней, и никогда никакой засечки. Великий Механик творил эту лошадь… Я ездил на ней… Ветер! Степной дух!.. Я не знал, сижу я на лошади или ангелы носят меня бережно по степи. Истинно сказано: ‘Добрый конь подо мною — Господь надо мною…’
— Das Gliick der Erde ist auf dem Riicken der Pferde (Земное счастье на спине у лошадей (нем.)).
— Ты не можешь без немецкого, — скривился Ожогин. — Давай Перуна, — скомандовал он Финогену…
Из манежа через маленькую дверку вышли в степь. В степи из навоза с соломой были сложены стены большого открытого манежа. За ними в голубых просторах — золотисто-желтая, в мутных миражах — залегла целина. Воздух колебался над ней. Издалека надоедливо доносились стук молотилки и мерные тяжелые шаги рабочих волов.
В манеже восемь мальчиков, в одинаковых голубых рубашках и черных шапках, ездили на английских седлах на жеребятах.
Спереди шли пять трехлеток, за ними — три двухлетки. Передние, стройные, уже сложившиеся, тонконогие, длинноногие, худые, блестящие, помахивая короткими, по репицу стриженными хвостами, бежали, чуть касаясь земли. Задние, еще не потерявшие детской, жеребячьей прелести, особенно в мордах с большими глазами и длинными ушами, бежали за ними, взбрыкивая и пошаливая.
— Эти будущий год пойдут, а те уже скакали в Ростове, — говорил Ожогин. — Да что! Сезон-то вышел какой-то куцый. Все из-за Керенского вашего… Политика!.. Черт бы ее драл…
— Папа, я этой рыженькой не помню, — сказал Котик.
— Ну!? Монна-Ванна, дочь Каракала и Матильды… С большими данными кобылка, да не знаю, поскачет или нет?
— А что?..
— Да народу-то скачки нужны или нет? Кто его знает. Он понимает, ты думаешь, это?
На конюшнях, куда прошли из манежа, было пусто. Пустые стояли денники с железными решетками, и длинным рядом висели вальки стойл.
— Разорен завод, — сказал Ожогин. — Что твоя Бельгия. А что еще дальше будет, кто знает. Вот Константиновых сожгли, и, слыхать, ни суда, ни следствия. Да кому и делать-то? Губернатора и полиции нет… Пусто…
Он пошел к дому, низко опустив голову. За ним шли барышни и гусары.
Все молчали.

VII

Мая и Лека сидели на своем любимом месте над прудом, где начиналась гребля и где ветлы образовывали зеленый навес над водой. Котик стоял против них, прислонившись к черному стволу, и горячо говорил:
— Все-таки, Мая, тебе нужно что-нибудь решить относительно Игруньки… Он мой большой друг… Он рыцарь, и мне его намерения известны. Я не сомневаюсь: он будет тебе делать предложение. Что ты ему ответишь?
— Не знаю.
— Мая, нельзя, голубка, так. Это не шутки.
— Ты его любишь? — воскликнула Лека.
— Люблю?.. Да… Он мне очень нравится. Но быть Кусковой я не хочу.
— Старая дворянская фамилия, — сказал Котик.
— Может быть… Но разорившаяся. И потом… эта тетя Лисенко, жена почтальона… — сказала Мая и подняла на брата задумчивые синие глаза.
Сверху вниз она не казалась такой красивой. Были заметнее выдавшиеся скулы и жесткий, не смягченный улыбкой подбородок.
— Я не думал, Мая, что ты такой сноб.
— Я совсем не снобирую… Но есть вещи сильнее меня… И потом… у него там какой-то дядя социалист, не венчанный, с незаконным сыном… бывший ссыльный. Какая гадость!..
— По нынешним временам дядя социалист — это протекция.
— Оставь, Лека, не до шуток, — кисло проговорил Котик. — Человек влюблен.
— Он нравится и мне. Если бы не война, я бы не прочь выйти за него замуж начерно.
— Как начерно?
— Так, как вышла Нина Драницына. Пожила с Сандиком полгода, насладилась любовью, а потом развелась и благоденствует теперь в Америке за толстым Балабаниным, что-то поставляющим на войну. Писала мне: своя вилла у них на берегу океана.
— Вот как ты смотришь на брак.
— Смотрю практически. Раньше о нас родители думали. Теперь приходится самим подумать. У Игруньки смазливое, как у девчонки, лицо и тонкая талия, но у него ни гроша за душой и подозрительная родня. Мы еще не разорившиеся, но уже разоряющиеся помещики. Игрунька не закопается в Спасовке, как папа, не станет всю жизнь воевать с крестьянами. Он будет служить. А я? Армейская полковая дама?.. Excusez du peu (Простите на малом (фр.)). Что-то не хочется… Леи на рейтузы нашивать… Ну их!..
— Мая! Откуда у тебя эта холодная практичность?
— Из жизни… Я, Котик, свободная женщина. Я эти два года читала все. Не одни ‘Ключи счастья’ Вербицкой. Счастье женщины… Счастье девушки… Я думала об этом.
— Я, признаюсь, об этом не думал, — сказал Котик, — но я знаю, что сказал бы тебе Игрунька. Он сказал бы: счастье девушки — семья, счастье женщины — долг!
— Да, вы, мужчины, вы все еще смотрите на женщину как на собственность, как на рабыню. Нам, девушкам двадцатого века, это не улыбается.
— Чего же ты, Мая, ищешь?
— Равноправия…
— Работать, служить, как мужчина?..
— Нет. Я не способна на это. Я слишком женщина… Я хочу… Скажи мне, Котик, я знаю, что между тобой и Игрунькой тайн нет. Скажи мне: Игрунька чистый мальчик?.. Он никого не любил?
— То есть… — смутившись неожиданным вопросом сестры, сказал Котик. — Я, Мая, тебя не понимаю.
— Не понимаешь… Помнишь, на Рождестве ты нам под секретом рассказывал о твоем первом романе с тетей Алей. У Игруньки был уже первый роман?
Котик покраснел. И дернуло же его на Рождестве рассказать сестрам преглупую историю, вышедшую у него с молодой, его лет, двоюродной теткой, бывшей замужем за старым генералом! Вечером, в маленькой гостиной, они смеялись нехорошим смехом и допытывали брата о его любви. Он, смеясь: ‘Ах, как это было глупо и подло’, рассказал им забавное приключение на визите к тете Але.
— У Игруньки? — сказал Котик, поворачивая спину сестрам. — Нет. Ничего не было.
— Врешь, Котик, — сказала Мая.
Котик быстро повернулся лицом к Мае.
— Ну, хорошо… Я не знаю. Но тебе не все равно это? — Положим, не все равно.
— Нет, ты скажи прямо. Если Игрунька будет просить твоей руки, что ты ему скажешь?
— Скажу, что подумаю.
— Самый скверный ответ. Он должен ехать в полк… на войну… Он готов ждать. Он хочет быть уверенным.
— Он уже мне делал предложение на котильоне у Воротынских.
— Ну, то не считается, — сказала Лека, — ты ему ничего не ответила.
— Ты дашь ему слово ждать? — настойчиво сказал Котик.
— Однако ты в сваты записался, — засмеялась Мая.
— Мая… Я друг Игруньки. Я его очень люблю. Он честный, благородный, пылкий, и он давно, уже пять лет, любит тебя одну.
— Что дальше?
— Он говорил мне, что будет просить твоей руки.
— У родителей?
— Потом и у родителей, но раньше хочет получить твое согласие.
— Начерно… начерно… — краснея, воскликнула Мая и закрыла лицо руками, — набело не годится.
Она побежала наверх, к дому и столкнулась с Игрунькой.
Она повернула назад, к пруду. Игрунька спустился за ней. Когда она подошла к брату, Котик и Лека встали и быстро пошли из-под древесного свода.
— Предатели! — крикнула им Мая и осталась вдвоем с Игрунькой.
Вода неподвижно стояла у пологого берега. Сухие камыши тихо шуршали, и коричневые метелки, как старые aртиллерийские банники, торчали вверх. Листья белых водяных лилий разрослись и ржавели в холодной воде, и черные кувшинчики их утонули. Вдали пруд сверкал, как зеркало. На противоположный берег прибежали босоногие ребятишки, постояли, разинув рты, глядя на красного гусара, и побежали к слободе, топоча ногами и подымая редкую черную пыль. Не смолкал назойливый стук молотилок, и где-то за гатью мерно ударяли цепами, и казалось, что кто-то раздельно, не людским голосом говорил все: ‘Цоб-тобе — цоп-тобе’,— скажет несколько раз, перебьет — ‘Цоп, цоп, цоп’ — и опять надолго — ‘Цоп-тобе — цоп-тобе…’
— Вам, Мая, нравится мой доломан? — спросил Игрунька.
— Да… Очень красиво. Хотя теперь я не люблю больше красный цвет.
Игрунька играл костыльками и молчал. Медленно шло время. В воздухе была осенняя прохлада, но ему казалось — жарко.
— Почему мы стоим? Сядем, — сказал Игрунька.
— Хотите… сядем…
Они сели, но слова не шли на ум.
— Вы любите, Мая, деревню? — спросил Игрунька.
— Вообще — да. Теперь — нет.
— Почему?
— Теперь в деревне страшно.
— Когда громили Константиновку, Константиновых не было дома? — спросил не своим голосом Игрунька.
— Нет. Они уже в марте уехали в Швецию и там продали имение.
— Так что громили чужое имение?
— Да… Какой-то компании.
— Все сожгли?
— Да… Скот перерезали. Лошадей угнали.
— Нехорошо…
— Чего хуже.
— Если бы здесь были мои гусары, я бы не допустил этого.
— Теперь никому нельзя верить, — сказала Мая и замолчала, опустив голову.
Игрунька робко протянул темную загорелую руку и взял за пальцы Маю. Мая не отняла руки. Игрунька перехватил ее выше и сжал в горячей ладони. Так сидели они несколько секунд.
— Мая… — сказал тихо Игрунька. — Вы мне верите?
Мая не отвечала.
— Вся жизнь моя… Молодость… Все мои мечты… Полк… Ивы… Мая… Ивы…
Мая опустила голову. Прислушалась к тому, что творится на сердце. Хорошо было на сердце. Снизу тихонько заглянула на Игруньку. Смущенно было красивое лицо. Алый доломан туго охватывал грудь и талию, и Мае казалось, что видно, как бьется сердце под распластанным золотым орлом значка Николаевского училища.
— Мая, вы молчите… Почему вы мне ничего не скажете?
— Что же мне сказать вам?
— Мая!.. Слава — вам… Подвиг — вам… Жизнь — вам…
— Благодарю вас.
Ее сердце быстро забилось. Она загадала: ‘Сделает предложение или нет?.. Что ответить?.. Ах, какая интересная минута! Это первое предложение, если не считать учителя рисования’.
— Мая, я должен на днях ехать в Прокутов. Мой отпуск — две недели. И я хотел бы знать… Любите вы меня или нет?
— Разве девушки это говорят? — пожимая руку Игруньки, сказала Мая.
Игрунька смелее посмотрел на Маю. Какой недостижимой показалась она ему сейчас в белой закрытой блузке, куда скромно уходила тонкая шейка.
— Мая… Я понимаю, что теперь не время. И нехорошо старому солдату, как я, говорить это. Нехорошо гусару думать об этом. Я, Мая, давно люблю вас… Скажите, могу я надеяться?
— Надеяться можете, — тихо сказала Мая.
— Нет, Мая… Скажите прямо: будете вы моей женою? Когда кончится это страшное время, когда соберется… Учредительное собрание и вернет на престол русского монарха, Мая, тогда — могу я рассчитывать, что вы наденете подвенечную фату и в белых цветах пойдете венчаться с лихим корнетом в червонном доломане и ментике, сотканном из тучи…
‘Предложение сделал. И красиво сделал, — подумала Мая. — Просто хоть записать. И сам он молодчик. А глаза! Совсем особенные!’
— Мая!
Игрунька робко поднял руку Маи к своим губам. Она детским движением обняла его шею, хотела поцеловать в щеку, но их губы столкнулись, и она прильнула к его устам.
—Да, — сказала, отрываясь от Игруньки Мая, — но никому… Ни папе, ни маме пока не говорите… Это наша тайна…
Она вскочила. — Но вы даете слово? — вставая, сказал Игрунька.
Мая вихрем понеслась к дому.
На бегу, она оглянулась на Игруньку.
— Даю!

VIII

Через пятнадцать дней Игрунька являлся в Прокутов командиру эскадрона.
В полку только что разыгрался скандал. Комитет постановил продать собственных офицерских лошадей для того, чтобы не было неравенства между солдатами и офицерами. Командиру полка было определенно известно, что лошадей скупают евреи и через фронт переправляют немцам. Он говорил об этом с солдатами, покривил даже Душой, назвав их ‘товарищами’, но наткнулся на глухое молчание большинства и на страстные речи младшего писаря и эскадронного фельдшера с истерическими выкриками, видимо, заученных фраз.
Вместо веселой лихой полковой семьи, застольных песен и рассказов о подвигах, Игрунька встретил озабоченные лица и совершенно растерявшихся, не знающих, что делать, офицеров
Игруньку сейчас же назначили с взводом на охрану большого сахарного завода.
Когда он ‘чертом’ на казенном вороном коне Контрабасе подлетел к взводу и лихо крикнул: ‘Здорово, гусары!..’ — он получил в ответ хмурое:
— Здравствуйте, господин корнет.
Точно в жаркий день бросился с разбега в воду и вдруг ударился о толстый лед. Но Игрунька был молод и не испугался. Было кисло на сердце от такого не гусарского, штатского, ‘товарищеского’ ответа, но справился с собой и вида не показал, что недоволен.
На площади толпились любопытные. Где в эти дни не толпились люди, кто не праздновал в этот страшный год долгожданную свободу и не спешил на улицу по всякому поводу? Люди других эскадронов стояли серой толпой кругом и, не стесняясь, делали замечания по адресу Игруньки.
— Вишь, черт подлетел какой. Это ему заказать надоть. Старым режимом пахнет.
— А лихой парнишка.
— Лихой-то лихой, а только не ладно. Что за ‘здорово, гусары’, ты поздоровкайся поскромнее, потому понятие надо иметь, что теперь равенство, и все одно — товарищи.
— Они молодые, не понимают еще этого.
— Учить надоть настоящему обращению.
Все это слышал и мотал на ус Игрунька. Торопился уйти из толпы, уйти от нагло гогочущих молодых большевиков, вышедших в первые ряды и игравших роль коноводов. И, когда сомкнулась за ним степь и не стало видно города, когда потянулись сухие жнивья, покрытые серой стерной, показались изумрудные просторы озимей, точно другими стали солдаты.
— Слезай, — скомандовал Игрунька. — Оправиться!..
Пулей подскочил принять у него лошадь молодцеватый Иван Саенко и ласково потрепал Контрабаса по ноздрям.
—Что, господин корнет, ничего себе конь? Я на ем ездил. Шаг дюжа хороший.
—Конь как конь, — сказал Игрунька. — И не на таких езживали, — и вынул портсигар.
Саенко порылся в кармане рейтуз и, достав спичку, подал огня офицеру.
— Курите? — спросил Игрунька.
— Балуюсь, господин корнет.
— Возьмите папироску.
— Покорно благодарю, господин корнет.
Оба затянулись, закутались дымом.
Постояли. Помолчали. Двадцать солдат и юноша корнет. Смотрели гусары на корнета, корнет смотрел на гусар.
‘Душить таких велят, — думали солдаты. —А за что душить? Правильный офицер. Все понимает’.
‘Чем не гусары? — думал Игрунька. — Вот тот, черноусый — молодчина какой. С крестом. Вот с такими в тыл к немцу. Не страшно’.
Вспомнил: ‘Здравствуйте, господин корнет, — и понял: Большевики научили. Дураки… — понял и простил. — Я их другому научу’, — подумал.
Сели, поехали дальше.
— Ну что же, ребята, песню надо.
— Не поем мы теперь песен, — хмуро Шазал унтер-офицер.
— Что так?
— Не поется чтой-то.
— И песен хороших не знаем, — сказал черноусый с крестом.
— Не знаете?.. — сказал Игрунька. — А видать, запевало… — и воскликнул так, что звонко, на весь взвод, пронеслось по степи: — ну и г…. вы, а не гусары…
Крутое слово вдруг растопило лед, и смелая ухватка поразила солдат.
Не было подле хама, чтобы научил, что надо в таком случае делать.
И робко сказал унтер-офицер.
— Запевалы-то во взводе, вишь, нет.
— Плохо, — сказал Игрунька. — Ну так я стану запевать.
У Игруньки от матери был унаследован хороший, чистый голос. И в корпусе, и в училище он был запевалой. Пел он мастерски. А тут еще и влюбленное в Маю сердце пело, и сознание, что двадцать парней, старших его, его солдат, его бравых чернобыльцев, слушают его, вдохновляло его. Он пропел первый куплет старой гусарской песни:
Царю — любовь моя!
В полку гусарском я.
Красив наш общий вид,
Хор трубачей гремит…
Гарцуя на коне,
Гусар счастлив вполне
И с маршем полковым —
Готов в огонь и дым.
— Ну что же? — обернулся он к солдатам. — Чего не подхватываете?
— Мы таким песен не знаем, — сказал унтер-офицер. Хмуро и чем-то недовольно было его лицо.
— А какие же вы знаете?— спросил Игрунька. — Да почитай, все позабыли старые.
—А новые?
— Петь не годится, — кинул унтер-офицер.
— Эх, вы! А еще гусары называетесь! Ну, буду петь один, а вы слушайте да мотив запоминайте.
Два часа шли до сахарного завода. Шагом и рысью вел взвод Игрунька, и, когда шли шагом, пел он солдатам то старые русские, то солдатские песни. За душу хватали его песни, в самое сердце просились. Но наплевал уже завистью в душу солдатскую большевик-социалист, а на сердце навесил замок, и молчали солдаты. Старались не слушать молодого корнета.
‘Офицер ведь пел. А офицер — что? Известно, контрреволюционер… Кровушки-то солдатской, народной упился. Ему одно теперь: песни петь’.
Уже подъезжали к заводу.
Не шуми ты, мать-сыра дубровушка,
— пел Игрунька, и как пропел слова:
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими —
Что двумя ли столбами с перекладиной!..
— Эх, — воскликнул он, оборачиваясь к гусарам, — будете такими, не вернете России Государя императора — висеть вам всем на виселицах. И Россию повесите!
Молчали гусары.

IX

На заводе устроились все вместе. Игрунька отказался от комнаты в доме управляющего и поместился с солдатами в заводской конторе, отгородившись от них простыней. Он зажил с ними равноправным членом общей взводной коммуны. Обычаи общины ему были знакомы из корпуса и училища. Кадетское правило гласило, что стыдно тайно от товарищей есть конфеты и не поделиться с ними, а гусары были товарищами Игруньки, и он делился с ними всем, что имел. Взвод сколачивался в прочное целое. Занятий не было. Торчали целыми днями у ворот, а в ненастье сидели в помещении на нарах.
Игрунька, не допуская фамильярности, называл пожилого унтер-офицера Розевика — Григорием Григорьевичем, черноусый георгиевский кавалер Жихарь — был Степа, ловкий танцор Короткое — Федя.
Съездили в город, привезли оттуда гитару Игруньке и гармонику Ванюше Ермолову, готовили концерт и спектакль. На дворе строили кобылу и параллельные брусья, чтобы гимнастикой заниматься. Григорий Григорьевич уже называл Игруньку ‘ваше благородие’. Старая выучка возвращалась. Стыдно стало ходить растяпами, с оборванными хлястиками на шинелях, стали кормить и чистить лошадей.
— А вы знаете, — сказал как-то Игрунька взводу, когда вечером собрались под лампой и кто шил, кто сидел, о чем-то думая, кто курил табак, — знаете, почему раньше офицера называли ‘благородием’?
Молчали гусары. Нахмурились. Не любили про старое говорить.
— Потому что, — смело и громко говорил Игрунька, — офицер должен был быть всегда благороден в своих поступках. Он не мог лгать, обманывать, он свято должен был хранить честь мундира, и солдаты этим названием постоянно напоминали офицеру его обязанности.
Игрунька помолчал. Молчал и взвод. Портной, Саша Рубцов, сероглазый, безусый, молодой, оставил шитье и внимательно в оба глаза смотрел на Игруньку.
— А теперь, — еще более громким голосом продолжал Игрунька, — вы называете меня ‘господин’. Если я господин, то вы кто, слуги?.. рабы?.. И вы пошли на это. Вам только подавай новое, не похожее на старое. А что было плохого в старом?
И стояло густое молчание.
— Так что при старом-то режиме, чуть что, били солдата, — нерешительно сказал маленький, худощавый Иван Алферов, из воронежских крестьян.
— Били? — сказал Игрунька. — Вас, Иван Козьмич, били? — спросил он Алферова.
— Никак нет… не доводилось, — краснея, ответил Алферов.
— А вас, Григорий Григорьевич? — спросил Игрунька унтер-офицера.
— Никогда, ваше благородие, — бодро ответил бравый Розевик.
—А вас, Степа?
— Никак нет, — ответил, вставая, Жихарь. Игрунька опросил всех. Никого не били. А кто служил уже четыре года, кто шесть лет — война захватила.
— Вот так-то, родные мои, и создается ложь, — сказал тихо Игрунька.
— И кому она надобна? — сказал Розевик.
— Кому? Врагам России, завидующим ее богатству, ее силе.
И стал Игрунька рассказывать про славное прошлое России, как боролась Русь с половцами и печенегами, как ходили купцы на судах по Днепру и возили воск, и мед, и шкуры звериные, пшеницу и лен в Константинополь, именуемый Царьградом, а оттуда везли шелки и бархаты, посуду медную и стеклянную, и разные приборы, и оружие. Рассказывал, как нападали на купцов печенеги и половцы, как грабили их хозары и как пришлось им нанимать особых людей для защиты караванов судов. Как образовались дружины с их начальниками, как появились вожди, как появились князья и судьи-тиуны.
Все, что учил он когда-то на школьной скамьи корпуса, а более того, что в летние каникулы рассказывали ему сначала мать, а потом отец — все передавал солдатам Игрунька и чувствовал, как росло его влияние и как он, юноша, становился старшим их, их вождем.
Брюшным тифом заболел Саша Щербаков и лежал в заводской больнице. Игрунька его навещал.
— Ваше благородие, — сказал Игруньке как-то бледный, тяжело дышащий Саша. — Страшные сны меня мучают. Далеко от меня отец с матерью. Бросил я в те проклятые мартовские дни крест, благословение родительское. Благословите меня, как отец. Вы стали нам как отец родной. Умирать придется, не будет страшно предстать пред лицом Господа.
Снял с шеи шелковый гайтанчик Игрунька. Два креста на нем висели и три образка. Самый дорогой крестик был тот, что навесила на него мама, когда в офицеры он вышел. Тяжелый был крест. Старинный. Носила его раньше бабушка Варвара Сергеевна. Про бабушку говорили, что она святой жизни была женщина. В семье чудотворным почитался крест этот. Другой был тот, что надели на него при крещении, — крест, подаренный ему крестным отцом, дядей Венедиктом. Один образок был подарен ему Танюшей Лоскутовой, когда прощалась она с ним на Итальянской, крестила и плакала. Другой подарили ему юнкера его взвода, и надпись на нем была: ‘Спаси и сохрани от товарищей’.
Забыл гравер точку поставить и не награвировал прописного ‘о’, и вышло пророчески.
Третий подарила ему две недели тому назад Мая.
Все были дороги, но дороже всех был мамин крестик. Развязал гайтанчик Игрунька, снял мамин крест, перекрестился, перекрестил Щербакова, поцеловал его в сухие губы и положил ему на грудь.
— Жив будешь, Саша! — сказал он. Выздоровел Щербаков. Отчаивались в нем доктора. Не считали его и товарищи жильцом на белом свете. Спас мамин крестик жизнь человеческую…
И еще прочнее, еще лучше стали отношении между гусарами и их корнетом, называли его всегда: ‘Ваше благородие’, и в глаза и за глаза.

X

На завод пришло известие, что большевики захватили власть. Во взводе Игруньки это не произвело никакого впечатления. По существу, большевики, меньшевики, кадеты, Львов, Керенский или Ленин, — это ничего не говорило Игруньке. Все были одинаково гадки. Все разрушали армию, натравливали солдат на офицеров. Полковника Левенца убили при князе Львове, и этого первого убийства солдатами офицера не могло забыть молодое сердце Игруньки. Для солдат было безразлично, кто стоял у власти, — кончали бы войну да отпускали бы по домам делить землю.
Но потом пошли глухие слухи о демократизации армии, установлении выборного начала начальников и об украинизации Чернобыльского гусарского полка.
Командир полка отозвал взвод Игруньки обратно в Прокутов.
Ясным ноябрьским днем, когда чугуном звенела черная степь с широким шляхом, блестящим замерзшими лужами и глубокими колеями, а дали были мутны от застывшего морозного тумана, когда серебром была покрыта зеленая, приникшая к земле озимь, а придорожные ветлы стояли, как в саван одетые, белые, сверкающие уже не тающим на солнце ледком, Игрунька ехал со взводом к полку.
Всю дорогу пели хором старые гусарские песни, а Ванюша Ермолов даже на рыси умудрялся играть на гармонике. И казалось Игруньке, что в полку он найдет такую же товарищескую семью.
Но в полку было другое. Затравленные комитетами, обезличенные офицеры держались отдельно. Гусары пьянствовали и играли в карты.
На 20 ноября были назначены выборы начальников. Взвод Игруньки единогласно избрал его своим командиром. Командиром полка был выбран ветеринарный фельдшер Савелов, бойкий мещанин.
Ночью офицеры собрались на квартире командира полка. Был поднят вопрос, как поступить при создавшемся положении. И было решено: оставить полк, увезти штандарт и ‘распылиться’. С молитвой сняли полотнище с древка, отвинтили копье и скобу, сняли ленты и передали двум старым ротмистрам. В ту же ночь они, переодетые, выехали на юг.
Игруньку у квартиры поджидал его крестовый брат гусар Щербаков.
— Ваше благородие, — таинственно заговорил гусар, отводя Игруньку в сторону. — Ваше благородие, уходите. Савелов-командир требует вашего ареста. Хотят отправить вас в Петроград, в совет. Обвиняют, что вы солдат на заводе смущали. Весь взвод за вас горой стоит. Но ничего поделать не можем. Уходите, ваше благородие. Взвод ожидает вас, проститься хотят. Они собрамшись за базарной площадью. Невесело было на сердце у Игруньки, когда подходил он к своему взводу.
Вот они все при свете уличного фонаря в темной холодной ноябрьской ночи. Стоит на правом фланге бравый Григорий Григорьевич Розевик, и хмуро его усатое хохлацкое лицо. Сумрачен бойкий Степа Жихарь. Замер в углублении у высокого забора взвод. При полной боевой гусары, подтянуты ремни, хорошо пригнаны винтовки, но уже нет алых погон на шинелях. Сняли их по приказу Савелова.
Их двадцать, им воспитанных. Им, двадцати, он отдал и юную душу свою, и первую свою любовь, и они не могли отстоять его от одного хама.
— Спасибо, родные, что выбрали меня своим командиром, — сказал Игрунька. — Спасибо за доверие… Но оставаться не могу. Выборного начала не признаю. Солдат без нашего старого гусарского погона мне противен. Не поминайте меня лихом. Ухожу от вас… прощайте!
Молчали гусары. Суровы и бледны были их лица. Точно злой рок навис над ними, и стали они игрушкой этого рока. Против воли, против сердечного влечения, против своего внутреннего сознания прощались они со своим любимцем.
Пошел от взвода. Толпой окружил его взвод.
— Вы, ваше благородие, не сердитесь…
— Не поминайте нас лихом…
— Разве мы што можем…
— Мы бы и желали, да вишь ты… громада… — Савелов всем мозги набекрень сбил…
— Вы, ваше благородие, к казакам идите. К донским, в N-тый полк. У них схоронитесь.
— Эко, какое горе приключилось. Нас понять надоть, ваше благородие…
Хам победил!
И не мог понять этого, и потому и не мог простить гусар Игрунька.
Рвалась в клочья обманутая вера в людей в молодом сердце. Насмеявшаяся над ним любовь рвала его. И все глубже были раны. Каменело от этого сердце.
Три месяца скитаний. Зимний поход с казаками, принявшими Игруньку как своего, по степи от Прокутова до Новочеркасска. Тяжелое раздумье в Ростове, где товарищи по училищу звали Игруньку в Добровольческую армию, собираемую генералами Алексеевым и Корниловым.
Но… сжился с полком. Думал, что с казаками сделает дело. Как на родного смотрел на Игруньку молодой полковник Кривцов, казаки казались так хорошо настроенными, и ушел Игрунька с казаками из Ростова.
В Новочеркасске, на тесной площадке перед Атаманским дворцом видел Игрунька высокого, худого, с изможденным лицом мученика, атамана Каледина. Печально черными глазами осматривал он казаков. Длинно и красиво говорил его помощник Митрофан Богаевский, и клялись казаки постоять за войско, не выдавать атамана, не пускать на Дон ‘красную нечисть’.
С музыкой и песнями прошел по городу полк к собору, где служил молебен перед ним старый митрополит, окроплял святой водой, и махали головами и пряли ушами лошади под взмахами иссопа…
Но пришли на хутор Сетраков. Явились в полк агитаторы, пошли разговоры.
— Вы, товарищи, чего же? Опять под офицерскую палку хотите? Опять на польской границе чтобы стоять да годами семьи не видать? Чтобы жены ваши жалмерками (Жалмерками на Дону называют жен казаков, ушедших в полки на службу.) век были? Для чего же вам народ свободу добывал?.. Для чего революция была?..
И пьянило слово ‘свобода’. Кровавым хмелем туманило мозги. Требовало каких-то особенных ‘правов’, отметало всякие обязанности… Стали срывать казаки погоны с шинелей и мундиров, стали красным чернилом, как кровью, мазать кокарды. Стали арестовывать офицеров и постановили расходиться по домам…
Из Новочеркасска шли страшные вести. Смертью храбрых погибли легендарные герои Чернецов и Тихон Краснянский. Застрелился атаман Каледин. Пьяный Голубов с толпой казаков 10-го Донского казачьего полка, как Стенька Разин XX века, шел на Новочеркасск.
Старый казак Данилыч пожалел Игруньку, накрыл его кулями с мукой и на подводе перевез его через границу, в Харьковскую губернию, и выгрузил на станции железной дороги.
Куда ехать? Что делать?
В Москве были мать, тетя Липочка, может быть, там и отец, — но там были большевики.
И решил ехать к Ожогиным. Там была невеста.
Если не удалось сохранить счастье Родины, хотелось создать хотя свое личное счастье. Опять испытать эту тишину спальни, где хранит суровый покой пузатый комод, где висит римский Колизей и где сладко пахнет свежим бельем и вербеной.
Не покоя жаждала душа Игруньки, но передышки, чтобы продумать свое положение. Был корнетом Чернобыльского гусарского полка, носил алый доломан и ментик, сотканный из тучи, был хорунжим N-того Донского казачьего полка — и кто он теперь? И все без приказа начальства, без ‘Русского инвалида’, все как-то само собой. Велением судьбы.
На станции Лиски машинист указал его толпе.
— Офицер, товарищи, — сказал он. — Корниловец. Арестовать его надо и предоставить в совет рабочих депутатов.
— Предоставим, — сказали солдаты и усадили Игруньку с собой в вагон.
В вагоне шли разговоры о расстрелах, об убийстве офицеров, о том, что все офицеры — враги народа и всех их надо передушить. Мимо открытой двери неслась снежная степь. Морозный воздух густым паром входил в душный, переполненный людьми вагон. Пели колеса — и чувствовал Игрунька, что последние часы его жизни наступают. И не хотела душа смерти тела.
Когда ускорил поезд ход и пошел вниз с насыпи, сильным ударом отшвырнул Игрунька солдата от двери и ловким прыжком спрыгнул вниз в снежные сугробы. Отряхнулся и помчался по степи, делая большие скачки.
Щелкали сзади выстрелы, но уносился поезд в туманную даль. Не было погони.
А потом… Ночь у сапожника в деревне Сергеевке, куда Игрунька явился под видом фельдшера. Маленький маскарад. Шинель, вымазанная сажей, и опять путешествие с толпой солдат по железной дороге на ту самую станцию, куда в октябре он приехал такой счастливый с Котиком Ожогиным.
И года не прошло, а как все переменилось!
Не на паре вороных, не в коляске, а на скромной крестьянской телеге, запряженной брюхатой кобылой, с попутчиком-солдатом подъезжал Игрунька ранним утром к Спасовке.

XI

Спасовский дом спал, подозрительно насторожившись. На мокрых дорожках сада были многочисленные следы. Сквозь переплет набухших весенними соками ветвей просвечивал длинный серый фасад, белые облупившиеся колонны, высокие темные окна, прикрытые изнутри ставнями, и над балконом на старом, когда-то золоченном древке с оборванными белыми кистями неподвижно висел красный флаг.
Что случилось в Спасовке? Там ли Ожогины? Там ли Мая и Лека, там ли Николай Константинович и Евгения Романовна? Там ли Котик? Почему так много следов по просыхающим дорожкам, и почему все окна заставлены ставнями?
Игрунька остановился, не зная, куда идти. Не подождать ли? Не высмотреть ли раньше, что скрывается в доме под красным флагом? Быть может, там те самые солдаты, от которых он только что бежал.
Игрунька стал обходить дом. У северной стены вдоль фундамента узкой полосой лежал темный, ноздреватый снег и стояла вода. По звенящим лужам шла с крыш веселая капель. Птицы пели весенние песни. За домом кричали петухи. Внизу, под обрывом, в слободе гоготали гуси. Острее потянуло соломенным дымом.
Игрунька прошел мимо окон комнаты Маи и Леки. Дальше была спальня старых Ожогиных в два окна, маленькое окно ванной, окно девичьей, окно той комнаты, где он спал, и окно комнаты Котика. Там или Котик, или никого. В комнату Котика никого не помещали в его отсутствие.
Постучал…
— Кто там? — послышался голос.
Желтое пламя вспыхнуло в щели ставни. Это кто-то зажег свечу. Ставня открылась. У окна появился Котик в рубашке. Приоткрыл окно.
— Игрунька! Какими судьбами? Лезь в окно! Котик уселся с ногами на постели. Котик похудел.
Темные круги легли под глазами, пожелтело лицо. Видно: пережил немало.
— Ты что же, не с подъезда? Знал, что я приехал?
— Увидал красный флаг и не решился. Не знал, тут ли вы?
— Тут дела, — раскуривая папиросу, сказал Котик. — Весь дом полон незваных гостей… А все мама. Как тогда Керенского портрет повесила, так теперь красный флаг. Это, мол, охранит наш дом от погромов. И контрразведку у себя поместила… Чтобы спасти имущество.
— Что за люди?
— Ничего себе люди. Больше половины — наши люди. Помнишь студента Куломзина? Сына генерала? Его товарищ по университету Гензальт, между нами говоря, препротивная личность, прапорщик Горбунков… Ну-с… потом демократия… Матрос Балтфлота Гришин, так себе личность. Позирует на благородство… Солдат Пантюхин… Ну, натурально, как во всяком советском учрежде нии, так и тут, без еврея не обошлось, — есть и еврей, Ицка Мордкин. Сын спасского портного, великовозрастный гимназист. Их вестовые, канцелярия, помещение для арестованных… У нас не дом, а Ноев ковчег. Мая с Лекой теперь вместе, и только я отстоял свою комнату. Ты у меня и останешься.
— Что же делает контрразведка?
— Откровенно скажу — не знаю. Ищет чего-то. Не пропускает офицеров и юнкеров на юг. Говорят, здесь будет формироваться 1-й советский конный полк. Будто командовать полком будет полковник Комлев, бывший Nский гусар. Может быть, и мы туда поступим.
— Как же живете?
— Живем? Черт его знает как!.. Весело… Барышни с ума сошли. Каждый день вечеринки, песни, дивчата со слободы приходят, костюмированный вечер замышляем. Князь… или, как теперь говорят, ‘бывший князь’ Скосырский, премилый человек, живые картины будет ставить. То мы в город, то к нам из города. На трех тройках. Трехлеток наших скаковых запрягают. Монну-Ванну, помнишь, уже запалили. Угар, Игрунька, а не жизнь.
— Как же, Котик?.. Разве ты не слыхал о Чернецове, о боях у Ростова и Константиновской, о том, что Алексеев, бывший начальник Государева штаба, и Корнилов, бывший верховный главнокомандующий, собирают Добровольческую армию, чтобы восстановить фронт и вернуть России ее могущество? Я ушел из полка. Мы, офицеры, клялись служить верой и правдой Родине и унесли старый штандарт как святыню. Эти люди, Котик, наши враги. Враги России. И ты с ними?
Котик стал снова раскуривать папиросу. Его лицо стало серым, тупым, как те солдатские лица, что видел кругом себя последнее время Игрунька. Его глаза избегали смотреть на Игруньку, он смотрел в сторону, мимо, и курил, почесывая свои белые ноги.
— Ты знаешь, Игрунька, я монархист, — наконец сказал он, — и я думаю, в моей преданности Государю императору ты усомниться не можешь. Я могу тебя заверить, что и Куломзин монархист, и матрос Гришин, и солдат Пантюхин — они Россию без царя не мыслят… Видишь ли… И до нас доходят слухи о Добровольческой армии. Да какая она?.. Мы не знаем…
— Она… белая… — дрожащим от волнения голосом сказал Игрунька. — А вы — красные… Вы те, кто убил полковника Левенца… Вы те, кто арестовал Государя… Кто заключил мир с немцами… Неслыханно позорный мир…
Еще серее стало лицо Котика. Он курил, часто затягиваясь, пуская густые клубы дыма.
— Игрунька, — сказал он, привлекая Игруньку и усаживая его рядом с собою.
Он прижался горячей щекой к щеке Игруньки и стал говорить тихо и настойчиво:
— Ты говоришь, Игрунька, и я верю тебе. Тебе верю, что там, на юге — правда… А как покину я папу и маму? Как брошу сестер? Здесь, Игрунька, народ. Идти туда — идти против народа. Вся слобода станет против нас, и что тогда? Ты, Игрунька, — богема, ты пролетарий, да, да, по существу, — ты пролетарий, у тебя ничего нет за душой. Ты не носишь за собой двух тысяч десятин и господской экономии, у тебя нет конного завода. Где ты прижился, там и дом твой. ‘Под каждым дерева листком ей был готов и стол, и дом’. Ты как птица небесная. Ты коммунист, ты никогда не имел никакой собственности, и потому тебе легко идти против коммунистов. А ты подумай о нас. Мама, папа, Мая, Лека, няня, — мы все жили и живем отсюда. Мы слишком глубокими корнями привязаны к Спасовке, и нам эти корни безнаказанно порвать нельзя, нам надо искать выхода, оставаясь здесь. Мы ищем компромисса.
— Компромиссы никогда никого не спасали… И притом это компромисс с совестью.
Котик промолчал.
— Да и какой это абсурд, — сказал Игрунька, — чтобы спасти собственность — становиться коммунистом и отрицать собственность… Чтобы остаться помещиком — идти в большевики и отрицать права помещиков на землю!
— Это — русский коммунизм. Это называется: с волками жить — по волчьи выть, и мы уже во многом столковались. Переменятся названия, а существо дела останется то же.
— Что же мне делать? — спросил Игрунька.
— Оставайся у нас. Живи, приглядывайся и жди, чем это кончится. Кстати, твой алый доломан припрятан у меня. Носи его: алый цвет теперь в моде. Действуй по обстоятельствам… Женись на Мае.
— Котик! Странно это все. Когда я был кадетом, я твердо знал, что я должен делать, так было и юнкером до революции. А потом… О, если бы пришел кто-нибудь сильный, кому я мог бы верить, и сказал мне, куда мне идти!.. Если бы оттуда, из Тобольска, Государь подал нам голос и сказал, куда идти. Котик, мы молоды… Что понимаем мы в политике? Ты говоришь: тут народ… А там генералы… Но почему же мое сердце тянет туда? Там, Котик, наш славный, русский бело-сине-красный флаг, там наша святыня — погоны… А тут флаг цвета крови и издевательство над русским.
Котик ничего не ответил. Он встал с постели и стал умываться. Повернул мокрое, покрасневшее от холодной воды лицо со спутанными длинными волосами, посмотрел на Игруньку и ласково сказал ему:
— Тут — Мая… Не мне и не тебе решать эти вопросы. Там, наверху, кто-нибудь есть, кто подумает о нас. Устраивай свое счастье. Плюнь на все и береги свое здоровье, милый мой… Отечество… Русский флаг… Прикажут, — и будет отечество… Прикажут, — и повесим русский флаг. Станем говорить высокие слова о родине, о чести, о славе, о благородстве, а пока… Народ сказал: грабь награбленное. Бери свое счастье, плоди детей и по-иному обучай их… Народ — зверь, ну и мы будем зверьми. И кто кому перегрызет раньше горло — посмотрим…
Котик высунулся в дверь коридора и крикнул барским голосом:
— Товарищ Глаша!
Затопотали по белым доскам босые ноги, и полногрудая Глаша вбежала в комнату Котика. Котик снял рубашку.
— Товарищ Глаша, — скомандовал он, — массаж.
И когда девка стала розовыми руками растирать белую мускулистую спину Котика, Котик повернул красное улыбающееся лицо к Игруньке и сказал по-французски:
— Если бы я не был коммунистом, — разве была бы мыслима такая дисциплина? А теперь, что хочу, то и делаю, и рабоче-крестьянская власть будет рукоплескать мне, если я даже заведу jus primae noctis! (Право первой ночи (лат.)) Все надо делать умно.

XII

В страстную пятницу в ожогинском доме Евгения Романовна с Маей и Лекой возились на кухне, спешно заканчивая приготовления к пасхальным розговенам. Коммунисты им не мешали, но посмеивались, называя все это языческими обычаями. Гензальт пустился за обедом в рассуждения на исторические темы, сделал экскурсию к древним грекам и римлянам и стремился доказать, что празд ник Пасхи есть просто праздник весны, существовавший во все времена и у всех народов.
— Рабоче-крестьянская власть, — сказал он, — заменит этот праздник первомайским рабочим праздником. Умрет и заглохнет ваш светлый праздник, останутся от него только пасхи да куличи, и наши дети уже не смогут объяснить их первоначального происхождения. Обычай целоваться рабоче-крестьянская власть заменит более сладким и серьезным обычаем. В этот день, первого мая, будет разрешено парням и девушкам любиться между собой. Это будет веселый день спариванья людских индивидов, и результатом…
— Легче на поворотах, — прервал его Игрунька, — помните, где вы сидите.
— А где, товарищ, позвольте вас спросить? — развязно спросил Гензальт.
— В благовоспитанном семействе, где есть взрослые девушки, — ответил Игрунька.
—Ах, виноват! виноват!— преувеличенно вежливо раскланиваясь в сторону Маи и Леки, сказал Гензальт. Mille pardons mesdemoiselles (Тысяча извинений, барышни (фр.)). Я и забыл… я и забыл…
— Ну, полегче, полегче, — ворчал Игрунька. Матрос Гришин нарочно смеялся, фыркая, опуская голову на грудь, крутя ею и закрывая глаза.
— Ну, уложил, — шептал он. — Пра-слово — дворянин. В разговор вмешался Куломзин, заговорил о том,
что жаркая погода выгоняет цвет на яблонях, а могут еще быть морозы, и цвет погибнет. Старый Ожогин возразил ему, и начавшаяся ссора была притушена.
Гензальт плотоядно посматривал на барышень. Игрунька был краснее своего доломана, он ждал только предлога, чтоб оборвать, накричать, избить наглого коммуниста.
— Руки чешутся, — сказал он Котику, — свернуть рыло на сторону этому типу.
— Оставь, — сказал Котик. — Он с большим влиянием в совете. Пучков, наш губернский комиссар, — его товарищ по гимназии.
— Все протекции ищете. Защищаете свои дворянские гнезда, — проговорил со злобой Игрунька.
— И честь сестер защищаю, — сказал обиженный Котик.
Игрунька не покидал Маи. Он боялся оставить ее в обществе Гензальта.
Жаркий апрельский день сменился прохладным вечером. В садовой чаще щелкали соловьи, от куртин тянуло запахом земли.
Пришло несколько парней по приглашению Куломзина. Собирались петь хором.
Парни злобно посматривали на Гензальта. Игрунька знал, что они были недовольны его успехами у местных девиц.
Начинало темнеть. Из слободы доносился густой звон большого колокола. Шел крестный ход. Хоронили Христа. В доме Ожогиных все сошлись в большой гостиной, Куломзин сидел за роялем и тихо импровизировал. Лека с Маей, рука с рукой, ходили по залу. Гензальт сидел в кресле, на диване разместились Гришин, Пантюхин, Мордкин, подле них стояли парни. В углу у окна сидела Евгения Романовна и проворно вязала чулок. Одним ухом она слушала звон колокола на селе, другим — игру Куломзина. Ей хотелось попросить его не играть, но боялась огорчить нужного человека.
— Мая, спойте нам что-нибудь, — сказал Куломзин.
— ‘Ухаря-купца’, — сказал Гензальт.
— Мария Николаевна очаровательно поет ‘Ухаря-купца’, ну совсем как Плевицкая, — сказал Мордкин. — Это было бы такое наслаждение, если бы вы нам спели.
— Что вы, товарищи, — сказала Мая, — сегодня страстная пятница. Разве можно петь?
— Мая придерживается старины, — подмигивая парням, сказал Гензальт, — дворянское воспитание не вытравишь.
— Известно, леригиозны очень, — вздыхая, сказал один из парней.
‘И чего она их ‘товарищами’ называет, — думал Игрунька, — тоже подлизывается, заискивает перед ними. Как это все противно!’
— Ну, товарищи, — сказал Куломзин, обращаясь к парням. — Что зря стоять, стены подпирать — чай не повалятся и так. Давайте хоровую.
— Так, ведь, оно, товарищ, правильно, что не годится так петь теперь. День-от какой.
— Все предрассудки, — сказал Гензальт, подходя к роялю.
— Зачем предрассудки, — обиженно сказал один из парней, — а только — нехорошо.
— У вас, когда и с девкой спишь, — тоже нехорошо, — пожал плечами Гензальт и, кладя руку на спинку стула Куломзина, сказал: — Давай, Женя, начнем с божественного, чтобы их успокоить. Играй: ‘Вечерний звон’.
Гензальт начал:
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…
И, отдаваясь страсти его голоса, увлеченные его синими загоравшимися глазами, бледным, вдохновенным лицом, парни, Мая, Лека и Котик вступили мягкими плавными аккордами аккомпанемента:
Бим-бом, бим-бом, бим-бом.
‘И как я с ним, — гремел на весь зал Гензальт, — навек простясь’, и затихал, смиряясь:

Там слышал звон, В последний раз…

— И все, товарищи, ерунда ерундовская: ‘Где я любил, где отчий дом’. Любить можно везде, а отчий дом ни к чему… Древние римляне говорили: ‘Ubi bene — ibi patria’, где хорошо, там и родина. Они это дело понимали не худо… Вот и у нас проводит рабоче-крестьянская власть закон о социализации женщин, и выбирай любую… Я тогда Маю заберу, с ней маевку справлю.
— Вы забываетесь, — подходя к Гензальту со сжатыми кулаками, крикнул Игрунька. — Потрудитесь убираться отсюда, если вы не умеете себя держать в порядочном обществе.
Евгения Романовна быстро встала и сделала несколько шагов по направлению к Игруньке.
— Игрунька, — сказала она, — это не ваше дело. Оставьте…
— Не я забываюсь, а вы… — бледнея, сказал Гензальт. — Кто вы такой? Саботажник!.. Быть может, корниловец, контрреволюционер…
— Гензальт, брось, — сказал Куломзин. — Что мешаешь политику в частную ссору?
— Вы — продажная тварь! — отчетливо выплеснул оскорбление Игрунька и сложил руки на груди.
— Мы посчитаемся, товарищ…
— Когда и где угодно, — сказал спокойно Игрунька.
— О, не на дуэли, товарищ, не на дуэли. Я дворянских предрассудков не признаю… На слободу, товарищи… Гришин, айда к дивчатам, потешимся… А с вами, товарищ, я сосчитаюсь по-советски — полным рублем. Вы узнаете, как оскорблять советскую власть!
— Ну, полноте, товарищ, — говорил Мордкин. — Ну и есть, отчего ссориться? Ну, один сказал, ну — другой ему ответил. Так ведь это в порядке дискуссии.
— Подлая, подлая сволочь! — сказал Игрунька и вышел из залы.
— Погоди, посчитаемся! — крикнул Гензальт.

XIII

Ночь и день прошли спокойно. Гензальт пропадал на селе. В ожогинском доме стало тише. Евгения Романовна с дочерьми, Котик и Игрунька собирались к заутрене. Куломзин и его канцелярия заявили, что они спать лягут и в церковь не пойдут.
Пасхальная ночь тихо шествовала по степи. Уже ударили в колокол. Колеблясь, плыл над уснувшей степью медный звук. Село гомонило по оврагу. Лаяли потревоженные ночью собаки. Гремели колеса. С соседних хуторов ехали поселяне к заутрене. Котик ушел. Игрунька развешивал на стуле ‘червонный доломан и ментик, сотканный из тучи’. Он мечтал, как он войдет в церковь и станет рядом с Маей. Первый раз он надевал ментик. Он решил после заутрени просить Маю все сказать родителям и настаивать на немедленной свадьбе на Красную горку. Когда он станет членом семьи, он выгонит всех этих Гензальтов из дома. Угроз Гензальта всерьез он не принимал.
Быстрый стук в окно заставил его обернуться. Стучала Мая. У них было условлено, чтобы, когда надо поговорить наедине, стучать в окно. Игрунька знал, — это значило, что надо идти в сад под сирени. Он побежал туда. В прозрачной тени набухших ветвей, белая, в пасхальном платье, ждала его Мая.
— Игрунька… скорее… наденьте, миленький, походную рубашку и шинель и бегите на конюшню жеребцов. Я там вас буду ждать.
— Что случилось, Мая?
Но Мая уже исчезла.
На конюшне, в деннике Каракала, горела свеча в медном шандале. Дверь денника была открыта. Мая седлала жеребца. Как только Игрунька подошел к ней, она кинулась к нему, охватила руками шею и, целуя в щеки и губы, зашептала, трясясь от волнения:
— Миленький… Вам бежать надо. Сию минуту… Только что за мельницей нашли убитого Гензальта. Кто-то, должно быть, слободские, убил его вчера ночью и оттащил тело в кусты. Куломзин сказал, что это вы его убили. Я сама слышала, как матрос Гришин требовал вашего ареста и отправки в Харьков… Я была в кабинете у папы. Они собрались в гостиной. Куломзин председательствовал, Горбунков, Гришин, Пантюхин и Мордкин заседали. Гришин требовал, чтобы вас сейчас же, во время заутрени, казнить в назидание народу… Куломзин и Мордкин были против смертной казни. Я сама слышала, как они голосовали. Вас присудили убить сейчас же. Горбунков и Гришин пошли за красноармейцами. Я побежала к вам… Вам бежать надо сию же минуту… На Каракале, если и погоня будет, вас не догонят. Здесь до границы казачьей всего двадцать верст. Я слышала, казаки поднялись против большевиков…
Она вывела Каракала в коридор. Металось пламя свечи, то вспыхивало ярко, то качалось, то припадало… Шевелились черные тени по стенам и решеткам…
— Садитесь, миленький!.. Скачите, родненький! Господи! Без дома, без хлеба, в святую ночь выпускаю вас… Храни вас Господь.
Она крестилась… Застенчиво, неумело крестила Игруньку, торопила его.
— Езжайте, езжайте, соколик… Там… когда кончится все, вернетесь. Я себя соблюду. Слово свое помню…
Верна буду, родной мой… С Богом… Замкну конюшню и скорее к заутрене… Хорошо, что одеться успела… Никто не догадается.
Как невеста, в белом с кружевами платье, с голубыми лентами в волосах, стояла она перед Игрунькой. Мягко и ласково звучал ее голос. В полынном запахе сена, подле огромного Каракала казалась она маленькой и стройной, необыкновенной, как светлый дух.
— Да хранит вас Господь!
Маленькая ручка умело держала поводья, другая напряженно уперлась в правое стремя, когда садился Игрунька.
Охватила руками колено. Прижалась к нему щекой, потом губами… Заплакала… Махнула рукой…
— Скорее, скорее! Надо и мне успеть добежать, чтобы никто не видал…
Она шла со свечой впереди, показывая дорогу. Открыла ворота в манеже, из манежа на задний варок, отодвинула жердяную огорожу.
— Тут спуститесь, и балочкой налево, а как поднимитесь, по звездам — на юг. Балочка-то за слободой уже выйдет в степь…
— Храни Господь!
Игрунька молчал. Прыгал от волнения подбородок, зубы отбивали дробь. Боялся заплакать.
— Спасибо, Мая!.. — нагнулся с седла, крепко поцеловал девушку в губы.
Еще мгновение — и спрыгнул бы с коня, и остался с ней, с любимой, а там хоть смерть, не все ли равно!
Потянул в степь Каракал. Тронул с места. Опять обхватила колено руками Мая, прижалась губами.
— Не забывай, Игрунечка… милый!
— Не забуду, любимая…
Сразу вниз прянул жеребец, едва усидел в седле Игрунька. Огонек свечи, поставленной на землю, и белая девушка исчезли. В темную пропасть, храпя и осторожно ступая, спускался старый Каракал. Над головой — синее звездное небо. Точно живые, мигали звезды, манили и показывали путь. С неба гудел и несся пасхальный перезвон, дрожали долгие переливы и таяли в небе. Пасхальная заутреня шла в слободе… Поспеет ли Мая?
На колене стыло ощущение прикосновения девичьих рук и поцелуев. Спустившийся вниз жеребец могуче шагал по узкой тропинке, вьющейся по дну балки и не видимой всаднику. Пахло сыростью, старым листом и землей. Стукнет кремень под копытом, и опять неслышно, легко несет Каракал своего всадника.
Что впереди? Смерть?.. Муки?.. Бои и победы? Новые люди, новые встречи. Впереди — жизнь… И развертывалась она перед Игрунькой, яркая и красочная, как роман в прошлом, — яркая и красочная в будущем, загадочная и интересная, полная необычайных приключений.
Что там, за этой балкой? Что там, далеко в степи, где чей-то красным огнем горит костер? Что будет завтра? Через год? Много ли лет ему впереди, или это он доживает последние часы и пойдет вслед за Гензальтом? Кто убил Гензальта? Убили под него, под Игруньку, воспользовавшись их вчерашней ссорой. ‘Он лежит мертвый… А я жив’.
И это — ‘я жив’ — радостными, звонкими ударами бурно колотилось в сердце. Ему отвечали все удаляющееся звоны колоколов да тихое гудение земли, ночная песня степи…

XIV

Прошел год. Игрунька прожил его в хмельном угаре веселого общения с беззаветно удалой молодежью, в величайшем счастье побед… Некогда было задумываться. День был расписан по часам и по минутам. Создавались новые полки Донской молодой армии, и Игрунька посту пил в один, где служил его брат, почти мальчик, чернецовский партизан, Олег. Молодежь-казаки, молодежь-офицеры — все пылало одним огнем любви к Родине, и на ученьях, и после ученья, во время бесед, и тихими летними вечерами, когда за тенистыми садами лагеря, в ажурной листве густых акаций догорало солнце, а на передней линейке без конца лились песни казачьи, Игрунька так сливался с полком, с офицерами и казаками, что ему казалось, что он не Игорь Кусков, девятнадцатилетний юноша, а что-то могучее, сильное, дышащее тысячью грудей, с тысячью сердец, пылко бьющихся, именуемое полком.
Помнит еще Игрунька, как приехал к нему его товарищ, де Роберти, поручик Чернобыльского гусарского полка, и таинственно сообщил ему, что знамя прибыло и полк формируется у Деникина. Игрунька хорошо простился с казаками и отправился в родной полк. Была весна 1919 года, — ровно год прошел с того дня, как простился Игрунька с Маей, когда он приехал в большую кубанскую станицу.
Было и грустно, и радостно на сердце. Грустно потому, что полюбил он казаков и сжился с ними, радостно потому, что возвращался в свой полк. Под штандартом его Игрунька клялся в верности Родине и полку.
Вечерело. Духовито пахло от степи, от яблоневых и сиреневых садов, и домики станицы, крытые где соломой, где железом, утопали в густой листве. Днем была гроза. Пролил дождь, и от дороги с прибитой черной пылью шел сладкий запах земли. Солдат-доброволец указал Игруньке хату, где помещался командир формируемого полка. Игрунька слез с Каракала, отдал его вестовому и по дощатому настилу, сгибаясь под ветвями сиреней, прошел к большому дому зажиточного казака. Толкнул дверь. Перед ним — галерея. В галерее — сундуки. Пестрый половик шел по крашенному охрой полу. Пахло мятой и укропом. Игрунька кашлянул. Никто не отозвался. Он прошел по коридору. Влево — дверь. Открыл ее и остановился. В комнате с двумя большими, в тюлевых занавесках, окнами — полумрак. У стены, где стояла высокая, со многими подушками, казачья постель, спиной к Игруньке, на коленях — несколько офицеров. Он всех узнал по затылкам. Ротмистры Бровцын и Дубровин, поручик де Роберти, корнет Павлов по прозванию ‘Муха’, корнет Бобровский, прапорщик Яшвиль и… Котик Ожогин. Никто не оглянулся. Офицеры продолжали стоять на коленях у постели. На постели был бережно разостлан и, как показалось Игруньке, беспомощно лежал на красном пуховом одеяле полковой штандарт. Все встали.
Старший, ротмистр Бровцын, обернулся к офицерам. Игрунька увидел темное, худое лицо со шрамом через щеку, и на нем светлые, куда-то вдаль смотрящие глаза. И, когда Бровцын перевел эти глаза на Игруньку, Игрунька прочел в них такую муку, такое страшное страдание и такую напряженную волю, что невольно потупился.
— Этот штандарт, господа, — хриплым, задушенным голосом, не привыкшим тихо говорить, сказал Бровцын, — был впереди нашего полка, когда чернобыльские гусары торжественно въезжали в Париж…
Он помолчал. Слов не было. Не мастер он был говорить,
— В Париж… — повторил он. — Теперь мы должны дожить до того великого дня, когда, осененные этим нашим священным стягом, мы войдем в святую, родную Москву… Москву, захваченную хамом!.. Это, господа, — Ужасно… Поклянемся, господа, не изменять заветам дедов и отцов, поклянемся верой и правдой служить Господу Богу, Царю и Родине и не покидать нашего боевого георгиевского штандарта.
— Клянемся, — глухо проговорили офицеры и перекрестились.
— Завтра, господа, в местной церкви мы отслужим молебен, а потом приступим к формированию полка.
Ротмистр Бровцын сделал полупоклон, офицеры повернулись, увидели Игруньку. Раздались приветствия и слова радости, что ‘нашего полку прибыло’.
В тот вечер Игрунька сидел с Ожогиным на рундучке у казачьего дома. Томно пели, перекликаясь в яблоневом серебре, сверкающем под луной, соловьи. Щемящая тоска была на сердце, и Котик рассказывал:
— Вскоре после твоего отъезда в Спасском произошли большие перемены. Куломзина из совета убрали, и комиссаром стал Саенко, сын кузнеца, мрачный парень восемнадцати лет. Было постановлено отобрать от нас спасовский дом и обратить его на нужды пролетариата. Отца обвинили в контрреволюции и в сношениях с казаками. Сделали обыск, перерыли весь дом, всех нас арестовали и увезли в Харьков в тюрьму… Отца и мать расстреляли… Лека лежала в сыпном тифу… она вскоре умерла. Мы остались двое — я да Мая. За нас вступился местный богач Бардиж. Он занимал какое-то крупное место в губернском продовольственном комитете. Он подкупил чрезвычайную комиссию, и Маю и меня отпустили к нему на поруки. Он сделал Мае предложение…
— Но ведь он старый, — перебил Котика Игрунька.
— Ему около сорока лет.
— Я помню его… Толстый, неопрятный.
— Он спас нас.
— Мая согласилась?
— Да, но просила не торопить со свадьбой.
— Ты знаешь, Котик… Она…
— Да, знаю, — перебил Котик. — Она дала тебе слово… но кто мог думать, что все так обернется.
— Дальше…
— Когда осенью прошлого года казаки подошли к Воронежу, Бардиж с нами бежал. Я поехал в Киев, к гетману, а потом сюда…
— А Мая? — глухо спросил Игрунька.
— Она поселилась в Крыму и находится в полной безопасности.
— Они еще не венчаны?
— Нет, свадьба будет не раньше зимы. Бардиж хочет устроить свои дела и венчаться в Константинополе. Он не верит в успех Добровольческого движения.
— Я поеду к ней, — воскликнул Игрунька. — Котик, это невозможно. Она дала мне слово. Она — моя…
— А полк?
— Что — полк? — как в тумане, повторил Игрунька.
— Ты клялся сейчас под штандартом нашего славного Чернобыльского полка не изменять ему и с ним и под ним войти победоносно в Москву.
— Это говоришь ты, Котик?.. А помнишь, что ты говорил в Спасовском о том, что надо плюнуть на все и беречь свое здоровье?
— Игрунька. Дух мой теперь закалился в боях. Тогда я был слаб.
Выше поднимался над садами месяц, в сизые туманы, как в подвенечную фату, окутывалась станица, и как свечи, стояли посеребренные лунным светом пирамидальные тополя. Громко пели соловьи, таинственными казались темные своды кустов, пряно пахло сиренью. И плыли в голове Игруньки мысли. Вспоминались ему слова матери.
‘Есть земное, и есть небесное, — говорила мама Игруньке. — Есть преходящее, и есть вечное. Земная любовь к женщине есть преходящее чувство. Приходит и уходит. Но вечна любовь к Богу, к Царю, к Родине, — и этой любви ты не изменишь’… Еще говорила она: ‘Суворов говаривал, слава — это дым. Все тлен и суета сует. Покой души — у Престола Всевышнего’. Не гонись, милый, за славой, но гонись за честью. Пусть не славно будет твое имя, но пусть будет оно честно. Христос нам говорил: ‘Царство Божие внутри нас находится’. В сердце нашем — высшее счастье. В сердце своем, Игрунька, в сердце, от меня народившемся, ты найдешь всегда ответ, как поступить тебе, когда будешь колебаться. В сердце ищи честного ответа. Его спроси, — и скажет, что вечно, что правда, и что скоропреходяще, и что обман. Где твой долг перед Богом, Государем и Родиной — там правда, где что иное — там око соблазняет тебя, там обман и не верь оку, вырви его мысленно и послушайся голоса сердца’.
После революции, когда провожала его к Ожогиным, сказала ему: ‘Не смущайся, что Государь отрекся. Не смущайся, когда тебе скажут, что Государя нет, что он убит. Знай, — ни Бога на небе, ни Государя на земле, ни Родины убить нельзя. Может, и придется пережить лихолетье, что не станет Бога над нами, и не защитит Он нас, что не будет Государя и попрана будет земля наша. К этому идет. Но это будет временное, ты же веруй в Господа, носи в сердце своем Государя и люби даже уничиженную Родину. Потому что Бог, Царь и Родина — это вечное, это то, чему служить, что любить, за что отдать жизнь — честно. Все остальное — суета сует…’
Никуда в ту весну не поехал Игрунька. Остался в полку.

XV

Летом, при криках ‘ура’, несшихся из красных вагонов, чернобыльские гусары в составе трех эскадронов двинулись на Украину, где армия генерала Деникина развивала наступление.
Началась для Игруньки жизнь еще более необычайная, чем была раньше. Враг — серые русские рубахи со скатанными серыми шинелями, бежали под напором английских танков и добровольческой пехоты. Конница, и в ее рядах — бригада из Чернобыльского и Половецкого полков, — его преследовала. Отбитые обозы с продовольствием, товарами и вином, взятые пленные, освобожденные города, села и поместья! Благословения жителей, улыбки и поцелуи женщин, крестные знамения и пение ‘Христос Воскресе’ — там, куда приходили добровольцы.
Реяли в воздухе бело-сине-красные флаги, звенели и гудели колокола, у церквей стояло духовенство в золотых ризах, кругом хоры певчих, женщины, дети и старики. Сверху — синее знойное небо, благодать Божия, льющая лучи света на обнаженные седые головы. Величавые перезвоны… Внизу умиленное пение: ‘Царю небесный’, вздохи и радостный смех.
‘Пришли… Спасли… Освободили… Святые… Добровольцы…’
За городами и селами — степь, балки, убранный в скирды хлеб, далекая пыль отходящих полков, пулеметы на тачанках и свист и щелкание пуль.
Война шла, как сто лет тому назад. Конница была царицей полей сражения. Перед вторым эскадроном, где был Игрунька, на кровном вороном жеребце носился ротмистр Бровцын, в алой фуражке на затылке, с кривой гусарской саблей в руке, с большим маузером на боку. Ярок и памятен его облик. За ним — гусарская лава. И она пестра, как цыганский табор. У кого за плечами мотается дагестанский башлык, кто в алой фуражке, кто в казачьей папахе, кто в низкой кабардинской шапке, кто в английской зеленоватой кепке, кто в русской защитной фуражке, и только одинаковые алые чернобыльские погоны да углы русских цветов на рукаве говорят, что эта лава — одна семья.
И вся она была бурный порыв, стремление к бою к победе. Бровцына прозвали ‘Фигнером’ — за то, что собственноручно приканчивал он пленных красных командиров и комиссаров.
— Они изменили Государю моему, — говорил он, — они продали Родину, они отдали души свои диаволу, пусть Бог их рассудит.
И холодным блеском стали горели его глаза.
— Готовы, Данилыч? — хриплым голосом кричал он после боя, входя в селение.
— Готовы, ваше высокоблагородие, — отвечал сзади могучий старый вахмистр в русской защитной рубахе с крестами на груди. — Ожидают на выгоне.
С кольтом в руке шел Бровцын на выгон. Там мутно серела длинная шеренга пленных. Медленно, тяжелым шагом шел вдоль нее ротмистр, сопровождаемый вахмистром. Серые глаза сверлили, проникая в душу красноармейцев.
— Направо… налево… направо… добрый солдат, зачем дурака валял, с нами дрался?.. комиссар?., красный офицер… Коммунист?.. налево, налево… налево…
А потом… щелкали по затылкам выстрелы, и тихо, усталым голосом, говорил Бровцын вахмистру:
— Прибрать эту падаль, чтобы не воняла!.. На дневках днем были панихиды.
Хоронили убитого Муху, корнета Павлова, хоронили героя, князя Пегашева. Под ним красноармейцы убили лошадь, они хотели взять его в плен, но он четырех застрелил из револьвера, а пятым выстрелом себе в рот покончил с собой… Каждый раз, как стояли на дневке, были похороны и панихиды…
А вечером гремели по селу лихие гусарские песни, звенели тарелки, бил бубен, и ходило вино в круговой чаше.
Смерть и кровь, песня и вино спаяли всех в одну семью, и в эти летние дни не чувствовал Игрунька сердца своего — горело оно в сладком огне.
Проснулся Игрунька от того, что муха попала ему в рот, он поперхнулся, закашлялся и открыл глаза. Несмотря на то, что его денщик с вечера распялил на окне свою шинель, в комнате было светло. Лучи утреннего солнца широкими полосами пробивались сквозь щели и разрез шинели, ложились золотыми пятнами на полу и по беленым стенам. В них с глухим монотонным жужжанием носились и толкались мухи. Глинобитный пол ‘для парада’ и чистоты был посыпан какой-то травкой, и от нее шел сладкий, волнующий запах. Игрунька протянул руку к часам, лежавшим на стуле с развешенным на спинке платьем и амуницией. Часы были золотые, с браслетом. Чужие часы. Их недавно отобрали от пленного комиссара, и Игрунька купил их у солдата. И постель, на которой лежал Игрунька, деревянная, немного коротковатая для него постель, со стеганым, пестрым, коричневым одеялом восточного рисунка, — была чужая. И хата, где спал Игрунька, — черт его знает, кому принадлежала эта хата!
Было семь часов. В девять было назначено выступление. Шли не вперед, а отходили назад. Надо было оправиться от боев, отдохнуть и укомплектоваться. Из девятнадцати офицеров, вышедших с Кавказа и Кубани, оставалось только пять, — четырнадцать были убиты, раненые лежали по госпиталям, умерли от сыпного тифа. От трех эскадронов остался только один, да и в нем едва насчитывалось шестьдесят человек — полка не существовало.
Игрунька потянулся, спустил ноги с постели и улыбнулся. ‘А ведь я — коммунист’, — подумал он и вспомнил, что сейчас пойдет пить чужой чай, потом сядет на чужую лошадь и чужое седло. Лошадь была уже не Каракал. Каракала, покрытого коростой и совершенно обезноженного, Игрунька должен был бросить месяц тому назад в каком-то селении, недалеко от Корочи, а вместо него Игруньке привели полковой масти вороного коня неопределенной породы… Да… все было чужое.
За глинобитной стеной, сквозь одностворчатую, крашенную коричневой краской дверь, был слышен разговор и звенела посуда.
‘Должно быть, Софья Ивановна чаем поит господ’, — подумал Игрунька и улыбнулся.
И ‘сестра’, Софья Ивановна Серебренникова, была тоже — чужая сестра. Она пристала к полку в деревне Белая Гора, оказалась знакомой Бровцына, прижилась к полку и ездила при нем, мягко, по-русски, с женской простотой ухаживая за больными и ранеными, помогая офицерам на дневках и походах вести их несложное хозяйство, заботясь о том, чтобы они были сыты и напоены. Жалованья не получали. То некогда было съездить казначею, то казначея не было, то в казначействе не было денег. Собрания не было, и все, что надо было, брали от жителей. Иногда жители, тронутые удалью гусар, сами давали, иногда брали насильно.
И, одеваясь, усмехнулся Игрунька: ‘Что за жизнь. Между смертью и муками, в бою, в плену, или просто, вдруг изменят солдаты и уведут к красным’.
Вспомнились трупы офицеров с вырезанными на плечах погонами, со вбитыми вместо звездочек гвоздями, с казачьими лампасами, вырезанными на ногах, с выбитыми зубами и поломанными пальцами. Смертные муки стерегли каждый день, и от этого будущего не было. О ‘завтра’ не думали. ‘Завтра’ была смерть, а о смерти думать не хотелось. Было только ‘сегодня’. В этом ‘сегодня’ было всегда так много радости.
Молодые дамы и барышни освобожденных городов и селений, помещицы, гимназистки и учительницы — все ‘белые’, освобожденные ими, казалось, так же, как добровольцы, понимали, что у них ‘завтра’ нет. Сегодня флаги, колокольный звон, пение ‘Христос Воскресе’, давно не слыханная музыка и бравые песни, а завтра, если, не дай Бог, отойдут добровольцы, — доносы, сыски, тюрьма, — и смерть, и муки. И оттого хватались за ‘сегодня’. Оттого наряжались в лучшие светлые платья, звали к себе постояльцев, шли в кафе, рестораны, кинематографы и театры, и смеялись, и говорили, пока можно было смеяться, пока говорить было позволено.
Сегодня добровольцы — завтра большевики, Петлюра, Махно или просто дикая банда озверелых ‘зеленых’.
Наскоро заключались браки, венчались, успевали даже выносить и родить ребенка в этом страшном кочующем хаосе. Узнавали о смерти мужа, с которым провели медовую неделю, и выходили снова замуж. Вдовы, девушки легко поддавались на ласки загорелых стальных юношей, стоявших на пороге жизни и смерти. На дневках легко можно было найти развлечение, и не ушел от этого Игрунька. Образ Маи тускнел в его памяти и заслонялся другими смутными образами, возможными только в это невозможное время.
Была гимназистка, совсем не умевшая любить, восторженная, горящая пылом самоотречения, была рыхлая, умиленная поповна, мягкая, теплая, говорившая сквозь слезы: ‘Уж так мне хотелось бы услужить вам за муки за ваши страшные, за жизнь вашу ужасную, так хотелось бы, чтобы вы довольны остались. Обо мне не думайте, вы уйдете — нам смерть’… Была пожилая прекрасная дама, пригласившая ночевать так спокойно, как приглашают обедать… Была простая хохлушка, сказавшая: ‘Мужика моего красные угнали, холодно одной спать, приходите погреться…’
От этой смены мест, лиц, женских ласк, от постоянной готовности к смерти, от необходимости жить без своего, без собственности, быть ‘белым коммунистом’ поневоле ожесточалось сердце и появлялись новые понятия, каких раньше не было.
И не было странно, что к полку приблудилась, как бездомная собака, Софья Ивановна Серебренникова, что она всех питала и обо всех заботилась, что она была строгая и что Бровцын, нелюдимый и мрачный ‘Фигнер’, светлел при ее приближении…

XVI

В соседней горнице на накрытом скатертью столе шумел небольшой мужицкий самовар. На пестрых тарелках лежали горячие коржики изготовления Софьи Ивановны, стояли крынка молока и тарелка с вареными яйцами. Жестянка ‘корнед-бифа’ была искусно вскрыта, и содержимое, нарезанное красивыми ломтями, лежало на блюде. За столом сидел Бровцын, одетый для похода, с кривой саблей на боку. Пил чай. Софья Ивановна, легко и широко шагая по комнате, прибирала в чемодан остатки закуски и доставала из стенного шкафа посуду. Она была высокого роста, с красивым, круглым, русским, загорелым лицом и с большими карими глазами. Низкая косынка закрывала ее волосы. В ней поражала легкость движений при крупном полном теле. Она ходила мягко, как кошка, не стуча. Встанет на стул, чтобы достать что-нибудь сверху шкафа, и не слышно, как она встала, делает все так, будто ей это ничего не стоит. Она не так молода, — но ее движения гибки и уверенны, как у девушки. Подошла к божнице, вынула лампадку, поправила фитиль.
— Фитиль-то у них, Константин Петрович, на слона сделан. Не лезет…
Говорила она, певуче растягивая слова, картавя. Мелодичный голос звучал, как музыка. Что-то успокаивающее было в нем.
Про нее рассказывали чудеса. Задолго до войны, семнадцати лет, по убеждению, она стала сестрой милосердия и всю войну прожила с солдатами в госпиталях. Во время революции она входила в бунтующие толпы диких, озверелых людей, отрекшихся от Бога, поносивших царя и Россию, и тихим, ровным голосом говорила о Боге, Царе и России. И ее не трогали. На ней сбывались слова 90 псалма Давидова: ‘Падут от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится’… ‘на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия’… ‘яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна’…
Душа ее была сломана. В начале войны почти на ее глазах, — она слышала канонаду и при каждом выстреле говорила с трепетом: ‘Вот этим Сережу могут убить’, — убили ее жениха. Она стала монахиней в миру. Никакая черная работа ее не пугала, смерти она ждала, искала ее и потому всегда бывала там, где опасность. И был у нее особый талант — говорить с солдатами… Ее боялись комиссары, ее не смела арестовать Чека.
И там, где ее знали, ее считали святой… Про нее говорили: ‘Солнца не видно, а лучи остались. Светят и греют лучи… но не слепит солнце’.
Она справилась с фитилем, ‘сделанным на слона’, и засветила лампадку.
— Праздник сегодня, Константин Петрович, — сказала она, — Преображение Господне, а помолиться нам негде. Храм разрушен, и священник убит.
— Где там молиться, — сказал Бровцын, здороваясь с Игрунькой. — Русь, я думаю, и молитвы все позабыла. Проклятая сторона.
— Она не проклятая, — тихо, убежденно сказала Софья Ивановна, принимая как должное поцелуй руки Игруньки, — нет… не проклятая она. Она убогая. Вы понимаете меня: она — убогая. И Бог ее не оставит. Он простит ее, вернется к ней, и опять все будет хорошо. Такая уж Русь особенная. К ней нельзя подходить с обычным аршином… Садитесь, Игрунька, я вам налью чаю.
Бровцын, не мигая, смотрел на нее острыми глазами и что-то думал.
— Вы меня осуждаете, София Ивановна, — наконец, как бы через силу, выговорил он, — за них?
— Я не осуждаю вас, — сказала София Ивановна, и ее прекрасные, большие глаза сверкнули, будто слеза на них набежала. — Я боюсь за вас, что вы ошибетесь и казните невинных.
— Не ошибусь никогда, — сказал хрипло Бровцын. — Не могу ошибиться. Я их слишком знаю.
София Ивановна ничего не ответила. Игрунька подумал, что он мешает их разговору, и хотел встать. Бровцын положил тяжелую, черную, мохнатую руку на локоть Игруньки и сказал:
— Если никуда не надо, останься. Я хочу, Игрунька, чтобы и ты знал. Вот, сестра меня осуждает.
— Не осуждаю я вас, а боюсь за вас.
— Слушайте, София Ивановна, и ты, Игрунька, слушай и запомни. Христос учил любви и прощению. Он заповедал любить ближнего своего и отдавать за него жизнь. Христос заповедал прощать обижающим нас… И знайте, София Ивановна, я мщу не за свои обиды. Я мщу не за то, что они моего старика-отца на глазах моей матери забили насмерть, что они перебили ноги и руки моей матери и еще живой бросили в сухой колодезь, откуда, мне рассказывали, два дня были слышны ее стоны, я мщу не за то, что они опозорили мою сестру и невесту, а потом убили их, не за то, что они отняли у меня все, — все это по Евангелию я им простил. Это было мое. Двести лет дворяне Бровцыны жили господской жизнью среди них, и это их раздражало. Они дорвались до власти и расправились с нами. Я это понял… и им простил. Мы были два лагеря. Мы знали, что война неизбежна. Они победили: их счастье, и тех я не трогаю… Но есть поступки, их ни Христос не простит, ни я простить не могу.
Бровцын перевел дыхание.
— Вы сказали, София Ивановна, — продолжал он, — Русь — убогая… Не совсем это так. Не очень-то она убогая… У меня был… Чернобыльский гусарский полк… Разве то, что теперь носит это имя, — Чернобыльский полк? Я помню — шесть эскадронов и коннопулеметная команда, все молодцы, как один, все на одинаковой масти вороных конях, все одинаково мыслят — ‘за Веру, Царя и Отечество’. Не убогий был полк, уверяю вас. Они уничтожили его. И я не могу понять, как ‘убогая’ Русь пошла уничтожать его. Была Армия, был Царь, была Россия. Осталось… Вы видите, что осталось? Стадо кочевников, толпа ‘белых коммунистов’ в реквизированных чужих домах, на чужих лошадях, питающихся чужим хлебом. И это надолго. И вот, за Россию, за Государя моего, за Армию, за мой полк — я расправляюсь с ними… И моя расправа угодна Богу. Я очищаю Русь от тех, кто ее уничтожил и хочет и дальше пакостить и уничтожать.
— Большевики избивают буржуев, — сказала София Ивановна.
— Я избиваю пролетариев.
— Что же останется?
— Останется Россия, очищенная от одинаково вредных элементов. Ибо, София Ивановна, буржуй выродился… Из труженика-помещика он стал вредным эксплуататором, прокучивающим деньги, занимающимся развратом, и так же вреден тунеядец-пролетарий. Когда я иду по фронту пленных, я вижу, кто порочен так, что исправит его только могила, и я отправляю тех в могилу. Большевики стригут слишком выросшие деревья, я вырываю плевелы.
По-вашему выходит, что большевики делают полезную для России работу, — сказала София Ивановна. Ничего не ответил Бровцын.
— А вы знаете, — сказала София Ивановна, — может быть, вы правы. Большевики — это наказание Божие, посланное нам, убогим, за наши грехи. Большевики гонением на церковь вернут нас к Богу, большевики, смертными муками казнившие царя, вернут нас к Государю, большевики, преследующие Русь, вернут нас к любви к Родине. Это испытание, посланное нам от Господа, и мы должны смириться…
— Игрунька, — сказал Бровцын, — полк простоит теперь месяц под Харьковом. Ты можешь поехать в Крым… Я слыхал, там у тебя дело есть. Может, и уладишь.
Игрунька встал и вытянулся.
— Покорно благодарю, господин ротмистр. А не возьмут за это время Москвы?
Бровцын поднял глаза на Игруньку. Смертельная тоска опять была в них. Глубоко в душу Игруньки проникали эти глаза, кололи его, сверлили какими-то страшными, неразгаданными думами.
Тихо сказал Бровцын:
— Без Государя никогда не возьмем Москвы… А и возьмем — не удержим. Как бы назад не отошли. Сильнее становятся красные войска… Там тоже офицеры царские работают… Эх, кабы не они!.. Ни понять их, ни простить не могу… Потому и вывожу в расход… Если бы не они! Победили бы легко, а победив, столковались бы…
В тот же вечер, радостно взволнованный отпуском, свободой, предстоящим свиданьем с Маей, Игрунька устроился при содействии Софии Ивановны в санитарном поезде, шедшем на Лозовую, и выехал в Крым.

XVII

Утро на крымском пляже. Жаркое солнце поднялось над морем, и нестерпимым блеском горят вдали синие волны. В небесном куполе тают оранжевые облака. Вчера была буря с грозой и молниями. Буря промчалась, буря ушла, отгремели громы, отсверкали молнии, в теплом воздухе разлита приятная сырость. Она смягчает жару, и море успокаивается с тихим ропотом. Бегут волна за волной к серому, блестящему гравию, катят перед собой круглые, шлифованные булыжники, шумят ими и с шипением расползаются по песку, никнут и впиваются в землю. В зеленый хрусталь обратилась волна, кружевом разостлалась по берегу пена и тихо лижет серые, розовые и белые, плоско растертые камешки. А сзади встает другая, вся в темном сапфире, в солнечных изгибах и блестках, яркая, играющая. Поднимается, высится, ломается в пену на гребне и стремится, гонимая тайной силой, к берегу, чтобы улечься на нем и исчезнуть. Вдруг встает одна выше других, грознее, точно кто-то вздохнет на дне моря, зашумит, подхватит крупные камни с самого дна, погонит их с грохотом, и также сломится волна и разольется изумрудом, и только дольше шипит упиваемая гравием пена. Девятый вал набежал… Вправо в море оторвались высокие скалы. Одна розоватая, высокая, точно гора, с выступами, с утесами, со срезанной наискось плоской вершиной. Другая будто бежала ей вдогонку, тонкая, пиком торчит из воды у самого берега. Если сощуриться и смотреть на нее сквозь ресницы, затуманенные солнцем — точно человек в остроконечном башлыке или монах в капюшоне громадного роста стоит за розовой скалой. Это скалы ‘Дива’ и ‘Монах’ — легенды Симеиза, романтика сороковых годов, смешанная с -кудрявой красивой сказкой туземцев. За ними кулисами набегают розовато-золотистые горы, покрытые чахлой зеленью пыльных кустов. Влево круглая бухта замыкается плоским выступом, обрывистыми скалами, грудами камней, обвалившихся в море.
С моря идет теплый запах соли, водорослей, рыбы и смолы — запах моря. С суши пахнет кипарисом, и нет-нет — донесется терпкий запах йодоформа и креолина, и за ним, — может быть, это только так кажется, — принесется раздражающий запах человеческого трупа. С тех пор, как идет война, весь Крым полон госпиталями и лазаретами, всюду бледные лица, иссохшие тела, блестящие слоновой костью черепа и большие, точно из другого мира смотрящие, то злые, укоризненные, то кроткие, глаза. Их, конечно, жаль Мае Ожогиной, но от них так неуютно в Крыму. Трудно выбрать место на берегу, где бы не было этих людей в старых, рваных больничных халатах, в грязном белье, в туфлях на босу ногу. Повсюду валяются их отбросы: бумаги, окурки, рваные газеты, жестянки от консервов.
Мая в изящном трико — синем с белым в полосу, обтягивающем ее красивое тело, с обнаженными по плечи руками и выше колена ногами, загорелыми, приятного золотисто-розового цвета, в голубой шапочке, закрывающей ее волосы, лежит на гравии у воды, отдаваясь солнечным лучам. Подле нее на плоском камне сидит Женя Голембовский, юноша двадцати лет, студент Ростовского, бывшего Варшавского, университета, пошедший к Деникину добровольцем. Женя одет в купальный костюм.
‘Смешно сказать — одет, — думает Мая. — На нем только маленькая малиновая тряпочка, привязанная к шнурку, идущему поперек тела. Прежде за такой костюм арестовали бы. Это все равно, что без костюма. А теперь — привыкли!’
Женя только что оправился от сыпного тифа. Его длинное тело очень худо. Мая видит его согнутую спину с буграми выдавшихся желтых позвонков, тонкие, белые ноги со следами вередов и чирьев, с сухожилиями, натянутыми под коленом, как веревки, и большой коричневатой коленной чашкой.
‘Как некрасив мужчина’, — думает Мая и переводит глаза на свои полные ноги, точно покрытые блестящим шелком. Она напрягает мускул, шевелит маленькими розовыми пальчиками, и ей кажется, что она видит, как какая-то драгоценная жидкость сладко переливается под кожей, золотит и румянит ее.
Женя — ее ‘адъютант’. Женя сохнет по ней. Пускай сохнет. Может быть, это нехорошо с ее стороны, что она такая сытая, полная, красивая и счастливая в теперешнее время. Вчера в ‘Чашке чая’ какой-то пьяный офицер подмигнул ей и сказал: ‘Жена Бардижа, сядь ко мне поближе!..’ Нахал! Таких надо в комендантское управление отправлять и судом общества офицеров ссылать к большевикам. Жена Бардижа… Они не венчаны, но живут как муж и жена. Это, конечно, нехорошо, но теперь все так делают. Это называется — ‘страховаться’. На днях в какой-то компании на пикнике у фонтана в Мальцевском лесу пиний, в горах, играли на балалайках, и мальчишка-кадет, три раза раненный, с отнятой по колено ногой, пел большевицкие частушки. Он подмигнул ей и лихо спел:
Я на бочке сижу,
А под бочкой склянка,
Мой муж комиссар,
А я спекулянтка.
Кадет был из Харькова. Он знал всю историю Бардижа. Ее муж спекулянт? Разве худо то, что он делает? Он ходит на специально зафрахтованном пароходе в Константинополь, покупает там сахар, вино и коньяк и доставляет в Севастополь для госпиталей и армии. Разве это худо? Каждый помогает армии кто чем может. Капитон Давыдович не может воевать. Не такие у него нервы и не такая комплекция. Зато у него ноги — приятно посмотреть — полные, белые, чистые, не хуже женских ног. И сам он очень опрятный. Он просто ловкий человек, а не спекулянт. Теперь всякого умного человека называют спекулянтом. Капитон Давыдович — современный человек. И что бы она стала делать, если бы не Капитон Давыдович? Капитон Давидович ее спас. Мая поднимает руку и смотрит, прищурившись, на ладонь на солнце, как ее пальчики кажутся темно-розовыми и совсем прозрачными у краев. На пальцах — три кольца: с жемчугом, с рубином и сапфиром — это подарки Капитона Давидовича, знак ее верности ‘Доброармии’ и России. Это хорошо и для французов.
‘Может быть, — думает Мая, — нехорошо то, что я так скоро и легко забыла мучения папы и мамы? Но что же я могла делать? Слезами их не спасешь, когда они умерли. Плакать, оставаться там, чтобы умереть от тифа, как умерла Лека, или попасть в тюрьму?.. А что там делают с девушками!! Говорят, нехорошо, что Капитон Давидович служил у большевиков. Было бы нехорошо, если бы он служил в Красной армии или в Чека. Но он торговал, он даже что-то хорошее делал, и он спас меня и Котика. Если бы мне было сорок или пятьдесят лет, если бы я не была молода и красива, я, может быть, и могла бы умереть там. Но во имя чего?.. А я жить хочу. Очень, очень, очень хочу жить. Хочу ездить в коляске в Ялту на поплавок, есть мороженое, пить настоящий чай и, если это не могут дать мне другие, отчего это не взять от Капитона Давыдовича? Все бежали от большевиков какими-то дураками, ничего не захватив, даже без паспортов. Вот генерал Белолипецкий до сих пор не может доказать, что он генерал, а Капитон Давидович, когда бежал, захватил какие-то бумаги’. — Мая не знает толка в бумагах, но за эти бумаги ему и англичане, и французы большие деньги давали — фунтами и франками. — ‘И бежали они прилично, на хорошей тачанке, на паре сытых лошадей. У них был взят с собой самовар, корзина с посудой, окорок ветчины и жареный гусь. Это уже и не бегство, а пикник. И на большевицком посту Капитон Давидович накричал на красноармейца и в зубы ему дал. Разве это не смелость? А на добровольческом посту потребовал, чтобы его вели к самому главному, и через два дня он был у министра торговли и доказал ему, что он кадет, не тот кадет, что умирает на фронте и в госпиталях от ран и от тифа, а кадет из тех, что считаются теперь самыми умными людьми, только и могущими править Россией. И оказалось, что Капитона Давыдовича знали все. И Лебедев, и Зедлер, и председатель Круга, и председатель Рады, и Пономарев, и Горчишин, и Сидоров — все, все. И все были рады, что он спасся от большевиков. Он в каком-то собрании читал доклад и четыре часа беседовал в Осваге. Он делец, а не спекулянт. И Россию спасут не Жени с пятнистыми ногами и глазами раненой газели, а Капитоны Давидовичи, ловкие, подвижные, все знающие, все умеющие, с маленькими, блестящими за очками, глазами. Капитон Давыдович обещал повезти Маю в Константинополь. Мая увидит Золотой Рог, Стамбул, мечеть Айя-Софию, Перу, Галату, гаремы султанских жен, будет обедать у Токотлиана. А потом они поедут в Рим или Париж… Ведь это счастье. И если бы не революция, не большевики, разве привалило бы ей такое счастье? Вышла бы замуж за какого-нибудь Игруньку Кускова, запер бы он ее в казармах Прокутова, рожала бы она детей и с денщиком стирала бы грязные пеленки… Брр… какая гадость. Капитон Давыдович — современный человек. Он научил ее, что надо делать, чтобы не иметь детей. С Капитоном Давыдовичем она станет ‘глобтроттер’ (Человек, много путешествующий по свету (англ.)), — она будет ездить на автомобиле и летать на аэроплане. Капитон Давыдович ей сказал как-то: шестнадцатый век был веком рыцарства, семнадцатый — веком маркизов и красоты, восемнадцатый — веком военщины, девятнадцатый — веком социальных утопий, двадцатый будет веком капитала и торговли. Капитон Давыдович кончил университет, и у него везде есть связи… Нет, положительно, ей привалило счастье, и было бы глупо отказываться от этого счастья только оттого, что замучили ее папу и маму. Живому псу лучше, чем мертвому льву, — так говорил Капитон Давыдович — и пес… Разве это худо? Псы бывают очень милые. Капитон Давыдович обещал ей привезти маленького итальянского лупето. Его, говорят, можно в муфте носить: такой он маленький.
И вот, за весь его ум, за все его способности злые люди окрестили его спекулянтом. Просто потому, что они измучены жизнью, опасностями, болезнями, голодом и озлоблены… Ах, злые, злые люди теперь стали, и какие завистливые!..’
— Женя, — томным, ленивым голосом говорит Мая, — скажите мне, Капитон Давыдович спекулянт?
Женя выпрямляется. Теперь на его спине не видно острых позвонков, но зато выдаются серые лопатки. На правом плече растут черные, жесткие волосы и торчит большая бородавка. Женя поворачивает к Мае свое острое, безусое, безволосое лицо с громадными темными глазами в коричневых глубоких веках. Он смотрит в синие глазки Маи, смотрит на ее округлое, упругое тело, на золотистую бронзу безупречных, словно точенных из слоновой кости ног. В глазах его жадная страсть, еле сдерживаемая волей.
‘Как он безобразен с этой длинной грудной клеткой и провалившимся желтым животом. Как не понимают мужчины, что им нельзя так оголяться перед женщинами. А все погоня за здоровьем, за солнцем… За счастьем…’
Женя молчит и тяжело дышит. Вопрос застал его врасплох.
— Что же вы молчите, Женя? Говорите прямо, откровенно. Я хочу знать правду.
— Я никогда не думал об этом, — чуть слышно говорит Женя.
— Хитрый вы, хитрый человек. Вы боитесь меня оскорбить… Ну, прямо — спекулянт или нет?
— Право, Мария Николаевна…
— Ну ладно… По глазам вижу, что спекулянт. Жена спекулянта! — Мая томно вздыхает. — А вы ее адъютант. Бедный рыцарь!..
— Мария Николаевна… Боже! Какой рамол на меня нашел! Вы знаете, кто вас сегодня ищет с утра? Расспрашивал ваш адрес. Я не сказал. Может быть, вам неприятно.
— Кто?.. Да говорите скорее.
— Кусков, не то поручик, не то ротмистр.
Мая быстро поднимается. Она сидит на песке, вытянув ноги, и смотрит на Женю. Качает головой.
— Сумасшедший вы человек, Женя… Игрунька здесь, и вы мне ничего не сказали! Слушайте… Где он?
— Он был на этапе.
— Бегите за ним. Ведите его сейчас сюда. Да постойте. Оденьтесь раньше. Куда же вы голый!
Она смотрит, как неловко, стоя, смущаясь ее взгляда, Женя надевает подштанники и башмаки.
‘Боже, как это все некрасиво!’ — думает она.
— Тащите его сюда. Я буду продолжать лежать на солнце. Да дайте мне мою книгу и зонтик!
— Какую книгу, Мария Николаевна, тут две?
— Господи! Какой бестолковый… французскую…. Французскую, милый человек… ‘L’homme, qui assassina’ (Человек, который убил’ (фр.)) — Фаррера…

XVIII

Девятый вал шумно набежал на берег и докатился пенистым краем до ног Маи. Теплая вода коснулась розовых пальчиков. Мая вздрогнула, поджала ноги и отложила книгу в сторону. Цветной шелковый зонтик бросал отсвет на ее лицо и делал его розово-смуглым. Мая потянулась, заложила под голову руки и закрыла глаза.
‘Сейчас придет Игрунька, — подумала она. — Будет объяснение. Ах, и как это скучно! Что ему надо?.. Он хороший, Игрунька, но хорошие люди скучны, несовременны… Что же? Наспех венчаться в ялтинской церкви, жить на какой-нибудь реквизированной даче, в компании таких же соломенных вдов, жарить на примусе американское сало и обивать пороги канцелярии коменданта, добиваясь пособия и пайка. Насмотрелась я на офицерских добровольческих жен!’ Не для того она сходилась с Капитоном Давидовичем, чтобы все кончить браком с офицером-добровольцем. Это красиво в фельетоне ‘осважной’ газеты, но в жизни — Константинополь, Токотлиан, а потом Париж много лучше. Надо уметь оторваться от прошлого века и стать современной женщиной без предрассудков.
По песку скрипели шаги, и позванивали шпоры. Мая открыла глаза, села, кокетливо огляделась, красиво ли она сидит, и успокоенно улыбнулась: ‘Очень красиво! Совсем как на открытке с Кавальери’.
Игрунька шел к ней в сопровождении Жени. Игрунька выглядел молодцом. В краповых чакчирах, русской военной рубашке с золотыми, рубчатыми гусарскими погонами, с тяжелой шашкой на боку, с линялой ‘боевой’ красной фуражкой, одетой ухарски набок. Сапоги с розетками, шпоры — все такое милое, русское, военное. И красиво юное, темным загаром покрытое, худое лицо с большими серо-голубыми честными глазами в длинных ресницах. Очень красивы чистые губы и твердый подбородок.
Игрунька возмужал и похорошел. И, против воли, суровое, гордое, неприступное выражение сползло с лица Маи, и на губах появилась улыбка, открывшая две маленькие ямочки на щеках.
— Здравствуйте, герой, — сказала Мая. — Простите, что я вас так принимаю. Но мне доктора предписали как можно больше лежать на солнце. Надо нервы лечить после всего пережитого!
Мая протянула Игруньке темную, загорелую, покрытую солоноватым налетом руку, и Игрунька, нагнувшись, поцеловал ее.
— Как вы похорошели, Мая, — сказал Игрунька.
— А прежде не была хороша? Ну, садитесь! Нам о многом, многом надо поговорить. Что брат Котик?.. Женя, как вы не можете догадаться, что вы теперь лишний. Идите ко мне. Скажите Сусанне Митрофановне, чтобы через час пришла одеть меня и чтобы приготовила на троих кофе. Вы с нами напьетесь кофе, Женя.
— Итак, вы герой!.. Я рада… Вы нехорошо сели. Набежит волна и замочит ваши новые бриджи. Постойте. Я подвинусь. Я хочу вас видеть. Вы все такой же милый! Садитесь на этот камень. Так… Хорошо… Можно подумать, что я вас на фотографию снимаю… Нет… любуюсь вами… Вот вы какой!.. Тогда просто бебешкой были, задорный мальчишка!.. У-у-у! Как вы ненавидели большевиков!.. Монархист?.. Да?.. По-прежнему?
— Мая, я не переменился. Ни в убеждениях своих, ни в чувствах…
Мая перебила его.
— Оставьте, пожалуйста. Знаю я вашу жизнь. Насмотрелась… Признайтесь, кого-кого вы не любили в зареванных городах…
Игрунька покраснел…
Мая погрозила ему пальцем.
— Ну вот, вот… Ничего, Игрунечка. Быль молодцу не в укор. Только не запутались бы в какую-нибудь пошлую, мещанскую связь…
— Мая, уверяю вас… Как тогда… Помните, в Пасхальную ночь, в прошлом году, когда вы седлали мне Каракала…
— А что Каракал?..
— Я принужден был его оставить. Закоростовел, обезножился.
— Жаль, хороший был жеребец…
— Да, многое погибло.
— Погибло, Игрунька, и не вернется. Того, что было, не будет.
— Не будет того, что было в Спасовке?
— Да… Не будет… И Спасовки, Игрунька, нет. Спасовку сожгли крестьяне.
— Слыхал… Но Спасовка — вещь… А есть, Мая, нечто, что погибнуть не может… Слово.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — сухо сказала Мая.
— Я говорю вам о том, что мы связаны словом. Вы обещали мне быть моей женой…
— Игрунька, оставим это. Скажите честно, правдиво, как вы всегда мне говорили: вы-то сдержали слово? Вы-то были мне верны? Ни с кем, ни разу не изменили?.. Нет, — хватая Игруньку за руку, воскликнула Мая. — Ничего не говорите. Не лгите. Я не хочу, чтобы вы лгали. Вы не должны лгать. Ну, так знайте, что вы не сохранились и я не сохранила себя чистой в этом кошмаре.
— Мая!..
—Да, Игрунька, вы должны меня понять — и простить. — Бардиж?
Мая густо покраснела. — Мая, я не верю… Он старый.
— Ему сорок два года. Для мужчины это не возраст. Он спас меня и Котика. Если бы не он — нас не было бы.
— Кто он? Большевик?.. Мая, вы не можете быть одно с этим человеком. Мая, вы прекрасная, чистая!
— Игрунька, не будьте ребенком. Жизнь, Игрунька, не роман, не сказка, жизнь очень тяжела… Особенно теперь, и не мы ею управляем.
— Мая, — с силой сказал Игрунька, — я не верю… Это… Ужас!
Мая встала и сложила зонтик. Ей вдруг, когда она встала, стало стыдно, что она в купальном, обтягивающем грудь и бедра костюме, она подняла простыню и закуталась ею.
— Игрунька! Не волнуйтесь…
— Мая… Бросьте все… Сегодня же поедем в Севастополь, оттуда — в полк, в Харьков и там обвенчаемся.
— Нет… Нет… Игрунька… Этого не может быть… Да… Я изменила… нашей любви, это так… Я связала себя с другим… Проклинайте меня…
— А ваше слово? — закрывая лицо руками, воскликнул Игрунька. — Вы дали мне раньше слово, и вы можете и должны разорвать с этим человеком.
Он видел, как сквозь загар стало бледно ее лицо. Она опустила глаза.
— Я считала вас убитым, — солгала она.
— Бросьте все, — сказал Игрунька. — едем в полк.
— Нет, Игрунька. Этого не будет… Если бы здесь было только слово. Более, чем слово. И знаю, вы никогда меня не простите.
Мая повернулась и пошла к даче. Простыня сползла с ее плеч, упала на гравий. Залитая солнцем Мая поднималась к железной калитке, открыла ее, щелкнула замком и скрылась… Как богиня, изваянная из золота.

XIX

Ночью Игрунька сел в вагон четвертого класса в поезд, шедший из Севастополя в Харьков. В вагоне было темно, освещения не полагалось. Игрунька забился в угол, стараясь, чтобы его никто не заметил и не узнал. Компания зеленой молодежи, гимназистов в белых фуражках и коломянковых куртках и гимназисток в кружевных колпачках, делавших их похожими на белоголовых птичек, точно стая воробьев, шумно заняла две скамьи недалеко от Игруньки. Они ехали в Джанкой с какого-то спектакля или концерта. Музыкальные фразы, то сказанные, то напетые, носились в вагоне среди глухого молчания остальных пассажиров, мрачно притулившихся на вещах.
За окнами без стекол, серебряная, стояла ночь. Слышались гудки пароходов и свистки паровозов, пахло морем, каменным углем, канатом и какими-то ладанными испарениями почвы, садов, бульваров и цветов вокзального сквера. На перроне слышались смех, шутки, кто-то кого-то провожал у соседнего вагона, и лилась длинная ласковая беседа, точно ворковали голуби.
—Я все не могу разобрать — искусство это или нет, — сказал ломающимся голосом гимназист, и ему сейчас же из глубины вагона, из самой темени, не озаренной лунными отблесками, ответил девичий голос:
— Ну конечно, Крутиков, искусство. Как можно еще сомневаться.
Голос напел:
Этот маленький попик в лиловенькой рясе.
— ‘Попик’, ‘гробик’… Наши отцы учили нас уважать религию и с почтением и страхом относиться к смерти и похоронам, а тут…
— Но это так глубоко, — сказал другой мужской голос. — В этом и сила Вертинского, что он дает вам один целую гамму настроений.
— И какой он душка, — произнесло контральто, напевшее слова песенки. — Пришел, сел и заколдовал. Кажется, разобрать по частям… — ничего. Ни голоса у него, ни музыки, и стихи не стихи… А захватывает. И она напела:
Что вы плачете здесь, одинокая бедная деточка,
Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы.
Вашу синюю шейку чуть-чуть прикрывает горжеточка, облысевшая вся и смешная, как вы.
— Кокаином распятая. Мне кажется, товарищи, это тово… Кощунственно, — заметил кто-то с другой скамьи.
— Товарищи! Вы слышите, господа, Дзеннэ все не может привыкнуть, что теперь здесь добровольцы, и это слово неприлично…
— Ну, виноват, виноват.
— Какой вы, Дзеннэ, заматерелый клерикал.
— Он, господа, верующий.
— Да, я верую, — сказал Дзеннэ.
— А, по-моему, веровать нечего. Ничего от слова не будет. Живи и жить давай другим.
— Вот этим, — заговорило снова контральто, — мне и нравятся эти песенки, что в них так много и так мало:
Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?
запел из одного конца вагона кто-то молодым тенорком, и ему ответило контральто:
Куда ушел ваш китайчонок Ли?
И казалось, что девушка при этом лукаво улыбалась.
Ведь это прелесть что такое! Это придумать надо.
Это, господа, — настроение. Почему я люблю в кинематографе Веру Холодную? Она дает настроение, эти песенки, стихи Анны Ахматовой дают настроение, — это все новое… Это наше, и потому — любимое.
Господа, вы знаете, Фиалковский нюхал кокаин.
— Ну и что?
— Как же? Кокаинеточка.
— Очень хорошо? — раздались голоса.
Но Фиалковский не отвечал. Он продолжал:
— Старые, ушедшие боги будили мысль, но не давали настроения. И назывались они строго. Точно паспорта предъявляли. Александр Сергеевич Пушкин, Михаил Юрьевич Лермонтов, Федор Михайлович Достоевский.
— Знаем, знаем, что у вас, Фиалковский, по словесности пять.
— Нынешние называют себя непременно с именем. Максим Горький.
— Это псевдоним, — сказали с другой скамьи.
— Все равно. Анна Ахматова, Александр Блок, Андрей Белый, Игорь Северянин.
— Ну и что же?
— Имя начинает звучать гордо. Оно заслоняет отчество и фамилию. Связь с родом теряется, это шаг вперед от семьи к индивидуальной свободе.
— Но был — Лев Толстой.
— Садитесь, Маруся, это потому, что был Алексей Толстой.
— Ах, да.
— Господа, кто читал ‘Двенадцать’ Блока?
— Не мог достать. Я читал только разбор Мариэтты Шагинян в ‘Приазовском крае’.
— Мариэтта Шагинян, как звучно, — сказало контральто.
— По-видимому, гениальная вещь.
— Все, что Александра Блока, — гениально. Пушкин и Блок. Христос и диавол.
— Новые поэты выше старых.
— Настроение, главное, господа, настроение… А помните — ‘Креольчик?’
— Это придумать надо.
За окном медленно плыли белые скаты меловых осыпей… Возникнет на остановке небольшая станция, точно побеленная луной. Группа пирамидальных тополей сторожит ее. Красная блестит черепица крыши. Белые домики, и за ними, по долине, круглые шапки яблонь, и жерди виноградников утонули в серебряной дымке. На платформе ходили люди. Слышался женский смех. Гимназистки выбегали на платформу, задирали головы к луне, кричали в вагон:
— Ботнар, идите сюда. Чудно! Как дивно пахнет луной! — У Любы даже луна пахнет.
— Но уверяю вас. Это что-то особенное.
Кто-то внизу стучал молотком по железу. Трогались не сразу, и опять мимо окон уходили тополя, постройки, раскрытое окно, освещенное изнутри красной занавеской, тускло прозрачной, за домом открывалась долина и были видны белые горы и застывшие под луной сады.
Игрунька слушал молодые споры и думал. Он казался себе стариком, а ему было только двадцать два года. В двадцать два года — все мечты о счастье, о семье разбиты. В двадцать два года прожита целая большая жизнь, и он стоит перед жутким вопросом: да стоит ли вообще жить? Эти, молодежь, решили уже все эти вопросы. Им не грезится семья, они не думают о вечной любви. У Игруньки перед глазами всегда была их семья. Отец и мать были святыней. Быть таким, как отец. Во всем ему подражать. Когда он увидал Маю Ожогину, он сразу влюбился в нее. Он увидал за ней семью. Все для Маи, и цель жизни — брак с ней. Но началась война, была революция, и Игрунька понял, что есть большее, чем семья. В Добровольческой армии он постиг великую цель, за которую умерли Муха, Пегашев и все эти молодые и старые. Они вспоминались ему в гробах и без гробов, в черной могиле, с жутким ощущением земли, осыпающейся на белые лица. Есть ‘великая, единая, неделимая’. И в удалении Мая слилась с ней и олицетворила ее. И как высока, прекрасна, целомудренно чиста, непостижимо любима была ‘великая, единая, неделимая’ — так стала в мыслях казаться чистой и прекрасной Мая. Он слышал о Бардиже, но он слышал и о каком-то совещании, что-то вроде совета — ‘Совнаркома’ при Деникине, что вредит Деникину. И не верил, — ни в опасность Бардижа, ни в опасность совещания. ‘Это все зависть, это все болтовня’, — думал он и ехал к Мае, чистой, физически чистой. Он допускал в ней изменение характера, направления мыслей — это он исправит. Он понимал: Бардиж ее спас, и она ему благодарна. Но он не подозревал возможности нарушения девственной ее чистоты. Мая ему казалась такой, какой была в первый приезд в Спасовку: беленькой, чистенькой, веселой… И так же на фронте он думал о ‘великой, единой, неделимой’. За этими словами скрывается непременно Россия Императорская, чистая, неприкосновенная и прежняя, — от Калиша до Владивостока и от Торнео до Эрзерума.
Игруньке казалось, что вся Россия, как их Чернобыльский полк, пылает одним чувством любви к Родине. В мыслях одно, любовь одна — ‘великая, единая, неделимая’. И думал: по всей России тихим шепотом несется святое, страшное пение: ‘… Да молчит всякая плоть человеческая, и ничто же земное себе помышляет’.
Притихли степи и долины, притихли горы. Море притаилось в священном ужасе. Могло быть два положения: или бои с их мучительным страхом и с их бурной радостью победы, или молодецкий загул с лихими песнями:
… Завтра, может, в эту пору
Нас в атаку поведут
И корнетскую, рубаху
Кровью алою зальют.
Пей, гусар, покуда пьется,
Горе жизни заливай,
У чернобыльцев так ведется:
Пей! Ума не пропивай.
И не могло быть в эту великую пору житейской обыденщины. Или буря могла быть: страсть, горячие объятия, жгучие поцелуи и разбуженная сигналом тревоги ночь. Или клятвы верности, брачные флердоранжи — но не могло быть расчета и сознательной жизни для себя.
‘Се жертва тайная совершена… Дориносится!’ — повторял он часто про себя, и чудилось ему, дух его вознесен на высоту. Приподнят и парит над земным. Жертвы требовали: спокойный, белый Муха, лежавший в калиновых цветах в дощатом гробу, Пегашев с черным, раскроенным лицом, перевязанным платком, опущенный в могилу без гроба, за руки и за ноги, и те два эскадрона — двести юношей, офицеров и солдат, что ушли в неизвестность…
Тыл его поразил и пришиб. Вагоны без света, лазареты без ламп и свечей… И залитые блеском электричества кинематографы и театры… Разгульные визги скрипок, свист окарин и звон пианино, несущиеся из кабаков и кафе.
А когда на берегу моря увидал Маю, — как фарфоровую статуэтку в сине-белом, полосатом трико с обнаженными ногами, — все понял. Она была его. Только он один мог видеть ее такой, и то после брака… Ее видели все.
‘Великая, единая, неделимая!’
‘Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы’. Пускай корниловцы, марковцы, дроздовцы поют под свист пуль и скрежетание снарядов:
Русь могучую жалеем,
Нам она кумир.
Мы одну мечту лелеем:
Дать России мир.
Их младшие братья увлечены Вертинским. Им ближе ‘креольчик’, им дороже сладкий и тонкий яд недосказанностей, тот страшный душевный онанизм, что медленно, но верно ползет с новой поэзией, с сотканными воображением ‘Незнакомками’, с мелкой, ехидной издевкой над религией, ‘попиками в лиловой рясе’, и этими насмешливо-грязными словами только что появившейся и прославленной гениальной поэмы:
А вон и долгополый —
Сторонкой, за сугроб.
Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
Помнишь, как бывало,
Брюхом шел вперед,
И крестом сияло
Брюхо на народ?
Игрунька не все понимал, но все чувствовал. Нельзя ни на сцене, ни на экране показывать иконы и богослужение, нельзя говорить об этом так легко, как нельзя нарушать русское правописание и уничтожать старые буквы.
‘Особое совещание’ над великой, единой, неделимой — это то же, что Капитон Давидович Бардиж над Маей. Может быть, оно и спасло ее от большевиков, как Бардиж спас Маю, но от себя самой не спасло, и не единая она, а на куски раздробленная, не великая, а мелкая и низкая, не неделимая, а раздираемая украинцами, Донским кругом, Кубанской радой, контрразведкой и спекулянтами.
Не чистой спокойной рекой текла жизнь, как текла тогда, когда он был в корпусе и знал точно, что надо делать, а неслась грязным, бурным потоком, ломая все на пути: и хорошее, и худое. И ломала она семью, прежде всего. Потому что, — ясно чувствовал это Игрунька, — с Маей уже не может быть семьи.
И первый раз зародилось сомнение. Да то ли он делает, что нужно? Где же, правда? Правда ли в ‘Фигнере’, расстреливающем за Россию красных офицеров и коммунистов, носящемся в алой чернобыльской фуражке, с кривой гусарской саблей в руках, на вороном жеребце, рискующем ежечасно и ежеминутно своей жизнью для того, чтобы Мая могла лежать на песке с обнаженными ногами и носить кольца, а Вертинский и ему подобные крутить мозги молодежи?
Или правда в чем-то другом?

XX

Корниловцы, марковцы и самурцы отступали… Это казалось невероятным. Наскоро пополненный и совсем не обученный Чернобыльский гусарский полк был брошен в арьергард для прикрытия отступления.
Дождь сыпал несколько дней, и серые струи его сливались с низко нависшими черными, косматыми тучами. Там то и дело вспыхивали, точно низкие молнии, яркие, короткие огни, а затем к шуму дождя по степи присоединялся скрежещущий звук несущихся снарядов. В сером небе появлялись белые, быстро тающие дымки шрапнелей, и слышались двойные густые звуки разрыва и долетевшего грома выстрела. Свистали круглые пульки. Завесы боя надвинулись на чернобыльцев.
Красные стрелковая и латышская дивизии бесконечными цепями, упираясь в края горизонта, наступали на чернобыльцев и половцев, и жидкими, ничтожными и жалкими казались гусарские лавы. Танки и пехота исчезли. Четыре орудия конной батареи спрятались в балке и молчали, подняв к небу мокрые дула. Мало было снарядов. Ожидали хорошей цели.
Куда ни глянешь: черная земля, бурая, низкая листва неубранной свекловицы, почерневшая солома сжатых нив. На горизонте тоскливая пологая гряда холмов, низких, жирных, черных, и, кажется, вот-вот и они поползут грязью под дождем и сольются с равниной.
Где-то далеко торчит белая колокольня. Темнеют деревья, кусты. Белые домики селенья — точно телеграфная строчка на черной полосе земли.
Лава едва ползет по грязному полю. Всадники нахохлились, накрылись от дождя, кто, чем мог. У кого — ‘винцерада’ — непромокаемое пальто с высоко задранным на папаху колпаком, кто накрылся где-то стянутым веретьем, кто рогожей. Отступать совсем не то, что наступать.
‘Нет настроения’, — сказал сегодня юноша-вестовой, подававший Игруньке лошадь.
Черноземная грязь и солома налипают на копыта. Скользят лошади, тяжело подымают пудовые ноги.
— Лава, сто-ой!..
— Стой!.. Стой… стой… — передают команду взводные командиры.
Гусары останавливаются и поворачиваются к неприятелю. Дождь бьет в лицо холодными, липкими струями. Лошади прижимают уши, вертятся, стараются стать хвостами к дождю. По мокрым, блестящим, горячим шеям мутными шариками катится дождевая вода. Гривы намокли и слиплись в косицы. Впереди ничего. Бескрайняя степь черными полосами земли упирается в черное небо.
Стрельба затихла. Идут или остановились красные?
Игрунька соскочил с лошади, вынул из футляра бинокль и глядит вдаль. Дождь заливает стекла. Платок намок. Мало толку от протирания.
— Идут, — говорит сзади Игруньки унтер-офицер Босенко.
Он подъехал совсем близко и стоит сзади Игруньки. Игрунька чувствует, как горячим влажным дыханием обдает его мокрую шею и затылок лошадь Босенко.
— Во-он, на бугорчике показались, где стерня кончается. Видите?.. Порядливо идут. Не то, что прежде.
Шагах в двадцати от Игруньки, впереди лавы — Бровцын. Его вороной жеребец составил передние ноги, расставил задние, откинул хвост, разделанный пером, поднял голову и стоит, насторожившись, покорно подставляя дождю морду и только сморщил храпки и закрыл ноздри, чтобы не натекала вода. Бровцын, прямой, стройный, юношески-гибкий, в коротком черном плаще, в фуражке, темной от дождя, с саблей на темляке в правой руке, небрежно бросив повода, поднес левой к глазам бинокль. Трубач замер сзади него, держа трубу в руке у бедра. В шинели с опущенным воротником, с четко видными погонами и белеными ремнями амуниции трубач совсем такой, как были в старой императорской армии.
Но дальше, вдоль по лаве — хоть и не смотреть! Разномастные, разнотипные лошади, худые, мокрые, дымящиеся паром, и такие же разные люди. Чуть позади Игруньки на маленьком киргизском даштаке, недавно отбитом у красных, на высоком, тяжелом казачьем седле, неуклюже сидит мальчик-гимназист. Его лицо бледно и устало. Временами он закрывает глаза. Игрунька знает: он сильно страдает, у него второй день дизентерия. За ним на тощей буланой лошади сидит здоровый мужик-доброволец. Вся его посадка и пригонка обмундирования говорят, что ездить он мастер, но по-своему, и в солдатах никогда не служил.
Конские ноги по колено в черной грязи. Лошади дышат тяжело. Между красной пехотой и гусарской лавой — черная земля. Блестят по бороздам тонкие водяные лужи. По этой грязи на этих лошадях не поскачешь, не атакуешь пехоту, ничего не сделаешь. Бесполезно ждать.
Мелькнули под самым горизонтом в серых, дымящихся туманах четыре огонька, один за одним, точно кто моргнул огненными глазами, и ближе, и ближе шипение, гул, гудение и ш-ш-лепп, — обдавая Бровцына грязью, в двадцати шагах от него ударил в землю снаряд и не разорвался. Ни один мускул на лице Бровцына не дрогнул, его лошадь, туго сжатая шенкелями, не шевельнулась.
Ни один из четырех снарядов не разорвался.
— Поручик Кусков, — отнимая бинокль от глаз, крикнул Бровцын.
Игрунька лихо, брызгая землей на лошадь Бровцына, подскочил к эскадронному командиру.
— Поезжайте, голубчик, на батарею, скажите, чтобы отходила на Ворожбу.
— Передать на батарею, чтобы отходила на Ворожбу, господин ротмистр, — повторил Игрунька, держа руку у козырька смятой фуражки.
— Да… Мы тоже туда идем. Какой черт нам тут торчать, все равно мы их не остановим.
От батареи, где приказание, переданное Игрунькой, хмуро выслушал чернобородый капитан, Игрунька увидал, как эскадрон собрался во взводы и вытянулся в узкую колонну.
Пошли полями, топча зеленую озимь, к белеющей церковной колокольне.

XXI

В Ворожбе стали в бывшей почтовой конторе. Оттуда вчера ушла армейская контрразведка. Бровцын вошел в комнату, заваленную бумагами, с письменным столом, с конвертами и письмами. Выдвинул ящик — и там полно писем.
— А, сукины сыны! — проворчал он. — Не побеспокоились даже уничтожить… Какая халатность!
Он стал рыться.
— Мило… Смотрите, Игрунька, — список воинских чинов и запасных посада Ворожбы… Это черт знает что такое! Хорошо, пришли мы, а пришли бы красные, и всех этих людей потащили бы в Чека. На расстрел! Вот тыловые сволочи!.. Атарщиков!.. — крикнул он в соседнюю комнату, где его вестовой с Софией Ивановной возились, приготовляя чай. — Растапливай печку да гони всю эту литературу в огонь. Страсть у тыловой братии писательством заниматься. Игрунька, читал когда-нибудь Егора Егорова ‘Военные рассказы’? Нет? Был такой писатель в Императорской Руси. Конный артиллерист. Где-то он теперь? Умный парнишка. Так вот, он как-то написал, что стали бы делать штабы, если бы от них отобрали бумагу и чернила. Ну, как думаешь?
— Перестали бы писать, — сказал Игрунька.
— Эх ты. Мало знаешь их писарскую душу. Стали бы драть кору с деревьев и писать углем. Но, положим, и уголь, и кору отобрали? А… а нет — Егор Егоров пишет, что в своем писарском задоре они стали бы сдирать друг с друга кожу и писать кровью… И все-таки: писать, писать, и писать, — говорил Бровцын, с удовольствием глядя, как Атарщиков охапками таскал бумагу, как она занималась в печке веселым желтым пламенем, и гудела железная заслонка печи.
— Ты понимаешь, Игрунька, я, должно быть, сродни арабскому султану Омару, сжегшему Александрийскую библиотеку. Приехал он, поди, зимой, усталый, верхом в Александрию. Вошел в мраморные палаты. Оно хоть и Африка, а когда со Средиземного моря задует хороший мистраль, поди, тоже сыро. Одежонка плохая, больше для красоты, а там этакие свитки пергаментов, — целые горы человеческой лжи, самовосхваления и притворства… Лежат этакие разные египетские Марксы… Поглядел, поглядел на эти все богатства Омар, весело сверкнули его глаза, оперся картинно на саблю, выложенную камнями, подумал, хлопнул в ладоши и крикнул: Абдулка! Гамидка! Магомет! — в огонь эту рухлядь!.. Да ж-живо!.. Да… там все-таки была библиотека… может быть, и умное, и здоровое что было… Наверно даже было… А здесь чужие письма да отобранные газеты и брошюры. Ну, посмотри сам, чего тут нет.
И из последней кучи Бровцын стал вынимать листы печатной и писаной бумаги.
— Г. Зиновьев и Л. Троцкий, — читал он, — тоже писатели, подумаешь! ‘О мятеже левых с. р. Петроград. Издательство Петроградского Совдепа’… С ятями и ерами, по старой орфографии. Свое на заборной грамоте печатать не желают… ‘К празднику 1-го Мая’… ‘Интернационал’ и ‘Коммунистическая марсельеза’ — золотом на розовой бумаге. ‘Издание отдела управления Гатчинского городского совета рабочих и красноармейских депутатов. Апрель 1919 г .’… Видал миндал? Ну, печатали мы так свой русский гимн? Когда генерал Богданович издавал брошюры патриотического содержания и лубочные картины, и министерство внутренних дел рассылало их по волостям, — вся наша, с позволения сказать, ‘интеллигенция’ злобно шептала: погромная литература! А эти ли песни не призыв к самому страшному мировому погрому культуры и цивилизации?.. Дальше: ‘Г. Зиновьев’. Этот уже без твердого знака — ‘Что должен знать и помнить коммунист-красноармеец’. Речь товарища Зиновьева на конференции красноармейцев 15 января 1919 года. Книгоиздательство Петроградского Совдепа’… Памятка, так сказать, красноармейца. ‘О чем поет буржуазия’, ‘Без фундамента из трупов рабочих нет учредилки’, ‘Будем героичны и мы’, ‘Надо строить армию’… Разрушать, голубчики, не надо было… Откуда все это попало? Все — петербургское…
— Надо быть, от пленных, — сказал Атарщиков. Бровцын нахмурился.
— Ах да… От пленных… Вот что, голуба, сегодня на рассвете разъезд мой взял в степи двух красных офицеров. Ты понимаешь… Я не могу удержаться, когда вижу их, а между тем их надо допросить. По всему видно, что у них теперь новая организация. Ну, так вот, пройди и запиши — видишь, черт, и мы не можем без этого проклятого ‘запиши’… Да, запиши, кто они и как теперь у них армия? Кто против нас, какие части, кто командует. Понимаешь, Игрунька, тут уже не Махно и не Марусей Никифоровой пахнет, а Императорской военной академией и Павловским военным училищем. Видал их цепи? Чуть что не в ногу идут. Я бы сказал: немцы, если бы немцы-то тоже кверху тормашками не полетали и славного императора не заменили немецким Керенским…
— Где они, господин ротмистр?
— Через двор налево — хата. Там часового увидишь. Там и они.
Игрунька взял из вьюка полевой блокнот и побежал по лужам через двор.

XXII

Часовой, гусар, в английской желтой короткой шинели, подпоясанной белым ремнем с белыми патронташными перевязями, с винтовкой со штыком у ноги, стоял у двери.
— Без разводящего, ваше благородие, допустить не могу, — сказал он. — Однако мы вас знаем.
— Зовите разводящего, — сказал Игрунька.
— Пожалуйте так. Не стоит беспокоить, — сказал солдат и толкнул дверь в избу.
‘Прав я или нет, что вхожу без разводящего, — думал Игрунька, входя в дверь. — Конечно, неправ… Надо было настоять на вызове разводящего, а не лезть так… Дурак я сам!..’
В пустой избе с глинобитным замызганным полом за столом на лавке, идущей вдоль задней стены, облокотившись, сидел пожилой человек. У него были коротко остриженные седеющие волосы и чисто выбритое, сухое, тонкое, плоское, бронзового загара лицо с карими глазами.
Он был одет в серую рубашку с нашитыми вдоль ворота косыми кумачными полосами и со звездами на рукаве. Он поднял на Игруньку печальные карие глаза.
Другой, молодой, в серых штанах с обмотками и башмаках, в такой же рубахе, бледный той желтоватой бледностью, какая бывает от голоданья или лежания в больнице, с круглыми рыжими глазами, ходил по комнате и, когда открылась дверь, остановился у большой печки и со страхом посмотрел на Игруньку.
Игрунька сделал полупоклон — молодой низко поклонился, сидевший за столом не шевельнулся. Игрунька вызвал разводящего.
Молодого увели к караулу. Игрунька придвинул щербатую скамью и сел против красного офицера. Он вынул блокнот. Было очень неловко.
— Мне приказано допросить вас, — сказал, краснея, Игрунька.
— Сделайте ваше одолжение, — тихо, отнимая голову от руки, сказал красный офицер и скучным, неживым взглядом посмотрел на Игруньку.
— Ваше имя, отчество и фамилия? Ваш чин?
— Николай Сысоевич Масягин, императорской службы капитан, при Временном правительстве произведен за отличие в подполковники. В офицеры вышел из Александровского военного училища в 1907 году, — тихим, печальным голосом охотно ответил офицер.
— Кадровый офицер?
— Как видите — да… N-ского Краснослободского полка. На войне командовал ротой. Два раза ранен. Имею георгиевское оружие.
— Как же вы пошли служить к этой сволочи?
— Простите, — еле слышно сказал капитан, — я думаю, это вашего допроса не касается… Да и все равно, если бы я вам все рассказал, вы бы меня не поняли.
Игрунька покраснел. Карандаш задрожал в его руке.
— Хорошо-с! — хмуро сказал он… — Конечно, понять вас никак не могу-с… Никогда не пойму… Ну, вы правы: это к делу не относится. Кто вы теперь и где вы служите?
— Я командир 1-го батальона N-того стрелкового полка М-ской стрелковой дивизии VIII советской армии.
— Кто командир полка?
— Товарищ Башмачасов, из коммунистов.
— Кто начальник дивизии?
—Товарищ Кусков.
Карандаш сломался у Игруньки.
Опустив ставшее пурпурным и вспотевшее лицо, Игрунька стал большим черным английским ножом чинить карандаш.
— Как вы сказали? — кинул он.
Он ясно расслышал фамилию начальника красной дивизии, действовавшей против него, но ему хотелось, чтобы это было не так, и он переспросил.
— Товарищ Кусков, из кадровых генералов, бывший мой начальник. Он командовал полком, сначала на германском, а потом на кавказском фронте. Последнее время бригадой. Но тут я его потерял из вида.
— Знаю-с, — со злобой оборвал Игрунька. — Вы не знаете его имя и отчество?.. Кусковых много.
— Такой, как он, — один. Зовут его Федор Михайлович. Кто из старых боевых офицеров не знает Федора Михайловича Кускова!..
— Где стоит его штаб? — не слыша сам своего вопроса, сказал Игрунька.
— Вчера был в Корытине, сегодня должен перейти в Овражное.
— Это в двадцати верстах?
— Да, кажется.
Игрунька задавал вопросы, капитан отвечал. Игрунька записывал, что дивизия состоит из трех бригад, потри полка каждая, но третья бригада еще не развернута, что при каждой бригаде имеется легкий артиллерийский дивизион, что, кроме того, при дивизии должны быть два гаубичных и два тяжелых дивизиона, но их нет, а есть два тяжелых орудия, которых, однако, не могли вывезти из Севска из-за грязи, что должен быть и воздухоплавательный отряд, и еще два эскадрона кавалерии, но аэропланы неисправны, и надежных летчиков нет… Все это было бы очень интересно в другое время. Капитан просил подчеркнуть, что он и его товарищ Худжин не взяты в плен, а перешли на линии сторожевых постов к гусарам, потому что они не желают служить советскому правительству. Капитан напирал на то, что он и Худжин ищут людей, готовых вернуть России законного Государя.
Игрунька записывал, не соображая, что пишет. Молоточками стучала мысль: его отец в советской армии, его отец в двадцати верстах от него. А где мама? Почему его отец с ними?.. Его отец приказал стрелять красной бригаде, и это по его приказу вылетели те снаряды, что обдали грязью Бровцына и, если бы разорвались, убили бы его самого. Гусары вчера мечтали прорвать фронт красных, захватить их штаб дивизии и повесить начдива.
Карандаш в его руке то и дело ломался. Он чинил его, и он опять ломался.
— Не хотите ли мой карандаш? Он химический. Не такой ломкий, — сказал капитан.
‘Он ничего не знает. Он не знает, какие страшные кузнецы работают у меня в голове и бьют по черепу’.
Он мечтал вчера повесить красного начдива. Повесить своего отца… Мама! Мама! Как же это вышло?
Хотелось все бросить и бежать по мокрой, грязной степи, отдаваясь дождю и ветру. Уйти от неизъяснимого ужаса жизни. Но убежишь разве от этого? Он, поручик Чернобыльского гусарского полка, воюет со своим отцом, начальником красной советской дивизии. Умереть…
Пустить пулю в лоб… А что толку? Завтра оправятся корниловцы, дроздовцы и самурцы, перейдут в наступление, завтра просохнет земля, и приползут, ковыляя, танки, и завтра Бровцын выстрелом из кольта прикончит его отца, — милого, доброго папу!.. Что же это за ужасный мир? Что же это за жизнь?.. И где же Бог?..
—Некомплект в частях, достигавший в прошлом году в пехоте 71%, теперь почти пополнен, — говорил капитан.
Опять сломался карандаш.
— Простите… Выговорите: пополнен?
— Да, почти.
— Ах, это очень интересно…
— Я говорю к тому, что теперь в армии и дисциплина, и организация гораздо выше. Сытин удален из Царицына, Сталин переведен в Реввоенсовет, Ворошилов и Минин удалены, и все командные места заняты офицерами генерального штаба.
— Да, конечно… Конечно… Но вы это покажете в большом штабе, а мне собственно: кто начальник дивизии?
— Кусков, Федор Михайлович Кусков, — внушительно сказал капитан и поднялся со скамьи, так как и Игрунька встал.
— Хотите, чтобы я подписал свое показание?
— Да, пожалуйста… А впрочем, нет, не надо — это только предварительное… Так сказать, черновое… — сказал Игрунька, собирая листки так написанные, что он и сам не мог бы разобрать, что он написал.
Он пошел к двери, оставив фуражку на столе.
— Поручик, — тихо сказал капитан, — фуражку забыли…
— Да… В самом деле…
Игрунька схватил фуражку и, нахлобучив ее на брови, пошел на двор.
Дождь лил холодными косыми струями. Он мочил плечи, пробил спину и тек по ней к поясу. ‘Надо, надо что-то делать… Ведь не могу же я в самом деле против отца!..’ Игрунька стоял на дворе под дождем и думал, и знал: выхода нет!
Открылось в главном флигеле окно, и ласковый картавый голос обозвал его:
— Игрунька, что с вами? Идите чай пить. Сестра Серебренникова была у окна. Игрунька бросился к ней.
— Софья Ивановна… Можно к вам? Мне очень надо переговорить с вами наедине.
— Идите… я одна. Напоила ‘Фигнера’ чаем, сейчас разогрела для вас.

XXIII

В маленькую неуютную комнату почтового смотрителя с поломанной постелью и сорванными занавесками на небольшом четырехстекольном деревенском окне тихо вступали серые сумерки. Дождь перестал. Густой туман полз по двору. Кругом парила степь. Выдыхала душный запах земли, навоза и гари.
Сестра Серебренникова успела прибрать свою комнату. Маленький столик у окна был застлан пестрой скатертью, на нем стоял заглохший самовар, лежали кусок хлеба на тарелке и английский мармелад в жестянке. Сестра только что встала из-за стола, чтобы засветить лампу.
— Подождите минутку. Хочу устроить занавеску.
Она достала из чемодана с рыжими боками и ржавыми мшистыми ремнями синюю тряпку, ловко вскочила на стул, чтобы привязать ее к торчащим под окном гвоздям.
— Кажется, как раз впору будет? Игрунька не шевельнулся. Он только что все сказал сестре. Так сказал, как сказал бы матери. Она выслушала его, и Игрунька понял, что она не знает, что отвечать, и выигрывает время. Сестра зажала тесемку зубами, побеличьи подняв губу. Серые глаза сосредоточенно размеряли расстояние. Она нагнулась над столом, плавно, не делая никакого усилия, протянула полную руку, длинные пальцы быстро связали бант. Мягко сошла со стула: ни одна половица не скрипнула.
‘А сама рослая, полная, но уверенная и смелая… Нет, она не растерялась, она знает, что надо делать, и только не нашла еще нужных слов’.
Сестра подошла к опрокинутому ящику от консервов. На нем была лампа с тонким белым стеклом. Сестра уже сделала на нее абажур из розового листка с золотым текстом ‘Интернационала’. Подышала в стекло, чиркнула спичку, подняла фитиль, надела стекло, абажур. Розовые краски побежали по ее лицу, по низкой косынке и по белому фартуку.
София Ивановна села на ящик, положила полную мягкую руку на руку Игруньки и ласково сказала:
— Бедный вы, бедный!..
Близко от Игруньки было широкое, круглое лицо, загорелое, с милыми ямочками на щеках, с алыми губами, тонким прямым носом и большими, в длинных ресницах, выпуклыми светло-карими глазами. Игрунька видел отдельные волоски темных бровей, маленькие складочки век под ресницами, нежную кожу щек, на скулах и у шеи покрытую тонким, едва приметным, белым пухом. Видел желтоватую ямочку подбородка и розовую мочку уха, сверху прикрытого черной с белым краем косынкой.
Точно незримые токи излучались от головы Софии Ивановны, из больших глаз, где виден был хитрый узор серых ниточек райка, проложенных по желтому полю и незаметно сливавшихся с глубокой, блестящей белизной глаза с едва приметными синими и красными жилками. Эти токи сливались с токами, шедшими от горящего лица Игруньки с густыми, русыми, растрепанными волосами и смущенными растерянными глазами. И не слова, что говорила София Ивановна, а, должно быть, эти токи странным образом переворачивали мысли Игруньки и открывали ему новые возможности. Так бывало ночью. После долгих мучительных дум засыпал Игрунька крепким сном и вдруг среди ночи просыпался. Все ясно в голове. Решение постановлено. Задача решена, в голову пришла ясная, крепкая мысль. Мама говорила ему, что это ангел-хранитель являлся ему со своим духовным советом, с помощью Духа всезнающего. Теперь ангел вселился в Софию Ивановну и ее устами говорил ему. Да и не была разве София Ивановна среди них, черных и кровавых, светлым ангелом?
Дорогие, тихие, ласковые, милые, мягкие, теплые и красивые слова срывались с полных губ.
— Бедный вы, Игрунька, — говорила сестра. — И все мы такие бедные. Убогие, да только Богом оставленные. И там бедные, где отец ваш с жестокой мукой в сердце ведет полки сражаться за неправое дело. И здесь — бедные. Господи, отпусти нам прегрешения наши… Господи, научи мя оправданиям Твоим. Потому, Игрунька, что наши-то земные, человеческие оправдания не оправдывают нас… Да, ни отцу вашему, ни вам не будет оправдания, когда столкнетесь в бою…
— Что же мне делать? — прошептал Игрунька.
Он чувствовал, что яснело в голове, как яснеют пустынные дали погожим утром после ночной грозы. Открываются далекие горы, дрожит над ними маленькая светлая звездочка, расстилаются пески, и чисто в трепещущем небе. Четки далекие камни, скалы и утесы предгорий. Была его голова как распаханная и взбороненная нива, готовая принять зерно и вытолкнуть из него живые силы ростка.
— Милый Игрунька, весь вы родной для меня. Героем должны вы быть, да где геройство, кто нам укажет? Геройство в исполнении долга, а где наш долг? Великие были слова: за Веру, Царя и Отечество, — как треугольник были они, а вынули одно слово, и развалились линии, и спуталось все, и не знаешь, что присоветовать. За отечество… — и тут на юге отечество, и там, чай, отец-то ваш за отечество, за Москву белокаменную полки ведет… Если бы царь был с вами! Благословила бы вас, Игрунька, и против отца идти. Сказала бы: простит Господь. Благословен грядый во имя Господне!.. А так, Игрунечка, конечно, мы правы. Мы за Россию, за право. Мы за русское вековое имя, — так, думаю, и у отца вашего своя дума есть: победить и, победив, прогнать коммунистов из Кремля, освободить русский народ от насильников и вернуть на престол московский царя православного, Божия помазанника… Вы верите, что отец искренно с ними?
— Нет, не верю. И папа, и мама благословили нас трех: Светика, Олега и меня — идти спасать Россию от большевиков.
— Так как же против него идти?.. Вот что, Игрунька. Мне моим женским умом не решить этого вопроса. По-женскому, по-слабому могу я вам присоветовать что-нибудь совсем глупое. Попросим мы Константина Петровича рассудить вас.
— Бровцына?.. Я боюсь ему это сказать. Он так ненавидит большевиков. Как признаюсь я, что отец мой с большевиками?
— Вы, Игрунька, не знаете нашего ‘Фигнера’. Он, Игрунька, — точно зубр в Беловежской пуще в императорское время. Точно белая ворона. Он — образчик той нравственной порядочности, той душевной опрятности какой некогда блистало наше офицерство. Его ничем не купишь. У него, как у Бога, нет ‘на лица зрения’, у него только правда.
— Я не смогу ему рассказать. Рассказать, так рассказать все, так, как я вам рассказал. Все… И про детство, и кто мой отец, кто была моя бабушка, его мать, кто моя мать, и как мы всю жизнь бились, что называется ‘из кулька в рогожку’… Как я ему это расскажу? Надо и про тетю Липочку рассказать, про ее семью. Про дядю Ипполита, про тетю Азалию и про Тома… Он и слушать не станет. Какой ему интерес!.. У меня и слов не найдется.
— Я расскажу, — сказала София Ивановна, — а вы сядьте в уголку, вон там, на моей постели, и, где я ошибусь, поправьте меня… А уже поверьте, как Бровцын скажет, так тому и быть.
— Да… Так тому и быть, — согласился Игрунька. Сестра Серебренникова встала и вышла из комнаты. Через минуту она вернулась в сопровождении хмурого ротмистра Бровцына.
— Ну, что еще там случилось? — мрачно спросил Бровцын, садясь на стул у самовара. — Вы бы, София Ивановна, раз меня от сна оторвали, хоть бы чайком побаловали.
— Сейчас, родной, вздуем с Атарщиковым самовар, я вас еще и печеньем, и ветчинкой угощу.
— Ну, это дело. Рассказывайте, святая душа, чем и кому судьба еще досадила!..

XXIV

Ночь на исходе. Давно потух самовар, и лампа загасла. В комнате темнота, за окном чуть бледнеет сумеречный рассвет. Всю ночь говорили… То говорила сестра, то вставлял свои поправки, увлекаясь воспоминаниями, Игрунька. Наконец кончили. Все разъяснено. В Овражном, в двадцати верстах отсюда, стоит с советской красной дивизией отец Игруньки, генерал Кусков. Федор Михайлович Кусков, чья мать Варвара Сергеевна… Чья жена Наталья Николаевна… Кто всю жизнь был верен Государю императору и кто, прияв Временное правительство, уже не мог не принять правительства большевиков, потому что одно вытекало из другого.
Ни одним словом, ни одним жестом не прервал Бровцын этого сбивчивого, путаного и в самой сбивчивости и путаности своей яркого и сильного рассказа. Ни разу не посмотрел на своего поручика. То сидел, опустив глаза в пустой стакан, то смотрел долгими минутами в раскрасневшееся, оживленное лицо сестры Серебренниковой.
— Кончено? — спросил он.
— Да… все, — сказала София Ивановна.
— Ну, дела! — вздохнул Бровцын и запустил темную ладонь в гущу вьющихся, седеющих волос. Натворили православные, чтоб им ни дна, ни покрышки!.. А все, сукины дети, социалисты паршивые, вся эта недоучившаяся мразь… ‘Интел-лигенты’! — с отвращением выговорил Бровцын. — Эва! Какие умы замутили. Да точно я Федора Михайловича, твоего батьку, не знал!? Да ведь это солдат был! Живи он при Екатерине, — Суворовым бы был. Ей-Богу. Храбр, как лев, послушен, как овца, силен, как вол. Да, мне понятно, почему корниловцы, дроздовцы и самурцы должны были отойти. Этот, если впрягся служить, — будет служить. Он что твой Кутепов. Сол-дат!.. С ним нынешним наполеончикам из вольноперов состязаться мудрено… Да… Дела!.. Эх! Игрунька, — морщась от какой-то внутренней мучительной боли, воскликнул Бровцын, — жаль мне, голуба, тебя, да ничего не поделаешь…. Против отца не пойдешь…
Он встал, прошелся, разминая ноги, по комнате, раскрыл дверь и зычно крикнул:
— Атарщиков! Проси сюда полкового адъютанта со всеми его чертячьими бланками и печатями.
Повернувшись от дверей, он сказал:
— Что же, голуба! Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне!!! Нельзя идти против отца. Сказано в законе: ‘Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли’. Так, София Ивановна?
— Так, — сказала Серебренникова.
Бледно и устало было ее лицо. Исчезли одухотворявшие ее флюиды, точно ангел Господень оставил ее. Скрестив руки, стояла она в углу и не шевелилась. Игрунька стоял у постели навытяжку и не сводил глаз с Бровцына.
— Ну, долголетие… К чертовой матери долголетие при нынешних условиях. А только — непостыдную надо кончину. А если против отца… Нехорошо… Нехорошо, Игрунька… Понял, голуба?.. Я — командир полка теперь. Мне ты под нашим святым штандартом клялся не изменять полку, я и сниму с тебя твои клятвы… Вот что, голуба… Уйди… Понимаешь, уйди от зла и сотвори благо. И сегодня же, пока не столкнулись мы с ними… Пошлю я тебя в Туапсе, в наш конский запас за лошадьми… А там — видно будет. Чует мое сердце, что тяжелые времена настали для нас. С нашим правительством, делящим шкуру медведя, не убив его, то раздающим помещичьи земли мужикам-грабителям, то порющим мужиков за то, что земли взяли, со всеми этими совещаниями, кругами, радами, генерал-губернаторами, представителями, миссиями, освагами, кадетами, эсерами, как бы мы сами в такую помойку не влетели, что не хуже большевицкой…
Стоять лицом к врагу тяжело, а повернуться спиной куда хуже… Так вот, Игрунька, ежели что… Понимаешь: прощаю, разрешаю, — и езжай себе с Богом, куда глаза глядят — в Абиссинию, Бразилию, Аргентину, Австралию, Канаду… Ты молод. Учись… Только учись чему-нибудь полезному… Вот этой пошлости — международного права — не изучай, а изучи-ка ты, как стать сильным. Ибо право теперь — сильного, умного, твердого. Поступай, куда хочешь: в политехникум какой-нибудь, земледельческую академию, сельскохозяйственную школу, сапожную мастерскую, — чтобы делать ты умел, а не только говорить. Запоганили мы человеческое слово… А Слово — Бог… Когда можно, — вернешься… Ну, прощай, голуба… Не могу вести тебя в атаку против родного отца!..
Бровцын поцеловал Игруньку, и показалось Софии Ивановне, что по его темному, со шрамом, лицу текли слезы. Она плакала, прижимая платок к глазам. Было ей тяжелее, чем тогда, когда хоронили веселого Муху, когда опускали в землю Пегашева или когда в братской могиле лежали изуродованные трупы гусар 1-го эскадрона, попавших в плен к красным.
Над белой ровной пеленой высокого тумана, до крыш затянувшего селение и степь, блистало бледное, ожидающее рассвета небо. Длинной линией в тумане сверкали огни на железнодорожной станции, и красные вагоны на насыпи точно плыли по молочному морю. Игрунька в сопровождении вестового ехал верхом к станции, чтобы покинуть фронт и полк, и с ними все, что было ему дорого.
Смутно было на сердце. Широкие дали, манили необъятным простором, и жизнь казалась такой же интересной, такой же таинственно-бесконечной, как просыпающаяся под солнечными лучами русская степь.
И когда подъехал к станции, услышал знакомый стрекочущий звук летящего снаряда, и белый дымок вспыхнул высоко над колокольней с зеленой крышей.
Большевики начали обстрел селения Ворожбы.
— Вы покидаете нас, ваше благородие? — сказал вестовой, передавая небольшой чемоданчик, где было все, что имел Игрунька.
— Да… Посылают меня на Кавказ… за лошадьми, — вздыхая, сказал Игрунька.
— Точно, обесконел полк, — сказал молодой доброволец, — одна слава, что гусары, а поскакать не на чем.
— Храни вас Бог, — сказал Игрунька, обнимая и целуя добровольца.
— И вас, ваше благородие.
Второй снаряд разорвался над маленькими домиками селения, и желтым пламенем над туманом вспыхнула соломенная крыша.
‘Отец мой… Папа обстреливает Ворожбу. А знает он, что там его любимый Игрунька? И где-то мама?’ — подумал Игрунька и вошел на станцию.
Толпа народа, толкотня, неразбериха, мешки, увязки, ящики, жесткие спины, еще более жесткие локти обступили его. ‘Отправляют’, ‘не отправляют’. ‘Свободен путь’, ‘не свободен путь’. ‘Нет паровоза’… ‘есть паровоз’… ‘Машинист отказывается’… ‘Машинист за бутылку водки и фунт колбасы согласился’…
Около десяти часов утра, когда на горизонте замаячили пехотные большевицкие цепи, а с Ворожбы потянулись темной колонной гусары, прикрывавшие батарею, — поезд тронулся и, кряхтя и звеня, покатился на юг.
И было такое чувство у Игруньки, что он покидает не только полк и фронт, но покидает и Родину, и все, что было мило и дорого на белом свете, чего уже не будет и что не вернется никогда.

XXV

В эти самые дни стрелковая красная дивизия, бывшая под командой товарища Кускова, внезапно получила приказ грузиться в вагоны и следовать на север, к Петербургу.
Комиссар, жердеобразный человек из народных учителей, убежденный коммунист, ходил озлобленный и озабоченный. Атаки красных войск на Царицын не имели успеха, Деникин победоносно шел к Орлу. Москве грозила опасность, и только под Ворожбой удалось сломить сопротивление добровольцев. В разгар этой победы красное командование снимало с ответственного участка лучшую дивизию товарища Кускова и отправляло ее в Петербург. Правда, товарищ Зиновьев еще с лета слал панические радио: ‘Красный Питер в опасности! Оплоту коммунизма, красному Питеру, угрожают белогвардейские банды царского генерала и помещика Родзянко’. Но комиссар Благовещенский знал цену донесениям Зиновьева.
Солдатское красноармейское стадо, толкаясь и гомоня, набивалось в вагоны. Издали можно было принять их за старых солдат времени Великой войны. Но ближе — запрокинутые на затылок, смятые, мягкие фуражки с большой красной звездой, нечесаные длинные волосы, грязные лица и уж чересчур скверная беспардонная ругань показывали, что в армии многого не хватает и воспитана она по-новому.
Федор Михайлович внешне привел бы ее в порядок, но не было никаких отпусков от казны. Не было машинок для стрижки волос, давно нельзя было достать мыла. Довольствовались тем, что удавалось награбить, реквизировать, — словом, так или иначе, отнять у населения. С лета маневрировали по таким местам, где второй год взад и вперед шатались отряды Мамонтова и Миронова, Улагая и Думенко, Врангеля и Жлобы и где ничего нельзя было отыскать. Деревни и села стояли с раскрытыми избами, без крыш, с разбитыми окнами и снятыми дверьми. Жители были запуганы и одичали. Война носилась здесь бешеным ураганом, а во всех неудачах красных и белых виновным оказывалось мирное население городов и сел. Красные налегали на города, травя, расстреливая и обирая остатки уцелевших ‘буржуев’, белые налегали на крестьянство, требуя помощи освободительному движению.
Для Федора Михайловича, его штаба и комиссара к эшелону прицепили два классных вагона. Старый вагон 2-го класса с ободранными диванами и четко выведенными на наружной желтой стене серебряными двуглавыми орлами и вензелем Николая И, — вагон был с Николаевской дороги, — и новенький зеленый вагон 3-го класса с белыми кричащими буквами ‘Р. С. Ф. С. Р.’, с молотом и серпом под ними.
— Я засматривал, товарищ, в вагон 2-го класса, — говорил комиссар. — Оно, хотя и мягко, вальяжно, да так запакощено, что войти невозможно. Диваны кишат клопами и вшами. Я думаю, давайте устроимтесь в третьем, там мне показалось очень чисто.
— Устраивайтесь где хотите, — устало сказал Федор Михайлович.
За те полтора года, что он служил в Красной армии, наружно он мало переменился. Несмотря на хорошую пищу, — Благовещенский был любитель поесть и выпить, — он не поправился. Кусок становился поперек горла. Он знал, как и от кого добывали гусей, уток, телят и поросят для его и комиссарского стола. Противиться этому не мог. В нем уже около года шла глухая внутренняя работа. В тихой лаборатории сердца медленно вынашивалось решение, и он давно бы привел его в исполнение, если бы не думы о судьбе Наташи.
Наташа жила в Петербурге. Федор Михайлович имел возможность посылать ей продовольствие и деньги, и он знал, что Наташа многим тайно помогала. Наташа имела две комнаты в реквизированной на Звенигородской улице квартире, но в той же квартире было поселено пять молодых коммунистов, имевших приказание непрерывно следить за Наташей и вежливых с ней постольку, поскольку он, Федор Михайлович, был хорошо аттестован комиссаром Благовещенским.
Если бы Федор Михайлович видел исход, он пожертвовал бы и Наташей. Но исхода не видел. Кругом были туман и неясности. И сколько доходили до него слухи, ‘Особое совещание при главкоме Доброармии’ было ему непонятно. Те же сокращения имен, что у большевиков, резали ему ухо, а попадавшиеся пленные ничего не могли толком сказать. Федор Михайлович ждал Государя императора. Для него он пожертвовал бы и Наташей…
Он часто вспоминал слова покойного Тома: ‘И свет во тьме светит, и тьма его не объят’.
Или он был плохим светочем, или слишком сильна была тьма кругом, но не мог он рассеять мрака красноармейской толпы. Что были его тихие разумные слова перед кричащими, полными дерзких призывов рекламами ‘агитпоездов’ с их лекторами, балаганами и непрерывной, богохульственной похабщиной.
Но он знал, что с поездом донского ‘главкома’ Сидорина ездила оперетка с полуголыми ростовскими девицами, и потому боялся променять кукушку на ястреба.
Теперь его посылали на Петербургский фронт. Там появился какой-то Родзянко. Кто он? Что несет? Что написано на его знаменах?
Федор Михайлович ходил взад и вперед по станционной платформе. Теплый ветер тянул с выжженной степи и доносил терпкий запах гниющих конских трупов.
Ими засыпана была тогда вся степь от Тамбова до Черного и Каспийского морей. Выбита и уничтожена была гражданской войной гордость России — задонская лошадь.
Комиссар Благовещенский, как тень, следовал за ним, и Федору Михайловичу казалось, что комиссар старается в затылке его прочитать его думы, чтобы донести ‘по начальству’ — комитету ‘компартии’.
— Ай-я-яй, товарищ, как шибко вы седеете, — говорил Благовещенский. — Вам и пятидесяти нет, вы немного старше меня, а затылок совсем белый. Думаете много… И о чем думаете?
— Да вот, мыла, товарищ, нет, а смотрите, как без мыла завшивели мои стрелки, — вот и забота.
— Это, конечно, хорошо, товарищ… Что вы так думаете о меньшом брате… А только… Да вот и у меня забота. Все я думаю о своей фамилии.
— Ну что же, ваша фамилия прекрасная. Благая весть… А?.. А вдруг известие, что товарищ Сытин взял Царицын? Чем худо?
— Вот вы шутите. А вам невдомек, что фамилия моя поповская и очень уже контрреволюционная.
— Ну, кто об этом станет думать?
— А вы думаете, товарищ Троцкий не догадается? Они и то прошлый раз, как я имел честь являться господину председателю Реввоенсовета, изволили сказать: ‘Благовещенский… Благовещенский… А почему Благовещенский?..’
— Переименуйтесь в ‘Гутенахрихтен’, — славно звучит и то же самое означает.
— Ох, товарищ, что вы говорите. Я даже и понимать вас не хочу, — боязливо оглядываясь, сказал Благовещенский. — И всегда вы так. И не поймешь вас никак. Что вы за человек за такой. Служите исправно. О солдатах заботливы… А на душе?.. Что у вас там?..
Гадливо пожимаясь, шел от комиссара Федор Михайлович…
‘И целый день на глазах у этой пакостной, подхалимской слизи, у этого гнусного нароста на русской жизни, — этого лакея при хаме’, — думал Федор Михайлович.
Он ждал ночи. Когда уснет весь вагон, тогда в темноте, под мерный говор колес, — думать, думать и думать.
Надо же что-нибудь делать.
Что-нибудь?
Вот именно, ‘что-нибудь’. Что-нибудь и как-нибудь он не умел делать.
Был прям, как натянутая струна, был могуч, как дуб и тверд, как сталь.
И тля ела дуб, и ржа съедала сталь. Слабели колки, натягивавшие струну.

XXVI

Петербург жил тревожной, беспокойной жизнью. Но Федор Михайлович заметил, что он уже не тот, что был при Временном правительстве. Люди обносились и выцвели. На Невском, Морской и на набережной Невы еще попадались в теплые солнечные дни нарядные матросы-клешники в штанах с раструбом, точно юбка, в большом набеленном декольте, с драгоценными кулонами на шее. Шатались курсанты имени Троцкого в красных рогатых касках и красных казакинах. Но не удалое нахальство было на их сытых лицах, а растерянность и злоба. Чем глубже уходил Федор Михайлович в улицы Петербурга, тем больше видел разрушений. На Невском торцовая мостовая была вывернута как бы для ремонта, но никто ее не ремонтировал, а раскрадывали на топливо шашки. Там не хватало забора, там стоял разгромленный, обгорелый дом, чернея рядами пустых окон. На углу Литейной Федор Михайлович увидал седого длинноволосого священника в рясе, просившего милостыню, там же стояла какая-то барыня и продавала пирожки. Поражало отсутствие людей среднего возраста. Были молодежь и старики. Молодежь ходила пестрыми толпами, шумливо пересмеивалась и была весела. Старики оборваны, худы и унылы. Но и молодежь была настроена странно. Пели шуточные частушки, и частушки эти были не во славу, а в насмешку коммунистам.
У Николаевского вокзала, где по-прежнему стоял, сдерживая могучего коня, чугунный Александр III, в толчее мешочников старуха обругала Федора Михайловича:
— Ишь, толстомясый, морду наел и прет, горя ему мало, — сказала она.
— Прикажете арестовать, товарищ? — засуетился Благовещенский.
— Оставьте. Ну, какой же я толстомясый? — сказал Федор Михайлович.
Благовещенский улыбнулся. Худое лицо монаха-подвижника глядело из-под смятой фуражки с алой звездой.
В осенней прелести стоял Таврический сад. Зелено-красные деревья глубокими мазками уходили в мутные туманы далей. Оттуда тянуло сыростью и нечистотами. На Таврической и Потемкинской на мостовой поросла трава, и желтели осенние цветы одуванчика. Меланхолическая грусть была в этой запущенности разрушения. Федор Михайлович, болезненно любивший Петербург, ее тотчас же почуял. Было на душе тихо и безнадежно печально, как у постели тяжелобольного, милого сердцу и старого друга. Осенний день стоял на сердце — печальный и звонкий.
Разъездов по городу у Федора Михайловича было много. Дивизию распихали по частным домам по всему городу. Было неуютно и неудобно. Но казармы стояли с разбитыми окнами и испорченными приспособлениями, и жить в них было нельзя.
На Забалканском проспекте женщины и приличного вида оборванные люди рыли окопы. Молодой саперный офицер и два унтер-офицера руководили работами. Ломы звенели, выворачивая камни мостовой, и красный песок, смешиваясь с черной землей, ложился пушистыми грудами. Проступала вода. Вбивали колья, неумело, голыми руками путали колючую проволоку.
У начальника обороны Петербурга, старого офицера генерального штаба, Федор Михайлович высказал свои мысли по поводу укрепления баррикадами улиц.
— Это годилось в 1798, 1848 и 1871 годах, — говорил он, — но, простите, товарищ, это напрасная работа, стесняющая маневрирование и, в случае беспорядков в тылу, могущая сослужить нам плохую службу. В армии Юденича имеются танки, а что для танка эта пародия окопа?!
— Все знаю, все знаю, — шептал почтенный старик. — Все с ума-с посходили. Паника-с. Окопы роются не для неприятеля, а для успокоения Петрокоммуны. Зиновьев едва не удрал. Приказано собрать рабочих и составить из них две дивизии, наспех вооружив их… Жду Троцкого. Может быть, он что-нибудь предпримет, чтобы успокоить их.
— Что же так напугало вас?
— Вчера Ямбург с налета взяли. Товарищи так драпнули, что к ночи в Гатчине оказались. Тут все подняли головы. Никуда не покажись. Все рады-с.
— А вы? — быстро спросил Федор Михайлович. Старик вздохнул.
— Повесят, Федор Михайлович!.. В два счета повесят. Разве простят нашу службу им?..
— Должны же они понять…
— Нас понять-то нельзя-с. Почему мы им служим?
Такое настроение страха ответственности Федор Михайлович замечал повсюду. Точно при приближении белых начали очухиваться очумелые и задавать себе вопрос: кому и для чего они служат.
Федор Михайлович был у вдовы Ипполита, Аглаи, на Сергиевской.
Аглая, благодаря связям с Горьким, Лилиной и Луначарским, сохранила за собой квартиру и пользовалась особым покровительством комиссара народного просвещения. Федор Михайлович застал у нее бледного нервного Свенторжецкого и поэта Круга. Приход красноармейского командира их смутил.
— Не бойтесь, господа, — сказала Аглая. — Это родной брат моего Поленьки. Он, правда, черносотенец, но человек честный. Хотите, Федя, чаю?
Потухшая бульотка стояла у кушетки. Аглая, в фантастическом пунцовом капоте, распустив волосы цвета красной меди, лежала бледная, худая и сияла лучистыми зелеными глазами.
Свенторжецкий начал опять ходить по комнате, пощелкивая туфлями с черными помпонами. Поэт Круг в каком-то просторном вестоне из мохнатой материи с открытой грудью и шеей, загримированный под Блока или Байрона и, как показалось Федору Михайловичу, набеленный, уютно уселся у ног Аглаи.
— Круг написал новую поэзу, — сказала Аглая. — Называется ‘Гунны’. Замечательно передает настроение эпохи. Начните, Дима.
Круг устремил в пространство бесцветные, линючие глаза и, раскачиваясь, стал читать певучим голосом, нараспев и сильно картавя:
Мы — гунны… Мы гунны —
Мы звонны, мы струнны,
Визгливы, басисты,
В телах волосисты…
‘Все то же, — думал Федор Михайлович, — все то же, как и тогда, когда это все еще начиналось, бушевали по улице солдатские толпы и бунтовала Государственная дума, — они думали только о себе. И теперь, когда, может быть, наступает радостный час освобождения от власти дьявола, — они думают о новых словах и воспевают насилие и кровь. Они делают это, чтобы никого не задеть. Аглая не вспомнила ни про Ипполита, ни про Тома. Она их забыла. Ей дорого, что она может целыми днями лежать на кушетке, распускать свои необыкновенные волосы, курить надушенные папиросы и играть роль друга и вдохновителя поэтов и писателей… При таких условиях бесполезна борьба с дьяволом. Разве мы не гниль? Ну и пусть очищают эту гниль белые, красные, чрезвычайки, контрразведки, — все равно кто!’
— Чудно! — сказала Аглая и закурила тонкую папироску. — Это великое достижение. Это — гениально… Вы, Дима, тут превзошли Блока. Какая глубина мысли! Все должно покориться грубой силе, пришедшей все разрушить, чтобы новые поколения могли строить… Гениально!..
— А скажите, Федор Михайлович, — сказал, останавливаясь у окна и то приподнимаясь на каблучках, то опускаясь, Свенторжецкий, — возможно, что белогвардейцы возьмут Петроград?
Федор Михайлович не успел еще ответить, как Аглая закричала, махая дымящейся папиросой:
— Что они только делают!.. Эти самовлюбленные генералы! Они опять куда-то исчезнут, а нас станут хватать и расстреливать.
— Что же делать? — тихо спросил Федор Михайлович.
— Покориться надо… Надо покориться… Им, сильным, им, новым, им, дерзким, им, все поправшим!
— Они от дьявола.
— И прекрасно… Прекрасно! Чем дьявол хуже Бога? Служили Богу, будем служить дьяволу,— говорила Аглая, пыхая папиросой. — Все одно! Была бы красота стихов, красота мысли, красота формы и звучность ритма.
Мы гунны… Мы гунны…
Мы звонны… Мы струнны…
Звенит, Дима! Звенит!.. А?!
Когда уходил от Аглаи Федор Михайлович, было у него такое чувство, что все ни к чему. Не надо ни наступления Юденича, ни обороны Петербурга, и ничего не выйдет у Юденича, потому что и там, вероятно, сидят Свенторжицкие, Круги, Аглаи и идут сумбурно, нелепо, без Царя в голове, без Царя в сердце и без Царя на знаменах!..

XXVII

Только объехав все свои части и повидав кое-кого из знакомых, Федор Михайлович поехал на квартиру Наташи. Он нарочно оттягивал это свидание. Так в детстве, бывало, он оставлял самую вкусную конфету напоследок. Он жаждал увидать Наташу и боялся встречи с ней, боялся ее молчания.
Квартира, отведенная Наташе, состояла из пяти комнат и кухни. Три комнаты, на улицу, занимали коммунисты, две, во двор, были отданы ‘жене начдива’. Кухня была общей. Теперь в одну из комнат Наташи вселялся Федор Михайлович с Благовещенским.
Наташа не вышла к Федору Михайловичу, но он видел ее, когда открыла она на минуту дверь. Она показалась ему выше ростом, худее, чем была, и красивее.
Федор Михайлович хотел окликнуть ее, но не посмел. Одно успел подметить, когда она закрывала дверь, долгий взгляд больших серых глаз, и в нем — любовь.
Этот взгляд все решил. Все, что надумывал, что так и этак прилаживал в своих мыслях Федор Михайлович, — все стало ясно, точно кто разложил по отделам его мысли, расставил по шкафам, как книги, и ярлыки наклеил.
‘Все сказать. Ничего не должно быть неясного, недоговоренного. Теперь, Бог даст, и ей удастся спастись. Объяснить ей, почему он пошел в Красную армию, и сказать все, что там делал и что думал. Все… все… Подойти и сказать: ‘Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь…’ и начать’.
И спросил сам себя: ‘А сумеешь с верою это сказать? — Ответил твердо: — Да, сумею’.
Почувствовал: натянулась струна, как дуб, стало твердо решение и, как сталь, крепка воля.
Ждал ночи. Пил вдвоем с комиссаром чай. Ему и Благовещенскому принес его из кухни коммунист и почтительно сказал:
— А супруга ваша, товарищ, у себя пьют. Нездоровы, должно быть.
Когда все легли спать, Федор Михайлович притаился и следил. Трое коммунистов ушли. Двое спали в дальней комнате. Там все стихло. Усталый за день мотания по городу, Благовещенский заснул на мягкой постели.
Федор Михайлович встал и, как делали в корпусе, когда хотели обмануть начальство, устроил из шинели и мундира на постели чучело и укутал одеялом. Будто это он сам там лежит, спит крепко. Потом надел шаровары и чулки и тихо прокрался к комнате Наташи. Попробовал открыть дверь. Заперта на ключ. Наташа не спала. Сейчас же услышал мягкий стук маленьких босых ног и в мыслях увидал их. Вот так в Джаркенте, когда познакомились, она, босая, мыла полы. Помнил розовые ноги с крутым подъемом и стройные белые икры.
— Кто там? — послышался голос Наташи. Чужим, строгим и недовольным показался ему ее голос. И когда отвечал шепотом, его голос дрожал:
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — впусти меня, Наташа.
Как только Наташа услышала святые слова, она тихо повернула ключом и открыла дверь.
Полумрак был в комнате. У нетронутой узкой девичьей постели, белой и чистой, на столике горела свеча. Она освещала большой лик иконы Божией Матери. У столика на стуле лежали раскрытые книги. Узнал их Федор Михайлович: молитвенник и Евангелие его матери. Их отдала Наташе Липочка. Еще сказала тогда:
— Возьми, Наташа, ты верующая, ты будешь читать, а мне уж, где уж, что уж…
В ночной рубашке до пят, как в белом хитоне, была Наташа. Густые волосы распущены. Они падали ниже спины серебристой волной. Лицо было светлое. Большие горели глаза, отражая огонь свечи. Такими видел Федор Михайлович мучениц на картинах. Помнил: каменные стены цирка, арена, львы, тигры, железные решетки клеток, и такие светлые женщины в белых одеждах, с большими лучистыми глазами.
Крестик на золотой цепочке лежал поверх рубашки. Должно быть, целовала его, молясь. Крестик был Федора Михайловича. Обменялись они крестами, когда после венчания приехали домой.
Все это увидал Федор Михайлович и понял, что все можно сказать и все должно сказать. Хотел стать на колени перед ней, но она подала ему стул, а сама села на постель.
— Пойми меня, Наташа, и прости, — сказал Федор Михайлович.
Наташа опустила глаза и после долгого молчания прошептала:
— Ни понять не могу… ни простить.
Тогда стал рассказывать ей про свои мучения, про все, что пережил в Красной армии, про бесплодность работы и стараний. И она слушала. Иногда вставляла: ‘Все знаю… Знаю…’
Когда он кончил, она сказала тихо:
— Почему же ты пошел?
— Наташа, если бы я не пошел, ты была бы взята в Чрезвычайную комиссию… Тебя замучили бы.
И все рассказал. И сказал, как, когда услышал ее слова на лестнице: ‘Мы поживем еще, Федя’, все перевернулось в его душе и решил во имя спасения ее пойти на службу.
Широко раскрылись глаза Наташи и стали ясные. Точно душа выглянула оттуда — бессмертная.
— Чудной, — сказала она. — Тело мое хотел спасти, а душу свою загубил.
И засмеялась. Обняла его по-старому рукой так, что локоть пришелся у подбородка. Сказала:
— Не думай обо мне. Уходи от них! Искупи свою вину. Покайся.
И было решено, что когда поедет на фронт Федор Михайлович, — перейдет к белым. Не будет дольше служить дьяволу.
— А ты, Наташа?
— Я молилась за тебя и вот домолилась. Спасла… И ты молись… Господь милосерд, — сказала она.
Прижала к себе и поцеловала по-старому, в губы. Нежность была в ее поцелуе. Нежность и любовь. Два цветка чистых — лилия и роза.
Долго лежали потом на постели рядом. Смеялись их души. Матерь Божия смотрела на них. Радовалась счастью людскому.
Понял в тот час Федор Михайлович, что значили слова Евангелия, сказанные Томом: ‘И свет во тьме светит, и тьма его не объят’.
Свет — любовь жертвенная, что душу свою отдает за други своя. Такой любовью любила его Наташа. Тьма не загасила вечного света женской любви.
Уходил в семь часов утра. Целовала у двери, провожая его, Наташа. Оба смеялись…
И, когда разбирал устроенное на постели чучело, Федор Михайлович тоже смеялся. Чувствовал себя таким молодым, как тогда, когда был кадетом и так же мастерил чучело.
Первый раз молитвенные слова шли на ум. Тихонько лег в постель. Притворился спящим. Про себя шептал старые слова. Молился… Вдруг вспомнил: ‘Трубочист, трубочист, милый добрый трубочист’… И засмеялся… и уснул с улыбкой на лице. Уснул крепко.

XXVIII

Знакомые места. Сколько раз юнкером на маневрах, а потом офицером в Академии, на съемках, Федор Михайлович ходил и ездил по этим прямым, убегающим вдаль среди полей шоссе! Направо Волховское — на Лигово, прямо, чуть изгибаясь, наверх — на Пулковскую гору и на Гатчину, налево — в Царское Село. Большой широкий двухэтажный, с мезонином, трактир с красной вывеской, с золотыми с зеленью буквами.
Двор за открытыми воротами, мощенный крупным булыжником. Ясли и коновязи с натрушенным сеном и запахом лошадей и навоза. Над ними в золоте осени старая белая береза и стройная раскидистая рябина в алых пучках ягод, — пальма севера. Крестьянские богатые дома, заборы, то старые, серые, то новые, желтой охрой крашенные, под ними — кусты акаций, калины и белого боярышника. Раскидистые березы аллеей уходили вдаль. Тусклая, родная, милая петербургская перспектива раскинулась перед Федором Михайловичем. Мосты над канавами, дощатый настил к крылечку на столбах, грязное, в колеях, шоссе. На горе, на большой одинокой даче, в гостиной висела мраморная доска. Здесь смотрели на маневры в таком-то году император Николай II и императрица Александра Федоровна и ‘изволили чай принимать’ — Купцова дача. Против дачи тенистая аллея густых лип уходила к зданиям императорской Пулковской обсерватории. Белыми каменными стенами чуть виднелись они сквозь зелень парка. У южного пристена, где шоссе врезалось в гору, был каменный водоем, и из львиной замшелой пасти тихо струилась вода. Александра I и маневры николаевских полков помнил водоем.
Федор Михайлович зашел погреться в избу. Хозяин, рослый мужик, недружелюбно смотрел на его звездами расшитую шинель. В просторной низкой комнате пахло лампадным маслом. В углу в широком золотом окладе, под стеклом, был темный Спасов лик. Две бумажные розы прижались к стеклу. Зеленая лампадка теплилась перед иконой. По сторонам, по стене, оклеенной голубоватыми, в щелях, обоями, висели выцвелые фотографии — императора Александра II и каких-то бравых преображенцев с красными грудями. Над окнами — портреты императора и императрицы. Два года слонялись здесь большевики, а не могли со стен снять портреты и, конечно, не вытравили из сердца образы тех, кто ясным солнышком являлся то на маневрах, то на прогулках и кого знали и любили.
— Служили? — спросил Федор Михайлович.
— Служил, — хмуро сказал крестьянин.
— Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?
Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:
— Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство… Старая служба — хорошая служба была!
Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.
Хозяин перекрестился и сказал: — Эх! Благословил бы Господь!..
И понял Федор Михайлович, что желал он победы ‘белым’.
Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.
Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:
— Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.
Это были поднятые Троцким на защиту ‘красного Питера’ заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты — смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, — так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.
Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.
— Товарищи, — кричал он, — поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.
— Сукиного сына! — сказал кто-то подле Федора Михайловича. — Вот гадкая канитель!
Впереди раздавались неуверенные команды: ‘В ружье’… ‘В ружье’… ‘Товарищи, станьте по отделениям’…
Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.
Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка…
‘Война, — думал Федор Михайлович. — Как не похоже это на войну’. Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше — батальонных резервов, еще дальше — полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.
Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: ‘В атаку! В атаку!’.
Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. — В атаку!.. В атаку!..
Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, — более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру ‘дедушки’ Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:
— Идем, что ль, Федра Михалыч!
Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло ‘ура!’ Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.
Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.
А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый ‘дедушка’ Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.
Да… То была война!
Там был ужас… Но там был подвиг, там была красота!..

XXIX

У крыльца стоял Терехов, красноармеец из старых кадровых солдат. Он пошел в Красную армию ‘по охоте’: ‘Кормиться где-нибудь надо, а воевать привык’. На нем была чистенько обдернутая новая шинелька, за спиной висел, как ранец, тяжелый серый мешок.
Посмотрел Федор Михайлович на мешок и в усы седые усмехнулся. Усмехнулся, увидав Федора Михайловича, и Терехов. В мешке укручено было черное пальто Федора Михайловича с барашковым воротником и собачья шапка под бобра. Наташа дала.
‘Что, пора, мол?’ — точно спросил глазами Терехов.
Спросить громко нельзя — кругом народ. ‘Пожалуй, пора’, — подумал Федор Михайлович и посмотрел на солнце.
Высоко, близко к полудню было яркое солнце. Смотреть больно, глаза слезятся и не видно его, такое светлое. И пригревать стало.
Федор Михайлович прислушался. К пушечной пальбе стали присоединяться ружейные выстрелы. Будто стреляли по окраине Царского Села от Перелесина. Протрещат и смолкнут. Да… пора.
И только стал спускаться с крыльца, по шоссе прискакал молодой комиссар, из курсантов, Абраша Гольдшмит. Он был прислан из Москвы для руководства артиллерией.
— Что случилось? — спросил Федор Михайлович. — Как дела?
— Ой, что случилось!.. Как дела?.. Уходить надо, вот как дела! Ваши стрелки, товарищ, отходят. Они очищают Царское Село. Ой… И что будет! Ну и эта рабочая с-своллочь… Разве же это солдаты!.. Красные курсанты имени Троцкого на танк в атаку ходили. Ну и что вышло!.. Ой… ну что вышло?.. Ну и все, конечно, перебиты… Ой… И что скажет товарищ Троцкий?.. Там у них танки, танки, танки… А у нас — пхэ… Одни комиссары…
— Ну, — сказал Федор Михайловича — Надо ехать.
— Куда? — спросил, неумело садясь на лошадь, Благовещенский.
— В Царское.
— Как?.. Что?..
— Надо же остановить безумцев и повернуть их в бой.
— И вы полагаете, я должен тоже ехать?
— Вы… А зачем?
— Но я комиссар!
— Ну, это ваше дело…
Федор Михайлович легко сел на косматую лошадку и бодро поехал по шоссе.
На скате холмов, у старой белой церкви, кораблем на взъерошенной осенней траве лежали трупы красных курсантов имени Троцкого. В красных казакинах и рогатых шапках, с белыми лицами они казались не людьми, а восковыми фигурами. Шутовской наряд не отвечал величавому покою смерти.
У въезда в парк рабочие рассыпались цепями и перекликались, не зная, что делать. Поперек шоссе лежал убитый гимназистик лет двенадцати в серой шинели со светлыми пуговицами. Недоуменно смотрели в небо широко открытые тусклые глаза и точно спрашивали Бога: ‘За что?’
В парке было тихо. Разъезженные, размолотые колесами орудий и подвод дороги блестели длинными лужами. В них плавал желтый лист. Сквозь поредевшие кусты были видны просторы зеленых газонов. На одном стояла двухорудийная батарея и часто стреляла куда-то вдаль, посылая гудящие и скрежещущие снаряды. Проехали мимо нее, и снова обступила дремотная тишина парка, блеклая зелень кустов, черные гроздья сирени, красные клены и стройные ели.
У гусарских казарм стали попадаться стрелки дивизии Федора Михайловича. Они собирались группами на шоссе между парком и казармами. Раздавались команды, офицеры пытались восстановить порядок. На окраине еще постреливали, но огонь был вялый. Бой затихал. Раненый подошел к Федору Михайловичу, растопырил грязные ноги и сказал:
— Федор Михайлович! Я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы.
— Отобьемся, — хмуро сказал Федор Михайлович.
— Есть такая надея у нас, Федор Михайлович, что не отобьемся.
Ротный командир, из старых офицеров, увидал Федора Михайловича и пошел к нему.
— Что прикажете делать, товарищ? — обратился он к Федору Михайловичу.
— Отходите к Редкому Кузьмину. Увидите, кого еще, передайте мой приказ: всей дивизии собираться в Редком Кузьмине.
Смеялись глаза у Федора Михайловича, чувствовал над собою молитву Наташи, чувствовал прощение и благословение матери.
— Ну вот, это так, — послышались голоса в рядах красноармейцев. — Это правильно. С понятием делов… А то в контратаку и… И чаво ходить… Хапать нечего… Поспеешь к Богородице груши околачивать!
— Товарищ командир, — тихо, но внушительно сказал офицер, — родзянковцев там почти никого. Один танк, и тот больше не работает. Их и полка не набежит… У нас девять бронепоездов… Через полчаса мы в такие клещи зажмем их, что им не выскочить.
— Знаю-с… Но разве можно при таком настроении людей рассчитывать на успех?
— Я их живо образумлю…
— Успокойте их в Редком Кузьмине. — Царское оставить придется.
— Сегодня оставите, — завтра возьмете… Баловство! Ротный повернулся.
— Ну! Пошли товарищи!.. Если думка за начдива правильная, — пробормотал он, — в гадкую историю мы влипли.
И, увидав, что Федор Михайлович поворачивает лошадь к Гатчинской дороге, крикнул:
— Товарищ, там одни патрули остались!
Федор Михайлович сделал вид, что не слышит.
Слева был грязный, растоптанный, поросший с краев мелкой травой Софийский плац. За ним поднимался в пестрой осенней листве розовый приземистый собор. Справа были поля и несколько дач. Обсаженная лиственницами широкая дорога уходила улицей к домам.
На плацу лежало два конских раздутых трупа и брошеная телега с чьими-то вещами. Терехов бодро шагал за лошадью Федора Михайловича. Федор Михайлович остановился у палисадника, слез с лошади, отдал поводья Терехову, толкнул калитку и вошел в садик.
Терехов привязал лошадь к голой мокрой рябине
и крикнул:
— Позвольте, я посмотрю наперед, нет ли кого?
— Ладно.
Было тихо кругом. Федор Михайлович остался в саду. Солнышко пригревало. Над деревьями парка гудели снаряды. Где-то за собором, у Павловска, глухо трещал пулемет. И ни одного человеческого голоса.
— Пустая, — сказал Терехов. — Только очень разорённо и грязно.
Федор Михайлович пошел к даче. На балконе лежала солома, стоял стол на трех ногах, лампа с разбитым колпаком, на столе — бумаги. Стеклянная дверь вела в комнату. От спущенных занавесей в ней было полутемно. Едкий запах нечистот, валявшихся на полу, стоял в комнате. Поломанная мебель, порванный диван, лужа крови на нем. Бинты, марля.
— Все равно. Давай здесь, — сказал Федор Михайлович.
Снял амуницию, шинель, мундир с красными звездами. Терехов достал рубашку, пальто и шапку.
Радостно переодевался Федор Михайлович. Терехов мазал шинель и мундир его в терпко-пахнущей крови.
— Ловко это вышло, — говорил он, — привезу, скажу, с вас снять удалось.
— Спасибо, Терехов. Никогда не забуду. Да Наталью Николаевну скорей направляй на Гатчину.
— Не извольте беспокоиться. Мимолетное дело.
— Ну, еще раз спасибо!
Федор Михайлович обнял и поцеловал Терехова. Потом смотрел в окно, как он вывел лошадь, сел и затрусил по грязной дороге.
Подождал немного. Вышел на балкон. Стал у решетки на солнце. Тепло грело солнце. Мягко, по-родному облегала лоб круглая шапка с бархатным верхом, свободно висело старое, прожженное пальто.
В саду стояли темные, точно губки рыхлые, хваченные морозом георгины. На акации висели черные стручья, от лиственниц шел смолистый запах.
Пушки смолкали. Царское Село было очищено красными. Белые еще не входили. Кругом были мир и тишина. Федор Михайлович думал о Наташе. Только бы ей удалось уйти. Только бы ей удалось спастись!
Он сошел с крыльца и медленно пошел из сада. По дороге шла дама с господином в старой мягкой шляпе и черном коротком пальто.
Уже издали дама замахала зонтиком Федору Михайловичу и крикнула прерывающимся от слез голосом:
— Слушайте!.. Наши выгнали большевиков! Добровольцы входят в Царское! Сейчас будут служить в соборе молебен.
И, точно в ответ на ее слова, мягко ударил колокол на Софийском соборе, и плавно понесся торжественно-порхающий звук давно не слыханного звона к голубому небесному простору.
Дама подходила к Федору Михайловичу.
— Прямо точно Христос Воскрес! — сказала она. — Спасены!..

XXX

Терехов в Редком Кузьмине явился к начальнику штаба дивизии с докладом о смерти Федора Михайловича. Он привез шинель и мундир, вымазанные в крови, и подробно рассказал, как ‘товарищ генерал выехали за казармы и стали выгонять товарищей в цепь, чтобы ‘контру’ делать белогвардейской сволочи, и как ‘в раз’ побледнели и упали с коня’. Он рассказал, как он подбежал к ‘товарищу генералу’, расстегнул шинель и мундир, а ‘они уже готовы’. Пуля в самое сердце попала.
— Рубашка уся в крови и не дышуть.
Он так вдохновлялся своим рассказом, что бледнел и начинал сам верить, что все так и было.
Комиссар Благовещенский брезгливо потрогал заскорузлое сукно и сказал:
— Ну, вот что… Дело особое. Заворачивай вещественные доказательства и поехали в Питер, это надо разобрать. Вдова осталась. Надо все устроить по-хорошему.
Терехов сел на переднее место автомобиля, рядом с шофером-коммунистом, Благовещенский развалился сзади и, приняв важный, сосредоточенный вид, какой, по его мнению, должно иметь в автомобиле начальство, помчался по разбитому Московскому шоссе мимо подрубленных ветел в Петербург.
Дома он осторожно предупредил Наташу, что ее ожидает тяжелое известие об ее муже, и прошел к коммунистам. Все были в сборе. Тревога мутила их. Для усиления сознательности борцов за красный Питер исполком Петрокоммуны постановил, чтобы все коммунисты явились в строй и побуждали красноармейцев и рабочих к храбрым и решительным действиям. Это совсем не улыбалось теплой компании коммунистов, стороживших жену начдива.
Володька Беспалый, в недавнем прошлом ‘кот’, теперь член компартии настоящего пролетарского происхождения, сидел за чайным столом, запустив пальцы в растрепанные русые волосы. Мойша Рубинчик, мальчишка лет пятнадцати, сын портного, длинноносый, худой, с печатью голодания и вырождения на лице, с большими томными глазами в темном обводе ресниц, сидел против Володьки и ждал от него откровения. Он пошел в комячейку, чтобы избавиться от службы в Красной армии. Идти теперь впереди этой самой армии против танков ему было не по вкусу. Он слышал, как финские курсанты-коммунисты полегли под огнем танков. Следовать их примеру что-то не хотелось.
Спокойнее других были Васька Долгополов — гимназист первой гимназии, Алеша Пестряков, сын псаломщика, и Женечка без фамилии, пропившийся парень лет тридцати. Они чувствовали себя настоящим пролетариатом, а потому вне закона. Они были агентами Всероссийской чрезвычайной комиссии по отделу сыска и понимали, что их не посмеют тронуть. При входе Благовещенского с Тереховым в столовую коммунисты продолжали сидеть. Пять пар глаз поднялись на Благовещенского.
— Товарищи, случилось страшное несчастье, — сказал он. — Рабоче-крестьянская власть в тяжелую минуту борьбы с мировым капиталом получила громадную брешь. Смертельной пулей сражен один из доблестных начдивов, товарищ Кусков. Он мертв, но мы живы, и мы отомстим за него!
— Ты что? — мотнув головой на Терехова, сказал Володька.
— Мундир и шинель окровавленные доставил, — сказал Терехов, подсмаргивая носом, и развернул измятый и почерневший мундир.
— Давай.
— Самое сердце еройское сражено вражьей пулей, — подавая шинель и мундир, говорил Терехов.
— Не канючь. Не лезь, куда не спрашивают, — кинул Женечка.
Володька сдвинул стаканы и лоток с хлебом в сторону и развернул мундир. Пять лохматых голов склонилось над ним. По мере осмотра лицо Володьки становилось довольнее. Хитрая, сладкая усмешка появилась в углу губ. Он откинулся от мундира, медлительно раскурил от зажигалки папиросу, пыхнул два раза, замусолил мундштук, пожевал его и бросил в стакан.
— Пулей, говоришь, убит, — сказал он, глядя в глава Терехову.
— Пулей-с. Сам видал, как упали. У самое сердце угодила.
— Та-ак… Товарищи, засвидетельствуйте, что ни на шинели, ни на мундире дырки от пули нет, — сказал Володька.
Терехов вздохнул. Снял фуражку. Мелкие капли пота проступили у него на лбу.
Женечка поспешно вышел в соседнюю комнату и сейчас же вернулся с пятью большими револьверами раrаbellum и разложил их против каждого.
— Спасибо, Женя, — кинул Володька, — с понятием человек.
— Они расстегнумшись были. Так что жарко очень было, — сказал Терехов.
— Ладно. Не заговаривай зубы… Мойша и Вася, останьтесь при товарище Кусковой до распоряжения. Из комнаты никуда не выпускать. Ни за нуждой, никуда. Пусть сука у себя пакостит. Рабоче-крестьянская власть умеет карать врагов народа… Ты, сукин сын, пособником был! Говори, куда девал начдива?
— Вы не ругайтесь. Правов таких теперь нет, — сказал Терехов, злобно глядя на Володьку. — Никуда я его не девал. Лежит на поле за казармами за гусарскими. Царство ему небесное.
— V, холопская кровь, — крикнул Володька, подошел к Терехову и ударил его рукояткой револьвера в зубы. — Говори сейчас, а то в чрезвычайке заставят говорить.
— Что же я могу сказать? — сплевывая кровь из разбитого рта, сказал Терехов. — Я как перед истинным Христом…
— Не смей ты мне Христа своего поминать, гад. Говори прямо. Бежал?
Терехов молчал.
— Алеша, Жень, сбирайте его в чрезвычайку, и вас, товарищ комиссар, прошу следовать за мной… А ту суку, — уже в коридоре крикнул он Долгополову и Рубинчику, — стеречь до распоряжения и дверь у ей высадить, чтоб всегда на виду была.
Тот же автомобиль, чей-то господский легкий ‘форд’, повез их на Гороховую.
Вечерело. За Адмиралтейством пылал румяный осенний закат. Золотом горела адмиралтейская игла с корабликом на вершине — царская забава. Народа на улице не было. Только женщины-милицейские в коротких синих юбках и синих шапочках, с револьверами на боку похаживали на перекрестках.
У чрезвычайной комиссии стояло несколько грузовиков и легковых автомобилей. По всему городу арестовывали ‘сочувствующих’ и спешили их вывести в расход.
Володька исчез в одной из комнат. Пестряков и Женечка остались при Благовещенском и Терехове.
— Вы, Терехов, — сказал Благовещенский, — покажите по совести. Может быть, и правда начдив ушел. Он мне показался сегодня утром каким-то странным. Все в усы себе посмеивался.
— Господи! Да как же!.. Бой!.. Они это любят… Они и на войне-то, как пушки заслышат, так все посмеиваются али напевают что. Такой характер военный. За то их и солдаты любили.
— Да, конечно… А вы все-таки… По правде все… Пожалейте меня.
‘То-то жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку’, — подумал Терехов.
Прошло больше часу. Наконец в коридоре появился Володька с двумя чекистами. Благовещенского отвели в просторную комнату без мебели, где уже было много народа, а Терехова повели на конец коридора и втолкнули в маленькую, ярко освещенную висячей электрической грушей, комнату. У окна, заставленного картонами, был установлен тяжелый рабочий верстак, и к нему приделаны клещи с винтовым зажимом. На столе валялись слесарные инструменты. Сбоку за небольшим столом сидел молодой чекист в кожаной куртке. На его красивое, иссиня-бледное лицо спускались со лба длинные черные волосы. Перед ним была бумага. У рабочего верстака стояли двое. У одного остриженные в кружок волосы были перевязаны на лбу ремешком. Другой был мальчик лет пятнадцати, худой, со впалыми щеками и большими злыми глазами. В комнате было холодно и дурно пахло.
— Красноармеец Сидор Терехов? — спросил чекист, надевая пенсне с черным шнурком.
—Я… — сказал Терехов — Явите Божецкую милость… Ну, за что меня взяли?..
— Скажите, — перебил его чекист, — при каких обстоятельствах погиб начдив, товарищ Кусков?
— Они, значит, завернуть хотели стрелков, чтобы их в контру направить, вот так выехали за казармы… ‘Товарищи! — кричат — за мной…’ А тут пули скулят и взвизгивают… Они расстегнумшись были… Гляжу… упали.
— Он пешком был или верхом?
— Верьхи.
— Так… Дальше.
— Я, как вижу, значит, ну, упали они. Вот он, значит, лежит… Сапоги врозь торчат… Кровь рудой бьет. Наскочут кадети, увидят — начальник, насмешку сделают. Ну, я мундир ихий, шинель снял, на коня посел…
— Ска-ажите, Сидор Терехов… А противник?
— Противник? Белые, тоись?
— Да. Белые.
— Бьют страсть… Говорю, пули в земле роются. Набили они нам ряшку, сомневаться стали бойцы.
— А вы, ничего?
— Бог миловал.
— Товарищ, а начдив не убежал?
— Н-никак н-нет!
— Никак нет?
— Как перед Истинным. Да Господи, что я, слепой, что ли, был?
— Товарищи, — возвысил голос чекист, — возьмите его для допроса.
Мастеровой с ремешком на лбу и два чекиста подвели Терехова к верстаку. Он не упирался. Не понимал, не догадывался, что они хотят делать. Мастеровой ловко выпрямил пальцы обеих рук и сразу зажал их у основания ногтей в клещи.
— Так не ушел к белым начдив? — ласково сказал чекист.
— Хоть што хотите со мной исделайте, а я от своего не отрекусь, — сказал Терехов.
Белое, как бумага, стало его лицо. Крупные капли пота показались на лбу.
— Нажмите, товарищ. Мастеровой подкрутил винт.
— Убит?
— Убит, — еле слышно прошептал Терехов.
— Еще, — нежно сказал чекист.
Мастеровой надавил на винт. Из-под ногтей показалась густая, черная кровь.
— Ногти сойдут, товарищ, — деловито сказал мастеровой.
— А что?
— Нельзя станет шилья загонять.
— А… Да… Загоняйте шилья… Убит, говорите? Терехов не отвечал. Его лицо стало прозрачно серым, глаза лучились слезами. Он бормотал:
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится…
— Убит?
— Речет Господеви: заступник Мой еси и прибежище Мое…
— Теперь не скажут, — сказал мальчик. — Молиться зачал. Кончено…
— Загоняйте шилья! — пронзительно взвизгнул чекист.
Терехову перехватили пальцы клещами пониже ко второму суставу, и мальчик стал вбивать под ногти небольшие сапожные гвозди.
— Бог мой и уповаю на Него…
— Рабоче-крестьянская власть социалистов, — громко сказал чекист, подходя к Терехову, — сумеет заставить говорить правду лакеев, прислужников капитала. Говори, сукин сын!
— Яко Той избавит тя от сети ловчи…
Чекист выхватил револьвер и с силой ударил им по Щеке Терехова. Терехов пошатнулся и лишился сознания.
— Тащите его, товарищи, — сказал чекист и, когда Терехова проносили мимо него, злобно ткнул его ногой.
Очнулся Терехов поздней ночью. Он лежал на грязном полу в длинной узкой комнате. Тускло и скучно горела лампочка. В комнате было человек тридцать. Красноармейские офицеры и несколько рабочих. Тут же ходил взад и вперед, подергивая плечами, Благовещенский.
Время от времени открывалась дверь, дуло сквозняком и кислым аммиачным запахом, появлялась плохо бритая голова старого служителя арестного дома, и сиплым, усталым голосом служитель вызывал по фамилиям арестантов.
Вызовы разнообразились. Одних он вызывал: ‘Без вещей, к допросу’, других: ‘С вещами в город’, третьих просто: ‘Без вещей’. Те, кого вызывали ‘без вещей’, крестились, торопливо прощались с окружающими и уходили. Некоторые плакали.
Ночь тянулась медленная, тоскливая. Терехов лежал, сцепив зубы от страшной боли. Смертельно хотелось пить.
Дверь снова открылась.
— Иван Благовещенский… Сидор Терехов, без вещей!..
— К расстрелу, значит, — пробормотал Терехов, поднялся и пошел к двери.
За ним шел Благовещенский и, не помня себя, громко восклицал:
— Не может быть!.. Не может быть!.. Ведь они же социалисты! Не может быть!

XXXI

Когда выломали дверь комнаты и у отверстия с револьвером стал наглый лопоухий Мойша, Наташа все поняла. Она поняла, что Благовещенский ее обманул, сказав, что Федор Михайлович убит, и Федору Михайловичу удалось благополучно бежать. Наташа опустилась на колени и ушла в благодарную молитву. Она была счастлива. Она не слышала, как ругал ее и богохульствовал в коридоре Мойша, как он позвал товарища и они вместе поносили имя Божие. Спиной к ним и лицом к окну, где догорало вечернее небо, — поставить икону она боялась, чтобы не надругались, — Наташа говорила слова той новой молитвы, которой научила ее церковь в эти страшные дни.
‘Милосердный Боже, — шептала она, — помоги Ты нам, беспомощным созданиям Твоим, и внуши нам беспредельную преданность, безответную покорность Твоей святой воле. Как бы жестоки ни были наши страдания, даруй нам, Господи, силу и способность утешаться надеждой на Твою защиту и помощь, уверенность в Твоей близости. Тебе все возможно, Господи. Нет такого горя, такой беды, от которой Ты не мог бы нас спасти. Нет такого зла, которого Ты не мог бы побороть в пользу душ наших. Научи же нас, Господи, покорно переносить все испытания, все бедствия, которыми Тебе угодно нас посетить. Сохрани души наши от отчаяния и уныния, дай нам всегда помнить и не забывать, что Ты близок нас, что мы дороги Тебе, что Ты всегда готов помиловать и спасти нас…’
Она молилась и не слышала, как вернулись остальные квартиранты, как хором вопили они непотребные слова, мяукали, как кошки, в ее дверях, лаяли по-собачьи и, наконец, выстроившись в ряд, стали мочиться в ее комнату на пол. И только когда громадная лужа длинным языком стала подходить к ее ногам, — она гадливо перешла в угол.
Она знала, что при социалистическом правительстве ее тело находилось во власти этих гнусных людей, потерявших человеческое подобие, но она знала и то, что нет такой власти, нет такой силы, которая могла бы овладеть ее душой и оторвать ее от Бога.
И так шли дни и ночи под градом самых грязнейших оскорблений, самых мерзостных пакостей, на какие только способна фантазия отрекшегося от Бога коммуниста.
Она ничего не ела. Никто ее не навещал, никто, может быть, не знал, что из ее комнаты сделан был самый гнусный застенок из всех застенков, устроенных в России Владимиром Ильичом Лениным.
Ее тело задыхалось от вони. Она не находила себе места от грязи, разведенной в ее комнате коммунистами, но она не теряла бодрости духа и продолжала с жарким усердием молиться за всех своих дорогих. За своего отца, за Федю, за Светика, Игруньку, Олега и Лизу. Ей казалось, что она всех их видит, со всеми мысленно беседует. Прекрасна была она с сияющими глазами. Через десять дней ее увезли из ее квартиры. И, когда увозили, нагло и весело ржали коммунисты, обзывая ее мерзкими словами.
Ее привезли в какую-то комнату, где стояла широкая большая кровать со многими подушками. С нее сняли одежды и обнаженную бросили на кровать. И сейчас же комната наполнилась людьми. Она увидала желтых китайцев с черными косами, скуластых латышей, солдата с дырой вместо носа…
Это было точно во сне. Все они показались и исчезли. Невидимая музыка стала звучать в ее ушах. Перед глазами засверкал ослепительный свет, и увидела она, что стоит у основания широкой белой лестницы, блестящими ступенями уходящей вверх. Взглянула туда. И застыла в восторге. Там, в высоте, на престоле слоновой кости, украшенном золотом, в голубом сиянии прозрачного неба, где днем горели бриллиантами звезды, в чудных тканых ризах сидела Божия Матерь. Благостны и кротки были неземные очи, и смуглое лицо было преисполнено такой пресветлой красоты, какую не дано иметь людям.
По лестнице до самого верху, точно перламутровые облака-барашки в ясный день, сидели ангелы в белых одеждах. Светлые лица, золотистые кудри, голубиные крылья, тихо реющие над их сонмом: все отчетливо увидала Наташа. От трепета тех крыл веяло сладостное дуновение, и весь воздух был напоен благоуханием весенних цветов.
Наташе было мучительно больно. Она поднималась по лестнице. Круты и скользки были ступени, остры их края. Наташа падала на колени. Разбивалась в кровь и снова упадала на кровавые раны.
Тянулась руками к Божией Матери и медленно шла.
Грубый смех и плоские шутки были кругом постели, где лежало Наташино земное, еще живое, тело. Их она не слышала.
В ушах звучала иная, неслыханная музыка. Медленно и мерно пели ангелы, как поют в Духов день тропарь ‘Ныне отпущаеши’, и голоса их возносились к небу, летели в голубых глубинах между звезд, а потом припадали к земле, окутывая Наташу бережными и нужными колыханиями звуков.
Еще были в руках у ангелов золотые инструменты, подобные арфам и, когда смолкали голоса, — звенели, замирая, струны.
Тихо поднималась Наташа. Болели раненые ноги, все тело страдало. На Наташе была длинная рубашка с крестиком Федора Михайловича. В этой рубашке простилась она с ним, когда обрекла себя на муки.
И вот, — пришли эти муки!
Но где же они? Нет их!
Сладкий покой охватывал Наташу. Таяли, затихая в небесной выси, голоса. Реяли крылья… Все ближе был престол Пречистой.
Наташа видела, что у ног Божией Матери в светлых одеждах сидели земные женщины.
Она различала старых и молодых. У всех на лицах были счастье и покой.
Чем выше поднималась Наташа, тем легче было идти. Мельче, шире становились ступени, и были они усыпаны белыми лилиями и розами.
Боялась Наташа оглянуться назад. Чувствовала, что поднялась на такую высоту, как не бывала никогда. Что горы Джаркента!
Шли минуты… Может быть, часы?.. Дни?.. Может быть, сама вечность шагала…
Наташа тянулась вверх, как поднимается утренними зорями роса от цветов, неся воздыхания и молитвы земли к синему небу.
Как сквозь сон, услышала грубо сказанные слова:
— Кажись, подохла сука?
И кто-то, бурно дыша ей в лицо зловонным дыханием, прохрипел:
— В остатний раз. Покелева теплая.
Очнулась… Увидала всклокоченные, редкие, грязные волосы, смрадную, черную дыру вместо носа, узкие острые глаза в красных гноящихся ресницах.
Волосатая грудь давила.
Помутилось в глазах. Наташа в отчаянии простерла вперед руки и почувствовала, как нежные свежие пальцы коснулись ее ладоней и сила вернулась к ней. Подняла голову.
Пречистая Мария встала с Престола слоновой кости, золотом убранного, склонилась к Наташе и обеими руками привлекала ее к себе. Увидала Наташа, что из прекрасных глаз Богоматери капают слезы. Бегут по щекам и падают на мраморные ступени лестницы. И, падая, обращаются в жемчуг.
Увидала тогда Наташа, что женщины у Ее ног собирают жемчужины и выкладывают ими ризу на образе Богоматери. И взглянула на тот образ Наташа.
Без младенца была там написана Божия Матерь, со скорбным ликом, в слезах, склоненная вниз, а под ней храмы в огне, люди в муках. Православные храмы… Русские…
Плачет над Русью православной Матерь Бога Живаго. Жемчугами убирают женщины Ее хитон и покрывало… И много, много жемчужин уже установлено рядами и отливают перламутровой тенью, как складки небесной ткани.
Загляделась на дивный образ Наташа. Надпись славянской вязью прочитала под ним: ‘Божия Матерь, падших заступница…’
Все поняла Наташа. Пала Русь. Но отмолит ее у Господа Сил, слезами-жемчугами отмолит ее Владычица!
С благодарностью подняла она к Святой Деве голову. Устремила на нее выплаканные очи. Но ничего не увидела. Так ясен и светел был лик Пречистой, как солнце в летний погожий день. Золотой воздух мелкой зыбью плыл перед нею, разливаясь все шире и шире. В могучем согласии замирали и гасли звуки ангельского хора.
В бесконечность уплывала Наташина душа, и уже не по-земному видели очи.

Часть третья

I

Шоссе из Царского Села на Гатчину прямое, как стрела. От самого Царского видно, как оно белым карандашом упирается в Мозинские высоты у деревни Хабоне. Поля, луга, болота, кочки, сжатые овсы, черная ботва картофеля, капустные кочерыжки, промоины и низкий, лохматый ивняк с острыми желтыми и коричневыми листочками — невеселая осенняя картина расстилалась по сторонам шоссе. Вправо зелено-серыми буграми вздымались вершины темного Дудергофа, точно гигантская кочка на болоте, и продолговатая, покрытая обнаженным орешником с желтыми пятнами тополей и берез, гора Кирхгофа. Белела на солнце двумя башнями кирха. Пасторский дом краснел железной крышей в темных сиреневых кустах.
Над широким, влагой дождей, туманов и болот насыщенным простором залегла осенняя печаль.
Грустной казалась Федору Михайловичу развернувшаяся перед ним широкая дорога, но и родной. Он родился в туманах Ингерманландии, полюбил серенькие, маленькие, окруженные рябинами домики лепившихся по склонам Дудергофской гряды чухонских деревушек — Покказенпурскова, Пелгола, Пелголяйне. Царскосельское шоссе с его ровными кучами щебня, отдельными глыбами гранита ремонта и белыми верстовыми столбами он хорошо изучил. Он помнил его чистым, подметенным, с подсыпанной по колеям и выбоинам щебенкой. По нему мало ездили. Проедут в базарные дни возы с сеном, направляясь в Царское, прогремят таратайки с закутанными в платки и шали бабами с высокими белыми жестянками с молоком, да в праздники чинно трусят к кирке чухонские двуколки, запряженные маленькими ладными толстыми лошадками. Под вечер мчатся они карьером под пьяные крики закусивших в трактире после пасторской проповеди чухон.
Теперь это шоссе, давно не ремонтированное, было покрыто грязью и лужами, обрывками и клочками сена и соломы, валялись по нему консервные жестянки, гильзы от патронов, обрывки пулеметных лент, окровавленные тряпки.
Федор Михайлович шел легкой бодрой походкой, направляясь к Гатчине. За Царским Селом снова начали бухать пушки, и Федор Михайлович определил по звуку, что это били с броневых поездов по подступам к Царскому Селу.
Он хмурился. Заботная мысль долила его. Удастся ли Терехову провести Наташу в Гатчину, если бои возобновятся или добровольцы, не дай Бог, начнут отступать.
‘Да отчего бы им отступать? В Петербурге среди коммунистов паника. Благовещенский, комиссар, ему говорил, что Зиновьев готовится ‘драпнуть’ в Финляндию. Луначарский послал ‘верного’ человека к генералу Юденичу хлопотать о пощаде, указывая на свои заслуги перед Родиной по охранению памятников старины, музейных и дворцовых драгоценностей. Наверно, добровольцы заняли Тосно и перерезали сообщение с Москвой. В красном штабе поговаривали о появлении каких-то финских частей у Званки на Северной дороге, о движении английского флота к Кронштадту и Красной Горке. Если Юденич сегодня ночью или даже завтра утром нажмет, он будет в Петербурге, и тогда Терехову будет легко доставить Наташу в Гатчину… Петербург будет охвачен большевицким ‘драпом’.
И вдруг назойливая, противная, надоедливая мысль мелькнула в его голове. Недели две тому назад, когда его дивизия дралась под Ворожбой на Курском фронте, — все у Деникина шло хорошо. Казачьи отряды генерала Мамонтова под свист и вой советских ‘Правд’ и ‘Известий’ подходили к Туле. Казаки вешали комиссаров и бесконечными обозами отправляли добычу в тыл. Правее их генерал Врангель, овладевший Царицыном, шел к Балашову и Саратову, левее подходили к Орлу — и вдруг… Он помнит эти жуткие для советской власти дни. Товарищ Троцкий в Совнаркоме истерично кричал, что наступили последние дни советской власти, что революция в опасности и пролетариат должен напрячь последние силы для спасения ее завоеваний. Тащили женщин и детей рыть окопы. Тысячами расстреливали по тюрьмам невинных людей. Приносили кровавые гекатомбы страшному демону, покровителю коммунистов. Ясные солнечные дни сменила полоса холодных вихрей, туманов и проливных дождей. Повернул назад лихой Мамонтов и понесся к Дону еще скорее, чем шел к Туле. Врангеля перебросили от Царицына к Харькову. К Федору Михайловичу подошла латышская дивизия — и корниловцы, дроздовцы и марковцы стали отходить.
Что случилось? Или отвернул Свое лицо Господь Бог от белых, или сатанистам-большевикам кровью жертв удалось умилостивить дьявола и он наслал искушение добровольцам, но помнит Федор Михайлович, как вдруг в пелене дождя, вместо стойких зеленых английских шинелей и черных корниловских погон они увидали жидкую лаву конницы, медленно отступавшую от них. А когда в тумане яснеющего дня заняли Ворожбу, он получил приказание идти с дивизией в Петербург… Советское командование гордо заявляло, что оно расправилось с белогвардейскими бандами Деникина и близок час, когда красный Харьков будет занят красноармейцами и советская власть жестоко рассчитается со всеми предателями, генеральскими и буржуазными лакеями, помещиками, офицерами, попами и их казацко-кулацкими бандами… Что же случилось там, где были его Светик, Игрунька и Олег? Почему они, его сыновья, не захватили его, старого дурака, и не вывели на позор всем? Им он рассказал бы все, как рассказал Наташе, и пусть поставили бы его к стенке и вывели бы в расход за его невольное служение сатане.
Он сказал бы им, что, правда, с ними, его детьми, правда с крестом животворящим, а не с каббалистической звездой.
Почему же они тогда повернули и стали отступать? Ему писали с фронта его товарищи, красные генштабисты, что деникинские белогвардейцы отступают без достаточного нажима, что у Деникина что-то случилось в тылу, чего они не знают. Что у Деникина совсем мало войска. А вдруг и тут то же самое?
Федор Михайлович остановился и повернулся лицом к Петербургу. Прислушался к грохоту пушек броневых поездов.
Это с ‘Товарища Троцкого’, из пушки Канэ… На Варшавском пути… Это на Царской ветке… И далеко, как будто у Лигова, на Балтийской дороге, тоже стреляет броневой поезд. И ни одного выстрела со стороны добровольцев генерала Юденича…
Похоже это пустынное, грязное, печальное шоссе на тыловой путь армии, одержавшей победу?
Федор Михайлович вспомнил, как бывало, когда он побеждал со своими лихими туркестанцами на германском фронте за Вислой, на реках Бзуре и Ниде. По тыловым дорогам ни пройти, ни проехать от непрерывного движения обозов и людей. Тогда на победный фронт длинными вереницами тянулись дымящиеся походные кухни, и пахло от них щами и вареным мясом. С треском колес, издали напоминающим пулеметную стрельбу, ехали патронные двуколки, ротные повозки с хлебом, пустые санитарки. Оттуда тянулись транспорты раненых, шли толпы понурых, ошалевших пленных, везли телеги, доверху груженные небрежно наваленными ружьями.
На этом шоссе — пусто. Далеко впереди Федора Михайловича, у белых столбов подъема возле деревни Хабоне, маячила, ковыляя, английская шинель. От Царского Села тянулось несколько телег и маленьких пестрых групп.
По пестроте их Федор Михайлович определил, что это беженцы из Царского. Это стремление уйти назад, а не дожидаться, когда добровольцы Юденича пройдут вперед, было показательно.
На склоне зеленой выемки шоссе, привалившись к траве, лежал, отдыхая, человек. На затылке — английский зеленый картуз с английской кокардой, на плечах — желтая английская шинель без погон, небрежно окрученная пустым патронташем. Одна нога в башмаке и обмотке, другая нога забинтована почерневшей от грязи и крови тряпкой. Доброволец не шелохнулся, когда мимо него проходил Федор Михайлович и не поднял на него бледного, изможденного голодом лица. Разминулись молча.
‘Это мой враг, — подумал Федор Михайлович. — Сегодня утром я направлял своих стрелков против него… Иду мимо… Ничего не спрошу… И он не спросит… Нам обоим стыдно…
Да что же это такое?
Тут нет упоения, счастья победы. Тут нет той благородной ласки и ухаживания за побежденными и пленными. Тут — бьют лежачего, уничтожают в страшной ненависти друг друга’.
И вспомнил, как по приказу политического комиссара отводили за квартиробивак сотни пленных юношей-белогвардейцев, как им давали в руки лопаты и заставляли рыть канавы — могилы для себя. В холодных сумерках трещал пулемет, валились люди, и их засыпали землей, торопясь от них отделаться. Так, может быть, расстреляли где-нибудь и его Светика, Игруньку — любимца Наташи, Олега. Поразительно ясно стало: это не война. Это нечто в миллионы миллионов раз худшее, чем самая ужасная война.

II

Поднявшись на гряду холмов, Федор Михайлович остановился. Впереди были сады и постройки Мозина. В зеленых берегах текла река Ижора. Гатчина тонула в кудрявых желтых березах и темных елях и соснах громадных лесных пространств Зверинца, Орловской рощи и Пудостьских лесов. Блестящие серебряные купола ее собора веселыми точками стояли над морем лесов. Горизонт был широк. Вправо до Кипени и Ропши, влево до Антропшинских холмов все было покрыто лесными островами, кустарником и прихотливыми изгибами то скрывающейся, то появляющейся реки, блещущей под лучами яркого послеполуденного солнца. В пестрой одежде осенних цветов было неожиданно весело, нарядно и красиво, точно Федор Михайлович попал в иное царство, где не так чувствуется печаль Ингерманландских болот.
Стало легче на душе. Присел отдохнуть на большом придорожном камне с белым кругом в красном обводе и с черной цифрой. Снизу, где прямой белесой стрелой уходило шоссе, упиравшееся в деревню Перелесино, настойчиво тарахтела телега.
Крестьянская лошадь, мужик-царскосел, с ним рядом, спиной к лошади, в черной мягкой шляпе и черном штатском пальто — стройный господин. На заднем месте, на жердях, покрытых пестрым лоскутным одеялом, между корзин и чемоданов — красивая дама. С ней девушка в летней шляпе с лентами и широкими полями.
Федор Михайлович вгляделся… Знакомые… но кто, припомнить не мог… Дамы всматривались в него. Старшая нагнулась к сидевшему рядом с возницей, сказала ему что-то. Он внимательно посмотрел на Федора Михайловича, приказал остановить телегу и приятным барским баритоном окликнул:
— Федор Михайлович!
И Федор Михайлович сейчас же узнал всю семью. Это были Декановы, богатые екатеринославские помещики, владельцы нескольких домов в Петербурге. Сам Деканов служил когда-то в гвардии, был в Академии вместе с Кусковым, по болезни оставил ее, вышел в отставку, уехал в имение и занимался в деревне тонкорунным овцеводством, а в Петербурге коллекционированием и созданием библиотеки и картинной галереи. Федор Михайлович бывал иногда у Деканова, а сын его, Игрунька, был в кавалерийском училище вместе с сыном Деканова — Димой.
Федор Михайлович подошел к жене Деканова — Екатерине Петровне.
— Господи! Какое счастье!.. Ушли от них! Екатерина Петровна протянула маленькую, породистую, изящную руку для поцелуя.
— Прямо такое ощущение… Истинно, как в Светло-Христово Воскресение. Точно Христос воскрес.
— И правда, воскрес Христос, — сказала прелестная брюнетка, дочь Екатерины Петровны, Верочка. — А Наталья Николаевна не с вами?..
— Нет. Но я надеюсь, что завтра или послезавтра она будет в Гатчине, — сказал Федор Михайлович.
— Как вы, Николай Николаевич?
— Как видите, — сказал, пожимая руку, Деканов.
— Мы, как только увидали добровольцев в Царском, — оживленно рассказывала Екатерина Петровна, — пособрали, что могли, да скорее наняли тележку и едем… А куда — сами не знаем. Только подальше от них.
— Вы в тюрьме сидели? — спросил Федор Михайлович.
— В тюремной больнице. Тиф спас. Мы обе переболели. Смотрите, у Веры волосы только стали отрастать. Коля — в Николаевском госпитале… А потом — Коля конторщиком в лесном складе служил, Вера в Главсахаре работала, а я дома: и швец, и жнец, и в дуду игрец. По пуду картофеля из Перелесина таскала. А вы как? Вам труднее было. Вы у ‘них’ служили!
Федор Михайлович промолчал.
— Ужасно! Ужасно. Кто не был здесь, кто не жил с ними, вряд ли поймет, — сказала Екатерина Петровна. — Николка только госпиталем и спасся. Хотели насильно забрать. А Королькова помните? Он рядом на даче жил. Забрали. Бедняга с ума сошел. Сочли, что он представляется и — расстреляли. У них это просто.
— Вам удалось что-нибудь спасти из ваших вещей? — спросил Федор Михайлович.
Он отказался сесть в повозку и шел рядом с Екатериной Петровной, положив руку на край.
— Вы разве не знаете? Как только ‘это’ случилось, к нам в дом поставили комиссариат, нам отвели только одну комнату. Подумайте, до чего мучительно было видеть, как на наших глазах разоряли родное гнездо. Все картины и музейные редкости отвезли в какой-то дом, будто на сохранение, кажется, впрочем, пока сохраняют, но Внешторг взял их на всякий случай на учет. Библиотеку…
— Неужели им и библиотека понадобилась?
— Ах, у меня нет сил это рассказать.
— Жена лежала в тифе, дочь тоже, — медленно начал Деканов. — Я ходил навещать их. Возвращаюсь как-то, иду по Литейному и вижу: едут подводы. Самые обыкновенные грязные подводы, и на них навалены книги, все ценные книги в художественных кожаных переплетах. Телегу по ухабам, — весна была, и снег не совсем сошел, — качает, и книги сыплются на землю. Никто и внимания не обращает. Я поднял — гляжу: мои книги. Ex libris моего деда на заглавном листе: змея, пьющая из чаши. Я догоняю возницу… С ним какой-то юноша. ‘Товарищ, — спрашиваю я, — чьи книги и куда вы везете?’ — Юноша охотно отвечает: ‘Это книги из дома Деканова, и их приказано раздать по начальным школам пролетариату’. Вы понимаете, Федор Михайлович, редчайшие произведения прошлого и позапрошлого века, едва не первые издания Расина и Дидро, три четверти на французском и английском языках, в художественных переплетах, — в народные школы, разрозненными томами, где сторожа переведут их на цигарки…
— А из драгоценностей вам ничего не удалось спасти?
— Ничего, — отвечала Екатерина Петровна. — Они лежали у нас в сейфе. Там их у нас и забрали. Тогда говорили: в сейфе не посмеют… Банк ключи не выдаст. Ломать не решатся. Пришли молодые люди, потребовали ключи, — и без ропота, как говорится, в два счета, им дали ключи. Все забрали по карманам и растащили. Вера видела свою брошку на матросе.
— У нас, — сказала Верочка, — только и остались мамины серьги и мое кольцо. Мы их отдали mademoiselle, и она, честная душа, сегодня ночью прибежала и отдала их назад — а то, кроме старого платья, ничего.
— Еще Верина котиковая шубка и шапочка каким-то чудом уцелели, — сказала Екатерина Петровна.
— Как же вы будете? — спросил Федор Михайлович.
О себе он не думал, как будет он. Он всегда был беден, всегда работал, никогда ничего не имел, но ему странно было смотреть на Декановых, живших роскошно, в собственных домах, имевших все, чего ни захотят, изнеженных утонченнейшей роскошью и едущих в крестьянской телеге в потрепанных старых, а у Верочки еще и не по сезону легком, платьях.
Они въезжали в Гатчину. Три шоссе сходились углом — из Красного, из Пулкова и из Царского. Стояли легкие въездные ворота с арматурой. И в ту минуту, как они въезжали в ворота и Екатерина Петровна собиралась ответить, густой плавный удар колокола раздался над садами и мягко, чуть дрожа, поплыл им навстречу, точно обдавая их теплым воздухом.
— Ко всенощной, — сказала, крестясь, Екатерина Петровна. — Как будем жить? По правде сказать, не думала. Но помню слова Христа: посмотрите на птиц небесных, не сеют, не жнут, не собирают в житницы, но Отец их Небесный питает их.
— У меня есть немного советских денег, но вряд ли они пригодятся, — сказал Деканов. — Мы сейчас едем на Константиновскую, на дачу Булацеля. Мы там бывали. Если самого Булацеля там нет, кто-нибудь там есть. Мы устроимся. Идите и вы с нами. Как-нибудь приютим.
— Я хотел пройти в штаб и зарегистрироваться, — сказал Федор Михайлович.
— Отличное дело. А оттуда милости просим к нам, чаишко будем пить, — сказала Екатерина Петровна.
— Приходите, Федор Михайлович, — ласково сказала Верочка.
Карие, точно спелые екатеринославские вишни, глаза посмотрели в самую душу Федора Михайловича. Увидали в ней смятение и тревогу. Поняла Верочка: тяжело было идти Федору Михайловичу в стан белых и рассказывать всю историю красной своей службы. Поймут ли его там? Поняла еще, что волнуется и боится он за Наталью Николаевну. И, сочувствуя этому рослому, статному человеку с шапкой седых волос, она задержала его руку в своей, прощаясь, и крепко, дружески, пожала ее.
— Так помните: дача Булацеля, — крикнула Екатерина Петровна, когда телега свернула налево. — Будем ждать вас до десяти, потом, простите, спать ляжем. Первый раз спокойно, не боясь обысков и арестов!

III

Федор Михайлович не пошел в штаб. Не мог он идти очищаться и оправдываться перед людьми, не очистившись перед Богом. Сильные, колеблющие воздух удары соборного колокола настойчиво звали его, указывая ему единственно верный путь — к Богу.
Квадратный, широким крестом строенный из белого пудожского камня, под серебряными куполами, собор стоял посередине площади и давил маленькие домики, и низкие тонкие, в желтой листве березы. Со всех сторон шли богомольцы. Старики и старухи с бледными, истощенными голодом лицами. Их морщинистая обвислая кожа была как материя, съеденная молью. Бездонный ужас и покорность судьбе были в пустых глазах. Барышни-гимназистки местной гимназии — одни бледные, тихие, с испуганными, недоумевающими глазами, робко крались к собору, другие шли мимо с подростками и смеялись, весело толкаясь. Эти были сытые и румяные.
Федора Михайловича поразило отсутствие на улицах добровольцев. Гатчина была ближайшим тылом частей, наступавших на Петербург. В Гатчине должны были быть штабы корпусов и дивизий, в Гатчине, раз наступление шло от Ямбурга, должны были быть дивизионные и корпусные резервы. Она вся должна была быть опутана проволокой телеграфов и телефонов, по ней должны были носиться мотоциклеты и велосипедисты, ездить конные патрули, наконец, шататься люди резерва. Как ни велика дисциплина, людей не удержишь, особенно после победы. Да и должна идти чистка города, осмотры, обыски.
‘Это разве не большевик?’ — подумал Федор Михайлович, сталкиваясь у самого собора с молодым человеком, одетым во все черное. Молодой человек внимательно, слишком внимательно, посмотрел на Федора Михайловича, и недобрая улыбка скривила его тонкие губы.
‘Я знаю его… Он приходил к чекистам, живущим на моей квартире… почему его не схватили? Он смело и свободно гуляет по Гатчине, как будто Гатчина и не занята белыми войсками… Как же велика армия Юденича? Если в ней, как писали в советских газетах, сто тысяч, то в Гатчине должно быть не менее тридцати тысяч, она должна быть набита солдатами до отказа. Из каждого окна должны торчать солдатские лица. Этого нет… Вот прошел солдат в английской шинели с трехцветной нашивкой, и идет офицер в погонах… Подойти? Расспросить?..
Завтра!..
Сегодня — Богу…’
Федор Михайлович вошел в мягкий сумрак собора. Маленькой группой у амвона стояло человек тридцать добровольцев. Федор Михайлович обратил внимание на их разнокалиберность. Старый прямой генерал в солдатской шинели при амуниции и светлых, видно, недавно нашитых погонах, стоял впереди, за ним человек пять юношей, бледных, щуплых, усталых. Старые запасные солдаты лет сорока—сорока пяти, утратившие гибкость членов, сутулые, без солдатской выправки… Офицер-гвардеец и рядом другой, штатского вида, в небрежно надетой, расстегнутой английской шинели. Кругом толпились гатчинские прихожане. На клиросе пел хор.
Федор Михайлович заявил причетнику, что он желает после всенощной исповедаться, а завтра приобщиться, и стал в темном углу у выступа. Старая дама и старик громким шепотом расспрашивали молодую даму:
— Значит, удалось-таки собрать певчих?
— Как же. Наши, как услыхали благовест, — бегом побежали.
— Большевики-то не позволяли… Наголодались…
— Не знаете, крест с мощами Иоанна Крестителя цел?
— Цел, цел… Я батюшку спрашивала.
— Радость какая! Бог даст, Его святыми молитвами удержатся.
— Мало их очень, — понижая голос, сказала молодая. — Я слышала, у Родзянки всего восемь тысяч.
— Ну, все-таки танки, — значительно сказал старик. — Тосну заняли?
— Кто говорит, заняли, кто — нет.
— Я все-таки, Мария Алексеевна, думаю в Нарву ехать. Вернее как-то. Ну, не дай Бог, оставят. Опять, как летом, расстрелы пойдут. А у меня, надо же было беды такой, вчора начальник дивизии ихней ночевал со штабом. Донесут. Сами знаете, чем пахнет.
— Бог даст, удержат. Англичане помогут. Тоской сжалось сердце у Федора Михайловича. Мысль
о Наташе мучительно заныла в голове. Как-то она пробирается к нему? Пошла, должно быть, будто ко всенощной… Или завтра, после обедни? Может быть, завтра большой ‘драп’ охватит Петербург, и уйдут с ее квартиры чекисты прежде, чем хватятся о нем.
Церковное пение, давно не слышанное, входило в душу легко, как входит хозяин в дом. Занимало привычные уголки души.
‘Господи, устне моя отверзися, и уста моя возвестят хвалу Твою’, — читал псаломщик шестопсалмие.
Сколько раз он сам гимназистом, кадетом, юнкером читал эти псалмы, и сейчас он их помнит наизусть.
Обгоняя чтеца, он повторял про себя:
— ‘Господи, да не яростию Твоею обличиши меня, ниже гневом Твоим накажеши меня…’
‘Как хорошо! Как хорошо! — думал он. — Как уютно молиться так и знать, что и Наташа сейчас молится теми же словами, теми же трепетаниями души. И мы, как две струны, настроенные в один лад, звучим одним звуком’.
Федор Михайлович с умилением смотрел, как ходили по собору с большой, пестрой, толстой свечой диакон, и за ним священник с кадилом.
Кланялась перед иконой свеча, звенело кадило. Сильнее становился запах ладана. В окна гляделись сумерки. Осенний день догорал. С клироса радостное неслось: ‘Хвалите Господа с небес…’ и ‘Аллилуйя’ порхало по углам храма. Всю тоску забывал Федор Михайлович и уходил все дальше от страшного пережитого.
Когда кончилась служба, он прошел в алтарь. Там ожидал его священник у аналоя с крестом и Евангелием. Долго говорил Федор Михайлович, открывая ему свою душу. Он знал, что ему нет прощения, он просил только, чтобы Бог понял его, понял, что он виноват только в одном: не мог пожертвовать Наташей!
И когда преклонил в душной, пахнущей розовым маслом и ладаном мгле, под тяжелой и жесткой епитрахилью колени, ощутил прикосновение рук священника и услышал слова: ‘Властию, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю…’ — почувствовал, что тяжесть отходит с души.
Он шел при лунном блеске по Гатчине, спрашивал у встречной молодежи дорогу на Константиновскую. Было легко на сердце.

IV

Федор Михайлович долго звонил у крыльца напрасно. Звонок был испорчен. Наконец его увидала Верочка. Окно, прикрытое кустами акации, открылось, и Верочка окликнула:
— Федор Михайлович! Вы?
—Я.
— Идите в калитку во двор, я отопру вам на кЯухню.
— Да мне можно к вам? Не помешаю?
— Ну, вот еще! Хоть со скандалом, но устроились. И вас поместим. Мама ждет вас с самоваром.
— Ого! Даже самовар!
— Увидите.
В оренбургском платке на плечах Верочка казалась полнее. Без шляпки были видны ее коротко, как у мальчика, остриженные волосы, вьющиеся спереди. Пока шли по доскам вдоль дома, она рассказала в двух словах всю историю. Старый Булацель умер от голода. Его жена и сын помешались от горя и, тоже умирающие, пошли пешком в Курскую губернию, куда звала их крестьянка, служившая у них несколько лет прислугой. Вероятно, погибли: они были такие слабые. Дом заняла какая-то госпожа Твердоносова. Сын ее служил в инженерах у большевиков, а вчера перешел к белым и получил назначение командовать обозом.
Госпожу Твердоносову с Екатериной Петровной и Декановым и застал на кухне Федор Михайлович.
Кухня представляла картину полного разрушения. На большом кухонном столе в беспорядке были навалены: кофейная мельница, краюха хлеба, разбитая чашка от умывальника, остов швейной машины, привинченная к краю стола мясорубка, розовый шелковый корсет, несколько стаканов и чашек и связка книг. Меблировка кухни была странная. Широкий мягкий диван стоял у стены. На нем лежали подушки и свернутое одеяло, в головах — ночной столик. На нем — большие алюминиевые часы, роговые шпильки и кожаные бигуди. В углу — круглый столик с вязаной скатертью, на нем — лампа с пестрым абажуром, и подле два кресла.
Госпожа Твердоносова восседала на диване. Это была особа лет сорока пяти, с большим загорелым морщинистым лицом. На лоб спускались не очень опрятные пряди своих и чужих волос. Одета она была в кофту, поверх нее была накинута стертая до белизны шведская кожаная куртка на красной подкладке. Она размахивала черными от работы и грязи руками и настойчиво доказывала Екатерине Петровне:
— Извольте, — говорила она, хрипло усмехаясь и указывая на входившего Федора Михайловича, — и еще один лезет. Да что же это, гостиница у меня, что ли?
— Вы же сами, милая моя, сказали, — кротко отвечала Екатерина Петровна, — что вы не по праву вселились в этот дом и что вы совсем не знали господ Булацель.
— Не отрицаю… Не отрицаю, — кричала госпожа Твердоносова. — Но позвольте вам заметить, что собственности теперь больше нет. И почему это будет Булацелей, а не мое? Раз нет собственности, то я так понимаю: кто пришел раньше, тот и взял.
— Что же, вы дома, как грибы в лесу, собирать будете? — сказал, пожимая плечами, Деканов. — Сказка про белого бычка, — обернулся он к Федору Михайловичу.
— Я даже не знаю, из-за чего разговор идет, — сказала Екатерина Петровна. — Эта добрая женщина отвела нам три комнаты — это больше, чем нам нужно, дала постели, постельное белье, помогла поставить самовар, и о чем еще идет разговор, я не возьму в толк.
— О прынцыпах, сударыня… Сказала бы ‘товарищ’, Да не знаю, как теперь, при новом начальстве, какое слово употреблять прикажут. Изволите видеть: я вдова околоточного надзирателя. В революцию марта месяца за правду пострадал, борясь с мятежниками, убит матросами и, по распоряжению Временного правительства, в красном гробу торжественно похоронен в Петрограде, на Марсовом поле. Имею я право на какое-нибудь пособие или нет?!
— С нашей точки зрения, — сказал Деканов, — конечно, имеете.
—Так… Извольте посмотреть, какова судьба несчастной вдовицы. Я обила пороги всех сильных мира сего, припадала к стопам и целовала руки, обливаясь слезами, Родзянки, князя Львова, господина Керенского и товарища Ленина, и, вы понимаете, никто не внял моим мольбам! Ежели в красном гробу и на манер памятника посреди площади, то имею я право, как вдовица геройская, на воспособление со стороны правительства? Я каждый день ходила в наш местный совдеп, и меня все грозили поставить к стенке, а вы сами понимаете, что обозначает сей жест. Претерпев множество лишений и узревши, что господа Булацели умерли и естественным путем покинули свое имущество, я дошла до самого Зиновьева и, стоя на коленях, изложила вдовью свою жалобу. Их превосходительство сказать изволили: ‘Теперь собственности нет и все принадлежит трудящему народу и пролетариату’. Позвольте вас спросить: если я вдова околоточного, пролетариат я или нет? Если нет никакой собственности и дом Булацелей стоит без никого, могу я его себе взять в полную собственность? Вошла… Первое время странно было в чужих вещах рыться, точно я воровка какая, — однако, думаю, это закон такой, и в совдепе моему сыну сказали, что пролетариату все можно. А я так понимаю, что пролетариат — это бедные люди, и их теперь сила. Ну вот, видите, я все и привела в порядок…
— Elle est tout a fait folle, pauvre dame! (Эта бедная женщина совсем сумасшедшая! (фр.)) — сказала, вставая с кресла, Екатерина Петровна. — Идемте, Федор Михайлович, чаю напиться и закусить, что притащить удалось. Я думаю, вы очень голодны. Вы позволите, madame Твердоносова, одолжиться у вас чашками и стаканами?
— Берите, берите… Я об одном говорю, я вам даю, но прошу помнить, что домика я никому не отдам, кроме господ Булацелей или их законных наследников по нотариальному завещанию.
— Не извольте беспокоиться, — сказал Деканов, — никто на вашу собственность не покушается. Нам только переждать здесь, пока бои не кончатся, и мы вернемся к себе в Петроград.
— А вы думаете, они Петроград возьмут? — спросила госпожа Твердоносова. — Ведь поди, если они возьмут, меня погонят отсюда. Вот и Сенечка пошел к ним служить, а кто знает, где лучше? К ним-то уже притерпелись как-то. Взять господина Зиновьева, он хоть и сумрачный на вид, неприятный, а как хорошо меня разрешил: ‘Собственности, говорит, нету, а все принадлежит трудящему народу и пролетариату’. Если бы белые-то не нападали, может быть, и голода не было бы. А то, сказывают, Деникин с казаками весь хлеб забрали и англичанам продают.
За чаем хлопотали Екатерина Петровна и Верочка. Деканов сидел с Федором Михайловичем и курил папиросу за папиросой.
— Вы посмотрите, — сказала Екатерина Петровна, подавая тарелки с голубым обводом и золотыми вензелями под императорской короной. — Это все с запасной половины Гатчинского дворца. Я знаю эти вензеля. Госпожа Твердоносова расширила, очевидно, понятия о собственности куда только можно.
— Да, пролетариату все возможно, — окутываясь дымом, сказал Деканов. — Сижу и думаю: неужели еще три-четыре дня, и мы поедем в Петербург, в свой дом, и начнем собирать те вещи, что я помню с первых дней моего детства? Даже не верится. Я готов многим пожертвовать, но так хочется иметь свой угол и опять работать над тем, над чем работал всю жизнь. Когда при Временном правительстве отобрали в имении тонкорунный скот, у меня было такое чувство, будто кожу с меня, живого, сдирали. Годы работы, раздумья, наблюдений, заботы об акклиматизации, изучение предмета… И росчерком пера все уничтожено… Мне Дима писал из моего имения, что он не мог найти даже следов нашего дома. Обгорелое место. Груда кирпичей и битого стекла. От парка — одни пни… Лучшее имение во всей губернии было. И виновных нет… А вы, Федор Михайлович, имели какие-нибудь известия от ваших сыновей и дочери?
— Нет. Ничего… — глухим голосом сказал Федор Михайлович. — Как ушли — ничего.
— Мне посчастливилось. Одно письмо мне Дима через белого контрразведчика переслал, другой раз в госпиталь, этакое совпадение, познакомился я с молодым красным офицером. А он, оказывается, из пленных белых, чудом уцелел, только ранен был и служил там с моим Димочкой. Много про него рассказывал.
— Нет… Я ничего, — повторил Федор Михайлович.
— Бог даст, скоро увидите их, — сказала Верочка, и опять, как днем, ее темные глаза с ласковым вниманием остановились на Федоре Михайлович и проникли ему в душу. Точно какие-то ключи были у нее от его души, и могла она входить к нему чистым взглядом своим без всякого запрета.

V

На другой день, отстояв обедню и приобщившись Св. тайн, Федор Михайлович пошел отыскивать штаб Северо-Западной армии.
День был солнечный, яркий и тихий. На Петербургской улице подле здания мужской гимназии стоял английский серый танк. Подле него толпились любопытные. В здании гимназии помещался штаб корпуса генерала Родзянко. Федор Михайлович толкнулся туда. По гимназическому двору было движение солдат. Входили и выходили люди в английских шинелях с винтовками и без винтовок, у кого — со штыком кверху, у кого — со штыком книзу. К деревьям были привязаны маленькие крестьянские лошади, небрежно поседланные различными седлами. Они глодали кору с деревьев и понуро жались на истоптанном песке. Отсутствие военного порядка поразило Федора Михайловича. У дверей стоял часовой — не часовой, сторож — не сторож, просто мужчина с ружьем. Он равнодушно смотрел на входивших и выходивших людей. В просторной комнате Федор Михайлович нашел большой стол, на нем планы окрестностей Петербурга двухверстного масштаба, недопитые стаканы чая, тарелки с хлебом и салом, нарезанным ломтями, и бесчисленные окурки папирос. По стенам были койки с взъерошенными одеялами. На двух окнах из четырех были спущены занавеси, и, несмотря на то, что был полный день, горело электричество. Было, похоже, что тут всю ночь разговаривали, обсуждали какие-то планы, курили, ели, пили, спали, вставали, читали донесения и отдавали распоряжения. Да, так бывало всегда во время боев, но никогда, во время самых тяжелых боев, не бывало у Федора Михайловича такого беспорядка и неряшества. И Федор Михайлович понял: в штабе здесь так же, как и в красных штабах, машина работала одним колесом. Была, быть может, голова, был начальник отряда и при нем начальник штаба, но не было опытных адъютантов, ординарцев, вестовых и денщиков, которые организовали бы по-человечески жизнь штаба. В стройный военный штаб вместе с добровольцами и партизанами входила студенческая богема и разрушала дисциплину и порядок. Здесь было ‘товарищество’, сродное тому, что было в Красной армии, а вместе с тем была и та русская распущенность, что медленно и верно разрушала всякую организацию. Федор Михайлович с одного взгляда понял, что вся машина штаба, а с ним, значит, и вся машина армии работала постольку-поскольку. Здесь не приказывали, а просили, здесь было несколько ‘любимых вождей’, но не было начальника. Здесь делали, что хотели, что могли, но не делали ‘во что бы то ни стало’.
Высокий человек с большим землисто-серым лицом и серыми умными глазами, в кителе с генеральскими погонами подошел к Кускову и спросил его, что ему нужно.
— Я генерал Кусков, перешел вчера к вам от красных, — сказал Федор Михайлович, — и хотел бы так или иначе узнать свое здесь положение.
Генерал с недоумением смотрел на Федора Михайловича, и видел Федор Михайлович, что хочет и не может подать ему руку старый генерал. Он нахмурился.
— Видите… У нас здесь корпусный штаб… Это совершенно нас не касается. Я не знаю…
К нему на выручку поспешил молодой худощавый офицер с погонами кавалерийского полковника, исполнявший, по-видимому, обязанности начальника штаба генерала.
— Вам, — сказал он, — надо обратиться на Багговутовскую, дача N 46, там организована или будет организована особая комиссия по исследованию причин, почему оставались в советской России генералы — там все разберут…
Федор Михайлович поклонился и вышел. На дворе он застал оживление. Несколько добровольцев-солдат привели пленных красноармейцев и, окруженные толпой любопытных дачников и дачниц, громко о чем-то говорили. Федор Михайлович прислушался.
— Генерал Юденич сюда едет, — говорил молодой солдат.
— Теперь едет. Он тады бы поехал, когда Гатчину брали. Нет, братики мои, Родзянко — вот это герой! Вот и часа тому нет, прикатил на автомобиле и прямо у цепь. Подошел, — а пули так и роют. Я целюсь, он глядить. В весь рост стоит. Как заколдованный. Стрелил. Он в бинокль глядить. ‘Не попал, — говорит, — сукин сын! Давай ружье’. Дал. Он лег. Полы шубки распахнулись, выцелил. Бьеть!.. Вот это генерал! Этому армией командовать… Рядом лежить Барсов, пуля шмякнула подле, — он заплакал. А Родзянко ему говорит: ‘Ты кто такой?’ — ‘Я, — говорит, — крестьянин’. — ‘Что у тебя есть?’ — ‘Ничего у меня нет, в батраках служу’. — ‘Так! А у меня, — говорит Родзянко, — шесть домов в Петербурге, конный завод, много чего — и то не боюсь. Ты помрешь — ничего не оставишь, а я помру — все сгинет, а мне не страшно’. Тот и плакать перестал. Тут командир полка к нему подползаит, для рапорта, значит. А он говорит: ‘Ведите цепи вперед, наступление делать будем’, — и сам пошел с нами… Вот это командующий армией… А то Юденич! Мы не слыхали такого…
‘Да, — подумал Федор Михайлович, — легенда о всаднике на белом коне, примеры Скобелева крепко живут в русском народе, и не могут их вытравить ни танки, ни броневые поезда, ни броневики, ни пулеметы. Солдат требует от начальника безрассудной храбрости, и много надо такта и согласия между Родзянкой и Юденичем, чтобы примирить молодой задор солдата с мудростью начальника…’
На Багговутовской, в указанном доме, штаба не оказалось. Бравый солдат, ординарец, распоряжавшийся на дворе, сказал, что генералов и офицеров ожидают из Ямбурга только ночью и навряд ли какая бы то ни было комиссия будет работать раньше трех-четырех дней.
— Надо же разобраться им, как следует, — говорил солдат, зорко вглядываясь в лицо Федора Михайловича.
—Тут грязи — не приведи Бог, сколько. Коммунистический клуб здесь был… Ну, вы, попроворней справляйтесь, — прикрикнул он на двух женщин полуинтеллигентного вида, мывших полы и вышедших на крыльцо с ведрами и мокрыми тряпками.
Федор Михайлович опять сходил в штаб, добился дежурного адъютанта и заставил его записать его гатчинский адрес. Он думал о Наташе. Он знал, что Наташа бросится искать его в штабе.

VI

В воскресенье, 13 октября, в соборе по приказанию начальства служили торжественную литургию, а после нее — молебствие о даровании победы. После молебна по Гатчине пошел крестный ход. Несли мощи Иоанна Крестителя, покровителя Гатчины.
Шел дождь со снегом. Холодный ветер рвал тяжелые языки пестрых хоругвей и трепал волосы духовенства. Толпа гатчинцев шла за крестным ходом. Мрачное молчание было в толпе. Веры в победу не было. В крестном ходе и молебном пении видели бессилие воинской силы. Шли с разорванными отчаянием сердцами. Знали, что будет, если белые покинут Гатчину.
Из Царского села и Павловска пришли беженцы и рассказывали, как избивали женщин и детей за сочувствие белым. Корпус графа Палена отошел к Таицкому водопроводу. Знаменитая по маневрам Кавелахтская позиция была сдана без боя. Печорский полк, потерявший командира и офицеров, бежал от Ропши, оставив две пушки и грузовик со снарядами. Матросы и красноармейцы заняли Кипень и продвигались к Пудости, грозя отрезать Гатчину с запада.
Растерянны, бледны и печальны были лица обывателей. Кто заискивал перед штабными, ища места в поездах, идущих на Ямбург, кто предавал себя воле Божией.
Федор Михайлович с Декановыми обошел за крестным ходом Гатчину, вернулся домой и, сидя у окна, смотрел, как текли потоки воды по стеклам и ветер гнул кусты акации, срывая с них последние желтые листочки. Крупная снежинка падала на окно, из белой становилась прозрачной, узором ложилась по стеклу и растекалась струею.
— Вы как надумали, Федор Михайлович? — спросил Деканов.
Он стоял у холодной печки и курил.
— Что надумал? — отрываясь от окна, сказал Федор Михайлович.
— А вот насчет драпа. По всему видно, что будут отходить. Я нашел в штабе старого приятеля, и он не только обещал меня предупредить, но и в штабном вагоне оставит места для всех нас. Я и вас записал с нами.
— Благодарю вас. Но, вы знаете… Я ожидаю сюда из Петербурга жену.
Ветер тряс оконными рамами, и из-за стекол дули его струи, холодя Федора Михайловича. За стеной госпожа Твердоносова препиралась с Екатериной Петровной.
Верочка подошла к Федору Михайловичу и сказала настойчиво:
— Федор Михайлович… Вы пойдете с нами. Федор Михайлович поднял глаза на девушку. Она, прекрасная в своей молодости, свежая, чистая, в коротких кудрях, стояла у окна. Темные глаза смотрели ему в душу. Федор Михайлович понял, что в них была тревога за него, случайного спутника их беженской жизни. По-детски чисто, по-женски красиво, по-христиански свято Верочка полюбила вдумчивого, серьезного, так много пострадавшего генерала и не хотела его гибели. Она чувствовала, что, если за целую неделю Наталья Николаевна не смогла выбраться из Петербурга и добраться в Гатчину, она или погибла, или никогда не выберется оттуда.
Она еще глубже посмотрела в глаза Федору Михайловичу и повторила:
— Вы поедете с нами…
В час ночи к Декановым постучали в окно. Федор Михайлович слышал, как Деканов спросил:
— Сейчас?..
— Да, сейчас. Когда тронемся, не знаем. А лучше сейчас.
Деканов вошел к Федору Михайловичу.
— Гатчину приказано эвакуировать, — сказал он. — Одевайтесь, Федор Михайлович. Идем.
Идти куда-то было надо. Нельзя было оставаться у госпожи Твердоносовой, когда эвакуировали Гатчину. Федор Михайлович это понимал. Он оделся и пошел с Декановыми.

VII

Дождь перестал. Полна сырых испарений была ночь. Небо, покрытое тучами, нависло низко. За путями расстилалось гатчинское военное поле. Его пустынные просторы холодили душу страхом неизвестного.
Штабной поезд, переполненный беженцами с увязками, корзинами и чемоданами, стоял на третьем пути в ожидании паровоза. Паровоз пошел на Таицы забрать вагоны с патронами и не возвращался. В вагоне 3-го класса, где устроились Декановы, было темно. Свечей не было.
Кто-то из штабных тревожным, громким шепотом, слышным по притихшему вагону, сообщал по секрету, что колонны красных обнаружены у Витина, а их кавалерия уже захватила Волосово.
— Могут быть большие неприятности, — шептал штабной. — А наготове ли у вас, господа, винтовки? Кто, господа, у нас комбатанты? Ну да, если потребуется, и женщин надо вооружить.
— Я полагаю, — отвечал ему другой, — необходимо на площадки и в коридорах поставить часовых от команды контрразведчиков. Мало ли, кто мог тут сесть. Вы сами понимаете.
— Понимаю… Понимаю… — шептало начальство. — И, знаете, света надо. Темнота способствует панике.
— Сейчас достанем лампу.
Принесли большую столовую лампу, установили ее на каких-то ящиках и зажгли.
— Только, господа, ради Бога, будьте осторожнее. Наделаете пожара, это будет хуже всяких красных в Волосове, — спокойно сказал маленький генерал с бледным лицом и с черной бородкой.
Он один был спокоен и не вооружался.
Верочка заметила, что Федора Михайловича не было. Он принес их вещи, помог им устроиться и куда-то ушел. Она вышла на площадку и спустилась на низкую платформу. Тускло горели фонари. Мокрый песок хрустел под ногами. На краю площадки, в петербургском направлении, спиной к ней стоял человек в черном пальто и круглой шапке… Федор Михайлович…
Ей стало бесконечно его жаль. Она знала Наталью Николаевну, суровую, неприступную красавицу, не тронутую петербургской сплетней.
— Ждете? — спросила Верочка, подходя к Федору Михайловичу.
— Да, жду, Вера Николаевна, — не оборачиваясь, отвечал Федор Михайлович.
— Почему, Федор Михайлович, вы думаете, что она придет?
— Она обещала в Гатчину, — глухо проговорил Федор Михайлович.
— Но все так изменилось… Она могла пробраться стороной в Ямбург или Ревель… Ей легче было бежать в Псков и оттуда к Нарве. Тут — бои.
— Она обещала в Гатчину, — упрямо повторил Федор Михайлович.
— Что же вы хотите делать?
— Я останусь. Буду ждать.
— Вы знаете, это последний поезд из Гатчины. Посмотрите, как пуста станция. Ни одного вагона, ни одного паровоза, ни души кругом. Все или бежало, или притаилось… Скоро и войска уйдут. Я слышала, под Гатчиной не будут драться. Вас здесь уже знают. Вас выдадут. Федор Михайлович, поезжайте с нами!
Он не отвечал. Поздняя ночь таилась кругом. Зеленым глазом в вышине мигал одинокий фонарь семафора. Пахло мокрым песком и деревом. Пустынна и мертва была очищаемая станция. По шоссе у дворца тарахтели колеса подвод, там шли люди. Их голоса далеко разносились в сыром воздухе.
Верочка стояла сзади Федора Михайловича и с тоской смотрела на него. Седые волосы отросли и густыми прядями, как шерсть, выбивались из-под старой шапки собачьего енота.
Ей было жаль его. Она привязалась к нему. Все было в нем фантастично. Встреча на шоссе по пути в Гатчину. Папа посмотрел тогда на человека, сидящего у шоссе, потом нагнулся к маме и сказал: ‘Это Федор Михайлович’. — Мама спросила: ‘Какой Федор Михайлович? Не помню’. — ‘Игрунькин отец, помнишь? Муж Натальи Николаевны, Плевицкой номер два. Разве не помнишь, за год до войны у Барковых благотворительный концерт? Она пела. Все удивлялись, что она не на сцене’. — ‘А, да, помню, помню…’ И Верочка вспомнила. Это был ее первый большой вечер. Она помнила высокую стройную блондинку с большими добрыми серыми глазами, чудно спевшую ряд народных песен. Она помнила трех кадетов, что привела она потом к ее матери и сказала: ‘Это мой старший — Светик, это — Игрунька, а это — Олег…’ Никто не хотел верить, что у нее такие большие дети. — ‘Еще дочка, Лиза, дома осталась’, — сказала она. — ‘Жена полковника Кускова, — шептали про нее. — Какая красавица. Говорят, простая казачка’. — ‘Ну да, — сказал кто-то. — Ее отец — генерал в отставке’… Во время войны вся семья следила за Федором Михайловичем по ‘Инвалиду’. Федор Михайлович за взятие укрепленной позиции получил георгиевское оружие. Как красиво описан был его подвиг!.. Федор Михайлович ранен, остался в строю… Сын его, Святослав, тяжело ранен. Невидимый, Федор Михайлович перекочевал на Кавказ, потом опять появился в России… ‘Вы слыхали, Кусков надел красный бант!.. Это ужасно…’ — ‘Федор Михайлович служит у большевиков…’ — ‘Какой ужас!..’ — ‘Да, если такие люди пошли, значит…’ И вот увидала, — постаревшего, измученного, седого… а помнила с темно-русыми густыми волосами. Заглянула в глаза, — и поняла все… Не умела бы объяснить, не смогла бы сказать, что поняла, но поняла, что он… мученик. И стало жаль его… Жили вместе у госпожи Твердоносовой. Трогали заботы Федора Михайловича о ее родителях. Еще весь дом спит, а Федор Михайлович наколет дров, принесет воды, поставит самовар, исчезнет куда-то и притащит то белый хлеб, то американское свиное сало, то консервы, то рис. Вместе с ней и мамой готовит обед. И шутит. А глаза не смеются. В глазах — смертельная тоска. Верочке казалось, что только она одна понимает его тайну. Он любит свою жену, ту красавицу певицу, что когда-то очаровала её… Любит безумно. Верочке казалось, что Бог возложил на нее успокоить и спасти этого человека.
Верочка села на низкий гранитный кант платформы. Ноги поставила на рельсы. На ней был короткий котиковый сак. Такая же шапочка была надвинута на лоб.
Федор Михайлович сел рядом с Верочкой.
— Дело вот в чем, — начала Верочка. Сконфузилась, замолчала и стала теребить край шубки.
— Что же, Вера Николаевна, обо мне рассуждать, сорная трава из поля вон. Если погибну, туда мне и дорога. Нагрешил я, напутал в своей жизни… И ничего я, старый дурак, не знаю.
— А кто знает? — вскидывая на него голову, быстро сказала Верочка. — Если нет Государя, то и никто не знает. Ведь нельзя же так!.. Я, может быть, не так говорю, но вы меня поймете… Пробовали… Все одно, ничего не выходит. Может быть, я очень глупо говорю… Вы меня остановите тогда. Ну, было же все… Были и республики, и Керенский, и Ленин, и там, у добровольцев, — Деникин, Колчак, — а все ничего не выходит. Никто никого не слушается, все друг с другом ссорятся, друг против друга подкапываются. Никто никому не верит. И народ им не верит… В тифу я лежала в больнице. Соседки издевались над мамой и надо мной за то, что и в больнице мы умывались и шлифовали ногти. Не теряли ‘буржуйного вида’… Было очень тяжело… Много было ненужных обид и оскорблений. И вот, уже не знаю, был ли то кошмар или бред, или просто я ночью надумала, но представилось мне — громадный наш Казанский собор. Зимняя непогожая ночь. По площади курит метель. Под колоннадами — сугробы в рост человека, и тут же сдуло снег так, что блестят ледяные камни гранитных панелей и серые обледенелые торцы. К ним полосками и мысами прилип серебряный снег. Большие фонари качаются на ветру. Тяжелые двери собора будто заперты. Ветер свистит у высоких тамбуров. И будто вижу я внутренность собора. Негасимые лампады горят: синяя у чудотворной иконы Казанской Божией Матери, алая над царскими вратами. Колеблются… Мигают… Точно живые… Проснулась… Так ярок сон… И вот мысли… Наши иконы живут, и вера живая у нас. Во мраке, в холодном просторе собора, накопилось много молитв, песнопений, мыслей людских… Горя… Застыли в холодном сумраке… Место свято там. Как велик, непостижимо велик народ, создавший собор, иконы, тихие лампады и глубоко понявший кроткую веру Христа!
Верочка ждала, что Федор Михайлович что-нибудь скажет, но он сидел, опустив голову на ладони.
— Я была в Риме, видела собор св. Петра. Не то. Там на готовом строили. В тысячелетние языческие верования вклинилась христианская вера. Вы понимаете, там что-то от язычества. От Юпитера и Венеры. Кроткой чистоты нет. Того, что у нас… в православии. В глухие приневские болота, в леса Московии, где ничего, ничегошеньки не было… в половецкие степи русские принесли свою веру Христову… На голом просторе поставили великолепные громады храмов и монастырей и создали поэтическую прелесть русского православного богослужения…. Такой народ, Федор Михайлович, погибнуть не может. Ленину и большевикам не сокрушить православную веру и не свалить им России… А будет Россия — нужны ей будете и вы.
— Очень я ей нужен!
— Федор Михайлович! У вас есть дети… Там есть мальчики и девочки, и еще родятся, и будут рождаться. И мы не знаем, как жить… И мы не знаем, где, правда… И кто же нам расскажет про старую, красивую Россию? Кто станет с собой водить в церковь, пока незаметно не окружит она нас святыми чарами и не научит любви к Богу? Вы — генерал Государевой службы, и много офицеров, таких, как мой брат Димочка, как ваши сыновья, ждут вашего слова, вашего совета… Можно, Федор Михайлович, сто политехникумов кончить, пройти десятки рабфаков, но иметь пустое сердце… А с пустым сердцем не создать России. Как же вы хотите понапрасну погибнуть?
— Куда я годен, сам заблудший, дьяволу поклонившийся?
— Именно вы!.. Именно вы, прошедший эти муки и знающий их. Вы все скажете! Как никто. Вы скажете: я все прошел. Я все испробовал, и я знаю: Россия — только православная. Россия — только царская. Вне России — русским нет жизни. Русские — только в православной царской России… Вам поверят…
Было долгое молчание. Под ногами у Верочки гудели и пели рельсы. В сырой мгле показался одинокий желтый паровозный фонарь, и громок, и звучен был стук колес по путям. Из лесной сырой мглы, пахнущей сосной и смолой, появился паровоз. Он остановился у водокачки, и слышно было, как лилась вода из железного рукава. В сыром воздухе раздавались голоса.
— А платформы и вагоны? — спрашивал кто-то, махая ручным фонарем, со станции.
— Эге, — отвечали с паровоза, и шум воды глушил слова, — угнали.
— Кто угнал?
— Красные угнали… Там красные… едва ноги унесли.
— Наши иде?
— За Танцами… С полверсты не будет.
— Воды возьмете, отправлять будем.
— А Волосово как? Не с матросами?
— Проскочите. Сейчас номер седьмой прошел. Телефонили: ничего… Тихо.
Звякнуло железо трубы, откинутой от тендера, пыхнул паром паровоз, тяжело дохнул раз, другой и, сверкая
красными топками, прокатил мимо Федора Михайловича и Верочки.
—Пойдемте, — сказала Верочка. — Сейчас, верно, отправлять будут.
Федор Михайлович встал и молча пошел за Верочкой.

VIII

Дожди размочили дороги. От них набухли болота. Ранние сумерки, темные ночи, плохие ночлеги, усталость, недоедание порождали нелепые слухи. Проверить их было нельзя — кавалерии не было, и штабы дивизий питались сведениями от жителей и от беженцев. К громадному обозу ‘армии’ прибавлялись повозки и толпы жителей. Точно увлекаемые каким-то роком, снимались с насиженных гнезд разоренные революцией помещики, чиновники, рабочие и крестьяне. С женщинами и детьми, с котомками, корзинами и увязками шли они за армией, сами не зная, куда и зачем. Бежали в последнюю минуту, непродуманно, хватая впопыхах ненужные вещи и оставляя дома ценные бумаги и документы. Когда бежали, думали: ‘Ненадолго, мы скоро вернемся’, потому что не умещалась в голове мысль, что ‘дома’, своего угла не будет никогда. За Северо-Западной армией тянулись подводы, двуколки, извозчичьи пролетки и толпы закутанных в самое разнообразное тряпье жителей. На ночлегах не хватало места. Дома и дачи разбирали войсковые части, и беженцы становились биваками в грязи осенней распутицы, на Дорогах подле взбухших, надувшихся водой канав. Они рассеивались по полям, ища топлива и еды. Они собирали кочерыжки капусты, забытый, промерзший картофель, ходили просить милостыню у добровольцев и у крестьян. В их стане плакали больные и простуженные дети, кашляли глухим, раздирающим горло, мучительным кашлем. Среди поля на чемоданах, под пледами и тряпьем, сидели молодые и старые женщины с худыми лицами, обострившимися носами и подбородками, и из расширенных глаз их гляделась ни с чем не сравнимая тоска. Они жадно прислушивались ко всяким слухам, к артиллерийской пулеметной и ружейной стрельбе и определяли, что делать. Когда на севере гремела канонада, в их стане слышались голоса, полные надежд:
— Англичане бомбардируют Кронштадт.
— Кронштадт возьмут, все по-иному пойдет.
— Самое ихнее поганое гнездо.
— Слыхать, наши получили подкрепление, опять Красное Село занимать будут.
— Ох, вернуться бы! Там мамаша осталась, старушка восьмидесяти пяти лет. Как-то она?
— А не убьют?
— Может, на старости пожалеют.
— Финляндия выступила. Маннергейм приехал, поднял народ и с севера идет на Петроград.
— Деникин Тулу занял. Недалеко и до Москвы.
У жалких костров, где трещали сырые сучья и кипятили в жестянках от консервов красноватую железистую воду, жались люди самого разнообразного общественного положения. На бурочном пальто, подложив под бок шотландский плед, лежал худощавый высокий штатский с курчавой темной бородкой, с пенсне на шнурке на носу. Был он гласным Павловской думы, встречал вошедшие в Павловск войска, приветствовал их хлебом-солью и речью, говорил святые слова о свободе, равенстве и братстве, попранных большевиками, отводил квартиры, указывал скрывшихся комиссаров и агентов чрезвычайки и наскоро в полуразрушенной богатой своей даче устраивал чай с закусками для дорогих гостей… А потом темной ночью на знакомом извозчике, с двумя сыновьями-гимназистами, оставив дома больную жену, не пожелавшую ехать с ними, бежал за обозом уходящих частей дивизии генерала Ветренко. В Гатчине ночевал под крышей, а теперь вторую ночь проводит под пролеткой извозчика, где попало. У него одна мечта — добраться до Гунгербурга. Там у него есть дача. Старший сын его, юноша шестнадцати лет, крепился и помогал разжигать костер, ходил в лес собирать ветки и листья. Младший, мальчик 12 лет, лежал на извозчичьем полушубке. Голова его пылала в жару. Тиф начинался.
Вчера на привале хоронили девочку, дочь учительницы, умершую ночью от тифа. Соседи принесли из деревни лопаты и копали могилу в песке. Когда раскопали на аршин, показалась черная вода. В воду без гроба положили худенькое тельце девочки в коричневом платье гимназистки и засыпали мокрым песком. Старый священник, беженец, на память читал молитвы. Маленькая кучка чужих людей возилась с бившейся в истерике матерью и ее двумя маленькими детьми, кричавшими, заглушая слова молитвы, пронзительными голосами все одно и то же слово: ‘Мама!.. мама!..’
У богатой петербургской домовладелицы на руках скончался ребенок, и она носила два дня его съежившийся синий трупик, не желая отдавать его хоронить.
Наступали темные сумерки, с набухшего неба сыпал мелкий, холодный, томительный октябрьский дождь, и уже не просыхали под ним покинутые всеми люди. Когда, сбившись в какой-нибудь риге или сарае, на балконе дачи или просто под стогом старого сена, под телегами, они говорили, перекидываясь словами, становилось страшно. Нельзя было понять, где был бред, где ясные мысли.
— Не может Бог позабыть нас… Не может не вспомнить и не пощадить нас…
— Господа! Есть же цивилизация и гуманность. Мы живем в двадцатом культурном веке.
— Надо избрать депутацию к генералу Юденичу и к иностранным миссиям и просить о помощи.
— Такого бедствия никогда не бывало.
— Мы чужого не хотим. Мы своего ищем. У меня в Петербурге три дачи пустые, да у тестя моего в Силламягах — две, я пятьдесят человек могу поместить.
— Не может того быть, чтобы Юденич сунулся зря. Это временный отход.
— Англичане отказались давать танки.
— Вчера у красных взбунтовались матросы… Троцкий приехал их усмирять, один матрос, — мне и фамилию его называли, да я позабыл, — Кутырь, что ли, — выхватил револьвер и застрелил Троцкого.
— Да которого?
— Как которого?
— В том-то и дело, что их три, и кто настоящий, никто не знает.
— Наши у Волосова окапываются. — От Гатчины отошли.
— Отошли, но заметьте, без давления противника, по стратегическим соображениям. — Знаем… слыхали…
— Коля! Спаси меня! Танк надвигается на меня. Танк давит мне голову.
— Успокойся, дорогая… Ничего нет.
— Нет… я слышу шум его панцырей и как скребет он по песку.
— Это сосны шумят над твоей головой. Мы на даче, моя родная.
— На даче?.. Но почему так холодно?.. А нас не будут расстреливать?
— Нет, родная. Мы ушли от них.
— Но я вижу сверкание в небе. Это рвутся их шрапнели. — Это звезды, милая. Яснеет небо… Мороз стягивает лужи. Станет сухо, и ты поправишься.
— У меня тиф?
— Соня, ты просто простудилась от непривычки ночевать у костра.
— Милый… если у меня тиф, брось меня. Не возись, не заражай себя. Пожалей Таню и Колю.
Под телегой, у котелка на костре, хозяйственно, домовито уселась крестьянская семья. Старый мужик в бараньей шубе помешивал деревянной ложкой в котелке картофель. Против него — две бабы, и с ними трое детей.
— Что делать будем, Егор Спиридонович? И куда идем — незнаемо, неведомо. Разве так можно? Хоть бы начальство какое прислали, чтобы руководило.
— Без начальства точно трудно, а только и своим умом проживем. У меня в Ямбурге кум бакалейным товаром торговал. Я так полагаю, прямо к нему, и никаких. Торговать, Матрена, будем.
— Да торг-от какой ноне. И не пойму я, какие деньги настоящие. То знала советские да думские, а теперя вот пошли Юденичи, что ли, да эстонские, ‘вабарыки’ (Waba-riki — надпись на эстонских кредитных билетах — государственная бумага. Русские прозвали их вабарыками.) прозываются. Вчора солдату папирос продала, сует, а я и не пойму, что… Какая теперь торговля!
— Хотя бы царь скорее объявился. А то надоели, пропади они пропадом, то Зиновьев, то Троцкий, то Родзянки пошли, и кому кланяться, не знаешь. Пес их пожри.
И шли, шли дальше. Несли в котомках свое жалкое имущество, несли свои заботы, планы о будущем, мечты, воспоминания прошлого, несли истощенное голодом и болезнями тело, и чем больше страдали, тем больше тянулись к жизни и мечтали найти такую спокойную страну, где бы можно было иметь крышу, тепло и хоть раз досыта поесть, обсушиться и помыться.
Шли и несли с собой тиф…

IX

В Ямбурге беженцы задержались. С 14 октября по 1 ноября они стояли станом под Ямбургом и в Ямбурге, ожидая какого-то поворота к лучшему. ‘Начальство’ приказало в Ямбурге возобновить торговлю и повесить на лавках вывески. По странной случайности уцелела от большевиков и была повешена только одна вывеска — гробовщика.
По телеграфным столбам и заборам расклеивали воззвания и лозунги, призывавшие к борьбе с большевиками и поступлению в добровольческие части.
‘Белый воин несет мир и свободу…’
‘Почему ты не доброволец?..’
‘Спасение России в уничтожении коммунизма!’
‘Вместо хлеба и свободы
Голод, холод и невзгоды
Большевик несет народу’.
‘Кто стоит за правое дело,
Кто в бою отважен, спокоен,
Жизнь отдаст кто за родину смело?
Это белый доблестный воин’.
Клочки розовой, белой и голубой бумаги расклеивались на всех видных местах. Кто-то тщательно их снимал.
Навстречу отходившей волне беженцев была выдвинута благотворительность. 14 октября энергичный, распорядительный петербургский фабрикант Цоппи, когда-то богатый, независимый человек, теперь полубеженец и эмигрант, открыл на станции Волосово первый питательный пункт на 365 беженцев. Затем у станции Веймарн, в имении Пустомержи, в деревнях Лялицы и Ямсковицы открылись убежища на 30,150 и 200 человек.
Но что могли они сделать, когда стихийно росла волна беженцев и быстро достигла грозной цифры в 15 тысяч человек? Население большого уездного города катилось на запад впереди армии, предваряя ее отступление.
Дожди сменились яркими, солнечными, морозными днями. Леса и сады просыпались утром в серебряном уборе. Искрился, играл бриллиантами снежных кристаллов иней, сияли в нем кусты и деревья. Ледяной покров уже не таял под лучами негреющего петербургского солнца.
Кто мог, расползся по дачам. Гнездились по пятнадцати, по двадцати человек в дачной комнате. По ночам бывало так тесно, что ложились отдыхать по очереди — одни лежали, другие стояли. Одни согревались животной теплотой, а другие ждали как милости, чтобы пустили погреться с холодных балконов и из садов.
Мороз крепчал. В уцелевших на дачах градусниках ртуть опустилась до четырех, потом до девяти, потом до одиннадцати градусов. Чугуном звенело замерзшее шоссе, ветер завивал на нем холодные пыльные смерчи, бросал их в глаза, гнал с тихим шелестом бумагу и солому, сбивал с травы иней и белым узором наметал на черные, в белых пузырях, замерзшие лужи.
На красных лицах беженцев проступала кровь. Начались обморожения рук и ног, и некуда было девать ознобленных…
21 октября сдали без боя Гатчину. Чтобы подпереть части генерала Родзянко и графа Палена, стоявшие у Таицкого водопровода, брали по частям роты и батальоны из дивизии князя Долгорукого, занимавшей Лугу. Луга осталась без охраны и была занята красными. Насильно вооруженные крестьяне, гонимые матросами, шли к Витино. Гатчина могла быть окружена… Двумя быстрыми маршами добровольцы отошли на волосовскую укрепленную позицию. Позицию укрепляли еще осенью, когда болота были непроходимы, и она упиралась флангами в болотистые леса. Она казалась неприступной. Морозы сковали болота, и в Волосове части чувствовали себя неуютно.
25 ноября по Ямбургу тревожным шепотом пошел слушок, неясный и темный. Красная кавалерия прорвалась за правый фланг нашей позиции и подходит к Гдову.
В Ямбург два раза приезжал генерал Юденич. Шли какие-то, беженцам неведомые, совещания, торопились достроить железнодорожный мост через реку Лугу. Поговаривали о новом наступлении, но поспешно сворачивали лазареты и склады и увозили в Нарву. Настроение у беженцев становилось паническим.
Ночью 28 октября началась паника. У Кленна, маленькой, притаившейся за Ямбургом, у лесной речушки, деревни, среди лесов и болот, произошел ночной бой, и занимавший Кленн конноегерский эскадрон отошел. Красные были в тылу, у Ямбурга. Кто-то не только видел за Ямбургом большевицкую кавалерию, но узнал и вождя ее, полковника офицерской кавалерийской школы, Далматова. Беженская толпа сорвалась и, не думая ни о чем, покатилась к границе Эстонии.
Был ясный, ветреный, морозный день. Через замерзшую реку Лугу, по деревянному мосту на Петербургском шоссе и по льду поодиночке, группами, пешие, и на подводах и санях тянулись с утра беженцы.
— В Эстонию!
Эстония казалась обетованной землей: ‘В Эстонии отдохнем, отъедимся, отогреемся, поспим спокойно’. Оборванные, закутанные во что попало, в платках и шалях, в шубах и холодных пальто, сгорбленные, придавленные голодом, шли люди, на что-то надеясь, веруя, что кто-то непременно их пожалеет и им поможет.
Не мог же Господь Бог не видеть их несчастий, не мог не слышать их молитв, не мог не заметить длинного ряда свежих могил и стольких детских могилок, кое-как засыпанных, снабженных такими трогательно-наивными, хрупкими крестами, сделанными из щепок материнскими руками!!!
За Эстонией стоит Европа. Сидит в Гельсингфорсе французский генерал д’Этьеван, а в Ревеле англичанин Вильсон, доносят они обо всем в Париж и Лондон, и правительства Мильерана и Ллойд Джорджа, конечно, обо всем осведомлены.
Знают они и о мужестве старых солдат и молодежи, той ‘золотой молодежи’, что казалась никуда не годной и что так доблестно умирала на подступах к Петербургу. Донесли им о нечеловеческих страданиях людей, виновных лишь в том, что имели они несчастье родиться не в Вяземской лавре, не в темном притоне. Имели они несчастие получить образование и стать культурными людьми, не прошли революционного стажа каторги, ссылки или тюрьмы, не отреклись от Бога и Родины. Их дети умерли на полях Восточной Пруссии, Галиции и Буковины, защищая Францию и Англию, и вот они, старики и старухи, беженцы, остались теперь беззащитными. У них отняли Царя, им навязали Временное правительство. Послы Франции и Англии возились с господами Львовыми и Керенскими. Они взяли на себя последствия переворота, и они должны же позаботиться о всех этих несчастных. Им некуда деваться… ‘Поймите, — думали они, — от нас все отняли. У нас осталась только жизнь. Дайте же нам жить!’
В толпе беженцев, неся на себе свои пожитки, шли трое Декановых. Федора Михайловича не было уже с ними. В Ямбурге Федор Михайлович, не дожидаясь суда и разбора его действий у красных, явился, основываясь на Расклеенных объявлениях, в ближайший полк. Командиром полка оказался его товарищ по училищу, и после короткого разговора решено было, чтобы не обижать начальников-добровольцев назначением над ними бывшего красного офицера, что Федор Михайлович вступит в командование первым взводом 1-й роты и будет считаться как бы поручиком,
Федор Михайлович согласился. Его так грызла тоска по Наташе, так жаждал он деятельности и смерти, что — торопился скорее стать в ряды добровольцев.
Получив обмундирование, он передал Деканову свое старое пальто и меховую шапку и, когда только мог, добывал ему муку и сало, снабжая Декановых при всякой оказии.
Исхудалые, обмерзшие, в беженской толпе шли Декановы по обледенелому шоссе, и Екатерина Петровна вслух размышляла, кого из знакомых и близких они могли найти в Нарве и Ревеле.
— У Зиновьева, петроградского предводителя, дом большой в Нарве. Он должен меня помнить. Я танцевала с его сыновьями у княгини Клейнгаузен, — говорила Екатерина Петровна, в тонких, сбитых башмачках ковыляя ознобленными ногами по жесткому щебню.
— Мама, — сказала Верочка, — у Сбручских две дачи в Гунгербурге, а потом и имение Фалль под Ревелем, — ведь все же это наши люди. В самом Ревеле много наших. Это же, мама, русский город, кругом русский.
— Уж куда более. Наша древняя Колывань, — сказал Деканов, покручивая ус и снимая с него ледяные сосульки. — Однако, что это?
Впереди по шоссе показалось темное пятно народа.
Как ручей, прегражденный плотиной, останавливается и разливается вдоль нее, образуя широкое озеро, так поток беженского движения, чем-то остановленный, разливался широкой толпой по ледяным бугристым полям, по жестким, вывороченным плугом, пластам песчаной земли, заливал низину, поросшую кустарником, подходил к темному сосновому лесу и вливался в него.
Повсюду — вправо и влево от шоссе — были видны люди, повозки, подобие шатров, кое-где курился срываемый ветром дым, и гомон тысячной толпы доносился до Декановых.
— Господи Боже мой! — воскликнула Екатерина Петровна. — Да что же там случилось? Неужели эстонцы не пускают через границу?

X

Поперек шоссе стояли тяжелые деревянные рогатки, густо оплетенные колючей проволокой. В проходе — рослый солдат-эстонец, белокурый, голубоглазый, широкоплечий. На нем серая, немецкого покроя, шинель с узкими синими погонами, суконная островерхая серая шапочка с голубой с черным кокардой. Он держал под мышкой ружье с примкнутым штыком и, засунув руки в карманы и расставив ноги в высоких черных добротных сапогах, наблюдал толпившихся у рогаток беженцев.
Вправо и влево от дороги узорчатым серым кружевом по замерзшим полям ползли колья, опутанные проволокой. За ними виднелась неровная, зигзагообразная, с выступами капониров пулеметных гнезд, линия окопов. Кое-где из-под бревенчатого, присыпанного толстым слоем земли и песку, блиндажа возвышалась черная железная труба. Легкий дымок вился к серому сумрачному небу. Между проволоками стояли человек пятнадцать солдат. Они смеялись, переговариваясь между собой. Серые поля уходили к горизонту, вдоль шоссе тянулись избушки деревни Сала, занятой солдатами. За ними — лес. Острые глаза Деканова рассмотрели над лесом белую колокольню и золотой крест ивангородского собора.
У самых рогаток женщина протягивала к часовому завернутое в лохмотья дитя и, плача, истерично кричала. Дитя было белое и тихое. Черные глаза его были неподвижны, с недетским выражением ужаса направлены вдаль.
— Дайте, проклятые, хоть дитю-то умереть в тепле. Ироды окаянные. Шестой день на морозе маюсь, теплого во рту не было, ознобила ноженьки, дайте Христа pади погреться, хоть каши какой ребенку сварить. Молоко все у грудях замерзло. Неужели так, на холоду, на болоте, помирать будем? И на вас управа найдется.
Часовой глупо ухмылялся, а когда женщина пыталась подойти ближе, он, не вынимая ружья из-под мышки, направлял штык на женщину и мрачно мычал, как мычат на надоевшую собаку:
— Но! Но-о!..
— Им чужое горе что! — говорила женщина в черной соломенной шляпке. — Даве офицер подходил. Я ему толком говорила, что я к себе домой иду, ивангородская, мол, я мещанка. Куды, и слушать не хотит. Кулаком к лицу тычет. Тут, мол, вам не Россия, а Эстия. Сволочь проклятая, что я, в училище-то географию не учила? Нарвский уезд Петербургской губернии — вот и весь сказ. Обрядились, как немцы, важности понабрались и фордыбачатся. А наше начальство молчит. И куды позадевалось оно все? При царе разве смели так, чтобы дитя умирало, люди замерзали и такая издевка над православными была?
— При царе! Эко чего вспомнила! — воскликнула, оборачиваясь к ней, женщина с ребенком. — Да рази при царе-то мы шатались так зимой по лесам, по болотам? Да я ночью и летом в лес зайтить боялась. А теперь, накося, шестую ночь ночевамши без одежи теплой. И ребенка совсем загуби-ила!..
Женщина отошла в сторону, разрыдалась, села на краю канавы и, расстегнув кофту, стала вынимать иссохшую синюю грудь, собираясь кормить.
На куче щебня сидел павловский гласный и со стоическим хладнокровием читал газету. Ветер мотал черным шнурком его пенсне и шуршал газетой. За канавой, укутайный пледом, лежал его больной сын. Другой сын, гимназист, сидел над ним и задумчиво смотрел вдаль… Деканов подошел к гласному.
— Антон Павлович, — сказал он, — что же это тут делается?
Антон Павлович отложил газету, посмотрел на Деканова красными, слезящимися, обмерзлыми глазами и сказал жалобным, простуженным, срывающимся на высокие ноты голосом:
— Европейская справедливость или христианская добродетель старушки Европы. Нас приказано не пускать. Коротко и просто… Видите, там дальше проволока? По ней ток пущен. Вчера, рассказывают, мужичок один освирепел и пошел через нее. Насмерть убило. Оттащили к нам, и нам же хоронить приказали.
— Но приняты какие-нибудь меры? — спросил Деканов.
Ему отозвался от кучки мужчин, сидевших кружком у дымящего костра, едко пахнущего можжевельником, полный круголицый человек, и Деканов узнал в нем богатого петербуржца и царскосельского дачевладельца:
— Начальник 1-й эстонской дивизии генерал Теннисон приказал русских в Эстию не пускать. Он, видите ли, на войне в русской армии обозным батальоном командовал, так знает, как надо с русской сволочью обращаться. Ну, а насчет мер — хлопочут. Министр вчера Северо-Западного правительства приезжал знакомиться с нашим положением. Теперь в Таллин уехал, будет доклад делать президенту Теннисону.
— Позвольте, — сказал павловский гласный, — но вы сейчас назвали Теннисоном начальника эстонской дивизии.
— Так точно. И тот Теннисон, и этот. Тот хочет пустить и даже министру внутренних дел господину Геллату приказ отдал осмотреть, нельзя ли нас разместить по пустым, нашим же, русским дачам в районе станций Корф и Иеве. Так что, как видите, меры приняты. Северо-западный министр даже обнадеживал вчера, что какая-то смешанная русско-эстонская комиссия на автомобилях поедет осматривать районы, и будут хлопотать перед американцами, чтобы они нас на паек взяли. В животных мы, русские, обращены были в советском раю, ну и тут животными пребываем, посадят по клеткам и будут кормить, а вы чувствуйте это и лижите благородные руки… Деньков этак через семь обещают движение воды.
— Но позвольте, — со слезами в голосе сказал павловский гласный, — но мы подохнем здесь деньков через семь. У меня сын в тифу лежит… Вы слышите… Там опять кого-то отпевают. И это в ста верстах от столицы Российской империи и в двадцати верстах от старого русского Иван-города.
— Это их не касается. Эстия замиряться желает с большевиками. Господа эстонцы упиваются своей свободой и хотят жить. У них сессия парламента, земельный закон провести надо, а тут беженцы с тифом и с голодными желудками.
— Я на эстонцев и не рассчитываю, — сказал гласный, — но там стоит английский флот, а Эстия — создание Англии. Разве без Англии могла бы существовать самостоятельно одна из самых маленьких русских губерний?..
— А что же будет делать Северо-Западная армия? — спросил Деканов.
— И это предусмотрено. Разоружена и выдана советской республике. Коротко и просто.
— Вы это так спокойно говорите!
— Я, Николай Николаевич, спокойствию обучен за это время… Очень даже обучен. Если бы, скажем, я сейчас увидел, что пришли эстонские и английские солдаты и стали бы ловить наших жен и дочерей, убивать их, свежевать, как скотину, и мясом кормить собак, я бы не удивился. Убивают и свежуют на их глазах нашу Родину, и мясом ее кормят Польшу, Латвию, Эстонию, — это никого не удивляет. Россию надо уничтожить. Поняли?.. Не нужна она больше.
— Не будем говорить о политике, — примирительно сказал гласный. — Я сейчас могу говорить только о личном. Вы понимаете, у меня сын в жару на морозе лежит. Вы посмотрите, какое небо. Вот-вот вьюга задует.
— Им, Антон Павлович, — говорил толстый господин, — до вашего сына дела нет. Они о себе думают. Только о себе. Их картофельная республика жить хочет. Она вашу Северо-Западную армию, — спит и видит, как бы без остатка слопать. В ее командном составе чуть не на треть графы да бароны — местные землевладельцы. Чем круче с ними большевики поступят, тем глаже пройдет земельный закон. Да что их осуждать! Все так бы поступили, как они. Своя рубашка к телу ближе.
— Все, но только не русские, — воскликнул Деканов.
— А как же поступили бы, по-вашему, русские?
— То есть?
— Ну вот, положим, Россия…
— Императорская Россия, — вставил Деканов.
— Ну, хоть Императорская Россия… И на границе ее вот так же столпились бы беженцы, скажем, англичане и французы. Тоже голодные, озябшие… Уж я не знаю, что произошло, землетрясение, наводнение, все равно, — словом, некуда им деваться. Вы думаете, их пустили бы?
— Полноте, полноте, — заговорил Деканов. — Они еще и подойти к границе не успели бы, как губернатор в золотом мундире и белых штанах на тройке примчался бы к границе. Из соседнего села принесли бы хлеб-соль… Антон Павлович надел бы цепь и во фраке и цилиндре приветствовал бы их речью. По городам и селам какая суета бы шла! В домах отворили бы лучшие покои, пекли бы пироги, закупали вино. Общественность организовала бы комитеты, и мы не знали бы, как и куда усадить наших братьев, попавших в несчастье.
— Да, разве не так было? — раздались голоса от той группы, где сидел круглолицый. — Вспомните корабли с русским хлебом, плывшие помогать Америке.
— Вспомните добровольцев Черняева, шедших умирать за сербов…
— Русского императора Александра II в Шейнове, озабоченного спасением болгар.
— Наших моряков в Мессине во время землетрясения.
— Ну, русские, положим, — сдался толстый, — но я не понимаю, почему русские?
— Потому русские, — с убеждением сказал Деканов, — что только русские — истинные христиане. Только в России в чистоте сохранилась основанная на любви православная христианская вера, и только русские умеют полагать души свои за други своя… А остальные… Их съел эгоизм. Под пышными соборами католиков и в Ватикане не любовь к ближнему, но эгоизм, а в реформатских, протестантских и лютеранских храмах давно вместо Христа философия и вместо богоискательства самый скучный атеизм. И прибавьте к этому все пожравший ‘бизнес’.
— И потому, папа, — сказала Верочка, подходя к отцу, — нас и преследуют и гонят все. Христова церковь была всегда гонима… Пойдем, папа, в лес. Маму надо устроить в каком-нибудь шалаше. Я хочу ей растереть ноги. Она как села, так встать не может… А посмотри, что там надвигается, — показала рукой на восток Верочка.
С востока, низкие и темные, неслись тучи. Они краснели в верхах, точно за ними пылало пламя. Ледяной ветер задувал. Он разогнал эстонцев. Полами шинели окручивал он ноги часового. Беженцы пошли в лес. У проволоки, в канаве, осталась женщина с обледенелой, сухой, обнаженной грудью. Она пыталась кормить умирающего ребенка. Ветер развевал космы волос. Она качалась из стороны в сторону и казалась куклой. Большие выпуклые глаза светлели, ничего не выражая. Ни страдания, ни печали. Медленно, капля за каплей, катились из них по обледенелым щекам слезы и, падая, замерзали прозрачными кристаллами.
И, когда она осталась одна, часовой вышел из-за закрытия и грубо, по-мужицки, ругаясь, погнал ее из канавы:
— У, собачья дочь, пошла отсюда! Подыхай в сторонке, холера поганая, и со щенком своим! Прибирай тебя потом.
Жалкими, как у побитой собаки, глазами она смотрела на эстонца. Он ударил ее прикладом в спину, схватил за руки и вытянул из канавы. Кротко смотрели на него печальные глаза. Он толкнул ее к лесу, поддал прикладом под ноги, и она пошла, спотыкаясь о замерзшие, песчаные борозды. Она прошла шагов триста, качнулась в сторону, остановилась, упала ничком и затихла, уткнувшись лицом в ледяную землю и закрывая своим телом ребенка.
Ветер вздувал ее легкие юбки, обнажая ноги, укрученные серыми шерстяными чулками, и играл ее волосами, выбивая их из-под платка. Она не шевелилась.
С востока от Ямбурга понеслись первые острые снежинки. Они катились по замерзшему шоссе, шелестели по траве и сухим листьям брусники. За ними точно белая стена надвинулась. Небо стало белым. Горизонт заслонили вихрями несущиеся снежные полосы, и все стало принимать зимний вид. Природа точно торопилась замести следы человеческого горя, покрыть низкие холмики могил, засыпать снегом женщину с ребенком.
В лесу, сбившись стадом, стояли беженцы. Деканов, Разжившийся где-то топором, мастерил неумелыми, красными, потрескавшимися руками шалаш для Екатерины Петровны. Верочка у соседей на костре кипятила воду.
Два дня шел снег. Два дня биваком стояли в лесу беженцы. Чем-то питались, чем-то согревались, одолжая друг другу… Хоронили умерших. Умер гимназист, сын павловского гласного. Деканов с толстым красным человеком копали ему на опушке в снегу могилу. Закопали мелко, без гроба, положив ставшее маленьким и легким белое тело. Отец тупо смотрел на него. Снег падал на его обнаженную голову, таял и тек на лоб и на пенсне, и Антон Павлович бессмысленно повторял:
— Европа видит… А Бог не видит…
На третий день приехала эстонская комиссия. Беженцев стали пропускать за проволоку и направлять в поездах и пешком по дачным местам. Явились американцы и организовали кормление детей и выдачу пайков взрослым.
Декановы отыскали своего бывшего конторщика. Он служил на суконной фабрике, бывшей Штиглица, теперь эстонской государственной, в канцелярии, и имел квартиру и прислугу. Он радушно уступил две комнаты Декановым и прислал за Екатериной Петровной сани. Когда шли по шоссе, обсаженному деревьями, к заводским постройкам, снег лежал глубокий и рыхлый, было не больше трех градусов мороза, пасмурно и тихо… Вдали, под Ямбургом, гулко гремели пушки. Большевики наступали.

XI

От Троцкого — приказ красным войскам: взять Нарву во что бы то ни стало. Эстонские позиции у Нарвы не были сильны, но они были укреплены и окружены проволокой. Взять их нужна хорошая артиллерия и много снарядов, а ни того, ни другого у красных нет. Эстонская позиция тянется от моря, замерзшего у берегов, к деревне Сала на петербургском шоссе, между Ямбургом и Нарвой, потом загибает широкой дугой к деревне Низы, подходит к реке Нарове и идет по Нарове до Чудского озера, уже замерзшего. Хорошо укреплена она только на участке, захватывающем шоссе и Балтийскую дорогу. Здесь окопы в рост человека, блиндажи, траверсы, пулеметные гнезда, проволока в две полосы, каждая в три ряда прочных кольев, здесь и толстый электрический провод. К флангам укрепления становятся ниже, мельче, делаются прерывчатыми, проволока не везде натянута, кое-где торчат одни колья, — позиция не настоящая, а партизанская, добровольческая. Надеялись на болота, — болота замерзли. Надеялись на реки Плюссу и Нарову, на Чудское озеро — ноябрьские морозы ледяными мостами покрыли их. Обойти нарвскую позицию можно где угодно, это знают эстонские и добровольческие части, занимающие позицию, и потому очень нервны. Эстонцы двумя дивизиями — 1-й и 4-й — занимают левый участок позиции от моря до Петербургского шоссе. На левом их фланге стоит 4-я дивизия, составленная из рабочих, зараженных коммунистическим духом. В ней — постоянные разговоры, что пора кончать войну, соединиться с большевиками и идти с ними в Нарву арестовывать русских офицеров. В Нарве толпа эстонских солдат напала на русского офицера и срезала у него револьвер. С русского офицера сорвали погоны… Там обругали… Там побили…
В центре позиции — лучшая эстонская дивизия генерала Теннисона. Офицеры в ней эстонцы, бывшие офицеры, фельдфебеля и унтер-офицеры российской императорской армии. Она примыкает к русским частям Добровольческой армии. Здесь между эстонцами и русскими отношения добрососедские. От деревни Сала до деревни Низы стоят Талабский, Семеновский, Уральский и другие полки Северо-Западной армии. Талабцы — крестьяне рыбаки, жители Талабских островов на Чудском озере убежденные противобольшевики и отличные солдаты. Семеновцы летом в полном составе перешли от большевиков и желают смыть позорное революционное пятно легшее на их полк в дни мартовского бунта. Все это хорошие солдаты и доблестные офицеры. Трудно им не называть Эстонию ‘картофельной республикой’, примириться с тем, что Иван-город и Нарва больше не русские города. Трудно воевать по приказу эстонского главнокомандующего, генерала Лайдонера, бывшего полковника русского генерального штаба, но стараются. Выбора нет — большевики или эстонцы.
Нелегко и эстонцам. Им жутко видеть опять среди себя балтийских баронов и знать, что целая Ливенская дивизия составлена из немцев. Русское засилье они еще признали бы, но немецкого боятся, как огня. Соблазн велик. Большевики предлагают выгодный хороший мир, и мир был бы заключен, если бы не мешали этому англичане и французы, настаивающие на продолжении борьбы.
У эстонцев нет настроения воевать, нет этого настроения и у большевиков. Они приканчивают Деникина. Они все бросили для занятия Харькова, Киева и Царицына, и на Нарвском фронте у них только мобилизованные рабочие, несколько дивизий Петроградского округа, бронепоезд ‘Товарищ Ленин’, одна тяжелая батарея и почти нет конницы. И от этого большевики привязаны к железной дороге, малоподвижны и не рискуют овладеть Нарвой широким маневром на Корф и Иеве, движением на Ревель…
И, тем не менее — от Троцкого приказ: взять Нарву во что бы то ни стало!..
Федор Михайлович окончил обход окопов своего участка. Полк, где он служит, занимал позицию на стыке с эстонцами у деревни Сала. Только перейти шоссе, загороженное рогатками, и другой разговор, другое довольствие, другая служба.
Федор Михайлович добросовестно проделал все то, что когда-то требовал, чтобы делали взводные командиры его бригады на Германском фронте. Только противогазов и средств противогазовой обороны не проверял. Не было противогазов, не было и средств противогазовой обороны. Да и многого не было. Винтовки были грубо вычищены: не выдавали смазки. Ходы не были отчищены от снега — не хватало лопат. О чем ни спрашивал Федор Михайлович, на все был один ответ: ‘Нет’… ‘Не было’… ‘Не выдавали’… ‘Не получали’… С грустью убеждался Федор Михайлович, что Белая армия была еще более импровизированная, чем Красная.
На краю участка Федор Михайлович сел на берме траверса и достал спрятанный в окопной нише топор и обрубок дерева. Он со своим взводным унтер-офицером Дмитрием Куличкиным точили топором деревянные лопаты. Куличкин обучал Федора Михайловича. Лопаты были нужны. Снег засыпал неровности земли. Траншеи и ходы сообщений было необходимо откопать, пока при начавшейся оттепели их не залило водой.
Шел мелкий надоедливый дождь и шуршал по снежным сугробам. День клонился к вечеру, и серыми туманами были закутаны дали. Серое небо сливалось с серой землей. Федор Михайлович и Куличкин были голодны. Хлеба не привозили, привозили муку, и солдаты пекли из нее в ведрах лепешки-опресноки. Когда пекли, а когда и просто ели ее, растворяя со снегом, не было хлебопекарных печей.
— Завтра, Митя, нам надо непременно самим устроить хлебопекарную печь. Не так уж трудно это, — сказал Федор Михайлович.
— Так точно, ваше благородие, печь устроить можно. В земле выкопаем славно. Кирпичи тут, на деревне, достать можно… А только ни бадей, муку месить, ни дрожжей… Ничего недостать, — отвечал Куличкин.
— В Нарву пошлем. Купим.
Куличкин бросил работу, достал из кармана кисет с табаком, свернул из газетной бумаги козью ножку и, раскурив ее, с наслаждением затянулся.
— Довольствуют, ваше благородие, казалось бы, одни и те же англичане, что эстонцев, что нас, а вы поглядите: эстонцу табак везут, варенье, кофе, чай, галеты, каждый день у него щи с мясом, а нам — муку да сало. А с вареного сала у ребят животы болят. И почему такое?.. Помню: служил я в Красноярском пехотном полку. Да ежели порция меньше двадцати золотников потянет, что скандалу было… Или хлеба недостача? Почему же, когда царь был, — старались, а не стало царя — и все пошло прахом? Один у одного тянет, всякий себе берет, о другом не думая.
— Не надо было Государя свергать, — сказал тихо Федор Михайлович. — Вот, Митя, не пойму, как тут изгиб сделать, боюсь расщепить доску.
— Позвольте, ваше благородие… Да разве мы Государя свергали? Я в плену австрицком был в это время, ничего и не чуял. Приехал, значит, чудно все, красные флаги висят, музыка что-то нерусское играет. Ну, слыхали мы: перемена власти. Государь император отрекся. ‘Какая, — спрашиваем, — власть?’ Нам говорят: ‘Большевики’. А нам все одно. Лишь бы домой. А вишь ты, как обернулось. Два года в Красной армии отслужил, против казаков дрался, а теперь вот и сам не знаю, зачем деремся. За Эстию эту, что ли?
— Отчего вы ушли от большевиков?
— Помилуйте, ваше благородие. Да что там! Каждому видать: махинация, чтобы Россию скорее уничтожить. Я ведь Троцкого, как вас теперь, видал. Что же?.. Большая голова, рыжеватые волосы чуть вьются, бородка, стекла на носу, уши торчком, ноги кривые… И это после главнокомандующего великого князя Николая Николаевича, как я его последний раз видал!.. Совсем неподобное что-то. Срамота одна… Ротный командир — мальчишка-гимназист, школу кончил, а винтовку собрать не умеет. Разобрал затвор, — товарищам показывал, а собрать — бьется, и ничего у него не выйдет, напялит боевую личинку, вертит на бойке и не знает, куда свернуть. Соединительную планку не пригонит никак. Так и не собрал… Это ротный… Молитвы не поют, переклички не делают, солдаты в казарме с девками спят, а чуть что не так офицеру сказал, — сейчас либо в морду тычут, либо под арест. Летом, когда наступление было, я и подался сюда. Думал: царя найду. Услышу: может, жив. Вот, ребята под Ямбургом сказывали: жив, и наследник с им. В скиту старообрядском укрываются… Или другое какое имя объявят… А и тут… С кем ни поговоришь, только хмурятся. Не то солдата боятся, не то так неподобное что думают.
— Что неподобное?
— Да вот про эту самую республику.
— А что? Не хотите ее?..
— Нет, ваше благородие. Насмотремшись — довольно… ‘Товарищей’ больше не надо. Я, ваше благородие, пленных казаков, пленных добровольцев со всех фронтов повидал. Нет уважения к вождю. Сегодня Колчак, завтра Болдырев, там опять Колчак, им это все равно, что портянки сменить. А при Государе императоре разве такое было? Была присяга, был закон… Был страх… И была, ваше благородие, честь. И все это было выше мук земных, выше смерти. Вот позвольте, ваше благородие, рассказать вам, что я в плену австрицком наблюдал и пережил. Солдата теперь захаяли. Известно, теперь солдат с толку сбит. Что у него? Ни Бога, ни царя, ни родины. Осталася, значит, одна добыча да сладость, чтобы натешиться кровушкой вволюшку, ну и стал солдат грубиян, разбойник… А ведь какой был… Это разве только что в сказке можно описать… желаете, расскажу вам?
— Рассказывайте, Митя. Все равно надо сидеть здесь всю ночь. Опасаюсь наступления. Погода уже очень способствует. Утром крестьяне из-под Ямбурга говорили, что, слыхать, Нарву приказано взять во что бы то ни стало.
— Коли сами не сдадим, никогда не возьмут, — сказал Куличкин и снова стал раскуривать козью ножку.
Спичка, вспыхивая, освещала простое скуластое лицо с узкими серыми глазами, толстый широкий нос и мягкие губы под русыми усами. Бороду Куличкин брил, и она выступала на похудевших щеках темной щетиной. Обыкновенное русское было лицо. Такие лица бывают у городовых, у старых солдат-сторожей — с налетом какой-то культуры на грубом мужицком лице.
— Был я с пятнадцатого года в плену, в Моравии. Работали мы на полях у помещика артелью. Тридцать человек была артель. Был в ней солдатик — так, маленький, невидный совсем солдатик, и не упомню, какого полка. ‘Михрютками’ у нас таких солдат зовут. А имя ему было Петр Сорокин. Тоже обыкновенное русское имя, ничего не обозначающее, а был он с Пензенской губернии. Звали мы его Петрушей. У него на правой руке начисто были пальцы срублены, и была рука, как лопатка — один большой палец на сторону торчал. Работать много он, конечно, при таком убожестве не мог, ну все помогал, сколько мог. Мы его не обижали. Хороший был человек. Тихий. И про ранение свое необыкновенное рассказывать не любил.
— Где же его так ранило? — спросил Федор Михайлович.
— А вот как было дело. Как-то разговорил я его, и вот что он мне сказал. Был он взят в плен целым, безо всяких, значит, повреждениев. Поставили его австрийцы на завод, уголь в печку подбрасывать. Подбрасывает Петруша уголь день, подбрасывает другой и вдруг задумался. ‘А что, — думает, — этот завод производит? А ну как что-нибудь для войны? Тогда, значит, и я против Государя и Отечества работаю и против присяги иду’. И стал он, значит, расспрашивать, разузнавать, что делают на заводе. И узнал: делают снаряды. Затосковал Петруша, и отказался работать — уголь подбрасывать. Повели его к начальству. Переводчик стоит: ‘А знаешь, — говорит, — тебя за это казнить могут’. — ‘Что ж, — говорит Петруша, — казните. На то ваша власть. А против Государя и Родины работать не стану…’ Повели его в карцер и стали там, по немецкому обычаю, пытать. Подвешивать к стенке. Кольца такие в стене сделаны, ременные петли, руки взденут в петли и подтянут так, что едва пальцами ног пола касаешься, все суставы выворачивает. Пяти минут не выдерживает человек…
— А вы испытали это? — спросил Федор Михайлович.
— Да, бывало… — как-то неохотно сказал Куличкин и продолжал рассказ. — А Петрушу, значит, подвесят да будто забудут, на час, а то и боле оставят. И признался мне Петруша, что, как два дня его подвешивали, почувствовал он, что, если на третий день повторять станут, не выдержит он и согласится идти на работы… ‘Повели — говорит, — меня третий раз подвешивать, и такая тоска меня охватила. Стану я изменником присяги и буду проклят во веки веков… И вижу, ведут меня через мастерскую, и на чурбане лежит топор. Тут словно меня осенило. Схватил я топор в левую руку, положил правую на чурбан, вытянул пальцы и раз — топором по руке. Ну, пальцы так, ровно щепки, во все стороны брызнули, зашуршали по стружкам, кровь фонтаном… Вот, ваше благородие: тело свое Петруша повредил, а душу спас. Не пошел против Государя и Родины работать.

XII

Ночь надвинулась незаметно. Точно далекие туманы подошли вплотную к окопам. Чуть намечалась на снегу серая полоса проволочного заграждения. Дождевая вода шумела, и все казалось, что слышится какой-то шорох: не то шаги, не то разговор. Красной точкой попыхивала папироска у рта Куличкина, и не видно было всего лица, но освещались только усы да часть подбородка, и из темноты поблескивали глаза.
— Было нас, ваше благородие, в Угарте, в пленном лагере поболее тысячи человек, — начал Куличкин другой рассказ. — И было среди нас сто, — цифру я точно запомнил, круглая была, — сто унтер-офицеров российской императорской армии. И потребовали, значит, австрийцы, чтобы мы поехали на итальянский фронт окопы рыть. Унтер-офицеры отказались. Заявили по начальству, что это против союзников, а союзники с нами. Им клятву давал Государь император, а мы ему клялись. Понаехал суд. Стали пытать, подвешивать. Тридцать пять человек соблазнилось, а шестьдесят пять остались тверды. Тогда повели нас на расстрел. Приехал австрийский генерал с переводчиком. Построили нас в ряд, выстроилась против нас рота с ружьями, и сказали нам, что, коли мы согласимся на работы ехать, ничего нам не будет, а не согласимся, сейчас нас всех расстреляют. Старший наш вышел с правого фланга и говорит переводчику: передайте его превосходительству, что мы, русские унтер-офицеры, рады умереть за Государя и Родину. После этого скомандовал нам: ‘Смирно!.. Боже, царя храни!’ И мы стройно запели. И что же видим? Снял шапку австрийский генерал, и по лицу его слезы текут. Нам после переводчик рассказывал, что пришел он домой и ходит взад и вперед по комнате, а есть ничего не ест. А потом говорит: ‘Никогда мы не победим русских. Вся война понапрасну.
Нельзя победить народа, где такие солдаты…’ Пропели мы гимн… Раз, и другой, и третий’. И отменили нам расстрел, заменили каторжной тюрьмой. С год мы просидели. Уже в шестнадцатом году приехала из России сестра милосердия Масленникова, хлопотала за нас, Божья душа. Освободили нас…
— И вы там были?
— Был и я… сподобился, — тихо, точно конфузясь, сказал Куличкин, бросил цигарку, встал и пошел по окопу…
Когда Куличкин вернулся, Федор Михайлович спросил его:
— Почему же вы служили у большевиков?
Ничего не ответил Куличкин. Федор Михайлович сидел, опустив голову на ладони рук, и тяжелые думы ворочались у него в голове. Он вспомнил, как слушал речи Зиновьева и Троцкого, как в образе дьявола представилось ему на красной звезде лицо Троцкого, и понимал, что и епископ Феофан прав, и правы те, кто верит в силу бесовскую. Разве не бесовская сила замутила всю Россию? Как же пошли такие люди работать с Третьим Интернационалом на разрушение России? И Куличкин пошел, поди, и Петруша где-нибудь старается. Сильна была Россия верой православной, сильна была Государем, и это поняли Куличкины и Петруши, герои, не думавшие о том, что высокий подвиг их станет известен. Но как же этого не поняли те, кто кончил университет, кто мог читать и, может быть, и читал Достоевского, Соловьева и Аксакова! Как же после этого страшного опыта не поняли Керенские, Савинковы, Авксентьевы, Черновы, Львовы, что народная правда настоятельно требует царя? А нет, не поняли. Везут из Ревеля газету ‘Свобода России’ — и что в ней? — все те же перепевы, все те же выходки против религии и Государя… Вчера ротный командир Федора Михайловича спорил с ним и говорил, что хорошо, что была революция, что Россия должна быть республикой и на настойчивый вопрос Федора Михайловича, — а кто же будет президентом, — долго мялся и, наконец, сказал: ‘Кого-нибудь выберут…’ Да, кого-нибудь… На полчаса. Нет, без Богом помазанного царя ничего не будет. Все погибнет, и друг друга пожрут, пожрут эти великие герои, шестьдесят пять унтер-офицеров, и Петруша, тело свое загубивший, а душу сохранивший! И теперь они с таким же упорством, с такой же настойчивостью, губят свою душу, думая дать наслаждение телу, а тело погибает от голода, холода, от сыпного тифа…
Страшный вопрос встал перед Федором Михайловичем.
Сейчас, быть может, ему придется умирать и на смерть вести унтер-офицера Куличкина и других, доверившихся ему. За что умирать?..
Они сражаются, помогая эстонцам. И они знают, что Иоффе, Радек, Красин и Литвинов приехали уже в Юрьев, и там находится эстонский представитель Поска, и вот-вот начнутся мирные переговоры, где никто не подумает о Северо-Западной армии.
Наташу замучили большевики… Федор Михайлович получил об этом известие от вдовы Ипполита — Аглаи. Может быть, его сыновья Светик, Игрунька и Олег погибли уже. У Деникина так неблагополучно. О дочери Лизе вот уже два года ничего не слышно. Сколько страшных, кровавых жертв. Как опустошена, как до дна выпита душа! Ничего не осталось, никого не осталось. Липочка… Венедикт Венедиктович… Бедные, замученные люди… И даже сладости смерти не осталось! За что умирать?
За Эстию!..
Такого жуткого одиночества души никогда еще не испытывал, никогда не переживал Федор Михайлович… К чему его георгиевский крест и его, казалось, незабываемый подвиг на Бзуре! К чему подвиг скромного Петруши? В царское время о Петре Сорокине оповестили бы по всей России, и в полку о нем говорили бы и поминали, как поминали Архипа Осипова, погибшего в Михайловском укреплении на Кавкаве, или рядового Рябова, погибшего в японскую войну. На перекличке Осипова вызывали с лишком восемьдесят лет, и следующий за ним солдат говорил неизменно: ‘Погиб во славу русского оружия!’ Восемьдесят лет была слава. И не стало славы. Более тысячи лет возносили на Руси святую чашу с Дарами и говорили священники от времен Владимира до наших дней: ‘Всегда, ныне и присно, и во веки веков…’ Неужели не будет и этого? Неужели все, все растоптано на Руси? Растоптан царь — эмблема власти, растоптана слава, красота подвига, растоптана вера, и с нею растоптана — любовь!..
И что же осталось?
Торжествующий хам!
И этому хаму поклонились Петруши, святые в своем великом служении Государю и Родине, поклонились Куличкины… И он, Федор Михайлович, поклонился тоже!
Тяжела была хмурая дождливая ночь ноябрьской оттепели!
Душа задавала вопросы. Душа хотела хоть что-нибудь понять и ничего не могла понять. Все было так нелепо, так несуразно и странно, как может быть несуразно и нелепо только самоубийство.
Да самоубийство это и было. Самоубийство целого великого народа.
И ни примириться, ни простить этого никак не могла душа Федора Михайловича.
Слова Куличкина вывели Федора Михайловича из задумчивости.
— Ваше благородие, глядите, — сказал он, показывая рукой на юго-восток.
Далеко за лесом, точно зарницы, вспыхнули и огненным метанием озарились серые тучи.
— Стреляют, — сказал Куличкин.
Громы выстрелов донеслись, и далеко левее позиции их полка ярко вспыхнули огни разрывов.
Притаившись, молчала позиция добровольцев. Выбегали из блиндажей люди и становились вдоль потаявшего и черневшего на южных скатах окопа. За насыпью железной дороги непрерывно, пучками огней, разрывались шрапнели, и небо светилось и гремело стальными тяжелыми громами.
Рявкнули далеко за Нарвой наши пушки, и долго гудели снаряды. К артиллерийской стрельбе примешались стрекочущие, тревожные ночью, звуки пулеметов, затрещали винтовки, и в ночной тишине настороженное ухо едва улавливало, или это только казалось, что улавливало оно протяжное ‘ура’ атакующих.
— У Низов, должно быть, — прошептал Куличкин.
— Да, у Низов, — сказал Федор Михайлович, и опытным ухом по вдруг утихшей ружейной стрельбе, по тому, что шрапнели стали рваться гораздо дальше, чем рвались раньше, по тому, что наши пушки дали несколько очередей беглого огня и замолчали, по нескольким резким залпам понял: у Низов неблагополучно. Наши отошли.
Больно сжалось сердце. Такая безотрадность была крутом. Ждали атаки на свой участок. Послали разведку за проволоку. Федор Михайлович пошел с ней. Хотел опасности, хотел хотя чем-нибудь взвинтить нервы, заглушить боль отчаяния.
По рыхлому, талому снегу прошли около пяти верст. Нигде не было неприятеля.
Утром на грузовике приехал румяный толстогубый ротмистр Шпак, привез из штаба муку, сушеную рыбу, папиросы, газету ‘Приневский край’ и красные листки прокламаций для разброски неприятелю.
Рассказал, что ночью красные при поддержке ураганного огня густыми цепями атаковали Дубровку и Низы. Наши оставили Низы и отошли на переправы у реки Плюссы…
— А в Нарве что? — спросил Федор Михайлович.
— Тихий ужас!

XIII

За Нарвой по Гунгербургской дороге, если идти к морю, с левой стороны находится православное кладбище. Большие деревья в инее. Сосны мягко шумят. На лапчатых ветвях белыми шапками налип снег. Заметенные снегом дорожки уходят между старых мраморных памятников, железных и деревянных крестов — все обитатели Нарвы или случайные дачники из Петербурга. Кладбище полого спускается в луговину. За луговиной — лес. Высокая каменная стена отделяет кладбище от луговины. На луговине следы саней, конский помет. Длинным беспорядочным рядом на снегу, без гробов, кто в рваном, грязном белье, кто в истертой, такой затасканной, что никто на нее не польстился, шинели, лежат мертвецы. Убитые, умершие от ран, с темными, в кровоподтеках, лицами, с опущенными вдоль тела руками. Умершие в госпиталях от сыпного тифа, с зеленовато-белыми лицами, с большими, в узлах, руками, сложенными на груди, и желтыми, в мозолях, пятками ног. Они лежат ненужные, всеми позабытые, и ждут очереди, когда сторож выкопает им могилу и придет священник наскоро отпеть убиенных… ‘Их же имена Ты, Господи, веси’. Вороны кружатся над ними, не смея напасть. Лохматая собака, ощетинившись, отбежала, пугливо оглядываясь… Их хоронят, но число их не убывает. Тиф косит беженцев и солдат Северо-Западной армии, и некому и некогда заниматься мертвыми…
‘Тихий ужас’ стоит над старой Нарвой.
От кладбища шоссе с широкими песчаными обочинами идет, извиваясь, к городу. На окраине стоит заглохший завод, постройками сбегающий к реке Нарове. Кирпичное здание училища и город… Начинается каменная мостовая. По старым шведским укреплениям вдоль реки раскинулся городской сад с железным крестом на каменном цоколе и надписью, что здесь в братской могиле похоронены солдаты Петра I, бравшие штурмом Нарву и убитые на этом укреплении. За садом узкими уличками разбежался древний шведский город. Изъеденные временем стены, узкие стрельчатые окна в тяжелых каменных рамах, темные двери, гранитные ступени, архитектура XV и XVI веков, сложная немецко-шведская готика.
Над дверями — гербы, иссеченные из гранита: львы на задних лапах, рыцарские шеломы с опущенным в чешуе забралом и страусовыми перьями, кресты с остроугольными концами и на вьющихся лентах готическими буквами, такими, что никто теперь прочесть не может, имена владельцев и рыцарские девизы.
Деканов шел с Верочкой по этим тихим улочкам, и Верочке казалось, что она слышит странный, в нос, старинный певучий язык. Будто какими-то необычными словами переговариваются друг с другом дома.
На городской площади с памятником у старого магистрата — дом, где жил Петр Великий. Там в узкую улицу вдалась гостиница ‘Москва’ с холодными, неуютны ми номерами, занятыми чинами штаба Северо-Западной армии. На площади и в прилегающих улицах снег растоптан людьми. По городу ходят эстонские солдаты с грубы ми лицами, неряшливо одетые, старающиеся показать свою свободу и независимость. Толкаются офицеры и солдаты Северо-Западной армии: кто в старой военной шинели, кто в английском рыжем пальто, едва достигающем колен, кто в меховом полушубке, кто в штатском пальто? — все с углом, нашитым из национальных цветов ленточек.
На углу баба-крестьянка с лотка торгует булками на эстонские деньги, напротив — кафе. Дверь открыта. Широкими прозрачными клубами идет на улицу пар, и кафе полно зычными и шумными голосами. Там можно скромно пообедать на ‘крылатки’, деньги Северо-Западной армии.
Солдат-эстонец схватил мальчишку, продавца газеты ‘Приневский край’, отнял у него номера и дает ему подзатыльники. На шум и крики выбежали офицеры, дамы.
— Вы не смеете бить мальчика, — взволнованно кричит раскрасневшаяся дама. — Господа, это возмутительно.
— Оставьте, Нина Васильевна. С ними ничего не поделаешь, — останавливает ее молодой офицер.
— Моя не смей? Моя не смей? Ти молчи, русски свинь.
— Господи! И за что мы должны еще получать от них оскорбления!
— Кошмар! — говорит ротмистр Шпак.
В английском пальто и фуражке, с гусарскими погонами на плечах, в сапогах с розетками на голенище, он стоит в толпе спокойным, невозмутимым зрителем. В английском лагере Нью-Маркете, где он прожил год, он научился английскому хладнокровию и знает лучше, чем кто другой, что заступиться некому. Сила на их стороне. Кругом торчат эстонские шинели.
Деканов искал квартиру. Было странно в осажденном городе искать помещения, но Екатерина Петровна так ознобила ноги, что должна некоторое время лежать. В Ревель не пускали эстонцы, а на той квартире, где они жили, устраивали сыпное отделение заводского лазарета. Деканов разжился деньгами, самыми настоящими эстонскими ‘вабарыками’. Он нашел знакомых и под свое имущество в Петербурге получил ссуду на веру. В кафе ему сказали, что все дома заняты: лучшие — эстонскими солдатами 4-го полка, худшие — русскими лазаретами, тыловыми командами, штабом и его учреждениями. Искать не стоит. В комендантском управлении, куда он толкнулся, любезный комендант Кутковский, полуполяк, полурусский, нарвский старожил, знавший каждый уголок Нарвы, сказал:
— Нигде, полковник, ничего нет свободного. Госпитали нас съели. Давно пора начать эвакуацию, да эстонцы не позволяют. Срам сказать — на одной квартире и хозяева, и сыпнотифозные. Попытайтесь: Остерская, семь. Фрау баронин Апфельстиерн.
Остерская — самая старая улица города. Дома помнят времена Ивана III и дни рыцаря Магнуса. Темное гранитное здание с высокими, как у кирхи, воротами, в черной раме с гербом и был номер седьмой. Долго звонил Деканов в ржавый, тускло звеневший за дверью колокольчик. Он уже хотел уходить, когда за дверью раздался шелест, очень мало похожий на шаги. Заскрипел ржавый ключ, и дверь тяжело распахнулась. Плитный пол, высокая стена с камином, давно не видавшим огня, какие-то темные облупившиеся портреты в дубовых рамах, направо — лестница наверх, и стылый холод, еще более неприятный, чем уличный мороз. У дверей стояла худая, старомодно одетая дама в черном. Бледное и изможденное голодом и лишениями лицо ее было породисто. Черная траурная косынка покрывала волосы.
— Баронесса Апфельстиерн? — сказал Деканов, приподнимая шляпу.
— Да, я баронесса Апфельстиерн. Что вам угодно? — ответила дама.
Верочка вздрогнула. Она говорила тем мелодичным голосом, чуть в нос, какой ей слышался все время, пока она ходила мимо старых домов Нарвы. Она говорила по-русски, но русские слова точно неслись из глубокой старины, от времен, когда шли на штурм петровские солдаты, гибла на Нарвской переправе конница Шереметева, или еще раньше, когда по одну сторону стояли рыцари Магнуса, а по другую — сермяжные латники царя Ивана в чешуйчатых кольчугах и шапках-иерихонках.
— Мне сказали… Видите ли… Нас трое. У меня больная жена, у нее отморожены ноги, это моя дочь Верочка, и я — Николай Николаевич Деканов, петербургский домовладелец. Мы беженцы. Может быть, у вас можно иметь две комнаты?
— Дом не отапливается, — тем же странным голосом мелодично сказала дама. — Очень холодно. Вот там… Посмотрите сами.
Она повернулась и стала подниматься по лестнице. Ни одна ступенька не скрипнула под ней, и был слышен только легкий шорох ее платья. Под Декановым и Верочкой скрипели замерзшие ступени, покрытые толстым слоем пыли. Дама открыла дверь. За дверью стоял в тяжелых стальных латах рыцарь. Это было так неожиданно, что Верочка вздрогнула и крепко ухватилась за отца. Робко взглянула на рыцаря, — доспехи, вздетые на стойку… Пол штучного узорного паркета был покрыт пылью. Стулья и кресла старого фасона чинно стояли, и тлели на них вышитые шелками и бисером подушки. В окна с мелким свинцовым переплетом и толстыми стеклами тускло крался дневной свет. В них было видно голубое небо и зубчатые башни ивангородской крепости. Верочке показалось, что крепость была новая, только что отстроенная…
По стенам висели портреты. Верочка запомнила портрет дамы в костюме позапрошлого века. Фижмы белого платья вздымали бока под очень тонкой, мыском спускающейся талией. Бледное, с выцветшими красками, лицо портрета было похоже на хозяйку.
За комнатой шла анфилада пыльных комнат, старой мебели, картин, портретов и стылого мертвого холода.
— Тут нет ничего для живых людей, — сказала дама возвращаясь к лестнице. — Хотите — живите.
Верочка шла, прижавшись к отцу, и шептала: ‘Ни за что. Папа, милый папа, ни за что’.
— Как же вы сами живете? — спросил Деканов. Дама посмотрела на него большими, странно засверкавшими глазами и сказала:
— Я всегда здесь живу. Я привыкла.
Заскрипел ржавый ключ, раскрылась дверь на улицу, и Деканов с Верочкой вышли на крыльцо.
— Постойте, — сказала дама, отходя в глубь громадного holl’a, — не идите… Подождите!
Деканов в недоумении смотрел на нее.
— Пойдем… пойдем, — шептала Верочка.
Так, в нерешительности, прошло минуты полторы.
— Теперь… идите! Прощайте, — сказала дама, и Верочке показалось, что она исчезла, растворилась в сумраке возле высокой стены.
— Папа, папа, — говорила Верочка. — Какой ужас! Ты знаешь… Я уверена… Это привидение.
— Какие глупости, Верочка. Просто несчастная, изголодавшаяся, старая аристократка, живущая воспоминаниями прошлого…
Солнце ярко освещало высокое старое здание, бывшее против дома баронессы Апфельстиерн. Там помещались интендантство и военный суд Северо-Западной армии. Какой-то солдат в шинели шел от него вниз, по крутому спуску к Петербургскому шоссе. Деканов видел, как он вышел на шоссе и подходил к высокому каштану. — Что это?.. — спросила Верочка. — Аэроплан? В воздухе раздавался быстро приближающийся свист. В то же мгновение все стекла в здании интендантства посыпались на снег, а внизу, где шел солдат, поднялся высокий столб черного дыма, и секунду спустя густой, полный звук разорвавшегося тяжелого снаряда оглушил Деканова и Верочку. Со всех сторон бежали люди: одни к месту взрыва, другие — от него к мосту и наверх, к городу.
Деканов с Верочкой спустились на шоссе. Кучка людей толпилась около большой черной воронки. Едко пахло газами.
— Вот был солдат, и нет его.
— Все под Богом ходим.
— Только шинель и осталась.
— Где шинель?
— А на березе, вон, видите, у третьего дома отсюда. Его это шинель, тут не было шинели.
Деканов посмотрел туда, куда все повернулись. На вершине старой березы была наброшена солдатская шинель с почерневшими, обожженными полами.
— Папа, если бы она нас не задержала, это были бы мы, а не солдат.
Деканов снял шапку и перекрестился.
Над головами опять свистело и гудело, новый тяжелый снаряд несся над городом. Он разорвался наверху, у базара, и осколком его отбило ногу торговке папиросами.
— Ой, матушки!.. Ой, что это! — кричала она, корчась в луже крови.
Народ веером разбегался с базарной площадки, бросая лотки, лавки и подводы.
Броневой поезд ‘Товарищ Ленин’ обстреливал Нарву.

XIV

Ночью Деканова разбудил тревожный стук в окно. У окна стоял ротмистр Шпак.
— Николай Николаевич, выйдите на минутку, — сказал он.
Когда Деканов вышел, Шпак повел его на фабричное шоссе.
В морозной ночи шумел нарвский водопад, пробиваясь сквозь льдины. На шоссе Деканов различил частую трескотню пулеметов и ружейные выстрелы. В тишине ночи они казались близкими и как будто сзади Нарвы.
— Я сейчас из штаба, — сказал Шпак. — Большевики идут на Корф. Если отрежут… вы понимаете? В 4-м Эстонском полку очень ненадежно. Был митинг. Решено всех русских офицеров арестовать и выдать большевикам. Наша позиция прорвана у Тербинки. Уральский полк отошел на две версты. Говорят, наши очень неохотно дерутся… Уезжайте, Николай Николаевич, в Ревель.
— Как же я уеду, дорогой Евгений Павлович, когда у меня нет разрешения.
— Все устроено. Идемте сейчас к коменданту. Я ему говорил. Утром пойдет поезд на Ревель, он обещал вам выдать документы и оставить места. Только бы вам удалось проскочить Корф до того, как его займут большевики. В крайности, идите на шоссе и вдоль моря обойдете.
— Спасибо большое вам, Евгений Павлович, что подумали о нас. Вы ничего не слыхали о Кускове?
— Сейчас их полк пошел восстановлять положение. Может быть, что-нибудь и выйдет. Будет ужасно, если возьмут Нарву. Тогда по мирному договору эстонцы выдадут всех нас большевикам.
Ни один фонарь не горел в Нарве, ни одно окно не светилось. Повсюду был призрачный свет полной луны. Снег скрипел под ногами. Остерская улица, где помещалось управление коменданта, выглядела, как декорация оперы из средневековой жизни. Когда Деканов проходил мимо дома баронессы Апфельстиерн, ему показалось, что за мелким переплетом окна прильнуло к стеклам бледное лицо баронессы и светлые глаза следят за ним. Он вздрогнул. Мурашки пробежали по его спине, и он невольно ускорил шаг.
— В этом доме никто не живет, — сказал Шпак. — Единственный дом в Нарве. Боятся. Там привидение.
— Там живет баронесса Апфельстиерн, — сказал Деканов. — Я ее сам видел.
— Ничего подобного. Уверяю вас, там никого нет. Смотрите: по этой улице все дома разрушены, а в этот дом ни один снаряд не попал. Дом, где я живу и где раньше жил генерал Юденич, двумя снарядами совершенно разбит, дом Зиновьева разрушен, дом Черноголовых поврежден, а этот стоит на самом пролете — и ничего.
На конце улицы стояли сани без лошади. На санях — узлы и корзины. Три сестры милосердия топтались на морозе в тоненьких пальто. Одна плакала.
— Евгений Павлович, — закричала она, увидав Шпака, — что же это? Надо раненых вывозить, а лошади нет. Эстонцы, говорят, позицию оставили. Сюда идут заодно с большевиками, нас резать будут.
— Постойте, Мария Михайловна, я вот одно дело кончу, вернусь к вам, как-нибудь общими силами докатим ваши манатки до станции.
— Евгений Павлович, спасите!
— А они не придут сейчас?
— Слышите, как стреляют.
В канцелярии коменданта не спавший всю ночь комендант писал, выдавал пропуска, говорил с кем-то по телефону, урезонивал, усовещивал, бранился и просил.
Его глаза были воспалены, и Деканов удивлялся, как этот человек еще что-то помнил и что-то соображал.
На рассвете Деканов с Верочкой и Шпаком под руки довели до станции Екатерину Петровну и устроили ее в вагоне, где уже сидели сестры. Сестры успели раздобыться кипятком и из консерва готовили кофе. Увидав Шпака, они стали звать его пить кофе. Шпак подмигнул им на Декановых, и высокая полная сестра с чистым красивым лицом подошла к Екатерине Петровне и предложила ей подкрепиться.
Стекла вагонов сотрясались от артиллерийских выстрелов. В утреннем тумане за Кренгольмом видны были вспышки. Стреляла наша конная батарея.
Шпак весело сообщал, что наши и эстонцы отбили красных, взяли триста пленных, что ‘положение восстановлено’ и Корфу опасность не угрожает.
— Это наш Федор Михайлович отличился, — сказала Верочка.
Над Нарвой носились снаряды, и белые дымки шрапнелей вспыхивали то спереди, то сзади высокой красной колокольни новой лютеранской кирхи.
‘Тихий ужас’ стоял над Нарвой.

XV

Мороз в двадцать градусов. Солдаты попрятались по блиндажам и землянкам, сидят у железных дымных печек, и те, кто приходит из караула или из леса, куда ходили за дровами, красны, оживлены, а на желтом лохматом сукне их шинелей белый налет инея. И пахнет от них крепко: морозом и лесом. Солнце поднимается за Ямбургом — большое, круглое и неяркое. Глазами смотреть можно, и, когда смотришь, кажется, что видишь, что оно прозрачное и точно налито какой-то огненной массой. Хочется на нем погреться, но не греет солнце, и только блестит под ним белый снег и мягче кажутся дали. И сейчас же темной дымкой начинает затмеваться солнце, точно на лицо свое натягивает серый, мягкий, пушистый оренбургский платок. От земли тянутся частые нити. Подымается туман. Серая пелена покрывает небо с краев, обгоняет солнце, затягивает его. Некоторое время оно еще видно, молочным шаром висящее в небе. Туман гуще, солнце исчезло. Все серо, однотонно, точно картина, нарисованная карандашом. Серое небо, черная щетка леса, белый снег, и тени на нем не тени, а так, точно налет какой-то. Горизонт узкий, видно не дальше трех-пяти верст, и мороз так крепок, что, кажется, чувствуешь его, вдыхая, точно пьешь густой воздух, пропитанный ледяной влагой.
Все эти дни красные обстреливали позицию из полевых орудий и бросали тяжелые снаряды в Нарву. Иногда появлялись от леса темные цепи — одна, другая, третья маячили на белом снегу, и рвались над ними белыми катящимися в воздухе дымками эстонские и добровольческие шрапнели. Трещали пулеметы, начинали свою хлопотливую песню винтовки, им отвечали выстрелы красных, и, срываясь о снег, пели и выли пули над окопами, чертя по снегу длинные прямые линии… Красные цепи подходили к проволокам, срывались и бежали назад. Падали на снегу люди. Одни лежали тихо, другие поднимались, махали руками и жалобно кричали. Наступали сумерки, — они лежали тихо, уткнувшись лицами в снег. Мороз доканчивал то, что сделали пули. Утром их не было. Их убирали красные. Труп имел ценность платья, как имеет ценность убитый волк или лисица из-за своей шкуры. Раздетые трупы иногда хоронили, иногда, когда земля была слишком тверда от мороза, складывали штабелями, как доски, до лучших дней.
У защитников Нарвы крепла уверенность, что Нарву отстоят, что Нарву не сдадут.
Шпак привозил на позицию номера ‘Приневского края’, и добровольцы читали едкие стихи по поводу частых атак нарвских позиций:
Хоть и хочется,
Больно хочется Нарву
Лейбе с бою взять,
Нарва колется,
Больно колется,
Нарву Лейбе не видать…
Или повторяли звучные стихи ‘Эля’ — ‘Нарва—Верден’:
Ты пережила столетья,
Ты поборола злой тлен,
Выдержишь дни лихолетья,
Старая Нарва — Верден.
Рвутся и воют снаряды…
Им не пробить древних стен.
Стойки лихие отряды…
Старая Нарва — Верден.
Ныне тебе угрожает
Много обмана, измен.
Всюду врагов отражает
Старая Нарва — Верден.
Сила врагов уже тает,
Ты не отдашься им в плен…
Слава победой венчает
Старую Нарву — Верден!
Было заметно, что стихи нравились. Их читал Куличкин собравшимся кругом солдатам. В правой руке он держал согнутый номер ‘Приневского края’, а левой ритмично размахивал, дирижируя каким-то невидимым хором. Сравнение Нарвы с Верденом льстило. Кругом светлели худые, потемневшие от голода и мороза лица, а руки сжимали винтовки.
— Ишь ты, братец ты мой, — сказал маленький Карвовский, солдат из красносельских парней, увлеченный потоком наступления и поступивший в полк. — Ловко пущено: старая Нарва — Верден. Это хорошо было бы на песню положить, чтобы на походе петь.
— Никогда им зимой не взять Нарвы, — сказал Куличкин. — А почему не взять? Первое: на снегу видать очень отчетливо каждого. Даже и ночью. Второе: каждый солдат очень понимает, что, если и ранен только, а дойти назад не может, все одно крышка, капут — замерзнешь, и, значит, смелости настоящей нет. Третье: стрелять неспособно, снегом затвор забьет, боек капсюля не разбивает, ударной силы нет. Значит, — вот и весь сказ, — наступать зимой не годится. Уж на что немцы были упорный народ, а зимой, да еще в снега, редко когда шли.
— Комиссар погонит, пойдешь, — сказал солдат, служивший раньше в Красной армии.
— Красный офицер тоже. Они теперь звезды на рукава поналепили, отличия поделали, гляди, и до плеч доберутся: погоны взденут, не хуже господ станут… Товарищи! — сказал другой.
— Офицеры завсегда с нами были, а эти сзади, да с револьвертом. Своих бьют! Паскуды!
— Наш офицер впереди идет. Возьмем поручика Кускова. Старый уже человек, а в дозор ли, в разведку — с нами. Наступление идет, станет в окопе, бинокль к глазам прижмет, кругом пули роют, он тебе — хуть бы што. Скала каменная.
— А сказывают, в Красной армии генералом был.
— Мало ли что заставило. Кто ж его поймет.
И замолчали.
Федор Михайлович ходил со Шпаком взад и вперед по шоссе. Шпак ожидал вольноопределяющихся, посланных с газетами в соседние полки и к эстонцам. Эстонцы тоже просили русскую газету. Своя социалистическая ‘Waba-Маа’ им надоела, да многие по-русски лучше понимали, чем по-эстонски.
— Вы говорите, Евгений Павлович, на юге у Деникина плохо?
— Передаю то, что узнал из перехваченного советского радио. Образовался какой-то ‘Совет спасения родины’. Совет требует отставки генерала Деникина. Добровольческая армия сдала уже Новочеркасск. Пишут: хотят за границу идти.
— Скверно, — проговорил Федор Михайлович—Все заграница манит. Обетованной землей кажется. Вот и нашим казалась раем. Дрались бы в Ямбурге, все хотя клочок, да свой, со своими законами.
— А может, советское радио врет? — сказал Шпак.
— Советское радио в таких делах редко врет, — как бы про себя, с убеждением, сказал Федор Михайлович.
— Я слыхал, там все-таки что-то делается, — сказал Шпак. — Будто генерал Врангель командование примет, в Крыму организовываться будут.
— Да… конечно… в Крыму. Если мы тут Нарву слабенькими силенками держим, как Перекоп не удержать! Может быть, еще Бог и спасет. У меня там три сына, Евгений Павлович, и дочь была в Новочеркасске в Смольном институте. А Новочеркасск сдан?
— Сдан, — подтвердил Шпак.
— Что же это такое!.. — с каким-то надрывом в голосе воскликнул Федор Михайлович.
— Кошмар! — сказал понравившееся ему слово Шпак.

XVI

После полудня Куличкин вызвал Федора Михайловича из землянки. С утра шел напряженный артиллерийский бой. От Плюсских переправ стреляла наша конная батарея, из-за станции Низы броневой поезд ‘Товарищ Ленин’ посылал тяжелые снаряды по Нарве. Две наши батареи — одна добровольческая и одна эстонская — стреляли от Дубровны. Им отвечало уже не две, как было все эти дни, а четыре красные батареи, из них одна, тяжелая, давала постоянные перелеты.
Гром выстрелов, гудение и стальной скрежет несущихся снарядов потрясали морозный воздух. Высокие клубы черного дыма, как какие-то гиганты-деревья, поднимались то тут, то там на снежной равнине.
За ранением ротного командира Федор Михайлович командовал ротой. Рота была невелика — всего шестьдесят человек, но все молодцы — старые солдаты.
Когда Федор Михайлович вошел в окоп, рота уже была вызвана ‘в ружье’ и серо-желтыми пятнами стояла вдоль бруствера. Пулеметчики прилаживали ленту в паз пулемета.
— Смотрите, ваше благородие, идут, — сказал Куличкин. — Восемью цепями, и пулеметы тянут. Надо полагать, всурьез пошли.
Холмистая гряда полей левее леса была усеяна черными точками. Будто торчали там пеньки срубленного леса. Правилен и четок был их узор. Кое-где пятна были чернее, это группы по два, по три человека волокли на лямках пулеметы.
Края красных цепей уходили к северу, пересекая шоссе. Не менее дивизии красных было брошено на фронте эстонской и русской позиций. Наши батареи посылали по ним шрапнели. Белые дымки всплывали в сером небе и катились, вздуваясь воздушными парусами, над темными точками неприятеля.
Юноша, гимназист-доброволец, — ‘связь’ с эстонцами, — точно из-под земли вырос против Федора Михайловича и отрапортовал, вытягиваясь перед ним:
— Ваше благородие, генерал Теннисон, начальник 1-й эстонской дивизии, передали приказание не открывать огня, пока передние цепи не дойдут до проволок, эстонцы патроны из магазинов вынули.
— Слушаю. Передайте, Кортман, будет исполнено.
Федор Михайлович прошел вдоль роты.
— Не стрелять без моей команды, — сказал он. — Огонь откроем на проволоке. Прицел постоянный… Возьми основание кольев на мушку.
Щелкнули опускаемые прицельные рамки. Некоторые солдаты уже поставили прицелы, соблазненные четкостью далеких целей на снегу.
Красноармейцы шли, ложились, вставали и снова шли.
Из пеньков обратились в карандаши. Стали видны разнообразные, больше черные, пальто рабочих, шапки, винтовки на ремне. Когда ложились, то казались маленькими кучками навоза, разбросанными по снегу. Щелкали и двоили выстрелы. Пули пели тоскующую песню над окопами. Кого-то ранило, и раненый пополз по ходу сообщения.
— Кого это? — крикнул Куличкин.
— Коровайкина, господин взводный. У ногу, с рикошета. Кажись, кость задета…
В небе гремели стальные громы артиллерии. Над полем свистали, черкали и шлепали пули. В окопе было слышно, как дышали люди. Кто-нибудь скажет вполголоса:
— О Господи!
И сосед прошепчет:
— Чего ты?..
— Ничего. Страшно… Больно много их. Удержим ли?
У неприятеля затакали два пулемета, пропели свою песню и оборвали. Правее затрещал третий, четвертый, пятый, первые два снова пристроились, видно, наладили новую ленту, правее — еще три, и стал над окопами свист пуль непрерывен и жуток. Добровольцы прижались к снеговому откосу, точно хотели врасти во внутреннюю крутость бруствера.
Красные смолкли… Пошли вперед… Стали обозначаться под шапками лица, видно, как снег взметывает под ногами, а сзади остаются белые длинные следы. Идут медленно и тяжело…
Когда-то такое зрелище волновало Федора Михайловича. Было страшно, и хотелось набить ‘их’ много-много… Тогда они были — враги. В чужой одежде, с чужим запахом солдатских рядов, с малопонятным разговором, повинующиеся каким-то своим законам. Тогда Федор Михайлович знал, что надо делать с пленными, как поступать с ранеными, знал, что он удерживает русскую землю от вторжения в нее немцев. Он дрался за русскую Варшаву с красивым златоглавым православным собором, за русский Владимир Волынский, за славных польских панов и крестьян, так смешно говорящих по-русски. Он не пускал врага к С.-Петербургу и к Москве. В Петербурге была его Наташа, там учились его сыновья и дочь, а в Москве была сестра Липочка с семьей, и там были родные, знакомые, там, в С.-Петербурге, были могилы его матери и отца, под калиновыми кустами и плакучей березой на Смоленском кладбище. Там были Государь, Родина, и потому там был задор. Хотелось истребить всех германцев и не дать в обиду ни одного своего.
Теперь… Пусто было на сердце. Одна страдающая нота заменяла аккорд души, и она звенела, отзываясь мучительными думами и мешая что-нибудь понимать. Враг наступал на него от милого сердцу, от родного Петербурга, где лежала его дорогая мамочка и где замучена его милая Наташа. Там все родное. Там воспоминания детства: Ивановская улица, Федосьин жених, Танечка, Савина, там корпус, училище, академия… Когда-то… Тридцать лет тому назад Игнат, жених горничной его матери, был кумиром его сердца. Игнат — петербургский рабочий. С ним вместе в Мурине он ходил на Охту к пороховым погребам удить рыбу. Смотрел с обожанием на русую бороду Игната, пел с ним бравые солдатские песни и считал его недостижимым идеалом… В те дни кучер и конюх Савиной были его друзьями…
И вот они — Игнаты, савинские кучера, конюхи, дворники — идут цепями по снегу, и он караулит их, чтобы расстреливать их из пулеметов и винтовок. Его фронт направлен на Петербург, а сзади него чужая теперь Нарва. Нарва — эстонский Верден.
— Повернули… Бегут назад! — прошептал сзади него Куличкин.
Не выдержали красные сурового молчания нарвских окопов.
И сейчас в лесу затрещали пулеметы. Черные фигуры стали падать и оставаться на белом снегу.
— Ваше благородие! Их же пулеметы по ним бьют. Господи! Твоя воля, что же это такое?!
Ужас на лице старого унтер-офицера… Ужас в его словах…
Федор Михайлович знал, что это такое. Какой-нибудь Благовещенский, какие-нибудь Бронштейны, Крохмали, Финкельштейны, Фрунзе, Мехоношины приказали расстреливать оробевших, чтобы заставить Игната, савинских кучеров и конюхов, дворников и рабочих идти на окопы.
— Идут опять… — вздохнул Куличкин. — А много их свои же побили.
В туманах зимнего дня колыхались цепи. Качались, смыкались в кучки, рассыпались, падали, корчились на морозе. Снова стали видны лица. Белые, несмотря на мороз, с пустыми черными глазами. В застывшем воздух висела скверная матерная ругань. Появились красные офицеры с револьверами в руках.
Эстонцы открыли огонь.
— Ваше благородие, начинать, что ли?
Федор Михайлович молчал. Он не видел цепей. Он видел свое детство, Игната, Андрея и Якова — савинских
‘Как же по ним-то?.. По родным?.. Дорогим’? Командовал Куличкин:
— По неприятельским цепям… Постоянный… Часто. Начинай.
Кто-то резко, не своим голосом, крикнул:
—Пачки!

XVII

Восемь раз повторяли красные атаку. Одни бросались на проволоку, хватались за нее и падали, сраженные электрическим током, другие бежали назад, сбивались в кучу, попадали под расстрел своих пулеметов, рассыпались снова цепями, расталкиваемые кулаками комиссаров и красных офицеров, пополнялись из резервов и снова шли по снежному полю, покрытому телами убитых и раненых. Шли, нанюхавшись кокаина, со смехом, ничего не понимая, не слыша свиста и щелканья пуль. Шли в отчаянии, потому что нельзя было не идти. Шли сами и заставляли идти других, потому что был приказ Троцкого: ‘Взять Нарву во что бы то ни стало’.
Они знали, что такое приказ Троцкого. Они не могли его не исполнить.
Федор Михайлович видел, что это не война, не сражение, не атака, не безумство храбрых, не суровое исполнение долга, не счастье пасть за Родину, а отвратительное избиение людей, подобное казням в чрезвычайке. Молча, с сурово сдвинутыми бровями, стоял он в окопе во весь рост и смотрел в бинокль.
Он не рисовался: просто забыл про пули.
Он думал о другом. Почему одни Игнаты, Андреи и Яковы с безумным упорством кидались на проволоку и гибли на снегом покрытых полях русской земли, а другие Игнаты, Яковы и Андреи, закрепившись за проволокой с пущенным по ней сильным электрическим током с хладнокровным упорством избивали их? Ему всегда были отвратительны погромы. Как много писали о гнусности гражданской войны. О том, какую гадкую роль играют войска при этом. Они же писали… Социалисты!.. Теперь эти самые социалисты затеяли в небывалых размерах избиение русского народа русским же народом, и Игнаты, Андреи и Яковы кинулись с рабским усердием исполнять их приказ.
Ночь надвинулась. Был всего пятый час, по-советски — второй, но короток декабрьский день на севере. Туман садился на землю. Крики смолкли. Перестали стрелять винтовки. Сумрак стал перед глазами. Во мраке поле, покрытое телами замерзающих раненых, стонало непрерывным стоном.
— Тысячи две набили их, — вздохнул Куличкин.
Понимает ли он то, что понимает Федор Михайлович? Понимает ли, что их нельзя было избивать, они не враги, но братья…
Но… если не остановить их… погибнет последняя идея великодержавной России — ее Добровольческая армия?
‘Тысячи две набили…’ Сегодня две, вчера, третьего дня, да сколько погибло от артиллерийского огня. Артиллеристы хвастали, что работали на поражение. Да сколько побила тяжелая артиллерия в Нарве… Вчера, — Шпак рассказывал, — снаряд ударил в Кренгольме в квартиру рабочего, и от семи душ, целой семьи с бабушкой и дедушкой, с детьми и внуками, осталась груда обгорелых развалин, где ‘любители’ отыскивали человеческие кости.
Кому эти жертвы?
Из-за снежных холмов кроваво-красным серпом поднималась молодая луна. Звездочка загорелась в зеленеющей дали. Все принимало призрачный вид. Стоны раненых стихали. В нескольких стах шагов замерзали люди.
Кому?!. Кому нужны эти жертвы?
Как видение, стала перед Федором Михайловичем кроваво-красная звезда, и в ней лицо Троцкого.
Согнулся крючковатый нос, из вьющихся волос проступили маленькие, острые рожки, скривился в презрительно-саркастическую улыбку рот.
Дьявол!.. ‘Сатана там правит бал!’
Там не правительство, а сатанисты. Когда Федор Михайлович служил в Красной армии, он слыхал о том, что Ленин давно болен дурной болезнью, что его мозг не в порядке. Он правил Россией! Ему пели гимны, в его честь слагали стихи и ‘сволочью’ называли мучеников, борющихся за святорусскую землю. Помнит Федор Михайлович, как к нему в дивизию прислали ‘азбуку красноармейца’, и там на букву ‘И’ был такой стишок:
Ильич железною метлой
Сметает сволочь с мостовой.
Ржали довольным смехом красноармейцы, носился с этим стишком молодой курсант, нравился им их добрый Ильич.
Сатанисты взялись уничтожить Россию. Сатанистам она стояла поперек горла как последняя цитатель христианства. Запад давно поклонился золотому тельцу. Жила любовь только на Святой Руси. Видел эту любовь Федор Михайлович всю свою жизнь и понимал, что ею стоит Россия. Любовью покоряла она киргизов и сартов, любовью согревала бурят и якут, с любовью шла в недры Кавказа, и русский язык звучал на одной шестой земного шара. Русский церковный благовест звенел в Калише и во Владивостоке, в Торнео и в Эривани. И пока цела была Русь, стояли святые храмы, не мог сатана установить золотого тельца на русской земле. И он послал затмение на умы русской молодежи. В неверии и насмешке к обрядам православной веры росли гимназисты и студенты. Красивые трогательные символы веры Христовой заменяли сатанинскими знаками таинственных треугольников и звезд. Среди знати, любопытства ради, творили черную мессу. Со смешком, с хитрой ухмылочкой завоевывал сатана русское общество, и смеялись над тем, что государь — хороший семьянин. Подсылали к нему дьявола в образе старца, чтобы опоганить царские чертоги. Насмехались над святостью брака, не ходили к исповеди и причастию, повсюду творили блуд. Сатана входил в Русь осторожно, но входил через парадное крыльцо, а не через черные двери. ‘Любопытно… Интересно… Умно… Это не то, что попы!..’
Сатана-Ленин и жид Троцкий — вот кто начал. Кто толкнул стоявший над бездной русский народ, и он покатился, и чем дальше, тем скорее.
Молиться!..
Молиться?.. Молитва без подвига — ничто. Надо работать, а не только молиться. Работать? Эти тысячи убитых и замерзающих раненых — это работа? Работать там?.. Через огненную геенну мук душевных прошел Федор Михайлович, работая там. Работать здесь?.. Ну, отстояли Нарву… А дальше что? Белые армии гибнут. Белые армии без фундамента. У них земли не было. Народ обратился в беженцев. Не было царя, и где было три русских, там было четыре партии.
Ужасно было на душе. Пустота страшная.
‘Мама!.. Наташа!.. Дети!.. Где же вы все, родные, милые?.. Не могу я жить, не спросив у вас, что же делать?’
Оправданы черные пятна тел убитых, лежащих на снегу в поле, угодны Богу жертвы людские, потому что нельзя их простить.
Могли же они идти не на десятки эстонских и добровольческих пулеметов, не на проволоку окопов, а на те одинокие пулеметы, что стояли в лесу, на комиссаров, и их сокрушить, и вернуть царя родине и порядок стране…
‘А почему же ты не сделал этого, когда был там, с ними? Почему не пошел?’
И чувствовал Федор Михайлович, что с тех пор, как началась революция, он, всю жизнь повиновавшийся только долгу, он, всего себя отдавший служению этому долгу, не выполняет долга, идет против совести.
‘Почему не отстоял Государя? Почему не пошел в Думу и не арестовал безумцев, думавших кровью и мятежом спасти Россию? Почему не умер с теми городовыми, что отстаивали порядок и закон? Они у Господа Сил, а ты?..
Почему принял революцию и Временное правительство, а не сделал того, что должен был сделать?..
Ведь учил же ты солдат: ‘Делай все, что тебе прикажут, если же против Государя, не делай — в этом воинская дисциплина’. Почему же, когда стали делать против Государя, ты не возмутился, а пошел за теми, кто заточил Государя? Ты пошел потому, что пошли твои начальники: Брусилов, Рузский, Корнилов. Тебя поразило, что Корнилов навесил георгиевский крест на унтер-офицера Кирпичникова, совершившего тягчайшее преступление, убившего своего ротного командира.
Не могли иметь удачу те, кто шел против Государя в прошлом. Не могли иметь удачу те, кто шел против революции, а сам славословил революцию. Потому что коммунисты, большевики и сатанисты — это все дети революции, порождение ее красного флага и сатанинской звезды…’
Вольноопределяющийся Кортман пришел звать Федора Михайловича пить чай. Федор Михайлович спустился в землянку и задумался над железной кружкой, пахнущей веником.
Кортман был счастлив одержанной победой, отбитым штурмом. Большие потери у ‘неприятеля’ его радовали.
— Россию надо восстановлять, — говорил он, красный и потный, допивая шестую кружку чая, — с того, что подать сигнал ‘аппель’… ‘на свои места скачите!’ — пропел вольноопределяющийся. — В Петрограде Государь, и каждый на свое status quo (Прежнее положение (лат.)) пожалуйте. Вольнопер Кортман, вы чем были до великой бескровной? — Гимназистом шестого класса Петроградской 2-й классической гимназии. — Пожалуйте за парту. Доучитесь сначала, а потом посмотрим, куда вас применить. — Ваше благородие, вы кем были?..
Глухо ответил Федор Михайлович:
— Командиром 1-й бригады N-ской дивизии.
— Генералом, стало быть… Позвольте… Почему же вы?.. — вольноопределяющийся вдруг поперхнулся, смутился и покраснел… — Я кипяточку принесу еще… ваше… благородие… Может быть, вы еще выпьете, — сказал он, схватил чайник и выскочил из землянки.
Когда он вернулся, он не застал в землянке Федора Михайловича.
Федор Михайлович шагал взад и вперед по шоссе. Лунная тень двигалась за ним по снегу, то пропадала, когда заслоняли луну облака, то появлялась снова, и шептал Федор Михайлович страшные слова. Лихорадочным кошмаром охватывали они его, раскаленными молотками били по самому сердцу — и слова эти были:
— Ни понять — ни простить!..

XVIII

Жуткой правдой оказалось все то, о чем шептались в окопах, о чем бредили тифозные на больничных койках в лазаретах, что казалось вероломством. Эстония 21 декабря старого стиля заключила перемирие с большевиками.
Этого надо было ожидать. Когда эстонцы разоружили, предварительно обстреляв, мирно шедшую к Корфу дивизию князя Долгорукого, когда арестовали штаб генерала Арсеньева и разоружили чинов штаба, когда послали русских офицеров и солдат в маленькие деревушки у Чудского озера и поставили в каторжные условия жизни, было ясно, что они не считались с добровольцами. Одна часть Северо-Западной армии доблестно сражалась, умирала и калечилась на подступах к Нарве, в эстонских окопах, отстаивая самостоятельность Эстии, другая часть той же армии, поставленная в антисанитарные условия, вымирала от тифа. И ничего другого она не могла делать: ей угрожали выдачей большевикам — на расстрел.
Все понятия права и правды были перепутаны. Русские солдаты стали невольными кондотьерами у эстонской республики. Русские солдаты становились белыми рабами, — иначе смертная казнь от руки большевиков. Бьющую бичами и скорпионами руку надо было целовать. Превозносили министра Поску за то, что он не согласился на требование большевиков о выдаче добровольцев.
Поэт Игорь Северянин воспевал голубо-озерную Эстию за то, что ему милостиво разрешили жить на старой даче. Могли и выслать!..
Армию разоружали и ликвидировали под контролем англичан. Офицеров и солдат устраивали на лесные и торфяные работы в Эстонии, желающие могли уехать куда угодно, но… получить визы было невозможно, а на путешествие давали пять английских фунтов.
Куда ехать?..
Туманили молодые головы мечты о восстановлении фронта, о том, что кто-то, где-то, что-то организует, что Германия прочно взяла в свои руки борьбу с большевика ми и что теперь все пойдет по-иному. Бегали в Ревель к французскому полковнику Гюрстелю, сегодня записывались в Иностранный легион, назавтра просили вычеркнуть из записи. Мечтали поехать к Деникину, который не то держится у Новороссийска, не то отошел в Крым. Собирались во Владивосток к Колчаку, к генералу Миллеру в Архангельск. Их пускали — не пускали, они ехали — не ехали. От надежд переходили к отчаянию. Умирали по госпиталям в притихшей Нарве, где свободно и нагло расхаживали большевицкие солдаты и офицеры. Прорывались в Ревель и там обивали пороги всевозможных учреждений, а вечером предавались безумному кутежу.
Полк, где служил Федор Михайлович, разошелся. Большая часть с командиром полка ‘заделалась’ на лесные работы, небольшая часть — местные крестьяне — ушла к большевикам, несколько человек офицеров, студентов, гимназистов и молодежи ехали за границу. Кто мечтал поступить в высшее учебное заведение во Франции или Германии, кого манила жизнь, полная приключений, и он думал ехать в Абиссинию, Аргентину или еще куда-нибудь и ‘сесть там на землю’…
Федор Михайлович сначала думал устроиться в лесопильной артели, но тоска, охватившая его после ночи, проведенной в раздумье об отбитом штурме, и болезнь, что-то вроде тифа, пережитая им на ногах, парализовали его волю, он вовремя не записался в пильщики, проболтался до марта в Нарве, наблюдая по приказанию начальства за уборкой трупов и чисткой лазаретов, мыл сам полы, рыл могилы, таскал трупы, а когда окончилась эта работа, в самом ужасном настроении, не зная что делать, приехал в Ревель.
На Морской, переименованной эстонцами в Piik uul, под старинной аркой с виднеющимся, как в серой круглой раме, простором сине-зеленого моря и белых льдов он встретил Верочку Деканову. Он шел бесцельно, не зная куда приткнуться, голодный, отвыкший есть, в старой английской шинели без погон, в высоких сапогах. Лицо его, небритое, смуглое, так постарело, что Верочка узнала его по фигуре, сильной и стройной, да по вдумчивым, серым, добрым глазам. Она окликнула его и перешла к нему через узкую уличку с тающим снегом.
— Федор Михайлович, давно? Как вы попали в наши края?
Котиковая шапочка была кокетливо надета на правый бок. Отрастающие волосы волнами падали на плечи, румяное от свежего ветра лицо было жизнерадостно, весело сверкали темные вишенки глаз.
— Вы куда идете?
— Я. собственно, сам не знаю, куда… Я никуда не иду… Мне некуда идти.
— Ну, так идемте к нам. Мы живем тут недалеко. Наискосок от Петербургской гостиницы. Наши хозяйки — две премилые старушки-немки. Мы их ‘мышками’ называем, такие они тихие, добрые, настоящие евангельские души. Я не сомневаюсь: они вас устроят у себя. А обедать мы ходим к фрейлейн фон Мензенкампф, тоже святая душа. И обедают у нее все такие же тихие люди, как папа с мамой.
— Как здоровье Екатерины Петровны?
— Мама, слава Богу, поправилась. Теперь ходит совсем бодро. Осталась краснота, и та, говорят, пройдет. И как мы счастливы, что вырвались от них. Постойте… Или зайдемте вместе. Мне надо купить пирожные. Будем чай пить… Вы были больны?
— Да, и у меня было что-то вроде тифа.
— Нам Шпак говорил. Какой милый наш Шпак, не правда ли?..
— Да, он везде поспеет. Всем помогает.
— Папа отличный костюм из американского Красного Креста достал. И вам достанем. Надо готовиться плыть за границу. Мы ждем парохода.
— Зачем?
Верочка не ответила. Она выбирала пирожные.
— Вы любите эти бриоши? — спросила Верочка, показывая на золотистые в масле пирожные. — Или лучше я вам возьму с кремом. Очень хороши. Придем домой, устроим вас, отдохнете, а потом пообедаем у Мензенкампфши, и к нам — чай пить, из самовара. Прекрасный город. Мы никогда бы отсюда не уехали, тут, несмотря на все эти Piik uul, настоящая Россия, но тут большевики. Вот вы спросили — зачем? И я вам отвечу: затем, что тут большевики. С ними жить нельзя. Вы слыхали, как Булак-Булахович арестовал генерала Юденича? Если бы не полковник Гюрстель и не англичане, его увезли бы в Юрьев и там отдали большевикам. Не забывайте, Федор Михайлович, что вы у них служили, а потом ушли. Они этого не прощают. Балаховцы по городу волками рыщут. В Петербургской гостинице постоянные скандалы. Да на один их красный автомобиль посмотреть с красным флажком — тошно станет. Ведут себя вызывающе.
Они подошли к узкому темному старому дому.
— Пожалуйте, — сказала Верочка. — Посмотрите-ка, какая лестница. И ночью никакого освещения. Со свечой гостей провожаем, и так это красиво, патриархально. Свечу ладонью прикрываешь, пальцы розовые сквозят, и тени бегут по ступеням. Кажется, слышишь ласковый шепот наших бабушек и дедушек…

XIX

Вечером Федор Михайлович, постриженный и побритый, в простом, но приличном штатском костюме, полученном, по хлопотам Екатерины Петровны и Шпака, от американцев, уютно сидел в просторной комнате со старинными маленькими окнами.
У спинок постелей стоял большой, накрытый скатертью, стол, на нем шумел самовар, были стаканы, чашки, тарелки с пирожными, с маслом, с ветчиной и хлебом. Екатерина Петровна, оправившаяся, помолодевшая, сидела за самоваром, Верочка помогала ей, Федор Михайлович и Шпак допивали чай, Деканов открыл форточку и курил подле нее трубку.
— Как же это устроили? — спросил Федор Михайлович, оглядывая все это довольство и свой костюм.
— Мы дети Бога, — сказала Екатерина Петровна. — Разве мы знаем, для чего и зачем посылает Он нам то или другое испытание? Разве мы не птицы небесные, мы приехали без копейки денег, а теперь можем жить. Нашелся добрый человек.
— И, конечно, еврей, — сказал Шпак.
— При каждом русском, — сказал философически Деканов, — непременно есть хороший добрый еврей-благодетель. Все евреи — жиды, а этот, особенно хороший — еврей! Так вот! Иду я по Нарве и встречаю такого. Он большие дела со мною имел по шерстяному делу. Поговорили ‘по душам’. ‘Я, — говорит Соловейчик, — ни минуты не сомневаюсь, что Россия будет снова богатая и собственность восстановлена. Угодно, я вам ссужу под ваше ‘Серебряное руно’. — Я говорю: у меня нет никаких Документов, — а он отвечает: ‘Я вам, Николай Николаевич, на одно ваше слово поверю. Не первый год знакомы…’ И ссудил мне тысячу фунтов. Ну и живем…
— И все не так… все не так, — качая завитой у парикмахера, седеющей фарфоровой, изящной головкой, говорила Екатерина Петровна. — Соловейчик — это тебе от Бога… А Шпак?.. Смотрите — служит. При Древенице состоит, а тот что-то делает по ликвидации армии… А на ши святые старушки? Все, все от Бога. Надо верить… Помните, с нами из Царского Села пришел профессор академии Байков? Устроился у эстонцев в военном училище, преподает им тактику и топографию, а Зеленков, артиллерийский генерал, под Перновым садоводство в долг снял, уже парники налаживает. Гвардеец Ермолаев, лихой сердцеед, — сколько женщин загубил, — конторщиком на пивоваренном заводе… Вы скажете, не Бог? А помните Антоновскую… Нет, вы не знали ее… Коля, за кого она вышла потом?
— За Реброва.
— Ну, сказал! Не за Реброва. За Реброва это ее сестра вышла, она за Баумана и развелась с ним, теперь едет в Германию переводчицей к японскому консулу Суусуки. Ну, разве не птицы небесные? Разве мы не дети Бога? Ах, я была раньше легкомысленная, во многое не верила, многого не понимала. Теперь я все понимаю. Все от Бога!
— Что же, — вставая, в глубоком волнении проговорил Федор Михайлович, и деревянным был его голос. — И Наташа замучена… по воле Божьей? И чрезвычайка… и голод… и миллионы расстрелянных… и замученные Государь и его святые дети. Это от Бога? Кто же наш Бог?.. Жестокий Бог крови?? Бог Адонаи?
Екатерина Петровна растерялась. Сипел, напевая русскую песню, самовар.
За окном были тихи улицы средневекового города. Откуда-то доносился томный вальс. Оркестр играл на далеком катке.
Звонко и молодо прозвучал голос Верочки.
— Есть испытания, — сказала она. Она встала, покраснела. Дрожала нижняя губа над подбородком с ямочкой. — Мы видим страдания, страдания минутные… пускай даже страдания целого года… как у Царской Семьи… И мы думаем о земном. А на деле… Святыми великомученицами, святым страстотерпением восходят они к Престолу Господа. И ваша жена, Федор Михайлович, — она у Бога. Она молит за вас. Она молит за Россию. И их много… Их все больше и больше становится… Вы видали, разжигают стальную болванку… Я видала на заводе… И молотами бьют ее… И протягивают сквозь тиски. Как капли крови, брызжут раскаленные искры, и выходит… выходит — закаленная сталь!.. Россия измученная… Россия с гонимой церковью, с расстрелянными епископами и священниками, Россия с лучшими сынами своими, офицерами и солдатами, томящимися по тюрьмам, убиваемыми ежедневно десятками, да ведь эта Россия куда выше сытой Европы с ее шиберами-спекулянтами, с жаждой наживы и развлечений. В огне мучений перегорели сословные предрассудки, и голубая дворянская кровь слилась в одном потоке с алой кровью крестьян… Господи!.. Папа!.. Мамочка, милая моя, вы, мои милые Федор Михайлович и Евгений Павлович, — да вижу я ее, встающую из крови, как румяное солнце встает из луговой росы, светлую, радостную, прекрасную, Россию мою! Неубиваемую!.. Душевную и духовную! Великую!..
Верочка не договорила и убежала в свою комнату.
Томил далекий вальс. О чем-то тихом и грустном рассказывал старый медный самовар, и попыхивала, и сипела трубочка в зубах у Деканова.
— Вот, Катя, и так иногда бывает, — наконец сказал он, — что яйца курицу учат.
— Кошмар, — прошептал Шпак.
Счастьем сверкали его глаза. Точно видел он за этим кошмаром светлое и радостное пробуждение.

XX

Две недели спустя ранним утром Федор Михайлович поднялся по узкой железной лестнице из трюма немецко го товаро-пассажирского парохода ‘Alexandra’ и прошел на бак. На трюмном широком люке, покрытом брезентом, было пусто. Пароход шел по снежному полю. Бледно-синее предрассветное небо сливалось на горизонте с синими льдами. Под носом парохода шуршал разбиваемый им лед. Сзади оставалась темная полоса воды с плавающими в ней кусками льда. Пароход шел плавно и спокойно. Шуршали льдины о его борта и усыпляли мысль. Кругом бесконечные снежные просторы. Сзади творилась несказанная тайна красоты ежедневного рождения солнца. Играли солнечные лучи. Золотой дымкой укутывалась снежная пустыня, и каждую секунду менялись краски, из золота вливаясь в пурпур, в яркую синь, на которую выплыло полное солнце. Оно разбросало синие тени. Четкими сделало каждую льдинку, отброшенную пароходом, каждый ком снега, далекую сигнальную веху. Справа надвигался на пароход остров. Казалось, что он плыл на пароход. У берега узкой полосой по прибрежному песку плескали темно-синие волны. Торчали розовые гранитные скалы. Сосны стояли розовыми леденцами, мешаясь с черными буками, и в зелено-сером сквозном кружеве рисовалось каменное здание лоцманской станции.
Пароход остановился и гудком вызвал лоцмана. От острова отделился человек. Казалось, какая-то сила с большой быстротой несла его к пароходу. Стоя одной ногой на маленьких санках об одном полозе, опираясь руками на палку, он другой ногой с острым коньком быстро отталкивался от льда и мчался по ледяному простору, оставляя тонкий, блестящий след.
В утреннем голубом воздухе, пропитанном золотыми нитями, человек в меховом треухе и коротком полушубке казался живущим какой-то особенной, красивой жизнью, так не похожей на жизнь других людей. Одинокий остров, буки и сосны подле маленького здания с непогашенным светом в окне, синяя кайма воды у берега и ледяные просторы с несущимся человеком — сага севера… спокойная, тихая, незлобивая. Человек подлетел к пароходу. Со свистом размахнулась веревка, змеей упала на снег. Он подхватил ее, привязал к ней санки. Их втянули на пароход. Бросили веревочную лестницу, и он быстро вскарабкался на черный борт. Он оказался краснощеким румяным широкоплечим шведом-лоцманом.
Пароход зашумел винтом, взбил за собою зеленовато-белую пену, дрогнул, взлезая на лед, обломал его и пошел, шурша льдинами. Лоцман стоял наверху подле рулевого и коротким пальцем показывал направление к проявлявшимся вдали синим островам.
На пароходе начиналась жизнь. Изящный белокурый господин в коротком пальто и туфлях на босу ногу, с дамскими щипцами в руках пробежал по палубе к камбузу. Спустился. Поднялся, остановился у борта. В дверях лестницы появилось завитое, томное, напудренное женское лицо, и картавый голос капризно произнес: — Alexandre, veux-tu descendre? (Александр, сойдешь ли ты? (фр.)) Белокурый господин кинулся вниз, за скрывшейся в люке дамой.
В кают-компании звенели посудой. Прошел немец-матрос с закоптелым кофейником.
Федор Михайлович сидел, не двигаясь.
Верочка подошла к нему. Федор Михайлович поднял на нее пожелтевшие, печальные, больные глаза и сказал:
— Вера Николаевна, скажите, зачем и куда я еду?
— Зачем? Это не дано нам знать…
— Зачем я живу?
— Так Богу угодно. Значит, не исполнили вы всего, что вы должны были совершить на земле. Не кончен ваш путь…
Федор Михайлович скривился…
— Слова… слова… слова… — сказал он. — Я сильный, и мне не нужно утешения.
— Кто знает, что еще будет впереди, и для чего Господь из бездны испытаний вынес вашу жизнь. Так надо.
— Вера Николаевна. Это магометанский фатализм.
— Да это фатализм, но фатализм христианский. Ни один волос не упадет с вашей головы, если на то не будет воли Божьей.
Как няня ребенку, стала говорить Верочка Федору Михайловичу:
— Мы едем в Берлин. И вы с нами. Будем работать. И ждать, терпеливо ждать, когда спасет Господь свою Россию. И тогда мы вернемся туда… Домой вернемся мы… будем работать… будем учиться… Главное, любви будем учиться. Погибли мы от того, что не было любви между нами. А теперь есть. Вот уже несколько нас. Вы, Шпак, папа с мамой, а потом будет еще больше, будет христианская община.
— Alexandre, veux-tu descendre? — сказал, криво усмехаясь Федор Михайлович.
— Да… И Баланины. Мы примем и их, такими, как они есть. Все — люди. Мы молоды, Федор Михайлович…
— Говорите о себе…
— Нет, и вы… И мы должны, слышите, мы должны сберечь себя, научиться многому к тому дню, когда позовет нас обратно Русь. Мы не можем прийти туда с пустыми руками и пустым сердцем. Там так страдали. Там так нужны наша ласка и любовь.
— Вы верите, что мы вернемся?
— О!.. Не так скоро… Пройдут месяцы, годы. Но будет день. Будет такой светлый, радостный день, и воскреснет Русь! Христа распинали и мучили иудеи, хамы распяли и убили Русь, но воскрес Христос, и Русь воскреснет. Мы придем и скажем им: Христос воскресе.
— И никто не ответит. Там умерли все. Кто мне ответит? Нет моей Наташи.
— После святой заутрени в Печерской лавре некогда настоятель вошел в пещерные могилы и сказал: Христос воскресе, и из всех пещер четким шорохом пронесся ответ: Воистину воскресе!.. То же и на Руси будет. Чудесна Русь, и чудо будет в ней!..
— Я не доживу до этого чуда. Оторваны мои корни от моей земли, и чувствую я, что не вынесу и умру. Не пересаживают старого дерева на новое место…
Ярче становились дали. Серебром сверкали снег и лед, прозрачными аметистовыми туманами надвигались берега. Ближе подступали острова с красивыми дачами, с садами голых деревьев, с решетками, сбегающими к берегу, где голубой каемкой лежало море. Прекрасен был Божий мир на севере, как был прекрасен он и везде, где ни касался божественный резец, где ни ударял чекан великого Мастера и великого Архитектора.
Маленькая девичья рука, тоже создание Господа Сил, тоже красота в розовом блеске кожи и нежном тепле пальцев, тихо легла на темную загрубелую руку Федора Михайловича. Близко заглянули к нему в глаза темные вишни в собольей корзине ресниц. Перламутровый пар шел из пунцовых губ, жемчугами блестели зубы. Сколько силы, сколько здоровья, сколько русской красоты было в Верочке!
— Мы вернемся в Россию, Федор Михайлович. Мы вернемся!!.

Часть четвёртая

I

Мартовский норд-ост набегал порывами с моря, из-за высокой горы. Ворошил тяжелые, синие волны, покрывал залив кружевом белых зайцев и, когда врывался между двумя каменными молами с маяками, был упорист… и свеж. Упругой доской валился он на лицо и на грудь, мешал идти, опутывал ноги полами одежды.
В такие дни то, что происходило в Новороссийске, было Игруньке непонятно и страшно. На высокой горе кадеты хоронили своего директора. В наскоро выкопанную яму опустили, без гроба, сухое иссохшее тело в кителе с белыми генеральскими погонами. Когда расходились, были так печальны, что казалось: все кончено. Внизу, у эстакадных пристаней, где нелепо были натисканы красные вагоны и резко звенели буферные цепи, под навесами элеваторов днем и ночью грузили какие-то ящики на черные дымные пароходы. На рейде серыми стрелами в сине-зеленой накипи волн вытянулись английские миноносцы. Алые флаги, расцвеченные синими и белыми полосами, играли на свежем ветру.
Все было беспокойно и, несмотря на яркое весеннее солнце, — невесело. Дни казались последними. Впереди ничего не было. И от того тоска заполняла сердце Игруньки. Не знал, что делать. Ждал приказа от Бровцына, но давно утерял связь с чернобыльскими гусарами и не знал, живы ли они. Кого не спрашивал, никто ничего не знал.
14 и 15 марта Новороссийск наполнился потрепанными английскими шинелями добровольцев и донцов. По белому, посыпанному, как мукой, меловой пылью шоссе, мимо станции по дороге, спускавшейся к болоту, у эстакадных пристаней — везде были набиты худые, заморенные косматые лошади.
Черные казачьи седла торчали над ними, как кочки. У домов были приставлены пики, и редкие коноводы, прислонившиеся к стенам, дремали, щурясь на солнце. Ждали решения. Возьмут или не возьмут лошадей?
Игрунька тоже ждал какого-то решения. Ходил по пристани. Там давились в толпе люди, ругались, проклинали судьбу, а больше молча тискались, медленным потоком вливаясь на сходни кораблей.
Мелькнул в толпе загорелой молодежи Светик… Может быть, это только так показалось? Хотел Игрунька ему крикнуть, но он уже исчез за черным бортом, точно провалился куда-то. Стройный, высокий, прошел Олег. Игрунька остановил его. Пустыми глазами смотрел на него Олег.
— Ты что же?
— Жду своего полка.
Олег махнул рукой.
— Хаос, — сказал он…
— А ты?
—Я со своими.
— Ну и я со своими.
Они расстались…
Игрунька не мог уехать. Это ему казалось позорным. Ждал чернобыльцев.
— Не ушли ли к зеленым? — сказал его товарищ Македонский.
— Бровцын?.. Бровцын?.. Эге, дорогой мой, да они на Бессарабию отступали, как нас разрезали, — подтвердил его сосед.
— Что же у вас вышло?
— Да черт его знает. Не то кубанцы изменили, не то мы не выдержали. Такой тарарам пошел, не приведи Бог.
— Что же мне делать?
— Заняться драпом, как и мы. Айда с нами.
— Не могу. Надо ожидать приказа от начальства
— Да начальство-то ни бум-бум не понимает.
— Брось, Кусков… Погоди, счастье еще улыбнется нам, и на Святой неделе мы будем в Москве.
Толпа новых людей оттеснила Игруньку от товарища. Мимо шли старые бородатые казаки, озабоченно толкались локтями, протискивали ящики и котомки и недовольно глядели на праздного Игруньку.
— Значит, коней бросить придется.
— Слыхал, сказали без них грузиться.
— Какой же казак без коня?
— Это уже дело начальства.
Так шло целый день. Море дышало ветрами и брызгало солеными каплями, у маячных молов четко били склянки на английских судах, тревожно посвистывали белые с золотыми трубами нарядные катера и качались подле черных закопченных пароходов.
Не мог ехать с ними Игрунька. Казалось это ему бегством, позором.
Ночью он шел, голодный и продрогший, по темным улицам, озаренным светом молодой луны. Когда поднимался в город, оборачивался: видел парчовую дорогу лунных отблесков на рейде, темные таинственные горы и огни на плотиках мачт — белые, а пониже красные и зеленые, и глазки ярко сияющих иллюминаторов.
Игруньке казалось, что он слышит оттуда горготание людских толп на перегруженных палубах.
На улицах понуро стояли брошенные казаками лошади. Они шарахались от него, а потом тянулись, шумно вдыхая, точно хотели понюхать, не хозяин ли это. Какие-то темные тени шатались по улицам, стучали в дома и подозрительно оглядывали Игруньку. На углах стояли посты обывательской самообороны. Холодный ветерок подувал, неся запах воды и каменного угля, и когда набегал, слышнее становился рокот моря, а Игруньке казалось, что это он слышит говор людской толпы. Наверху, в горах, постреливали одиночные выстрелы. Странно было думать, что там есть люди. Над горами было темное небо, и горели звезды, светил рогатый месяц и точно чему-то ухмылялся лукаво. За Стандартом поднималось зарево и освещало склоны гор. Со станички неслись чьи-то отчаянные крики, и чудился треск ломаемых окон и стоны.
В ресторане ‘Слон’ за задвинутыми ставнями щелились огни. Оттуда неслись голоса и женский смех.
Игрунька сворачивал налево на Воронцовскую. На правой стороне был маленький белый одноэтажный дом в три окна. За первым окном были двери. Сбоку висела вывеска: ‘Зубной врач Гольденцвейг’. В этом квартале все жили зубные врачи, и все — евреи. Хозяина дома не было. Дом одно время был занят генералом с женой, крайнюю комнату отдали Игруньке, сзади, на кухне, жила женщина с двумя детьми — двух и пяти лет. Игрунька никогда не видал ее. Комната была от коменданта по отводу, платить не полагалось. Иногда ночью просыпался от плача детей и слышал шипение и бормотание матери, уговаривавшей их. Детей видал. Они были хорошенькие — особенно старшая, девочка — с темными веселыми глазками и вьющимися по плечам кудрями. При виде Игруньки они бросались прятаться куда-нибудь и потом из-за укрытия смотрели расширенными, испуганными, любопытными глазами.
Генерал с семьей уехал. Когда Игрунька вошел на крыльцо, задвижка у двери открылась, и кто-то быстро прошлепал босыми ногами в глубь сеней. Игрунька вошел в свою комнату. В ней был лунный сумрак. У стены стояла большая мягкая постель с пуховым одеялом, в головах лежали чистые подушки. Кто-то без него прибрал и переставил мебель в комнате. Ночная женская сорочка была положена на подушки. Должно быть, хозяйка собиралась ночевать здесь.
За деревянной переборкой шевелились дети. Женский голос сказал недовольно:
— Спи, Роза, будет ворочаться.
— Жарко, мамеле.
Игрунька сел на стуле у занавешенного окна.
— Господин офицер, — услышал он за стеной. — Я думала, вы уехали. Можно в комнату войти за вещами?
— Пожалуйста.
Женщина обошла по сеням и вошла в комнату. Она была босая, в короткой белой юбке, фестонами падавшей ниже колен. Грудь и плечи были закутаны темным платком с бахромой. В темноте был виден стройный силуэт и высокая прическа черных волос. Женщина взяла сорочку и стыдливо спрятала ее под платок.
— Что же вы не уехали? — спросила она. Голос был красивый и звучный.
— Не на чем было.
— Но другие господа уехали, — сказала женщина, останавливаясь у дверей.
— Я не люблю толкаться.
Она помолчала, внимательно разглядывая Игруньку.
— К красным пойдете? — вдруг спросила она.
— Нет…
— Завтра днем красные будут здесь, — сказала она в сторону. — А куда уйдете? Кругом самый скверный народ… Зеленые… Только морем и можно…
Игрунька не ответил. Она не уходила.
— Вы ели что-нибудь?
— Нет.
— Я вам принесу, что есть.
Она исчезла. На кухне загремела посудой. Игрунька сидел у окна и думал о том, что он попал в глупое положение. Если завтра придут красные, то смерть неизбежна.
‘А, все равно! — подумал он. — России нет, ну и меня не будет!’
Он ощупал тяжелый маузер.
‘Завтра… Есть еще сегодня и, кто знает, что будет завтра?’
Женщина внесла лампу, проворно накрыла стол скатертью с розовым рисунком каких-то фантастических цветов, принесла тарелки, ножи, вилки, холодную баранину, яйца, бутылку вина, чайник и белый хлеб. Расставила по столу и ушла. Она была молодая, с матовым цветом лица, красиво причесанными волосами и тонким носом. От носа шли к подбородку скорбные складки. Они старили ее. Руки были маленькие, холеные, не огрубелые.
Игрунька хорошо поел и, выйдя на улицу, сел на ступеньки крыльца.

II

Был черт его знает, какой час ночи. Но, несомненно, час каких-то фантастических приключений. Луна висела полудиском над водой. Сверкающая дорога шла от нее к берегу. Берег был закрыт противоположным домом. У дома, как призрак, стоял голый, прозрачный пирамидальный тополь. Море тихо плескалось о берег. Точно вздыхало о чем-то. На военном корабле пробили склянки. Прозрачен и значителен был их звук.
Игрунька сидел на каменной ступени. Он отдался очарованию потеплевшей ночи. Сознание, что он жив сыт, молод и, как ветер, свободен, было приятно.
Прошлое прошло, не будет будущего… Есть настоящее. Есть сегодня. Сегодня, серебряное в лучах уходящей за море луны. Сегодня — запах моря, манящая ширь, охраняемая насторожившимися горами. Молодо и сильно билось сердце у Игруньки. Был теперь не как человек, но как Божий зверь, радующийся биению каждой жилки своего сильного и здорового тела.
Гибкая женская фигура опустилась мягко на камень подле него. Игрунька ощутил ее теплое бедро. Край луны коснулся далекого моря. Вспыхнула серебряная полоска. Луна исчезла. Стало темнее и уютнее.
Игрунька почувствовал маленькую теплую руку на своей ноге. Он осторожно повернул голову. Лицо хозяйки было подле. Она серьезно и сосредоточенно смотрела вдаль. Ее глаза сияли. Лицо же было печально. Игрунька обнял ее. Гибкий стан затрепетал и подался под его рукой. Игрунька приблизил свое лицо к ее лицу и осторожно и робко поцеловал ее щеку.
— Пойдем, — сказала она. — Холодно становится… Она пошла, не оглядываясь, впереди него. Тщательно заперла за ними дверь. Погасила лампу. Стала раздеваться. Игрунька неловко, сидя на стуле, стягивал сапоги…
— Как тебя зовут? — спросил Игрунька.
— Сарра, — отвечала женщина. Она лежала подле.
Растрепавшиеся волосы щекотали грудь и шею Игруньки.
За стеной заплакал ребенок. — Это твои дети? — спросил Игрунька.
— Мои, — сонно ответила Сарра, свернулась комочком, просунула мягкую, душистую руку под голову Игруньки, сочно поцеловала его и устроилась спать.
— Ты замужем?
— Вдова.
— Твой муж умер?
— Его убили позапрошлым летом.
— Кто убил?
— Белые… Добровольцы…
— Почему?
— Сказали, что он большевик. И расстреляли.
— Он был?.. — холод бежал по жилам Игруньки.
— Зубной врач… — засыпая, ответила Сарра. — Я помогала ему… Спи уж. Не надо вспоминать.
Игрунька хотел встать и уйти. Хотел задавать вопросы и не мог. Косматый ужас страшными, невозможными призраками обступил его. Ничего он не мог понять. Спрашивал Бога и не получал ответа…
Что же это такое?
Она спала подле, прижимаясь мягким, горячим, влажным телом к нему, добровольцу. Добровольцы убили ее мужа. Завтра придут красные. Есть ли предел греховности, или грех уже стал без меры и числа?
Он не спал. Он видел, как яснело окно за занавеской и мутный свет входил в комнату. Подле него на подушке лежало лицо спящей женщины. Бледное, точно восковое, было оно сурово.
Густые тени ложились от плотно сомкнутых ресниц. Какие сны снились ей? Что было в этой голове, под этим чистым лбом, оттененным черными волосами? Игрунька боялся пошевелиться. Страх и нежность, жалость и ужас были в нем. Чего бы не дал он, чтобы прочитать ее мысли, чтобы понять, что же это за мир теперь, где нет никаких условностей, и счастье это или страшное горе — эта свобода? Ему казалось, что должен появиться призрак ее расстрелянного мужа и ледяным тяжелым телом лечь между ними и захолодить их навеки.
Она пошевельнулась, открыла темные глаза, секунду с недоумением, будто ничего не понимая, смотрела на Игруньку, потом улыбнулась, обняла его и поцеловала.
— Уж не спишь, — сказала она.
Утром поила его чаем. Была розовая, сонная, но причесанная и умытая свежей водой.
— Сарра, почему вы меня приласкали? — спросил Игрунька.
Сарра долго смотрела на него.
— Уж очень вы красивый. Я давно за вами примечала. А вчера так жалко вас стало, как пришли вы и сказали, что сдаваться красным не будете… Такой вы жалкий… жалкий…
— А вы красных не любите?
— А за что их любить?.. Ненавижу их… Если бы не дети… В море кинулась бы… Ушла бы куда глаза глядят… Хамы… Мужики…
Она прошлась по комнате. Грудь поднималась у нее от негодования, и от вдруг прихлынувших слез заблистали глаза. Она продолжала дрогнувшим голосом:
— Я вас спасу. Я вчера еще это задумала. Вы сидите у меня, я сбегаю за одним человеком. Хороший человек. Что-нибудь вместе для вас придумаем… Хороший вы. Деликатный… А глаза синие, как у девушки.

III

Сарра ушла. Игрунька остался один в ее маленьком домике. Приходилось покориться судьбе. Улица была пуста. В доме с тополем окна были заложены ставнями. В промежутке между домами синел залив. Он был пуст. Влево, у белых скал, за цементным заводом, как кресты на кладбище, торчали из воды мачты потопленных военных кораблей. По горизонту, туманя светло-синее небо, тянулись пологами черные дымы. Армада с армией уплывала к неизвестным берегам.
Как пусто было на сердце!.. Но как интересна дальнейшая судьба!.. ‘Роман приключений!’ Да, — роман. Что-то вроде Тома Сойера стал Игрунька. ‘А, Игрунька? Каково тебе? Сумеешь умереть так же весело, как весело умел жить?’ Игрунька взял револьвер, осмотрел его. На холодном дуле у самого пулевого отверстия желтой крапинкой легла ржавчина. ‘Надо отчистить’, — подумал Игрунька. Полез, было в сумку за тряпочкой и смазкой и остановился.
‘К чему? Все равно завтра он мне не понадобится. Он мне нужен только сегодня. На один раз! На один выстрел!’
Игрунька потянулся, подошел к зеркалу.
‘Красив, — подумал он. — Если хочешь быть красивым, поступай в гусары. Мне и в гусары поступать не надо’.
Русые светлые волосы, чуть завиваясь, сбегали на тонкий лоб. Расчесаны они были на пробор. Солнце подожгло их на концах, и там они сверкали бледной медью. Прямые брови и синие глаза с густой поволокой!.. Красив!..
‘И я умру!.. Господи! Спаси меня!’ — сказал Игрунька и сказал с такой верой, с такой силой, что, ему показалось, какая-то бесплотная масса вдруг подступила к нему и охватила его тело, как мягко охватывает ночью теплый воздух, когда спускаешься из степи в глубокую балку.
‘Нет… Мы поборемся еще!’ — подумал Игрунька и сладостно ощутил всю силу своего юного тела. Казалось: вплавь переплывет море.
‘И не из таких переделок выходили!’
Игрунька весь точно напружинился и стал выше ростом. Заблистали глаза.
‘Хороша жизнь. Там большевики, меньшевики__
это дело десятое. Ни тем, ни другим. Что же, тут кадеты, там большевики — а позор один. Нет! Надо царя! Без царя России не будет. Аминь — крышка. Я служить хочу царю. А пока — быть солдатом. Кондотьером! Есть, говорят, у французов Иностранный легион в Африке… К ним… куда угодно… Но только жить… Мама! Милая мама, помолись за меня и за папу. Ты святая!!!’
Еще теплее стало на сердце. Плотнее окутал его этот воздух, и было почти физическое ощущение прикосновения непонятного тела.
Понял: может прыгнуть с высокой скалы в пропасть — и не разобьется, может оказаться в пучине морской — и не утонет.
‘Хочу — по волнам морским пойду, как по суше. Скажу горам — двиньтесь, защитите меня — и двинутся. Спасибо, мама! Мамочка милая, жива ли ты? И где ты молишься обо мне, у себя ли дома перед старой иконой или у Господа?
Спасибо, мамочка!’
Игрунька так веровал в эту минуту, что если бы вошли красноармейцы и повели его на расстрел — не испугался бы. Знал, что не расстреляют…
Дверь отворилась, и в комнату впереди Сарры вошел брюнет высокого роста, в коротком изящном пальто.
— Демосфен Николаевич Атлантида, — представился он.
Томные глаза ласково окинули Игруньку с головы до ног.
Игрунька поклонился.
— Штабс-ротмистр Кусков, — сказал Атлантиди, — времени терять на разговоры и объяснения не приходится. Большевики прошли Перевальную. Через час их отряды будут в предместье. Городская сволочь развешивает красные флаги, готовясь встречать их. Зеленые грабят дома… Хотите ехать в Константинополь или нет?
Игрунька опять молча поклонился.
— Но предупреждаю, простым матросом.
— Есть! — отвечал Игрунька, вытягиваясь.
— Вам надо переодеться. Госпожа Гольденцвейг, может быть, вы поможете?
— У меня от покойного мужа кое-что осталось, — сказала Сарра. — Господин офицер, пойдемте ко мне.
Через пять минут Игрунька оглядел себя в зеркало. ‘Чучело, огородное чучело! — подумал он. — Воробьев на огороде пугать… А все-таки хорош!’
Вероятно, того же мнения была и Сарра. Она кинулась ему на шею и покрыла его страстными поцелуями.
‘Ну, это дело десятое’, — подумал Игрунька, оправил костюм, вышел к сидевшему у окна греку и, вытянувшись перед ним по-военному, отрапортовал:
— Есть, господин капитан.
Грек захохотал, показывая под черными усами крепкие белые зубы.
— Ах! Шут гороховый… Вы знаете, штабс-ротмистр, вы погубите всех публичных девок в Батуме и Константинополе.
— Есть, господин капитан.
— Ну, идемте!
Мягкая фетровая шляпа с широкими порыжевшими и съеденными молью полями была ухарски надвинута набок. Широкий черный пиджак не первой свежести едва покрывал спину Игруньки, и его талия приходилась под лопатками. Серые, в черную клетку штаны были заправлены в щегольские сапоги, на шее было длинное красное шерстяное кашне, а на плечах висело драповое пальто. Напялить его в рукава Игрунька не рисковал. Оно было достаточно широко, но кончалось много выше колен. Господин Гольденцвейг был вдвое меньше Игруньки.
— Ну, это ничего, — ободрил его Атлантиди, — в Батуме справите матросское.
Они спустились к морю и прошли по растоптанному пыльному шоссе через болотную балку. Тут еще стояли казачьи лошади. Одни подошли к воде и, вытянув шеи, смотрели в синие дали, точно ждали своих хозяев, другие стояли понуро, опустив в пыль морды. Домашний скарб, ящики с каким-то барахлом валялись здесь, когда-то дорогие и ценные, теперь никому не нужные. На железнодорожных путях были вагоны, пустые и с вещами. Игрунька заметил в вагоне голубую плюшевую мебель, картины, а под вагоном в луже крови лежал мертвец в лохмотьях. Труп девочки лет пяти с посиневшим, опухшим, разбитым о камни лицом лежал на песке у самого шоссе. Какие-то люди вышли из-за вагонов и подозрительно смотрели на Атлантиди. Он шел смело и спокойно, как хозяин.
Долго шли по шоссе к цементному заводу. Сильнее пахло гарью. Черные обгорелые балки лежали между обугленных деревьев. Белый дым шел по земле, красными точками сверкали искры. Ночной пожар догорал.
Прошли через ворота. Три дня тому назад Игрунька видел здесь английского часового, аккуратно одетого, и отсюда выпархивали изящные автомобили. Теперь тут никого не было. Окна в домах были разбиты, и между строениями бродили какие-то люди. Обогнули маячный мол и спустились вниз, где за молом, у берега, стоял на якоре большой палубный баркас. На берегу лежало пять человек. Одеты они были так же, как Игрунька. Только один, приземистый, коренастый грек был в синей морской куртке и таких же толстого сукна штанах, в фуражке с золотым якорем на тулье. Он подошел к Атлантиди, и Атлантиди сказал ему:
— Ну вот, Степан Леонардович, и еще один. Довольно?
— Обед готовить умеешь?.. Вахта стоять можешь? — кинулся на Игруньку толстый человек.
— Вы, Парчелли, не очень его пугайте. Справится со всем.
— Есть, господин капитан, — сказал Игрунька и вытянулся.
Окружавшие капитана босяки засмеялись. — Степу я возьму с собой, — сказал Атлантиди. — Хорошо. Только пусть поможет отвалить. Парчелли быстро заговорил с Атлантиди по-гречески.

IV

С полудня засвежело. Толстое дерево мачты скрипело, большой грот надулся, и капитан приказал крепче подтянуть ванты. По синим волнам стали вспыхивать беляки и с шипением подбегать к бортам. Шхуна называлась ‘Фортуна’. Она была тяжело гружена какими-то ящиками и бочками, плотно укрытыми брезентом. На этом брезенте, без матрацев и подушек, предоставлялось спать команде. Маленькую каюту о двух койках занимали капитан и его помощник.
С часу Игруньку поставили на вахту, у рулевого штурвала. Команда, только что пообедавшая похлебкой из лобии с кусками бараньего сала, ушла под люк спать, капитан проверил Игруньку и спустился в каюту к храпевшему помощнику. Игрунька остался один на палубе.
‘Итак, дворянин Кусков… Нет более сословий, все люди равны… Сын генерала… Нет ни чинов, ни орденов, все похерено… Отлично. Кадет роты Его Величества 1-го Кадетского корпуса… Но Его Величества нет, и существует или нет и сам 1-й Кадетский корпус, — это под вопросом. Юнкер Николаевского кавалерийского Училища… ‘Печаль… тоска… надежды ушли… Молчи, грусть, молчи!’ Все это было. Штабс-ротмистр Чернобыльского гусарского полка! Спасское… Лека, Мая… Ничего не осталось. Тетя Липочка может сколько угодно рассказывать, что дедушка был профессором, а бабушка, Варвара Сергеевна, святая женщина, жила при Дворе, прекрасно знала языки, и у тети Липочки была гувернантка mademoiselle Suzanne, из-за которой отравился его другой дядя Andre, а прадед был корпусным командиром и очень важной особой. Все это tempi passati (Давние времена (ит.)), — а нынче ночь с Саррой… Сегодня Сарра, месяц тому назад — сестричка из полевого госпиталя, еще раньше — дачница в Гаграх… Это — завоевания революции. То, что было — было, и чем меньше оно оставит следа, тем лучше. Сарру он хотя по имени знает, а сестричку — сестра да сестра… Это по-современному. Хорошо это или худо? Если слушать маму… Маме я бы не сказал этого. Да, была бы мама, ничего этого и не было бы. Тетя Липочка тоже осудила бы. Хотя она добрая, эта тетя Липочка. Бедная, и добрая, и ‘ужасно’ смешная. У нее все ‘ужасно’. А тетя Аглая? Социалистка. Она бы не осудила. Она обо всем открыто говорит и все курит. Тетя Липочка возмущалась, что тетя Аглая курит: ‘Ужасно неприлично, когда женщина курит’. А теперь все курят. Сарра вчера быстро чиркнула спичку и закурила папиросу. Красное пламя папироски красиво освещало кончик ее носа. И сестричка в овраге тоже курила, плакала, целовала руки Игруньки, говорила что-то о свадьбе и курила, без конца курила… Воображаю, что говорили бы о нас наши дедушки и бабушки, или прадед — корпусной командир?..
Пошли мы вперед или назад? Культура — то, что теперь, или тогда была культура? Чинно, мирно… Мальчик с образом, шафера, благословение родителей и дьякон. Мама рассказывала про свою свадьбу в Джаркенте и плакала от счастья, вспоминая.
Завоевания революции… Я живу ими. Что за люди подле меня? Что за судно? Что за капитан? Жаловаться нельзя, обхождение хорошее… Вздули парус, подтянули шкоты… Познакомились’.
— Вы кто?.. Офицер?.. Доброволец? — краснея, спросил его юноша лет 17, с ясными карими глазами. — Ну! Я так и думал. Я кадет. Когда грузили корпус, я остался. Воевать хотел. В полк поступить, а вот она какая война вышла. Один чистый драп. Спасибо, к Атлантиди нанялся. Если груз чисто доставим, в Батуме хорошо заработаем. Тогда и оденемся. А зовут меня Миша. Я вторую неделю у Атлантиди. Сначала на кухне посуду мыл, а потом по ночам грузили баркас и караулили его. Белокурый, молодой, третьего дня поступил. Казак, Костя Дербенцев, он от полка отстал, а в другую команду не взяли… Помощник капитана — матрос настоящий. Был у большевиков. От них для агитации сюда был прислан, увлекся добровольцами, служил на ‘Рионе’, а теперь ушел. Не понравилось отступление. А старик повар — просто босяк… Хохол, Игнат Подорожный.
Вот и все, не считая капитана. Весь мир. ‘Фортуна’ — Костя, Миша, Колька и Игнат. Вместе обедали. Из одной большой глиняной чашки. Игнат деревянной ложкой подталкивал куски сала к Игруньке— и говорил хмуро:
— Ешьте на здоровьице. Ваша порция! Каждому по два куска кладено.
После обеда Миша подошел к Игруньке и шепнул ему:
— Спать рядом будем, Игрунечка, я устроил, а то я Игната боюсь, он ко мне и к Косте, как к девчонкам, лезет…
‘Что же лучше? Эта звериная, братская, дикая жизнь с Костей, Мишей, Колькой и Игнатом, Сарра, сестра, вчерашние переживания, парус на синем поле волн, тихое шипение беляков, посвистывание ветра в вантах и шевелящаяся, точно живая, картушка в медном фонаре компаса, или вся та сложная жизнь, что осталась позади?
Косматый ужас царапал вчера сердце странными сопоставлениями. Брошенные, околевающие от голода лошади на пыльных холодных улицах, мертвый ребенок, мертвец под вагоном с плюшевой мебелью, и утром страшное горготание толпы людей на пароходе… Ведь это же все ужас!.. Куда они поплыли? Они бросили родину, дом, семью!
Большевики говорят, что родина, дом и семья — предрассудки, а отец служит у большевиков. Родина — весь мир. Семья — человечество. И Костя Дербенцев, Миша Лихарев, Колька Пузырь и Игнат Подорожный мне так же должны быть дороги, как брат Светик, и Олег, и Лиза.
Лиза брошена в институте. Говорили, что там уже не институт, а общежитие девиц имени Владимира Ленина. А я живу… Солнце славно светит. Тепло на нем. Синие волны весело играют, и пена шипит под килем. Сытое тело нежится, и взор смотрит вдаль… Я живу. Все основы морали отброшены. Осталось одно ‘я’. ‘Мне’ — это главное. А там — Родина, Россия.
Труп под вагоном, умирающие лошади, погибшая слава, Сарра, плачущая сестра в овраге, что-то робко бормочущая о свадьбе — это мелочи… Это для меня. А я… я… это главное, и я завоюю себе жизнь!’
В первом классе корпуса батюшка, толстый, опрятный, хорошо пахнущий, с волнистой расчесанной бородой, с узорным золотым крестом на груди, учил их десяти заповедям Господним. И сейчас их помнит Игрунька. Говорил тогда батюшка: ‘Чтобы быть людьми, надо эти заповеди исполнять. Без них жить нельзя’. И вызывал, добрыми маслянистыми глазами глядя на Игруньку сквозь очки в золотой оправе:
— Ну, Кусков, читай-ка, брат, заповеди.
И звонко барабанил Игрунька:
— Аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе бози инии разве Мене…
Не сотвори себе кумира, ни всякого его подобия…
А ведь творили, творили кумиры. Вся Россия творила кумиры из революции. Помнит Игрунька красные гробы и похороны на Марсовом поле, помнит Керенского. Все были кумиры…
И теперь кумир — ‘Я’, ‘мне’, ‘мое счастье’, ‘моя забава’.
И ради этого кумира — и ‘укради’, и ‘убий’, и ‘послушествуй на друга своего свидетельство ложно’, и ‘прелюбы сотвори’, — все, все ему — этому ‘я’, кто бы оно ни было…
И говорил тогда, давно, батюшка, ходя между партами:
— Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе… А ну, Козловский, вижу, похвалиться хочешь, скажи, какая наибольшая заповедь Господа?
— Возлюбиши ближнего своего, яко сам себе, — говорил высоким девичьим голосом маленький Козловский и стоял навытяжку.
— Верно, Козловский, верно. Сия есть главная заповедь, в ней, сказал Христос, закон и пророки…
Революция отметнула это. Она сначала мягко, как бы шутя, отстранила священников от народа. ‘Батюшкам здесь не место’, — говорило Временное правительство, и в красных гробах хоронили покойников.
И с ‘батюшками’ точно Господь ушел со своими заповедями, и остались только ‘умные’ заветы и лозунги, а смысл их был один: ‘Все можно. Твой час настал. Кто может — бери, наслаждайся’.
И можно стало офицеру Чернобыльского гусарского полка стоять за рулевым колесом на шхуне, везущей краденое добро, и можно… Все можно’.
Кружилась голова, дух захватывало от широких возможностей, от чувства бескрайней свободы. И было жутко. Так жутко бывает, когда поднимаешься на купол Исаакиевского собора и глядишь вниз… Игрушечные домики, люди, как мухи, и дали полей, и лесов, и море залива.
И кажешься себе великим и сильным, парящим над миром. Люди-птицы, на аэропланах летящие в поднебесье, люди-молнии, носящиеся на автомобилях, — съели пространство, и с покоренными пространством и высью узкой показалась старая мораль.
И начинал понимать их Игрунька, и точно с вышины кинулся в пучину — решил отдаться новой морали. И определил он ее двумя понятиями:
‘Я’ и ‘сегодня’. Ни ‘других’, ни ‘завтра’.

V

Быть первым между равными, — так решил Игрунька, и это ему удалось. Он был образованный среди малообразованных. Ему все удавалось, за что он ни брался. Скоро стало так, что не Колька помогал прокладывать курс Степану Леонардовичу, а Игрунька, прикинули по карте, сообразили путь и пошли наперерез, не держась берегов. Выиграли день. Игрунька живо научился поваренному делу, и когда сменял Подорожного, вся команда и сам капитан похваливали его стряпню. Игрунька отобрал у Кольки гармонику и вместо камаринского, который только и умел играть Пузырь, стал играть и польки, и вальсы, и матчиш, и матлот. В шторм только он да Пузырь могли стоять у штурвала, — остальных укачивало. Вместе со Степаном Леонардовичем Игрунька разобрал машину, сообразил неисправности в магнето, вычистил, починил и оставалось только набрать в Батуме керосина, чтоб можно было идти с мотором. Он составил матросский квартет, и чему-чему, каким только песням не учил он команду! И на вино он оказался крепче других. Когда все хмелело, он был тверд на ногах и смел в речах.
Морской волк, — думал он про себя с самодовольной улыбкой, — и, когда сходили на берег, он ходил враскачку, заложив руки в карманы, с револьвером на боку и длинным ножом за поясом. Его принимали за большевика, — тем лучше. С толпой пьяных матросов, окруженный своими обожателями — Костей, Мишей, Колькой и Игнатом — он кутил в притонах и публичных домах Сухума и Поти. Обыгрывал простаков в карты, набивал карманы грязными грузинскими, добровольческими, донскими и царскими рублями, а днем обменивал их на фунты и доллары. Ночью — кутеж, пьяные крики, лезгинка с ножом в руке, лихой матлот с публичной девкой, армянкой с бесстыдными жестами, или дикий кэк-уок при криках и хохоте загулявших матросов и портовых рабочих. Блеск синих его глаз усмирял самых дерзких, и никто не смел его тронуть. Щедрый и смелый, красивый и сильный — он был кумиром набережных, доков и пристаней. Кровь дяди Миши сказалась в нем. Он был благороден в поступках и жестах, и это покоряло толпу. Он мог дико выругаться и ударом кулака свалить мужчину и тут же галантно целовать руку понравившейся ему цветочницы.
Ему все сходило с рук. В толпе диких матросов — русских, турок и грузин, большевиков, социалистов, анархистов — простой сволочи, утратившей человеческое подобие, с мозгами, затуманенными грошовыми социалистическими брошюрами, он вскакивал со стаканом вина на стол, стучал ножом по стеклу и, блестя потемневшими глазами, кричал:
— Да здравствует великая Россия! Да будет в ней снова Государь! Ура!
И ‘ура’ гремело по харчевне.
— Пойте, сволочи, пойте, негодяи, падшие люди и девки, пьяными, паршивыми устами ‘Боже, царя храни’. Будьте хоть на минуту людьми, а не скотами.
Нестройное пение раздавалось в притоне.
Покрывая его, звучал сильный и нежный тенор Игруньки, и ему баритоном вторил Миша, помогали Костя, Колька и Игнат. Их квартет вывозил весь нестройный гам голосов.
И когда на смену Игруньке вскакивал надерганный социалистами рабочий и кричал:
— Товарищи, это… Игрунька обрывал его криком:
— Сволочь! Какие мы тебе товарищи? Мы матросы, а ты — интеллигентная вошь! Балалайка! Сопляк! Гони его вон, ребята, в шею, к чертям… Буржуйский граммофон…
Он ловким ударом валил оратора со стола, и начиналась дикая, пьяная драка…
‘Белый волк’ звали его на ‘Фортуне’ за белокурые волосы и нежный, не загорающий дочерна цвет лица. ‘Белый волк’ когда-то шутя изучил приемы борьбы джиу-джитсу и умел смирить любого нахала. ‘Белый волк’ сам был нахальнее всех — первый среди равных, он умел быть первым негодяем среди негодяев, и потому ему все было доступно.
В Батуме команда приоделась. Операции Степана Леонардовича были удачны. Разгружалась команда явно у грузинской таможни, а о месте погрузки велись таинственные переговоры с какими-то аджарцами в черных чалмах, и в тайну их посвящен был только Игрунька. Повезут контрабанду. А может быть, и отстреливаться придется. Горело сердце Игруньки. Хотелось ему, чтобы на черной ленточке матросской шапки было вышито его прозвище ‘Белый волк’…
Золотая мимоза цвела в эту пору в Батуме. Свешивались нежные пыльные шарики ее цветов кистями к окнам домов, пленяли сладким запахом, навевали странные грезы, рядили нищету в пестрые краски фантазии. Мерно шумело синее море, набегая длинными ровными валами к розовому гравию берега, и шумели вдоль него причудливыми листами мохнатые, точно шерстью обросшие, хамеронсы бульвара. Азалия была вся в белых и розовых цветах, и весна шла в пышном одеянии субтропической флоры.
С карманом, полным фунтов и долларов, чувствуя себя миллионером, в щегольской синей английского сукна матроске с алыми вышитыми по вороту якорями, в широких модных штанах и ботинках, уже полупьяный, Игрунька пришел поздней ночью к девчонке-одиночке и заночевал с ней.
Ночью проснулся. В каморке, почти целиком занятой широкой постелью, было душно. Лампа горела. Открыл глаза. Видит: сидит Веруська у стола, лампочку спустила с потолка, газетами отгородила свет от Игруньки, отпорола с его шапки ленточку и, надув пухлые губки и щуря добрые серые глаза, быстро по рисунку белым шелком вышивает буквы. Слово ‘белый’ уже готово, шьет теперь букву ‘в’… Угодить Игруньке хочет. И, не думая ни о чем, чуть приоткрывая губы, едва слышно поет одесскую песенку.
Одесса-мама…
Долго наблюдал ее Игрунька. Выпростал ноги из-под одеяла, сел. Она перестала петь, подняла на него глаза и смотрела с испугом.
— Ты из Одессы?
—Да.
— Зачем не спишь?
— Ты хотел, чтобы у тебя надпись была.
— Где училась вышивать гладью и рисовать? — Я в белошвейной работала, девчонкой.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— Что же ты так?
— От большевиков ушла. Боялась, замучают. А тут работы не нашла…
— Почему себя работой мучаешь? Я тебе за это не заплачу ничего.
— Не надо мне ничего. Я по любви.
— Пой ‘Одесса-мама’. Веруська начала.
— Стой! Громче пой! Со мной вместе.
Одесса-мама… — жалобно раздалось по крошечному номерочку в ночной тиши.
— Громче… Так… Ты все исполнишь, что я тебе скажу? — Ты видел… Вчера… И хоть сейчас.
— Почему?.. Ты, Веруська, пакостница.
— Нет… Я чистая… Помыслы у меня чистые, а это главное. Так и Христос учил.
— Ты и во Христа веруешь?..
— Верую, — чуть слышно прошептала девочка. — Как же ты смеешь веровать?
— Христос поймет меня и простит.
— Ах ты, стерва, стерва! А почему ты мне вышиваешь?
—Я сказала: по любви.
— За что же ты меня любишь?
Девочка вскочила со стула, упала на колени к ногам Игруньки и, прижимаясь похолодевшими щеками к его телу, чуть слышно проговорила:
— Скажи… Ты великий князь?.. Ты только так… скрываешься?.. Скажи?.. Я никому не скажу.
— Стал бы великий князь такие гадости с тобой делать, как вчера делали. Пьяный по кабакам шататься. С хулиганьем и раклами танцевать?
— Ты нарочно, — прошептала, молитвенно складывая руки, девочка, — ты нарочно… Чтобы не узнали.
— Да почему ты так думаешь?
— Стройный ты… Высокий… И глаза синие. И власть в них страшная. Вчера, когда грузин с кинжалом на тебя кинулся, ты только сказал: гадина!.. И он отошел. Ты великий князь!.. Я знаю…
— Какой же я великий князь?
— Михаил Александрович… Брат Государя, — она всплеснула руками. — Ах, как хорошо это будет! Опять Государь… Служба в церквах. Я в белошвейной, канарейка поет. И я чистая, чистая… Я исповедуюсь, и Бог меня простит…
— Ты русская?
—Да.
— Какой губернии?
— Города Кронштадта.
— Ну, полно болтать глупости. Пой: ‘Одесса-мама’.
Девочка оторвала лицо от ног Игруньки, подняла большие, серые, полные слез глаза и запела тонким, нежным голосом:
Одесса-мама!.. Одесса-мама!..
Я живу совсем не при фасоне,
И семья моя совсем бедна.
Не бываю часто у Франкони,
Чай не пью у Робина.
Одесса-мама!.. Одесса-мама!..
Глупая песня одесских проституток звучала печально, как молитва. Игрунька смотрел на ее маленький пухленький носик со следами пудры и слез, на порозовевшие щеки и слушал. Сквозь стекла окна доносилось мерное рокотание моря, и в щели шел пряный дурманящий запах мимозы.
— Ты — великий князь!.. — прошептала Веруська и опять упала к ногам Игруньки. — Я знаю… Ты нарочно… Скрываешься… А потом Государем будешь… Сохрани тебя Господь!..

VI

В Константинополе Игрунька крупно поговорил со Степаном Леонардовичем из-за неправильного расчета с товарищами.
— Меня обижать можете, — сказал он, — а их не позволю, понимаете?..
Взор был настолько выразителен, что Степан Леонардович доплатил недостающие лиры матросам, но Игруньке пришлось уйти. Он не тужил. Свет не клином сошелся. В магазине случайных вещей он купил себе щегольской штатский костюм, постригся, завился, сделал ‘маникюр’ и проводил целые дни у Токотлиана на Grande rue de Pera.
Его принимали за молодого дипломата.
Деньги приходили и уходили. Откуда приходили? Игрунька затруднился бы сказать. Разно. Бывали удачные ставки на petits chevaux (Лошадки (фр.) — азартная игра), были крупные выигрыши, перепродажи и размены, дарили женщины, богатые гречанки… Случалось по утрам в старом затасканном костюме идти грузить товары на корабли… Было всего. Куда уходили деньги, определить было легче. Уходили на завтраки и обеды, на чашку кофе или порцию мороженого, на женщин и вино.
За морем шла героическая борьба генерала Врангеля за последний кусок русской земли. Она уже не трогала Игруньку. Там были его братья?.. Да, вероятно, были… Там, в армии товарища Фрунзе, мог быть его отец?.. Да — быть. И этого Игрунька не понимал. Чтобы понять это и стать судьей между ними и отцом, надо было прибавить к одной из сторон что-то ценное. И это ценное было: ‘За веру, царя и отечество’. Такой лозунг мог бросить его и на отца, и на братьев… Без него… Пусто было в сожженном сердце, и он подумывал, что хорошо было бы служить, хорошо было бы воевать, опять скакать, рубить, лежать в окопе, сжимая твердыми руками винтовку… Но только… Не против отца.
Когда поляки втянулись в войну с Россией, симпатии Игруньки даже склонялись на сторону отца. Он воевал с ‘чужими’, с врагом России. Но идти к большевикам не мог. И когда приходили раздумья, он гасил их вином и развратом.
Дождливым холодным осенним днем пришли корабли генерала Врангеля. Голодные и умирающие от жажды люди, как скотина, были набиты на палубы. Но их дух был высок, и, когда мимо проходил на катере генерал Врангель, кричали ‘ура’!.. Махали шапками… И от этого ‘ура’ радостно было на сердце у Игруньки. Видел он, как бледнели лица у французов и англичан.
И думал тогда Игрунька об уроках прошлого, вспоминал профессора Елчанинова и как цитировал он слова Петра Великого:
— ‘Недорубленный лес вырастает скоро!’
Недорублен был лес и мог вырасти снова, потому что свежи, молоды и могучи были его пни и ждали только теплого весеннего солнца, чтобы пустить побеги.
Игрунька разыскал Олега и поручика де Роберти.
У Токотлиана в углу за круглым мраморным столиком уселись изящный, в черном пальто и мягкой шляпе, Игрунька, Олег в казачьей форме, в шароварах с выцвелым, изодранным лампасом, и де Роберти в потертом английском френче.
Блуждал и прыгал разговор… О Перекопе…
— Нет… Нет… В том-то и дело, что не было настоящих укреплений!.. — говорил Олег.
— Они шли густыми цепями. Артиллерия их косила огнем. Десять, сто на одного, — сказал де Роберти.
— Притом холод, — добавил Олег. — Полку не успели раздать шинелей. Не знаем, кто задержал… В рубашках рваных мы ночью в снопы зарывались, а утром так коченели, что уже не могли подняться… Бровцын убит. Твоего Чернобыльского полка нет. Все теперь сводное… без лошадей, — сказал де Роберти. — Сестра Серебренникова в Польшу подалась.
— Что без лошадей. Почти все без оружия. Говорят, французы отберут и последнее.
— Союзники! —А ты?
— Да как… Тогда, под Курском, узнал от пленных… И замолчал. Смотрел на широкое окно с маленькими
занавесками. В щели занавесок виднелся уличный поток людей, и на каждого десятого прохожего приходилась серая русская или обфасоненная на русский манер желтая английская шинель.
— Что узнал? — насторожился Олег. — Отец там… с ними…
— Да… Знаю, мне Светик говорил. Читал дневник отца. Значит, ты знал?
—Да.
Оркестр из пианино, скрипки, виолончели и окарины наигрывал попурри из ‘Корневильских колоколов’.
— Скитался… Да… Не мог идти против отца.
В моем скитанье,
Много страданья,
Но и взамен,
Что наслаждений,
Любви волнений,
Любовных сцен!
Ах, итальянки,
Немки, испанки
И англичанки,
Словом, весь мир!
К себе манили…
—напел под музыку Игрунька.
Печальны были его глаза.
— Пойдем отсюда… не могу больше, — сказал он.
На улице-лестнице, сотнями выщербленных каменных ступеней спускавшейся к морю, среди старых узких неровных домов, под веревками с навешанным бельем, где пахло бараньим жиром, греческой водкой ‘мастикой’, ладаном и соломенной гарью, где вверх и вниз, вниз и вверх ходили турки и медленные турчанки с лицами, обмотанными черными платками с сетками перед глазами, Игрунька остановился подле кофейни.
— Олег, — сказал он. — Ты ничего не слыхал о маме?
— Мама у Господа…
— Что ты… Скончалась? Тебе писали?.. Откуда ты знаешь?
— Никто не писал… Но знаю.
— Почему?
— Я так чувствую.
— Олег… Нельзя так говорить.
— Почему? Ей лучше.
— Проклятое время, — воскликнул Игрунька… — Все погибло. И церковь погибла, и Бога нет у людей.
Едва шевеля молодыми, потрескавшимися, припухшими губами, сказал Олег:
— Созижду церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее…
Пошел вниз к морю. Игрунька побежал за ним. Де Роберти остался у кофейни.
— Олег… ты… святой… что ли?
— Нет.
— Ты все знаешь… Про маму… от Бога?
— Я чувствую Бога… А ты?
— Нет… Я живу… Ах, Олег… Запоганил я свою душу. Ты и про Лизу чувствуешь?
—Да…
— Что же?
— Не разобрался еще…
— Меня-то прощаешь? — Не мне тебя судить. — Поцелуй меня.
Олег крепко поцеловал Игруньку. — Ты куда? — К своим, на корабль.
Игрунька смотрел, как спускался к пристани с яликами Олег. Он шел, озаренный солнцем, и казалось, над его головой сияет блистающий нимб.

VII

Через четыре дня Игрунька, прожив последние лиры, отправился искать работы и кое-как нанялся steward’ом (Стюардом (англ.)) на пароход ‘Styria’, бывший австрийского Ллойда, реквизированный французами. Капитаном был итальянец, помощником капитана — словенец, commissaire du gouvernement (Комиссар французского правительства, т.е, комендант парохода) — французский лейтенант, и все три полюбили лихого, расторопного, голубоглазого красавца стюарда, носившего такое смешное имя.
— Кускони, — называл его итальянец.
— Куско, — звал его словенец.
— Кюскоф, — кликал его француз.
Жилось хорошо, но хотелось другого. Манило дальше синее море. Ходить из Константинополя в Марсель мимо Митилены и мыса Матапан, пролезать мимо знаменитой Сциллы, любоваться горящими огнями улиц Реджио с попеременно вспыхивающими красным и зеленым фонарем маяка и ярким белым мигающим светом Мессинского сигнала, ходить по Тирренскому морю, вдоль Эльбы и Корсики с их старыми башнями, стоять в карантине у Фриуля, любуясь на развалины серых стен в желтых скалах замка графа Монте-Кристо, и на берегу смотреть его могилу и в то же время целыми днями мыть посуду, носить по каютам и в кают-компанию утром кофе, днем абсент и соду, подавать блюда за обедом и ужином, а ранними утрами мыть и скоблить палубу и чистить медь Игрунька не мог. Он был образован, был мечтатель, был испорчен и слишком много видал на своем недолгом веку. Он шел мимо Сциллы и думал об Одиссее, о его странствиях, вспоминал стихи, заученные как образцы гекзаметров:
‘Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…’ Бледными казались ему подвиги Ахиллеса. Жалкими и наивными странствования Одиссея. Ахиллес не знал аэропланных бомб, пулеметного огня и газовых атак. Во времена Трои у пленных не сдирали кожу с ног, вырезывая лампасы, не снимали кожаных перчаток с рук. Троянский конь была хитрость, на какую большевики не попадутся. И те, кто идет к большевикам, думая, что они сыграют роль троянского коня и принесут большевикам заразу и разложение, — просто попадают ‘к стенке’… Одиссей не ходил в шторм на парусно-моторной шхуне ‘Фортуне’, не сбивал паруса при раскачке мачты в восемьдесят градусов. Подвиги Одиссея перед подвигами его, Игруньки, казались ничтожными. Только не родился еще Гомер, могущий воспеть гекзаметрами дела и гнев на большевиков — Игоря, Федорова сына!..
А когда шли между Эльбой и Корсикой, представлял себе маленького человека в треугольной шляпе, здесь родившегося и здесь узнавшего первое заточение. Наполеону было легко. Ему кричали: ‘Vive l’Empereur’ (‘Да здравствует Император’ (фр.)), с ним были воспламеняющиеся французы, чуждые русского скептицизма. Ну-ка попробовал бы он говорить товарищам о пирамидах и о веках, смотрящих с их высоты! Живо стали бы орать:
— Товарищи! Все это — буржуазные предрассудки, и как пирамиды есть память о фараонах, то есть полицейских, и об египетском царизме, заведшем черту оседлости для несчастного еврейского народа, то следует эти самые пирамиды к чертовой матери снести.
И снесли бы. Игрунька не сомневался, что, лузгая семечки, принялись бы за работу, заложили бы динамит и взорвали бы пирамиды и сфинксов, ибо гениален в разрушении русский народ. Его Наполеонами не возьмешь. Он имел — своих Наполеонов и имена им: Стенька Разин и Пугачев. Но при Степане Разине и Емельяне Пугачеве не было жида, и потому не удалось им по-настоящему тряхнуть Москвой так, чтобы и душа русская ко всем чертям полетела.
Понимал Игрунька, что в России Наполеон невозможен, а может быть только законный, Богом венчанный царь…
Во Фриуле не мог равнодушно думать о графе Монте-Кристо. Чем он хуже его? Почему и ему не построить себе замок на какой-нибудь скале и не играть крупную роль?
Европа — битая карта. Игруньку тянуло в Америку. Еще в Константинополе любовался он чистыми, холеными, щеголеватыми американскими солдатами, подсаживался к ним в трактирах и кафе и слушал их рассказы, стараясь понять их. И понял из рассказов одно, что где-нибудь в Аргентине можно таким, как Игрунька, молодчикам устроиться в кавалерии. Там постоянные войны, опереточные перевороты в республиках, и там царит милитаризм.
Грезы о ‘червонном доломане и ментике, сотканном из тучи’ воскресли в сердце Игруньки. Южная Америка стала его мечтой.
Весной 1921 года, прокутив все заработанные франки на карнавале в Ницце, опять матросом на мрачном угольщике Игрунька отправился за океан.
Генуя, Ницца, Монте-Карло, Марсель, Барселона, Гибралтар, Танжер, Декартов мыс зеленый, двадцать дней синего океана и Рио-де-Жанейро…
Кто из русских юношей, гимназистов и кадетов, не мечтал об Америке? У кого, прикрытые латинской грамматикой или историей Сиповского, не лежали романы Майн Рида, Купера, Густава Эмара, Жаколио, Буссенара, Жюля Верна и других чародеев описаний путешествий и приключений? Не избежал этого и Игрунька. Он родился в Джаркенте, но Средней Азии не помнил. Двухлетним ребенком попал он в Петербург и прожил в нем безвыездно до самой войны. И потому он острее испытывал тягу к путешествиям, и запах надвигающегося порта, самого красивого из всех портов мира, волновал его. Он решил покинуть угольщик. В углу трюмного помещения, где висела его койка, стоял его маленький чемодан, и в нем любовно уложены черный смокинг, белые рубашки, брюки со складкой, туфли, шляпа и шелковые чулки, — его теперешний парадный мундир. Твердо верил Игрунька, что его русые волосы и голубые глаза, его стройный стан и высокий рост в этой одежде откроют ему двери куда угодно.
Вечером сошел с парохода. Черная шляпа набекрень, смокинг, умопомрачительные брюки, галстух и два доллара в кармане. Пальмы бульвара бросали от фонарей причудливые тени. В широких окнах кафе — яркий свет. Люстры, пестрые фонари всех цветов радуги. Вокруг трескуче-певучий испанский язык. На панелях за столиками: гренадин и сода с виски. Мулаты с темными лицами и курчавыми волосами, в безукоризненных белых с тонкими полосками костюмах, с тросточками в руках, в шелковых чулках и тонких башмаках, красавицы-креолки с громадными черными глазами и кожей шафранного цвета, с большими серьгами в ушах, блещущие зубами при улыбке, стройные, изящные в движениях, попарно, по трое, обнявшись за талии, проходили танцующей походкой, напевая мотив танго или матчиша. Свет пестрых лампионов и ярких люстр пятнами ложился на прохожих и увеличивал пестроту красок. Пахло нежными духами. Изящные офицеры в светлом хаки с кручеными погонами и в шлемах, в мундирах с широкими шарфами и звенящими саблями, бледные испанки, рыжие американки, темные француженки, брызжущий смех, восклицания, крики, цокание копыт парных лошадей по мостовой и шелест резины колес создавали особую, не виданную Игрунькой картину беззаботного счастья. Вдали светилось фосфоресцирующее море. Огни пароходов длинными, белыми, красными и зелеными столбами змеили свои отражения по воде. В теплой ночи, напоенной ароматами цветов, полной теней от гранатовых деревьев, пальм и кактусов, двигалась живая, пестрая, веселая толпа. Пятна света создавали клочки картин, неожиданно ярких и необычайно красивых. Из-за легкой железной ограды протянулись ветви, усеянные невиданными цветами. Свет упал на них и придал им небывалую окраску. За ними мрак ночи, прямые столбы пальм, и в звездном небе едва намечается перистая крона листьев. Розовый свет абажура лег на шляпку и смуглый кончик носа, и улыбка красных уст, сверкающая белизной зубов, кажется манящей и сладкой. В свете автомобильных огней стройные, холеные гнедые кони в английской упряжи, точно лаком покрытые, стоят, выпуклые, но коляски не видно во мраке. В свет окна попал всадник в широкой шляпе на худой лошади. Вытянуты вперед его ноги в длинных светло-сиреневых штанах, и большие стремена покрыты пылью степей. Процокал копытами по мостовой и исчез в сумраке ночи.
Пряно пахнет цветами. Налетит ветерок с моря и покроет их аромат тяжелыми солеными дыханиями океана. Тогда заглушая шум людской толпы, послышится вздох,— то набежал девятый вал и катится по песку и камням, рассыпаясь о пристань.
Говор, песни, звоны гитары, стенанье скрипок, и песни, и танцы из каждой двери, из каждого окна. Вспоминал Игрунька Котика Ожогина, степь, гостиную Танюши Лоскутовой, когда теперь, сидя за стаканом гренадина, напевал:
В далекой, знойной Аргентине,
Где небо так безумно сине,
Где женщины, как на картине,
Про Джо и Кло поют…
И точно олицетворяя его мечты, — будто Джо и Кло, — две мулатки шли, обнявшись, выделывая па, сверкая шелком чулок и кружевами поднятых юбок, и, танцуя, они наткнулись на Игруньку.
— Hijo del Dios bianco! (Сын белого бога (исп.)) — воскликнула одна и, смеясь, заглянула прямо в синие глаза Игруньки.
Есть язык общепонятный. Язык любви. Игрунька был мастер на нем говорить.
Через минуту они сидели с ним за столиком, ели мороженое и пили коктейль. Они узнали, что он Russo (Русский (исп.)), говорит по-немецки и по-французски, и разыскали подругу-креолку, говорившую по-немецки.
Переводчица оказалась красивее новых знакомых. Она была и бойчее их. В полночь Игрунька танцевал танго между столиками с креолкой, привлекая на себя внимание своим высоким ростом, светлыми волосами и голубыми глазами. Кругом при всплесках рук раздавались веселые возгласы:
— Hijo del Dios bianco!
Наутро Игрунька с рекомендательным от креолки письмом ехал в Буэнос-Айрес в русское кафе ‘Украина’.
Было жарко на солнце. Пыльные мостовые блестели. Их поливали водой из бочонков голые негры. Сонно дремали пальмы. В пурпуровых цветах висели острые ветви гранатового дерева. Пряно пахло померанцевым цветом и как будто еще лилией. Ближе к морю к ароматам цветов примешивался царапающий горло запах угольного дыма и острый запах рыбы и воды.
Сладко и больно было на сердце Игруньки. Дивила красота природы и синего неба, волновала прошедшая вихрем страсть, но чего-то не хватало, о чем-то тосковало сердце. О чем?
Он не знал…

VIII

Две недели спустя ‘сын белого бога’ писал Олегу в Галлиполи:
‘… Я окунулся в жизнь Южной Америки. Два дня я провел в Рио, затем Сантос и столица Уругвайской республики Монтевидео. Еще один день, и я в южноамериканском Париже, в Буэнос-Айресе… Милый Олег… Небоскребы и движение толпы прямо-таки феноменальны.
Я жил в русской посольской церкви и поступил простым ‘пеоном’ в русское кафе ‘Украина’. Двенадцать часов в день работы в кафе — мытье полов и стекол, затем стаканы и тарелки. По вечерам я переодеваюсь и — в кафе. Там я на практике учил испанский язык и присматривался к нравам Аргентины…’
Пять месяцев ‘сын белого бога’ мыл тарелки и полы, пока судьба не обратила на него внимания.
Был бал у германского посла. В посольском доме ярким светом горели огни, и занавеси казались прозрачными. Играл военный оркестр. На улице уже был слышен шелест ног, говор и смех танцующих пар.
Игрунька в отлично вычищенном смокинге и в белых перчатках, стройный, красивый и высокий, выше всех ростом, в печальном раздумье стоял в зале. Никто никогда не догадался бы, что этот изящный молодой человек с манерами гвардейского офицера — ‘пеон’ из кафе ‘Украина’. Но Игрунька ощущал это. Под белыми перчатками была грубеющая кожа, и черноты ногтей не мог выправить и уничтожить никакой маникюр. Старый смокинг поблескивал на локтях, и усилия утюгов не могли придать такую складку брюкам, чтобы хотелось под ней провести двумя пальцами по воздуху и сказать свистящее: ф-фиии…. Он опускался. Никакие ‘чаевые’ не дадут ему возможности сшить себе новый костюм. Нежности рук не вернешь, и скоро уже никого не обманешь. Все будут знать, кто он. Никто не пригласит его как молодого дипломата на посольский бал.
Вчера креолка Пепита, дочь богатого скототорговца, после страстных объяснений вскочила и воскликнула:
— Покажи мне твои руки!..
— Зачем мне показывать руки? — краснея, сказал Игрунька.
— Нет!.. Покажи… Я чувствовала!.. О! Я понимаю, Почему у тебя нет шикарной пижамы, и ты не можешь на нять для меня хорошенькую garconniere… (Квартирку (фр.)) Ты вовсе не русский гусарский офицер, а ты чернорабочий из порта. Ты мостильщик улиц или каменотес. Ты пильщик дров. Ты презренный лакей и попросту обманщик. Ты обманул меня баснями о своих предках и имеешь мозоли на ладонях и жесткие пальцы…
Как все это было обидно. И разве могла Пепита, дочь аргентинского богача и скотопромышленника, понять, что при теперешней России возможно, что гусарский ротмистр служит ‘пеоном’ в кафе, а половой из третьеразрядного трактира командует армией. Она даже не понимает, где Россия. Она прельстилась ‘Hijo del Dios bianco’, его ростом, белым цветом кожи, русыми волосами и голубыми глазами, и она так хотела, чтобы у сына белого бога были и мягкие руки… Да, жизнь становилась тяжела! Пять месяцев работать по двенадцати часов в сутки и не видеть просвета, так можно всю молодость прогулять и в Буэнос-Айресе видеть только кафе ‘Украину’ да его посетителей.
Для ‘сына белого бога’ это немного мало.
Бал у посланника не радовал. Вероятно, это его последний бал. Больше его не пригласят. Пепита здесь, и она всем будет звонить своим назойливым голосом, что ‘hijo del Dios bianco’ — погонщик мулов, чистильщик сапог, метельщик улиц, грузчик тяжестей на пристани…
— Tenente Kousskoou, — услышал он ласковый приятный голос. Двое штатских: один молодой, голубоглазый, белокурый — ротмистр Гестерштейн, парагвайский офицер, немец, знакомый Игруньки, в смокинге, другой — во фраке, полный, с седой головой, с умными, добрыми, большими навыкате глазами, бритый и красный, стояли перед ним. — Das ist ein russischer Offizier. Er spricht sehr gut deutsch (Русский офицер. Он очень хорошо говорит по-немецки (нем.)), — сказал Гестерштейн и, пожимая Игруньку за локоть, шепнул ему: — Полковник Шерифе, военный министр Парагвайской республики.
— Отчего молодой офицер так печален на балу? — сказал на чистом немецком языке Шерифе.
— Ах, господин полковник. Нечему радоваться. Все так безотрадно грустно.
— Я понимаю вас… Где вы служили?
— В Чернобыльском гусарском полку.
— Кончили училище?
— Я кончил полностью семь классов кадетского корпуса и был один год в училище.
— Gut! Sehr, sehr gut ( Хорошо ! Очень, очень хорошо (нем.)). Вполне воспитанный молодой человек.
— Кому нужно мое воспитание!
— Совсем не нужно быть пессимистом. Es waren zwei Frosche, und einer war Pessimist und der andere war Optimist ( Жили были две лягушки . Одна была мрачная, другая жизнерадостная (нем.)). Эти лягушки попали в погреб, прыгнули, в темноте упали в глубокую банку со сливками и стали тонуть. Pessimist воскликнула: ‘Я пропала’. Сложила покорно лапки, захлебнулась и умерла. Optimist сказала: ‘Мы еще поборемся’, — и стала быстро двигать лапками… Когда настало утро, лягушка-Optimist сидела усталая, но счастливая на взбитой ею горке сливочного масла.
— Я вот уже пять месяцев двигаю лапками, — улыбаясь, сказал Игрунька, — но не чувствую под собою масла.
— Погодите, вы любите верховую езду?
— Еще бы. Это моя страсть.
— А лошадей?
— Обожаю.
— Не боитесь оказаться в глухой прерии, отрезанным от всего мира, со взводом бравых солдат, отстаивая границы прерии от индейцев?
— Чего же тут бояться! Одно наслаждение.
— Я могу вас принять младшим офицером в нашу кавалерию. Форма красивая, жалованье мы платим хорошее, и вы будете при своем деле.
— Как я был бы счастлив!
— Отлично. Завтра я возвращаюсь в Асунцион. Явитесь ко мне на будущей неделе, и дело будет сделано.
— Благодарю вас.
Шерифе крепко пожал руку Игруньки, вглядываясь своими серыми глазами в синие глаза молодого человека, и ласково сказал:
— Вы мне напоминаете моего сына, убитого при штурме Вердена.
На этом балу никто не танцевал так весело, так изящно, как ‘Hijo del Dios bianco’, и злословие Пепиты, как она ни старалась, не могло помешать успеху русского офицера среди знойных цветных дам.

IX

Маленький город Асунцион пологими скатами спускался к млеющему под солнечными лучами в огненной игре блестящих волн Парагваю, с дымящими пароходами и блеском белых яхтенных парусов. Аргентинские, бразильские и уругвайские флаги пестрыми бабочками порхали на вершинах мачт и на гротовых реях. Мягкий теплый ветер набегал из степей, морщил голубые волны, стлался муаровыми полосами по реке, и, когда парус попадал в эту полосу, вдруг круто ложилась яхта к воде и неслась быстро, с опененным, мягко шуршащим килем.
— Бим-бом… бим-бом… бам-бам… — несся однообразный, в два колокола, звон собора. Был католический праздник.
Улички, немощеные, кроме главной, ‘Palmas’, покрытой деревянными торцами, прерывались небольшими площадями. На площадях стояли памятники маршалу Лопецу и его сподвижникам. Память шестилетней войны, которая велась против Аргентины, Уругвая и Бразильской империи.
Памятники утопали в цветущих розовых кустах, и герои войны в широких шляпах, то с винтовками, то с саблями выглядывали из них, точно из громадных букетов.
За рекой, до горизонта — густое зеленое море.
— Это ‘чако’ — леса, перепутанные лианами, колючими кактусами и карликовыми пальмами, непроходимые заросли, в которых живет заманчивая тайна южноамериканской прерии.
На ‘Palmas’ сквозь зеркальные стекла магазинов были видны европейские товары: шелка, бархат, изделия из золота, веера, драгоценные камни, стекло, хрусталь, картины, гравюры, — точно ялтинские ряды на набережной в довоенное время сезона. Столики кафе, накрытые от солнца широкими тентами, выбежали на панель. За ними — пестрый ковер людей. Шуршали большие листы газет. Синий дымок сигар вился к потолку. Негры-лакеи в белых куртках с золотыми пуговицами проворно бегали, разнося напитки и пирожные.
В таком кафе, за столиком, за чашкой кофе сидел Игрунька, поджидая своего спутника, лейтенанта Монтес дель Око. Он должен был ехать с ним на миноносце ‘Еl Treumfo’ по реке Пилькомае на форт генерала Дельгадо — на аргентинскую границу.
На Игруньке — защитный китель с высоким воротником, перетянутый ремнем с круглой золотой бляхой, и синие ‘шассеры’ с розовым лампасом навыпуск. Сабля на ремнях падает на плиты панели, мягко блистая сталью ножен.
Вчера вечером в театре ‘Гренада’ Игрунька и Герстерштейн по широкой лестнице в мавританском стиле вышли на громадную площадку, возвышающуюся над улицами, идущими к порту. Огненные амариллисы, цветущие алоэ и причудливые кактусы, окружавшие площадку, при свете огней стыли странными чудовищами.
У стены стояли столики. По площадке взад и вперед ходила густая толпа, как в фойе петербургского театра. Гул голосов стоял над толпой. Иногда вырвется женский смех и серебряным колокольчиком прозвенит в гуле мужских голосов или вскрикнет испанка, притворно возмущенная шуткой кавалера. Игрунька и Гестерштейн заняли столик в центре площадки, и Игрунька в темном мундире кирасирского покроя, с немецкой каской со звездой в руке, чувствуя себя центром внимания толпы, смело оглядывал дам. Он понял значение мундира. Как в Спасском алый доломан звал его на подвиги, так теперь мундир Парагвайской республики, стянутый в талию, делал его сильным и готовым на смерть и раны. ‘Не было ли ошибкой, — думал Игрунька, — так мало заботиться о внешности мундира, и не потому ли наши цветные добровольческие полки лучше дрались, что они были лучше одеты?’ Но об этом не надо думать. Стоит пустить в голову мысли о России, и начнет сжиматься сердце, встанет память об отце и матери и потянет опять в бескрайние степи с замерзшими буграми черной земли, со шляхом, широким, в версту, со многими блестящими полями, в воздух бодрящий, морозный, в дали туманные, где пахнет соломенной гарью, полынью и где так радостно звонок по утрам лай собак.
— Для хорошего солдата, — сказал Гестерштейн, наклоняясь к уху Игруньки, — родина там, где нанялся он служить. Мы с вами, tenente Кусков, солдаты по призванию. Ни у вас, ни у меня родины нет. Я присягал служить императору Вильгельму, и служить людям, так легко отказавшимся от армии, чтобы сохранить свои шкуры, я не могу. Я милитарист, tenente Кусков, так же, как и вы милитарист, и, уверяю вас, мы с вами сумеем создать из наших ковбоев добрых солдат. Не так ли, tenente?
Слово ‘tenente’ нравилось Игруньке. Был он корнетом, был хорунжим, за год службы в Добровольческой армии дослужился — и все ‘за отличие в боях с большевиками’ — до чина штабс-ротмистра. Но, по существу, он еще никогда ничем не командовал, никогда никого не обучал. Тут придется учить владеть лассо, стрелять из карабина и пистолета, колоть неудобными, но красивыми палашами и ловко драться в боевой схватке навахой — кривым ножом, национальным оружием парагвайцев.
Научится! Не боги горшки лепят! Зато, когда вернется домой, будет что рассказать и показать дома…
Опять…
Кому рассказать? Кому показать? Как встретится он с отцом? Где его милая мама? Олег говорил… Вот бы слушала его без конца… Да жива ли, родная? Братья рассеяны по белу свету. Мая замужем за Бардижем. Игрунька видел ее мельком в Константинополе. Скупали бриллианты у беженцев, собирались ехать в Ниццу покупать у какой-то русской княгини, оказавшейся без гроша за границей, ее виллу… Кого, что найдет он в России? Большевиков, хамов, озверелых товарищей и гибель культуры.
Не надо думать!..
Через столик сидели смуглые красавцы, офицеры парагвайского кирасирского полка. Широкие в плечах, узкие в талиях, с орлиными резкими профилями и черными бездонными глазами, они в белых, германского покроя, колетах гвардии Президента яркими пятнами выделялись в толпе.
‘Живут, смеются, и я буду жить, буду смеяться и любить… Вот моя родина. Разве не прекрасна она?’
Вниз, к широкому простору многоводного Парагвая, сбегали улочки одноэтажных домов, все в зелени садов. Точно светящиеся жемчужины, горели электрические фонарики и причудливым узором филигранной сетки опутывали темный город.
Над головой сверкали южные звезды, и ярко сияло созвездие Креста.
Сбылись мечты юности. Грезы детства воплотились в чудесную явь.
Изящные красивые дамы, очень смуглые, с яркими белками глаз, с темными ресницами, в белых платьях с пестрыми шарфами, с черными кружевными веерами — Игрунька знал: все знать Асунсиона, сливки общества. Кавалеры, то в черных легких смокингах поверх белых панталон — крупные коммерсанты, то в мундирах, смеются, вспыхивая тонкими пахитосами. А в уши льется плавный рассказ Гестерштейна. Он был рад поговорить по-немецки.
— Смотрите, tenente, — сказал Игрунька, — совсем лиловый негр… Я знал такую песенку русского певца и поэта Вертинского: ‘… И снилось мне потом: в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто…’ Выходит, есть такие!.. Я думал, нарочно.
— Это Хименец. Он сын парагвайца и бразильянки. Он служит в торговом флоте. Тут вы найдете удивительные образцы метизации. Нигде нет стольких гибридов, как в Парагвае. Здесь индейцы, негры, испанцы, англосаксы, французы, немцы, евреи, их особенно много в Аргентине, русские… Вы знаете, все машинисты на полевых машинах в Аргентине русские… И все это перемешалось… Еще мороженого с ромом?
— Stimmt (Идет (нем.)).
Негритенок принес стеклянные бокалы с розоватой снежной массой.
— Вы знаете, tenente Кусков, — продолжал Гестерштейн, — форт генерала Дельгадо, куда мы завтра едем, — не совсем обыкновенный форт. Он возник в 1917 году. До этого года здесь была небольшая ферма француза Гравиера. Он жил на ней с молодой женой, братом Людовиком и пятью работниками. Кроме того, у него по расчистке ‘чако’ работали поденно за спирт и за ром индейцы племени попа.
Это мирные индейцы. Однажды они сообщили Гравиеру, что на ферму из ‘чако’ двигается воинственное племя индейцев чамококо, воюющее с племенем попа и ненавидящее белых. Гравиер послал Людовика на моторной лодке в Асунсион и гонца на аргентинский пост ‘Фонтана’. Через два дня Людовик вернулся с отрядом солдат на ферму брата ‘Эсперанца’. Он нашел семь изуродованных трупов и полусъеденную собаку. Эскадрон парагвайских ковбоев послал всюду разъезды. Разъезды донесли, что неподалеку в ‘чако’ видны костры. Эскадрон был спешен, и цепь стрелков стала продираться через ‘чако’. Лаяли обезьяны, зеленые и синие попугаи с красными крыльями носились, крича, как вороны, над солдатами. Наконец подошли к догорающим кострам. На лесной прогалине лежало 15 обнаженных трупов зарезанных индейцами аргентинских солдат и мертвые, проколотые дротиком, офицер и сержант. После этого правительство на месте фермы построило форт с круглым бревенчатым блокгаузом. На форту находятся 35 стрелков и два пулемета. Ими вы и будете командовать. Индейцы чамокока ушли в глубь ‘чако’ и больше не показывались. Солдатам дан приказ стрелять ночью по всякому человеку, подходящему к посту, без окриков и даже без предупреждения…
Все это вспоминал теперь Игрунька, сидя в лучшем кафе Асунсиона ‘Испания’, против театра, где вчера так хорошо провел время с лейтенантом Гестерштейном.
Под столиком лежал легкий чемодан. Игрунька ехал на кровавый пост генерала Дельгадо, к могилам Гравиера и его жены… Быть может, где-нибудь недалеко от поста есть другая ферма, и там красавица-девушка. И будет день, когда индейцы нападут на эту ферму, и он, лихой tenente Кусков, спасет их… и потом… кто знает, — женится на черноглазой испанке…
Бегут мечты…
Под тентом ресторана тепло, но не жарко. В утренних туманах зеленеет таинственное ‘чако’. Там ягуары, пестрые попугаи, черные туканы с громадными красными носами, золотистые фазаны — ‘дьяку’, красавицы ‘гарсы’, напоминающие цапель, громадные крокодилы в реке Пилькомае и темные тяжелые ‘карпинго’ (carpincho) — водяные свиньи.
Там еще стоит чудное средневековье, когда звери не боялись человека, когда Колумб шел к этим самым берегам, когда объезжал их Америго Веспуччи и когда страшна, ужасна и полна смертельных мук, кровавой борьбы за существование была жизнь, но была она и красива. Там отец не шел на сына и сын на отца, но брат отстаивал брата.
Озаренный яркими лучами солнца под синим утренним небом, в радостном отсвете белеющего тента, Игрунька действительно казался ‘сыном белого бога’.
И невольно в его голове складывались стихи про самого себя:
И сладки мечты, и богаты,
И в них — и соблазн, и разбой!
Как будто в таверне пирата
Танцует мой стих золотой.
В притонах, где душно и сперто,
Пьет ром одинокий ковбой
И пишет на бочке с опорто
‘Любимой’ — уставшей рукой.
Как принц, он изящен и стилен,
Красив, как трефовый валет,
И к поясу грозно пришпилен
Блестящей резной пистолет!..
(Стихи заимствованы автором у одного русского офицера, служащего в парагвайской кавалерии.)

X

Осень 1919 года Липочке давалась особенно тяжело. Выходила, что называется, ребром. Уплотнение квартиры, несмотря на все заступничество Машиного комиссара, постигло и их. Ютились все пятеро в кухне и маленькой столовой. Остальные комнаты были заняты насильно вселенными жильцами — рабочими без работы, жившими на паек и целыми днями игравшими в карты.
Водопровод был испорчен. Ходили за нуждой на двор и, так как квартира Венедикта Венедиктовича была высоко, на пятом этаже, то в прихожей у дверей поставлена была рабочими параша, занавешенная рваной простыней. От этого воздух в квартире был тяжелый: не продохнешь.
Маша сказала, что она так жить не может и открыто ночевала у своего комиссара. Липочка ахала, охала, но в душе была довольна. Меньше ртов и меньше народу на кухне. На кухне от маленькой печки, устроенной на плите и заботливо обложенной кирпичами, было всегда дымно и пахло чем-нибудь съестным: то пригорелыми желудями, сушившимися на замену кофе, то пресным запахом пареного картофеля, а чаще нудной вонью воблы и селедки.
Когда ставили на плите печку — ‘буржуйку’, Венедикт Венедиктович шутил:
— Раньше-то, при проклятом царизме, разве позволили бы такое? Кухню мусорить! Старший дворник по головке не погладил бы. Городового позвал бы. Пожалуйте в участок. И протокол. А теперь грациозно это выходит. При рабоче-крестьянской власти все можно! Особенно нам, пролетариям.
Он был возбужден, как возбуждены голодные люди. Возбуждение это то приходило, то уходило и тогда сменялось сонливостью и апатией.
— Вот шибку вынем, картоном от переплета заменим, в нем дыру прорежем и трубу отведем. Совсем очаровательно будет. А переплет-то какой! А, Олимпиада Михайловна, полюбуйтесь! Братца вашего, Андрея Михайловича, наградная книга: ‘Шиллер в переводе Гербе-ля’. Может быть, пожалеем сию семейную реликвию?
— Где уж нам уж о семейных реликвиях думать?! Другого картона подходящего нет.
— Этот самый подходящий. Вот нелепица-то! Шиллер в переводе Гербеля! Кому это при рабоче-крестьянской власти понадобиться может? Разве что на цигарки: козью ножку крутить. Шиллер… Шиллер!.. ‘Орлеанскую деву’ когда-то учили. Ты, чай, Липочка, и сейчас еще помнишь?
— Ну, еще бы…
Прощайте вы, поля, холмы родные.
И ты, зеленый дол, прости…
— размахивая почерневшей от работы маленькой ручкой, продекламировала Липочка.
— Ах, какое время было!.. Мамочка была жива.
— Да, при проклятом царизме было время. Тогда калачик-то у Филиппова на Троицкой улице за три копейки можно было купить. Медные. С двуглавым орлом позади. Славно было в них да в пятаки на Семеновском плацу в орлянку играть. ‘Орел или решка?’ А? Где теперь все эти пятаки, да трехи, да две копеечки, да копейки. Помню, в гимназии нас все заставляли писать копейку через ‘е’, а на монетах » стояло. Да, прибрала куда-то новая власть копеечки-то народные! Вместе с этой ятью сожрала. На ‘лимоны’ теперь считаем. На манер американцев.
— И что за рабоче-крестьянская власть такая, в толк не возьму никак, — сказала Липочка. — Ну что в управлении государством может понимать рабочий? Он неделю стоит по восемь часов над станком, только и делает, что сует лист под штамп да отдергивает, а в субботу до свободы дорвется, — только пьянствовать и умеет. Или взять крестьянина… Маета одна со скотом да с землей. Что они понимают в международных вопросах или в политической экономии? Я и гимназию хорошо кончила, и курсы прошла, а сделай меня министром, да не хочу, потому что не знаю, как и к делу приступиться.
— Обман один, Олимпиада Михайловна. У нас в рабоче-крестьянской власти ни одного крестьянина, ни одного рабочего, а все интеллигенция сидит да евреи. Возьми Ильича. Ни рабочий, ни крестьянин. Дворянин. Из России удрал молодым совсем. России никак не знает и не понимает. Ходячая брошюра и гад, весь прогнивший. Опять Троцкий — тоже еврей, эмигрант… А Зиновьев… один хуже другого. Прежнюю аристократию упрекали, что далеко от народа стояла, не понимала народ, а эта?.. Она и народа никогда не видела. Кругом латыши, поляки, венгерцы.
— А ведь правят…
— Да как! Вот говорим и оглядываемся. Я тебе верю, ты мне веришь. А уж при Маше не скажешь.
— Я Маше верю, — сказала Липочка. — Маша хорошая. Она только несчастная очень.
— Ну, что за несчастье! В тепле, в сытости живет, по театрам ходит.
— Не в этом счастье, — вздохнула Липочка и задумалась.
Прекрасны были ее серые глаза на бледном, нездоровом, одутловатом от голода лице. Глубокая печаль лежала в них. Напомнили они Венедикту Венедиктовичу глаза ее матери, Варвары Сергеевны. Красавица была Варвара Сергеевна. Боготворили, заглядывались на нее когда-то гимназисты старших классов. Шептали в церкви: ‘Кускова!.. Видал?.. Кускова… Красивая дама… Жена профессора…’ И только глаза у Липочки и остались. Лоб обтянут был кожей, щеки ввалились и пожелтели, скулы выдались, и нос картошкой торчал над сжатыми, сухими губами. Не красил голод людей. А был настоящий голод. Когда Россией правили императоры, о таком голоде кричали бы в газетах, устраивали бы выставки пайкового хлеба и моченой воблы, говорили бы речи. Граф Л. Н. Толстой, Короленко, Чехов возвысили бы свои голоса и гремели бы, бичуя недоглядевшее правительство. Теперь молчали. Граф Толстой умер, не дожив до наступления того земного рая, который он проповедовал, Чехова не было, а Короленко и другие писатели молчали. И власть была ‘своя’, желанная, да и рты были залеплены.
— Беспокоят меня дети, — сказала после долгого молчания Липочка. — Вспоминаю свое детство. Конечно, и мы ушли от родителей и не слушались их, но все же это не было так, как теперь. Маша живет с комиссаром. Господи! Если бы я или кузина Лиза… Если бы с нами это случилось, когда мы были в гимназии или на курсах, сколько было бы разговору, шуму, крику! Отец проклял бы, из дома бы выгнал. Он, хотя когда выпьет, и проповедовал, что мы должны на содержание идти, а случись что, первый же возмутился бы… А мама! Да она слезами изошла бы. Мы были чистые… А они… Дика! Дика! Неужели ничего этого не нужно? Неужели счастье в том, чтобы быть, как животные, и жить в грязи и в вони, и не думать о душе. Ведь есть же душа-то! Есть Господь Бог!..
Молчал Венедикт Венедиктович. Хмурил светлые брови и крутил папиросу самодельного табаку.
— А Лена?.. Боюсь, и она не невинна. Всего шестнадцатый год пошел девочке, а каждый день по танцулькам бегает. ‘Там, — говорит, — мама, я голод забываю…’ И хотя бы матери что сказала! Один был у меня — Федя правдивый, и того эсеры убили. Дику моего кадеты убили… Господи, Господи! Дика, да что мы с тобой, люди или скоты?
— Погоди, мать, вот кончится гражданская война, и станет хорошо. Явится хлеб, прибавят паек, перестанут преследовать, Бог даст, и мясо появится, будет ладно.
— Хлеб, Дика, мясо… Так!.. Ты и сахар еще прибавь… и чай… А душа-то!.. Душа!!! Так без нее и будем на их поганые плакаты молиться да Карлу Марксу кланяться. Нет! Лучше уж с голоду помереть, да душу сохранить!

XI

Венедикт Венедиктович в шестом часу вечера вернулся домой. На его звонок дверь ему отворил хмурый квартирант. Значит, из семьи никого не было дома. Липочка с утра, раньше, чем ушел Венедикт Венедиктович, взяла мешок, салазки и с Андрюшей ушла на поиски съестного. Три дня они питались гнилой треской и горячей водой.
Венедикт Венедиктович прошел в столовую и сел на диване. Сумерки были густые. Он едва различал знакомые надоевшие предметы. Обеденный стол… ‘К чему он? Давно не обедали. Самое слово какое-то странное. И пишется теперь по-новому: ‘обед’… Точно с новым начертанием оно утратило свое старое значение’.
‘Богат я никогда не был, — подумал Венедикт Венедиктович, — но сыт был всегда. Великим постом, бывало когда служил я на главном почтамте, пойдет Липа на Круглый рынок и принесет оттуда фунтов пять головизны. И сварит суп. Чего-чего там не плавало! И желтый янтарный поджаберный жир, и полупрозрачные, точно оникс, жесткие и скользкие хрящи. Славно они трещали на зубах, еще коричневая зубчатая, такая мягкая штука там была, и белое, нежное мясо… Пустит Липа туда соленого огурца, луку, картофелю… Мы и не знали тогда, что картофель — драгоценность. У мелочных и зеленных лавок просто корзинами стоял. И никто не воровал. Странно… Грациозно это выходило… Продавали не на фунты. Что его на фунты-то, попадет десять штук, — а мерами. Такими железными цилиндрами, медными обручами обитыми. Придет кухарка с корзиной и две меры возьмет на пятак. И пятаки были такие ловкие, толстые, с рубчатым краем и с орлом с одной стороны, и надписью с другой: ‘Пять копеек’, и внизу — тире. И куда все это позадевалось? Не могли же совсем пропасть? Медные… Прочные…
Куда? — мысли мутились. От голода являлись новые небывалые ощущения. Клонило ко сну. А сна не было. Не давал уснуть голодный желудок. Требовал пищи. Искал работы. — Тоже и ты безработный, — подумал Венедикт Венедиктович, — как фабрика без сырья… Вчера смотрел я на Липу. Поверх худобы одутловатость какая-то появилась. Отеки какие-то. Ах, нехорошо это. Это от голода. Прежде слова такого не знали. Голодали иногда крестьяне на Волге. Неурожай бывал. Так тогда и Красный Крест, и земство, и кто-кто туда ни ехал. Столовые открывали. Одни голодали, другие были сыты и от сытости своей слали. А теперь — все… А чтобы тогда чиновники почтовые голодали? Войдешь в портерную… биток в сметане или котлета пожарская и пиво, желтое, янтарное, а наверху пена губы щекочет! Очаровательно это… черт возьми, выходило. ‘Бавария’ или ‘Калинкина’ завода… А то ‘Трехгорное’… А по Волге и в Туркестане все больше ‘Жигулевское’ пили. Куда все девалось?’
В окно без занавеси — занавеску и штору Липочка продала на прошлой неделе, сказала: ‘Вы мужчины, вам она без надобности. Кто и увидит, не беда’ — светила полная луна. Серебряные нити косой трубой тянулись на окна, на пол и чертили прямоугольники. Ярко светилась доска обеденного стола, старая, когда-то полированная, теперь просто засаленная.
‘Хоть бы крошка какая хлеба осталась на столе, — подумал Венедикт Венедиктович. — Маленькая этакая корочка. Старая. Со следами зубов, а снаружи коричневая, точно лаком покрытая. Бывало, такие валялись без надобности. Кухарки в помойное ведро бросали их с яичной скорлупой и огуречной кожей. Господи! Теперь-то… Да… Не понимали мы своего богатства’.
И вдруг почувствовал, что из буфета сладко пахнет, горячим печеным хлебом. Точно увидел его. Круглый большой каравай с запеченной коркой, серой мукой сверху посыпанный, а с краев коричнево-красный и по бокам продавлен, и оттуда мякиш теплый так и пышет жаром. И от этого запах.
‘Это кажется мне, этого не может быть. Откуда там быть горячему хлебу?’
Но запах был так силен, так определенно шел из бокового шкафа с дверцей со сломанным замком, что Венедикт Венедиктович встал и, шатаясь, подошел к буфету. Все в нем дрожало. Дыхание прерывалось. Он открыл Дверцу. На нижней полке увидал большой каравай. Пахнуло хлебным ароматом. Вытащил из ящика внизу нож… Руки дрожали. Хватил рукой… И точно проснулся от тяжелого сна. Хлеб растаял. Перед глазами — пустая пыльная полка. Это привиделось только… В голове что-то стукнуло. Начались сильные головные боли. Шатаясь, подошел к дивану. Прилег.
‘Голодная галлюцинация, — подумал Венедикт Венедиктович. — С этого начинается. В Крыму, говорят, доктора изучают голод и записывают все его явления. Да. Поле для экспериментов широкое. Вся Россия голодает’.
В груди катились раскаленные железные шары. Глаза лезли из орбит. Лунный свет раздражал. Мысль прыгала и не могла остановиться ни на чем. Посмотрел на стол. Ясно, отчетливо увидал: на столе в лунном луче стояла тарелка. На тарелке — в соку большая баранья котлета на косточке и подле котлеты картофель. Это было невероятно, но это была уже не галлюцинация. От котлеты вкусно пахло. Бледно-желтый жир окружал коричневое подгорелое мясо. Внизу была подливка. Все еще не верилось. Но глаза не обманывали, все было ясно. ‘Надо бы поделить ее. Липочке, Андрюше, Лене… Маша сытая… А кто знает? И ей… Нет, всем не хватит. Оставлю детям картофель, а котлету съем пополам с Липой. Ей мягкое. Себе косточку… Да ведь она не знает?.. Лучше съем всю… Хоть раз досыта наемся, и тогда спать. Съем и котлету, и картофель’. Встал. Подошел к столу. Нагнулся. Хотел понюхать, а потом схватить руками и глодать мясо… Опять толчок. Тяжелое чувство пробуждения. Ничего… Пусто на столе. Лунный свет сверкает на пылинках.
Это было невыносимо…
Кинулся на диван, лег ничком, уткнулся лицом в ладони, сжал глаза пальцами. Все тело дрожало от сухих рыданий.
В прихожей звонили. Не слышал. Звонили еще. Знал, что это Липочка, что квартирант не откроет. Не мог встать. Точно после тяжелой болезни был пришиблен.
‘Что же дальше? Галлюцинации?.. Потом будут мухи перед глазами… Потом… голодная смерть’.
Липочка позвонила третий раз. Венедикт Венедиктович медленно встал и, шмыгая ногами, пошел в прихожую.
— Ну что?
— Повезло, Дика! Муфту продала. Купила муки, морковного чая и репы. Сейчас будем готовить обед.
— Хорошо, очаровательно это, грациозно… Только, Липа, без меня… Я не могу. Я полежу. Совсем обессилел я. Вот нелепица-то. Прости.
— Лежи, лежи, Дика. Я и одна управлюсь. Хотя я устала! Да, подумай, какая удача! Все поедим! А Андрей не вернулся?
Венедикт Венедиктович не ответил. Он лежал опять ничком на диване. Ему было мучительно стыдно.
‘Я-то… хотел… котлету… один… а она, усталая… Полумертвая… все о нас. Святая… святая…’

XII

Маша пришла в полдень. У Липочки вся семья пила на кухне кофе. Маша была разодета в шубку из шиншилля и такую же серого меха кокетливую шапочку. На дворе шла крупа. Снежники, застрявшие в мехе, в прохладной кухне медленно таяли и обращались в сверкающие круглые капельки. Не было Венедикта Венедиктовича. Он с утра ушел хлопотать о дровах.
Маша принесла с собою лампу ‘примус’ и жестянку керосина.
— Это, мамочка, тебе подарок. Мне больше не нужно, — сказал она, здороваясь и не целуя матери.
— Постой, Машенька… а ты?
— Мне, мама, больше не надо.
— Так ведь это… его?..
— Его… Только я ушла от него и больше не вернусь!..
— Как же, Маша? — с испугом сказала Липочка.
— После, мама, расскажу. Скучно… В какой вы вони живете! Как не задохнетесь!
— Тебе хорошо критиковать, — сказала Лена, дувшая на блюдечко с рыжим, пахнущим грязной тряпкой кофе, — ты свое счастье нашла, а каково нам?
— Молчи, Лена. Ты дура!
— От такой слышу, — огрызнулась хорошенькая Лена.
— Маша, Лена, оставьте, — взмолилась Липочка.
— Да что, мама, она себе позволяет? Расфуфырилась, разоделась и думает невесть что. Ее шубку на Сухаревке продать — деревню прокормить можно. Буржуйка.
— Будет, Лена.
— На, Ленка, дура, бери! — сказала, вставая с табурета, Маша и сняла кофточку. — На, и шляпу бери… Ходи… Нравься, поражай толпу. Сто косых она стоила. Бери! Твое счастье. Где твоя кофтуля?
Лена стояла, удивленная. Она ничего не понимала.
— Вот так история с географией! Что это за распределение излишков! — воскликнул Андрей и тоже встал из-за стола.
Маша проворно надевала старую, порыжевшую, суконную, на вате кофту сестры и укутывала голову оренбургским платком, когда-то доставшимся по наследству Липочке от ее двоюродной сестры Лизы. Стар, грязен и рван был платок, но вся семья его любила.
— Мама, кончайте пить кофе. Мне надо пойти поговорить с вами.
— Что за контрреволюционные секреты? — сказал Андрей.
— Идиот, — кинула Маша.
— А ты комиссарская шкура.
— Идемте же, мама! — топнув ногой, нетерпеливо воскликнула Маша. — Я не могу оставаться в этой вони и с этим хулиганом.
— А ты, стерва, не ругайся, а то я в Чеку донесу, что у тебя секреты.
Липочка торопливо одевалась. Она напялила на себя старомодное пальто, шляпку, посмотрела в окно, потом на свои ноги и грустно усмехнулась. В окно били сухие снежинки и звенели стеклами, на ногах были ботинки с отставшими подошвами. Липочка вздохнула и пошла к двери.
— Мама! Зачем ты идешь с этой контрреволюционеркой? — крикнул Андрей и хотел перегородить матери дорогу.
Маша оттолкнула его, пропустила мать вперед и вышла за ней.
Они молча спустились по лестнице и прошли через двор.
По улице мела снежная крупа. Круглые снежинки катились по обледенелой панели, буграми наметались у домов, ложились на камнях мостовой узкими, длинными углами. Ледяной ветер выл, потрясая старыми, ничего теперь не значащими вывесками. Он распахивал полы пальто Липочки и студил ей ноги. Он схватывал шелковые, в фальбалах, юбки Маши, поднимал их выше колена и леденил ее стройные ноги в шелковых тонких чулках со стрелкой. Прошли мимо Чичкина, где под вывеской были два пустых отверстия с выбитыми стеклами, прошли мимо Скачкова, когда-то торговавшего вкусной сливочной, шоколадной и крем-брюле помадкой и русскими яствами, а теперь зиявшего открытыми Дверьми и пахнувшего мерзкой вонью, вышли к Арбатским воротам. Маша свернула по Пречистенскому бульвару.
— Куда же мы? — спросила Липочка.
— Пойдем к храму Христа Спасителя. Там сядем в сквере в сторонке. Я хочу, мама, тебе все сказать! Истомилась я! Измучилась вконец!
— Что такое, милая Маша! Господи! Что еще стряслось?
Молчала Маша. Липочка уже не чувствовала ни холода в ногах, ни снега, набившегося в дырявую подошву, ставшего комом под пяткой и давившего ногу. Вьюга секла по худым щекам и обжигала иссохшую кожу. Шла, торопилась дойти, ждала чего-то ужасного. Думала, что уже ничего ужаснее того, что было, что есть, быть не может.
Когда выходили на площадь и во всей красе в бело-серых тучах показался всеми золотыми куполами храм, Липочка невольно задержала шаги, пораженная его красотой.
Два солдата-красноармейца в кожаных рваных шинелях нагоняли их.
— Глянь, товарищ, скольки золота на куполах, — сказал один.
— Достать трудно. Это леса нужно ставить. Листы отдирать. Одной работы сколько!
— А зачиво не отодрать? Оно без пользы. А народ прокормить можно. Внешторг живо разбазарил бы. Глянь, а нам пайку прибавка. А то главное, что так… Зря… Безо всякой пользы.
И они обогнали Липочку и Машу, не поглядев на них.
В углу сквера сохранилась скамейка. Ветер сорвал последние листья с кустов, качал голыми прутьями и свистел в них. Под скамейкой намело снега по щиколотку. Перед глазами, дивный в своих величавых пропорциях, стоял белый собор. Золотые надписи вились над дверями. Купола в вихрях туч казались нежнее, божественнее и величавее. Они как бы подчеркивали величие Бога над природой. Маленьким, расшитым, надушенным платочком Маша смахнула снег со скамейки и усадила мать. Сама села рядом. Ленина кофточка была ей узка и не сходилась на груди. Пуговки были застегнуты через две, и в отверстия торчала легкая шелковая блуза. Маша сняла с головы платок, укутала им свои плечи и плечи матери и тесно прижалась к ней. За собором было тише, и только временами набегали воздушные вихри, схватывали волосы Маши, играли развившимися прядями и кидали в них маленькие снежинки.
— Мамочка! — сказала Маша, и голос ее дрожал. Непривычная Липочке ласка послышалась в нем.
— Мама, поймите меня и простите. Я не верила в Бога… И Бог наказал меня… Хотела покаяться… Не могу… И в храм идти не могу. Страшно… Я, мама, уже три недели, как ушла от комиссара… Все хотела вам сказать. И не могла. Боялась огорчить.
— Маша, — сказала Липочка и крепко прижала к себе девушку, — Маша, я очень рада, что ты его бросила…
— Не радуйся, мама… Тут много… Ах, как много сплелось и посыпалось несчастий, и все на мою голову… Мне, мама, комиссар сказал, что дядя Федя изменил советской власти и ушел к белым. Тетю Наташу за это замучили, и она умерла в пытках.
— Господи! — прошептала Липочка. — Наташа!.. Царство ей Небесное!.. Святая великомученица… Когда же это было?
— Месяц тому назад. Вот как под Петербургом были бои. Но слушайте дальше. Когда сказал мне это комиссар ночью, я поругалась с ним. Очень уж мне тетю Наташу жалко стало… Да… Поругалась я и ночью ушла от него. Куда идти? Пошла к вам. Не хотела тебя, мамочка, беспокоить, пошла по парадной лестнице. Думала, постучусь. Жильцы меня знают. Я тихонько прошмыгну и лягу к Еленке… Только постучала, сейчас и открыли. Не спали жильцы. Пьянство у них шло. Мызгин, знаешь, безносый, открыл мне и прямо в объятия. Я кричать побоялась. Все они пьяные, как звери. Думаю, закричу, всех убьют. И тебя, и папу. Отбиваюсь от него. Другие напали тоже. Повалили на пол… Ну и Мызгин… Я, мама, понимаю, что это значит. На другой день к доктору. Как будто ничего… А вчера и сказалось. Я все от комиссара скрывалась, говорила, другим больна, а больше нельзя стало скрываться. Комиссар рассердился. Ты думаешь, на Мызгина?.. Нет… Он их боится. На меня… Я во всем виновата оказалась… Мамочка! Кричал, грозил донести, что дядя Федя у нас скрывался и тетя Наташа летом жила с нами. Мамочка! Что же это? Ты понимаешь что-нибудь? Мамочка! Я навеки больная. Спасибо, доктор пожалел меня… Даром лечит… Утешал… Говорил, теперь пол оссии такие, как вы. Мама! Да мне-то легче?.. Всю жизнь с мазями возиться… Пакость, какая!.. Мамочка, извелась я… измучилась. Хотела в церковь идти, Богу покаяться. Да как Богу-то такое скажешь? Да и есть ли Бог?.. Ах, мама! Не верила я никогда в Бога. И комиссар говорил: Бога придумали. А как же без Бога? Значит, когда смерть, — и ничего. Ни души — ни загробной жизни. Мамуля, родная… Я и думала: жить, жить, танцевать, есть, пить, смеяться, по театрам ходить… А тут все это мимо. Больная я. Навек поганая… Паршивая, как Ленин. Мама, что же ты скажешь? Ну, скажи же что-нибудь.
Липочка крепко прижала к себе Машу, грела своим дыханьем ее заледенелые щеки. Что она могла сказать? Вся Россия такая несчастная, сифилитиком изнасилованная, голодная, холодная, оборванная в смертельной тоске простирается, ищет Бога и не находит Его. Всеми отвергнутая, всеми оттолкнутая, в самом смрадном, свальном грехе погрязшая, позабывшая долг, совесть и честь, валяется она, никому не нужная. Что уж Маша! А Наташа? А Ипполит? А сын Венедикт? А сын Федор? Ужас один, кошмар непрерывный, и никаким толчком не проснешься, никак не избудешь, не сбросишь страшное сновидение. Кому же жаловаться? Кому сказать, что сифилитик и сумасшедший правит Россией и все разрушил? Пусто кругом. Только у Бога правда. А Бог ушел. Или и вовсе никогда не было Бога! Ни понять, ни простить невозможно этого, и нечего ей сказать милой Маше, такой жалкой, такой несчастной. Нигде никогда не бывало такого ужаса, да и быть не может подобного. И только Русь может все это снести и стерпеть.
Молчала Липочка. Только крепче прижимала тонкое, трясущееся мелкой дрожью тело своей дочери и гладила ее маленькие руки, затянутые в кофейного цвета перчатки.
— Тоска, мама. Тоска необъятная у меня на сердце. И не снести мне ее. Покарал меня Бог. Значит, есть Он где-то. И просить прощенья не хочу. Знаю, и Он не поймет, не простит нашей страшной жизни!
Плакали обе. Смотрели вверх на купола. И казалось им, что не тучи неслись мимо куполов, а купола плыли по небу, наклонялись и хотели упасть.
Застывшие, окоченелые, шли домой вечером. Мимо смрадной вони Скачкова, мимо разоренного Чичкина, по безумной Москве.
Не было слов оправдания. Не было слов утешения.
Обе молчали.

XIII

Ночью в отхожем месте на сахарной веревке, сложенной вдвое, повесилась Маша. Висела маленькая, жалкая, на вытянутой посиневшей шейке, подогнув стройные ножки в шелковых чулках со стрелкой и в мокрых, не просохших еще башмаках.
Отпевали ее в кладбищенской церкви, куда отвез ее на ручных санках Венедикт Венедиктович, без гроба, завернутую в старый Лизин семейный пуховой платок. Липочка хотела похоронить ее рядом с могилой сына Федора, но кладбищенский комитет отвел ей могилу в конце кладбища, где была близка вода. Торопливо читал молитвы священник с сухим, бесстрастным, точно мертвым лицом. Могильщики ругались скверными словами за то, что их задерживают. Андрей стоял и тупо смотрел на завернутую с головой фигуру, страшную, неподвижную, и не мог понять, что это была его сестра. Лена стояла в шубке и шляпке из шиншилля, и рядом с ней Машин комиссар шептал ей что-то, от чего разгорались покрасневшие на морозе щеки и блестели ее, похожие на глаза сестры, серые глаза.
Ночью Липочка лежала в кухне на своей постели, у стены против печки, и не могла заснуть. Длинной чередой шли мысли, тянулись воспоминания слышанного, и все сводилось к одному: ‘Наша несчастная земля полна чудес, явленных Господом… Бог спасет русскую землю… У Бога ее сын Венедикт, у Бога и Федор, у Бога кроткая Наташа и жалкая Маша, у Бога Ипполит и святая мамочка. И она, мамочка, все расскажет Богу и всех их, непримиримых, примирит’.
И это будет так, потому что были чудеса. О чудесах этих говорила вся Москва.
Старый кладбищенский сторож рассказывал Липочке: разоряли в Воронеже-городе раку преподобного Митрофания, святителя Воронежского и защитника города от злых. Ночью святотатственное дело свое делали, потому что днем боялись народа. В церкви стоял большой наряд латышей при офицере, суетились комиссары, возились слесаря и плотники. Освещена была только рака преподобного. В храме лишь тускло мигали в темноте синими и малиновыми огоньками неугасимые лампады. У царских врат, высоко наверху, чуть светился лампадный огонек, и от него намечались, точно висели в воздухе, края большого образа — тайная вечеря Христа. Рамка была видна золотая да ноги Христа.
Когда сняли стеклянный футляр и коснулись покровов святителя, светом огненным вдруг озарилась вся церковь. Засияли тысячью огней паникадила у Христа и Богоматери, у ангелов-хранителей, растворились бесшумно золотые врата у алтаря, и в полном облачении появился святой Митрофаний Воронежский, окруженный синклитом духовенства. Невидимый хор пропел ликующими голосами:
— Благословен грядый во имя Господне. И откликнулись с высоты ангельские лики:
— Исполла эти деспота!..
Приказал комиссар стрелять по святителю. Грянул в соборном храме красноармейский залп, тяжким рокочущим эхом отдался о выступы стен, о колонны, гулом прокатился по куполам, пролетел громовыми раскатами над всем Воронежем-городом, и попадали красноармейцы, перераненные своими же пулями. Пули отдались о видение и вернулись к стрелявшим. А видение медленно исчезло. Потухли огни, в сумрак погрузился собор. Слышались в нем лишь крики и стоны раненых. Поутру нашли их подле раки. Повезли по больницам и запретили рассказывать.
— Да правду-то, матушка, — говорил старый сторож, — разве ее утаишь? Молчком да тишком, перелесками темными, оврагами глубокими, по деревням и селам православным бежит эта правда. На всякий роток не накинешь платок. Не замолчишь Божью правду. Неприкосновенны, непоруганны остались мощи святителя Митрофания.
Как бы видела это видение Липочка, видела милость Господню, видела и гнев Господа, молилась и надеялась.
Еще вспомнила она, как один старый профессор, друг ее отца, приехавший в Москву из Киева, рассказывал пропомещика Черниговской губернии Лесоводова. Жил тот помещик с женой и родственницей, старой девой, в небольшом домике подле усадьбы. Отношения с крестьянами были хорошие, и крестьяне не мешали ему работать на усадебной земле. Когда узнали на селе, примыкавшем к усадьбе, что коммунисты будут грабить церкви, священник с дьячком перетащили в усадьбу все, что могли, принесли антиминс и в гостиной устроили часовню. Священник поселился с Лесоводовым и по утрам служил в этой новой церкви обедни. Коммунисты решили убить Лесоводовых и священника и подговорили одного из местных парней помочь им напасть на усадьбу ночью врасплох.
— Когда ложатся спать буржуи? — спросили они у жителей.
— Як стемние — вогню не свитять. Вирно, спьять. Как стемнело, пошли с проводником. Подошли.
В окошке свет. Видать на занавеске тени. Много людей.
— Ты говорил: они огней не зажигают.
— Николи не свитили. Що це таке скоилось? Та вже ж скоро погасять. Почекаймо трошку.
Подождали. Наконец огни погасли. Видно, полегли спать.
— Ну, ходим.
Только пошли — колотушка раздалась.
— Ты же, паря, говорил: никто их не охраняет?
— Та ни ж, не стереже. Не знаю, що це сегодня робыться.
И видят: идет старик, низкий, приземистый, а крепкий, в тулупе и в валенках.
— И чоловика такого у них не було, — прошептал проводник. — Тай одежа на ёму не тутошня.
И напал на них необъяснимый страх.
— Идемте, товарищи, завтра придем. Завтра всех порешим.
Проводник пришел домой, лег спать. Утром проснулся — лихо на него напало.
Не может спину разогнуть, совсем разнедужился. Позвал жену.
— Жинко, — говорит, — пришла година помирать. Посылай, жинка, за попом.
Тронула жена его за голову, — как в огне горит. Помирает человек. Побежала в усадьбу, все рассказала священнику.
— Ничего, — говорит батюшка, — пусть лежит. Я отслужу молебен о здравии, а как полегчает, пусть придет в церковь исповедаться.
На третий день полегчало мужику. Поплелся он в церковь. Как поднялся на крыльцо, глянул в залу и свалился без чувств. Когда привели его в сознание — указал он на большой образ св. Серафима Саровского, висевший у дверей, так как не могли его пронести в залу, слишком велик он был, и сказал:
— Оце тий самый ночний сторож, що тоди ходив та довбичом колотив.
Оставили в покое Лесоводовых и их церковь.
Еще, когда Липочка стояла в очереди за воблой, одна полька рассказывала ей.
Из Бельгии приехала в Рим большая делегация студентов-католиков представиться папе. При приеме в Ватикане присутствовал поляк из Варшавы — пан Бжозовский.
Вдруг открылись двери святейших покоев, и из них вышел папа Пий X, умерший во время Великой войны и почитавшийся католиками святым.
Студенты в страшном смятении склонили головы. Видение благословило их и сказало ясным, отчетливым голосом: ‘Estote boni animo. Nolite turbare. Fidem habete. Anno milesimo nongentesimo vicesimo quinto cristianitas triumphabit in toto mundo. Estote instantes, laborate et orate et sperate… Jesus Cristus vos non relinquet’ (‘ Не беспокойтесь … Не тревожьтесь… Веруйте… В 1925 году христианство восторжествует во всем мире… Будьте тверды, работайте. Молитесь и надейтесь. Христос не оставит вас’ (лат.))
Видение прошло через весь зал и скрылось в противоположных дверях.
Разве не чудо, что сама Липочка по-латыни помнит слова папы. Когда учила она латынь? Давно… На курсах, и учила кое-как. И полька слова папы сказала по-латыни.
Почему?.. Да потому, что чудо. Святые слова! Так все и будет!
Еще говорила полька, что потом вышел настоящий папа Пий XI (Ратти) и сказал, что ему часто является покойный папа и дает ему советы.
Лежала Липочка на холодной, сбитой, жесткой постели и не могла заснуть. Вспоминала эти рассказы и думала: ‘Чудеса творятся на земле. Мертвые воскресают и являются людям. Слышны пророческие голоса, близка милость Господня к нам! А когда Он помилует, и кого помилует, разве узнаешь?’
Хотела молиться и не могла. Шуршали прусаки по стенам. Тоже голодные стали, хлеба искали. Тревожно спала Лена, ворочалась на постели. Звала Липочку: ‘Мама, мама!..’ А когда отзывалась Липочка:
— Что тебе, Лена? — молчала Лена… Успокаивалась и тихо дышала. Два раза становилась Липочка на колени. Хотела хоть ‘Отче наш’ прочитать, повернувшись к окну. Икон не было.
Жильцы-коммунисты потребовали, чтобы ‘богов’ убрали.
Не перечил им Венедикт Венедиктович. Снял иконы. В коридоре их под половицей запрятал. Станет Липочка на колени, и все ей представляется Маша, висящая на веревке, видит она тонкую шейку и грустное неживое лицо. И станет страшно. Не идут на ум святые слова.

XIV

Неделю спустя после похорон Маши Лена вернулась домой часов в десять утра. Не ночевала дома. Подошла к своей постели и стала сворачивать одеяло и подушки. А сама красная, возбужденная, все смеется нервным коротким смешком, и руки трясутся: не слушаются ее. В ушах сережки бирюзовые, окруженные бриллиантиками. Узнала эти сережки Липочка. Маша носила их, когда жила с комиссаром. Больно стало Липочке. Упало ее сердце низко. Чувствует Липочка, как на самом дне души колотится оно быстро-быстро.
— Ты что же, Лена?
И хочет Липочка строго спросить у дочери, почему не ночевала дома. И боится Лены.
— Что, мама? — сухо отзывается Лена и колючим, жестким взглядом смотрит на Липочку.
Не видно души христианской в серых больших глазах Лены, в красных, точно заплаканных, веках. Ненависть горит в них. Ко всему миру ненависть. И к матери тоже.
— Где же ты, Лена, ночь провела? — несмело спросила Липочка.
— А вам какое дело, мама?
— Как какое дело! Мать я тебе, Лена.
— Нынче матерей нет. Семьи нет, — сказала Лена и, свернув в простыню постель, добавила порывисто:
— Ну… Я ухожу, мама… Не хочу с вами в голоде жить, в вони задыхаться. С вами последнюю красоту потеряешь.
— Куда же ты, Лена?
— Не ваше дело, мама…
Встала и ушла, не простившись. Догадалась Липочка, что к Машиному комиссару ушла Леночка. ‘Сестра родная!’ — подумала… И не ужаснулась. Привыкла, что теперь нечему ужасаться, потому что сняты все замки и печати, сняты все запрещения и все позволено.
Стала Липочка молиться. Стала ходить в маленькую, точно в землю вросшую, старую церковь, часами стоять на коленях у ободранных, со снятыми окладами, темных старинных икон. Непривычно суровы и уродливы казались иконы. Лики были темные, выцветшие, века затемнили их краску, а одеяния, скрытые от света окладами, блистали пожухлой краской. Пестрота была в иконах, и казалась она неприличной. Трудно было молиться. Не знала, о чем молиться. Не смела просить Бога, чтобы все воскресли, — и милая, святая мамочка, и Наташа, и Федя, и Дика, и несчастная Маша. Знала, что этого не будет. Вспоминала, как обижала Наташу, как настаивала, чтобы Федор Михайлович пошел служить в Красную армию. В жар бросало Липочку от этих воспоминаний. ‘Я виновата во всем, — думала она. — Я! Я не боролась, не противилась, плыла по течению… Да где уж мне бороться! Господи! Я же ведь слабая! Я же немощная. Я же убогая! Пришли они. Прикрикнули, наорали… К стенке! В расход!.. В тюрьму! Господи! Что же я — то могу? Уж как стеснили меня. Прислуга у мамочки так не жила, как мы живем. Прислуга у мамочки всегда сыта бывала. Что мы, то и она ела. Мы пироги, и она пироги… А мы теперь картофельную шелуху. Вчера селедку дали, а в селедке черви… Разве было так раньше?.. Господи! И опять я грешу… Все ропщу. Господи! Не могу не роптать на Тебя! Возмутился дух мой против Тебя. Что же Ты делаешь, Господи? Церковь Твою святую, православную, единую, чистую уничтожают. Государя убили, семью развалили, и нету ни мира, ни спокойствия на земле. Слава в вышних
Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение. Так ведь, когда на земле ни мира, ни в человецех благоволения нет, — нету, Господи, и Тебе славы в вышних! Прости меня, Господи! Богохульствую я, да уж больно придавил Ты меня несчастиями. И нет мне силы больше терпеть…’ Падала на пол, билась лбом о холодные каменные плиты и шептала:
— При царе Иване строили эту церковь. При царе Иване клали эти плиты. А и тогда было лучше. Надругался над церковью царь Иван с опричниками своими, с Малютой, с Басмановым да с Афонькой Вяземским… А устояла… устоит и теперь… А мы-то! Мы-то погибнем, мы не увидим…
И шептала она:
— Верни Государя на престол Московский. Верни правду на землю Русскую… Воскреси Русь. Воскреси моих детей… Ну хоть Лену верни от разврата… Ну, хоть хлебушка мне подай, Христа ради! Как милостыньку нищенке… Господи! Господи! Силы нет! Веру теряю… Ну, хоть смерть мне пошли!
Возвращалась домой. Сидели в темноте с Венедиктом Венедиктовичем и молчали.
Не о чем было говорить.

XV

В начале декабря Венедикт Венедиктович пошел на службу и не вернулся. Прислал почтальона с запиской Липочке. Просил принести постельное белье и собрать какую-нибудь посуду.
‘Арестовали меня и отправляют в Бутырскую тюрьму. Я полагаю, одно чистое недоразумение’.
Липочка помчалась в тюрьму. Сутки таскалась по канцеляриям и по комиссарам, вымаливая и добиваясь свидания с мужем. Грубый Ляхин издевался над ней, его помощник Каринкевич ядовито допрашивал ее, но свидание допустили.
— Да вы, товарищ, — сказал ей Ляхин, — напрасно беспокоитесь. Лисенко взят по недоразумению. Нам видна птица по полету. Он ни эсер, ни сановник. Кто-нибудь оболгал его. Чека разберет и выпустит. А здесь посидеть, право, не худо. Тут у нас министры сидели, и генералы, флигель-адъютанты здесь были. Возьмите, Макаров, министр, у нас сидел, генерал Татищев, министр Кутлер, Самарин, обер-прокурор, общественные деятели… Что ваш муж!.. Почтовый чиновник и прислан без обвинения. Не волнуйтесь, товарищ.
Сам Венедикт Вендиктович тоже был спокоен:
— Отлично это, Липочка, что принесла мне все. А то вчера спать было нехорошо. Спасибо, батюшка один свое пальто одолжил, а то холодно очень в камере.
— Как же, Дика, тебя взяли?
— Вот нелепица-то вышла. И не понимаю, как. Взяли все наше отделение. Допросили. Всех выпустили, а меня оставили. Я спрашиваю: в чем же меня обвиняют? Мне ответили: после узнаете. Вот и жду. Тут, говорят, месяцами ждут. Ничего. Грациозно это все вышло.
Для Липочки наступило тяжелое, заботное время. Надо было выискивать средства, просить, вымаливать пайки, продавать последние остатки имущества, чтобы устроить Венедикту Венедиктовичу ‘передачу’, принести ему белую булку, кусок вареного мяса, щепотку чая, восьмушку табаку. Нужны были деньги на подкуп стражи, чтобы позволили свидание.
Сам Венедикт Венедиктович бодрости не терял. И, хотя прошло уже три недели, а его не вызывали для допроса, он был спокоен:
— Что мне, родная моя Липочка, может быть? Ни в чем я не виноват. Притом же я сам видел отметку на моем листе: ‘пролетарского происхождения’, а это все равно, как в старину написали бы: князь или граф, что ли. Живу тут в тюрьме. Да и там разве не та же тюрьма была? Вся Россия, Липочка, теперь одна тюрьма. Бог даст, скоро и выпустят.
Липочка выбивалась из сил. Когда ложилась вечером на холодной кухне, поужинав с Андреем, не спала. Мучил голод. Получаемый паек делила сначала пополам и половину отдавала Андрею, а оставшуюся половину снова резала на три части, две заворачивала для Дики и одну треть съедала. И была эта треть как кусочек хлеба, что дают после причастия.
Кожа да кости остались от Липочки. Но о себе она не думала. В ней вдруг проснулась страшная сила самопожертвования. По утрам она рылась в старых тряпках, отбирала, что продать, а потом шла на Сухаревку и там толкалась среди торговцев и торговок, спорила, бранилась, продавая тряпье и тут же покупая что-нибудь для Дики.
По ночам ей снились миллионы. Она покупала гусей и жарила их для Дики. Просыпалась и в полусознании думала: ‘Вот бы Дике баночку свежей икры от Баранова принести и горячий филипповский калач… И еще любит он анисовую водку’. А когда отходила совсем от сна, соображала, что это невозможно.
Венедикт Венедиктович стал ее культом, ее религией. За ним она забыла все свои горести и думала только о нем. Ей казалось, что никогда никого она так не любила. Он ей рисовался несчастным, святым, любящим, кротким. За него она охотно пошла бы на смерть.
Под Крещенье утром шла, радостная и возбужденная, в Бутырки. Кто-то сказал ей, что 9 января будет амнистия и ее Венедикта Венедиктовича, наверное, выпустят. Накануне ей удалось продать за большие деньги маленькие бирюзовые сережки, что подарил ей отец на Пасху, когда ей было пятнадцать лет. Она берегла их как память. Она купила большую белую булку, фунт табаку, сахар и чай и шла, мечтая, как она обрадует Дику и своим подарком, и известием, что еще четыре дня, и они опять будут вместе. На ее сердце была тихая радость. По светло-синему небу плыли розовые облака. Солнце ярко светило, и мороз был несильный. Липкий снег набивался к чулкам через рваные подошвы, но это были такие пустяки. Липочка к этому уже привыкла.
В карауле усатый старый красноармеец в рваной шинели долго вертел записку и крутил головой. Потом ушел, вернулся и сказал коротко:
— Нет такого.
— Как нет? — сказала Липочка. — Я была на прошлой неделе.
— Пожалуйте в канцелярию.
Липочка покорно пошла со всеми своими свертками по длинным коридорам и лестницам. Замедление свидания смутило ее, но радость продолжалась, сердце билось усиленно. ‘Какая-нибудь ошибка, — думала она. — Новый служитель… Может быть, Дику перевели в другую камеру…’
В канцелярии сидел молодой человек в кожаной куртке. В комнате было жарко натоплено, пахло железом печки и краской, и была отворена форточка. Морозный легкий пар входил в нее, стлался к полу и таял у стола.
— Чем могу служить, товарищ? — любезно спросил молодой человек.
— Мне разрешены свидания с мужем, Венедиктом Венедиктовичем Лисенко.
— Ну?
— И меня не пускают.
— Вполне понятно.
— То есть… почему это понятно?
Кожаная куртка порылась в груде бумаг, лежавших на столе, и достала лист. Это было ‘Дознание по делу товарища Архипа Лисенко’. Внизу длинного показания, написанного чужим, незнакомым почерком, было напечатано: ‘заключение следователя’ и каракулями написано: ‘белай расхот’.
Липочка в недоумении посмотрела на кожаную куртку.
— Простите, — сказала она, — я не понимаю.
— Это значит, что вашего мужа приговорили к расстрелу.
— Моего мужа зовут Венедиктом, а не Архипом, — дрожа всем телом, сказала Липочка.
— Журинский, — крикнула кожаная куртка в соседнюю комнату, — к Панкратову кого отправили вчера?
— Венедикта Лисенко из ‘Почтеля’.
Кожаная куртка посмотрела на бумагу, изобразила на лице своем крайнее недоумение и сказала самым любезным тоном:
— Простите, товарищ, тут вышло недоразумение. Венедикта Лисенко из ‘Почтеля’ расстреляли вместо пленного деникинского офицера Архипа Лисенко. Довольно досадное, знаете, недоразумение.

XVI

Несколько мгновений Липочка ничего не соображала. От голода и усталости у нее шумело в ушах. Она не могла сообразить всей непоправимости происшедшего. В ее голове не вмещалась мысль, что ее Дики, такого дорогого и нежно любимого, нет. Она внимательно, не мигая, смотрела на холеное бритое лицо кожаной куртки. Наконец, какая-то мысль промелькнула в ее глазах. Она сделала шаг вперед, подошла к столу, положила на него свои покупки и, опираясь на стол концами пальцев, нагнулась к лицу кожаной куртки.
— Вы говорите, — отчетливо и громко сказала она, —недоразумение. Как же это так можно по недоразумению убить человека? Да вы знаете, кого вы убили? Вы убили того, кто во всю свою жизнь никому не сделал зла. Кто сам вышел из народа и всю жизнь работал для народа. Всю жизнь разбирал письма, рассылал их по трактам, всю жизнь думал, как бы какое мужицкое, неграмотное письмо не пропало, дошло бы по адресу. Он никогда никакой политикой не занимался. Он служил всегда делу, не спрашивая о рабочих часах, не думая о плате. Вы его убили! Его сын убит эсерами во время усмирения июльского восстания… Он сыном своим пожертвовал для вас, а вы его убили.
— Сударыня, — сказал, вставая, молодой человек, — я же вам сказал, что он расстрелян по недоразумению. Ошибка всегда возможна. Нам самим это очень досадно.
— Нет, такая ошибка никогда не возможна, — с трясущейся головой сказала Липочка. — Вы не воскресите и не вернете мне его! При царском правительстве такой ошибки быть не могло. Тогда казнили, а не убивали.
— Я попрошу вас, товарищ, без сравнений, — воскликнула кожаная куртка.
Из соседней комнаты выглядывали любопытные лица писцов и советских чиновников. Красноармеец, приведший Липочку, топтался у дверей.
— А я вам скажу, — звонко, повысив голос, продолжала Липочка, — что незачем вам было браться за власть, когда вы ничего сделать не умеете. Вы ненавидимы и презираемы всеми. Вы палачи и убийцы русского народа, и ваш Ленин — архимерзавец и подлец…
— Как вы смеете! — забормотал молодой человек. — Да вы знаете, что за это вам будет! Вы оскорбляете народную власть!
— Оскорбление величества! Ха-ха! Слово и дело! Ну казните и меня, несчастную, голодную и затравленную женщину. Вам с такими только и бороться!
— Уб-бир-райтесь вон! Пока сами целы! Вон! Сию же минуту вон…
— Что уж, где уж нам уж проповедовать. Я говорю правду! Мерзавцы вы все, и со своим Лениным поганым, мерзавцы!
— Уберите вон ее, товарищи! — взвизгнула кожаная куртка и с силой через стол кулаком толкнула Липочку в грудь.
Липочка пошатнулась. Солдат подошел к ней и взял ее за локоть.
— Идем, — сказал он. — Все одно не переделаешь.
Подталкивая Липочку перед собой, он вывел ее в коридор. За ними выбежала кожаная куртка. Она была вне себя от ярости.
— Товарищи! — завопила она, и несколько красноармейцев особого отряда подошли, волоча по каменным плитам коридора винтовки. — Выгоните эту безумную женщину за ворота! Чтобы и духу ее здесь не было. Она оскорбляла рабоче-крестьянскую власть. Она вас оскорбляла!
Человек пять красноармейцев окружили Липочку. У нее так, что она и заметить не успела, выхватили ее свертки с хлебом и провизией для Венедикта Венедиктовича. Усталая, разбитая, ничего не видя перед собой от горя и внутреннего волнения, она машинально шла по Длинному коридору, толкаемая грубыми людьми.
— Ишь ты, контрреволюция какая выискалась! — шипел ей в уши рослый белобрысый солдат с белым опухшим лицом и маленькими косыми, желтыми глазами в белесых противных ресницах. У него во рту не было зубов, как у старика, и он шепелявил. — В чем душа держится, а туды же, бунты заводить. Прокламации пущать.
Его сосед, маленький, плотный, с круглым веснушчатым лицом, с полными щеками, бритый, круглолицый, схватив ружье наперевес, подталкивал Липочку прикладом под поясницу, и от этих ударов было больно, противно и гнусно, и Липочка, вздрагивая при каждом ударе, все более теряла сознание.
С визгом распахнулась на блоке дверь. Стоявшие у двери сторожа и служители выбежали вперед на двор, чтобы посмотреть, что будет дальше. Какая-то женщина-арестантка в коридоре диким голосом кричала:
— Товарищи! Опять женщину бьют! Опять насилие в тюрьме! Товарищи, протестуйте! Не дайте совершиться беззаконию!..
Яркий солнечный свет, игравший на белом снегу двора миллионом искорок, ослепил Липочку. Она увидала ясное небо, хотела вздохнуть полной грудью, набрать воздуху, схватилась руками за грудь и без чувств свалилась на снег.
В коридоре тюрьмы, не унимаясь, кричали женщины:
— Мучители!.. Кровопийцы!.. Скоро ли перестанете вы пить нашу кровь! Житья от вас, проклятых, нет. Мы задыхаемся!.. Кровопийцы!..
— Товарищи! Нас берут силой.
Покрывая женские голоса, ревел чей-то начальнический бас:
— Я вам покажу! Я с тебя, стеррь-вы, сшибу спесь. В карцый упрячу! Лишаю прогулки на неделю!
Красноармейцы и служители окружили лежавшую на снегу Липочку.
— Что же, товарищи, окочурилась, что ли? Не вынесла нашего красноармейского духу?
— Ничего. Отойдет… Вишь, шевелится.
Липочка вздохнула и подняла голову.
— Что с ей делать? — сказал маленький круглолицый. — В больницу, что ли, нясти?
— Зачиво в больницу! Нет таких больницов, чтобы контрреволюционеров таскать, — сказал высокий с белыми ресницами.
— Эва, хлопот не оберешься с ею, — хмуро сказал старый смотритель.
— Да и доктор не примет, — добавил другой. — Ее кормить надоть. Чуть душа в теле держится.
— А то стукануть ее, — раздумчиво сказал круглолицый. — И вся недолга.
Никто ничего не сказал. Наступило тяжелое молчание. Люди топтались на снегу, не зная, что делать с Липочкой. Она лежала, подогнув ноги и положив под голову руку.
— Стукануть, что ль?— сказал круглолицый, берясь руками за цевье винтовки подле штыковой трубки и сонными глазами оглядывая толпу.
Никто ничего не сказал, только сильнее вздыхали в толпе.
Круглолицый легким размахом винтовки нацелил углом приклада в висок Липочки и ударил ее по виску. Раздался короткий глухой стук. Липочка дернулась, хватилась руками за голову и застонала.
— Что зря мучаешь! — сказал высокий с белыми ресницами. — Бей как следовает!
Круглолицый опять так же легонько ударил, таким ударом, как бьют в крокет молотком по шару. И звук вышел похожим на удар по деревянному шару.
Липочка вскрикнула и села на снегу.
— А и живуча, сука! — сказал белобрысый.
— Бей, скотина, как следовает. Жива будет. Смотри, в ответ через нее попадешь!
—Я думал, так толеки… побаловацца да и пустить, — сказал смущенно круглолицый.
— Бей, скотина! — крикнул сзади чей-то громкий голос.
Круглолицый словчился, изогнулся и тяпнул прикладом по переносице. Липочка качнулась. Лицо ее залилось кровью, она упала ничком на снег, дернулась несколько раз ногами и затихла.
— Воропанов, — начальническим голосом распорядился один из тюремных сторожей. — Покличь-ка кого из арестантов уголовных посмирнее, отнести женщину в мертвецкую. А вы, товарищи, снег разгребите, ишь накровянила, сука. Нехорошо! Политические на прогулку выйдут, увидят.
— Пусть видют и понимают, — злобно сказал белобрысый, — это им не царизм, а рабоче-крестьянская власть.

XVII

Тело Наташи умерло. Ее глаза видели в светлом видении лестницу, ангелов и Богоматерь, склонившуюся к ней и простиравшую руки навстречу. И это было последнее, что видели ее земные глаза. Они плотно сомкнулись, и тело ее, прекрасное и истерзанное, лежало неподвижно на смятых загрязненных простынях. И Наташа уже не чувствовала его. Она не знала, где оно. Но свое ‘я’ она чувствовала, сначала неясно, как бы в забытьи, потом яснее.
В необъятном просторе, в голубом эфире точно колыхалась она, уносимая к свету незримому. Несла с собой она мысли о земле. Не оторвалась еще. Не забыла земли. Знала, что к Богу несется она, и боялась предстать перед Ним.
‘Как предстану я, недостойная, греховная, земными мыслями и заботами долимая, перед Господом Сил? Отринет Он меня’, — проносилось в ее существе.
‘Как явлюсь перед Христом Всеблагим, недостойная Его, Сына Божия?
Как покаюсь я Духу Святому, когда не могу позабыть все то, что любила на земле?’
И молила увлекавшие ее невидимые силы:
— Дайте мне вновь увидать Божию Матерь. Человек Она, и по-человечески поймет меня. Матерь Она, и поймет мои мысли о детях, поймет мои скорби и печали. Жена Она, и не осудит женские помыслы мои. Дайте мне прильнуть к Ее стопам, дайте мне спросить и умолить Ее о всех моих близких. Кто же скажет Ей о них, как не я, жена и мать?
Колыхались эфирные волны бесконечности, сознавала кругом себя иные существа Наташа и не могла оторваться от земного беспокойства.
И тут ощутила подле себя Богоматерь. Светом неописуемым, нежным и теплым, прониклось все ее существо. Только тут познала Наташа, что такое истинная доброта и любовь. Поняла, что слушает ее Божия матерь, Дева непорочная, сирых защитница. Поняла Наташа, что стоит перед ней светлая сила, и прострет руку, и остановит смерть, и скажет — и так будет.
И склонилась благоговейно перед этим светом радостным Наташа.
Ощутила она миллионы миллионов голосов, страстные мольбы людские, что неслись отовсюду, просили Владычицу, молили Заступницу.
Страшно стало Наташе. Как ей обременять Ее, уже и так обремененную столькими мольбами? И молчала Наташа, притаившись в Свете Радости.
Повеяло благоухание лилий, запах ландыша коснулся ее, и пахнуло белой сиренью. Белым стал свет, заблистал, как первый снег в голубом небе.
Услышала она слова, звону арфы подобные, как небесная музыка, как журчание тихого ручейка в лесной глуши, как пение птиц ранним утром в цветущих яблонях:
— Что хочешь от Меня, жено? Что ищешь? О чем скорбишь?
И подумала Наташа: ‘Что-то мой Федор Михайлович? Добрался ли он до спасения?’ И услышала голос:
— Муж твой много еще свершить должен. Кроток он и смирен сердцем. Не по воле своей погрешил он и должен покаяться. И когда покается и когда скажет его устами Господь правду свою, тогда разрешен он будет от земной суеты. Возьмет его Господь к Себе, и соединитесь вы у Престола Господа Сил, и тогда познаете счастие.
‘Матушка, Царица Небесная, — подумала Наташа, — успокой мою душу. Что с сыном моим Светиком?’
— Много страдал сын твой Святослав, — услышала Наташа. — Пусть и еще пострадает. Голод и холод… Оскорбления и тоску… Страшное разочарование во всем… Смерть постыдную… Муки самоубийства даны ему Господом!..
‘Матушка! Да за что же? Чем прогневил мой Светик Господа Сил? Он молодой и невинный. Или муки его за меня, или за отца, или за деда, или еще за кого?’
— Так хочет Господь.
Склонилась Наташа. Не посмела роптать на Господа. Подумала: ‘Что же ждет моего Игруньку?’ — и услышала голос:
— Возлюбил сын твой, Игорь, радости земные. Но возрадовался о нем Господь. Чист он сердцем, и от любви его счастье людям. Показал ему Господь весь мир Свой, во всей красе. Дал ему испить полную чашу радости. И не даст Господь ожесточиться его сердцу, не даст слову осуждения вырваться из его души, не даст печали и тоски овладеть им. Светлый ангел почиет над ним, доколе не отзовет ангела к Себе Господь.
— А Олег?
— Благодать Господня на Олеге. Блаженни миротворцы, яко те сынове Божий нарекутся. Долог путь сына твоего Олега. Послужит он Господу Сил и увидит Правду и Справедливость Господню. На нем почиет благословение Господа. — А Лиза?
Ничего не ответила Божия Матерь, но пахнуло нежным запахом роз, свет несказанной близости Матери Бога растаял и сменился иным светом, нежным и тихим, и ощутила Наташа ласковую близость иного существа, и поняла, что Лиза коснулась ее.
И сейчас же за Лизой кто-то робко коснулся Наташи. И услышала она тихое слово: ‘Прости’! В призрачном свете, тихо реющем, ощутила Наташа просящее прикосновение и поняла, что Липочка с Венедиктом приблизились к ней. Робким блаженством дышали их существа.
В ликующем гимне вознесла Наташа хвалу Господу Сил, и к ее голосу примкнули новые и новые голоса, и стала она узнавать их… Лизин нежный, девичий голос, мягкий голос ее отца, Николая Федоровича, и голоса всех тех, кого знала, кого любила. Все они были тут.
И в этом гимне, тихо паря, стало ее существо сливаться с небесным эфиром, двигаться вместе с другими, дорогими и близкими, подниматься вверх, к свету незримому, к Господу Сил.
И позабыла Наташа все земные печали, позабыла все, что свершилось на земле.
И, позабыв, стала готовиться к новому существованию.
Теплый сумрак окутал ее, и забылась она в сладком небытии, предвидении иного бытия.

XVIII

Форт ‘Генерал Дельгадо’ находился на правом берегу реки Пилькомая в глухой ‘чако’, на границе Аргентины и Парагвая. На левом берегу — Аргентина, на правом — Парагвай. От небольшой пристани, где причалил ‘El Treumpfo’, тропинка шла наверх, где на зеленом холме стояла длинная одноэтажная казарма под соломенной крышей. Она замыкала вырубленную и расчищенную среди леса площадку. Немного пониже стоял небольшой домик, штаб поста и канцелярия, и еще ниже, у самой реки, был выкопан подковообразный окоп, окруженный высоким бруствером, накрытым накатником и землей.
Красно-бело-синий с коричневой пятиконечной звездой — в венке из парагвайского чая — флаг безжизненно висел на шпице над казармой. Одинокая проволока на пальмовом стволе спускалась к штабному домику и здесь кончалась. Этим постом замыкался цивилизованный мир. Дальше шли бесконечные ‘чако’, перемежаемые ‘estero’ или ‘belesa de muerte’ — ‘красавицами смерти’, живописными лужайками, поросшими прекрасными цветами.
Это были непроходимые болотные топи, ужас парагвайской ‘чако’. Нога европейца не проникала в эти леса. В них, в полной от века неприкосновенности, жили индейские племена гвараны и инка.
Пароход поджидал высокий смуглый человек в широкополой ковбойской шляпе и в рубахе с открытым воротом, заправленной в длинные широкие штаны.
Прикрыв ладонью руку, он всматривался в пассажиров. Увидав Монтес де Око, он побежал к маленькому домику. Сейчас же с террасы спустился среднего роста офицер в пробковом, обтянутом белой парусиной шлеме, с круглой кокардой и во френче с глухим стоячим воротником при ременной амуниции. На плечах были узкие погоны лейтенанта.
Он приветливо улыбнулся и протянул руку навстречу Монтес де Око. Застопорили машину. Спустили сходни. Монтес де Око сбежал на пристань и поздоровался с лейтенантом.
— Лейтенант Кусков, — представил он Игруньку.
— Лейтенант Моринаго, комендант поста, — назвался смуглый офицер. — Прошу, господа. ‘Мте’ нас ожидает.
Штабной домик была окружен грубо сделанной террасой.
Кривые столбы из стволов пальм и сучьев красного железного дерева поддерживали деревянную, сложенную из мелких досок крышу. Виноград и пышно цветущая розовым цветом роза Помпон обвивали террасу с трех сторон и давали желанную тень.
Небольшой дощатый стол, ничем не покрытый, и три грубых соломенных стула ждали гостей. Убога была обстановка испанской военной гациенды, но манила она Игруньку охотничьей прелестью. На кривых, гнущихся под ногами досках пола лежали пестрые шкуры диких коз, антилоп и газелей. Темно-серые с серебристым отливом, оранжево-желтые в белых овальных крапинках, буро-черные с черными пятнами, скользким ковром закрывали они щели пола. И пахло от них терпким охотничьим запахом свежего меха. На стене между окнами была растянута шкура ягуара. Хитрый рисунок черных кольцеобразных пятен на красноватом меху и длинный хвост были нарядно-пушисты. Подле двери, насторожившись, висел изящный маузер с никелированным затвором в приборе из морского американского ореха, и казался он здесь деловым и значительным. На столе стояли грушевидные чашки: две выдолбленные из бычачьего рога и одна из какого-то темного дерева, и подле них были положены серебряные трубочки. В чашечках был приготовлен ‘мте’, ковбойский чай, горький и невкусный, но освежающий и восстанавливающий силы. От деревянной чашечки терпко пахло сандалом, серебряная трубочка почернела от употребления, но все было так оригинально, так ‘по-ковбойски’ хорошо, а кругом были прерии, и на сто миль кругом не было ни одного европейца. Игрунька с наслаждением потягивал ‘мте’ через трубку, стараясь в манерах подражать своим новым сослуживцам.
— Вы охотник? — спросил он у лейтенанта Моринаго.
— Здесь нельзя им не быть, — отвечал лейтенант.
— Как прекрасны, должно быть, эти леса? — сказал Игрунька.
— Да, но и губительны. Здесь лежат капиталы на миллионы долларов, но достать их невозможно. Каучуковое дерево растет здесь сплошными лесами, но для того, чтобы добраться до него, нужно работать по пояс в болотной жиже, облепленному мухами, и завоевывать каждый шаг топором. С уничтожением рабства негров европейская цивилизация в Южной Америке остановилась.
— Это звучит парадоксом, — сказал Игрунька. Моринаго не понял его. Он говорил серьезно о деле, как говорят простые люди, далекие от пустой игры словами.
— Нужно много дешевого людского материала, готового умереть за доллар, чтобы расчищать здесь почву, добираться до каучука или разделывать сады и пашни. Негр теперь стал равноправным. Негр пропитан социалистическими бреднями, и его не заставишь работать. Работают индейцы, за ром и водку, но они плохие работники. У Аргентины, — кивнул на ту сторону желтеющей внизу Пилькомаи Моринаго, — большие надежды на белых рабов — русских. Им, говорят, некуда деваться, и они остались в мире бесправными, как рабы.
— Это временное, — вспыхнув, сказал Игрунька. — Большевизм скоро будет сброшен. И мы опять станем тем, чем были: любимыми и уважаемыми членами народной семьи.
Ковбой в неопрятной рубахе с расстегнутым на черной волосатой груди воротом подал жаренную в кокосовом масле антилопу и принес бутылку рома и стаканы.
Моринаго раскурил тоненькую сигарку, разложил куски мяса по оловянным тарелкам, налил пахучий ром по стаканам и сказал, попыхивая сизым дымком:
— Тут на посту у меня три месяца жил русский офицер: el tenente Svatoslao Goluvinzew…
— Боже мой! — воскликнул Игрунька. — Да это, вероятно, мой товарищ по Николаевскому училищу Голубинцев, донской казак! Где он теперь?
— Не знаю!.. Кажется, он поехал надсмотрщиком на танинную фабрику в Puero Sastre rio Alto Paraguay, он тоже мечтал — regresa a Rusia, su pais, dentro de poco (Как можно скорее вернуться в Россию, свою родину (исп.)). He так скоро, однако… Он мне много рассказывал про ваш русский большевизм. Тут, в Аргентине, сто лет тому назад было совершенно то же.
— Большевики были в Аргентине? — воскликнул Игрунька.
— И еще как, — сказал, прихлебывая из стакана ром, Моринаго.
— Расскажите Кускову про аргентинского красного диктатора Хуана Розаса, вы так хорошо это рассказываете, — сказал лейтенант Монтес де Око.
— Мой дед юношей сражался против ‘Colorados’ (Красных (исп.)). Мы потеряли там все имущество, и мой отец, дедушка и бабушка бежали в Парагвай, — сказал Моринаго.
— Вы были аргентинцем? — спросил Игрунька.
— Мы все испанцы, — сказал Моринаго и подлил темного, отливающего ясным гранатовым соком рома в стакан Игруньке. — Сыты ли вы, мой новый помощник?
— Я совершенно сыт. Благодарю вас. Я жду вашего рассказа. Большевики в Аргентине! Кто мог бы думать!?
‘В далекой, знойной Аргентине, где небо так безумно сине…’ — напел Игрунька.
— Что это такое?
—Ах, это танго. Это такая легкая музыка, красивая. Она очень в моде была на юге России года два тому назад. Я слыхал ее в Ростове… ‘Где женщины, как на картине’. Аргентина — страна богачей — и большевики! Кто мог думать!
— Это и показывает нам, что социализм и капитализм — два родных, но вечно воюющих друг с другом брата, — сказал Моринаго.
— Но расскажите! Расскажите же про аргентинский большевизм.
— Сейчас принесут мороженое, мы разбавим его ромом, и я с удовольствием расскажу вам про страшные годы красного диктатора, Калигулы XIX века.
Ковбой поставил мороженое в глубокой оловянной чашке, сверкавшее, как глыба тающего ноздреватого снега. Моринаго разложил его по стаканам с ромом, отодвинул свой стул, уселся боком, заложил ногу на ногу, расстегнул ремень амуниции и пуговицы френча.
— Расстегнитесь, господа, — сказал он. — Рассказ будет длинен.
Он пыхнул сигарой и начал рассказывать.

XIX

— Это было, если память не изменяет мне, в 1829 году, — сказал Моринаго и задумался, глядя на гаснущие за густым лесом ‘чако’ дали. В вечерней тишине отчетливее был слышен лай обезьян и громкие настойчивые крики попугаев.
Дневной жар спадал, наступало тепло, воздух был неподвижен, и тихо плескали волны Пилькомаи, набегая на густо заросшие травой и камышами берега.
На миноносце ‘El Treumfo’ звонко пробили склянки. В казарме стихали голоса солдат, и таинственная дрема сгущалась над лесом.
— Да, именно… Дед говорил: в 1829 году… В Аргентине было слабое, безвольное правительство. Было увлечение свободами. Так, недавно по Франции пронеслась революция, бонапартизм, наполеонизм, и отголоски этого нашли отклик и в Аргентине. И мистицизму было место, и в ‘вольные каменщики’ записывались, и мужи совета, вместо того чтобы править, говорили речи, разговаривали, убеждали, боялись арестовать, посадить в тюрьму, послать на каторгу. Это были дни идеальных устремлений, мечтаний создать какую-то новую, сладкую жизнь, где всем было бы хорошо.
— Маниловщина, — сказал Игрунька.
— Что? Я не понимаю вас, — спросил Моринаго.
— Простите, что перебил вас. Я вспомнил нашего писателя Гоголя, изобразившего этот мягкотелый идеализм и давшего его образец в виде помещика Манилова.
— Да… я не знаю… Не слыхал… Только вдруг на горизонте Аргентины появился некто Хуан Розас. Молодость он провел в тюрьме, потом жил за границей, бывал в Аргентине как вождь полуанархической, полубандитской группы, и где кончалась проповедь коммунизма и анархии и начинались разбои и грабежи, и наоборот, трудно было определить. Он бы, вероятно, так всю жизнь и скитался по прериям, укрываясь у индейцев, грабя фермы и почтовые кареты, если бы в Аргентине не вспыхнула революция. У нас, — улыбнулся Моринаго, — в южноамериканских республиках, революции и смены правительств так же часты, как весенние грозы в горах. Мы уже в школах не учим имен президентов, потому что это невозможно: их так много. Розас воспользовался беспорядками в Буэнос-Айресе, с шайкой приверженцев захватил власть и объявил себя ‘диктатором волей революции’.
— Совсем как Ленин, — вставил Игрунька.
— Да, так мне и el tenente Svatoslao рассказывал, было у вас в ноябре 1917 года… Розас объявил себя главой революционеров, создателей новой свободной Аргентины, главой ‘Colorados’. Он называл себя хранителем революционного закона, защитником трудящихся масс, глашатаем свободы для всех униженных и угнетенных. Хорошо был подвешен язык у этого негодля, и все бездельники, рыцари большой дороги, повалили к нему в правительство. Аргентинская интеллигенция и остатки старого правительства удалились в прерии, не признав Розаса. Их партия получила наименование белых — ‘Blancos’.
— Совсем как у нас, — сказал Игрунька, — недостает только петлюровцев, махновцев и зеленых.
— Начались невероятные казни. Правление Розаса было для Аргентины одной кошмарной ночью, сплошь залитой слезами и кровью. Восстания, руководимые интеллигенцией, не прекращались. Интеллигенция гибла на плахе при их подавлении, массами эмигрировала за границу, остаток ее голодом и силой был вынужден подчиниться красному диктатору и поступить к нему на службу. Розас окружил себя негрскими батальонами, уголовными преступниками, подонками городской черни и полудикими ‘гаучосами’, безграмотными полуразбойниками-полупастухами.
— Можно подумать, — сказал Игрунька, — что вы рассказываете про русский большевизм и про Ленина. У нас тоже китайские и латышские полки, уголовные преступники, городские хулиганы и отбросы и полудикие крестьяне, взятые из деревенской молодежи, развращенной последними годами войны.
— Да… Я потому и рассказываю вам, что все, что мне рассказывал el tenente Svatoslao, казалось мне повторением рассказа моего деда про страшное время аргентинского Калигулы. Все, кто носил сапоги и имел постоянную квартиру, назывались ‘господами’. И ‘господа’ были отданы во власть свиты Розаса. Розас приказал выжигать ‘белых’ каленым железом. Независимая печать была задушена. Выпускались только казенные газеты самого Розаса. Для преследования ‘врагов народа и революции’ повсеместно были учреждены революционные трибуналы, судившие не на основании законов, а по революционной совести. А судьями были каторжники, негры, метисы и бродяги. Да, tenente Кусков, история повторяется. Осужденных казнили. Для продления мучений жертвы палачей вооружали тупыми зазубренными ножами, ‘чтобы белый чувствовал, что его убивают’. Впрочем, в разных провинциях Аргентины были и различные способы казни. Это зависело от революционного вкуса и революционной изобретательности. Так, комиссар провинции Сант-Яго Ибарра, по профессии пастух, лучший друг Розаса, обшивал осужденных кожей. Осужденных сгибали живыми так, что голова приходилась к ногам, связывали в этом положении, завертывали в только что снятую воловью шкуру и оставляли на солнце. Кожа, высыхая, сжималась и медленно ломала надвое осужденного. Такой тюк с еще живым осужденным привязывали к хвосту дикого коня и пускали коня на волю. Жен и детей blancos брали заложниками, секли и жгли каленым железом, если революционер убегал. По всей Аргентине были развешены красные флаги. Ношение национального аргентинского цвета, белого с голубым, считалось преступлением, достойным казни. Десять лет борьба шла неорганизованными восстаниями, легко подавляемыми сильной и преданной Розасу красной армией. В 1839 году аргентинская молодежь составила под предводительством поэта Эгеварио тайное общество ‘Майская ассоциация’. Заговор был раскрыт, и все участники замучены насмерть. Другое общество, ‘Южная лига’, поднявшее восстание, было разбито при Гаскомусе. Аргентинские патриоты ушли за границу, и центром их стал город Монтевидео. В 1842 году Марко Абельянедо составил ‘Северную лигу’. Членам этого патриотического общества удалось поднять восстание в Тукумане, Сальта, Хуху, Катамарке, Риохе и Кордове. Восстание было подавлено, а Абельянедо отпилили голову. Розас правил декретами. Количество декретов, им изданных за долгие годы его правления, исчисляется тысячами. Он отменил религию, он приказывал насаждать материалистическое просвещение, свободное от ‘клерикальных суеверий’, он создавал ‘революционный’ театр, отменял брак и семью. Он писал декреты о принудительном назначении жен и детей blancos для надобностей солдат, для очистки нечистот, для уборки улиц и казарм.
— Можно подумать, — вставил Игрунька, — что Ленин списывал с Розаса его декреты.
— А может быть, — раздумчиво сказал Моринаго, — и Розас, и Ленин списывают из одного и того же источника, нам неизвестного.
— Какого? — насторожившись, спросил Игрунька.
Моринаго не отвечал. Он сидел, помешивая серебряной трубочкой ром и мороженое в стакане, и смотрел в сумрак ночи. Над просторами дремучего леса парчовым пологом опускалось темное небо. Луна рогом с остриями, поднятыми кверху, медленно выплывала из-за леса, и серебрились перистые вершины пальм и ветки деревьев с мелкими, блестящими, точно покрытыми лаком, листочками. Лес затих. Теплая ночь излучала тяжелые и душные ароматы. Лес стоял, полный угрозы, насторожившись под луной. Ярко, враз, блеснули круглыми глазами иллюминаторы на миноносце и отразились полосами серебряного света в темной воде. На ‘El Treumfo’ зажгли электричество.
Ковбой принес на террасу свечу в стеклянном лампионе, и обаяние ночи померкло. Кругом все погрузилось во мрак, и только луна серебряным рогом плыла, ускоряя свой бег и поднимаясь над лесом.
— Вы спросили меня, охотник ли я? — сказал тихим голосом лейтенант Моринаго. — Я охотник потому, что я ненавижу человечество. Рассказы деда в детстве положили на меня печать разочарования в людях… Как могли люди, зная все это, так повторять кровавые события? Вашу революцию делала интеллигенция?
— Да.
— Не могла же она не знать про события в Аргентине сто лет тому назад! Чья-то сильная, подлая и мерзкая рука руководит человечеством, и человечество ей повинуется. Я четвертый год живу на этом посту и рад, что я далек от людей.

XX

Долго длилось молчание. Наконец Игрунька прервал его.
— Как же и чем это все кончилось? — спросил он.
— Что? — вздрогнув, воскликнул задумавшийся Моринаго.
Он точно ушел в какой-то иной мир и забыл, о чем он рассказывал.
— Правление Розаса в Аргентине.
— Ах, да, — Моринаго встал, прошелся по террасе и остановился, прислонившись спиной к столбу. — Кончилось… Все кончается на свете. Это, кажется, еще царь Соломон сказал.
— Кончится и ваш большевизм, — сказал лейтенант Монтес де Око.
— Да, конечно, кончится и ваш большевизм, — повторил Моринаго. — Только я бы хотел, чтобы не так благополучно для ваших негодяев, как он кончился для аргентинских. Прощать и миловать их нечего. Видите, Розас писал о том, что пламя аргентинской революции освободит все народы мира от власти ‘господ’, и задача аргентинской красной республики стать во главе этого широкого освободительного движения. Народ верил этому. На деле все шло по-иному. Европейские державы подвергли Аргентину блокаде, соседние государства прекратили с ней сношения, потому что под управлением Розаса Аргентинская республика обратилась в кровавый сумасшедший дом. Хозяйство, промышленность и торговля страны были разрушены до основания. Бумажные аргентинские деньги потеряли ценность. Того, что собирали от жителей натурой, едва хватало на содержание правительства и красной армии. Население плодороднейшей страны вымирало от голода. Розас всеми мерами добивался кредита от иностранных государств и признания своего правительства. Обещаниями концессий в стране он надеялся купить их милость. И так же, как теперь у вас, — первой на эти предложения откликнулась Англия. Бизнес (business) для нее всегда бизнес, и золото не пахнет кровью растерзанных жертв. Снаружи страна джентльменов — внутри страна торгашей. Наверху несколько пышных львов, а под ними громадное алчное стадо гиен, это было всегда, это осталось и теперь. Моринаго остановился в задумчивости.
— Вы, однако, не любите Англии, — сказал Монтес де Око.
— Гроб покрашенный, как сказано в Евангелии, внутри же полный костей и всякой мерзости. Алчность масс, прикрываемая милосердием лордов, жестокость и холодное зверство. Они завели теперь сношения с русскими коммунистами. Тогда они заключили торговый договор с Розасом. В те годы лицемерие Англии не имело пределов. В английских газетах писали: ‘Когда к нам в лавку приходит покупатель, мы не просим у него доказательств, что он не бьет своей жены’. ‘Мы не имеем права вмешиваться во внутренние дела чужого государства’, — писали те самые газеты, которые открывали подписку для сбора денег на помощь отрядам итальянского революционера Гарибальди.
— Видно, одно — восставать против королевской власти, а другое — бороться с проходимцами, вышедшими из толпы, — сказал Монтес де Око.
— Впрочем, — продолжал свой рассказ Моринаго, — и своя печать не отставала от английской в восхвалении кровавого диктатора. Его называли ‘красным преобразователем мира’, ‘блюстителем революционной совести’, писали, что его власть ‘тверда, как скала’, что народ любит ‘своего’ Розаса и что бесчисленные восстания — это дело рук белых из Монтевидео. Чтобы развратить эмигрантов, Розас заводит там большую газету ‘Диарио’. Эта газета проповедовала среди аргентинской эмиграции возвращение домой, признание красного правительства и покаяние. Льстецы, или ‘adulatores’, расхваливали в этой газете Розаса, рисуя его убежденным гуманистом, антимилитаристом и защитником ‘народа’. Они оправдывали террор, указывая на то, что Розас как народный диктатор должен быть беспощаден с врагами народа. ‘Embusteros’, или врали, — описывали процветание и богатство Аргентины под управлением Розаса. ‘Alcahuetas’, или сводни, разъезжали по соседним странам, сманивая и покупая приверженцев Розасу. И так продолжалось более двадцати лет. Мой дед родился в дни царствования кровавого диктатора и вырос при нем и в ненависти к нему. В 1852 году восстание началось в красной армии. Несколько красных полков объединились около военного помощника Розаса генерала Хозе Уркиса. Народ примкнул к восставшим. Толпы молодежи стремились в ряды blancos, в их числе был и мой восемнадцатилетний дед. Красные части стали переходить на сторону восставших, Дружно поддержанных эмиграцией. 2 февраля 1852 года в буэнос-айресских газетах писали, что правительство быстро справится с ‘белыми бандами’ и жестоко расправится с ‘врагами народа’, а 3 февраля войска Розаса были разбиты генералом Уркисом. Розас со своими министрами сел на корабль и уехал в Англию, где спустя много лет умер в сказочной роскоши, созданной на награбленные и заблаговременно переведенные в Англию деньги. 15 февраля армия генерала Уркиса вступила в Буэнос-Айрес. Мой дед рассказывал, как у него дрожало сердце от восторга и градом текли слезы при виде ликования освобожденного народа. Их осыпали цветами, они были окружены самым нежным вниманием. Женщины и девушки целовали стремена всадников и руки пехотинцев. Тогда и женился мой дед на влюбившейся в него девушке-испанке. Англия первая признала правительство генерала Уркиса.
— Но почему же, — вставая, в волнении воскликнул Игрунька, — Уркис не потребовал от Англии выдачи Розаса и награбленного имущества и не учинил над ним настоящего народного суда?
Моринаго повернулся лицом к реке и долго ничего не отвечал. Месяц высоко стоял над водой, отражаясь в ее зеркале. Глубокая ночь была кругом, и лес застыл в неподвижном сне.
— Почему? — наконец, сказал он. — Blancos — христиане, ‘Colorados’ — атеисты, и что можно одним, того нельзя другим.
— Нет!.. Я!.. — задыхаясь и дрожа, воскликнул Игрунька. — Я бы всех их!.. Всех живыми бы сжег!.. Я бы всю сумму мучений, которым они подвергали белых, заставил бы каждого испытать…
— Даже если бы среди них были ваши братья… ваш отец? — тихо сказал Моринаго.
Игрунька вздрогнул.
— Почему вы это спрашиваете?.. Что это значит? — порывисто сказал он.
— Потому что отец моего деда, мой прадед, был в правительстве Розаса, — ответил Моринаго и опустил на грудь свою красивую голову.
— Какой ужас!.. — воскликнул Игрунька и стал спускаться с террасы. — Какой ужас на этой земле! И Бог видит это, и Бог это допускает!
— Не забывайте, — сказал Монтес де Око, и его лицо стало мрачным и суровым в красных отблесках свечей, — что, кроме Бога, есть дьявол, и его работа направлена непрестанно к тому, чтобы разрушить тот прекрасный мир, что создан великим Архитектором.
— Как страшно, как страшно, — содрогаясь внутренней дрожью, прошептал Игрунька и быстрыми шагами пошел по площадке к лесу.
— Tenente Кускоу! — услышал он голос Моринаго. — Вернитесь! У нас приказ часовым стрелять по каждому, кто подходит из леса к посту, не окликая.
Игрунька остановился, подумал и пошел к гациенде, откуда приветливо светила свеча и где казались прекрасными ажурные листы винограда и роз, освещенные изнутри. Когда он поднялся на крыльцо, Моринаго и Монтес де Око сидели рядом за столом. При виде Игруньки Монтео де Око воскликнул:
— Да здравствует наш молодой друг!
— Да здравствует! — воскликнул и Моринаго.
Хлопнул в ладоши и зычным голосом, так что лес содрогнулся и эхо прокатилось по реке и ответило ему далеким откликом, крикнул:
— Хуан! Рому!…

XXI

Потекли дни странной, лихой, но однообразной жизни. Игрунька у ковбоев учился в широкой степи за лесом накидывать лассо на диких мустангов, повалив их, седлать, вскакивать в седло и сидеть при их безумных прыжках. Его радовало, что он оказался ловче и смелее природных ковбоев, и лошади покорялись ему скорее. Подле чучела, набитого соломой, он учился работать навахой, кривым ножом, а иногда вечером он становился, согнув ноги и нагнув корпус, против кого-нибудь из солдат. У обоих сверкали в руках ножи. Кругом толпились люди поста, и лейтенант Моринаго стоял в широких шассерах с розовым лампасом, расставив ноги и заложив руки в карманы. Как угли, горели глаза у солдата. И он, и Игрунька делали ловкие прыжки, осторожно и мягко касались друг друга левыми руками и стремились нанести ножом примерный удар.
— Туше! — вскрикивал унтер-офицер и отскакивал от Игруньки.
— Плечо не считается, — говорил Моринаго.
— Они меня, господин лейтенант, по груди задели, — заявлял, выпрямляясь, унтер-офицер и показывал маленькую царапину на обнаженной коже, где чуть показалась кровь.
Он снова становился в позицию. Горящие глаза стерегли движения Игруньки, и они оба, — испанец, сын парагвайских прерий, и Игрунька, воспитанник 1-го кадетского корпуса и Николаевского училища, казались двумя ловкими играющими котятами.
— Туше, — говорил Игрунька и опускал нож. — Ваша победа, сержант де Валеро.
— Завтра рассчитаетесь, господин лейтенант, — улыбаясь, отвечал унтер-офицер.
На посту любили Игруньку и любовались им, как любили и любовались им и в Асунционе, где остались покоренные им сердца. И женщины, и товарищи любили его всегда за отчаянность, за смелость — как в будуарных подвигах, так и под огнем вражеских батарей. Игрунька был молод, красив и силен. Он мог потерять только жизнь, больше ничего, а про жизнь под звон гитары он часто пел своим товарищам по посту, пел по-русски и переводил на испанский язык старую песнь червонных чернобыльских гусар:
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Дешево ценишься ты!
Ему говорили товарищи: ‘El tenente Kusskou ha sabido seguir el recto caraino de honor’ (‘Знает поручик Кусков верную дорогу чести’ (исп.)).
В полянах среди ‘чако’, под развесистыми эвкалиптами, стояла соломенная хижина с широкой крышей. На пальмовом телеграфном столбе с одинокой проволокой была прибита черная дощечка с отчетливо написанной белой цифрой 27. Это была почтовая станция. Там находил Игрунька маленькие надушенные розовые конверты с длинными, красными, в темно-синей рамке, марками, и со штемпелем Асунциона. Его звали на свидание. Он отпрашивался у Моринаго и исчезал недели на две с поста. Белокурые вьющиеся волосы, голубые глаза Игруньки, его стройный стан и высокий рост поражали креолок. Его уменье петь под гитару и по-русски нежно приласкаться создали ему славу Дон Жуана, и жизнь несла его от удовольствия к удовольствию. То поездка на пароходе по живописной Пилькомае, то уютная спальня со спущенными ставнями, любовь и волнение быть застигнутым ревнивым мужем, то ночь в легкой гациенде, в маленькой комнатке с красавицей креолкой, и опять неделя постовой жизни, походная койка, шум девственного леса, крики попугаев и лай обезьян.
Еще глубока и темна была ночь, когда Моринаго заворочался на своей постели, сделанной на раме, оплетенной жилами и постланной соломенным матрацем, чиркнул спичку, закурил трубку, хрипло прокашлялся и засветил свечу. Было пять часов.
— Кускоу! Кускоу! — окликнул он. — О-э! О-э! Игрунька спал на узкой походной сороконожке. Свет, прорезавшийся сквозь щели дощатой двери, падал толстыми полосами на беленую стену.
Игрунька потянулся, накрылся с головой одеялом и сейчас же вспомнил, что сегодня охота на ягуара. Сон слетел с него мигом.
— Сейчас, Моринаго! — отозвался он и ловким движением молодого тела поднялся на постели.
Моринаго открыл дверь. В комнату влился свет. Игрунька начал одеваться в ковбойское платье. Когда вышли на веранду, еще совсем было темно. Черной стеной намечался кругом притихший лес. Река была покрыта, как пуховой периной, густым слоем ровно лежавшего белого тумана. На дворе едва виднелись силуэты людей с лошадьми. Там вспыхивали красными точками папиросы. Душный и странный тропический запах трав, растений и реки, пряный и сильный, точно напитанный ладаном и ванилью, стоял кругом. На небе мигали ясные звезды. На земле была такая тишина, что голоса людей у казармы казались дерзкими и ненужными. Там кто-то кричал настойчиво:
— Хуан… Э-э… Хуан-э!
А из глубины конного сарая кто-то солидно ответил: — Э-э! Чего тебе Хуан?
— Куда задевал лейтенантовы торочины?
— Задевал… Задевал… Я, может, и не брал их вовсе. Карпинго (Свинья (исп.)).
— Сам ты карпинго, Хуан. Не видишь? А они в седле увязаны.
Игрунька слышал эти голоса по-испански, но так породному звучали солдатские голоса, что ему казалось, что это казаки или его чернобыльские гусары переговариваются в темноте ночи.
Выехали в полной темноте. Лесные тропинки обступили ветвями, и мокрые листья задевали по лицу Игруньку. Маленькие лошади шли просторной ходой. Впереди, вытянув по-ковбойски ноги, ехал Моринаго в широкополой мягкой шляпе, за ним — Игрунька, за Игрунькой — охотники-ковбои и пять солдат.
Через час выбрались из леса. Широкая полоса прерий, поросшая высокой желтой сухой травой, открылась перед ними. Были те предрассветные минуты, когда, как всегда в тропиках, ночь быстро сменяется днем. Сзади, в лесу, еще таились темнота и жуткость ночи, а в степи точно кто сдувал туманный сумрак. Красным полымем вспыхнул восток. Румяные огни охватили полнеба, встали на нем, точно нарисованные, золотые расходящиеся лучи, несколько секунд невидимое солнце из-под земли будто оглядывало степь и выплыло, яркое, сильное, торжествующее. Оно осветило мир, и бесконечным показался простор. Стадо антилоп паслось недалеко от дороги. Передовой козел насторожился, подался несколько шагов, точно хотел ближе рассмотреть всадников, и кинулся громадными скачками по степи. За ним припустило все стадо. И были видны только красные спины да белые зеркала боков, точно порхающие над желтой примятой травой, как снежные птицы.
Ягуара вчера нашли ковбои. Они выследили его, когда он ходил на заре пить воду в реке Rio Verde, а потом скрывался в густом острову кустов и деревьев и там дремал днем.
Этот остров окружили охотники.
Игрунька бросил свою лошадь, стреножив ее путами. Она паслась, вздыхая и обмахиваясь длинным хвостом. Маленькие пестрые птички перелетали с травинки на травинку и качались на длинных сухих стеблях ковыльника. Вправо солдаты вспугнули большого черного тукана, и он полетел, как индюк, тяжело махая крыльями, и упал в траву. Ковбои перекликались. Игрунька стоял на самом лазу, где примята была трава. Весь лесной остров был не больше двадцати шагов. Там, по словам ковбоев, было ‘самое их кошачье гнездо’. Зверь должен был сейчас выскочить, если он не успел уйти раньше.
Игрунька холодными глазами опытного, видавшего виды охотника оглядывался по сторонам. Он увидел, как из поросли кустов широким и длинным прыжком метнулась ярко-желтая огромная кошка. Скрылась в траве, прилегла и снова прыгнула. На этом прыжке Игрунька поймал ее переднюю лопатку на золотую мушку ствола и выстрелил. Он увидел черную точку вытянутого хвоста, упавшую в траву. Сейчас же раздался второй выстрел. Лейтенант Моринаго стрелял по другому ягуару.
Днем в тени густой листвы кустарника закусывали ‘чураско’ — жареным на вертеле мясом — и пили вино. На ветвях громадного эвкалипта висели содранные ковбоями шкуры ягуаров, и Игрунька несколько раз подходил к ним и гладил хвосты. Потом они снимались в маленький аппарат Моринаго, и, хмельной после ковбойской попойки, Игрунька, присев к земле, целил из револьвера в аппарат. Моринаго сидел рядом. Он в широкополой черной шляпе походил на учителя в какой-нибудь степной кубанской станице. Ковбои стали кругом в белых рубахах, соломенных панамах и длинных, в мелких складках, штанах. Шутили над фотографом, острили и смеялись грубым, здоровым, звонким смехом. После спали как убитые, вдыхая свежий запах степи. А когда жар свалил, долго ехали по прериям, направляя путь по солнцу, и уже во мраке въехали в лес, окружавший форт генерала Дельгадо. Нарочно громко кричали и говорили, чтобы обратить внимание часовых.

XXII

Шкуры ягуаров были высушены, отчищены и так отделаны, что сделали бы честь заправскому скорняку. Игрунька разложил шкуру своего на столе, на веранде постовой гациенды, и любовался ею. Клал руку в пушисто-приподнятый мех, отходил на шаг и смотрел на красивое сочетание колец, четвероугольников и пятен на желто-оранжевой шерсти.
‘Хорошо мы с Моринаго разделали, — подумал он,— хотя бы самому Мищенко (Известный скорняк и чучельщик в С.-Петербурге) впору. Как пушист, наряден и богат этот мех. Такого и у индейцев не купишь. А потому что свой!., свой…’
Игрунька повернул мех боком, сделал складку. ‘Нет, отличный мех!.. Нигде кожи не видать… Как мягко разделан!.. Прелесть!.. А я был пьян в тот день от рома и вина… Пьян и счастлив… Жарко светило солнце. Бесконечными казались прерии. Лес на берегу Пилькомаи едва синел на горизонте. Голый эвкалипт был так значительно красив. Один из ковбоев убил белую гарсу. Мы выдернули из нее перья и украсили ими шляпы. Совсем как эспри! Это был дивный день. Да и вообще жизнь — чудесная штука.
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Дешево ценишься ты…
Кому же подарит он эту шкуру? Ее надо непременно подарить. Первый трофей серьезной охоты в Южной Америке. Не себе же оставлять!.. Подарить Аните, юной стройной креолке, жене банкира. Как она целовала его в прошлое воскресенье! Оторваться нельзя! Он называл ее единственной и несравненной, а сам торопился на гациенду дель-Венадос, где его ждала лиловая мулатка донна Луиза. Все цветные. Цветные доступнее и страстнее. Конечно, все равно, кому подарить: Аните, или донне Луизе, или Пепите, цветочнице из ‘Испании’, бедная девочка совсем сохнет по нем. Хотела прискакать на форт генерала Дельгадо. Этого недоставало! Они все одинаковы. Все хороши. Даже донна Мария, вдова пароходовладельца, пышно расцветшая дама тридцати пяти лет. У нее уютнее всего. Так мило остановиться у нее, в роскошном доме, на лучшей улице, в полном комфорте. Стать под ее руководством на две недели снобом и от нее делать эскапады на окраину города к Аните, в гациенду дель-Венадос к страстной Луизе или, в отсутствии Марии, затаскивать к себе Пепиту…
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Дешево ценишься ты!..
Жизнь бесшабашная!.. Раз муж Аниты чуть не застал их. Игрунька, скомкав платье и схватив сапоги и саблю, выскочил со второго этажа в клумбу цветов… Ковбои стерегли его, когда он ехал от донны Луизы, чтобы убить, но Луиза дала ему самую резвую лошадь, и он ускакал. Донна Мария застала его с Пепитой в своей спальне. О, что тут было! И слезы, и яд, и кинжал. И все забылось в буре страсти, орошенной слезами. Красивы были томные глаза в бриллиантах слезинок. А плачущая женщина оказалась еще страстнее.
Молодчина ты, Игрунька!.. Высоко держишь русское знамя в стране песен, кастаньет и дикой страсти!
Нет, если дарить эту шкуру, то любимой…
Любимой?
Той, что любишь всегда, по ком тоскуешь, кого ждешь и о ком молишься!
Как давно он не молился. Что сказала бы милая мама, если бы узнала, что он и ‘Отче наш’ позабыл…
Нет, Бога я не забыл…
Вчера мне принесли, письмо. Пишет Мая…
Любимой…
Игрунька достал из кармана смятое письмо. ‘… Я разошлась с мужем и начала дело о разводе. Я не могу быть женой человека, не любящего Россию…’ Строки тонкого женского почерка плыли у него перед глазами.
‘… Чем дальше я от России, тем больше ее люблю… Я живу теперь в Нише. Вы не поверите, Игрунька, я портниха и знаменитость. После m-me M., покровительствующей мне, я лучшая вышивальщица и модница. У меня маленький домик, утопающий в цветах. Розы, розы, розы. Цветы — моя слабость. Как мы культурны, как мы, русские, высоки душевно, полны красотой, и как мы этого раньше не замечали. Только теперь видно. Ах, как хороша была Россия! Часто вспоминаю вас, Игрунька, как были вы милы в вашей гусарской фуражке, когда уезжали из Спасского на Каракале. Я никогда не забуду этой минуты. Несся печальный благовест от сельского храма. Приникнув к земле, дрожало стоном небо… А я отпускала вас в неизвестность… Любимого!.. В Нише видела вашего брата Олега. Он в лейб-казаках. Они стояли одно время в Нише. Какая физическая и духовная красота была в этой горсточке молодежи, сохранившей свои мундиры, алые и голубые погоны, белые портупеи шашек и самые шашки… Точно рыцари пришли к нам. Рыцари чести и меча. Мы все влюбились в них! Они пели молитвы и гимн, и им Россия была не пустой звук. Они страдали за нее, они страдают и будут страдать ради нее, но ей не изменят! У меня в ушах звучит какой-то стих или песня, что слышала я на их празднике 4 октября, в день памяти Лейпцигской битвы. Олег сидел подле меня и говорил мне: ‘С каким бы удовольствием я сел на вороного коня и под родным штандартом с сотней лейб-казаков из-за ближних холмов на врага устремился. ‘Ура’ их, как гром, нарастает, когда на полковника их царь георгиевский крест надевает. И, восторгом горя, пред глазами царя, не спеша, в окровавленном строе, боль от ран заглушив, лишь ряды сократив, идут лейпцигской битвы герои’.
Это было нескладно, но когда я видела их сокращенные ряды, маленькую кучку, горсть героев, я поняла это.
Тогда — и теперь. Тогда геройство — и теперь. Теперь сохранить царя в сердце своем — куда большее геройство… Что сказать о наших? Увы, кругом суета сует. Мара Трубчевская развелась и вышла замуж за Алека, помните, мужа Ксаны Вятской. И уже разводится. У Виры Дороговой родился сын и умер от тифа. Несчастная не может утешиться. Жена Константина Петровича Санеева бежала в Италию с Павликом Бариновым, укравшим чужие бриллианты. Занимается теперь спекуляцией. Баболовы открыли русскую чайную в Дубровнике, и Кока с Зиной поют и танцуют русскую. Зина, говорят, два раза уже fausse couche (Выкидыш (фр.)) устраивала. Марфинька Грайская, кокаинистка и пьяница, путается с сербскими солдатами… Да… все переменилось. Леша и Нина служат в банке, а Куломзин, помните, комиссар в Спасском, бежал от большевиков и теперь служит в Сербии в ‘катастарской секции’, землю меряет и планы снимает’.
Игрунька скомкал письмо и положил его в карман. Все показалось теперь иным кругом него. Бледная, тусклая, вялая, совсем некрасивая и незначительная, лежала снятая шкура ягуара на кривом дощатом столе. Голая паутина веток и стеблей винограда и вьющейся розы на жердях веранды томила скукой. Была зима. Деревья и кусты потеряли листву. Но было жарко, как летом. Дни были однообразно длинные. Часто перепадали дожди.
Игрунька прошел в свою комнату. Четыре шага в длину, три в ширину, стены с облупившейся известкой, койка, стол, соломенный стул, окно, а за окном темный, девственный лес.
Лают обезьяны, кричат попугаи. За лесом — прерии, бескрайние степи, и далеко на горизонте купа деревьев — почтовая станция 27. Это было заманчиво и хорошо год тому назад, когда он сюда приехал с лейтенантом Монтес деОко…
Но теперь, когда он стал лучшим стрелком, фехтовальщиком и охотником, все это не то.
Про него говорят , что он ‘ha sabido seguir e recto, camino de honor’.
‘Неправда! Не он, а те… Светик, Олег, те, про кого так пишет Мая, они, а не он — рыцари чести!..
Боже! Боже! Как хочу я… Как готов… страдать… пожертвовать жизнью для родины!’
И как пуста жизнь вне родины. Эта выделанная им и Моринаго шкура ягуара точно указала ему совсем новые пути. Ее нужно подарить любимой.
Но любимая там, а не здесь. Не Анита, не донна Луиза, не Пепита, не донна Мария — любимая, а любимая там…
Мая!..
Игрунька вышел из комнаты по бамбуковой лестнице, спустился с веранды и пошел бесцельно по лесной звериной тропинки вдоль реки Пилькомаи. Он шел один, без оружия, без шляпы, шел, позабыв все.

XXIII

Шли часы. Знойный день сменила лунная теплая ночь. На опушке леса, где серебром горела прерия, было по-зимнему тихо.
‘Ура’ их, как гром, нарастает…’ Лейб-казаки… Чернобыльские гусары. Счастье там. Счастье на родине. Только родина — счастье’.
Казалось, не прерии Америки, поросшие сухими травами, видел Игрунька, а милый простор харьковских степей расстилался перед ним. Мороз хватил по зеленым озимым хлебам, и, точно крупным сахаром, осыпал иней их яркие стебли. На черных всклокоченных парах блестит лед. Золотятся просторы жнивья. Ковер родины в прямоугольных заплатах лежит перед ним. И дымком, и землей, и морозом напитан вкусный ядреный воздух. Русью пахнет. Несется со степи благовест… Михайлов день… Давно это было… В нарядном по случаю храмового праздника доме они остались тогда одни с Маей и Лекой. Лека стерегла их, а сама смотрела большими смеющимися глазами, как Мая быстро обняла Игруньку и неумело поцеловала его. Это была клятва верности.
И прошли годы. Тысячи были поцелуев. И многие темные и светлые женские ручки сжимали его руку, а не забыл он этих трепещущих пальчиков девочки, не забыл поцелуя тех мягких пухлых губ, робко прижавшихся к его губам.
Не может забыть и благовеста… Так звонят только в России. Лишь на Руси знают, что такое благовест, лишь русские постигли значение волнующей музыки плывущих по степи и все нарастающих медных колыханий. Так не звонят нигде!
Россия! Он видел ее всю. И всю ее любил. Он не понимал русских журналистов, брызжущих на нее злобной слюной, раболепно ползающих на коленках перед Западом и про Россию говорящих тремя словами: ‘Дико, подло, бездарно…’
Пускай он ‘ура-патриот’!.. Да, он ‘ура-патриот’. Он любит даже нищих на паперти храма, во всем их уродстве и наготе, с жалобными голосами, тощими черными руками, ибо они — колорит храма. Таких нищих тоже нет нигде. Он видел нищих по всему свету. Они были хуже, были и лучше русских нищих. Одни ходили слепые, и их вела собака с красным крестом на ошейнике, другие лежали на улице и играли на скрипке или на фисгармонии, третьи сидели у вокзалов или ходили по ресторанам, но русские нищие всегда были у храмов, у Бога, потому и звали нищих ‘убогими’! Вспомнил сестру Софью Ивановну… Убогая, как нищая, была Русь, но и была она у Бога, а эти…
Духовным оком видел Игрунька громадные храмы, золото лампад и паникадил, мозаику стен, камни окладов и лики святых. Веками накоплялась святость. И пусть хам идет туда и танцует пошлый фокстрот, пусть подлец из подлецов, продавшийся красному дьяволу красный поп поносит Христа и читает проповедь, сидя за ломберным столом, поставленным в храме, — не убьет его вонючий смрад этих благоуханий ладана и воздуха, напоенного молитвенными воздыханиями тысячи годов.
Пошлость не убьет красоты, как не убили страстные объятия креолок, испанок и мулаток робкого поцелуя чистой девочки.
‘Надо делать!.. Надо работать, — шептал Игрунька. — О чем же мы, русские, думаем! Надо искать царя! Надо у Бога просить царя! И только тогда спасется Россия!’
Игрунька ходил при луне по опушке леса и не понимал, где он находится. Ни сна не было, ни усталости. Давно не был он в храме, давно не молился. Теперь, под сенью деревьев, у степного простора, чувствовал себя, как во храме. Убогим нищим чувствовал себя, на паперти. Протягивал темную загорелую руку и молил:
— Верни! Верни нам родину!.. Спаси Россию!
Был он, как в забытьи. Шел по лесу к форту и ничего не видел, ничего не понимал.
Полным колдовства казался лес при свете луны. Вот-вот раскроются его темные объятия, и увидит он просторы, а за ними — чернобыльских гусар или лейб-казаков Олега.
И, восторгом горя,
Пред глазами царя,
Не спеша в окровавленном строе,
Боль от ран заглушив,
Лишь ряды сократив,
Идут лейпцигской битвы герои.
Вот оно, ‘el recto camino de honor’!.. Как сократились их ряды. Как мало их, любящих и понимающих родину-Россию! Как мало ‘ура-патриотов’. Кругом равнодушие, себялюбие, эгоизм. Их мало… И будет еще меньше, но они вернут Россию, потому что они — сильные духом!..
Игрунька не соображал, где он. Может быть, в Спасском?.. Нет, верно, в Прокутове. Недаром ему так часто кажется, что солдаты говорят между собой не по-испански, а по-русски… С коновязи или из сарая доносятся их голоса, и кажется, это чернобыльцы кричат.
— Но!.. балуй! Коська!..
— Изварин, вы не видели моей скребницы?
— Для ча она мне запонадобилась, твоя скребница.
— Он, братцы, у нас всегда такой, свою затеряет, а чужую спрашивает…
Не вырвать России из его сердца и не найти ему счастья среди этих милых, сердечных, но чужих, чужих людей! Свои только там. Не может оно быть, чтобы все они были большевиками. Не верили в Бога… Глумились над верой и крестом… Его чернобыльцы?! Все сто миллионов людей большевики? Никогда… Придет царь, и опять осенит себя крестным знамением русский народ и скажет:
— Спасены!
Раздался лес. Очарованным замком казалась казарменная постройка. Были белые стены под луной точно мазанки малороссийского хутора. Безобразным бугром вздымался блокгауз, как разваленная скирда. Пост генерала Дельгадо…
Полтора года тому назад это имя звучало гордо. Пьянило мозги. Теперь, после письма Маи, после дум о родной земле, зимой, в переплете сухих виноградных и розовых ветвей, он показался унылым и скучным.
Часовой в широкой шляпе и длинных штанах ходил, держа карабин под мышкой. Лунный свет сивым отблеском вспыхивал на стволе и погасал, когда солдат поворачивался кругом.
‘Ему дан приказ стрелять по каждому, кто выходит ночью из леса, не предупреждая. Он будет стрелять по мне во имя этого приказа. Он убьет меня. Меня, Игруньку Кускова. Любимого лейтенанта на посту, на границе Парагвайской республики. Любимого, но ненужного… Не родного… И если сейчас не убьет, могут завтра прийти индейцы враждебного племени и убить меня в бою за Парагвай. Игрунька Кусков умрет честно, по-солдатски. Он не дрогнет перед смертью… Он солдат! За Парагвай! Россия в плену!.. Россия не свободна, России нужны солдаты…
Он тратит время, силы… Уходят годы в беспорядочной любви, а России нужна семья…
Там Мая, так же, как он, настрадавшаяся, измученная, не нашедшая своего счастья, живет цыганской жизнью и где-то в Нише шьет платья, мечтая о нем. ‘El recto camino de honor’ — там, а не здесь! Стоит зашуметь кустами, высунуться из леса, и будет выстрел, и будет смерть… Что же… Он не боится ее. Так ему и надо. Когда его товарищи на тяжелых работах свято хранили имя полка и чтили и берегли Россию в каторжном труде, он, как мотылек, порхал от удовольствия к удовольствию. Донна Мария, Пепита, Луиза, Анита, Веруська в Батуме, Сарра в Новороссийске, сестра милосердия… Он носил красивый мундир, бряцал саблей, пил ром и танцевал нелепые танцы, а там они, страдая, берегли Россию.
Пусть убивают его… Потому что он не на ‘recto camino de honor’. Он забыл Россию’.
Кровь прилила к вискам, и щеки в прохладе ночи пылали. В пятнадцати шагах от него был солдат. Он остановился лицом к Игруньке. Смотрел в лес. Игрунька узнал его в блеске луны.
‘Хуан Торрес… Славный солдат. Глупый-немного, но исполнительный и отличный стрелок. Он и убьет меня.
И будет это глупо…
Вся жизнь впереди. И многое впереди. И мы нужны… Нужны России’…
— Хуан! О-гэ-гэ-гэ!.. Хуан! — крикнул Игрунька, и эхо от его голоса покатилось по лесу.
— Э-э-э! — высоко, как кричат турки, испанцы, как кричат на юге, отозвался Хуан и брякнул ружьем наизготовку. — Какой леший зовет меня? Э-э-э-э!
— Это я. El tenente Кусков!
— Э-э-э-э! Господин лейтенант! Напугали меня. Я стрелять мог… Э-э-э! Вот беда-то была бы! Пожалуйте, проходите.
Эхо перекликалось по лесу от их голосов. Сухая трава шуршала под ногами. Заскрипела лестница, погнулись доски веранды. Неубранная, на столе лежит шкура ягуара. Блестит краем в лунном лучи. Прекрасная, пушистая, мягкая. Игрунька знает, кому он подарит ее.
Ей… Любимой… Мае…
В маленькой каморке Игрунька при свете свечи считал песеты. Экономия из жалованья… Немного… Если разменять на доллары, будет и совсем мало.
Бурно колотилось сердце. Сознание только что избегнутой опасности туманило голову. Широкие планы роились в голове. Не беда, что мало денег… Можно наняться опять steward’ом или, в крайности, кочегаром.
Но только быть с ними.
С лейб-казаками… с чернобыльскими гусарами. Идти спасать Россию, восстановлять в ней закон и порядок, служить Родине и Государю, защищать православную веру.
А потом создавать семью… Крепкую русскую семью, какой была их семья до того, как разрушила ее революция.
Тернистый путь прошли он и Мая, но они научились понимать жизнь, и они могут все простить во имя семьи и Родины.
И когда лег на жесткую койку Игрунька, в его сознании сладко трепетала мысль:
‘El tenente Igor Kuskou ha sabido seguir el recto camino de honor’.

Часть пятая

I

В русскую кустарную мастерскую фрау Зенгер (Berlin-Halensee, Friedrichsuferstrabe) первым являлся Федор Михайлович Кусков. В сером пиджаке и таких же брюках, приобретенных на деньги, одолженные Декановым, летом и зимой всегда в одном и том же коротком и широком английском форменном пальто, он тяжело поднимался на четвертый этаж по узкой, темной и мрачной дубовой лестнице и звонил у квартиры Frau Adams.
Frau Adams, вдова офицера, сдавала из четырех комнат три балтийской немке-беженке Эмме Ивановне Зенгер, а та содержала русскую кустарную мастерскую.
В мастерской работало семь человек. Три барышни: Верочка Деканова, Нина Сергеевна Лихачева, сестра офицера Добровольческой армии, молодая красивая блондинка и институтка, старая дева, сухая, чопорная седая Матильда Ивановна Парникель, бывшая классная дама — занимались разрисовыванием акварелью и масляной краской коробочек, шкатулок, ящиков и портсигаров в так называемом ‘русском’ вкусе. Два офицера Северо-Западной армии: кадровый гвардеец, полковник Деконский выпиливал из тонких медных и серебряных листов двуглавых орлов, изображения Георгия Победоносца, замысловатые избушки на курьих ножках, ладьи, идущие на всех парусах, стилизованных птиц и животных, а капитан
Лоскутов, из унтер-офицеров императорской армии, природный кустарь-костромич, врезывал эти фигуры в портсигары и коробки.
Ротмистр Шпак полировал и лакировал все эти вещи, а Федор Михайлович склеивал, навинчивал петли, вставлял замки и защелки. На нем и на Шпаке лежала обязанность прибирать мастерскую, топить печи зимой, приготовлять клей, политуру и лак. Шпак, кроме того, должен был вести артельное хозяйство, готовить чай и закуску к пяти часам. Работали сдельно, артелью. Барышни, Деконский и Лоскутов составляли артистическую часть артели и получали семьдесят процентов выручки, остальные тридцать делили между собой Федор Михайлович и Шпак. Заработной платы хватало едва на голодное существование по скромным пансионам на окраине. Федор Михайлович снимал крошечную комнату-угол у сапожника на втором дворе в Gartenhaus’e, где имел кров, постель и обед из большой порции картофеля и тарелки горохового супа без мяса. Работали с девяти до 1 часу дня. В час все расходились и разъезжались по пансионам или Bierstube (Пивным (нем.)) и собирались снова к трем. С трех работали до восьми, но часто зарабатывались и дольше, до одиннадцати, до часу ночи. Только Верочка всегда уходила ровно в восемь. Ее дома ожидали родители. Николай Николаевич устроился в банке, а Екатерина Петровна вела хозяйство.
Исполнялись слова Христа: ‘Воззрите на птицы небесные, иже не сеют, не жнут, ни в житницы собирают, но Отец небесный питает их’. Как стая беспечных птиц, не привыкших работать и ‘зарабатывать’, примчались из России светские барышни, офицеры, чиновники, люди Двадцатого числа, готового хлеба, в чужую страну, в холодный, громадный город. У большинства ничего не бы ло. Из старых знаний, любительского уменья писать красками, давнишних увлечений вышиванием пришлось извлекать пользу и создавать кружки и рабочие артели. У Эммы Ивановны был капитал и родные в Берлине. Ее сердце лежало к России. Она дала деньги на оборудование мастерской и стала во главе ее, остальные несли, кто что мог, и в квартире Frau Adams шла кипучая рабочая жизнь. И уже было видно, что Шпак влюблен в Верочку Деканову, а Деконский всегда провожал Нину Сергеевну до ее пансиона на Kurfurstenstrabe… У него была жена в России, но с 1917 года он ничего не знал о ней.
Было свежее майское утро. Берлин, принарядившийся в гирлянды петуний и гвоздики на окнах и балконах, с прекрасными клумбами на площадях и вдоль проспектов, в аллеях цветущих каштанов, в палисадниках, где в розовом одеянии стоял японский боярышник и японская, еще безлистная, магнолия была покрыта нежными лиловыми цветами, блестел сырыми, только что политыми асфальтами мостовых. Терпкий запах смолы и бензиновой копоти смешивался с ароматом цветов и зелени. Небо, розовое внизу, синее наверху, затягивалось серой дымкой угля фабрик и городской железной дороги. Улицы в Halensee были еще пустынны, нарядны и душисты. Трамваи ходили редко. Тяжелый автобус желтого цвета, называвшийся ‘желтой опасностью’ за свой желтый цвет и грозный вид, или ‘ручкой’, потому что дамы махали ему ‘ручкой’ на остановках, только что пустился в свой первый рейс, гудя по ровному проспекту. Берлин в перспективе улиц рисовался фантастическими очертаниями громадных круглых нефтяных и газовых бассейнов, точно гигантские цирки, разместившихся между домов. Высокие и тонкие, белые, красные, черные трубы фабрик, ажурные мачты электрических проводов, тяжелые темные корпуса заводов, ряды мрачных домов уродливой немецкой архитектуры силуэтами рисунка футуриста, грозно-уродливой панорамой стояли над городом. Пугали. Давили воображение грозной силой техники. Отвращали уродливостью линий. На окраине, в аллеях молодых каштанов, уходивших к городу, открывались широкие просторы пустырей, покрытых длинными беседками и разделанных под огороды. Город кипел и клокотал кругом, а здесь от распаренной земли шел крепкий дух, зеленели салаты и редиски, были натыканы рядами прутья, и к ним робко жался горошек. Бобы ползли по стенам беседок. Краснел высокий мак. Жены рабочих ковырялись в земле. На тропинке между гряд стояла колясочка с младенцем, выставленным на солнце. В центре города стыла тишина деревенского огорода. Жужжали шмели. Щеглята пели короткую песню и прыгали, прося хлебных крошек. Мимо шли чиновники с портфелями в бесчисленные Amtы (Учреждения (нем.)), бюро и канцелярии, приказчики в магазины и конторы, женщины-чиновницы расходились по кварталам. Среди этой озабоченной, хмурой, деловой толпы вдруг появлялся беспечный господин, и с ним нарядная овчарка—‘Wolf’ — бежала, умно посматривая по сторонам. На свист хозяина она неслась, улыбаясь и крутя хвостом. Дамы, бонны и сестры в черном с белым платье везли колясочки с детьми, направляясь в скверы, на площади, в сады — дышать свежестью зелени высоких лип, каштанов и дубов.
В эти утренние ласковые часы Берлин чаровал Федора Михайловича. Некоторые улицы ему вдруг напоминали Петербург. Особенно те, где не было деревьев… ‘Вот это… Ну совсем наша Сергиевская или Фурштадтская… И так же, как у нас, золотой крендель висит над булочной. Навалены грудой в окне маленькие, ржавые, сморщенные апельсины, стоят банки с леденцами и карамелью, а у входа — корзины с морковью, картофелем, салатом… Кажется, увидишь надпись: ‘Зеленная и овощная торгов ля’… Написано: ‘Obst und Gemtise. Stidfriichte’… (Зелень и овощи. Южные фрукты (нем.)) Только нет в Петербурге таких безобразных, тяжелых каменных украшений на домах, легче подъезды и выбегают иногда на улицу старинными железными зонтами на тонких столбиках. Еще затягивали их в случае больших приемов белой с розовыми полосами материей, заставляя прохожих обходить по грязи’.
Федор Михайлович сворачивал на проспект, и пропадало сходство. Широкий, с двумя аллеями по сторонам, где под сенью деревьев в траве бежали рельсы трамвая, украшенный цветами вдоль окон — петунией semperflorens (Вечноцветущей (лат.)) — проспект не походил на петербургскую улицу. Всем своим видом: бесконечной длинной вышиной солидных домов, громадными монументальными подъездами, газонами с кустами и цветниками перед домами — он говорил о стремлении дать массам во что бы то ни стало удобную, уютную, гигиеническую и красивую жизнь. Все было создано по последнему слову техники. Железо, бетон, газ, теплая вода, электричество, глубина, ширина комнат, цветы, арабески, орнаменты, лепные работы, искусственный гранит… И все было неудобно, неуютно, негигиенично и безобразно до тошноты. Художника заменила фабрика, гения сменил коллектив, аристократа духа — демократичная толпа. Штампованные статуи не были скульптурой. Олеографии и чудеса трехцветного печатания не могли заменить картин. Мебель с резьбой, сделанной машиной, не говорила о творческом труде резчика. От всего уклада берлинской жизни шел не аромат вдохновения и таланта, а пахло потом фабричных рабочих, углем, нефтью, маслом и газом машин…
Это давило и утомляло Федора Михайловича. Здесь он понимал, почему народился в Германии социализм.
Почему именно здесь появился еврей Карл Маркс с его ужасным учением. Человек не успевал думать, его обгоняла техника. Им понадобились шкатулки и коробочки. Федор Михайлович и Лоскутов взялись за столярные верстаки, но они не сделали и десяти ящиков, как их заменила фабрика. Соседняя деревообделочная мастерская взялась поставлять им все части коробок, и труд человека заменился электрическим приводом.
Федор Михайлович смотрел на толстые ноги немок, на однообразные, бритые, грубые лица немцев, и ему казалось, что их создавала не любовь, но готовили их на какой-то фабрике, где были штампы — чиновника, спекулянта, купца, помещика, крестьянина, рабочего, шуцмана, конторщика, шибера, банкира, шофера, кучера… Так были однообразны все эти берлинские типы.
И все-таки он любил Берлин. Потому любил, что, как ни пришибла его жизнь, он все еще любил ее, все цеплялся за нее, все думал о России, о том, что, может быть,
здесь ее спасение.
Когда он входил в темный подъезд и поднимался по узкой деревянной лестнице на четвертый этаж, дышал тяжело. Этого раньше с ним не было. Это случилось… Когда? Он сам не знал.

II

По субботам Федор Михайлович ходил в церковь в посольском доме на Unter den Linden, 7. Сначала ходил и по воскресеньям. Потом должен был перестать. Было слишком тяжело.
По воскресеньям церковь была полна народа. И не только церковь, но и маленький дворик подле нее гудел Русскими голосами. Все друг друга знали, все всё знали Друг о друге. В церковь сходились, как в клуб, шумели, спорили на дворе, дымили папиросами, кричали. Немцы называли это Affen-Sammlung (Собрание обезьян (нем.)), и русские повторяли это название. У беженцев было утеряно чувство обиды, и оскорблений они не понимали.
В маленькой, красивой церкви, собственности императора Александра III, у каждого было свое место. В глубине, у стены, в длинном черном сюртуке всегда стоял высокий, статный, полный благородства человек с большой головой, с львиной гривой черных, седеющих волос, с черными усами и небольшой бородкой. Рядом с ним становился черноволосый, с небольшими усиками, полный, представительный молодой человек. У стойки со свечами неизменно появлялся старик с польскими седыми усами. Посередине храма монументально возвышалась высокая полная брюнетка, пол-обедни простаивавшая на коленях. Она уверяла, что Государь жив, а если и умер, то воскреснет, как воскрес Христос. Позади нее стояла дама с крашенными в рыжую краску волосами, сильно накрашенная, с малиновыми, сердечком сложенными губами, вся в бриллиантах и в жемчугах. Она звала всех в Россию, говорила, что лучше жить у большевиков и чистить отхожие места в казармах, да быть с русскими, чем прозябать за границей, но сама в Россию не торопилась. Полнеющий высокий человек в рыжем пиджаке стоял впереди стойки со свечами, и с ним его сын, изящный молодой человек, сильно картавящий, талантливый поэт, художник и музыкант. У окна, впереди Декановых, становилась высокая властная старуха, миллионерша, занимавшаяся мелкой благотворительностью и державшая политический салон. У левого клироса, а иногда на самом клиросе появлялась красавица баронесса, в большой шляпе, и громадными выпуклыми глазами оглядывала молящихся. Шпак стоял у дверей. Представитель Врангеля и его жена с двумя бледными изящными дочерьми стояли в узком коридоре подле церкви. На клиросе хорошенькая блондинка с голубыми глазами, в синей шляпке пела сольные партии. Все было чинно, нарядно и светски-изящно. Федору Михайловичу удавалось забыться в молитве, но, когда выходил он из церкви и проталкивался сквозь толпу, в коридоре и во дворе, перед ним сторонились, и он слышал, как шептали кругом:
— Этот господин служил у большевиков!
— Это большевик…
Низко опустив голову, стараясь ни на кого не глядеть, Федор Михайлович быстро шел через двор. Он торопился пройти к Бранденбургским воротам. Войдя в Tiergarten, он вздыхал полной грудью. Он не слышал русских голосов. Ему не было страшно.
А он так любил Россию и русских! У всенощной было лучше. Народу было меньше. Были больше дамы, перевалившие средний возраст. Опытного вертлявого дирижера хора с его любителями и красивой блондинкой не было. На клиросе становилось пять немцев. Прямой длинный старик, маленький рыжий и три дамы с копнами искусственных светло-рыжих волос, уложенных яичком на затылке. Они пели по нотам, не понимая слов. — Господи помилюй, — неслось с клироса, и казалось, что это поет не настоящий хор, а какой-то эрзац-хор.
Высокий священник с холеным, красивым лицом опереточного тенора, с коротко остриженными волосами, в пенсне, служил нараспев. В конце всенощной он выходил к образу Богоматери и возглашал:
— Богородицу и Матерь Света в песнях возвеличим. И сейчас же, уставившись полными страсти глазами на Лик Пречистой, пел тенором:
— Величит душа моя Господа и возрадовася дух мой о Бозе, Спасе моем…
Хор мягко аккомпанировал ему. Полная дама, уверявшая, что Государь жив, и рыжая накрашенная, желавшая чистить отхожие места у красноармейцев, бухались на колени и вторили священнику сладкими голосами.
Молитва была красива. Но слишком много земной страсти было в пении священника, и смотрел он на Божию Матерь наглыми глазами мужчины. Акафист звучал, как оперная ария, как любовная серенада. От этого Федору Михайловичу было тяжело. Он уходил со всенощной с такими чувствами, как будто он был не в церкви, а в театре, не молился, а грешил. Весь Берлин казался ему эрзац-городом, и церковь была эрзац-церковью, и священник казался самозванцем, эрзац-священником. И долго в ушах звучал тенор, сопровождаемый вполголоса нежным контральто: ‘Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…’
Не была это молитва…

III

Как-то зимой Декановы затащили Федора Михайловича в цирк Буш. Поехали своей компанией — семья Николая Николаевича, Шпак и Федор Михайлович. В цирке показывали одиннадцать больших дрессированных слонов. Слоны садились на барьер арены, играли на трубе, били в барабаны, ходили и бегали по команде. Когда слоны вели себя неприлично, немки визжали от восторга и хохот раздавался по всему цирку. Потом выходили клоуны, давали друг другу оплеухи, кувыркались, держали обручи стройной наезднице, скакавшей с кавалером на цирковом седле. Кавалер брал ее на руки, и она плыла над толпой в самых соблазнительных позах. Была еще труппа дагомейских дикарей. Устраивали свой стан, играли на инструментах из тыкв и пели дикие песни. Женщины с сухими грудями, висящими, как концы башлыка, танцевали и прыгали, взвизгивая. Дикари ухали, сверкая белыми зубами.
Все это было понятно, и Федор Михайлович стал забывать свою ноющую душевную боль. Рядом с ним сидела Верочка. Она искренно смеялась и шуткам клоунов, и смеху толпы.
Арену прибрали, смели в корзину следы невоспитанных слонов, расстелили потертый бледно-розовый ковер, и на нее, щеголяя выправкой, твердо ступая в ногу, вышло двадцать пять юношей. На них были эрзац-папахи из кроличьего меха, какое-то подобие русских кафтанов или черкесок, надетых на белые, голубые и красные рубахи, и широкие шаровары, заправленные в высокие сапоги.
Федору Михайловичу не надо было смотреть в программу. Он их узнал. Это были русские офицеры, русские юнкера и кадеты. Только русский кадетский корпус, только русское военное училище дает эту благородную выправку, чуждую натянутости прусских офицеров и джентльменской распущенности англичан и французов. Федор Михайлович впился в них глазами. Ему казалось, что он мог по фамилиям назвать их. ‘Мазочка-помпон’ Старцев, Бойсман, их фельдфебель Купонский, а это будто он сам стоит, портупей-юнкер Кусков. Только… Никогда так худощавы и бледны не были их лица. Никогда у них, юнкеров роты Его Величества, голод не смотрел из глаз таким огненным блеском. Молодые люди построились полукругом, как полковые песенники, один вышел вперед, стал в положение ‘вольно’, закинул руки за спину, выставил левую ногу и красивым баритоном запел:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Хор мягкими, плавными аккордами подхватил:
Выплывают расписные,
Острогрудые челны.
Что-то оборвалось в груди у Федора Михайловича. Темный клубок подошел к глазам. Он быстро встал, запахнул старенькое потертое английское пальто и протискался к выходу. Деканов пошел за ним.
Молча прошел Федор Михайлович через тяжелую занавесь, вышел из цирка и скорыми шагами направился к темному каналу. Задувала вьюга. Сугробы тяжелого мокрого снега жались к панелям и домам. Тускло мигали редкие фонари. В мутном вьюжном сумраке тяжелыми сводами темнели по ту сторону реки Шпрее аркады Национальной галереи.
— Вам нехорошо? — нагоняя Федора Михайловича, сказал Деканов.
— Не могу я, Николай Николаевич, понимаете, не могу!.. Русские офицеры… Русские юнкера… Те, кто боролся три года против врагов Родины… Голодные, в шутовских костюмах… В цирке, где слоны, где дикари-дагомейцы…
— Это временно… — пробормотал Деканов.
— Какое испытание России! Какое испытание русской армии! Три с лишним года страшной войны… Миллионы смертей, тяжкие ранения, страдания. И еще три с лишним года войны за честь родины, за Россию, за ее трехцветный флаг, за ее…
Федор Михайлович запнулся и сказал, как бы про себя:
— Да… Пустое место там было… Пустое… Пойдемте назад. Вы понимаете, Николай Николаевич, как я люблю их! Они родные. Родные… Я их знаю. Это все равно, что не эти. Я их все равно знаю. Это мои: Светик, Игрунька, Олег… Это те, что на Бзуре по команде ‘в атаку’ встали… пошли… и были убиты. Это те, кому в госпиталях отнимали ноги, а они лежали без стона… улыбались. Говорили: ‘Сестрица, дайте покурить!..’ Это те, что отстояли бы Россию и в этом же Берлине эти же песни пели бы… Только не в цирке, а на Unter den Linden. He в шутовском костюме за сто марок, а в боевом наряде. Как победители… Если бы…
Они вернулись в цирк. Восторженными, сияющими глазами смотрела Верочка на арену, где вприсядку танцевали два ловких молодца, а хор ухал и пел:
Ах, где ж ты, панянка, погуливала?
Не видать, не слыхать, и ничуть да про нее…
Проявилася панянка у нас на селе,
У нас на селе, на широком на дворе!..
Пятитысячная толпа немцев, переполнявшая громадный цирк, ревела от восторга.
— Мама, — говорила Верочка, сжимая руку Екатерины Петровны. — Русские победили…
— Да, — пробормотал Федор Михайлович, — не там, где надо!
В эту ночь он не сомкнул ни на минуту глаз. Вся прошлая жизнь встала перед ним. Русские песни в цирки Буша разбудили воспоминания, и прогнать прошлого он не мог.
На другой день он едва мог дойти до мастерской. Работал вяло. Шпак смотрел на него и говорил:
— Вы бы, ваше превосходительство, пошли к доктору. От Красного Креста в делегации если взять записку, он даром осмотрит. Хороший доктор, русский. Москвич. Правда, генералов недолюбливает, считает, что генералы во всем виноваты, а так очень внимательный.
— Да, надо пойти… Только хворать-то нам, Евгений Павлович, не полагается.
— Ничего, ваше превосходительство, похворайте. Я за вас поработаю, по ночам. Справимся!

IV

Декановы так настаивали, что Федор Михайлович отправился к доктору. Доктор Барсов, Виталий Николаевич, москвич, ‘общественный деятель’, принимавший во время войны участие в организации земских лазаретов, еще молодой человек, бодрый, подвижный, с круглым румяным лицом и маленькой подстриженной бородкой, по понедельникам, средам и субботам, от одиннадцати до часа, принимал русских беженцев бесплатно. В маленькой приемной было уже пять человек, когда пришел Федор Михайлович. Он угрюмо сел в углу, взял со стола старую немецкую иллюстрированную газету, переплетенную в толстый том, и стал рассматривать картинки, отгородившись ею от посетителей.
‘К чему, собственно, я пришел? — думал он. — Ведь я совершенно здоров. Крепок, силен’.
Но под сердцем сосало, и была пустота. И странно, этого никогда раньше не было, — мысль быть на осмотре у доктора его волновала.
— Генерал Кусков? — встретил его Барсов на пороге кабинета, откуда только что вышла дама.
— Так точно, — сказал Федор Михайлович.
— Что же у вас? — доктор подошел к рукомойнику, стоящему в углу, и стал не спеша мыть руки.
— Я и сам не знаю, доктор, что.
— Гм… Гм… Ответ не генеральский, ваше превосходительство, попрошу раздеться… Хорошо-с… Сложение — богатырское… Было… Да, конечно, укатали сивку крутые горки… А ведь горки-то, ваше превосходительство, были крутеньки, ох как крутеньки!.. Вы и в Красной армии служили, и у Юденича были… Да, конечно… слыхал я…
Барсов ощупывал, выстукивал и выслушивал Федора Михайловича, то прикасаясь холодными, влажными пальцами к его груди, то нажимая ему на живот, то прижимаясь к его груди и спине ухом.
— Питание недостаточное… Да, бледность, вялость кожи. Ну, это естественно… Легкие в порядке. Желудок, кишечник… все отлично. Вы исследования делали?
— Нет, — коротко сказал Федор Михайлович. Доктор в это время крепко давил ему руками живот.
— Больно?
— Нет.
— А тут?
— Тоже нет.
— Так… так… Бессонница, говорите вы. Что же, спать-то особенно не приходится. Поди, и мысли там разные… И совесть тоже… Да… вот сердце действительно вяло. Наполнение слабое. Вам сколько лет?
— Пятьдесят будет.
— Гм, рановато немного… Склероз уже есть. Вы бы могли отдохнуть, ванны побрать, в Наугейм поехать или хотя в Орб или в Кудову?
Доктор посмотрел, как Федор Михайлович надевал рваную рубашку, посмотрел на бахрому на его штанах и быстро переменил разговор.
— Да… Конечно… Конечно… Дорого все это. Вы, мне Шпак говорил, у Зенгерши работаете. Что она, платит, по крайней мере? Есть такие, что и вовсе не платят. Ну, что же, ваше превосходительство, питание надо бы улучшить. Утром бы парочку яичек, эйн фюнфтель (Кусок (нем.)) ветчины. Работать поменьше, не ходить, а ездить. Сайодин я вам пропишу, ох, дорог стал, мерзавец, — а еще лучше на ночь два стакана молока, и в каждый три капельки йоду…
— Доктор! — взмолился Федор Михайлович. — Вы же понимаете… Это невозможно. Яйцо сами знаете, что стоит.
— Записочку вам дам. Красный Крест вам поможет. Немного, конечно, там средства-то небольшие. Да и то неудобно, что вы генерал.
— Как это понять?
— Да как сказать? Раз генерал, должны быть и деньги.
Барсов остро и внимательно посмотрел в глаза Федору Михайловичу.
— Ведь генералы всему виной были, есть и будут, — сказал он вдруг, смягчая остроту того, что говорил, мягкой, светлой улыбкой. — И тут, посмотрите, в беженстве. Организуется, скажем, какое-нибудь хорошее общественное начинание, какой-нибудь союз взаимопомощи, артель, магазин, затешутся туда генералы, станут командовать — и пиши пропало. Такую бюрократию разведут! Бланки, отчетность, поверка сумм.
— Как же можно без поверки сумм, без отчетности? Особливо теперь, когда так упала нравственность.
— Тэ-тэ-тэ!.. А доверие к общественным силам? А там, как поет наш милый конферансье Ратов: ‘Пошла критика, малитика, политика, и бедный мой кавказский голова!’ Вы не слыхали его песню грузина: ‘Как пришли меньшевики, а потом большевики…’ В театрах-то бываете?
— Нет… Давно не был… В цирке как-то был. Полгода тому назад. Вы мне все-таки скажите, в чем вы считаете виноватыми генералов?
— Не шли за общественностью, ваше превосходительство. Уже к весне 1915 года стало ясно, что они несостоятельны. Ну и надо было сдать все общественным деятелям. Все, все… До командования армиями включительно.
— Так ведь и сдали все.
— Когда?
— А при Временном правительстве, и что же вышло?
— Да, вы вот про что… Ну, когда-нибудь поговорим. А теперь, понимаете, неудобно. Меня ждут… Так так-то, глубокоуважаемый. Сайодин или йод в молоке, яички утром, на завтрак ветчина, белая булочка, чаю пейте поменьше и слабого. Да, вина ни капли. До свидания. Через недельку покажитесь. Запишитесь у сестры на прием.
Когда Федор Михайлович выходил от доктора, бурно колотилось у него сердце. В глазах темнело. Спускался по коричневой мрачной лестнице и держался за перила. Ноги подкашивались. Бесконечно долго шел по Kurfurstendamm’y, и кружилась голова. Несколько раз останавливался у магазинов перевести дыхание и отдышаться. Спирало в горле. Мутными глазами смотрел на картины. Был нарисован старый немецкий город, а рядом висел ‘Берлин под снегом’, и под ним на ковре распростерлась плохо сложенная брюнетка с копной волос на голове. Все это плыло мимо глаз Федора Михайловича в красном тумане. Должен был держаться за поручни у окна, чтобы не упасть.
‘Да, вот оно что, — билась назойливая мысль. — Генералы виноваты, что не пошли за общественностью. Все надо было сдать им — ‘Земсоюзам’ и ‘Земгорам’. Полк отдать какому-нибудь земгусару с фантастическими погонами… Вот чего хотели те, кто считал себя солью земли — доктора, адвокаты, профессора и учителя!’ Все стало ясно.
Опять пошел по широкой панели мимо голых каштанов. Сыпал мокрый снег. На плитках тротуара было скользко. Встречные прохожие задевали его зонтиками. По ворсу желтого пальто текли блестящие капли.
‘Десять лет,— думал он,— с самой революции 1905 года шел штурм генералов, и они держались. Десять лет — пресса, Государственная дума, общественное мнение добивались передачи власти от специалистов любителям. Десять лет шел натиск на веру православную, на русское государство и на армию. Но вот война. На русскую государственность и на ‘присяжных’ людей ополчились немцы, австрийцы и турки. Стали на войне истреблять лучших людей, и в это время к генеральским погонам потя нулись руки общественности. ‘Мы показали, — говорили Красные Кресты, Земсоюзы и Земгоры, — как мы умеем!’ И блистали лазаретами, аристократками-сестрами, рысаками, автомобилями, сладкими пирожками и фруктами. И создалось в глазах толпы убеждение, что, передай им власть, и жизнь будет — не жизнь, а малина. Потечет молоко в кисельных берегах. И победа!.. — вот она, будет победа!.. Что поддался этому простой, измученный войной на фронте, развращенный в тылу, закормленный пайками народ, это было понятно… Но как поддались на это Государь и его генералы, как поддался на это он сам, Федор Михайлович, это совсем непонятно. Барсов прав: Государь император и генералы виноваты перед Россией, но только виноваты они не в том, в чем их обвиняет Барсов. Они виноваты, как виноват бывает кучер, посадивший на козлы мальчишку, не умеющего править, виноваты, как виноват наездник, давший сесть не умеющему ездить на горячую, кровную лошадь. И когда разбита коляска и покалечены кони, когда мальчишка валяется с раскроенной головой, когда, сбросив седока, несется кровная лошадь, себя не помня, по оврагам и буеракам, виноваты кучер и наездник. И Государь, и генералы виноваты в том, что послушались и допустили вместо себя общественность. И общественность себя показала. Когда стали к правлению земский деятель, профессор истории и адвокат, — все пошло прахом. Армия, а за ней Россия. И он, Федор Михайлович, виноват. Слепо был он предан Государю, а сам изменил святому знамени, где было три символа: Вера, Царь и Отечество, и пошел под кровавое знамя мятежа. И этого Господь никогда не простит. Государь великими муками и смертью искупил свою вину. Великими муками и смертью заплатили за свою вину многие генералы, но простит Господь оставшихся в живых только тогда, когда явится истинный православный царь. Когда явится и скажет: ‘Долг и отечество превыше всего. А о мне ведайте, что мне жизнь не дорога, была бы жива Россия’, — как сказал это Петр. Когда явится император, подобный Александру I, и скажет: ‘Я отпущу волосы и бороду и удалюсь в пустыню, но я не отдам своего отечества на поругание врагу’. Жертвы и подвига жаждет Господь от согрешивших людей. Требует не только покаяния, но и горения в исполнении своего долга.
И спросил Федор Михайлович сам себя: ‘А было это все эти пять лет? Было так, чтобы не словом, а делом, подвигом и смирением доказали бы люди свое покаяние?’ И ответил:
‘Да, там, в горах Македонии и Албании, на шоссейных работах, в дремучем лесу у монастыря Горника, на фабриках и каменоломнях Болгарии, в пустынях Марокко, Туниса и Сирии, где вечером звучит ‘Отче наш’, где сознательно поют святой старый русский гимн, где молятся о русской славе, там доказали и там спасутся.
А остальные? Генералы, общественные деятели, политические партии — от Авксентьева, Керенского, Кусковой, Чернова до легитимистов, конституционалистов, рейхенгальцев, — все не думающие о подвиге и жертвенном горении?
В геенну огненную! Потому что не манифестами, не воззваниями, не газетами, не листками, не распрями, не спорами спасется Россия, а сгоранием людей в смелой, энергичной борьбе лицом к лицу с врагом, борьбе за Веру, прежде всего, за Отечество и за Царя’.
И вспомнил, как без спора отдавали за границей святые церкви большевикам, боясь скандала и полицейских репрессий, как бранили Россию, как для России не могли пожертвовать затасканными партийными программами. Снести на алтарь отечества жемчуга и бриллианты, проживаемые по заграничным курортам и каба кам. Царя искали и на царство шли между партиями в гольф и в бридж.
Подвига ждал Господь! А подвига не было. И там, где была нужна искупительная жертва, — все кивали на Францию, на Германию, на Англию, на Америку, а на себя не надеялись.
Этот визит к доктору и случайный, пустой разговор точно подвели черную черту под бесконечными думами Федора Михайловича и написали итоги всей деятельности русских с 1 марта 1917 года и по настоящий день.
И стали в итоге одни нули. Вся кровь и жертвы Нарвы, Одессы, Царицына, Ростова, Новороссийска, Иркутска и Крыма дали — ничто.
Как дошел до своей квартиры, Федор Михайлович не помнил. Сапожник Шютцингер ожидал его с обедом. Федор Михайлович поел без всякого вкуса горохового супа и картофеля.
— Krank, Herr General, ein bisserl krank ( Больны , господин генерал . Немного больны (нем.)), — сказал Шютцингер и помог Федору Михайловичу добраться до постели, раздеться и лечь.
Он достал ему стакан Wein-brand (Коньяк (нем.)) и поставил на стуле.
— Ein bisserl ist gut (Немного — хорошо (нем.)), — сказал он.
‘Не уйти мне отсюда’, — подумал Федор Михайлович.

V

После пяти лет разлуки Декановы ожидали увидеть своего Димочку. Сначала с зимы они получали все более и более частые письма от сына. Являлась надежда, что ему удастся накопить денег для поездки в Германию, преодолеть все затруднения с паспортами и визами, получить отпуск и приехать.
Екатерина Петровна боялась верить такому счастью
Ждали весной или, может быть, летом.
И вдруг утром, когда Екатерина Петровна вернулась с базара на Wittenbergplatz, нагруженная рыбой ‘кабельо’, капустой и шпинатом для вечернего ужина, ей подали телеграмму.
‘Буду 17-го вечерним поездом’. ‘Господи, — подумала Екатерина Петровна, — да 17-то сегодня. Как же это так!’
Покупки полетели на пол. Она бросилась к телефону.
— Fraulein, — молила она, вися в темной передней пансиона у аппарата, — bitte, Steinplatz, hundert zwo, funfmil (Прошу Штейнплатц, сто два, пятьдесят (нем.).).
Пол горел у нее под ногами. До вечера еще целый день, а ей казалось, что у нее так мало времени и она не успеет все сделать, обо всем позаботиться. Два раза было falsch verbunden (Неправильно соединили (нем.)). Екатерина Петровна чуть не плакала от досады. Наконец добилась. Долго не могла дождаться Николки. Точно не хотели ее понять в банке, что есть такой чиновник Деканов, которого ей надо видеть.
— Was?.. Wie?.. (Что? Как? (нем.)) — слышалось в трубку. Телефонная барышня торопила кончать. Гудела и пела проволока, и Екатерине Петровне казалось, что ее разъединили. Она хотела снова звонить, когда услышала родной, хриплый голос:
— Werruft? (Кто спрашивает? (нем.))
— Коля! Николка! Это я…
—Кто?
— Господи, да я же!
— Катя?
— Ну да… Димочка едет.
Послышался вздох и стук. Точно трубка упала из рук Деканова.
— Когда?
— Сегодня. Отпросись сейчас. Приходи.
— Говори толком, когда же будет?
— С вечерним поездом. — Отпрошусь с обеда…
Хотела говорить дальше, все рассказать. Жестокая барышня разъединила телефон. Екатерина Петровна побежала на улицу. Только башмачки стучали по ступенькам лестницы. Надо было все рассказать Верочке и с ней готовить комнату Димочке и ‘лукулловский’ ужин. На Kurfiirstendamm’e стала у остановки трамвая. Все плыли мимо нее такие ненужные. Ей нужно было 85-й номер, а мимо шли 76,176, ‘А’… Как нарочно… Екатерина Петровна рассердилась. Добежала до угла, где была остановка ‘Kraft-Omnibus’a, и только стала там, как мимо промчался пустой вагон 85-го номера. Стало до слез обидно. Хотела бежать за ним. Но тут показался ‘желтый автобус’. Екатерина Петровна помахала ему ‘ручкой’ и остановила. К ее радости, автобус шел скоро и обогнал ‘противный’ трамвай. С остановки у Hallensee Екатерина Петровна добежала до мастерской Frau Senger.
‘Надо так сделать, чтобы никто пока не узнал. Сегодня только мы. Мы одни. Никого не надо. Друзья, Федор Михайлович и Шпак, — завтра’.
Она вызвала Верочку на лестницу. Верочка вышла с перепачканными красками пальчиками и встревоженным круглым личиком, но увидала сияющее лицо матери и радостно воскликнула.
— Дима?!
— Да.
— Ну конечно. Я так и знала. Когда?
— Представь… Сегодня. Я только что получила телеграмму. — Боже! Как хорошо! Покажи!
Нагнувшись у окна немецкой лестницы, темной, неприятной, пахнувшей мастикой и пылью, читали и перечитывали маленький листок телеграфного бланка. Будто слышали родной голос.
— Мама! Нужно все хорошо приготовить.
— Да, душка!
— Деньги-то есть?
— Есть, есть. Я давно копила. У меня на это два доллара сбережено, из тех, что дядя Вася прислал. Помнишь, в позапрошлом году?
— Мама! Какая ты дальновидная.
— Идем сейчас.
— Хорошо. Я только лапы помою.
— Дома вымоешь. Не беда… Надо скорей. Я думаю,
белого вина и Sekt (Шампанское (нем.)).
— Коньяку еще. Папа так любит коньяк, и он давно не пил его.
— Хорошо. Я купила ‘кабельо’.
— Мама. Это не годится. Мы ему приготовим русские щи и гречневую кашу.
— Пирожки купим у Фёрстера. С мясом.
— Мама! Он с мясом не любит. С капустой.
— И ветчины.
— Конечно, мама. Пирожков возьмем на Tauenzienstrabe.
— Я думала, в русской кондитерской.
— Не поспеем. Мы, мама, разделимся и каждой дадим занятие.
— Раньше всего комнату.
— Frau May обещала. Я знаю, у нее есть свободная рядом с вашей.
— Так идем же!
— Идем!.. А папа? Знает?
— Конечно! Так счастлив. Я по телефону говорила. У него и трубка изо рта полетела на пол.
— Ну!
Обе побежали вниз, на трамвай. Они забыли свое беженство и бедность. Они были счастливы.

VI

От пансиона, где жили Декановы, до Ангальтского вокзала было двенадцать минут ходьбы. На трамвае или автобусе и того меньше, но вышли за полтора часа. Хотели насладиться ожиданием. Шли по широкой людной Liitzowstrabe, и их оживленные голоса звенели во влажном мартовском воздухе. Вечер спускался на город розовыми дымчатыми туманами, садился на улицы угольной копотью и затягивал их темнотой. Ярко вспыхнули фонари, и даль стала казаться гуще. Небо сделалось бездонным и высоким.
— Пять лет не видались, — вздыхая, сказала Екатерина Петровна. — И не узнаем, пожалуй. Вырос, возмужал.
— Он карточки в прошлом году посылал, не переменился совсем, — сказала Верочка.
— Мы не узнаем, он нас узнает, — сказал Деканов.
— Ты думаешь, мы не переменились! — воскликнула Екатерина Петровна. — Мы стали стариками.
Молодым счастьем горели ее глаза.
— Ты все такая, как была, когда он родился, — сказал Деканов.
— Скажешь тоже, Николка!
Они шли, толкаясь, то торопились, то задерживали шаг. Видели, что слишком рано. Деканов останавливался раскурить трубку, потом нагонял широкими шагами.
— Я высчитал: четыре года, три месяца и двадцать дней мы его не видали.
— Он ушел 25 ноября, на другой день после маминых именин.
— Ушел в одиннадцать часов вечера, а в три часа ночи нас разбудили с обыском, — сказала Екатерина Петровна, — его искали.
— Потом взяли в чрезвычайку, — сказала Верочка.
— Да, пережили много. Ах, как много пережили, — вздохнула Екатерина Петровна, — а он-то, голубчик. Многого мы и не знаем.
— Сейчас расскажет.
На Schonebergerstrabe тускло горели фонари. По грязному асфальту, урча, тянулись грузовые автомобили с прицепными платформами, груженными углем. Над головами были сотни путей, и то и дело проносились поезда. Темные дома и заборы были черны от копоти. Екатерина Петровна не замечала неприглядности улиц.
— Ты знаешь, Николка, — сказала она, — я положительно полюбила Берлин.
— Мама, мы ужасно рано пришли, — сказала Верочка, глядя на большие часы вокзала.
— Ничего, подождем. Ты подумай, он уже тут где-то несется, приближаясь к Берлину. Уже, поди, Лихтерфельд проехал, — сказала Екатерина Петровна.
— Несется и думает о нас, — сказала Верочка. — Как хорошо иметь брата, как Дима, любить его и знать, что он любит.
Сидели на перроне против пути, где должен был прийти поезд. Верочка несколько раз бегала посмотреть, верно ли сидят. За пять минут до приезда все пошли к решеткам. Там не было контроля. Внизу, под доской с надписью ‘Ankunft’ (‘Прибытие’ (нем.)), было написано мелом, что ‘поезд опаздывает на сорок минут’.
Эти сорок минут им показались вечностью. Приходили какие-то совсем не нужные Vorortziige (Местные поезда (нем.)) и выбрасывали толпы пассажиров. Вокзал гудел голосами, шаркали ноги, гремели тележки с багажом. Потом на несколько минут вокзал пустел и затихал. Наконец, платформа N 17 вспыхнула яркими электрическими огнями, как-то тревожно загудели по асфальту чугунными колесами десятки тележек, и носильщики потянулись к поезду. Гул колес раздирал нервы Екатерины Петровны. Сердце так колотилось, что ей казалось, она уже не в состоянии будет встать. У решетки толпились встречающие. Контролеры заняли места в клетках. Далеко, в темном дымном воздухе, загорелся зеленый фонарь и повис в небе. Где-то сбоку прозвонил телеграф. Наверху появился красный огонь. Все это казалось Екатерине Петровне зловещим и значительным. Послышался тяжелый, мерный гул, и, сверкая одним фонарем, к перрону подкатил громадный высокий паровоз с короткой и низкой трубой. Захлопали, открываясь двери, где-то щелкнуло быстро опущенное окно. Чей-то женский картавый голос нетерпеливо кричал: ‘Trager! Trager!’ (‘Носильщик! Носильщик!’ (нем.))
Первые пассажиры показались у решетки. Какие-то баварские мужики в остроконечных суконных колпаках с зелеными яркими лентами и волосяными кисточками, похожими на кисти для бритья. Два молодых человека с исцарапанными лицами протащили велосипеды. Прошел, махая билетиком, носильщик в красной шапке, и толпа, как река, остановленная плотиной, запрудила пропускные посты и разлилась во всю ширину перрона. Не было возможности разглядеть и узнать в ней кого-нибудь. Пропускали в четыре калитки. Встречающие томились у них и мешали смотреть.
— Мы прозеваем его, — с отчаянием сказала Верочка.
— Смотри, смотри, Верочка, у тебя молодые глаза, ты должна увидеть, — сказала Екатерина Петровна и, цепляясь за рукав Деканова, поднялась на носки.
Хорошенькая дама в модной шляпе колпаком подле них бросилась на шею толстому господину и сочно поцеловала его в губы: ‘Mein lieber Karl!..’ (‘Мой милый Карл!..’ (нем.))
— Mein lieber… — вздыхала она и мешала смотреть Верочке.
Толпа убывала. И вдруг она увидала его. Никто другой не мог выглядеть так, как он. Он был высок ростом. У него было чисто выбритое лицо с маленькими подстриженными черными усиками. Серая, мягкая, модная шляпа с очень широкими полями и двумя примятостями спереди бросала тень на его глаза. На нем было легкое дорожное пальто цвета желтой пыли, с кушачком. Он сам нес свой плоский кожаный чемодан. Он был очень изящен. Верочка его сейчас же узнала, хотя никогда не видала его в штатском. И он ее узнал и замахал над головой рукой, радостно улыбаясь.
‘Как он, — думала Верочка, — поцелует здесь, на людях, маму и меня?.. Он был застенчивый’.
Странно было думать, что пять страшных лет легло между ними. Казалось, вчера расстались.
Едва прошел он через перрон, как бросился в объятия матери и несколько раз поцеловал ее.
— А меня, меня… Дима… — говорил Деканов, расставляя руки.
— И тебя, папа, — воскликнул Дима и, освободившись из объятий матери, бросился в объятия отца…
— А ты, — протягивая руку Верочке, сказал Дима, — ты… Красавица! — восхищенно сказал он, с ног до головы оглядывая сестру.
— Дима! — восторженно взвизгнула Верочка.
— Ты все тот же щенок! — сказал Дима, привлек к себе сестру и расцеловал ее в губы и щеки. — Милая! Родная! — говорил он между поцелуями.
У Деканова слеза за слезой текли по худощавому лицу, собирались на черных усах и капали. Он хотел закурить трубку и щелкал по ней пальцем, как по зажигалке, держа зажигалку вместо трубки у рта.
— Папа, какой ты ужа-асно смешной, — воскликнула Верочка, вынимая у отца изо рта зажигалку.
По ее нежному, розовому от волнения лицу текли слезы.
С вокзала ехали в автомобиле. Автомобиль рычал и мчался по Koniggratzerstrafie, свернул на Potsdamer, выбирая людные улицы. Деканов и Екатерина Петровна сгорали от нетерпения, торопясь приехать домой. На главном сиденье сидели Екатерина Петровна и Дима. Напротив Деканов с Верочкой. Екатерина Петровна завладела правой рукой Димы, Верочка левой, и мать, и сестра сжимали его руки и заглядывали в его глаза. Сыпались, заглушённые шумом машины, вопросы.
— Ты как? — Отлично.
— Откуда?
— Сейчас из Парижа.
—Что там?
— Пока ничего.
— Ну, вот мы и дома.
Тяжелый подъезд их принял. Мраморная лестница широким маршем шла к первому этажу. Оттуда поворачивала узкой, деревянной, и в четыре колена, черными, дубовыми, сбитыми ступенями уходила наверх. Тускло горели прогоревшие закопченные лампочки. Во всем Дима, только что бывший в Париже, подмечал упадок. Деканов своим ключом открыл дверь пансиона. Фрау May и горничная Эрна, принимавшие участие в счастии своих постояльцев, встретили Диму широкими, радушными улыбками масляных лиц.
— Дай руку старой, — шепнула по-русски Диме Екатерина Петровна. — Это наша пансионская хозяйка. Очень хорошая женщина. Unser Sohn, — обернулась она к Frau May, — funf Jahre haben wir ihn nicht gesehen (Это наш сын. Мы его не видали пять лет (нем.)).
— Fabelhaft! (Баснословно! (нем.))
— Ну, идемте, идемте, — торопил Деканов. — Кончайте формальности.
Эрна низко приседала, умиленно глядя на красавца русского, так похожего на валютного иностранца. Верочка отняла чемодан от Димы и пронесла в его комнату. Она распахнула дверь и сказала: — Пожалуйте! Все готово.
Маленький столик был накрыт на четыре прибора. Три бутылки и рюмки стояли на нем. На умывальнике шумел примус. На примусе стояла синяя эмалированная кастрюля. Верочка разогревала щи. В комнате пахло капустой с мясом. — Вот мы и дома, — повторила Екатерина Петровна. Убогое безвкусие номера дешевого немецкого пансиона, комнаты с двумя широкими деревянными постелями, замусоленной кушеткой об одной покатой спинке, пыльным зеркалом и скверными олеографиями встретило Диму у родителей.

VII

Говорить было невозможно. Мысли летели. Разговор прыгал и срывался каждую минуту. Перебивали его различными путями. Так хотелось все друг про друга узнать, а это все было так громадно. Точно не пять лет было прожито, а пятьдесят.
— Ну рассказывай, Дима. Ушел… И куда?
— Прямо к дяде Пете. У него отношения с крестьянами были хорошие. Сахарный завод еще работал. Заделался я конторщиком.
— Ты… конторщик… Как папа!..
— Служу, а сам прислушиваюсь. И услыхал: наши потянули к Каледину, на Ростов.
— И ты туда?..
— Конечно, папа.
— Кушай, Димочка, щи. Пока горячие. Ничего мать сготовила? Она у тебя и кухарка, и прачка, и горничная. ‘Одной прислугой’ могу публиковаться.
— Дивные щи, мама.
— К Корнилову? — наливая себе и сыну коньяк, сказал Деканов.— Коньяк-то, Дима, здесь неважнец. Ну, за неимением гербовой, попишем на простой.
— К Корнилову…
— За полк!
— За полк!
— В Ледяном походе был… Ну, был ранен.
— Ты ничего не писал! — Не хотел беспокоить. — Рана как, зажила?
— Не совсем. Все пулю достать не могут. Мешает она мне ездить верхом. Пришлось уйти в штаб.
— Не по тебе это?
— Дима, а рана?.. Болит?
— Теперь, мама, я давно и думать о ней позабыл.
— Ты ведь потом опять служил?
— Да, в Самурском пехотном полку. Там меня при эвакуации тиф схватил. Если бы не англичане, попал бы в руки красных.
— Ужасно!
— Димочка, я тебе еще налью. Русские щи. Сама готовила.
— Спасибо, мама.
— Ну, дальше!
— Да что, всего-всего было, и не расскажешь. Как вы выбрались?
— Чудом. Мы тоже в тифу с мамой лежали в тюремной больнице.
— А вот выбились. Отец в банке, Верочка ящики расписывает, а я дома — ‘одной прислугой’.
— Ну, а в Париже почему был?
— Видишь, папа, я стал после всего пережитого совсем другим. Когда меня бросили в Анапе, оглянулся я, задумался и решил, — ты прости, мама, прямо по-солдатски скажу: сволочь народ стал. Честь позабыл, совести не стало. И решил я стать новым человеком, какие нужны новую Россию строить. Прежде всего, думаю, надо на ноги стать, надо деньги заработать. Спасибо вам, милые мои, что об образовании моем позаботились, спасибо и мисс Гемс, что так прекрасно меня научила. После эвакуации я в два счета заделался сначала в миссию, а потом в торговую контору. Два года я работал, как вол, хотел столько заработать, чтобы вам помочь и самому учиться. Я поступаю с осени в Льеже в Политехникум, на электрическое отделение. Электрификация так электрификация, черт возьми, только не большевики ее дадут русскому народу, а мы, молодая русская эмиграция… Ну, да это потом. Как вы живете… Плохо?
— Грех Бога гневить, Дима, мы живем, как немногие тут живут.
— Папа как похудел! И щеки ввалились. И седины сколько. И ты, мама, свои художественные ручки загубишь вконец. Нельзя так работать. Я не позволю. Ну, а щенок как? Скучаешь, Вера?
— Я — нет. Мы работаем, Дима. Работа—святое дело.
— Не на такую работу мы рождены с тобой, милая Вера. И я все это переделаю. С кем видаетесь?
— Да ни с кем. Раз в месяц, по вторникам после первого, в маленьком ресторанчике Fluchtverbandhaus, тут недалеко, собираемся полковой семьей. Нас здесь семь человек живет. Вот и ты пойдешь. Хотя и недолго, а ты у нас был. Ты наш… Ну, еще сослуживцы Веры. Ротмистр Шпак, премилый юноша, еще у нас тут друг один есть. Святой души человек, генерал Кусков. Он там же, где Вера работает.
— Кусков… Кусков… Постой, папа… Да этот тип, кажется, был у большевиков.
— Дима, не говори так про Федора Михайловича. Его надо понять. Ведь и папа был у большевиков.
— Да, был. Конторщиком на лесном складе. А этот тип командовал красной дивизией. Одно время его дивизия стояла против нас. Дралась великолепно. Одета, снабжена, выправлена, хотя бы и не большевикам так. Старые русские солдаты. Мы пленных брали. Любят своего ‘товарища Кускова’. Хорош тип. А сыновья его… Я их всех знал… — против него. Старший недавно в Париже застрелился. Недели за две до моего приезда. Американская дуэль, рассказывали, была из-за публичной девки.
— Святослав Федорович застрелился, — прошептала Верочка. — Царство ему Небесное.
— Он очень хороший офицер был. Жалко, погиб ни за понюх табака!
— Отец и не знает, — сказала, крестясь, Екатерина Петровна.
— Второй, Игорь, молодчина, красавец, каких мало, чернобыльский гусар. Мне про него говорили еще в Константинополе, — уехал в Америку и как в воду канул. Младший, Олег, и сейчас на работах в Югославии. Совсем не то монах, не то юродивый, а кажется, славный парень. У них сестра была, Лиза, — та без вести пропала в Ростове. Мне их жаль. Все отличные были люди, и такой отец!
— Дима! — воскликнула Верочка. — Вы, не видавшие близко большевиков, не знаете этого. Федора Михайловича надо понять и, когда поймешь, простить.
— Ни понять — ни простить, — сказал Дима, раскуривая папиросу. — Ты, папа, давно на трубку перешел?
— Еще в Совдепии, как табаку не стало, привык, да и дешевле.
Так говорили до утра. Сосед, медицинский студент Фриц Штробель, не сердился на них. И никто в пансионе не сердился. ‘Пять лет не видались с сыном. Тоже тяжелую драму переживают ‘эти русские’, и им не легче, чем немцам’.
Разошлись по комнатам в восьмом часу утра. Деканов вздремнул немного, потом встал и, не будя только что уснувшую Екатерину Петровну, на цыпочках вышел в переднюю. Он не удержался от искушения приоткрыть дверь и заглянуть к сыну. Верочка поймала его на этом.
— Папа, — прошептала она, — можно?
Деканов поманил ее пальцем, и отец и дочь минуты две любовались Димой, крепко спавшим в полумраке маленького номер а.

VIII

Дима проснулся в одиннадцатом часу от того, что рядом в номере Эрна уронила щетку. Он быстро оделся, привел себя в порядок, подошел к номеру родителей и постучал. Никто не ответил.
— Der Herr und Fraulein Wera sind weg, (Господин и барышня Вера ушли (нем.)) — сказала, высовываясь из номера, Эрна, улыбнулась молодому человеку и скрылась в комнате.
Дима осторожно приоткрыл дверь. Екатерина Петровна спала на боку, повернувшись лицом к двери. Покой и счастье играли на ее порозовевшем, казавшемся почти юным лице. Темная с проседью коса небрежно спускалась с подушки. Маленькие ручки были положены поверх одеяла. Она едва слышно дышала.
Теплое чувство нежности и любви, какой еще никогда не испытывал Дима к матери, залило его сердце.
— Мама моя! Милая мама! — прошептал он.
Он тихо прокрался к постели, опустился на колени и покрыл поцелуями руки матери. Екатерина Петровна сейчас же проснулась. Ей стало стыдно, что она в постели, но радостно было видеть милого Диму подле себя.
Она вздохнула, улыбнулась. Ясны были ее красивые, темно-карие глаза в темном кружеве ресниц. Маленькая ручка опустилась на голову сына и привычным с детства для Димы движением стала теребить его волосы.
— Дима! Милый! Как хорошо, что ты пришел. Поговорим. У меня есть много-много, что мне надо тебя спросить.
Гибким, мягким движением чуть полнеющего тела она приподнялась на подушки и села, давая сыну место на постели.
— Садись и говори!
Дима покорно сел. Его сердце все больше охватывалось волнением сладкой любви. Он сразу почувствовал, до чего родная, до чего близкая была ему мать. И душа его открылась. Он смотрел на мать восторженными глазами, полными такой нежности, что Екатерина Петровна смутилась от счастья.
‘Господи! — подумала она. — Если нужны были все муки, оскорбления и унижения этих пяти лет?.. Благодарю Тебя, Господи, за эти минуты радости, за это величайшее счастье’.
— Мама, — сказал Дима, — целуя мать, как когда-то целовал ребенком, ‘в душку’, в шею под подбородком, — душа моя открыта.
— Дима… Ты веруешь в Бога?
— Да.
— Ты не изменил православной церкви?
— Нет.
— Спрашиваю, Дима, так, потому, что многие польстились на блага земные и перешли в католичество. Бог им судья, милый Дима, но знай, великий грех они сотворили. Не простит им Господь. Люби нашу веру православную.
— Мама! Я рыцарь! Именно теперь, когда гонима вера православная, я считаю величайшей подлостью изменить ей.
— Так, Дима. Нет красивее нашей веры. Она одна дает душевный покой… Я испытала это и там… И тут… Молись каждый день, Дима!.. Дима, русский — только православный!
Она протянула к нему обе руки. Он порывисто схватил ее маленькие ручки и нежно и благоговейно поцеловал их.
— Дима, ты… монархист?
Карие глаза матери впились в темные глаза сына, и, казалось, проникали в самую душу его.
— Нет, мама.
— Нет?
Ее пальцы разжались, отпустили руки сына, и маленькие ее ручки упали на одеяло.
Дима встал с постели, прошелся по комнате и остановился в ногах матери. Смело и ясно смотрел на мать. — Нет, мама… Я не принадлежу ни к какой партии. Но царя ношу в своем сердце, потому что историю России помню и так много пережил теперь. В Добровольческой армии, потом, во время службы у англичан, мне приходилось сталкиваться с людьми всех партий и всех направлений. Это, мама, ненормальные люди. Это — Никиты Пустосвяты. Им не суть веры важна, а то, как писать: ‘Исус’ или ‘Иисус’, — креститься двумя перстами или тремя. Я, мама… Да скажу, что вся теперешняя молодежь… Мы стали шире… Тот футляр, что поневоле носили вы, наши родители, еще более тесный футляр, что надевает на людей всякая партия, — и монархическая тоже, — мы, мама, скинули этот футляр… Мне как-то в конторе казак старый один говорил: ‘Ты мне правду-матку подай, а программа мне не нужна. Я ее в толк не возьму, а ты мне просто скажи, с царем или без царя…’ Беседовал я, мама, с монархистами, то есть с партийными, конечно. Им нужен такой царь, который их программу бы признал. И у каждого разная программа. ‘А если, — говорю, — царь да кое-что от ‘кадет’ позаимствует или какого-нибудь эсера министром сделает, что тогда?’ — ‘Нам такого царя не надобно’. Видишь, мама, им не царь нужен, а им нужно первенство их партии перед другими… Словом… я так понимаю: если правит партия, то ненависть и борьба, гибель культуры и разложение. Если царь сидит на престоле московском, царь беспартийный, царь надпартийный, царь, который выше всех этих программ, лозунгов и перегородок, то любовь и мир, и общая дружная работа. Царь берет работников, любящих дело, понимающих, как надо делать, и не спрашивает их, какой они партии. Он спрашивает дело и преследует за упущение этого дела, а не за то, что человек когда-то числился в какой-то парии. И потому, мама, у нас ничего не выходит, что царя ищет партия. Вот когда царя вся Россия станет искать, — тогда конец будет разбойничьему управлению, грабежу России. Я говорил с американцами. Ты знаешь, ведь они демократы до мозга костей, и им говорить о монархии, — это все равно, что перед быком махать красным плащом, и они меня поняли, что такой царь, такая монархия — совершеннейшая форма правления.
— Как же, Дима, ты рисуешь себе конец всего нашего ужаса?
— Когда я думаю о конце, неизменно встает у меня в голове одно имя. Не знаю, почему, — это вопрос массовой психологии, — оно на устах у всех. Это имя великого князя, верховного главнокомандующего Николая Николаевича. Мне вот приходилось встречаться в Константинополе с членами ‘Союза возвращения на Родину’.
— Большевиками?
— Да, большевиками… И знаю, — и у них это имя. И мне кажется, что скоро будет день, когда во главе какого-то идеально вооруженного отряда честнейших, благороднейших и смелых людей явится он в Петербург. А потом в Петербурге, в здании военного округа, за столом, покрытым зеленым сукном, сядет он на председательском месте, и по одну сторону от него сядут генералы Деникин, Врангель, Юденич, Кутепов, Миллер, а по другую — Надежный, Цуриков, Буденный, Лебедев, Шейдеман, Гарф, Каменев… И скажет великий князь: ‘Я пригласил вас, господа, чтобы совместными усилиями приступить к созданию русской армии. Наша Родина, Россия, погибла, потому что погибла ее армия, и, чтоб создать Россию, нужно создать армию. Генерал Каменев, сделайте доклад о составе, расположении и устройстве того, что было Красной армией’. И начнется деловая работа, чуждая истеричных партийных выкликов и демагогических речей.
— Дима. Ты сам себе противоречишь. Ты вчера так строго осуждал генерала Кускова, а сейчас сам проповедуешь примирение с большевиками.
— Нет, мама. Ты меня не поняла. Прощения Кускова и всех прочих быть не может, и если мы их судить будем, мы их осудим, как осудим всех красных командиров. Да, если станем судить, придется осудить и многих белых. Преступников так много, преступления так громадны, что судить их уже не нам. Судить их будет Бог, и прощать их только может Бог. Мы их ни понять, ни простить не можем.
— Дима! Ты виляешь. Ты не можешь ни понять, ни простить тех, кто работал с большевиками, и ты хочешь всех этих красных генералов сажать за один стол с честнейшими патриотами русской земли.
— Долго и много я думал, мама. И пришел к тому: тут русские, и там русские. Русский может победить немца, может победить француза, поляка и турка. И побеждал… Тому свидетели те черные, истлевшие знамена и ржавые ключи, что показывала ты мне, мама, в Казанском соборе, когда я был мальчиком. Но русский русского никогда не победит. Когда я с Самурским полком стоял против дивизии Кускова, я понял это. Борьба бесполезна. И нужно не судить и не стараться понять друг друга, не ковыряться в душе, а стать просто на деловую работу.
— А если они не захотят?
— Повесить в два счета.
— Кто же их повесит? Какая сила?
— Та же Красная армия. Она станет русской, как только почувствует приближение законного, надпартийного вождя, и она сокрушит всех тех, кто не покается и не омоет себя святой водой, кто не признает православия и России, о которых ты, верно, мне сказала, что православие и Россия — одно. И не православный — не русский.
Я не говорю о магометанах и буддистах, они слились с нами. И мы их поняли, и они нас понимают.
— Да, вот как… — раздумчиво сказала Екатерина Петровна.
Она смотрела на сына. Он был прекрасен. В глазах горели угли энергии и напряженной воли. Точно от англичан, своих сотрудников, он научился просто и логично мыслить и бесхитростно подходить ко всякому вопросу.
— Мама… Когда явился Наполеон, он произвел в маршалы Даву, Нея и других деятелей революции, санкюлотских вождей. И они стали ревностными слугами императора Наполеона. Они, республиканцы. Во имя Франции… Во имя Франции, с именем Наполеона на устах, они прошли всю Европу и споткнулись только на Москве… Мама, если Цуриков, Буденный, Каменев и Лебедев, если Врангель, Деникин, Юденич, Миллер, Кутепов — русские, то они с именем великого князя, а потом царя, которого он укажет, сметут всю нечисть, налипшую на Кремль, и создадут великую Россию.
— Но если они захотят остаться… служителями III Интернационала, служителями Сатаны?
— Тогда и их, как Ленина, Троцкого, Зиновьева и всю прочую продажную сволочь, сметет русский народ при одном дуновении правды Божией.
Екатерина Петровна опять посмотрела на сына. Да, другой он был, чем ее Николка, другой, чем Федор Михайлович Кусков. Шло с ним в Россию новое поколение. И, точно угадывая мысли матери, Дима подошел и сел подле нее.
— Мама, мы выросли и возмужали в огне и буре. За последние шесть месяцев по поручению одной фирмы я объехал Европу. Я видел студентов Чехословакии, студентов и школьников Югославии, я познакомился с русской молодежью во Франции. Я видел донских кадет в суровой черногорской Билече. Я беседовал с юнкерами на шей ‘школы’ в Белой Церкви. Кошутич, славный серб-старик, говорил мне со слезами на глазах: ‘Мне говорили дети-кадеты: ‘За что нас держат в тюрьме? Чем провинились мы или родители наши?’ Да, Билеча хуже самой суровой тюрьмы… А там дети учатся. Там преподаватели и воспитатели живут в такой убогой обстановке, какой и схимники не видели. Их кормят впроголодь. Они не получают месяцами нищенского жалованья. Их прижимают свои же ‘деятели’, партийные ‘радетели’… И эта нищая молодежь, между лекциями занимающаяся тяжелым физическим трудом, идет первой среди иностранцев! Профессора все нет-нет да играют им на старой социалистической волынке, а они… нет, мама, это надо рассказать подробнее… В Париже накануне моего отъезда было деловое собрание молодежи. Собралось человек триста. Студенты, интеллигентные рабочие. Худые, загорелые, с мозолистыми руками, голодными глазами, в истасканном и грязном платье. Руководители собрания, старые люди, все виляли в своих речах, все говорили, что собравшиеся аполитичны, что их союз не занимается политикой. И вышел студент… Попросил он слова к порядку дня… Дали… Он встал и твердым ясным голосом сказал: ‘Не пора ли, господа, нам определенно поднять наш лозунг: ‘За Веру, Царя и Отечество’. Не знаю, кто начал. Может быть, это и я, или другой кто — мы все были единомышленники — запел ‘Боже, царя храни’. Если бы, мама, ты знала, сколько силы было в этих звуках! Я думаю, сто двадцать пять лет тому назад французская ‘Марсельеза’ не звучала в Париже так мощно, как звучал этот святой гимн, что пели там молодые голоса.
— Дима! Дай мне поцеловать тебя!
— Мама! Мы совсем другие, чем вы. Мы другие. Чем были ваши деды? Мне кажется, что в нас есть нечто от прадедов наших. Мы подобны толстовским героям,
Николаю и Пете Ростовым, Ваське Денисову, Долохову. Тех породила великая Отечественная война и отблески французской революции, а мы рождены великой Отечественной войной и закалены страшным бунтом черни… И до чего мы сильны! В Константинополе мой товарищ по лицею, ты его должна помнить, Миша Сапожков…
— Сын Варвары Михайловны. Дача в Павловске, сейчас за крепостью?
— Он самый.
— Он жив?
— Да. В Сорбонне учится.
— А мать?
— Скончалась от сыпного тифа. Так вот, Миша Сапожков, худой, щуплый, голодный. Щеки ввалились. Совсем череп на тонкой шее. Голодающий индус. Кричит мне: ‘Нет еврейского вопроса! Его выдумала наша слабость, наша дряблость. Мы теперь сильны. Мы не боимся их конкуренции. Давайте им, черт возьми, какое угодно равноправие, мы их побьем. На каком угодно экзамене мы будем первые. Пусть едут евреи в Россию. Они заставят нас проснуться и работать. Мы потому и были слабы, что нас все опекали. Долой опеку!.. Справимся!..’
— Ну, это он чересчур хватил.
— Кто знает, мама! Вот я вчера подметил и у тебя, и у папы, и даже у Веры в глазах грусть. Вы будто не верите, что спасение близко.
— Ох, Дима! И хотим верить. Да изверились. Боимся.
— Мама! Молодежь наша тому порукой. При Петре, чтобы поднять Россию, посылали десяток молодых людей учиться за границу. Теперь судьба послала нас десятки тысяч, и мы принесем в расхлябанную, обленившуюся, закисшую в безграмотности Русь и наши знания, и нашу волю, и наш страшный закал в терпении и работе. Мне, мама, за Россию нестрашно…
— С тобою, Дима, и мне становится спокойнее. А с Федором Михайловичем Кусковым ты все-таки познакомься… Ну, не понимай его, не прощай, но поговори с ним. Ему очень тяжело, и к тому же он болен.

IX

Федор Михайлович был болен. Сначала он крепился. По утрам шел работать в мастерскую Зенгер, стоял над столом, заваленным частями коробочек, варил на железной печке клей, строгал и подчищал ящички, но у него скоро начинала кружиться голова. Он бессильно садился на стул и долго сидел, ничего не соображая.
— Вы бы, ваше превосходительство, бросили, — говорил Шпак.
Но Федор Михайлович снова принимался за работу и через силу досиживал до обеденного перерыва. Когда шел домой, брал работу на дом. Но дома не работал. В бессилии лежал на постели в темной душной комнатке. Его навещал Шпак. Рассказывал ему берлинские новости, приносил то булку, то банку мармелада от Декановых.
— Спасибо, — говорил Федор Михайлович. — Только скажите, что не надо. Понимаете… Не надо, ничего мне не надо…
Говорил правду. Желания есть не было.
Как-то в церкви, не той маленькой, уютной домовой, что император Александр III построил для себя, в своем доме на Unter den Linden, — та уже была немецким правительством отнята у законных владельцев и отдана большевикам, — а в другой, простой и неуютной комнате на Nachodstrabe, Шпак в людской толпе произнес имя Кускова. К нему близко подошла высокая женщина, просто и скромно, но хорошо одетая, в соломенной черной шляпке, закрывавшей ее волосы и надвинутой на низкий лоб у нее были большие, желто-карие красивые глаза на круглом, русском, румяном лице. Крупные неровные зубы сверкали из-под полных губ. Она была вся — русская. Где бы, кто ее ни увидел, никто не принял бы ее за иностранку, — столько в ней было той мягкой грации в движениях, глубокой доброты в глазах и певучей плавности речи, какими обладают только русские женщины.
— Вы сказали, Кусков? — сказала она, ласково глядя на Шпака. — Какой Кусков?
— Генерал, Федор Михайлович, — отвечал Шпак.
— Большевик? — нараспев сказала женщина.
— Да, он служил в Красной армии, но я его знал уже поручиком Северо-Западной, где и сам имел честь служить.
— Он здесь?
— Да.
— А вы про сыновей его ничего не слыхали?
— Нет. Ничего. И он ничего про них, вот уже пятый
год, не знает.
— Старший, Святослав, застрелился в Париже из-за Муратова.
Она хотела уже отойти от Шпака, но Шпак сказал:
— Он теперь в нищете лежит… Больной… Умирает. Она остановилась.
— Где он живет?
— В Halensee.
— Вы знаете его адрес?
—Да.
— Скажите мне. Я сейчас к нему поеду. Я знала его второго сына, Игруньку… Я постараюсь ему помочь… Чем могу, конечно… У меня у самой ничего нет.
— Святая душа, — сказал дожидавшийся ее почтенный господин в усах и седой бородке клинышком. — Где услышит, сейчас спешит на помощь.
— Маремьяна-странница, обо всех печальница— вы так говорили? — обернулась она к старику.
— Нет, позвольте, я так про вас не говорил.
— Мне казалось, что вы говорили… Так едемте.
— Простите, — сказал Шпак, — но я совершенно не знаю, кто вы такая.
— Я… Ах, да… В нынешнее время надо знать. Я сестра Серебренникова, София Ивановна… Вот и все. Не верите? Спросите кого хотите. Батюшку, отца архимандрита Тихона, спросите. Он вам скажет, кто я.
— Не беспокойтесь, ротмистр, — сказал старик. — Ваш Кусков святую душу обрел. Если он болен, можете считать его здоровым. Наша София Ивановна мертвых воскрешает, больных исцеляет.
— Будет вам, — сказала София Ивановна. — Это грех так говорить… Кощунство… Каждый должен помогать, кто чем может. Едемте, ротмистр… Видите… я даже не спрашиваю, кто вы.
— Я думал, потому, — смутился Шпак, — что меня весь Берлин знает. Евгений Павлович Шпак, мастеровой из мастерской Зенгер.
— Так едемте.
Федора Михайловича Шпак застал лежащим на прибранной постели. Когда он сказал, что с ним приехала дама, Федор Михайлович засуетился, поднялся на постели, стал причесывать отросшие седые волосы.
—Дама?.. Зачем дама?.. Какая дама?.. У меня никого нет знакомых.
В мыслях проносились женские образы близких к нему. Наташа замучена, сестра Липочка убита… Может быть, Ипполитов а Азалия?
— Что, она странная? — спросил он. — Темно у меня. Нехорошо. Может, лучше на улицу пойти, на скамеечку у остановки трамвая?
Но было поздно, дверь открылась, и в маленькую комнату Федора Михайловича вошла сестра Серебренникова.
— Здравствуйте, — сказала она, протягивая полную белую руку. — Я услыхала, что вы больны и одиноки… У вас никого нет. Я приехала навестить вас. Я хорошо знала вашего сына Игруньку, чернобыльского гусара. Мы с ним друзьями были.
Шпак почувствовал себя лишним и незаметно вышел из комнаты. Сестра Серебренникова подошла к окну и села на стул. Несколько минут длилось молчание. Федор Михайлович сначала стоял у двери, потом сел.
— Вы больны, — тихо спросила сестра. — У доктора были?
— Моя болезнь не такая, чтобы ее докторам лечить, — едва слышно проговорил Федор Михайлович.
— Понимаю, — сказала сестра.
Еще напряженнее стало молчание. В полутемной комнате плохо были видны предметы. Рядом, в мастерской, тикали часы. Шютцингера не было дома. Во всей квартире томилась тишина.
— Вы знаете, что такое русский народ? — чуть слышно сказала София Ивановна.
— Знаю, — еще тише ответил Федор Михайлович.
— В 1915 году… Мы прогнали немцев. Было наступление… На Бзуре… Цепи ушли далеко вперед. Артиллерию начали подавать за пехотой. Победа… Я пошла с санитарами собирать раненых. Идем по полю. Тихо. Впереди пулемет протрещит или сорвутся короткие залпы. Солнце садилось. Красным налетом покрывалось изрытое окопами поле. Валялись тряпки, клочья рубах, винтовки, стаканы шрапнелей. Навстречу люди… Раненые… Легко… В щеку, в грудь, руку… ноги… ковыляя или опираясь на винтовку. Два раненых, солдатика наших, оба в ногу, оставляя кровавый след, несли тяжело раненого немецкого солдата. Я остановилась.
— Братцы, — что это вы?
— Тяжелый, сам не дойдет, — вот несем… — А вы?
— Мы ничего. Бог грехам терпит. По мягкому. Только что боль одна.
— Так ведь он враг ваш!
— Теперя какой враг! Все одно, как и мы. Наш брат. Раненый. Ему, чать, больно, как и нам… Верьте, генерал, истинные христиане только простые русские люди. Не мы. Не интеллигенция. А мужики, солдаты, рабочие, казаки, матросы. Они одни могут возвыситься до того, чтобы пожертвовать собою ради ближнего своего… Ради Христа.
— Как же!.. Как же, сестра, понимать теперешнее… погромы, насилия, издевательства над церковью… Я знаю. Это они. Мужики, солдаты, крестьяне, матросы, казаки… Я знаю. Нет людей пакостнее их. Видал… — затрясся весь Федор Михайлович.
— И нет их святее.
— Я вас не пойму.
— Они… Малые сии. Они как дети неразумные. И дети обрывают жукам и бабочкам крылья и лапы. И дети мучают животных. Не понимая этого. Не понимая, что делают, издеваются над религией. И, помните, сказал Христос: ‘Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили бы его в море…’ И накажут не их… Соблазнивших накажут.
— В небе?
— Нет, и на земле. Их Христос не простит. Замолчала. И томилось в темной и тесной комнате
время, отбиваемое ударами маятника. В ужасе стоял у дверей Федор Михайлович. Ему казалось, что с каждым ударом маятника уходила из него жизнь.
‘Так-так, — слышалось ему, — так-так, или ты поступил, как малые сии, или ты — так-так… Ты не исполнил своего долга. Так-так… Долг… Государь… Отечество… Где все это? Так… Так’.
И было молчание ужаснее самых грозных слов.
Не было прощения. Не было оправдания. Могло быть только одно: милосердие.

X

София Ивановна всех подняла на ноги. Красный Крест, сестричество св. Ольги, частную благотворительность, Союз офицеров, Декановых. Федор Михайлович был поставлен в такие условия, что мог не работать. На лето предполагалось отправить его для лечения на воды. Сын Олег был разыскан, ему были добыты визы, посланы деньги и письмо, чтобы он сейчас приезжал к отцу. В обед, как светлый дух, являлись София Ивановна или Верочка, привозили закуски, яйца, готовили бульон, заставляли есть Федора Михайловича. Вечером опять кто-нибудь из Декановых или сестра Серебреникова сидели у него и занимали его чтением. Но все было напрасно. София Ивановна видела, как жизнь уходила из его как будто здорового тела, как мучилась внутри душа. Федор Михайлович таял на глазах у всех, и немец-доктор не мог объяснить причины его увядания.
— Тоска, — сказал он. — Болезнь чисто нервная. Душевная болезнь… Русская болезнь…
Федор Михайлович, казалось, только дожидался сына, чтобы ему передать нечто важное, что тяготило его и еще привязывало к жизни.
В воскресенье вечером все четверо Декановых пришли к Федору Михайловичу. Деканов, стоя у окна, у открытой форточки курил трубку, Екатерина Петровна, пользуясь отсутствием Шютцингера, на газовой плите в кухоньке готовила какао. Дима ходил. Он начал серьезный разговор с Федором Михайловичем, сидевшим на стуле у стола. На столе лежали книги, доставленные ему сестрой Серебренниковой. Книги были духовного содержания.
— Вы думаете? — сказал Дима, останавливаясь против Федора Михайловича. — Вы думаете, мы, молодежь, так беспечны? Мы ничего не понимаем? Нет, Федор Михайлович, мы понимаем, что новая жизнь будет труднее, будет скучнее, будет безобразнее, а главное, пошлее вашей старой жизни. Какая-нибудь контора, за бумагами или чертежами. Я знаю, что уже никогда больше не придется мне весело скакать на лошади, наслаждаясь Божьим миром… Душа моя в толстых рубцах. Она — старая кожа. Ее не растянешь. Она не станет мягкой и гибкой. И так хочется иногда уйти от искусственных выдумок фабричной культуры. Уйти туда, где небо ближе и роднее трава. Где я не чужой среди бездушной природы, как здесь, между одушевленных людей. Да, Федор Михайлович, я счастлив, как только может быть счастливым человек, призванный строить великое. Но скорби моей у меня никто не отнимет. Она тоже мое счастье. Она говорит мне о скорби и радости всего мира. Радости создавать.
— Дмитрий Николаевич, — начал Федор Михайлович.
— Называйте его просто Димой, — перебила его из кухни Екатерина Петровна, — зазнается Димочка.
— Дмитрий Николаевич, — повторил Федор Михайлович, — вот я часто слышу от вас, что вы собираетесь творить новую Россию. Строить ее по-новому.
— Да, без ошибок старого. Без Распутиных, без дворцовой камарильи, без протекционизма, привилегий… без… ну, словом, идеальную жизнь.
— Так, так… совсем новую?
—Да, если хотите.
—И сами?
—Да.
— Не спросясь у нас, старых людей?
Дима посмотрел на Федора Михайловича. Чисто выбритые щеки блестели на скулах, седые усы были закручены стрелками по старой моде, большие серо-голубые глаза смотрели открыто. Темные брови были пушисты и густы, и седые волосы расчесаны на пробор. Федор Михайлович точно принарядился, готовясь к последнему смотру. Дима хотел побороть начинавшуюся в нем симпатию к этому старику. Внушал себе, что он ‘большевик’, ‘красный командир’, но чувствовал, что было в нем что-то неуловимо-простое, родное, русское, чему противиться не мог.
— То есть? — запнулся Дима.
— У нас, Дима, — сказал Федор Михайлович, встал со стула и подошел к курившему у окна Деканову, — у нас была красота жизни. Мы были бедные люди. В детстве иногда было очень тяжело. Много было обид и щелчков по самолюбию, но у нас были миги ясные, светлые. Освещали они всю жизнь. Так в тенистой аллее в солнечный день золотыми кружевами рассыпано по дорожке солнце. И не видишь сумрака, и все кажется светлым. Покойными кажутся тени. Наше солнце была православная вера. В ней было все… Закрою глаза и, как сейчас, ощущаю трепет перед исповедью, счастье после Причастия. Семью, празднично одетую, за чайным столом вижу мою мать. Все иное, все новое, потому что душа новая. На тени яркий кружок. Причастие — общение с Богом… Вспомню заутреню и радостные выклики хора — ‘Христос Воскресе’. Светлые платья, тысячи мерцающих огоньков, теплый сумрак весенней ночи и девочек, идущих со свечками, прикрытыми розовыми от пламени пальчиками. Все были счастливы. Были счастливы нищие и убогие, наша прислуга в девичьей чинно сидела за столом с разговеньем и была счастлива… да, разбросаны были кружки солнечного света по жизненным теням, и мы не видели их мрака… И скорби мы не знали. Помню молитву утром и вечером. Темень ротного помещения, лампадку у иконы Архистратига Михаила и гудение голосов, поющих ‘Отче наш’. Мы знали, на каком фундаменте строить жизнь, а позвольте мне, Дима, спросить у вас, какой фундамент берете вы?
— Право и закон… Свободу личности и равенство перед законом… Неприкосновенность права собственности.
— Так… так… Видите, Дима, те, кто отняли у людей счастье мира, те, кто застлали ясное солнышко темными, грозовыми тучами, те взяли за фундамент своего учения страшную книгу — творение Карла Маркса. Они его пакостную рожу развесили в храмах и залах, они творили из него кумира и его страшным учением они заразили толпы. Вы, чтобы бороться с ними, чтобы строить новую Россию, возьмете же что-нибудь готовое? Что же это будет?
— Я не задумывался над этим вопросом, но наука политической экономии, наверное, укажет пути, по которым надо идти, чтобы найти счастье народа…
— Счастье народа… Дима. Это утопия. Счастие человека — да… Но счастье народа… Дима… Вы меня не слушайте, если не хотите. Я необразованный человек. Я ведь только военное училище и академию кончил. Я к кружковщине не причастен. Я не знаю всех этих сильных и умных людей, что взяли на себя право казнить государей и их верных слуг. Да, у меня был брат-социалист, но он со мной избегал говорить. Может быть, я, что и глупое скажу. Утомлю вас своими рассуждениями, не поднимающимися над уровнем юнкерского училища с добрыми, старыми традициями. Но я вам вот что скажу. Есть два пути. Христианство и социализм. Свет и тьма. И будете строить государство, будете строить Россию, — иных путей нет.
Христианство без компромиссов — только православие. Вне православия уже не христианство, но сделка с Христом. Церковь, отрубленная от государства, — это уступка социализму. Это солнце, затуманенное тучами.
— Вы за то, чтобы церковь была государственной? — спросил, отрываясь от трубки, Деканов.
— Да. Церковь — общество людей, собравшихся во имя Христа. Государство — общество людей, соединившихся для защиты своих интересов. И если хотеть борьбы и ненависти, тогда государство вне церкви и государством руководят партии, борющиеся друг с другом. В государстве, где в основу кладется взаимопомощь и любовь, где семья незаметно переходит в род, род в общину, община в губернию и губерния в государство — церковь и государство неразъединимы. Такова была старая Россия. Тот, кто хочет уничтожить государство, тот отделяет его от церкви…
— Я часто думал, — сказал Дима. — Царь и Патриарх.
— Я раньше не думал, — жил и работал. Смотрел на
кружки света, любовался их игрой и не думал, откуда они. Эти месяцы перед смертью наскоро продумал. Мне ясно. Дима, вы не знаете того восторга, что охватывал всякого русского при виде царя… Вам ваш папа скажет. Я помню, как стоял я в рядах батальона, держал берданку на караул и кричал: ‘Ура!’ И мимо ехал Государь. Я знал, что он человек, такой же, как я, со всеми слабостями. А было в эти минуты так, что я не знал, на земле я или нет. Неужели уже ради таких мигов не стоить думать о царе?.. Сказка о царе придет с запасным солдатом в темную мрачную избу, в бедность и нищету, и сколько раз одним воспоминанием согреет сердце. Вы сказали: ваша душа вся в толстых рубцах, как старая кожа. Вы молодой! Мы не знали этих рубцов. Их снимали эти миги. Человеку надо так мало. Я служил в глуши — на китайской границе. Дни текли однообразно-скучные. Я был три года как женат.. И вот, как сейчас помню, вечером осенью в наш домик пришел батальонный адъютант. ‘Кускини, — сказал он. — Я от имени командира батальона поздравляю тебя кавалером ордена св. Станислава 3-й степени. Сейчас пришла телеграмма. В ‘Инвалиде’ напечатано’. — И он принес орден. Мы были так счастливы тогда с женой. Собрались товарищи по батальону. Мы пили вино, пели песни, танцевали. И была между нами любовь. И было счастье от кусочка алой эмали с золотом и розовой ленточки. Не было зависти, но была радость. Приходили поздравлять солдаты. Зачем же отнимать это счастье?.. Еще помню. Ехал губернатор по степи и дал ямщику-киргизу на чай золотой. И от счастья не спал всю ночь киргиз, рассказывал мне, как он вез губернатора, и говорил, как он покажет золотой отцу, матери, жене и детям и что им скажет. Счастья так мало на земле. Зачем лишать его простых людей?..
— Мещанское счастье, — тихо сказал Дима.
— Дима! Дима! Зачем затасканные, избитые, ненужные ярлыки? Мещанское счастье, квасной патриотизм, ура-патриоты, елейность, ханжество. Все это злоба наклеила их на то, что надо просто называть: счастье, любовь к Родине, гордость своею родиной, вера и благочестие. Дима, не пускайте пошлости в свое сердце, не загрязняйте его, и только тогда вы поймете, где, правда — у Христа или у социалистов.
— Я уже давно это понял, — пробормотал Дима.
— Федор Михайлович, какао готов, можно нести, — сказала, появляясь в дверях кухни, Екатерина Петровна.
— Ну вот, Катя, — сказал Деканов, — в нашу беседу о высоких материях ты внесла пошлость.
— Не пошлость, папа, — воскликнула Верочка, — а самый настоящий голландский какао, приготовленный с любовью.
— Вы внесли к нам любовь, — сказал Федор Михайлович, целуя руку Екатерины Петровны.
Когда Декановы, возвращаясь домой, шли на трамвай, Екатерина Петровна спросила Диму.
— Ну, как? Примирился с Федором Михайловичем? Не правда ли, какой он славный?
— Да… Только он очень… Я бы сказал, елейный какой-то. Но, конечно, он не большевик…
— Будешь елейным, — воскликнула Верочка, шедшая с отцом сзади, — ведь он умирает. Я думаю, ему то открыто, чего мы никак видеть не можем.
— Может быть, еще и поживет, — сказал Деканов.
— Нет, папа. Я поняла его. Он не может себя простить, и он умрет!

XI

Стук топоров, визжание пил и скрипение блоков на канатной дороге стихали. Дремучий лес с порубленными площадями погружался в прохладную темноту. Слышнее становились голоса обнаженных по пояс людей, сходившихся к кладкам бревен, брусьев и дров. Работали без верхнего платья и рубах ради экономии в одежде. Смугло-красные, точно индейцы, от загара и ветра, с растрепанными выгоревшими волосами, с худыми молодыми лицами, совсем темными от голода, солнца и тяжелой жизни, — эти люди производили странное впечатление. Они шли в порванных, замазанных лесной грязью ботинках, с торчащими наружу пальцами, в штанах, засыпанных опилками, шатающейся походкой людей, падающих от усталости. Но голоса их звучали бодро, эхом отдаваясь о скалы горных хребтов.
— Вот, ребятки, и май на дворе, а не видать лета, — сказал, нагоняя партию рабочих, высокий стройный парень лет двадцати трех с льняными волосами и светлым голубыми глазами.
Он нес на плече топор, и его мускулистые руки и грудь еще блестели рабочим потом.
— Все дождь и дождь. Дождь да туман в лесу. И холодно как… — продолжал он.
— Да. Сторонка. Одно сказать: горы. У нас у степу куды лучше, — отозвался черноволосый, черноусый молодец.
— У степу, — подхватил его сосед, такой же видный, но со щеками, обрамленными молодой пушистой бородкой. — Сказал тоже. Сравнил!.. Дон-от теперь разлившись. Конца-краю воды не видать. Блестит. Что, ребятежь, не слыхали: не то цел, не то нет Черкасский собор? Как головами, бывало, блестел. За сорок верст видать.
— От Ростова как к Аксайской податься, так и замережит. Будто огни на солнце, — сказал шедший впереди юноша.
Он был так худ, что сзади были видны позвонки спинного хребта. Ему было холодно, и он, не бросая пилы, бывшей у него в руках, надевал на ходу рубашку.
— Я с отцом на бегунках ездил, бывало, весной в корпус. Вправо это Дон блестит, что море, а влево — степь. И только покажется Краснокутская роща, тут и купола засверкают.
— Бачка ваш жив? Не слыхали? — спросил черноусый.
— Нет. Расстреляли… Еще при Каледине. В Каменской, как большевики были… Тогда и расстреляли.
— Царство небесное. Правильный офицер был, сказал пожилой, коренастый человек.
— Да. Перебили много. Чать, никого и не осталось, проговорил черноусый.
— И с чего с такого? Ну что мы им сделали? Мы живем, они живут. Кажись, усем места хватало.
— Сво-бо-да! — протянул пожилой. — Вы, Сенюткин, не слышали, чего в газетах пишуть? Что, будет или нет какая перемена?
— Это Олега Федорыча спросить надо.
— Точно, его. Душевный парень… И не казак, а какой уродился.
— Его мать, сказывали, сибирская казачка.
— Во, во… Самсонова генерала дочь.
— Нашего, что ль? Атамана?
— Нет, сибирского. Из простых они, — сказал юноша.
— Это уж верно. Никого, как Олега Федорыча попросить, он все знает.
По крутой, натоптанной в грязи тропинке, между обломков скал и пней рабочие спускались в неширокую долину. Уныло журчал в темноте ручей и булькал по камням. Между простенков лесной балки было темно, и даже привычные люди спускались в долину гуськом и ощупью. Показалась каменная, старинной постройки, ограда. Какая-то часовня углом выдвинулась из леса, прикрытая густыми деревьями. Красный свет керосиновой лампы шел из окон и пятнами ложился на предметы. Блестел на мокрой ветке начавшего опушаться листвой орешника, ложился алым квадратом на липкой черной земле, сверкал на больших неотесанных камнях стены, скрепленной известкой.
Дождь перестал. В долине было тепло. Ночь была тихая. Сквозь разорванные тучи показались звезды.
Ах ты, батюшка, ты наш тихий Дон,
Ты кормилец наш, Дон Иванович.
запел было Сенюткин и оборвал.
— А что, господа, у костра? Дождя, кубыть, нету. А то надоел барак. Обрыдло все в нем.
— У костра занятней, — раздались голоса.
— Все побалакаем, родную старину помянем. — Олег Федорыч подойдет, расскажет нам чего.
Мигом соорудили костер. Недостатка в сучьях и в стружках не было. На длинных железных прутьях навесили котел и стали кипятить воду. Сели кругом костра. Люди подошли из каменной постройки на огонь. Офицеры и казаки. Трудно было отличить одних от других. Были они одинаково загорелые, с мозолистыми руками и огрубелыми черными лицами, все одинаково одетые в полувоенные, полуштатские лохмотья чернорабочих.
— Что, получил, кто почту? — спросил черноусый.
— Всего два письма…
— А письма кому?
— Олегу Федорычу был пакет заказной да Гаврилову. — Гаврилову откеля?
— Из дому.
— А чаво пишут?
— Так, разное, — нехотя отозвался Гаврилов. — Туманы пущают. Не разберешь, чего.
— Ты, Паша, про кота расскажи. Занятно.
— За котенка, за кошарку пять миллионов платят. Мыши одолевать стали.
Лохматая черная голова нагнулась к костру. Темные руки заскорузлыми пальцами искали на груди. Достали кожаный самоделковый бумажник, вынули оттуда клочок пожелтевшей бумаги, и казак, нагнувшись к костру, стал читать.
— Сера наша жизнь. Вот и весна, а словно по осени голеют степи и дует северником. Хаты пригинаются, в землю прячутся. Не белены давно. И белить некому. Нету никого. Васютка не по своей воле преставился. А тот, что с ваших мест приехал, теперича далече, не в наших краях, на работах.
— Это про Мальцева, что ли?
— Должно, про него. Однохуторец мой.
— Читайте, Паша, дальше.
— Матушка ваша преставилась, а Ольга Семеновна к комиссару на станицу в услужение ушла. Пустой дом стоит, и работать некому. Еще мыша одолевает. За кошарку малую пять миллионов платят, да еще и налог подавай. Пуд угля земляного шестнадцать миллионов, за лошенка платили двенадцать миллиардов, а кормить нечем. На станции, сказывали, валежнику много лежит. Особливо детей. С голода мрут. Ждем вас, кормильцев, не знаем, и доживем ли до урожая, а и чем собирать будем. Рабочих нет. А, между прочим жизнь наша хорошая. Грешно жаловаться. Да и противу прошлого не то привыкли, не то полегчало. Вот и все.
— Так… Как же понимать это? Ждут?
— Ожидают.
— А, между прочим, не ясно.
— Значить, все по-старому. Ленин.
— Он самый, кому больше.
— Кабы не Ленин, управились бы.
— Ленин на семи языках говорит. С татарами по-татарски, с армянами по-армянски.
Примолкли. Слышно, как потрескивали сучья в костре и начинала бурлить вода в котле. Внизу шумел ручей.
— Писали, с востока, из Астрахани, стена надвигается. Казаков идет тьма.
— Откуда?
— С востока, братики. Там уральцы, что с генералом Толстовым пришли, сказывали, казаков много осталось.
— И куда позадевались все герои? Ну, атаман Каледин застрелился, атамана Назарова большевики расстреляли. Ну, а Дутов иде? Иде Анненков?
— Дутов насмерть замучен. Казаки выдали красным.
— Анненков в китайской тюрьме в Урумчах сидит, — раздались голоса, — заковатый в цепи.
— Много казаков святых нонче будет. А то не было вовсе.
— Не было? А Егорий Победоносец не казак? Завсегда с пикой отображен.
— А Димитрий Донской? Прямо и указано — Донской.
— Ну, замелил! Емеля. Не знаешь, чать. Этим не шутют.
— Я не шутю. Чаво шутить. Рази кто знает всю глубину казачьего рода!
И опять замолчали.
— А московские люди опять собак жруть. Заводы, почитай, все встали.
— И чего мы сидим, не двигаемся? Никто не помогает. На сербов рассчитывали. А тут все одно, как скот.
— Погоди, на границу, сказывают, пойдем. Там при своем деле будем. С ружьем — это тебе не пила.
— Ленин, Ленин… — вздыхая, сказал кто-то. — Ужели же и власть Ленина от Господа Бога?
Сверху, от того места, где рос столетний кряжистый дуб, чьи ветви были озарены вспыхами костра и, казалось, шевелились, от корней, раздался глубокий голос. И сразу не скажешь — говорит то женщина, густым сильным контральто посылая звуки, или говорит мужчина. Так были чисты, звучны и красивы ноты этого голоса.
Все повернули головы от костра к корням дуба, подвинулись ближе, встали, стали подходить, чтобы лучше слышать. Шорохом пронеслось по толпе:
— Олег Федорыч пришел… Олег Федорыч говорит…

XII

— Нет, братцы, не от Бога власть Ленина, и не Божий он избранник. Сила, Богу противоборствующая, сила диавола послала его, чтобы сгубить православную веру. Был свет, и было великое чистое Слово Божие. И любовь было Слово. И Слово было любовь. И когда в любви народился прекрасный мир, явился дух тьмы. И зависть было его слово, и злоба были его мысли. Тот победит, кто не убоится, кто веру имеет. Псалмопевец Давид, Богом одаренный человек, говорит: ‘… Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящие, от сряща и беса полуденного…’
Вещью, во тьме преходящею, явился к нам Ленин. Кто он такой? По рождению дворянин. По образованию и воспитанию гимназист и студент. Он оторвался от России, ушел за границу, в книжную работу. Он ушел от семьи и товарищей и научился презирать людей. Им овладел бес. В Ленине нет любви. В нем — гордость, презрение, зависть, страшная злоба, равнодушие к чужим страданиям и трусость. Ленин всего боится и, не веря ни во что, больше всего боится смерти. Ибо знает, что там ожидает его мука вечная… Ленин — вещь, во тьме преходящая. Когда тьма объяла Россию, когда закатилось ясное солнышко, ушел Государь благочестивейший, когда мутились умы и люди метались, как овцы в бурю, из тьмы неведения явился Ленин. Никто его не знал раньше, и ничего в нем нет такого, что поражало бы людей. Он мал ростом и безобразен лицом. Дурнорылый, кривоногий, лысый, паршивый, гадкий, потный, склизкий — он околдовал людей. Он не умен и не талантлив. Он плохой оратор и еще худший писатель. Он малообразованный человек. Он был хуже и гаже многих, и потому многие его признали. Толпа не любит гениев. Толпа избивает мудрецов, казнит ученых и святых распинает на кресте. Но толпа возносит ничтожества, потому что толпе ничтожества понятны. И толпа вынесла сначала Керенского, а когда нашла человека гаже, вознесла над собою Ленина. И Ленин — герой толпы, не народа, а толпы. И пока не кончится брожение в России, и пока из состояния толпы митинга, не выйдет Россия и не станет снова народным государством, — будет править Ленин!
Ленин — бес полуденный. В полдень свободы русской явился он. Когда одичавшему народу казалось, что светит над ним солнце, и зарева пожаров принимал он за лучи света, пал, ‘от страны твоей тысяща и тьма одесную тебе’ — явился Ленин, и тысячи преступников и тьма низких людей окружили его и стали ему угождать. Слушайте! Родные мои братья!.. Пока мы — толпа неорганизованная, пока мы стадо без пастыря — Ленин над нами. Ибо он герой толпы. Ибо он в своем физическом и нравственном убожестве нужен ей… Потому что каждый сознает в сердце своем, что он выше, лучше, умнее, красивее, талантливее Ленина, своего владыки, и каждому это лестно. Ленин — мерзавец, и он — царь!.. Значит, и мне можно быть мерзавцем. Ленин кровопийца и вор, Ленин, продажная душа, предавший Родину, продавшийся врагу, — правитель над Россиею, и его портреты развешаны по всем домам. Значит, и я… я… кто много лучше Ленина — я достойнее его… Я могу делать, что хочу, потому что, что бы я ни сделал, я не превзойду Ленина в его мерзости. Вот где сила диавола, вот где его соблазн.
— Когда же это кончится? — выкрикнул кто-то у костра, и крик его был полон отчаяния.
— Когда же, Олег Федорыч, домой?
— Когда?.. В наших руках и в нашей воле времена и сроки. Надо стать народом, а не толпой. На Руси ходят легенды. Идет по Сибири царь. Босой, с отросшей бородой, в простой одежде странника. Он добр и милостив, он властен и благороден… и потому признают в нем царя… То тут, то там советская власть арестовывает самозванцев… В глухих деревнях, по монастырям и скитам добрые люди укрывают кого-то и верят, что это дети государевы. Там, говорят, растет наследник, будто бы спасенный стражей, там проявилась великая княжна, ангелу подобная, там услыхали о брате государевом… Народ просыпается, расходится толпа, и отдельные выкрики ‘орателей’ сменяются шепотом мудрых. Когда вы остаетесь одни с самими собой и ночью укутаетесь с головой рваной шинелькой, о чем думаете? Вы тогда сознаете, что прежде лучше жилось вам, что тогда вы были дома и были свободны, не знали ни виз, ни заграждений, не знали стеснений труда, но собрались на круг, съехались на съезд, и размахались языки в гортани, и полны вы ‘словесе мятежни’. ‘Воля народа…’ ‘Что круг скажет, что укажет, тому и быть…’ А где народ? Видали вы его? Толпы разбойников, окружающих Ленина, богохульники и развратники тоже народом называют себя, говорят от имени рабочих и крестьян… Не кричим мы разве и здесь, на чужбине, о ‘завоеваниях революции’, не мечтаем о республике, не говорим о ‘свободе, равенстве и братстве’, когда добились такой свободы, что живем хуже, чем в тюрьме, что приравняли нас к скотам и наши братья-славяне платят нам в два раза меньше, чем своим, и презирают нас…
— Правильно, Олег Федорыч.
— Правильная твоя речь, — раздались голоса.
— Единения нет. Всякий в свою лавочку зазывает.
— Ничего признавать не хотят.
— Что же делать? Научи, отец родной!
— Скажите Господу: ‘Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи и от словеса мятежна: плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его…’ Повсюду ‘словеса мятежны’. В России живая церковь судит патриарха, в России раскол и безбожие хуже, чем во времена Ария, в Париже — словеса мятежны, в Белграде, в Софии, в Варне и где бы ни собралось хотя три русских — там словеса мятежны. Потому и боимся мы страха нощного, боимся стрелы, летящия во дни, и потому идем и кланяемся сатане, зная, что это диавол. Нет в нас веры.
— А что такое вера? — спросил кто-то из офицеров.
— Вера есть уверенность в правде своей, не нуждающаяся в словах. Скажу горе: ‘Иди’, — и пойдет.
— Почему же никто не говорит?
— Потому что грех испытывать Господа. Если пробую, значит, не верую. Если верую, мне не надо чуда.
— Почему чудес нет? Разоряли храмы Господни, убивали священников, и Бог не покарал никого.
— Так ли, господа? Не лежит ли Ленин в противной, гадкой, позорной болезни? Не гниет он заживо? Не умирает Русь, пожирая трупы близких своих, и не покрыта ли вся земля смрадным мраком диавольского дыхания?
— Комиссары веселятся. Молодежь с жиру бесится.
— Надолго ли?
— Где же выход?
— Домой, братцы, пора. Земля к себе зовет. Надоело скитаться по чужим краям.
— Своя земля лучше.
— Там и солнце краше. И цветы дух имеют.
— Пора им перестать мучить людей.
— Вы спрашиваете меня: когда? Когда перестанете быть толпой и возносить наверх мелких и ничтожных людей. Когда избавитесь от ‘словесе мятежна’ и искренно скажете: Россия есть Россия, и не иначе, как под царем, может быть Россия. Под царем православным! И все вместе скажете то имя, что у всех на душе. И тут… и там…
— Миколай Миколаевич, — пронеслось гулом по толпе.
— Верховный главнокомандующий.
— После него уже главковерхи пошли.
— Слякоть… Изменники…
— Да когда же пробьет тот час, когда разовьется над русской землей трехцветный флаг да заблистают казачьи пики на тихом и вольном Дону?
Костер догорел. Кто-то принес охапку ветвей. Огонь притух, но сейчас же побежали кривыми змейками огоньки по сучьям. Веселый раздался треск, и вдруг сразу вспыхнул костер и осветил толпу. Стало видно, что много еще казаков понашло из монастыря.
Олег Федорыч спустился к казакам.
— Вот и ничего утешительного не сказал человек, а стало легче на сердце.
— Миколай Миколаевич! Эх! Дал бы Господь!
— Сподобил бы!
— Все пошли бы с им.
— Олег Федорыч, что, правда, чи нет, вы нас покидаете?
— Да. Получил письмо из Германии. Отец в Берлине умирает. Проститься зовет.
— А потом к нам?..
Ничего не ответил Олег Федорович. Вошел в круг казаков, стал спиной к костру. Высокий, тонкий. Шинель висела на нем, как монашеское платье.
— Ну-те… Паша! Коля… Селезнев, Волков, дружно! Ермилов, начинайте, что ли! — сказал он.
— Какую?.. Нашу?..
— Валяйте для начала.
Под развесистыми дубами, в тесной долине, куда смотрелись с неба любопытные звезды, где на ветвях еще висели капли дневного дождя, по сырости и туманам Македонских гор стоном пронесся высокий тенор:
Скучно жить нам на чужбине,
Ноет сердце казака,
— и сейчас же его мягко обступил голосами большой, хорошо спевшийся хор:
Край родной наш раздирает
Большевицкая Чека!
Атаман… Казак могучий!
Рать лихую собирай,
Пусть несется грозной тучей
На врага, за родный край.
За поля, луга степные,
За могилы стариков,
За напевы, нам святые,
Умереть казак готов.
Ты не плачь, не плачь, казачка!
Слышишь? Кони в поле ржут.
Видишь? Там лихая скачка:
Казаки на Дон идут…
— Господа! Картошка готова. Пожалуйте! Стол сервирован на сто кувертов!
— Эх… Дал бы Господь!
— С весной и в поход!..
И страшные вставали вопросы. Где собираться? Откуда идти? Где коней достать? Где оружие добыть? Не верили никому. Страшились непонятного, но жуткого слова: авантюра.
— Если бы он-то с нами! Верховный!
Вздыхали тяжело. Дули на картофель. Обжигались. Чавкали… Порывисто ели… Голодные… Оборванные… Бездомные… Одинокие… Чужие… На чужой, нелюдимой стороне…

XIII

В январе 1918 года, когда новочеркасские гимназисты и кадеты — чернецовские партизаны — вели бои с казаками Голубова под Каменской, к ним с севера перебежал юноша восемнадцати лет. На нем была мужицкая серая свитка, высокие сапоги и баранья крестьянская шапка. Когда в избе, в чернецовском штабе, снял он с себя свитку — он оказался в кадетском мундире с золотыми пуговицами и с алыми погонами с вице-унтер-офицерской золотой нашивкой. При нем были старые, царского времени документы. По бумагам — он был кадет седьмого класса Олег Кусков. Это было видно и по его ловкой ухватке, выправке, отчетливой ясности ответов с прибавлением титулования.
Донские кадеты признали в нем ‘своего’. Ему выдали винтовку, амуницию, обмундирование и приняли в славную семью чернецовцев.
После смерти Чернецова отряд его пробился к Новочеркасску. Одни ‘распылились’, разошлись по семьям, другие остались при ядре в корпусе. С ними остался и Олег Кусков. При выступлении 12 февраля из Новочеркасска походного атамана Попова с партизанами с ними ушел и Олег Кусков. И все забыли, что он не казак, сроднились с ним и горячо его полюбили. Это был тихий юноша, мастер на все руки. Он играл на фортепьяно и на многих инструментах, хорошо пел, был мальчик набожный и при церковных службах умело помогал священнику. Его зачислили в казаки, и, когда по освобождении Новочеркасска созидалась на Дону постоянная армия, он по набору попал в персиановский лагерь, в один из конных полков. Он пережил то, что так красиво воспел молодой донской поэт Н. Туроверов в воспоминании о персиановском лагере у Новочеркасска:
Тень персиановских аллей
Уйдет, как дым воспоминанья,
И необъезженных коней
На кордах выбрыки и ржанье,
И казаков учебный шаг,
Команды четкость перед строем,
И воздух, напоенный зноем,
И спины потные рубах.
О, кто оценит этот труд
С утра до ночи офицера, —
Одна любовь к полку и вера
Награду лучшую дадут
Развитой и вышколенный в корпусе, прекрасный гимнаст, Олег Кусков скоро стал ревностным помощником офицеров и урядников и любимцем всего своего взвода.
— Кусков, покажите Митякину, как чистить винтовку!
— Кусков, расскажите казакам устройство пулемета, — раздавалось в тени акаций теми же словами, как некогда в Павловском училище говорили офицеры портупей-юнкеру Кускову, его отцу.
Но как различна была обстановка!
Молодые казаки маршировали по жирной черноземной степи босыми ногами. Войско не успевало заготовлять сапог. Учились в тени громадных белых акаций, и запахом их нежных цветов пропитана была степь. Спали вповалку на голых досках в бараках, в гуще пышноцветущей разноцветной сирени. Солнце вставало над выгоревшей розовой степью жаркое, и пекло весь день. В тени аллей и рощ лагеря давил неподвижный зной. На площадках, где учились езде, поднималась и весь день висла густая черная пыль. В ней силуэтами мотались люди. Без седел, в простых домодельных штанах получали казаки первые уроки посадки. Учились торопливо. Кругом шла жестокая война. Казаки дрались на севере, востоке и юге. Фронт шел под Чертковым, спускался к Морозовской, к Чирской, Великокняжеской и заканчивался под Батайском и Азовом. Там дрались родные братья и отцы этих казаков, освобождая войско от большевиков. Шла небывалая героическая борьба донцов за право жить. Настроение в лагере было повышенное. Проступков не было. Офицеры жили одной жизнью с казаками, ничем не выделяясь. Осуществлялось воинское братство во Христе.
В свободные часы офицеры, и с ними Кусков, восстановляли поруганную большевиками лагерную церковь, писали иконы. По субботам и праздникам шло богослужение. Олег пел с певчими и помогал священнику. Потом до вечера в лагере шло гулянье, играли трубачи, пели песенники. Из окрестных станиц и хуторов приезжали старики-деды и матери казаков. Приезжали молодые жены к мужьям, и лагерь ворковал любовью, как голубятня. Жалмерки приезжали к знакомым молодым казакам, ходили с ними, обнявшись. В сумерках слышались поцелуи и счастливый смех.
На красивого, молодцеватого, с юным, чистым, как у девушки, лицом, Кускова заглядывались хорошенькие, смуглые, крепкие жалмерки. Взглядами зазывали его, стреляли темными глазами. Олег был равнодушен. Он не отказывался от игр и танцев, охотно пел и играл на балалайке и гармонии, но избегал минутных связей. Уважали его за то казаки. Осенью стали в Ростове. Несли караульную службу. Прочно устраивались в казармах. Холили коней. Были уже отлично одеты, строго по форме. Гордились полком.
А с весны 1919 года по всем швам затрещало войско. На всех фронтах оказались прорывы, измена, всюду торопливо пробивались большевицкие красные войска. Бригада, где служил Олег, прозванная ‘бригадой скорой помощи’, моталась с фронта на фронт. Дралась на Донце и на Маныче. Сражалась под Батайском, шла вперед, к Екатеринославу. Где была опасность, там были и молодые орлята донские. Таяли полки. Убитых отправляли хоронить на родные погосты. Приезжали за ними матери с лицами, черными от загара, солнечного зноя и худыми от голода, непосильной работы, слез и горя. Забирали мертвых кормильцев, обряжали и везли к разоренным станицам. Все погибало. Хаты стояли безокие, с выбитыми стеклами, на базах не было скота, и только кресты росли на погосте, как грибы после летнего дождя. Раненые, едва оправившись, спешили в свой полк. Утеряны были родина, родная станица, неизвестно было, живы ли еще родители и близкие, и оставался только полк. Он со своим штандартом олицетворял и Веру, и Царя, и Отечество. Старые офицеры сумели внушить молодежи любовь к полку, и стал полк как единая семья, стал как скала среди бури. Олег был ранен, лечился в станичном лазарете и по выздоровлении был снова на коне и в строю. Был ранен снова, лежал в Ростове и торопился в строй, опять в бой и схватки. Скучал в большом городе по полковым товарищам. Выздоравливал. Не ходил по кинематографам, называемым ‘иллюзионами’, не шатался по кабакам и театрам. Вернулся в полк и заболел сыпным тифом. Выздоровел и с полком отступал к Новороссийску. Болело сердце. Тысяча двести было их, когда вышли они из Ростова, и едва насчитывали триста, когда грузились на черные дымные пароходы, чтобы плыть в Крым, на новую боевую страду.
— Что вы за человек такой, Кусков? — говорили ему офицеры. — Ничего вы не ищете, ничего вам не надо.
— И, правда, господин есаул, — ничего мне не надо.
— Да почему?
— Потому что ничего и нет. Все суета и тлен. Считали его ненормальным.
Когда стали на Лемносе, отпросился Олег у начальства на Афон, святым подвижникам поклониться, получить благословение от пастыря Донского, преосвященного Гермогена. Два месяца пробыл Олег на Афоне и, когда приехал, стал при священнике помогать ему. Заметили казаки: многому научился Кусков на Афоне. Подает ли кадило в алтаре, обе руки протянет, одну держит у рукоятки, другую за цепочку у середины, склонится, руку священника поцелует. Предшествует священнику со свечой, идет тихо, голова поднята, глаза опущены, святостью дышит лицо. Читает ли часы или на проскомидии молитвы, стоит на клиросе, смотрит вдаль, даже листы не листает: все молитвы знает наизусть. Когда, в какой праздник, что и как петь, отыщет и старому священнику покажет. Все знал, все изучил в монастыре Олег по строгому монастырскому уставу.
— Чудной ты, Олег Федорыч. Ты бы в попы шел, — говорили ему товарищи.
— Я и то, может, пойду Богу служить, только раньше надо людям послужить.
Искушали его некоторые.
— Как же вы, Олег Федорыч, на войне дрались? Людей убивали?
— Может быть, и убивал.
— В Евангелии сказано: не убий.
— Это не в Евангелии сказано, а в Библии, в Моисеевом законе. В заповедях Господних. И там же сказано: око за око, зуб за зуб, руку за руку…
— Ну, все едино, в Евангелии Христос заповедал нам, чтобы любить ненавидящих нас. Значит, надо любить и большевиков. А вы истребляли их.
— В Евангелии указано любить личных моих врагов, но Христос не раз указывал, что нужна жестокая расправа со всеми врагами церкви и человечества. Может быть, я большевиков в единичности и люблю, и они меня любят. Отец мой у большевиков служит. Он-то, наверно, меня любит. И я его тоже, но борюсь я не с ним, а с большевиками. То, что делается большевиками, никогда им не простится. Христос сказал: ‘Всякий грех и хула простятся человеку: а хула на Духа не простится человекам. Если кто скажет слово на Сына Человеческого, простится ему, если же кто скажет на Духа Святого, не простится ему ни в сем веке, ни в будущем’ (Евангелие от Матфея. Глава 12, ст. 31, 32.). И еще сказал Христос: ‘Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним, если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего, если же не послушает, возьми с собою еще одного или двух, дабы устами двух или трех свидетелей подтвердилось всякое слово, если же не послушает их, скажи церкви, а если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь’ (Евангелие от Матфея. Глава 18, ст. 15, 16 и 17.). Откуда вы взяли, что Христос учил непротивлению злу и прощению всяких низостей, а не обличению и не уничтожению негодяев? Христос учил прощать личные обиды. Но не может христианин смотреть, как убийца будет на его глазах убивать жертву, и не вступиться за нее, а если надо, то и убить… Не обличал ли Христос книжников и фарисеев и не сказал ли им: ‘Да придет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле, от крови Авеля Праведного до крови Захарии, сына Варахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником. Истинно говорю вам, что все сие придет на род сей’ (Евангелие от Матфея. Глава 23, ст. 35 и 36.). Неужели вы думаете, что простятся дела Свердлова, подписавшего смертный приговор Государю, Императрице и их невинным детям? Неужели вы думаете, что не будет еще здесь отомщена их казнь и не пострадает палач Юровский, убивший Государя? Неужели безнаказанно, в довольстве и сытости умрет Ленин, Троцкий, Зиновьев, Дзержинский и все эти Петерсы и другие палачи? Вы думаете, их не настигнет месть Бога? Лежит гниющий заживо Ленин, Урицкий убит рукой еврея-праведника, и то же постигнет всю шайку, пошедшую против Духа Святого!
Говорил это, и спокойно было его лицо. Не гневом, а кротостью и любовью светились глаза.
Говорили про него офицеры: ‘Если Олег Федорыч признает, что кого надо казнить, казнит спокойно. Приставит к уху револьвер и убьет не хуже чекиста. Не дрогнет его рука’.
В Македонии на лесных работах впереди всех работал Олег Кусков. На самую опасную работу шел, первым приходил, уходил последним. Что заработает, отдавал больным и неимущим.
— Мне не надо, — скажет. — Вина я не пью, табаком не балуюсь. На что мне деньги? Без надобности совсем.
Ничего не копил на черный день. Когда ему говорили про это, отвечал, ясно и светло улыбаясь:
— Черных дней нет у Господа. Все дни светлые. Когда нужно, — всего пошлет Господь. У Бога всего много.
Святым считали его казаки. Человеком не от мира сего. Любили слушать его речи, любили советоваться о своих делах и заботах.
Получив письмо о болезни отца и нужные документы, Олег выправил у командира полка разрешение ехать в Германию, роздал полученные деньги казакам и собрался на станцию.
— Как же вы без денег-то, Олег Федорыч, — говорили провожавшие его казаки.
— Без надобности они мне, родные. Христовым именем покойнее дойду. Сильнее денег имя Спасителя.
‘Чудной человек’, — думали про него одни.
— Да он святой, — говорили другие. — Большие дела, поди, сделает. Всякую работу совершит.
Мелькнула за поворотом дороги последний раз смятая фуражка Олега, и он исчез в дубовой поросли. Стали расходиться казаки. Гадали между собой:
— Вернется?
— А то нет? Не забудет нас Олег Федорыч. Ему полк — все.
— Рази что на подвиг какой пойдет. Спасаться будет.
Шли молча. Тяжело дышали, подымаясь в гору. Сказал Сенюткин:
— Он и так спасен у Бога! Божий он человек.

XIV

На Берлин надвигалась весенняя гроза. Косматые тучи дыбились на сером небе, смешивались с паровозным дымом и копотью фабрик, прижимались к высоким черным домам, расстилались над путями надземной дороги, застилали дали проспектов и улиц. В душном воздухе пахло гнилью от рыбных и мясных лавок. На рынках торопливо стягивали с ларьков тенты и убирали непроданную снедь, зелень и цветы. Еще внизу воздух был тих. Вязок был накаленный асфальт, и духота спирала дыхание. Вверху же носились ветры. Взвевали лохмотьями тучи. Точно парус, неслось белое облако. Громыхали далекие громы. Гроза шла от Потсдама. У Лустгартена и над Шлоссом небо голубело, и солнце, точно прощаясь с землей, посылало робкие лучи на серые громады и на сине-зеленые купола соборов и дворцов, а Потсдамерштрассе во всю длину была затянута темными, густыми, грозовыми тучами. Они неслись, пологом покрывая небо. Под ними гулче становился хор бесчисленных автомобилей, трамваев, гудков и звонков, гудения проволоки и жесткого рокота колес. Противно пахло керосином и бензином, и свежее благоухание молодой листвы громадного Тиргартена не могло заглушить смрадного дыхания суетящейся улицы.
Духота забралась в темные квартиры берлинцев, лезла в окна через вывешенные для проветривания подушки и красные перины, мимо ящиков с пестрыми петуниями и алой геранью и заставляла задыхаться жильцов в комнатах, чиновников и писцов в бюро и конторах.
И была, как в жизни всего государства, только одна мечта: ‘Господи, хоть бы гроза поскорее! Развязала бы… Освежила бы’.
В квартире Шютцингера в эти часы было тяжко дышать. Запах сапожной кожи, дурного клея, пареного картофеля и газа стоял в комнатах и не выходил в раскрытые окна. Двор был черен, а в комнатах было так темно, что старый Шютцингер зажег электричество.
У Федора Михайловича было мрачно, душно и тесно, как в могиле. Федор Михайлович лежал в постели. У его изголовья сидел его сын Олег. Он ночью приехал из Сербии, рано утром разыскал отца, и сейчас, уже три с лишним часа, рассказывал Федор Михайлович сыну все то, что произошло после его ухода, и как, и что заставило его поступить на службу к большевикам в Красную армию.
Рассказ был прерывчатый. Федору Михайловичу было все эти дни очень плохо. Два раза ему впрыскивали камфору. София Ивановна все собиралась перевезти его на дачу, в лес, да цены на все так прыгнули, что не хватало средств на поездку.
— Ну вот, — сказал Федор Михайлович. — Теперь ты все знаешь.
— Да, отец, — тихо проговорил, опуская голову, Олег.
Федор Михайлович слабым движением поднял руку. Будто хотел протянуть ее к сыну. Олег сидел, не двигаясь.
— Ты меня понял?
Молчал Олег.
В окне блеснула молния. Сейчас же загрохотал гром. Железные листы разрывались в небе, трещали, гремели канонадой, катились над городом, затихали и снова вставали, грозные и величественные, разрываемые трепетанием молний. У Шютцингера погасла лампочка. Он выругался и вышел из мастерской, хлопнув дверью.
Отец и сын остались одни. В комнате было так темно, что Федор Михайлович не видел лица сына.
— Ты понял… почему?.. — едва слышно прошептал отец.
—Да, отец.
Опять наступило молчание. По двору пролетел вихрь, зазвенел стеклами, но в окно не ворвался, не принес свежести. Молнии блистали одна за другой, и гром то гремел совсем близко, то замирал где-то за городом. Федор Михайлович боялся понять молчание сына. Его сердце мучительно сжалось. В глазах стало темно. Надвигался припадок. Закрыл глаза. Вздохнул. Снова открыл. Сын сидел неподвижно. На мутном фоне окна едва намечалась его фигура. Точно дух был подле Федора Михайловича.
— Олег!.. Ты меня простил?.. Приподнявшись на подушках, вытянув худую шею, всматривался в лицо сына Федор Михайлович. Старался угадать ответ. Громы мешали. Слепили молнии. В их блеске иным казался Олег. До ужаса лицо его было похоже на лицо бабушки, Варвары Сергеевны. Точно призрак ее явился с того света и стал судьей. Такое было ее лицо, когда незадолго до производства Федора Михайловича в офицеры вечером ходила она по гостиной и так же стала у окна и произнесла свой суровый приговор.
Хотел оправдаться. И не было сил. Мысленно обратился к матери. Думал: ‘В ответе сына услышу ее, мамин ответ’. Упал на подушки. Дыхание стало неслышным. Глаза были закрыты. Чутко прислушивался, что скажет Олег. А мысль неумолимо приводила всех погибших из-за него: кроткого Тома и его хозяев… Липочку, Машу, Венедикта Венедиктовича, Терехова, Благовещенского: все за него… наконец, Наташу…
Сам не прощал себе… Не мог себе простить. Но ждал оправдания беспомощно и безнадежно.
Олег встал, подошел к окну. Стал виден весь.
Тихо сказал Олег:
— Люди… и Бог тебя простят. Ты — не соблазнитель… Ты — жертва…
Ровный полил дождь. Стремительный, освежающий. Дохнул чистотой небесной, запах далеких полей принес с собой, душистой водой звонко забарабанил по крышам и каменным подоконникам, зажурчал струями из сточных труб.
— Я, отец… думал… думал о соблазнителях… О палачах… Они не избегнут кары ни здесь… ни там…
— Не мне их карать, Олег, — прошептал Федор Михайлович. — Ты видишь… Замучился в этих думах. Я умираю… Я уже… ничего не могу.
Поднял голову Олег. Стал еще больше похож на бабушку Варвару Сергеевну. Посмотрел на отца прямо. Твердо сказал:
— Я пойду… Я, папа, отомщу за тебя.
— Ты, Олег? Святой?.. Как же ты?.. Чуть слышно падал шепот умирающего.
— Олег!.. Убить… придется… Томила в комнате тишина.
Жизнь уходила от Федора Михайловича. Цеплялся за нее, шарил руками по одеялу. Боялся: смерть обгонит ответ сына. В нем видел искупление своей вины.
Громы унеслись далеко на восток. Мерный и скорый шумел дождь. Светлело. Вот-вот брызнет солнце.
Юный и прекрасный стоял Олег. Ясно смотрел вдаль. Тихо сияли серые выпуклые глаза. Стальная, кристальная душа гляделась из них.
Твердо и сильно сказал Олег:
— Знаю… Убью!!! Спи спокойно…
Опустился на колени перед отцом. Взял его руку. Поцеловал темную кожу. Холодела рука в его руке. Вот раздвинулись бледнеющие губы.
Еле слышно прошептали:
— Спа-си-бо…
Еще развевались красные знамена над поверженной навзничь родиной… Но уже глухая месть подымалась в русских сердцах. Месть детей за отцов. Месть сыновей за мать-Россию… Месть верующих за поруганную церковь. Месть людей за издевательство над всем человеческим.
Вещая, древняя Дева-Обида била незримыми крылами над Русской Землей. И в трепете чуяли сердца, как близится с каждым часом та месть, что превыше всякой человеческой мести:
Месть Бога!!!

Гаутинг. 1923

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека