З. H. Гиппиус. Не то (Ненужная история), Соколов Николай Матвеевич, Год: 1906

Время на прочтение: 43 минут(ы)
З.Н.Гиппиус: pro et contra
СПб.: РХГА, 2008. — (Русский Путь).

H. M. СОКОЛОВ

З. H. Гиппиус. Не то (Ненужная история)

I

В августовской книжке ‘Русского Вестника’ мм указали психологические пружины так называемой ‘идейной’ беллетристики, ее незамысловатую и грубоватую технику, отсутствие объединяющего центра в мышлении и творчестве’, пассивность и бессилие совести и логики перед исключительным положением и случайными комбинациями, кадетскую игру и ‘иллюминации’, чтобы привлечь внимание к пустякам и закутать в туман истинное значение типа или факта.
Цель или, как говорят теперь, ‘тенденция’ этого идейного ‘творчества’, — точнее, конечно, сочинительства, всегда одна и та же: опорочить, оболгать и оклеветать ‘существующий’ мир в славу и честь мира не только не существующего, но и не осуществимого.
Отвлеченность и тенденциозность этого извращенного стремления побуждает идейных беллетристов поднимать па идейные пьедесталы воровство и убийство, подлость и глупость. Они тоскуют и страдают, потому что их заела пошлая и низменная среда, хотя при более внимательном исследовании всегда оказывается, что они низменнее и пошлее среды, т. е. на слонах тянутся вперед и выше, а на деле двигаются назад, к звериным повадкам, и ниже, на самое дно общественной помойной ямы. Для этого им часто приходится нарушать все здоровые нормы здравого смысла. Но самое понятие о здравом смысле у них, хотя и в тумане, все-таки остается. Это видно уже по усилиям и потугам их софистики. Они считают обязательным и для себя приводить какие по силам доказательства и придавать своим мечтам внешние признаки правдоподобия. Талантливость здесь видят в новизне и затейливости приемов идейного шулера, который находит новую форму передержек в трепанной и замасленной крапленой колоде.
Безумия здесь много. Но не все безумие: есть расчет, есть хитрость, есть уменье бить на эффект. Есть цель, хотя и фантастическая.
Но представьте себе беллетристическую идейность, которая порывает и эти последние земные узы и на ковре-самолете поднимается в те возвышенные сферы, откуда вся земля представляется серым, бесцветным и ничтожным комочком грязи. Даже вершины гор кажутся какими-то ничтожными бородавками, а океан — каплями пота на старческом и скопчески-морщинистом лице карлика.
Боюсь, что даже разумные и образованные люди, которые по умному инстинкту не читают современных шедевров текущей беллетристики, не поверят мне на слово, не поверят тому, что не только возможен, но и существует и такой вид помешательства, что такие виртуозы нелепостей находят издателей и, значит, читателей.
Но доказать это легко. Примеров под руками сколько угодно. И если хорошенько подумать, то иначе и быть не могло.
Вся нервная система текущего поколения децентрализована. Для этого вся голова острижена под гребенку. Каждый волосок — одинаковой меры. Все лицо в лицо, ум в ум, совесть в совесть. И поэтому всякий отдельный нервный узелок может стать центром всей нервной системы.
Русский интеллигент — это Самсон после ножниц Далилы. Львиная грива свалилась в минуты любовного забвения и неги, а с голым черепом, без обильной и лохматой шевелюры о. Пояркова, каждый кадет немедленно слепнет. Ему не надобно выкалывать глаза: он так радикально зажмурится сам, что и при наличности здоровых глаз все равно ничего не увидит. И он послушно идет ворочать тяжелые и грубые жернова левой партии филистимских и филистерских трудовиков.

II

Тут есть одна любопытная аналогия. Марксисты, — с особенною ретивостью г. Милюков, — чуть не двадцать лет подряд доказывают, что законы исторического развития одинаковы для всех народов. Там, где прошел немецкий социал-демократ, особенно из евреев, пройдет и должен пройти англичанин, француз, русский, тунгуз и ‘друг степей’ калмык. Это на идейном языке называется ‘монизмом’. У всех народов одинаковый ум, одинаковая совесть и одинаковый пролетариат. Вся штука в борьбе неимущих с имущими. Остальное — пустяки, надстройки над экономическим базисом.
Понятно, что всякий, кто только надевает эти темные очки монизма, сразу же перестает видеть. Для него все кошки становятся серыми. Всюду единство, нигде никакого различия. Одно слово: монизм — и ничего больше.
Страхов когда-то дал любопытные заповеди того монизма, который все подводит к одному знаменателю — и не только в исторической области.
‘Между Богом и природою нет разницы. Бог есть природа, олицетворенная человеческой фантазией.
Между духом и материею нет разницы. Дух есть некоторая деятельность материи.
Между организмами и мертвыми телами нет разницы. Организмы суть создания физических и химических сил.
Между животными и растениями нет разницы. Чувствительность и так называемое произвольное движение суть явления рефлексов, совершающихся механически.
Между человеком и животными нет различия. Душевные движения у человека совершаются точно так же, как у животных.
Между душою и телом нет различия. Душа есть некоторая деятельность тела.
Между мужчиною и женщиною нет различия. Женщина есть как бы безбородый мужчина меньшего роста, чем обыкновенно бывают мужчины.
Между нравственностью и стремлением к счастью нет различия. Нравственно то, что ведет к человеческому благополучию.
Между прекрасным и полезным нет различия. Прекрасно только то, что ведет к некоторой пользе.
Между наукою и искусством нет различия. Искусство есть только особая форма для популяризации истин науки’.
Этот краткий синодик об устранении различия написан давно. Много воды утекло с тех пор. Теперь этот список растянулся на всевозможные виды различия, так что и подсчитать их невозможно. Кадетская дума всегда и во всем действовала без различия пола и возраста, национальности и вероисповедания, и только резко и грубо отличала политическое убийство от смертной казни.
Это был единственный вид различия, который видели и понимали кадеты и трудовики.
На наших глазах монизм заползал во все щели русской сознательности, и мыслящая Россия давно уже стоит по ту сторону добра и зла, добродетели и порока, подвига и преступления, геройства и пошлости. Все эти различия скомканы в линючем и бессмысленном единстве, где все говорит не своим голосом, выступает не под своими именами, все делает шиворот-навыворот, ходит на голове, размахивая в воздухе ногами, на которые возложены все функции головного мозга.
На русской почве монизм стал синонимом бесстыдства, пошлости, противоестественности и помешательства.
Было бы неправдоподобно, если бы этот мнимо-научный монизм не проник и в идейную беллетристику. И он проник. И у него, как у хлыстов, есть свои саваофы, свои пророки и пророчицы. В саваофах ходит В. В. Розанов, в пророках два неразлучных Аякса, гг. Мережковский и Минский, в пророчицах супруга г. Мережковского, 3. Н. Гиппиус.
Это сверхчеловеческие тайноделатели в области сверхидейности. Супруги Мережковские взяли на себя чрезвычайную сверхидейную задачу: Дмитрий Сергеевич тщится доказать сверхжизненность мыслящей России и передовых умов, т.е. отрицает всякое различие между живым человеком и покойником, — а Зинаида Николаевна доказывает сверхполость избранных натур, т. е. всякое различие между мужчиною и женщиною.

III

На этот раз мы хотим поговорить о сверхъестественном рассказе г-жи Гиппиус. Он напечатан в 6-й книжке сверхмистического и сверхмонистического московского журнала ‘Весы’. Но мне кажется, что этот рассказ будет недостаточно понятен, если мы не отметим тех стихотворений г. Мережковского и г-жи Гиппиус, которые были помещены в 3-й и 4-й книжке этого же журнала.
Подражая параллелям Страхова, главную мысль г. Мережковского следовало бы формулировать так:
‘Между живым и мертвым нет различия. По крайней мере, я этого не замечаю’.
Вот его подлинные слова.
Я молюсь или играю,
Я живу иль умираю,
Я не знаю, я не знаю, —
не то меланхолически, не то кокетливо напевает он Д. Н. В-ной, которой посвящено это стихотворение. Бедная Д. Н. В-на! Что ей делать? Петь ли ей: ‘Я твоя — отныне и навеки’ или пригласить местный причт для совершения панихиды над интересным упокойником?
Насколько мне известно, это первый опыт поэтического апофеоза новой разновидности почти неправдоподобного флирта. Любовь живого к мертвому в судебной медицине, насколько мне помнится, называется некрофилией. Но как назвать любовь покойника к живой? Не принадлежит ли поэт к беспокойной породе упырей, вурдалаков или вампиров? Но как бы то ни было, несомненно одно, что в порыве уравнения всех на почве освободительного движения г. Мережковский хочет ослабить существующее различие между живыми и мертвыми, чтобы очистить место для утверждения строя еще не существующего.
З. Н. Гиппиус тщится удалить одно фиктивное различие на другой почве.
‘Между мужчиной и женщиной, — в звучных стихах утверждает она, — нет различия, ибо я чувствую себя то мужчиной, то женщиной’.
В подлиннике это изображено так:
Ждал я и меду я зари моей ясной,
Неутолимо тебя полюбила я,
Встань же, мой месяц, серебряно-красный,
Выйди, двурогая, милый мой, милая…
Когда З. Н. Гиппиус говорит: ‘полюбила’, она, по-видимому, остается в пределах земной возможности: она женщина. Но когда про себя же она говорит: ‘ждал’, — она, очевидно, возвышается над пределами существующего строя, все-таки основанного на почве полового различия и для каждого пола имеющего свои глагольные окончания.
Но если это так, если она стоит вне пола и идет ‘вперед и выше, все вперед и все выше’, возникает трудный и сложный вопрос, кого же она ждет? Его или ее? При существующем строе ответ был бы прост. Но при строе еще не существующем — эта загадка не скоро дождется своего Эдипа.
То ‘месяц серебряно-красный’, так сказать, ‘он’, — то ‘двурогая’, надо думать: ‘она’. То ‘милый’, то ‘милая’. И по всем приметам на свидание придут не двое, а что-то одно — без различия пола и возраста, национальности и вероисповедания.
Обычный козырь кадетской логики! Но как все это спутано и неразрешимо!
Итак, в основе нового идейного рассказа мы имеем монизм, т. е. смешение всякого пола и возраста, нечто единое и нераздельное, как социальная республика.
Это все же Ариаднина нить, без которой было бы рискованно забираться в идейные лабиринты Зинаиды Николаевны.

IV

Впрочем, есть и еще одна ниточка. Не следует забывать, что именно понимает поэтесса под ‘существующим строем’. Стихотворение, где выясняется этот жгучий вопрос, имеет заглавие довольно вертлявое: ‘Все кругом’.
Страшное, липкое, грубое, грязное,
Жестко тупое, всегда безобразное,
Медленно рвущее, мелко нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное (?),
Явно-довольное, тайно-блудливое,
Подло-смешное и томно-трусливое,
Вязко, болотно и тинно-застойное,
Жизни и смерти равно недостойное,
Рабское, хамское, гнойное (?), черное,
Изредка серое, в сером упорное,
Вечно лежачее (?), дьявольски косное (?),
Глухое, сохлое (?), сонное, злостное,
Трупно-холодное, мелко-ничтожное,
Непереносное, ложное, ложное.
Но жалоб не надо, что жалости в плаче?
Мы знаем, мы знаем: все будет иначе.
Действительно, если верить поэтессе, ‘все кругом’ очень нехорошо. Это, очевидно, существующий кругом ее строй. И ни один ветхозаветный пророк не бичевал так тогдашнего существовавшего строя, как это делает русская освободительная поэтесса. Что и говорить? Лексикон ее… обличительной словесности богат и обилен, хотя никакой картины и не дает.
Становится более понятным, почему при таком бессилии ‘Всего кругом’ жизнерадостная поэтесса хочет стать выше своего пола и своего возраста.
Но, слава Богу, ‘все будет иначе’, Зинаида Николаевна это ‘знает, знает’… Но скажет ли она нам, как же будет? В рассказе ‘Не то’ она попробовала было заговорить, но, по-видимому, ничего не вышло. Романы и увлечения вне пола и возраста понятны только кадетам и трудовикам. Подождем, не дадут ли своих авторитетных разъяснений гг. Родичевы и Аладьины.

V

В рассказе все великолепно. Каждая подробность ставит в тупик. Сразу видишь, что из лабиринта выхода нет и придется капитулировать перед волей и голосом авторитетной поэтессы.
А он достоин самого серьезного внимания — этот бездарный и непристойный идейный рассказ, потому что он дает нам ключ в руки от того беллетристического ящика идейной Пандоры, из которого уже много лет сыплются на мыслящую Россию обильные семена воровства и убийства, порока и преступления, бесстыдства и противоестественного разврата.
Читатель, надеюсь, не поскучает над некоторыми подробностями этого рассказа, которые наглядно покажут ему, до чего доходит болезненное стремление стать выше пола и возраста, при истощенности организма искать вычурных форм полового исступления, истощать давно анемичный мозг прихотливыми мечтаниями состарившейся вакханки. По этим подробностям он увидит, до чего ‘созрела’ ‘мыслящая’ Россия, как она понимает утонченность нравов, в чем видит лучшие дары поблекшей Венеры и каким образом половое безразличие служит великим задачам освободительного движения.
Оказывается, что для успеха этого движения надо погасить не только последние искорки здравого смысла, с корнем выкорчевать последние пни нравственности и приличия, но, отбросив в сторону всякое половое различие, разбудить и развить противоестественные инстинкты, чтобы на этой почве создать будто бы еще несуществующий строй.
Еще маленькая оговорка. В ‘Ненужной истории’ З. Н. Гиппиус курсива нет нигде. Курсив в выдержках из ее ‘творения’ везде наш.

VI

Героиня ‘Ненужной истории’ — Вика. Мать называет ее еще Витенька, Виктуся. И имя какое-то двуполое. Во всяком случае, следует думать, что это барышня. Должно быть, не Виктор, а Виктория. Может быть, это своеобразный символический намек. Виктория — победа. И великое горе существующему строю, если это действительно так.
Вика — героиня не только в беллетристическом смысле этого слова. По мысли поэтессы, она героиня и в жизни. Своеобразная героиня.
Еще бы! ‘В семнадцать лет она на курсы уехала, ‘революционеркой’ стала, в заключении год провела, потом в Женеву ездила…’
Через восемь лет она вернулась домой, в родную семью, к отцу и матери, к ‘существующему миру’, почти в монастырь или, точнее, около монастыря.
Здесь нет жизни для людей, это правда. Живые звезды, живая вода… Вике вспомнилось, как она восемь лет тому назад рвалась отсюда, из монастыря, в ‘жизнь’ к ‘живым людям’.
И ушла. Что ж, жила? Видела живых людей, за которых отдала живую воду и звезды?
Вика не знает. Она мало думала об этом. Некогда было. Никогда не умела долго заниматься своей психологией. И теперь она не знает, когда была жизнь у нее ее собственная, и где она. Там, здесь — везде как будто монастыри. Ужасно разные, со звездами или без звезд, но монастыри. И везде — не то, что очень душно, но все же нет чего-то, что, может быть, как раз и есть ‘жизнь’.
Вике давно стыдно.
От глухого стыда она и приехала домой, в ямку спрятаться. Ей стыдно, что то, что она признавала настоящей жизнью, настоящим делом, за что страдала и боролась, — вдруг ей не то наскучило, не то ее утомило, почти физически. И не наскучило и не утомило, а как-то отпала она, точно больная стала, безучастна, без вкуса. Сначала думала, что пройдет. Особенно яркого участия в кружке она никогда не принимала, прямого: террористкой не была, не любила и говорить о ‘действиях’, которых, однако, молчаливо признавала, как необходимые. Тут и в слабости себя не укоряла, и все знали, что она сама на прямое ‘действие’ не пойдет, не из трусости, а по своему характеру. Она своей смерти не боялась, а чужой. К чужой смерти не могла близко подойти, тут тупа была и упряма.
Однако, много делала (?), все время, все восемь лет в одном этом пробыла, как один день восемь лет. Сколько разного (?), страшного, неожиданного, — а обернуться назад — как один день, потому что все в одном круге, в одних этих чувствах и мыслях. Одиннадцать месяцев в тюрьме — и это то же самое, как каждая минута в том же дне.
Так шло, а потом она заметила, что устала. Устала от этого бесконечного дня. Может быть, пройдет. Само вышло, что сюда захотелось поехать. Здесь другое, здесь ночь, здесь отдохнуть. А потом вернется.
И что ж? Опять за бесконечное дневное дело, все одинаковое к одинаковым людям? Они живые. Вероятно, живые. Они делают (?), горят (?), умирают. Конечно, живые.
Только Вика их совсем не знает. Она никого не любила, некогда любить, заниматься друг другом, когда вместе работаешь. Так и не присмотрелась, не успела. Теперь старается исполнить… Трудно! Но, конечно, живые люди.
Теперь пока лучше не думать о них. И ни о чем. Отдохнуть просто.

VII

Удивительная логика и удивительная психология!
Вика совсем глупенькая дурочка, ничего не знает, ничего не понимает, ничего не думает и задирает свой революционный носик куда-то выше ночи и дня, выше звезд и ‘жизни’. У этого больного идейного полудурья, ума, знания, мышления — ни синь пороха, но оно, бесполое и чувственное, смотрит на жизнь с какой-то сверхчеловеческой высоты, с которой уже решительно ничего не видно, кроме своего воробьиного носа.
Эта ночь и этот день, эти ‘здесь и там’ — по-видимому, говорят о какой-то определенности в мыслях, о каком-то решении спорного вопроса, о костях и скелете молодого тела. Но это иллюзия, мираж. На самом деле какая-то расплывчатая бесформенная первобытная слизь, студенистый кисель, что-то вроде лягушечьей накваки весною в болотной луже.
‘Все, все равно’ — по беспутной логике Вики и автора-поэтессы.
Это бессознательная и непроизвольная сатира на кадетов. Чтобы признать их ‘живыми людьми’, надо отказаться от ‘живых звезд’ и ‘живой воды’, т. е. из существующего мира перенестись в мир несуществующий.
По мнению З. Н. Гиппиус, и у них ‘монастырь’. Но это неверно. Пусть они убивали и бросали бомбы не сами, пусть не своими руками они вершили ‘прямое действие’, но они, как Вика, признавали эти ‘действия, как необходимые’. Это уже не ‘монастырь’, а политический люпанарь. Под красным знаменем чужими руками вынимать каштаны из огня — ‘прямая’ подлость. И никакого другого имени для такого ныне, — увы — ‘существующего строя’ и характера — на человеческом языке нет. Ложь и то, будто они не боялись своей смерти, а боялись чужой. Речи гг. Милюковых, Струве и Котляревских по поводу убийства Герценштейна ясно показали, какой смерти они боялись. Они действительно в этом деле ‘тупы были и упрямы’.
‘Живые’ ли они люди, эти кадеты и трудовики?
Живые, после долгих сомнений и колебаний говорит г-жа Гиппиус, но для того, чтобы их признать живыми, надо отказаться от ‘живых звезд’ и ‘живой воды’, потому что это ‘ночь’ природы, вечное уродство существующего мира.

VIII

Но Вика — не в пример прочим. Она ‘революционерка’. Но не только по ‘идеологии’, по ‘программе’, по партийности, но и по половому темпераменту — выше революции и революционеров. Это уже не партийный, а свой собственный козырь азартной игры З. Н. Гиппиус в душной и спертой атмосфере таинственного и молчаливого алькова.
Именно темперамент Вики по освещению почти маститой поэтессы поднимает Вику выше дерева стоячего, выше облака ходячего. В нем лучшее сияние ее идейного величия и превосходства.
‘Романов’ в ее жизни не было, ибо под романами в идейной беллетристике понимается простой и естественный адюльтер. Но было что-то гораздо хуже, пакостнее и неприличнее всяких романов.
У Вики было красивое, смуглое, очень строгое лицо. Почти до тупости строгое.
— Строгая ты какая, Виктуся, — сказала мать робко. — Молодая девушка, а все читаешь — и одеваешься, как монашенка. Все у вас в Питере такие, что ли?
Вика улыбнулась. Припомнилось вдруг, что ее и ‘там’ строгой называли. ‘Радина — точно монахиня’. Впрочем, в шутку. Да и все, если припомнить, немножко такие же были. Она только помолчаливее других.
Тася — брат услыхал.
— Она сильная, мама. На лодке ездила — так не устает, гребет, точно мужчина. А только-только выучилась.
Вика подружилась с Тасей. Но все чего-то в нем не понимала. Что-то есть.
— Ох, замуж бы тебе, Витенька, — сказала мать, уж совсем робко. — Да женихов у нас нет.
И окончательно испугалась, потому что Вика встала и вышла, сказав со скукой:
— Ну, мама, какие там женихи… А Тася засмеялся:
— Не выйдет она за ваших женихов! У нее, может, такие женихи в Петербурге! Сказали тоже!
Так судил о темпераменте Вики ‘существующий строй’. Но ему ли было понять утонченность и возвышенность сверхполовой чувственности Вики, для которой земные искушения и наслаждения по этой части были дольним прахом и болотною грязью?

IX

Вика услыхала, выходя, слова Таси и не улыбнулась, а еще более задумалась. Ей в первый раз пришло в голову, что ведь действительно у нее могли бы быть женихи, что можно выходить замуж, а с маминой точки зрения даже должно. Ну, это глупости, конечно, замуж и женихи, но ведь есть любовь… Как-то об этом и не думалось пристально. Тоже некогда было. Случалось у них, всего бывало, конечно, но Вика вспомнила, что она с величайшим презрительным осуждением, даже с негодованием относилась ко всем этим историям. Время ли заниматься личными страстишками, да психологиями. Вика была пряма (?) и строга (?).
Ей пришла на память одна старая история. И теперь, на обрыве (она опять была на монастырском обрыве, и солнце садилось за рекой), Вика без отвращенья и почти с любопытством стала припоминать эту историю.
Студент Леонтьев. Красивый, смуглый, черный, румяный. Давно в Сибирь сослан, пропал где-то там. А дельный был человек, горячий малый. Так вот он, один раз… Это было еще, когда она на третий курс переходила, на шестой линии Острова в узенькой-преузенькой комнатке жила.
Он пришел вечером, по делу. Чай пить остался. Ничего она раньше в нем, кроме полезного и хорошего (?), не замечала. Ближе других он ей был, это правда. Говорили долго, потом умолкли. И вдруг он с своего стула повернулся к ней круто, обнял крепко, сразу, — и тихо, и горячо что-то стал говорить. Вика помнит его влажные, сияющие и счастливые глаза. Потом он поцеловал ее в самые губы, и еще раз, и опять.
Вика хочет быть искренней теперь, здесь, на солнечном обрыве над водой. И она вспоминает, что эти первые три поцелуя объяли ее странной жутью, а мыслей никаких не было. Не было их и в следующее мгновение, когда эта сладкая и властная жуть превратилась сама собою в такое же властное отвращенье, отталкиванье от красивого и грубо-сильного человека. Он захватывал ее, тащил, делал что-то с нею, целовал ее, потому что так ему было приятно, и ей показалось, что она превращается в неподвижную вещь. Без слов и без мысли показалось, только стало страшно и насквозь отвратительно.
Она тотчас же встала и говорила какие-то обычные, возмущенные слова, говорила, что возмущена и негодует. Леонтьев понял, что она точно, непритворно, оскорблена и негодует.
— Значит, вы меня не любите? — сказал он грустно. И не то притих, не то опустился.
Она даже не ответила. Выпроводила его с тем же отвращеньем. Он ушел. Потом она избегала его намеренно. Любовь! Физиология, и больше ничего. Ей не нужна эта физиология, и слава судьбе.
Осталось, однако, странное воспоминание жути первых поцелуев. Но сплетенное с таким же странным отвращеньем, ощущеньем чужого захвата, ничем не оправдываемого насилия одного человека над другим.
Ну, вот и все. Раздумывать над этим некогда было, да и скучно. Да и не умела Вика размышлять над такими вещами и переворачивать их. Любовь просто не для нее, ежели любовь такова. Потому что ведь в смысле человеческой привязанности она очень любила Леонтьева, больше других уважала его.
Что же было еще? Решительно ничего. Она так искренно-строго держала себя с тех пор, что никому и в мысль не приходило объясняться ей в любви. Впрочем, если сказать правду, то и у всех, с кем она тогда общалась, мало было любовных историй. Тоже некогда.
— Действительно, монастырь, — подумала Вика и улыбнулась. — Это-то хорошо!..

X

‘Решительно ничего’, — утверждает Вика.
Но это не совсем так. Было и нечто другое. Это первый роман, не роман, — скорее, какой-то скрытый дефект в девической организации Вики. Но как еще многое неясно. Главное потом. Здесь же отметим одну характерную черточку.
Восемь лет Вика была революционеркой, искала живых людей и бегала от ‘живых звезд’ и ‘живой воды’. И она совершенно забыла, что ‘можно выходить замуж’.
Новое доказательство того, что неестественно коротка девичья память. В каком же обществе она вращалась? ‘Кругом себя’, кроме ‘мыслящего студенчества’ и ‘сознательного пролетариата’, она не видела никого в ‘существующем мире’?
Там не было людей женатых, замужних женщин, законных детей — если не у профессоров и знакомых, то среди прислуги? Там, — как любит говорить Вика, — только любовь и физиология?
Кто бы поверил, что на крещеной Руси, — хотя бы в Петербурге, можно прожить восемь лет, ни разу не натолкнувшись на институт законного брака? Положим, что Вика — дурочка. Это З. Н. Гиппиус незаметно для себя постоянно подчеркивает. Это неразумное дитя не природы, а революции, которое ради своего сомнительного ‘дела’ не только про звезды и ночь, но даже и про женихов забыло. Перешагнула порог, — и память о существующем мире сразу отшибло.
Что-то уж очень скоропалительно. Но не совсем неправдоподобно. Такова уже сила революционных идей и особенно революционных фраз. Я думаю, что если бы г. Стахович и граф Гейден ‘в один прекрасный день’ настолько набрались храбрости и мужества, чтобы с думской трибуны членораздельно и явственно удостоверить, что в пределах русского центра еще можно выходить замуж и жениться по обрядам греко-российской православной церкви, — все Аладьины и Онипки, все Плохошили трудовой группы, разразились бы хохотом и табунным ржаньем: ‘Долой! В отставку! Погромщики! Каины! Собакины дочери!’
Партийность как таковая, сосредоточивая все внимание члена партии на пунктах политической программы, отвлекает его с логическою необходимостью от всех форм и норм существующего общежития и освобождает его от всякой не только национальной, но и от брачной семейной исключительности.
Позволю себе, в качестве только моего личного предположения, думать, что Вика принадлежала к конституционно-демократической партии, ибо и этой партии, как и Вике, ‘раздумывать над этим (т. е. над такими вопросами) было некогда, да и скучно’.
‘Физиология, и больше ничего’.
Но это только кстати. Наша тема — темперамент Вики. Кое-что для выводов есть, но здесь только одна сторона дела. Пойдем ‘вперед и выше, все вперед и все выше’.

XI

Был у Вики и еще один роман…
Впрочем, не роман, а так… просто… Физиология…
Это уже гораздо тоньше и, так сказать, эфирнее. Что-то почти невесомое. Но не случайное, а органическое. Впрочем, простыми и точными словами говорить об этом стыдно и нелепо. Предоставим слово самой составительнице ‘Ненужной истории’. Она отличная пряха: тонко кружево прядет.
Вспомнился Вике ‘и другой случай ее жизни’.
Тоже в Петербурге, тоже в маленькой студенческой комнатке на Острове, белой весенней ночью.
Поздно, часу в первом, к ней пришла, прибежала, вся в слезах, ее товарка, Юля Власьева. У Вики не было близких друзей и подруг, к женщинам она относилась так же просто, товарищески-отдаленно и уважительно, как и к мужчинам. Но эта Юля, маленькая, слабая и беспомощная, хотя верная (?) и всегда на все (?) готовая, внушала Вике смутную, жалостливую заботливость. Что с ней будет? Она такая горячая. Но ей надо вовремя указать, вовремя навести…
И вот Юля прибежала к ней ночью (почему именно к Вике — она и сама не знала) — сказать, что арестовали и увезли ее брата. Все знали, что если его арестуют — то уж не выпустят. Он был из ‘серьезных’.
Юля сидела на постели, сложив руки на коленях, а слезы так и бежали по ее щекам.
— Ты не знаешь, Радина, ты не знаешь… Колю я обожаю, я не могу, не могу… Пусть это слабость, но пусть бы меня взяли или кого угодно, только не его… Это такой ужас… Надо действовать, я понимаю, но что делать? И как я могу это перенести?
Вика, не допускавшая никаких нежностей’ невольно, однако, обняла плачущую девочку, утешала ее, как умела, не упрекала в слабости, просто гладила по волосам. Не говорила серьезно, хотя само по себе дело ареста Власьева было серьезное.
Но Вика думала о Юле: хотелось, чтобы она не плакала. Хотелось прижать ее к себе, успокоить, утешить. Поцеловать крепко, заставить улыбнуться, может быть, заставить забыть брата. Жалость и сладкая нежность к этому беспомощному, одинокому ребенку томила сердце.
Когда Юля, наплакавшаяся, заснула на постели Вики, по-ребячески подложив руку под щеку, Вика долго еще стояла у окна, глядела на бледно-зеленое расцветающее небо, и ей было странно, не то весело — не то грустно, не то жалко Юли, не то досадно, что она так плачет о брате, так любит его.
‘Если бы я была ее братом… Я бы охраняла ее, я бы вела ее… Николай все-таки мало думал о ней… А ей нужно, чтобы об ней думали, заботились… Она — мягкий воск… Любящая и покорная…’
Так думалось ей. Или чувствовалось. Потом вдруг обернулась, взглянула на детски-спящую Юлю, беспомощную, нежную и неподвижную, и вдруг эта Юля стала ей противна. Самая жалость обратилась в отвращенье. Вести, нести ее, точно вещь! Нет, хорошо, что Юля не любит ее, не цепляется за нее, не хочет Вика никуда ее тащить, делать за нее, делать что-то из нее! И чего она пришла с своими бесполезными, бабьими слезами! И ведь утешилась, чуть в щеку поцеловали! Вика хотела разбудить ее и сказать, как это унизительно и глупо. Но не разбудила.
А наутро все прошло. Николая, к удивлению, скоро выпустили, и они с сестрой тотчас же уехали за границу. Вика потом встретила Юлю мельком в Женеве. Юля растолстела (?), стала крикливая. Вика ни о чем (?) не вспомнила.
Отчего вдруг теперь вспомнила, думая о себе, о Леонтьеве? Влюблена она, что ли, в эту Юлю была тогда? Какое слово гадкое. И как тут все дико и глупо спутано.

XII

Вам не кажется совершенно неожиданным и почти необъяснимым этот странный вопрос ‘влюблена ли’? Казалось, что все дело идет на чувствах, если не христианского сострадания, христианской жалости, то на бледных и отвлеченных переменах и оттенках рассудочной гуманности, партийного товарищества, общего дела.
И вдруг — ‘любовь’. ‘Физиология, и ничего больше’. Юля растолстела, стала крикливой. Почему сие важно? Для чего это сказано? Почему чувство ‘сладкой нежности’ над ‘детски-спящей Юлей’ связано с таким же брезгливым чувством физиологического отвращения, как и жгучая жуть от первых поцелуев Леонтьева?
Зачем в идиллию милосердия, жалости и снисходительности внесена горячая струя плотской чувственности и каких-то нечистых инстинктов?
Это только намек. Начало той Ариадниной нити, которая поведет нас в узкие и извилистые переходы таинственного лабиринта, где ждет случайного путника пламенная по виду и очам, но холодная и мертвая, как камень, сверхидейная минотавресса.
Мы уже немного знаем героиню. Герой обнаружит свое геройство по самому ходу действия, К своеобразному любовному дуэту присоединит свой юный и звонкий голос влюбленный подголосок. Образуется случайное трио, которое окончит полной дисгармонией и расколется на три разные стороны.
Утомленная от бесплодных желаний Клеопатра поднимет узорный покров над своим золоченым ложем и в гневе бросит укор злой и шаловливой Венере, обманувшей ее манящими, но ускользающими призраками ночи.
Но это — и не элевзинские мистерии, не праздник в честь богини плодородия. Это уголок Лысой горы, где тени и призраки играют в любовь и сладострастие. Но эта любовь призрачна и случайна.
‘Физиология, и ничего больше’.

XIII

В родной семье Вика всем и совсем чужая. В старом домике за восемь лет почти ничего не переменилось.
‘Так же пахнет геранью и кухней в маленьком домике за оградой Спасо-Троицкого монастыря, так же обедают они в зальце с окнами в палисадник, и мать с отцом совсем такие же. Старообразные, тихие, всему, чего не понимают, раз навсегда покорившиеся. Без злобы и без особенной доброты, а просто.
Вот только брат Тася — новый. Вика едва помнит его, трехлетнего, ревущего и буйного. А теперь за столом сидит худенький, тихий мальчик в парусинной блузе и смотрит на Вику большими, чужими глазами. Кто он неизвестно. Вика про него знает только, что он не гимназист, а семинарист, сам пожелал, что у него теперь каникулы, что он смирный и задумчивый, совсем не шалун’.
Странно звучат эти слова. ‘Кто он — неизвестно’, когда речь идет о мальчике-брате, которому ‘быть кем-нибудь’ еще слишком рано. Очевидно, у Вики и З. Н. Гиппиус есть свои сокровенные вопросы, на которые они ищут себе ответа даже в том случае, если речь идет о мальчике-брате.
Это уже некоторый намек. Ниже мы увидим, чего искал чужой взор сестры в тихом мальчике. Она нашла, чего искала. И он был нужен для ‘Ненужной истории’.
Кстати. Вот доказательство, что З. Н. Гиппиус совсем не знает той среды, которую она описывает. Тасе — одиннадцать лет. Только minimum через три года он может поступить в семинарию. Пока он ученик духовного училища первого класса.
Если Вика все, что она знает, знает так плохо, то очевидно, что она ничего толком не знает.

XIV

А вот и главный герой ‘Ненужной истории’. Пока еще за кулисами.
О том, что было с Викой за эти восемь лет, почему за все время не выбралось недели, чтобы повидаться, — родители не расспрашивают. В общем знают, письма получали, а расспрашивать — что же? Не поймут они, только горько и страшно.
Мать в сущности довольна, что у Вики здоровый вид, ей уж начинает казаться, что и перемен особенных в лице нет, мало-помалу и она забывает, что прошло восемь лет. Так, расставались — а вот, слава Богу, и свиделись. И она свое рассказывает, торопится, о том, что у них в углу случалось, чего Вика не знает.
— А помнишь ты, Вика, отца Геннадия нашего? Протоиерея? Уж такое близкое нам семейство было, такое близкое…
Вика вспоминает ясно и семейство, и самого толстого, крикливого и рослого отца Геннадия.
— Так вот их здесь больше нет, Витенька, в Нижний перевели. Жалость такая. А тут еще несчастие у них случилось…
— Ну, какое ж это несчастие… Сказать несчастие — нельзя, — вставил кротко отец.
— А счастье, по-твоему? Уж помалкивай, Пал Федорович. Одно только, гляжу я и думаю, обойдется это. Ты, Виктуся, помнишь их сына второго, Васюту?
— Да, кажется, помню, мама.
— Он постарше, должно быть, тебя будет. А не то помоложе. Такого ума был мальчик, такого ума… Первым шел в семинарии, мало этого — в Петербург поехал, да академию кончил. И что же ты думаешь? О. Геннадий в полной уверенности, что ему дорога открывается — а он, на тебе, в монастырь!
— В монастырь?
— Да ведь что! При его образовании он бы вскоре архиереем мог быть, хоть и молод очень. Это ведь тоже какая дорога! А он — ни два, ни полтора, постригаться — не хочу, иереем — недостоин еще, а в послушники пошел! В простых послушниках уж с год, в нашем же монастыре. О. Геннадий радуется, что хоть в знакомом месте. Приходит к нам часто, ну так я присмотрюсь, что из него дальше будет.
— Всякому свое, — сказал отец покорно и скучно. — Вот хорошо у меня место частное, тихое, домик свой — и так мы проживем век без метанья. Да я к духовенству, хоть и жили все рядком, склонности не имел никогда. А есть призвания… Подвижническое стремление…

XV

‘Он’ — на горизонте. Но пока еще все тихо. Вика по-своему отдыхает.
Вике не было скучно. Так хорошо, тихо, время не двигается, все все равно. После обеда отец пошел спать. Тася куда-то безмолвно исчез. Было жарко, но не мучительно жарко, а ласковая духота стояла.
Зазвонили к вечерне, тяжело и близко. Сад монастырский — точно лес, деревья высокие, густые. До самого обрывистого берега реки.
Сидеть там, на этом обрыве, в ласково-душный июльский вечер, слушать колокол вечерен, и больше ничего не нужно.
Впрочем — это кажется только, что хорошо. Кажется, что не было восьми лет. Но если б и не было? Ведь когда не было, и Вика, упрямой и розовой гимназисткой, сидела на берегу и слушала колокола, — тоже было нехорошо, тоже хотелось совсем другого, и даже до ненависти к тишине, к реке и колоколам — хотелось!
Теперь ненависти нет. Тихая грусть — и радостное удивление. Точно восемь лет Вика не видала неба, воды, деревьев. А они есть. И это почему-то ужасно хорошо, что они есть. Но почему?
Таков философский скептицизм простоватой и придурковатой девушки, у которой мысли беспомощно и бессильно ползут, как мухи по патоке, которая ни на чем не может сосредоточить свое внимание, у которой ленивые, туманные и ненужные мечты заменяют мышление и сознание.
Это маленький комочек истрепанных нервов, который раздерган до того, что ему ‘все все равно’, мертвый для жизни и мышления, брошенный в темный уголок, потому что он никому не нужен. Да, там была своя работа, бестолковая и неосмысленная суетня, дело, к которому ее сердце не лежало, рутина, в которой она разобраться не могла, вечное падение по наклону, по инерции от какого-то внешнего толчка.
‘Все все равно’. Какой это бесчеловечный, пошлый и подлый принцип. Можно ли верить такому человеку? Он всегда солжет, всегда изменит, он не берет на себя ответственности ни за свое слово, ни за свое дело, он опасен, потому что имеет внешний облик человека, но под этой оболочкой скрывается тупая мертвенная апатия, непробудное равнодушие, звериная невменяемость, спертая духота одинокого и бессмысленного эгоизма. Это ткань гнилых мечтаний и надменного ничтожества.
Беда тому, кто поверит ее честному слову, потому что она сама не знает, что она думает, что она чувствует, что говорит. Это болотная трясина, которая в жидкой, липкой и вонючей грязи топит всякого, кто к ней подойдет близко. При внешней подвижности и суетливости, она спит, спит беспробудным сном, и если на минуту и проснется, то подъемом нездоровой чувственности, половой блажи, не страстью, а мечтами о страсти.
Это догнивающий кусок первобытной идейной слизи, который дрожит и качается, как студень на тарелке, если стол дрожит от шагов прохожего.
Спит мысль, спит совесть, спит сердце. Спит и плоть, хотя порой по ней пробегают мимолетные токи отвлеченной и бессильной чувственности.

XVI

Пришел дня через два вечером и сын о. Геннадия, Васюта.
Вошел робко, весь узенький, высокий, в черной ряске (?) с кожаным поясом. Волосы у него отросли, и слабо, вяло закручивались у плеч. Бороды и усов почти не было. Лицо испуганное, нежное и строгое.
Вика с любопытством на него поглядела. Он взглянул раз и потом долго не глядел.
Чувствуется старый избитый шаблон, какой-то трафарет. Очевидно, З. Н. Гиппиус никогда не видала настоящих послушников. Послушники рясы не носят, а носят подрясники. Ряса и кожаный пояс — это из какой-то балаганной феерии не на русской почве. Ну, это обычный lapsus идейных беллетристов: они всегда — ляпают,
Васюта знал, что Вика — ‘революционерка’.
А такая простая. Курсисток он мельком в Петербурге видал. Но вообще с женщинами никогда не разговаривал. Боялся он, и не было интереса.
— У Васи голос хорош, — сказала Анна Ивановна. — На клиросе поет. Вот пойди, Вика, послушай как-нибудь.
— A разве вы в церкви бываете? — проговорил Вася как-то в сторону и вдруг покраснел, и сжал брови.
— Я давно не бывала… Здесь же, в нашем монастыре бывала, когда дома жила, — ответила Вика с удивлением: ей пришло в голову, что за восемь лет она в первый раз вспомнила, что люди в церковь ходят. Точно там, где она жила, не было церквей так же, как не было воды, леса и неба.
— Я теперь почти никогда не пою, — продолжал Вася. — Но вы все-таки пойдите. У нас хор славный.
И замолк. У Вики было красивое, смуглое, очень строгое лицо. Почти до тупости строгое. Вася и так боялся, потому что это была женщина, а от строгости у него даже внутри дрожало что-то.
Вышел брат Тася, взглянул, странно, неуклюже поздоровался с Васильем Ивановичем, вспыхнул весь и тотчас же скрылся.
Мать говорила. Вика послушала-послушала и вышла на крыльцо. Мигали теплые, большие, предавгустовские звезды. Деревья сада монастырского недвижно чернели впереди.
— До свиданья, — кто-то сказал около нее.
Вика обернулась и сразу не сообразила, что это Вася-послушник. Не узнала его в длинной рясе.
— Вы уходите? Вам прямо? Я с вами сойду. Мне пройтись хочется. Вася ничего не ответил. Пошли молча. Вика сообразила, что, может быть, нельзя ходить с послушником-монахом (?) ночью.
— Может быть, вам нельзя со мною? — спросила она неловко.
— Нет, отчего ж? Вы за оградой живете, да, пожалуй, и ворота еще не заперты. Мне недалеко, вот через две аллеи.
А Вике все-таки чудилось, что она что-то неловкое ему делает. Отстать хотелось, но вместо того она вдруг спросила:
— Вы ведь не монах?
— Нет, я послушник.
Вика это знала. Ей захотелось, чтобы он с ней поговорил просто.
— А я слышала… Вы ведь академию кончили… Вы могли бы сразу… как это? Священником-монахом быть, если б захотели.
— Да… Но я чувствовал себя недостойным пострижения. И вообще… да, впрочем, что об этом… Извините…
Вика ободряюще повернулась к черной узенькой тени, которая двигалась немного сзади ее. И ей стало жалко почему-то, что он идет сзади и боится.
— Вы меня боитесь? — спросила она.
— Нет, так… Я не привык разговаривать.
— Ни с кем не привыкли?
— Да, и вообще…
— Грех это, что ли?
— Отчего грех? Нет, что вам? Вы даже не из любопытства спрашиваете. А так. Ну, и не стоит.
Вике сделалось неприятно и странно. Зачем она, правда, спрашивает? Ведь он точно с другой планеты. Совсем не человек для нее. Монах. Она и забыла совсем, что есть монахи. Потом она вспомнила, что он академию кончил. Не просто же монах. Да и не монах он еще.
Они уже повернули во вторую аллею.
— Ну, прощайте, — сказала Вика. — Я теперь дойду одна. Еще к обрыву, может, пойду.
Вася остановился и нерешительно, как-то издали, протянул ей руку.
— А не боитесь? Там темно очень теперь. И прибавил торопливо:
— Вы меня простите, не сердитесь. Я редко с кем разговариваю, не приходится. Может быть, не так что-нибудь… Вы спрашиваете меня, а я не отвечаю. Я из-за непривычки. У вас жизнь, вы приехали и опять в свою жизнь уедете, я жизни и не видывал никогда. Я мертвый.
— Что вы? Отчего мертвый? Вы…
Но она не знала, что сказать еще. Так ей было странно.
А он безмолвно поклонился и как-то сразу исчез за деревьями.

XVII

И все-то это враки и вздор, 3, Н. Гиппиус совсем разошлась с существующим миром. Дошло до того, что родной сын о. Геннадия становится у нее почему-то Васильем Ивановичем. Поэтесса совсем обратилась в какую-то знатную иностранку. Чтобы поколебать наличность, силу и мощь существующего строя, г-жа Гиппиус не устает повторять, что Вика за восемь лет ‘в первый раз вспомнила, что люди в церковь ходят’, что ‘она совсем забыла, что есть монахи’. Пока она была в тюрьме и в Женеве, может быть, она могла забыть и не помнить этого. Но в Петербурге есть и церкви, есть и монахи. Чтобы не видеть их, надо быть слепой.
Очевидно, что и здесь есть тенденция. Г-жа Гиппиус старается представить свою героиню кокетливой дурой, щеголяющей круглым невежеством. Или у самой составительницы ‘Ненужной истории’ такой же крупный недочет в знании и опыте.
Мы думаем, что здесь поэтесса преувеличивает и сочинительствует. Реальный факт идейного невежества ради своих сокровенных целей она доводила до абсурда. ‘Мыслящая’ Россия, кроме идейной литературы, почти ничего не знает. Но о наличности церкви и монахов она все же осведомлена. Вероятно, и за эти восемь лет она упорно отрицала и церковь, и монахов. Ведь она отрицает их, но не игнорирует.
Но если, по свидетельству г-жи Гиппиус, невежество ее героини так полно и всесторонне, то сын о. Геннадия, Василий почему-то Иванович, — совершенный идиот, дурак, каких свет не производил, какая-то богословски-атеистическая козявка, отмечающая своим полным ничтожеством идейность и величие глупенькой и невежественной Вики.
Во всяком случае, это богословский, философский и политический памфлет на учащий и учащийся персонал с.-петербургской духовной академии.
Смею уверить многоуважаемую З. Н., что таких кандидатов богословия нет, не бывает и быть не может. Послушники типа Васюты из академий не выходят. Из академий выходят люди другого сорта.
И против голословных утверждений идейной поэтессы я могу привести несомненные факты.
Студенты академии видят курсисток не ‘мельком’, видят их не только на вечеринках, а и на партах своих аудиторий.
В 1882 или в 1883 году, — точно года не помню, — две курсистки в мужском костюме явились в академию на лекцию по истории философии и прослушали две лекции подряд. В известном смысле это был подвиг во имя и славу науки. Тот же профессор читал историю философии и на женских курсах. По городу давно ходили темные и глухие слухи, что на курсах профессор читает философию пожиже, а в академии много погуще. Вполне естественно, что любознательным курсисткам захотелось отведать не млека любомудрия, а тройной жестокой мудрости, и для этого они рискнули на довольно опасный маскарад.
Большой переполох произвел в свое время этот характерный инцидент в ведомстве православного исповедания и в петербургских полицейских установлениях. Поэтому даже в стенах академии юному девственнику и отшельнику спасения от курсисток нет.
Тот же соблазн проникает за эту ограду и другими путями.
Могу сослаться на очевидцев и многих достоверных свидетелей, что студенты с.-петербургской духовной академии за последнее время с женщинами разговаривают и, по всей видимости, их не боятся. Были ли отступления от этого правила, в каком смысле и в каком количестве, документально сообщить не могу, но убежден, что если это когда-нибудь и было, то теперь
Andre Zeiten, andre Vogel.
Andre Vgel, andre Lieder*.
* Другие времена, другие птицы. Другие птицы, другие песни (нем.).
Кроме того, далеко не все кандидаты богословия мямли и заики. Между ними давно завелись ораторы, которые и Аладьину нос утрут. Окончил академию, значит, говорил и с кафедры — не только церковной, но и светской. Хорошо ли, худо ли они изучают полный курс богословских наук, вопрос другой, но я не допускаю и мысли, чтобы при успешном окончании академического курса они становились такими косноязычными и юродивыми, каким представлен ‘Васюта’ Иванович, Геннадиев сын, в разговоре с ‘строгой’ и блистательной Викой.
И еще одна подробность.
Есть здесь некоторое смешение личностей. Васюта обвиняется в плагиате.
‘Я мертвый’, — говорит будто бы он.
Но это говорит не он, а г. Мережковский. Вы помните?
Я живу иль умираю,
Я не знаю, я не знаю.
Поэтому разубеждать убежденного почти покойника г-же Гиппиус следовало не в лице Васюты, а в другом лице.

XVIII

Вика на краю обрыва вспоминает свою раннюю молодость, свою строгость, свой темперамент и свою ‘физиологию, и ничего больше’.
Вика повернула голову. Увидала на краю обрыва, поодаль, тоненькую, черную фигурку в подряснике. ‘Вася этот, монах!’ — догадалась Вика. По длинным вялым волосам узнала, камилавку (?) он снял.
Сидит, не оборачиваясь, согнулся, на закат смотрит. А солнце уже зашло, сумерки.
Сама не зная, зачем, Вика его окликнула: ‘Васюта’! И неловко ей стало. Но как же его позвать?
Он вздрогнул, спохватился, но тотчас же встал и подошел к ней.
— Вы извините, Василий… Геннадиевич (наконец-то!), — заторопилась Вика, — я вас Васютой… Но просто не сообразила…
— Нет, вы уж пожалуйста… У вас все издавна меня так зовут. Я уж привык…
Он стоял перед ней, не зная, что ему дальше делать.
— Сядьте, здесь река виднее, — сказала Вика. — Вы на реку смотрели?
Он неловко сел, поджав ноги. Ветер чуть шевелил его слабые длинные волосы. Узкое лицо казалось нежно-розовым в лучах заката. Что-то беспомощное и странное — но и суровое было в нем, в складках длинного платья и в выражении губ.
— На солнце смотрел, — проговорил он. — Хорошо закатывается. Я часто сюда под вечер прихожу.
— Вы любите природу?
Решительно Вика не знала, что с ним говорить и как.
— Нет, что ж, — сказал он и потупился. Испугался.
Тогда Вике стало его мучительно жалко, но и досадно, что он так боится, а она не умеет завязать с ним разговора. И она спросила почти грубо:
— Что же вы любите?
— Вот, сидеть здесь люблю. Еще службу предпраздничную торжественную, особенно архиерейскую люблю. Приходите ко всенощной в середу, под Спас. Архиерей приедет. Я наверно иподиаконом буду. Очень хорошо у нас служат.
— Странно, вы академию кончили, в Петербурге жили, а совсем не интеллигентны, — сказала Вика жестко.
Боится — так пусть же и боится. Или пусть обидится. Но Васюта не обиделся. Кротко и просто подтвердил:
— Да куда же мне! Я не умею разговаривать. В Петербурге жил истинно затворнически. Здесь тоже. Вообще я мертвый человек.
— Почему же мертвый? — сердито сказала Вика. — Вечно повторяете. Что ж, от мертвости и в монахи пошли?
— Нет, я не монах. Я, может, и не постригусь никогда.
— Так и будете все послушником? Или что будете делать?
— Сам еще не знаю, — сказал Васюта медленно, он смотрел вдаль, охватив руками колени. — Характер у меня нерешительный. А сомнения у меня великие.
Вика заинтересовалась.
— Сомнения? Какие, религиозные?
— Да как вам сказать? Сам не знаю. Просто скажу. В Бога верю. И в Христа верю…
Тут он строго и твердо взглянул на Вику, она (?) даже сконфузилась и опустила глаза.
— А что грех и что не грех — разобраться не могу, — докончил он. — И как жить поэтому тоже не знаю…
— Но ведь в Евангелии написано… и Церковь учит… — сказала Вика очень серьезно и почти робко.
— Учит… Вот я и решил было, что все грех. И солнце, и житье в миру с людьми, а в монастыре спасение. Пожил — вижу, не то. Душа не вполне принимает. То есть плоть-то усмиренная, мертвый я, а умственные и душевные сомнения большие. Да что я вам? — вдруг опомнился он. — Вы вот об Евангелии… А вы сами-то, верите? Ведь не верите?
И опять поглядел на нее строго. Вика молчала. Не нашлась. Не знала, верит или не верит. Никто никогда не спрашивал ее об этом. Сама не думала раньше. А сказать первое попавшееся ему как-то было нельзя.
— Вы, может, и убийства разные устраивали? — сказал Васюта еще серьезнее. Очень это было неожиданно.
Вика вся вспыхнула.
— Неправда! Неправда! Не говорите о том, чего не понимаете! Ничего я не устраивала! И не могу! Это совсем не то! И людей не осуждайте, ничего не зная, не понимая, чем они движимы! Они, может, святее ваших монахов! Да и наверно святее! И они живые, а не мертвые! Вот вы не знаете, как жить, а они учение христианское, высоко-моральное, в жизнь проводят! И я сама… как же можно не верить этому? Как тут можно сомневаться?
Ей теперь казалось искренно, что она всегда верила — в христианство, и даже в него только и верила. Только не определяла этого.
Васюта весь сжался и побледнел. Испугался окончательно. Оба одинаково не понимали друг друга, и обоим было нехорошо.
— Извините меня, пожалуйста, — сказала Вика, опомнившись.
Виноват был он, а не она (?), но очень уж у Васюты лицо от страха изменилось, и Вике опять стало его мучительно жаль. Васюта махнул рукой.
— Нет, не умею я разговаривать. Куда мне. Простите, Бога ради. Я пойду, мне пора.
Вскочил, ушел, почти убежал. А Вика осталась в недоумении, жалости и досаде. Думала о том, во что она верит, во что нет. За ней Тася пришел, — чай пить. Вика вдруг спросила его:
— Тася, ты любишь службу в церкви, предпраздничную? Вася покраснел и засиял:
— Ужасно люблю. В середу будет. Архиерейская.
— А будешь сам архиереем?
— Я? Зачем мне? Я просто люблю, когда служат. Как хорошо, как хорошо, Вика.

XIX

Да, этот камень, брошенный в воду г-жой Гиппиус, трудно вытащить и десяти мудрецам. Но из этой бездонной пучины попробуем извлечь несколько перлов.
Васюта везде и во всем унижен и оскорблен. Вика, как кадеты, везде и во всем торжествует победу.
‘Вы совсем не интеллигентны’, — жестко говорит Вика.
Это самая отравленная парфянская стрела в колчане мыслящей России. О сущности интеллигентности и идейности здесь теперь говорить не будем. Сколько нелепости и вздора прячется под этим нищенским рубищем, становится виднее с каждым днем. Станем на точку зрения г-жи Гиппиус.
Вика — не права. ‘Интеллигентности’ у нее меньше, чем у Васюты. Ведь студенты С.-петербургской духовной академии не переодевались в женское платье, чтобы контрабандой слушать профессоров высших женских курсов, а курсистки — переодевались в пиджаки и мужские панталоны.
Этим роковой вопрос решен раз и навсегда, абсолютно, принципиально, для всех времен и народов. Вика, победоносная, как кадеты, и лжет, как кадеты. Тому примеров много. Вика с места в карьер, как трудовики, начинает с крепких слов и шумных возгласов: ‘Долой’.
Но выйдем из пределов волшебной интеллигентности.
На Васюту клевещет не только Вика, но и г-жа Гиппиус: не мог говорить того Васюта, что будто бы он говорил. Не мог так говорить кандидат богословия. Не пошел бы в послушники такой беспринципный атеист, как выдуманный призрак Васюты, нигилист до мозга костей. Все, что говорится о грехе, — идейный вздор. Там, где нет строгого и точного понятия о грехе, там, где люди не знают, ‘как жить’, — нет никакой религии и нет места для нее. Где нет понятия о грехе, нет Бога и нет Христа.
Это простая, старая истина. Ее знает не только Васюта, но и маленький Тася. Едва ли кандидату богословия прилично томиться великим сомнением, как жить, что делать:
Идти ли в храм молиться Богу,
Иль в лес прохожих убивать.
Если бы этот вопрос был им не решен еще на школьной скамье, ему не дали бы академического диплома. Если бы он стал иметь ‘великие сомнения’ в этой области по окончании курса, его следовало сослать в монастырь на покаяние или лишить всех прав на служение церкви. Ведь и иподиакону не надлежит быть строго последовательным нигилистом и атеистом.
Если бы игумен монастыря узнал о таких ‘верованиях и убеждениях’ безбожника-иподиакона, его отдали бы под начал строгому старцу или попросту выгнали бы из обители, пребывание в которой так же недопустимо для г-жи Гиппиус, как для гг. Розанова, Минского, Тернавцева, Белявского, Карташва и Мережковского. В монастырях пока что еще не везде совершается шабаш на Лысой горе.
Но нам кажется, что дело до этого не дошло. Думается мне, что г-жа Гиппиус и Вика… фантазируют. Ученый иподиакон этого не говорил. Дамам это только так показалось. У них часто бывают галлюцинации слуха. Они будто бы слышат то, что им хочется слышать. В интересах идейного беллетристического эффекта надо было совсем опоганить вяловолосого иподиакона и на его спине поставить пьедестал для глупенькой Вики, которая лжет, как… кадеты, беззастенчиво, грубо, нагло, с обязательным оглядом налево.
Со слов г-жи Гиппиус, мы уже достоверно знаем, что Вика ‘молчаливо признавала’ ‘действия’ ‘как необходимые’. На это имеется официальный документ, скрепленный подписью и печатью г-жи Гиппиус.
С чего же Вика так изолгалась? Пусть она ‘ничего не устраивала’. Но она прямо говорит, что те, которые совершают идейные убийства, ‘святее ваших монахов’. Она ‘спряталась в ямку’, дома, потому что стала сомневаться, действительно ли революционеры живые люди, а теперь, по побуждениям партийной дисциплины, прячет свое ‘великое сомнение’. И вдобавок, — ложь лжей и венец лжи, — утверждает, что кинжальщики и бомбометатели истинные пророки и апостолы христианства, что они ‘движимы’ силою христианской любви и всепрощения.
Васюта не испугался, потому что он, как человек образованный, видел насквозь софистику и фальшь в заказной декламации разочарованной революционерки, а устыдился за нее. Да и прямо неловко, когда в глаза говорят такие нелепицы и небылицы, считая собеседника длинноухим ослом и медицински удостоверенным идиотом. Вика грубо и цинично сказала все, что так резко противоречит действительности, и торжествовала победу, видя в своей наглости свое идейное превосходство.
Впрочем, мы готовы думать, что г-жа Гиппиус сделала это без явного злого умысла. Просто в глубинах хаоса ее дремучего невежества и в абсурдах жизни разверзлись такие идейные хляби, что оттуда фонтаном брызнула грязная струя болотной жижи.
Во всем, конечно, надо искать лучших побуждений, как бы ни были циничны и нелепы выводы. Ведь и кадеты лгали не совсем по доброй воле: они тоже ‘испугались окончательно’. На них строго смотрели слева, и они готовы были ‘соскочить’ и ‘убежать’, пока внешние обстоятельства не упростили и не облегчили их положения.
Нет, правдивости и искренности — под железною дисциплиною идейности и интеллигентности — места нет…

XX

Но победили не Вика и кадеты, а Васюта и архиерейская служба.
Они пошли в среду.
В саду темно, церковь огнями горит. Народу, богомольцев со вчерашнего дня еще кучи привалило (?) в монастырь.
Вика с Тасей рано пошли, успели вперед пробраться. Вика пошла из любопытства. Как-то все вместе у нее не вязалось. Сама не знала, зачем пошла.
Вспомнила, что была в церкви и в Петербурге. В соборе на панихиде. Но точно и не была тогда. А вот девочкой, здесь же в монастыре, — вот это она ярко вспомнила. Только не вспомнила, что думалось тогда. Кажется, то же, что и теперь. Правда, теперь она знает, что это просто культ, форма известной религии и больше ничего. Но как-то не в том (?) дело. Культ так культ. Но она тут девочкой была. И своим, родным, корневым на нее пахнуло. А мысли тут все мимо.
Теплая, пахучая, восковая духота. Волны сизого кадильного дыма. Волны набегающие томительного пения. Огни — и золото, мерцающее в огне. И медленные, торжественные движения людей, стариков, одетых в золото.
У Таси горящее лицо, нездешние глаза. Но он следит за одной точкой. Он ждет. Вика сразу не узнала Васюту, когда он вышел слева на середину церкви, за архиереем и священниками, в белой блестящей диаконской ризе, с высоким двусвечником в руках. Он казался ей выросшим, удивительным, светлым и далеким. Тасе тоже, вероятно, он казался таким, только он его сразу узнал, потому что таким именно и любил, и ждал его от самого начала. Это была его великая и святая тайна. Ему казалось, что все счастливы, как он, потому что каждый здесь любит и ждет кого-нибудь, одного, ему одному известного, с такой же сладкой жутью, и блаженством, и таким же этот один делается здесь, в церкви, таинственно-светлым и святым. А тайна в том, что это выше человека и еще в том, что никто не знает, кто кого любит. Тася полюбил Васюту именно таким, здесь, и когда он приходил к ним простой, в подряснике, на нем все равно лежали здешние лучи. Тася все равно знал, какой он настоящий.
Поют, поют, это прославляют торжество любви каждого, благодарят Бога за дар такого неслыханного блаженства. Кто любит владыку? Тася, может быть, любил бы его, если б уже не любил Васюту. У владыки такое прекрасное лицо, точно у Бога-Отца. Тася и его, конечно, любит, ужасно любит, но уж потому, что любит Васюту сперва, с томительным и святым блаженством. А кого любит владыка? Может быть, тоже Васюту? Пусть! Пусть! Пусть бы и Вика любила Васюту.
Молодой иподиакон чуть перевел глаза и поглядел в их сторону. Но скользящим, едва видящим глазом. Сквозь сизые облака опять лицо его показалось Вике удивительным не мужским и не женским. Ангельским, сказал бы Тася твердо. Вике это не пришло в голову.
— Слава Тебе, показавшему нам свет!
Тася встал на колени, крестился, кланялся и шептал: слава, слава!
Вика не кланялась, только по вдруг вынырнувшей (?) из прошлого привычке крестилась. Ничего не шептала — но и не думала ни о чем. Ей было хорошо и странно. Голова немного болела и кружилась. Устала, но не хотелось уходить. Так же, как иногда с обрыва, от реки.
Она с Тасей подошла к аналою, где ей сделали крест на лбу душистым и теплым маслом. Поцеловала тяжелое, золотое Евангелие. И точно это было другое какое-то Евангелие, а не та высоко-гуманная человеческая книга, веру в которую она недавно отстаивала. Их было два, но ей казалось в эту минуту, что она верит, и всегда верила, — в оба.

XXI

Как во всяком идейном беллетристическом произведении при описании православного богослужения, здесь есть, конечно, следы кощунства и святотатства. Но легкий оттенок явного садизма придает у г-жи Гиппиус языческий характер христианскому ‘культу’. В мечтах Таси есть признаки какого-то эротического помешательства.
‘Великая и святая Тасина тайна’ отзывает чем-то нездоровым, болезненным. Эта любовь каждого к одному, эта секретная радость по поводу того, что ‘никто не знает, кто кого любит’, это ‘неслыханное блаженство’ в сознании ‘торжества любви’, этот владыка с лицом ‘Бога-Отца’, этот молодой иподиакон с лицом ‘не мужским и не женским’ вносят какой-то языческий, мистический и сладострастный оттенок в архиерейскую ‘предпраздничную’ службу.
Обычная формула Вики — ‘физиология, и ничего больше’ — превращается здесь в формулу: ‘культ, и ничего больше’, но как-то туманно превращается в еще более интимный вывод: ‘интересный иподиакон, и ничего больше’.
Но это грязь какой-то мечтательной и импотентной физиологии и, отметив ее, можно на ней не останавливаться.
Для фабулы рассказа важно только то, что за этой службой начался платонический и бесполый роман отдыхающей революционерки и сомневающегося иподиакона. Дело приобретает несколько лубочный характер, и поставщикам рыночной макулатуры можно было бы порекомендовать такое пикантное заглавие для исключительной ходкости нового товара на злободневные темы.
До сих пор всегда и во всем верх брала Вика. Васюта только пугался и отступал. Теперь временное превосходство на стороне о. иподиакона. Он сияет огнями высокого двусвечника, как какой-то обольстительный статист из церковного балета.
Они странно встретились, Вика и Васюта, через два дня после всенощной. Опять на берегу обрыва, в быстро чернеющий душный августовский вечер.
Он, Васюта, был прежний, робкий и неловкий послушник в черном подряснике — и вдруг строгий и взыскательный. Но он уже был и тем легким юношей среди огней и дыма с двусвечником в руках. Вика по-прежнему не знала, о чем с ним говорить, но как будто бы и не очень надо было говорить. То есть рассуждать. Все так сложно, запутано и непонятно, что лучше уж быть совсем попросту (?).
— Ночь душная, тополями пахнет, — сказал Васюта.
— Садитесь со мной. Да, душно… точно в церкви за всенощной, только иначе, — сказала Вика и усмехнулась.
— А ведь хорошо служили?
— Очень хорошо. Послушайте, Васюта. Вот вы меня спрашивали, верю ли я в Бога. Мне кажется, я верю и всегда верила. Только об этом надо говорить… как-то с другой стороны, что ли.
Она затруднилась. Он промолчал, не понял. Она продолжала:
На время все забыть — а только с другой стороны смотреть… Ну, я не знаю, все равно. А в грех я не верю, — прибавила она неожиданно.
Васюта взволнованно и тихо кивнул головой.
— Вот и я тоже. То есть не вообще в грех, человекоубийство, например… А как считается, повсюду у нас… До чего доходят! Ведь на небо голубое посмотреть — и грех. Нет, это не так. Все Божье. И люди Божьи. Господня земля и все, что наполняет ее.
Вика едва различала в душных сумерках узкое лицо послушника, овеянное слабо вьющимися волосами. Он казался ей нежным, строгим и прекрасным.
— Да все хорошо, — сказала она. Он повторил, просто:
Все хорошо. Очень.
Они были как дети, ничего не знающие, все забывшие и равные в этом незнании. Только чувствовали, что все ‘хорошо’.
— Можно мне поцеловать вас? — спросила Вика и даже не удивилась этим своим словам, хотя и не ожидала их. — Мне хочется ужасно. Мне кажется, что я вас люблю.
Он тоже как будто не удивился. С готовностью повернулся к ней.
— Да, поцелуйте. И я вас поцелую, если можно. И я вас люблю. Я только говорить не привык и боялся. Но я давно думаю, что это (?) — не грех, а хорошо, нужно, свято.
Они торопливо шептались, хотя кругом было пустынно, темно и тихо, даже кузнечики молчали в короткой августовской траве, даже с реки, снизу, не слышалось шелеста воды.
Вика обняла худенькие плечи юноши и щекой коснулась его лица. Потом они поцеловались, оба вместе, неловко и радостно соединив губы. Потом, все молча, еще раз поцеловались, и еще.
Давно забытая, но знакомая сладкая жуть облила Вику. Она было испугалась чего-то, но испуг тотчас же прошел, ей было хорошо. И грустно. И ему тоже, вероятно, потому что он сказал:
— Мне плакать хочется. Но как это радостно. Спасибо вам. Меня никто не целовал. И я никого.
Вика шепнула:
— Молчи. А то мне будет страшно. Я ведь сама ничего не понимаю.
Он покорно умолк, только нашел робко ее руку и поцеловал. Она не отняла руки. Так они просидели, обнявшись, долго, потом еще раз, медленно, жарко и нежно поцеловались и разошлись.

XXII

Просто. Пожалуй, слишком просто. Немного было нужно, чтобы стало ‘все хорошо’. Что-то вроде райской идиллии. ‘Ничего не знавшие, все забывшие, равные в незнании’. Первый в мире роман и грех.
И Васюта не удивился, когда Вика, ‘строгая’ Вика, — ‘точно монахиня’, по отзыву товарок и товарищей по революции, которой некогда было ‘заниматься личными страстишками и психологиями’, которая благословляла судьбу за то, что ‘ей не нужна эта физиология’, — первою бросается в атаку и просит у о. иподиакона поцелуев!
Они целовались и — ничего не понимали. Так, по крайней мере, казалось Вике. Но она ошибалась: Васюта — понимал. Да и героиня несуществующего строя мало-помалу и незаметно для себя переходила в строй существующий, хотя все еще жила и чувствовала на оба фронта.
Мысли, серьезное (?) дело, ответственность (?) — это с одной стороны, — а река, звезды, захолустная тишь, огни всенощной, золотое Евангелие и Васюта на берегу обрыва — это все с другой стороны. И тут, с этой другой стороны, у Вики уже не было никаких размышлений, она даже не пыталась думать, даже не знала, где она-то, сама Вика, на этой или на той стороне? Может быть, и здесь и там, по половинке. Значит, собственно нигде. Ну, не все ли равно. Только бы обе были. И даже как-то спокойнее, что они разорваны.
Не то в затмении, не то в обычном полусне жила Вика. Вероятно, она думала, что и Васюта живет так же. Они по-прежнему ни о чем не могли путно разговаривать, и Вике не хотелось. Виделись в церкви и дома. По вечерам, темным, лунным и звездным, сходились на краю обрыва, и целовались, и Вика вторила ему: ‘Люблю’, а когда он раз спросил ее, любила ли она еще кого-нибудь, она с уверенностью отвечала, что нет и что не могла бы любить никого, кроме него.
— Значит, на всю жизнь? — обрадованно сказал он.
Ну да, конечно, на всю жизнь.
Он умолк, долго, серьезно, молчал. Потом вдруг сказал:
— И я тоже, на всю жизнь — одну. Я говорил, что у меня характер нерешительный. Это неправда. И вы в меня новую силу влили. Вы вся — точно источник жизни для меня. Вот вы увидите…
Она вдруг испугалась. Но не знала, чего. Расспрашивать — не хотелось. Лучше так сидеть. Звезды тихие, снизу водой пахнет, и он, милый, странный, робкий и строгий, — близко. Чувствовать его нежную и близкую теплоту. И еще чего-то ждать, вечно на что-то надеяться, что — придет или не придет, все равно счастье.
Он поцеловал ее как-то особенно, может быть, даже слишком крепко и властно… Но Вика пришла домой в том же полусне, надеясь на завтра.

XXIII

‘Физиология, и ничего больше’… Психология сонная, вялая, пассивная. Логики нет и в заводе.
А у Васюты все это было. Он вдруг куда-то скрылся и в письме — милом и нежном — уведомил свою невесту, что он скоро вернется.
Две половинки Вики стали колебаться, хотя и не сразу.
Прочитала письмо и, как всегда, ‘ничего не поняла’.
Васюта ли писал? О чем он? Не хотелось размышлять. Вернется скоро — на этом успокоилась. Вернется, а там уже все будет хорошо, как нужно.
Вика сидела дома, в маленькой комнате с кисейными занавесками. Сначала так сидела, все еще в полусне и затмении, точно в облаке дыма кадильного. Не читала. А потом начала сволакиваться (?), изменяться. То есть не ушло ничего, но рядом и другое стало подниматься. Прежнее, дневное, рабочее, нудное (?), — но трезвое. Ей надо ехать. Не то, что хочется, или необходимо, но тупо тянет, нужда какая-то. Потому что, если не ехать, то что же?
Но сделалось не хорошо. Беспокойство вставало. Ночи прошли, опять день, вечный, однообразный. Не мучила совесть, потому что ночи — правда, и любовь эта ее к Васюте, робкому и строгому, — правда. Но если правда — зачем же уходить от нее, ради чего покидать? А если есть и другое, другой монастырь, — ‘другая сторона’, как она себе говорила, — то теперь их разрыв и разделение были с каждым днем все мучительнее, все недоуменнее.
Потом стала придумывать выход.
‘Это ведь не одна физиология, моя любовь, а любовь. И ведь не романтизм же сантиментальный. Это надо как-нибудь в трезвую жизнь ввести. Я пока совсем не знаю его — узнаю. Найду его в Петербурге. Там все выяснится, ближе сойдемся, поговорим. Надо трезво рассуждать’.
Забыла, что сама не хотела говорить с ним, все смутно боялась чего-то, вовсе не рассуждала.
Так месяц прошел, и полтора.
Она решила ехать через два дня. Сегодня ей хорошо, весело, чуть-чуть грустно, все кажется милым. Рада, что Васюта не вернется сюда, она найдет его в Петербурге. Любит его, помнит его, близкого, милого, светлого.
Вика знает, догадывается, что Тася тоже ‘влюблен’ в Васюту, и это ей нравится. Теперь Вике не кажется гадким слово ‘влюблен’. Это хорошо, светло, близко. Тут живое, тут не вся жизнь, но целая половина.
Впрочем, — не определения у нее умственные, не выводы психологические, а так чувствуется. Пока только чувствуется — и легко, и веришь, что все выяснится, а начнет Вика, при ее непривычке, над этим думать, — мучительный, перепутанный во всех концах, узел.

XXIV

Раз осенним вечером случилось ‘нечто неожиданное’ (?). Вернулся Васюта- Он нашел себе место преподавателя в Петербурге, надеялся стать священником и профессором.
Вика едва сообразила, что это Васюта. Потому что ни следа Васюты не было. Даже странно, что может человек вдруг так измениться. Перед Викой стоял молодой семинарист (академик?), довольно приятной наружности, не особенно ловкий, одетый во все дешевенькое и новенькое, не без претензии — и, что главное, — очень довольный собой. Он и говорить стал иначе — гораздо больше, громче и увереннее.
Тася молча прослушал его рассказ о том, как он получил место, как ездил, — потом встал и ушел куда-то. Вика не ушла, но тоже молчала и глядела в странном недоумении.
Долго он сидел и все говорил. Мать вышла. Только что она вышла, — Василий Геннадиевич как-то выпрямился, подвинул свой стул к Вике и сказал:
— Ведь я все для вас, дорогая моя! Я жизнь через вас понял. Энергию вы в меня новую вдохнули. Я руки вашей просить приехал. Что я был? Мертвый человек! И давно ли? А вы любовью своей меня преобразили. Тяжелые, мучительные сомнения мои рассеяли. Я мальчишка был, дитя, — а тут взрослым мужчиной себя почувствовал. Теперь уж не расстанемся!
И он еще придвинулся к ней, взял за руку с неуловимым, вероятно, инстинктивным, правом будущего мужа, хотел, кажется, обнять и поцеловать ее. Потянулся.
Вика вскочила в смертельном ужасе. Какая-то чернота (?) наплыла на нее, густая, и она точно тонула в ней! Чернота голову накрывала. Кто это? Не Васюта, — конечно, не он! Но даже и не студент Леонтьев (хотя общее с Леонтьевым мелькнуло что-то), а человек со всех сторон, и с этой, и с той, далекий ей, ненужный, совсем чужой. Да, студент Леонтьев, и дневной рабочей жизнью с ней не связанный.
— Нет, нет, — бормочет Вика растерянно, отстраняя тянущиеся к ней руки молодого человека. — Извините… Вы не поняли (?). Я не могу… Это недоразумение…
И вдруг закричала:
— Вы права, наконец, не имеете… Уйдите, пожалуйста…
Он искренно удивлен. Ничего не понимает. И Вика ничего не понимает. Васюты нет. Был ли Васюта, отважный, звездный, со светильниками — или это все только глупо снилось?
Что-то робкое, прежнее глянуло на минуту из него.
— Я уйду, уйду… Вы расстроены сегодня… Я, может, неожиданно все очень… Я завтра утречком приду…
И ушел, неловко, задом, пятясь к дверям, смешной в своем новеньком кургузом пиджачке.
Вика слышала, как хлопнула дверь. Пошла медленно в свою комнатку, рядом с Тасиной, — крошечной каморкой.
И вдруг услыхала странные звуки. Точно кто-то глухо лаял. Это плакал Тася, уткнувшись в подушку. Когда Вика вошла к нему со свечой, — он поднялся, угрюмо сел на постели и зло (?) посмотрел на сестру.
— Чего ты? — сказала она.
— Чего чего? Почем я знаю?
Опять поглядел на нее. Видно было, что он действительно не знает.
— А ты-то чего? Ты-то? — вскричал он вдруг злобно, указывая на нее пальцем.
Вика было не поняла, но потом вдруг заметила, что она тоже плачет. Это было удивительно, она и не помнила, когда плакала.
— Я… не знаю,— растерянно, уже откровенно сквозь слезы сказала она.
Мальчик с рыданием и злорадством крикнул:
— Да! И сама тоже! А еще образованная, большая, петербургская! Ну, уйди! Ну, и пусть!
И опять уткнулся в подушку.
Но Вика не ушла, села на постель, рядом, обняла Тасю сзади и, прижавшись к его черному, вспотевшему мальчишескому затылку, стала плакать тихонько, вздыхая.
Оба плакали, не зная о чем, а если бы знали, то, может быть, слезы были бы еще солонее и тяжелее. Знали смутно, что плакали о Васюте, настоящем, которого можно было любить и которого по-настоящему никогда не было.

XXV

Что же случилось? Где же разгадка этого беллетристического и идейного ребуса? Куда исчезло то золотое сияние, которое еще так недавно окружало голову интересного о. иподиакона?
Все, что коробило знакомых Васюты и его невесту, исчезло. Кандидат богословия перестал быть послушником, не увлекался сценическою ролью иподиакона за архиерейской службой. Он учитель. Он хочет быть профессором. Правда, он хочет быть и священником. Но это недоразумение. Его взгляд на грех и грехи закрывает для него все виды духовного служения и ставит его вне религии.
Разве это не прогресс? Не рост личности и правового сознания? Теперь он вполне подходящий и даже завидный жених для всякой молодой девушки, даже революционерки, потому что и Васюта не лыком шит, — может идти и вперед, и выше.
В кургузом пиджаке он был неловок. Но в ряске (?) и камилавке (?) он ведь тоже не был светским денди. И Вике даже нравилась его угловатость. И с чего Вика чувствует себя такой патрицианкой и аристократкой? Ведь и сама она одевалась ‘как монахиня’. Да разве костюм имеет такое решающее значение? Он одет в ‘дешевенькое и новенькое’. Что же? Дело поправимое. Новенькое обносится, а дешевенькое можно будет заменить другим: у о. Геннадия водятся деньжонки, да и у Васюты место приличное.
Это уже забота молодой жены, пожалуй, невесты — одеть со вкусом и вполне пристойно.
Или только в том дело, что он доволен собой? Но что за радость вечно кукситься, пугаться и топтать себя в грязь? Ведь это именно Вика и порицала в Васюте. Он избавился от этого недостатка — и стал хуже!
Да и с чего ему петь Лазаря? Не кисляк, человек с головой, энергичный и находчивый, — захотел и сделал. Словом сказать, молодец!
Он человек не рабочий? Ну, по-видимому, Леонтьеву-то он девяносто очков вперед даст. Леонтьев доработался только до Сибири. А талантливый профессор может доработаться до горячей любви и высокого уважения своей аудитории и степеней известных. Правда, он не прославит себя террористическими ‘действиями’. Но и Вика сама не убивала и, хотя это ремесло признавала необходимым, но свои холеные ручки берегла от чужой крови.
Что же в Васюте переменилось? Он тот же и даже сделал огромный шаг вперед. И разве можно любить только о. иподиакона, а нельзя любить профессора?
Да, это предположение совпадает с подробностями рассказа. Тася лает, как собака. Ну, это понятно. По молодости и поступает. Мечтательный ребенок, в период пробуждающейся половой зрелости поддразнивающий неопытную чувственность мистически-сладострастным толкованием церковной обрядности. Для ребенка слишком увлекательны ризы и свечи иподиакона. Это и понятно.
А ведь Вика ‘большая, образованная, петербургская’. Чем же она увлеклась в иподиаконе, хотя бы и с ‘двусвечником’ в руках? Только званием и костюмом? Но казалось, что она полюбила душу, совесть и духовную сущность Васюты, которая от кургузого пиджака нисколько не изменилась.
Что же это такое? Глупый и грубый каприз богатой, а иногда и знатной дуры к татарину-проводнику в Ялте? Экзотические орнаменты пленили вульгарную и низменную похоть распутной бабы, жадной до пестроты и разнообразия? Одна из разновидностей того обожания акробатов, атлетов и кулачных бойцов, которые стали дешевою мишенью даже уличных юмористических листков? Что-то вроде шаляпиномании и собиновомании, с давно осмеянными героинями? Или подобие того цинизма, с которым русские бесстыдницы искали внимания и ласки от пленных турецких и японских солдат?
Есть в Вике, конечно, и эта черта. В ее платоническом и болезненном сладострастии слышны и экзотические нотки. Для нее о. иподиакон человек почти не от мира сего. А профессор, как ни почетно это звание, свой человек. Это приелось. Были когда-то в ходу и такие романы, но теперь идейный флирт ушел вперед. Вот иподиакон — это совсем особь-статья. Это действительно новое слово в идейно-порнографической литературе.
Весь смак здесь собственно заключается вот в чем. При известном наклоне идейного воображения можно представить, что и иподиакон, как и все педанты и рутинеры русской революции, также принадлежит к ‘несуществующему’ строю, хотя бы особому и своеобразному. Вот точка соприкосновения между Викою и Васютою с двусвечником.
Приехал из Петербурга профессор и —
Миг один — и нет волшебной спячки,
И душа опять полна возможным.
Это свыше меры терпения новых людей новой правды. И волшебно-скоро осыпались поблекшие листы недавно свежего и благоуханного венка, отгорели огни, пепел покрыл холодные листья. Пустяк очаровал — и пустяк разочаровал.

XXVI

Всмотритесь во всех действующих лиц этой воистину ‘ненужной истории’. В стариков Радиных, Тасю, Васюту, Леонтьева, Власьеву и других, названных и не названных в этом рассказе.
Вика глупее и подлее всех их. Она ‘нудно’ и ‘в просонках’ делает какое-то глупое дело, которого она не понимает и которого не любит. Она создала себе пошлую философию о своих двух ‘половинках’, которая дает оправдание всякому бесстыдству и предательству. Она для себя не признает никакой ответственности, и ей всегда ‘все все равно’. Она решительно ничего не знает и решительно ничего не думает. Она дает честное слово честной женщины любящему ее человеку и, как продувная кокетка, подло изменяет этому слову. Свой дикий каприз она ставит выше всего на свете и относится к людям и событиям, как полоумная и шалая девчонка. Это самовлюбленное ничтожество — и пошлость, мечтательная, высокомерная, стоящая, как кадетская дума, вне критики и укора.
Пошлее и глупее Вики трудно себе что-нибудь и представить.
Васюта в сравнении с ней — чище альпийского снега. Это серьезный и дельный человек. Он сам себе судья, и его суд строг. Он не побоялся поступить в монастырь послушником, хотя его отец, родные, знакомые и, вероятно, академическое начальство были против этого. Он, не боясь укоров и насмешек, снял с себя ременный пояс, подрясник и скуфью послушника, когда любимая девушка дала ему торжественное обещание идти с ним ‘на всю жизнь’.
Это не мямля и не кисляк. У него есть воля и энергия. Захотел и сделал, — сумел сделать, без громких фраз, без пышных обещаний. И прежде всего, это человек честный. Нигилистические речи приписаны ему по-бабьи легкомысленно. Его хотели представить идиотом, но это не удалось. На ответственную службу не приняли бы так скоро и охотно дурачка и нигилиста. Он умен.
Умен и честен. А Вика?..

XXVII

Но в этом-то именно и состоит вся задача идейной беллетристики.
Принизить все живое и здоровое и поставить над ним все отвлеченное и больное, поднять на недосягаемую высоту бродягу и хулигана и оплевать разумного, бережливого и трудолюбивого хозяина, увенчать ничтожество и пошлость и бросить в грязь истинное достоинство и благородство, видеть в убийстве, погроме и поджоге рост личности и правового сознания и лишить права самообороны честных и порядочных людей, — не зная ни церкви, ни религии, издеваться над религиею и церковью, петь гимны в честь и славу люпанаров, чтобы смеяться над укладом широкой и чистой семейственности, — вот тенденции современной и текущей беллетристики.
Фактически доказать это не трудно. Примеров и доказательств, к сожалению, слишком много, так много, что при этом новом беллетристическом потопе никакая критика не успеет справиться с своим делом.
Изо всех щелей передовой печати фонтаном бьет такая вонючая жижа, что все порядочные и пристойные люди сторонятся от этого наводнения, ниспосланного нам за наши грехи, — сторонятся, чтобы попусту не пачкаться.
Какие же средства пущены в ход для этой цели? Я уже говорил, что на этот предмет имеется целая система исключительных случаев и положений- То глупому эгоисту-офицеру приделают ‘осетриную морду’, чтобы жалость к этому уродцу заставила нас снисходительнее относиться к подлости и глупости его речи. То представят для героя такую ‘окружающую среду’, в которой мухи дохнут.
И все это ложь. Они заедают среду, а не среда заедает их. Разве Вика не портит чужую жизнь? Разве она не отравляет окружающую среду миазмами гниющего мозга и гниющего сердца? Разве не в ней фермент гнилостного брожения?
Но то средство для той же цели, которым пользуются г-жа Гиппиус и другие идейные мистико-порнографические беллетристы, носит слишком специфический оттенок, чтобы войти в общую моду. Их герои и героини выше толпы, выше окружающей толпы по утонченности и изысканности своей половой извращенности или по взглядам, основанным на бессилии и неспособности.
Это дико и глупо, но имеет успех в нашем обществе, которое уже давно ищет ‘новых путей’ непременно через болото, через дебри и трущобы, через ночлежки и кабаки, чтобы при виде каждой тайной или явной блудницы-эротоманки, каждого отъявленного мазурика и прощелыги с гордостью говорить: ‘Человек — это звучит гордо’.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Русский Вестник. 1906. No 9. С. 308—347. Подпись: Н. Скиф.
Соколов Николай Матвеевич (1860—1908) — поэт. Рассказ Гиппиус, о котором пишет Соколов, напечатан в журнале ‘Весы’ (1906. No 6) и вошел в ее сборник ‘Черное по белому’.
С. 179. …Самсон после ножниц Далилы. — Возлюбленная героя ветхозаветных преданий Самсона, неодолимая сила которого скрывалась в его волосах, усыпила его, после чего остригла и предала в руки врагов-филистимлян.
С. 182. …Д. Н. В-ной — опечатка в статье Н. Скифа. Стихотворение Д. С. Мережковского ‘Ослепительная снежность’ (1906) посвящено Л. Н. В<ильки>ной (1878—1920), жене поэта Н. Минского, которой Мережковский был увлечен в начале 1906 г.
С. 212. Миг один и нет волшебной спячки… — парафраза из стихотворения А. А. Фета ‘Фантазия’ (1847): ‘Миг еще — и нет волшебной сказки, / И душа опять полна возможным’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека