Старосветский мистик, Морозов Михаил Владимирович, Год: 1909

Время на прочтение: 37 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений. Т. 10 (доп.).
Письма 1901—1922 гг. Статьи. Рецензии.
М.: Русская книга, 2001.

Михаил Морозов

СТАРОСВЕТСКИЙ МИСТИК
(ТВОРЧЕСТВО БОРИСА ЗАЙЦЕВА)

I. МИР ПОЛОН ЗЛОБЫ

Мрачен, полон кошмара этот эмпирический мир, который представляется позитивному оку, мир раздробления и разделения. Он полон кровожадного неистовства и злобы. Ненависть царит в нем. Ненавидят даже камни, и божественный сосуд величайшей любви — человек — в позитивном поле не выше волка, зло торжествует в природе, и стихийная необходимость есть выражение этого зла. Все истребляется друг другом, все враждует между собой, покорствуя темному, неясному, но властному голосу тленной плоти. Только высшее понимание жизни, только отрицание плоти, как предела существования, только безумие любви освобождает человека от рокового проклятия.
Такова в общих чертах та основа, на которой вышивает мелким бисером мистические цветы своих рассказов Борис Зайцев.
Литературная критика отметила в нем лирика космоса, умиленного певца гармонии, нежного и деликатного поэта грубой веры в мясо, поэта стихийной животности. От ее внимания не ускользнула и скромная застенчивость, с которой г. Зайцев слегка любуется своей стихийностью. Но не заметили усердных стараний поэта приобщиться к сонму философов новой мудрости, его поисков религиозного смысла существования, намеков на мистическое жизнечувствие и, наконец, его пренебрежения к здешнему миру, к гордому человеческому разуму, не заметили, что ‘свое’ слово г. Зайцева прогоркло в священном елее и явственно отдает душком церковного учения о дьявольской порче мира, его гибели от вселенского огня и о спасении плоти от тлена.
Обезличив, обесценив ценность здешней жизни, унизив разум, поэт не находит ничего существенного, что отмежевало бы уже теперь человека от животных или растений. Пред хозяйским оком дьявола, этого властителя эмпирического мира, все живущее и сущее равноценно, все равно способно к злобе и страданию. С добросовестной объективностью эконома г. Зайцев отмечает на приход космосу новорожденных растительного и животного царства. ‘Так шумит осень в деревне, — пишет он. — И уж ярко зеленеет озимь, рождаются в усадьбе новые обитатели, пестрый теленок, маленький человечек, сын застольной кухарки, пара жеребят’. В изображении поэта белоствольные березки стоят как невесты и поют хором, а волки мыслят и изъясняются на великорусском диалекте, человек же утрачивает свой отличительный признак — членораздельную речь, предпочитая междометия для выражения своих чувств. Это так сближает его с животными! Не в тех же ли видах чуть ли не во всех своих рассказах г. Зайцев заставляет своего человека выспаться тут же, пред читателем, а иногда ласково уговаривает даже: ‘Спи, тихонечко усни’. Ведь именно во сне жизнь протекает неведомая и смутная, тают грани сознательного существования, и человек воистину сливается с хаосом бытия.
Не только во сне, но и наяву души всех живых существ равноценны. Даже тогда, когда г. Зайцев, по-видимому, рисует картину с эпическим спокойствием, оставаясь сам в тени, он незаметным нажимом не преминет подчеркнуть одинаковость человеческих и волчьих переживаний, и горе волчьей души становится ощутимым до боли.
Вот, например, прелестное начало рассказа ‘Волки’, украшенного эпиграфом из Гейне: ‘Там рощи шумны, фиалки сини’.
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых холодных полях — они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно в полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть, этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слаб за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно, иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барыня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на завороте, и ей казалось, что это поют ей отходную, тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: ‘проклятые, проклятые!’
Этими же словами, не уступая молодой барыне, а даже превосходя ее в экспрессии выражения, изъясняют свои чувства и хищные волки. ‘У-у, проклятые, у-у, проклятые!’ — рычали они, оглядываясь голодными глазами на робкие огоньки деревни и скалили зубы…
Характерны эти злобно торчащие ребра, темное злое небо, равнодушно слушающие снега, уверенно и аккуратно убивающие люди.
Ужас одиночества и отчужденности смотрит отовсюду и также родствен душе волчьей, как и душе поэта.
Вся бездушная природа, все стихии наделены сознанием и волей, и при том волей злобной. Каждый одинокий кустик казался огромным и страшным, неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, — и волки злобно пятились. Сливая реальное с мифическим, действительное с воображаемым, отраженное волчьей душой — с внешним миром, поэт создает кошмарную картину.
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут в полях наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать. И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня, действительно, ненавидит их, ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать, они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.
Углубляясь в волчью психологию, автор приводит бедных зверей к мысли о самоубийстве. Двум отставшим волкам ‘показалось, что лучше всего лечь и сейчас же умереть, они завыли, как им казалось, перед смертью’.
Еще бы! Ненавидящая пустыня, загадочное злое небо, начинавшееся в летящем снегу прямо над головой, ядовито шипящая поземка, снег, насмешливо сыпящий в морды, снежные поля с бледными глазами, ветер, злобно и насмешливо кромсающий волчью песню… — есть от чего с ума сойти.
В этом прекрасно, сжатым, скупым языком написанном эскизе нас интересует, конечно, не мнимая волчья психика, а подлинная психика самого автора, его мрачное жизнечувствие, крик одинокой души, наболевшей от страха одиночества, окружающей вражды и зверского равнодушия. На всем фоне пейзажа нет ни одного ласкового тона. Это как будто сплошной бред безумного, одержимого манией преследования. Разорванный на куски и съеденный старый волк-вожак довершает картину безысходного отчаяния. Любопытно, у волков просыпается все же чувство ужаса к сделанному. Они как бы стыдятся, не хотят думать о своей кровожадной расправе. ‘Что-то ужасное, к чему нельзя подойти близко, лежало над огрызками их вожака и безудержно толкало прочь в холодную темноту’. Но человеку, совершающему убийство бесцельное и ненужное, г. Зайцев отказывает в том, в чем не отказал волкам. Такова ‘Мгла’, где обрисовывается уже состояние человечьей души охотника. И ставя рядом волчью душу и душу человечью в изображении художника, отдаешь неизбежно предпочтение волку, который не обнаруживает бескорыстного, безцельного, в своем роде эстетического наслаждения убийством.

II. ЧЕЛОВЕК БЕСПОЩАДЕН

Обстановка во ‘Мгле’ та же, что и в рассказе ‘Волки’. Зимние полупотемки начинающегося утра, снежная пустыня, среди которой как призрак движутся розвальни, старый ‘многоопытный’ пес Добыч, ‘мудрый, всегда думающий’, по-своему, по-собачьему размышляющий, смутно, затемненно, лесочки, что кажутся огромными лесными зверями, которые будто, только что проснувшись, потягиваются и зевают, и, наконец, человек, ничего не думающий, ни о чем не размышляющий, но уже предвкушающий острое и тяжелое наслаждение пролития крови: ‘что-то темное, мрачно-сладострастное подкатывает к сердцу’. И опять тот же далекий, неясно маячащий горизонт, охватывающий все, и опять та же насмехающаяся, враждебная, злобная и загадочная одухотворенность стихийных сил природы. Преследуя усталого раннего зверя, человек отмечает, что ‘все вокруг молчало, но имело иронический вид’. Беззвучный выстрел наводит на мысль, ‘будто навалили в гордом, пустынном месте пухлый слой белой ваты, чтобы разные чудаки не мешали звуками этому небу и этой земле, которая туда глядит’.
А раненый волк ‘бежит по дну оврага рысцой, устал. Снегу внизу много — пар валит от него. Сейчас, сейчас!.. Простым глазом видно, как хлестнуло его по боку, как мучительно он перекувыркнулся, завертелся на месте и все-таки рванул бежать. Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желания схватить его, в слепой ярости бросался вниз за ним в овраг, что-то кричал, как будто себе в оправданье… В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дергается, и что-то безумное, сладострастно-жестокое владеет мной, как будто руки мои жаждали теплого, трепещущего мяса, ‘его’ мяса, и я, не задумываясь, зарезал бы его, наносил бы ему без счета раны, только бы он был мой!’
От этих сладостных переживаний травли г. Зайцев не может оторваться и шаг за шагом прослеживает нарастающее остервенение охотника, изнемогающего в преследовании зверя. Но вот волк увяз в снегу задом.
Оскаленная морда с прижатыми назад ушами обращена к приближающемуся врагу. В предсмертном сверкании глаз непримиримая ненависть.
Но он мой, мой! Теперь уж его серое тело крепко сидит на мушке моего ружья, — какое наслаждение! От первого выстрела, как от удара плетью, он весь передергивается, морда никнет в снег… Но он жив, он судорожно вытягивает еще в стороны то одной, то другой лапой. Увязая по пояс в снегу, подбираюсь ближе… Теперь уж, в десяти шагах, картечь шлепает тесной кучей, шерсть в одном месте разлетается, как пух из подушки, закоптелый пыж валяется вблизи на снегу, и противное, истерзанное мясо вылезает, кровавя снег вокруг!..
Не правда ли, жутко становится за человека? Поистине ужасна эта цельность сладострастной жестокости, не знающей никаких колебаний, никаких пределов. Человек-зверь пред нами встает во всей своей первобытной непорочности. К врагу нет пощады, для врага нет сожаления. Ни кровь, ни жалкий вид ковыляющей серой фигурки спасающегося зверя ни на миг не отвлекает от ненужной и злобной жажды крови. Человеческое спит в человеке, сохраняющем в полной мере и силу сознания, и отчетливость представлений, и яркость эстетических переживаний. Ему ‘странно слышать грубые слова в торжественном Полу сумеречном воздухе’, он замечает, что снег не по-утреннему бел и беззвучен, что кровавый след чист, где снег посуше, а по мокрому ржавеет и расползается как ‘сиена’ на сырой бумаге.
Как ни правдиво, по видимости, изображено охотничье опьянение, но за всем тем чувствуется какая-то нарочитая сгущенность красок, умышленное намусоливание злодейского в звериной натуре человека. Под пером поэта волчья душа вырисовывается мягче и даже стыдливей. Слишком уж неестественно неизменное равнодушие к чужой боли и к чужой смерти, которое проявляет зайцевский человек не только во время охоты, когда ослепляет ярая, почти звериная страсть, но и после, когда утомленный напряженной, но удачной травлей, он спокойно созерцает окружающий мир.
‘Мы взвалили волка на розвальни и поехали. Стемнело совсем уж. Я лежал на спине, вытянувшись во весь рост на розвальнях, придерживая левой рукой волка, который лежал со мной рядом и тоже как будто смотрел в небо. Впрочем, оба мы одинаково ничего не видели там и не могли ничего увидеть и понять: глухая страшная ночь чернела вокруг нас и над ними, и было все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг было одинаково непонятно и враждебно нам’.
Странно и дико звучит это ‘мы’ охотника, отнесенное к мертвому, замученному им же зверю. Только смерть примиряет и сглаживает границы отчужденности и вражды, ибо к мертвому тылу нет притязаний, оно уже не может питать сладострастной жажды крови.
Они возвращались почти друзьями. На раскатах волк откатывался и человек обнимал его…
‘Дома волка трогали, жали, щупали, только старая, почти лысая кухарка Аграфена, которая прожила около восьмидесяти лет, всматривалась в него угрюмо и молчаливо’. Предчувствие близкой смерти как бы сблизило старуху и убитого зверя.
‘На улице же в это время выл и крутил уже яростный ветер и дергал ставни окон. Много позже, когда все в доме спали, я отправился через целую вереницу пустых, гулких комнат в залу посмотреть, заперта ли балконная дверь.
Толкнув ее, я вышел на балкон. Снег слабо белел на нем, а дальше чернела, как непереходимая бездна, бесконечная бушующая мгла, то свивающаяся вихрями, то удушающе налетавшая спереди, с воем охватывая всего, с головы до ног.
Вспоминая нашу пустынную борьбу, там, в безлюдном поле, я не испытывал ни радости, ни жалости, ни страсти. Мне не было жаль ни себя, ни волка, ни старую кухарку Аграфену, но не было бы странно и то, если б в этой бездонной тьме я увидел неподвижное лицо Вечной Ночи с грубо вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами, в которых я прочел бы спокойное, величавое и равнодушное отчаяние’.
Отчаянье — вот слово, которое составляет разгадку онемевшей души. Равнодушное отчаяние, как отзвук сознания своего бессилия и безволия пред зверским ужасом жизни, пожираемой смертью и утверждающейся на смерти же.

III. ЗВЕРИ

Коллективный человек не уступает одинокому в мрачном сладострастии убийства. С угрюмой беспощадностью вскрывает художник хищные и кровожадные инстинкты толпы, лишенной человечьего облика на всем протяжении рассказа ‘Черные ветры’.
Холодно, слякоть. От дождя все встемнело. На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей. На вокзальной площади кольцо мясных лавок. В них висят свежие туши, рубят мясники, и кое-где подвешенные рыбы, — как жирные плавни. Посреди площади, у водокачки, сбились кучей ломовики — громадные в белой муке, красные глаза у них сверкают.
— А-а, сволочь! Мы им покажем!
Поездов с вокзала нет, товарные склады безмолвствуют. Ломовики свирепо кричат. Их лошади грызутся, дыбятся, и по временам возчики жестоко бьют их кнутовищами в морды, и все эти белые гиганты, железный грохот телег, кулаки, драные одежды и распухшие веки — все сливается в одних злобных земляных духов.
— Только сунься, мы им покажем! Только пусть попробуют! Приказчики из мясных склабятся и сучат рукава. Мрачная кровяная
туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар. Элеваторы на путях железно отблескивают.
Вдруг из-за станции движется что-то: глухо-чернеющей лентой тянутся рабочие, поют, вверх летят шапки. Эта горячая волна ближе, ближе.
— Идут, идут, не зевай!
Черный поток все виднее. Ломовики бурлят, наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики, взметывают батоги, и как орда скифских зверей рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет, мучные, вихрастые волны злей, точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает, тело хляскает, бьют по живому, рвут, в кровавом бешенстве загоняют во дворы, давят, кусают. Лошади мечутся, телеги грохочут.
— Узнали как бунтовать! Узнали! Узнали!
Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя — откусить себе руки и в пьяном экстазе броситься под колеса телег или товарных вагонов. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи сгинули они куда-то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают, засверкали убойные ножи — около освежеванных туш.
— Разбой! помогите!
Казаки — сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки, снова хлест, нагайки, свист.
Так рисует угол жизни хлебного города кроткий, нежный лирик, каким многие почему-то представляют себе г. Зайцева. И как во ‘Мгле’ он возвращается к переживаниям человека после травли и убийства зверя, так и здесь вслед за кошмарным описанием погрома поэт широкими штрихами набрасывает картину отдыхающего города.
Прошло полчаса — никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак, фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый тучный и сытный город лежит вокруг, по низким улицам рядами дома купцов и лабазников, — хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна, пелена жирного сопенья охватывает эти углы, перед тем, как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах, волосатые тени накаляются изнутри жаром съеденного за день, кулебяки, гусь с капустой — переходят в нежно-пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями-предками.
Какая тяжелая и грубая кисть! Горячее страдание после погрома художник сводит без малейшей иронии к боли изувеченных скул и расквашенных носов, мысль, отяжелевшая от бочек, ворочается в головах, волосатые тела накаляются, как печи, изнутри снедью, гусь с капустой и кулебяки переходят в темно-пламенные желания! Аляповатая небрежность и шарж рисунка здесь заменяют пафос негодования, внушая отвращение к этому городу и к этим людям, так грубо и презрительно описанным в мнимо-объективной и спокойной картине.
Даже женщины циничны и зверски грубы и, отходя ко сну, злорадствуют вместе с мужьями.
— Я молодцам накажу: ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров, тащи сюда! Мы уж тут разглядим, что там у нее красное!
В ответ бесстыдное рычание и ласки вдвойне.
Недаром эту звериную жизнь поэт торопится погрузить вместе с собаками, лошадьми, ‘всех в одну безвестную хлябь’ сна. Но и здесь кажется ему, ‘что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть’.
Литературная критика вменяла в заслугу нашим классикам умение отыскать в самом обомшелом и преступном сердце божью искру. Вместо ненависти к людям-злодеям внушалась боль по загубленном в них человеке и вся сила удара направлялась на социальные условия жизни, разделяющие людей на враждебные станы. Учитывалась великая потеря для детей тьмы, ибо быть человеком величайшее благо и величайшее зло — всякая неосуществленная возможность человека, в благородном значении этого слова. Жаль тех, которые могли быть людьми, а влачили жизнь звереобразную. Так своеобразно культ личности претворил идею христианской любви к врагу. Но благо ли быть человеком для г. Зайцева? Нет, это только горестный удел, который мы покорно должны влачить на грешной земле.
И хотя г. Зайцев, по-видимому, освобождается от романтического гуманизма абстрактного человека, хотя он чужд всеобъемлющей любви к врагам, но было бы ошибочно заключить отсюда, что в основе его беспощадной характеристики черной сотни лежит реалистическое понимание классовой психологии. Социальные антипатии, выступающие здесь, имеют иные корни, и решающим моментом является все тот же абстрактный человек, только вывороченный на изнанку, ибо вообще человеческая натура представляется поэту темной и низменной в своей животной основе. Вот почему, говоря с холодным бесстрастием о влечении к убийству, художник видит в нем не падение человека, а лишь естественное выявление его внутренней природы. Это не падение и не пароксизм безумия, как хочет показать г. Куприн в своем рассказе ‘Убийцы’, а одно из звеньев в цепи естественного процесса жизни. Убийца г. Зайцева не кается, он органически лишен возможности по существу своей природы испытать когда-либо стыд или отвращение к своему деянию. Г. Зайцев как бы пишет ответ А. Куприну, у которого трагизм жертвы стушевался пред трагизмом ее убийцы, задавленного ужасом далекого воспоминания о содеянном. А. Куприн тоже говорит о непреодолимой стихийной силе ‘тихого влечения убивать’, но он называет ее подлой и видит в ней не звено естественного процесса жизни, а патологический надлом в угнетенной психике человека, временное помрачение разумной воли и нравственного сознания. А главное, наряду с этим он выдвигает органическое отвращение к убийству, как глубочайшую основу человеческой природы, независимо от жалости или ненависти к жертве, независимо от характера социальных симпатий. Это глубокочеловечный мотив и он нам ближе и роднее, чем равнодушное отчаяние, которое г. Зайцев прочел в нарочито выдуманных им каменных глазах ночи.

IV. ХРИСТИАНСКАЯ КРОТОСТЬ

На всем протяжении рассказа г. Зайцев не изменяет своей жестокой и хладнокровной неприязни к человеку города. Чувствуется органическая ненависть к темным заблудшим людям, я бы сказал, святая ненависть, если бы она толкала на действенный подвиг, на борьбу. Вы послушайте, сколько уничтожающего презрения и равнодушной брезгливости вложено в это, например, изображение всероссийской сыти:
Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон, шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот — плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы, стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой — кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть.
Ненавидит художник эту сыть, которая злится, что железные дороги не работают, что снедь подорожала и нет подвоза водки. Не жалея темных красок, рисует он, как прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях, как оттуда оскаливаются ее зубы. Пред нами проходит ряд вариантов звериной злобы и насилий. ‘Черная сила обкладывает город, точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную злую болезнь’. Здесь бьют с остервенением человека в синей фуражке и, избив, ‘разбредаются по домам’. Там ‘черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух’, ‘набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, хрипят, давят, и как мерзкие цепы молотят кулаками по живому’. А тут ‘их бросает в глубь домов, и как мрачные волны топят они жизнь в стонах, боли, крови, муке’.
И в заключение широкий размах охватывает сразу скорбное зрелище всероссийского избиения.
В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят, они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах, и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно-пламенных факела, четыре диких жертвенника, где горят люди, девушки, дети.
К чему же приводит автора эта страшная и грозная картина бед? Казалось бы, дай ему гильотину в руки, и он опустил бы ее, не задумываясь, чтобы одним ударом отрубить голову всероссийской сыти, которую он так беспощадно и с такой брезгливой ненавистью описал, не отыскав в ней и следа человеческого облика, ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем: ‘ядовитая сыпь, темная злая болезнь!’
Нет, кроткая душа поэта-христианина смиряется пред ужасами жизни, и он произносит невероятные слова примирения.
— Да будет!
Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери, Старой Матери, что безмолвно точит слезы над великим страдалищем. Буря и тьма бунтует вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится, над вспененной рекой, на железно-сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят, потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.
Что это, бред больной души? Ростки христианской кротости? Художественный прием? Кто его знает! Во всяком случае тут добрая дань тому мистицизму, о котором иные только говорят, а г. Зайцев воистину поклоняется.
Мистическим аккордом завершается ярко и звучно написанный рассказ. И этот мистический выпад здесь не случаен, он глубоко коренится в самой сердцевине мировоззрения и жизнечувствия художника.

V. МНИМАЯ ЖИЗНЕРАДОСТНОСТЬ

Посрамление плоти и разума земли — такова основа миросозерцания поэта, быть может, и не сознаваемая им. Все плотское злобно и дико, плотское в том широком смысле, какой придал этому слову христианский аскетизм. Языческая многоцветная земная жизнерадостность — в свете христианского аскетизма есть орудие дьявола. Вот почему крепкий уклад жизни, завещанный ‘накопителями-предками’, г. Зайцеву представляется не иначе, как чем-то звериным, его ненависть к отсталым слоям — отзвук отжившего миросозерцания, вот почему, рисуя быт, он напирает на растительную, а не на социальную природу жизни, и существование бытового человека в его изображении — просто какой-то смутный физиологический, идущий, как сквозь сон, из тьмы веков процесс. Звери, растения и стихии природы очеловечиваются им, они действуют самочинно и целесообразно, а сам человек, царь природы, — игрушка неясных темных сил. Не он действует, а что-то в нем и через него действует. Бытовая жизнь лишена творчества, лишена начинанья. Она безвольна и бессмысленна, зверообразна, утробна, беспощадна и жестока. Это механизм, не нами заведенный, не нами направляемый, но механизм, работающий с холодной расчетливостью и неугасимой злобой, питаемой жадностью утробного человека. Тяжело и угрюмо движется мысль поэта в области быта, ничто здесь не радует его взора. Это или сплошное прозябание на лоне природы, или кошмарный взрыв ненависти против нового, незнакомого, нарушающего животную рутину жизни.
Темные краски своей палитры г. Зайцев приберег преимущественно для города. Он ненавидит городскую сыть, деревенская же рисуется ему на лоне природы если не всегда обворожительной, то во всяком случае не противной. Мало ли хищных попов в деревне, но г. Зайцев рисует нам благолепного эпического Крона, совершающего свое древнее и трудное дело так легко и хорошо, а главное просто и красиво. Мало ли деревенских богатеев, накопителей-хищников, кулаков, а г. Зайцев останавливает свои отдыхающие взоры на хозяйственной бабушке, которая вытаскивала нужные и забытые шубы или перебирала яблоки и которую всегда обволакивало что-то ‘здешнее, прочное, чего не возьмешь ничем’. Мало ли в деревне мужичья неумытого, темного, злой, грубой деревенщины, глуповатых зубров, а г. Зайцев с упоением рассказывает про умытых и умных, здоровых и сильных степных людей, которые весело хохочут, целуются, обнимают друг друга за талию. Даже деревенские работники и те, у г. Зайцева, чувствуют себя в деревне, как у Христа за пазухой: ‘Земляные люди рады зерну, хоть и чужому’. Режут боровов, похожих на ходячее сало, — так и это выходит нежно и красиво. Видите ли, сами ‘они лежат, ждут ножа’. ‘И когда глядишь на такого, как будто уж видишь, как плавно и легко погружается тонкий нож ему под горло’. Даже ветры на радость человеку тут утихают, ‘и в облаках любовь и благозвучие’.
Христианское уныние и начало воздыхания еще не окончательно овладели душой поэта. В ‘Полковнике Розове’ он даже обнаруживает такую силу буйного восторга, непосредственного восхищения и умиления солнцем, зеленью полей и бездонной зеркальностью вод, что начинаешь тревожиться за участь унылой христианской мины, которая так романтично и своеобразно освещает лицо поэта.
Он одобряет своего резвого пса и жалеет, что у ‘самого нет сейчас четырех упругих лап’, чтобы молнией нестись по зеленым вечерним полям, кругами, зигзагами, волчком. Поэт сбрасывает с себя при сем случае бледные мистические одежды, и, поглядывая на мир поверх своих кошмарных очков, не мудрствуя лукаво, предается без оглядки радостям растительной жизни. Пьет, ест с наслаждением, спит, нежится на солнышке, бесится и носится с детворой у бугорка, запуская змея, и в опьянении готов вместе с ним ‘подлецом’ улететь в восторге туда, к небесным бродягам, облакам. И ночь, и день настраивает на этот раз поэта весьма благожелательно. Солнцу он желает от Бога здоровья, воздух для него — ром неба: ‘не хитро человеку и опьянеть’. И хочется ему побегать в березняку, высуня язык, палить в воздух в честь неба и солнца, завтракать в тени, уложить спать старенького полковника и ‘отмахивать веточкой мух от полковничьего лица. Спи, полковник старый, спи, тихонечко усни’. Сам полковник Розов — весь благодушие и одно умиление. Пьет чай с вареньем и ‘бессмертно-чистым’ медом, возится с крестьянской детворой, с цветами и овощами на своем огороде. Одним словом, живет тихой умильной жизнью старосветского помещика. В такой безмятежной обстановке мистическому опыту, очевидно, не место. Старосветская усадьба, потонувшая было в туманах ‘Тихих Зор’ и космических объятиях ‘Деревни’, выступает вновь и душа поэта витает в пределах частокола в невинном умилении. Как хорошо, как мило написан теплыми тонами ласкового добродушного юмора ‘Полковник Розов’! На этот раз самому Борису Зайцеву, вечно и неустанно помышляющему о Провидении, ‘даже странно подумать’, что от них, от убогой избенки полковника, этих бедненьких редисок, которыми он угощает, от сыровара Бирге и приказчика Орешки ‘вверх идет бездонное, точно некто тихий и великий стоит от нас и над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд’.
Положительно, полезно Зайцевскому человеку пить портер, курить трубку, бегать, высуня язык, по березняку и прислушиваться, как визжат на деревне, где ‘кучер Петька не дает спуску девкам’. Облагодушел, размяк вовсе человек, и следа нет волчьей жадности, желания рвать зубами и руками чужое мясо. Разгладились ‘мудрые’ морщины поэта, сгибли скорбные нотки, очаровательная, сытая блаженством безмятежности мелодия торжественно льется от самого сердца. И как милы эти люди, не нуждающиеся в разуме, почти не размышляющие, растворяющиеся в лучах солнца, в питье, еде и в спанье, приближающиеся к уровню растительно-животной жизни до полного слияния с ней, так что чувствуют даже ту работу, которая идет ‘в груди крепко и грубо сделанной деревенской земли’.
Таковы деревенские симпатии автора, его любовь к сельской уединенности, подальше от мира.
Мы не знаем источника неприязни г. Зайцева к городу, но она представляется нам весьма любопытной чертой. Это все тот же православный романтизм благочестивого христианина, ненавидящего шум городов, их запутанную, сложную жизнь, требующую личного напряжения ума, социальной организованности, неустанной борьбы, творчества, железной воли. Город несет разрушение старосветской идиллии, он разметывает частокол усадьбы и безжалостно разбивает вдребезги деревенскую гармонию, ее тихие фезы наивно-набожных душ. И неприязнь поэта к городу чисто деревенская. Его кошмарная фантазия, минуя фабрики и заводы, преследует лабазников и хлеботорговцев, булочников, мясников, непосредственных пожирателей деревни. Древним духом пахнет город поэта и что-то старое, давно знакомое, как будто пережитое в далеком детстве, чувствуется в лирике ‘Полковника Розова’. Поэт отдыхает душой и радуется безмятежности деревенских людей, однако лишь мимоходом. Слишком уж здесь много ‘здешнего, прочного, чего не возьмешь ничем’, а душа поэта рвется в мистические дали. Стоит измениться погоде, а деревенскому человеку задуматься или почитать книжку о смысле жизни, — и вся деревенская идиллия летит вверх тормашками, тленная жизнь тускнеет, и снова на ее фоне выступает сморщенное лицо старушечьего уныния и покорности в ожидании погибели. Жизнь начинает отсвечивать прежними кошмарными отблесками, чудовищная и злобная.

VI. В ПОТЕМКАХ ЖИЗНИ И СМЕРТИ

1

В мистическом, обвеянном смертью рассказе ‘Гость’ осень надвигалась седыми туманами, осиннички краснели и старые вязы по аллее забагровели. И вот именно на этом фоне тихого умирания либеральный помещик Николай Гаврилович увлекается чтением французской книги о философе Филоне.
Даже в красном закатном небе и стоне дальней выпи виделось ему то высшее и мудрое-безмерно, в чем плыл его мозг.
И он, отложив книгу, встал.
— Жизнь или смерть, — думал он, — это все равно. Не это важно.
Что же важно, он не отвечал, может быть, не знал слов, а быть может, и нельзя было словами сказать, но одно он чувствовал наверно: радость и холод наджизненного, светло-ключевого нетленного бытия, процветающего на высотах.
В эту торжественную минуту босоногий мальчишка из кухни зовет Николая Гаврилыча ужинать и сообщает ему о приезде ‘господина станового’.
Умело и сжато набрасывает Б. Зайцев встречу либерального помещика с добродушным жалким становым, молодым застенчивым человеком. Он просит ночлега, деться некуда. Пред читателем сразу обрисовывается пропасть, разделяющая этих людей, чужих и безнадежно далеких друг от друга. Они мыслят и чувствуют совершенно в разных плоскостях. Непринужденная объективность манеры письма заслоняет тенденциозный замысел автора, которого он не скрывает. Но вот в ярко и сочно написанную картину проскользнул унылый луч авторского понимания жизни и — пропасть исчезла. Все равны пред лицом смерти, и люди, безнадежно чужие, стоящие на противоположных полюсах жизни, становятся душевно близки друг другу. Вражда и рознь, оказывается, мнимые величины самообмана, в котором пребывают люди, лишенные скорбного понимания жизни.
— Много вы людей секли за это время? — обрывает неожиданно либеральный помещик простодушную повесть станового про свою жизнь ‘по честности’.
И сразу побледнел снежно, потемнело в глазах.
Станового будто шлепнули.
— Нет, никого.
Потом что-то задергалось в лице у него, он сказал:
— Вы думаете, все полицейские — звери? — Николай Гаврилыч смотрел с тяжелой улыбкой, оскорбительная улыбка заливала его лицо, нужно было противиться — он не мог.
— А вы вот скажите, если б волнения аграрные были, вы бы ведь секли?
Жестоко было, трудно. Будто уж начинали порку. Становой опустил глаза и покраснел густо, почти подло. Он это чувствовал, и на молодом его лице, не привыкшем еще к гнусности, было отчаяние. Глухо он сказал:
— Наша служба трудна еще тем, что многие нас не уважают. Особенно образованные.
Николай Гаврилыч захохотал.
— Будете еще драть.
Однако после ужина под влиянием черной ночи, тоски и скорбного понимания помещик покаялся и извинился пред становым. И сам становой между прочим сообщил о себе, что его грозятся убить.
Николай Гаврилыч вздрогнул.
— Убить? Вас убьют?
— Не знаю, — становой сказал холодно: — быть может.
И немного погодя прибавил:
— Мне жену преимущественно жаль. Детей тоже. А самому мне весело не бывает. Живешь и думаешь: к чему? Вот разве вы, человек ученый (усмешка), скажете. К чему?
Николай Гаврилыч встрепенулся снова.
— Да, скажу.
И вдруг, голосом глухим и одиноким произнес:
— К смерти. Вот к чему.
И сказав, сам он побледнел, побледнел становой, и обоим показалось сразу, что Николай Гаврилыч сдвинулся куда-то, и, может, увидел то, чего не видать становому да и ему самому в другое время.
— Я пойду спать, извините меня.
Становой ушел. Он сжал плечи, и видно было, что ему холодно. А Николай Гаврилыч сел, потушил лампу. Оцепенение взяло его.
Тут следовало бы во благовремение поставить точку. Но поэт разрывает завесы здешнего мира и вводит нас в ‘страны мудрости’. Описав предварительно холод, лившийся из ночи через сетку окна, пустынное безмолвие, огромный клен ‘в бездонном трауре осени и в мертвом свете ущербного скорбного месяца’, он торжественно и плавно вещает:
‘И тогда, в те минуты ощутил Николай Гаврилович ее. Теперь слышал он ясно, внутренним слухом ее ход неземной по пространствам, и ее божеский лик чувствовал, ее голос звучащий-звучащий, звучащий в нем и раньше, все той же грудной нотой — и скорбной. И он сидел, быв очарован ею, смотря в глаза своей погибели и не имея сил подняться. Сладким ядом он наполнялся’.
Трудно без усмешки читать эти великопостные строки, несмотря на печаль и воздыхания, которые ими силятся изобразить. Этот трубный и скорбный вой смерти, это напускное умолчание ее имени, ‘глубокое знание’, которое-де она несет, ‘страны мудрости’, в которые-де она вводит — представляются нам мучительно надуманными. Так и рисуется унылая фигура творца-поэта с закрытыми глазами, старающегося куда-то сдвинуться, что-то увидеть из невидимого мира и невидимыми ушами подслушать неземные вещи. И вот он услышал, как в безбрежной дали неба хрустально звенели вечные зоны, увидел, как ‘Филон проплывал в горних, и загадочная, печальная улыбка миру шла оттуда: миру тесноты и тьмы’. Собственно не поэт, а либеральный помещик все это видел и слышал, ощущая в своем сердце звучность и простор при мысли о том, что и лесочкам, и огородам так же, как ему, надлежит погибнуть.
‘Смерть есть дочь Бога, она ведет нас к престолу’, — так он думал. ‘Мы теперь за порогом, и мы равны’. И ему виделось, как спит сейчас становой, и какой он маленький и трепаный, не было злобы, а в великой драме мира вставали перед сердцем дальние края той ужасной земли, где идет эта жизнь становойская, тех пустынь и скорбей, что лежат вдали, за селами и хуторами. ‘Все будет попалено, сгорит жизнь и ее мерзость’.
В вышине шли холодные токи. Луна леденела, и некто строгий и кристальный говорил:
‘Все у вас погибнет’.
Но это не было страшно’.
Мир быта и тления обезценивается в такой мере, что под звездным небом теряются всякие признаки социального и морального различия. Все равны, одинаково хороши пред лицом смерти: и либеральный помещик, размышляющий о Филоне, и становой, который если еще не сек, то будет сечь людей. Оба скорбны душой, обоим невесело, оба думают о смерти, обоим безразлично, жить или не жить, и оба одинаково жалки, ничтожны, никому ненужны и вероятно обоим ‘жаль преимущественно своих жен’. Обоих сближает и как бы роднит скорбное понимание жизни.

2

Переоценка плотского существования естественно ведет к скорбному и печальному размышлению о ‘трубных нотах’ смерти, с одной стороны, к апологии чувственности — с другой. Пессимизм не пускает глубоких корней на этой почве, а суживает лишь охват жизни в пределы жадного уловления радостного мига, приводит к ‘эгоизму вдвоем’ и равнодушию ко всему, что находится за частоколом своей усадьбы, в прямом и переносном смысле слова. Утрата узкой ‘личной’ жизни — вот момент, с которого начинается крах человека этого пошиба.
— ‘Знаешь, все, что есть лучшего в существовании таких, как я — ну, хоть женщин, все это сзади, а и есть оно по правде говоря одно: любовь. Мне ее уж не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, — а вот буду только работать, работать на девочку да прошлое вспоминать’.
Так глухой осенью ночью в поле говорит сестра брату.
— ‘Вот ты мне и скажи, — продолжает она, — так родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга, и люди мы ничего себе: а, однако, — главным образом страдаем, и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?’ Ах, сестра, — она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность. Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу — какие слова я могу сказать.
— Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, то же и ты в потемках… и ничего, ничего?’ Голос Маши срывается, и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: ‘брат, брат, неужели ничего? Неужели и ты?’ Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце, слезы упадка и гибели.
Но этот взрыв слезливого отчаяния скоро идет на убыль и дело завершается покорным примирением. Сестра успокаивает брата и сама утешается любовью к своей девочке: ‘пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили…’ ‘Ах, брат, если б ты знал, что это за чувство…’
А брат, оставшись наедине, встречает утро со старым псом и, размышляя о гибели, благословляется:
‘Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетка Агния’ — в этот тихий, утренний час это кажется ясным особой, прозрачно-спокойной ясностью. Да будет! Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми — с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль неугасимым пламенем — и с спокойной печалью умереть, отойти в вечную обитель ясности’.
Мы не знаем, что разумеет г. Зайцев в данном случае над тасканием духа нашего с честью и мужеством ‘сквозь эту юдоль’. Когда говорят нам эти же слова с церковного амвона, мы знаем, что речь идет о смиреномудрии, терпении, любви и кроткой покорности. Но в устах поэта эта речь попахивает излишком усердия ханжи, заговорившего языком требника.
Что же противопоставляется утробной жизни и скорбной юдоли здешного мира, над которым властвуют захлебывающиеся в кровавых наслаждениях ‘небольшие черти’, куда уйти от ‘великого страдалища’, над которым безмолвно ‘точить слезы Старая Матерь?’ По ту сторону мира, прочь от мира, — отвечало старое христианство, и эхом повторяет тот же ответ и г. Зайцев.
В ‘Тихих Зорях’ нежной и плавной кистью мечтательного поэта набросана картина, изображающая туманные образы людей не от мира сего. Их двое. Только друг друга любят они, только друг другом живут, точно на уединенном острове, и вспоминают еще о третьем, умершей жене одного из них.
— Больше года назад я потерял жену, — говорит один: — и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня, здесь я страдал и погибал — умру тоже здесь. После нее я люблю тебя только, и одно, что меня удручало, — это, что тебя нету тут со мной, что я потерял и тебя из виду.
Какой отчужденностью от живого мира звучат эти слова! Пригвожденное к месту одиночество светится в них тоскливою радостью уединения. После нее — он любит только одного Алексея, своего друга детства: после тяжких испытаний, горя и предвкушения смерти его удручает только одно — что вблизи нет друга Алексея. Вся многоцветная, многообразная жизнь с ее радостями и огорчениями куда-то незаметно провалилась, не оставив в страдающей душе никакого отзвука, оборвав все нити социального существования человека. Даже собственный ребенок с няней-мордовкой вырисовывается как-то случайно и неожиданно, где-то на заднем плане, и чувствуется ненужным и посторонним его присутствие на фоне идиллии уединившихся от мира друзей.
Тут, только в этой уединенности, оторванности от мира вырастает нежный цвет любви. И нежность их отношений изумительна. Взрослый мужчина, отец ребенка, опускается на колени и льнет головой к ногам больного друга, сидящего в кресле. И тот не удивляется, что голова сантиментального мужчины лежит у него на коленях.
Алексей не верит, что он будет жить и дальше. Но ему и так не страшно. Но зато его друг, видимо, верит. Когда Алексей умер, он заперся с усопшим. ‘Я плакал и целовал его руку, но почему-то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было, я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время и глубоко знал, что Алексей неприступен’.
Он так и не расстается с Алексеем. ‘Все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел — стоял передо мною нетленный, недосягаемый’. Даже в шумном кругу молодежи они, мертвый и живой, неразлучны: ‘Вероятно, они чувствуют присутствие белых берез, глубокого озера, или знают, кто со мною: они ходят, играют и поют по особенному…’
Искренность, теплота и редкая задушевность этого эскиза говорят о подлинных переживаниях поэта, и чувствуешь, что не фраза в его устах слова о Едином: ‘Кто-то могучий и безымянный, чьего имени не разгадаешь, затопил все вокруг своей безмерною силой, он выдавливает из мозга мысли, он заливает все своей вечной, прозрачной зеленью, и небо, и вода послушны ему. И тебя нет, хотя ты идешь и видишь’. Это религиозное чувство, однако, не сопровождается ни подъемом активности, и творческой борьбой, о чем прожужжали нам уши воинствующие мистики. Религиозное чувство в изображении г. Зайцева не только не является устоем для утверждения личности, но, наоборот, сводить ее на нет. ‘Тебя нет, — говорит зайцевский человек, — хотя ты идешь и видишь’.
Оно не вызывает на борьбу ни с миром, ни с дьяволом, а погружает в сладость бездействия и умиленной покорности:
‘Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви, прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются, встает нежная радость о давно минувшем. Ползут сонные пароходы, стучат колесами. Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя’.
Благословение горя! Радость о минувшем! — Даже здесь остался верен поэт тоскливым заветам старого христианства.

VII. В ДАЛЯХ ГРЯДУЩЕГО

1

Глубокая пассивность и безличие не оставляют зайцевского человека даже в минуты величайшего подъема духа, когда, по выражению поэта, ‘под мясом и черепными костями кипит тяжелая динамитная работа’ и его герою, Мише, ‘кажется, что едут груженые обозы и идет корчевка старых пней’. Увлеченный общим потоком могучего чувства, Миша мечтает:
— Если б была стена, меня хватило бы об нее, и я с радостью разможился бы и отдал себя’. И глаза тянут вверх, точно оттуда кто-то строгим и точным компасом направляет движения людей.
Почти бессознательно, пассивный и ненужный, покорный чужой случайной воле, Миша ввязывается в толпу, идет со всеми неведомо зачем.
— Будут нас бить.
— Должно быть, будут. Может, будут стрелять. ‘Стрелять’ — Миша внутренно, холодно улыбается. ‘Зачем все это? И для чего я иду на какой-то митинг? И почему тех двух барышен впереди будут стрелять!’ Но мысли тонут и так и остаются законно недосказанными. А в ногах как-то весело и по-чужому легко.
Вот он — живой человек толпы, религиозно настроенный. Нечего сказать, хорош. Не лучше представляет себе автор и того, кто влечет за собой эту толпу полумертвых людей, живых чужой волей, чужими чувствами, чужими целями.
— ‘Может быть, — говорит один из таких, — на нас нападут сейчас — но если и не нападут, то все равно, наверно, большинство погибнет в борьбе, к которой мы готовимся. Клянемся же умирать смело. Время подходит. Завтра все будут на улице! Завтра не будет работ, завтра не будни, а праздник, новый праздник народа. Кто за него, кто любит свободу больше, чем жизнь, — сюда, к нам! Здесь мы наклоняем знамена, и пусть тут будет дана братская клятва’. — Сразу с двух сторон расступается человеческое море, бурный клич охватывает его, и тесной волной, как к великому жертвеннику, плешут люди к узкому проходу под знамена, слезы текут, знамена спокойны и мрачны. В кровавокрасном молчании, как божества, принимают они моления народа, и только пурпур алее переливает над светом факелов, освещая пламенным крылом проходящих внизу. А им, в чьих сердцах клокочет туман, эти огненные орлы кажутся строгой и несмываемой печатью. Миша захлебывается. ‘Боже мой! Боже мой!’ И покорно, радостно он отдает себя волне людей.
— Завтра! — слышится справа. — Завтра! — говорят впереди, с боков жмут руки, и кажется, что завтра старые дома, улицы, люди, жизнь, сдвинется с места и пойдет в новом невероятном хороводе’…
Не печально ли? Талантливый художник, сам не замечая, опускается до театральной риторики, прибегает к бутафорским эффектам факелов, кроваво-красных знамен и каких-то огненных орлов, чтобы извлечь воодушевление из своей собственной груди. Но кроваво-красные эффекты оказываются бессильными там, где коллективная жизнь выступает из берегов стародавнего быта и ждет восторгов и похвал, а не посрамления от поэта, где нет уединения и нельзя уединяться нежным душам. Беспощадный и сильный в слове, позорящем толпу, поэт уединения тщетно пытается взять на своей лире верный тон для дифирамба. Он ему не дается.
Слезоточивое, ходульно-театральное зрелище братской клятвы борцов недурно гармонирует с Мишиным объяснением народного возбуждения:
Миша поводит носом. ‘Нынче весь наш город поливают с неба серной кислотой, и мы дымимся, начинаем затлевать… глубоко, изнутри. Нас прожигает до костей’. И сам он, на ходу, отдает встречных пылающими токами. А их мысли, как по телеграфу, отзываются где-то глубоко в нем.
Поэты древности говорили о похищении с неба огня. Г. Зайцев рассказывает о добровольном подарке неба, серной кислоте. Промышленному веку этот подарок вполне к лицу. Но все-таки он пахнет очень плохо. Недаром же Миша поводит носом.
Обожженный серной кислотой бедняга Миша после братской пурпурной клятвы сам не знает, что с собой делать. Оказывается — гораздо легче сразу с радостью размозжить себе голову на пользу общую, чем идти и бороться. Но поэт выручает своего любимца. Оказывается:
Безразлично, куда идти, все равно — идет не он, а они, — оно, и мыслить гигантское раскаленное оно. ‘Завтра? — Да, вероятно, завтра улицы пролягут иначе… Невозможно? Нет, очень возможно, и даже пожалуй иначе не может быть’.
Не осилить бедному Мише вопроса, что будет завтра. Напрасно он всматривается в окно своей комнатки, с пятого этажа, в спящий ‘мудрый’ город. ‘Взор его никнет, и лишь какие-то пламенные круги перед глазами, и колеблются людские хляби’. В таком печальном положении остается одно — уповать на Бога и молиться. И зайцевский человек прибегает-таки к этому излюбленному средству, выручавшему в трудные годины его православных предков. Он молится:
— ‘Ты, великий дух, ты месишь, квасишь, бурлишь и взрываешь, ты потрясаешь землю и рушишь города, рушишь власти, гнет, боль, — я молюсь тебе. Чтобы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!’ — Миша снимает шляпу и низко кланяется.
Так жалко отразился в душе поэта могучий взрыв стихийной силы, коллективной воли, дерзкого до безумия вызова судьбе, брошенного творцами новой жизни в великом союзе с народными массами. Вместо апологии завтрашнего дня, вместо панегирика новой жизни написан злой памфлет на них. Борцы за великое изображены жалкими, театральными болтунами, а их солдаты — безвольными, ничтожными, почти малоумными людьми, готовыми лезть на стену, размозжить себе голову, отдать себя неведомо кому, неведомо на что, за одно только удовольствие поклясться под красными знаменами.

2

У Федора Сологуба солнце — злой, кровожадный змей-дракон, торопящий человека к убийству. Для Бориса Зайцева солнце — золотой приятель, навевающий тихие, блаженные и благочестивые грезы умиленного восторга. Коренной русский пейзаж не знает солнца-змия. У нас климат умеренный. Быть может, здесь имеет значение и различие религиозных настроений. Г. Зайцев истый христианин и содержит своих литературных чад в строгих правилах религии. Мысль о божественном почти никогда не покидает их, и говорят они таким языком, точно начитались листков Афонского подворья. ‘Чудесно растопить души в свете, — восклицает Миша в ‘Мифе’, — и плакать и молиться. Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особенные, таинственные русские ангелы…’ Иконописное настроение поэта сказывается всюду. И в его плавно-торжественной речи, и в его словечках, и даже в рисунке пейзажа. Уж как далек, казалось бы, солнечный яркий день лета на исходе от христианского унылого благочестия, а поэту и здесь мерещится, что вкусные яблоки, тая, уплывут с дерев в небо солнечными призраками, в приозерных березах он прозревает ‘успокоенно белеющий хор’ христиан: ‘не может быть, чтобы эти деревца не были невестами и не исполняли своей песни… послушай, поют’. Самое место оказывается ‘на самом деле целомудренным’, а поездка на велосипеде ни с чем иным не может быть сравнена, как с большим служением.
Вы послушайте, как любуется вечерним закатом влюбленная пара:
Они молчат — в строгости и благоговении, точно перед царскими вратами. Далеко по склонам и перелогам видны поля в радужной дымке, окно церкви сияет, как в алмазном венце, смиренные деревушки, распростершись под небом, льют кверху влажные и благовонные столбы-гимны.
— Правда, Лиса, все это ужасно глубоко? Точно тысячи блистающих кадильниц кадят. Иногда со мной бывает, как сейчас вот, что я ясно чувствую, как все мы, живя, мысля, работая, как тот мужичонка… вон пашет под озимое, что все мы вместе плывем, знаешь, как солнечные системы. Куда? Бог знает, но к какой-то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход, и мужики, и работники, и человечество теперешнее… И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сияния, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснсе, легче… усложненнее… и мало будут похожи на теперешних людей. И теперь это есть в них, но мало, искорками.
— Миша, — робко говорит Лисичка, — ты рассказываешь будто про ангельскую жизнь…
— Во-первых, ангелу вовсе не так трудно пролететь сейчас вон по той лазури. Во-вторых, людям незачем становиться бесплотными духами, — наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело, Лисичка, и портиться-то не может. Оно будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет и умирать не будет’.
Мы не хотим сомневаться в искренности автора, будем думать, что не в Записках философско-религиозного общества он вычитал разговоры эти и не позаимствовал их из публицистических писаний неохристиан и даже из семинарских учебников, а действительно подслушал в чьем-либо живом сердце нездоровые бредни о просветленной жизни с голубиным сиянием, о роскошных пенящихся и неумирающих телах. Но жаль, что г. Зайцев вообще мало подслушивает живых простых людей, а не выращенных на огороде религиозных идеологов, жаль, что у него человек либо обжорливая сыть, либо кровопийца, либо восхищенный до дури природою ‘милый страус’, ‘рыба’, ‘приветливый жеребенок’. Жаль, что людям г. Зайцева дано плакать и восторгаться, унывать и молиться, но не дано ни говорить разумно, ни творить разумных дел. По воле их творца им не возбранено, а даже некоторым образом вменено в священную обязанность любить парно до исступления. И хотя у г. Зайцева много мудрых овсов, немало и псов тоже мудрых и многоопытных, всегда размышляющих, но разум человеческий все же не снискал пока еще у него благоволения. Быть может, это дело будущего? Дай Бог!

VIII. ПОСЛЕДНИЙ ЯКОРЬ

1

Когда наступает сезонная пора любви, г. Зайцев линяет, пепельно-серая маска христианской скорби истаивает в лучах солнца, обнажая румяное и веселое лицо. Так было в ‘Полковнике Розове’, так повторяется в ‘Мае’, где с небес никто не кричит: ‘все у вас погибнет’, а прохлада, сходящая с звездных высот, не холодом смерти, а ‘бальзамом льет на городишко’.
— ‘Очень вы меня любите? Пошли бы за мной на каторгу?’ — спрашивает в записке отроковица. ‘И тут же на улице при улыбках и трепете огромной звезды Коля пишет ответ: на каторгу, на смерть, я люблю вас’.
Даже великовозрастные особы с ‘понимающими глазами, с оттенком знания печали’ ведут блаженный разговор.
— Соня, если б тебя любил кто и сказал: пойди на чердак, прыгни в слуховое окошко — так ни с того, ни с сего… Это хорошо бы по-твоему было? — Женщина молчала, про себя улыбалась и туманно сказала: ‘Хорошо, так и надо!’.
Странные люди у г. Зайцева. При малейшем позыве к поступку, отвечающему их чувству, первое, что им приходит в голову, — размозжить себя об стену, пойти на чердак и прыгнуть в слуховое окошко… В конце концов эти головоломные упражнения для тех, кому ‘жизнь или смерть — все равно’, не так уж трудны и ничего, кроме способности приходить в исступление, не доказывают. Но поэт именно в исступлении и видит спасительный якорь в погибельных волнах житейского моря. Это и есть тот заветный уголок, где еще ютится смысл жизни, если таковой вообще имеется у нее. В маленькой пьеске ‘Любовь’ героиня, прозываемая Рыжий батюшка, очень умная женщина, все время думает, что бы такое сделать от любви к милому: ‘лечь бы ему под ноги, чтобы он прошел по мне, или в окошко выпрыгнуть и на смерть разбиться’. В другом месте она же говорит своему возлюбленному, переходя с игривой нежностью на ‘вы’: ‘я как маленький песик на веревочке буду прыгать вокруг вас и тявкать… о чем я могу тявкать? Только об одном’. У иных африканских дикарей при встрече с уважаемыми лицами маленькие люди опрокидываются навзничь или на брюхо и, подражая телодвижениям покорно и робко преданной собаки, выражают чувства своего почтения, преданности. Вообще раболепная мимика приниженной собаки дает дикарям целую гамму почтительных чувств. Но тявкающий песик на веревке, как символ глубочайшей любви, это уже значительный шаг вперед, — сделанный Борисом Зайцевым, вернее — его человеком. Подозревал ли автор, какую злую характеристику дает он этим незаметным, но по существу отнюдь не мелким штрихом.
В этой пьесе нежные возлюбленные все время беседуют о своей любви, поочередно изнемогая от нее до потери речи. То и дело пестрят ремарки:
‘Прижимается к плечу и не может больше говорить…’
‘Сидит в блаженном тумане, только глаза светлеют слезой…’
‘Приникают друг к другу и так стоят в самозабвении без слов…’
Он настроен несколько мрачно: не знает, от чего зарыдать ему — от печали или от восторга, мучается, что ‘сотрутся имена на могильных плитах’ и от них, и добрых знакомых на земле не останется ничего. Она его утешает.
Рыжий {Это странное прозвище женщины ‘Рыжим батькой’ иных читателей ввело в курьезное недоразумение. В прекрасной графине, этой очаровательной по замыслу поэта женщине, заподозрили дьячка с рыжей косицей. Само собою разумеется, друзья нравственности были весьма встревожены.}: — Батя милый, а любовь наша? Разве можно ее уничтожить? Нет, нет, нашу любовь ничем не вычеркнешь, вечно она будет жива. Разве может она умереть? Пусть мы умрем, и от нас ничего не останется, а может, мы и родились-то только затем, чтобы так вот любить, любить до самозабвения.
Граф: — Рыжий, рыжий, конечно, во что же я верю — только в одно, в любовь нашу’ (изнеможение).
Трогательная пьеса заключается словами графа: Мы сгорим вместе и вместе воскреснем!
Читаешь и диву даешься, как мог такой задушевный художник не почувствовать, что он теряет меру, что от самозабвенной, слезливо сочащейся любви просто тошнит. Можно не соглашаться с Владимиром Соловьевым, когда он говорит об истинной любви, которая в своем величайшем выражении разбивает оковы необходимости и смерти, когда он уверяет, что такая любовь не может быть детородной, ибо вместо дурной бесконечности рода она утверждает личное бессмертие. Но какой шарж, какую грубую вульгаризацию этой метафизики представляет ‘Любовь’ г. Зайцева! Чистое искусство мстит своему поборнику за самообман и жестоко карает холодную, тенденциозную надуманность замысла. Ни усердием речей, ни покрывающимися влагой глазами, ни изнеможением, ни гениальным движением снимания перчатки с руки, которое сердцу зайцевского человека говорит больше, чем иные слова, — не заменить подлинного глубокого чувства, всегда скромного и чуждого театральности. Да оно задохнулось бы в слезливой напряженности ‘тихого исступления’, прославляемого пьесой г. Зайцева.

2

Наиболее крупным по размерам является последнее произведение поэта — повесть ‘Аграфена’. Талантливый художник остался здесь верен себе и не внес ничего нового. Тот же торжественный, сбивающийся на церковный лад, стиль, та же тягучая, липкая и сладкая, как мед, речь, те же мистико-космические выкрутасы и то же миросозерцание, осколки которого, разбросанные доселе в зайцевских миниатюрах, здесь слиты в единое целое. Это синтез творческих мотивов г. Зайцева, человек представлен не в обрывках и не с космических высот, а вблизи и во всю свою долгую жизнь. Итог мрачный, почти кошмарный, ни одной светлой точки. То единственное — исступление любви — что еще видит в жизни как ценное зайцевский человек, здесь, в целом плане жизни, представляется острой и тяжелой отравой, радость которой почти мгновенна, но покупается тяжелыми муками долгих лет. И злой насмешкой над человеком и человеческой судьбой звучат торжественные слова, которыми автор пытается выразить душевную ясность своей героини: ‘но о себе она знала, что такая жизнь, как она ведет, — без счастия и мыслей о нем, суровая рабочая жизнь женщины, отдающей себя, — есть наилучшая, честнейшая и самая ясная жизнь, как ни глубока печаль, коренящаяся в темных ее истоках’.
Да разве в этом дело, в этом ложном знании, в этой печальной недоразуменной ясности и недалекой честности? Не этим ли держится раб в человеке и раба ли хотел опоэтизировать г. Зайцев?
Жизнь подъяремного человека, не согретого ни единым живым лучом общественности, жизнь безмерно-узкая, тягота которой облегчалась лишь мистическими верованиями во вмешательство в судьбу человека сил иных, засветных миров, жизнь без уюта, холодная, до боли одинокая, сплошная сочащаяся рана, изредка подживающая в ослепленном исступлением любви сознании, но не на деле, — вот что развертывает поэт пред нами с спокойной, кроткой христианской улыбкой в торжественно-тихой картине.
Какой-то недалекий критик возликовал по поводу разнообразия и богатства переживаний многокрасочной жизни несчастной Аграфены. Это жизнь-то крестьянки Аграфены, весь век промаявшейся в прислугах! Первая весенняя любовь ее сгибла, как однодневный мотылек, а потом шли годы темного, мелкого и грязного труда на чужих, не нужных ей людей, снова любовь кровоточивая, грубо и зверски оскорбленная, и опять труд, тяжелый мрачный труд в разлуке с дочерью, вдруг освещенный внезапной вспышкой животной тяжелой страсти к юношескому ‘телу-белый-цвет’, страсти, не разделенной в своем ‘мрачном бешенстве’ и уколотой брезгливой ненавистью, возвращение ‘смолкшей сразу’ женщины в деревню, работа, смерть матери, ранняя смерть дочери от обманутой любви — и все.
Разбитое вдребезги сердце, черный труд без лазоревых далей, рабская тихая покорность судьбе, смерть и горе — вот чему позавидовал злосчастный критик. Надо быть упоенным или собственной фразой, или сладким голосом невинности, с которой г. Зайцев повествует свои кошмарные сны, чтобы сболтнуть такую непутевину. Проницательному критику Афафена могла бы ответить всего одним словом: попробуй…
Именно попробуй, а не завидуй истерзанной душе.
Последний раз явилась не спавшей Афафене монахиня.
В руках держала сосуд — ‘здравствуй, раба Аграфена’. Так сказала. ‘Здравствуй’. ‘Готова ли?’ ‘Готова’. Монахиня ей поклонилась. ‘Вкуси’. Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. ‘Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?’ ‘Слышу’, ответил наполовину не ее голос. ‘Иду’. Монахиня подала ей руку, она взяла ее — медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: ‘Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни и почить в лоне любви и благоволения’.
Это были последние слова.
И последняя насмешка над несчастным человеком.

IX. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Г. Зайцев в своих рассказах набрасывает беглыми штрихами лик религиозного человека, который сливается с космосом, верит в преображение плоти, в бессмертие, в Бога. Пред нами встал во весь рост безвольный, пассивный, отдающийся, благословляющий горе, умиленный душою, недалекий, да и не нуждающийся в разуме человек, совсем не похожий на молниеносного творца жизни, опоясанного радугой знания и веры, который грезится иным мистикам-философам. Окруженный сиянием христианской нежной покорности зайцевский человек бездействен, лишен творчества, социальной общительности. Он одинок, и уединение не тяготит его. Случайная ли это игра религиозно-настроенной мысли или пророческое указание? Художественное творчество есть своего рода опыт будущего. Борис Зайцев незаурядный художник, и если он при всей своей симпатии к религиозному типу человека, ничего не мог иного сделать, как, оклеветав жизнь быта и унизив бытового человека, взрастить бесплодную смоковницу, то уж это вина, надо думать, не его одного, а и того миросозерцания, посильную дань которому он платит. Да и где и в чем могло бы проявиться религиозное творчество в социальной жизни? Наиболее активный, творческий и воинствующий класс современного общества не религиозен, он враждебен религии. Правда, до 40-х годов прошлого века все мало-мальски значительные социальные движения шли под флагом религии. Не чуждался ее и социализм. Но с того момента, когда низшие классы почувствовали под ногами почву, когда борьба за освобождение из области утопий перешла на поле практического дела, а социальная организованность рабочего класса дала уверенность в завтрашнем дне — социализм расстается с религией. Ее удел — утешать обреченных, вести их на борьбу, в которой они погибнут, видя в смерти порог к новой и лучшей жизни.
Не эти ли напевы мы слышали у Бориса Зайцева, который с своей древней христианской романтикой приютился в сборнике мистического анархиста г. Чулкова?
Мы не знаем, чего можно ожидать еще от г. Зайцева. В тех узких границах, в которых до сих пор вращалось его творчество, нам кажется, он уже достиг всего, чего мог достигнуть, и то изрядно повторяясь. Изменит ли он свой путь, и нащупает новую дорогу к более широкому и глубокому мироощущению, или же застынет и затеряется на старой — не берусь предсказать. Хочется, чтоб было первое. Правда, приемы его творчества не дают оснований для утешительных выводов. На протяжении одного и того же рассказа автор не устает варьировать понравившийся ему мотив, часто он бывает монотонен и однообразен, как бы подражает самому себе даже в архитектуре рассказа, в расположении частей. Но это писатель молодой и, что особенно важно, сразу обретший свой собственный лик.
Борис Зайцев делает вид, будто он дает объективную правду, рисует подлинную жизнь. Он ничего не проповедует, ничего не навязывает, он только описывает то, что видит, но описывает с тонким, обдуманным расчетом, и незначительный эпитет проходит, вероятно, строгий искус, прежде чем пойти в оборот. Поэт как бы старается вылущить жизнь человека из скорлупы очеловечивающих понятий и настроений, приближаясь и сливаясь с беспредельным охватом космоса. Космические картины эти получаются просто. ‘Пятеро двуногих ждут, — пишет г. Зайцев о сыновьях священника Кронида, — им тоже хочется домой, поржать на весенней свободе’. Старики деревенские — ‘лохматое мшистое дедье… их лица в складках сплошь заросли мочалой, серо-рыжими космами, они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях, глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади за горбом длинная жизнь в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами’. Одним взмахом кисти художника сливает живого человека в одно целое со всем окружающим. Вместо солдат из полураздвинутых дверец вагонов выглядывают ‘шинели’, шинели сидят, хохочут, хлебают, острят, орут песни. ‘В вагонах мужики-солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу’.
Пассивная стихийность человеческого быта рельефно выделяется на фоне изображения мертвых сил природы живыми, веселящимися, действующими по воле. Полосы зеленей у г. Зайцева ‘ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревне’, где ‘частью застрянут, подтапливая мужицкие тела’, а частью проберутся в город, ‘в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых верхов и широкораздольных речек’. Ветер носится над полями, ‘отпевая русскую деревню’, и т. п. Конечно, эти уподобления встречаются у всякого, но у г. Зайцева они слишком густо нанизаны, и двубоко подобранные, оттесняют человека в мир бессознательного, очеловечивая животных, одухотворяя стихии. Иногда на этом пути г. Зайцев договаривается до таких, например, выкрутасов:
‘На козлах человек, у которого в мозгах свежее пахнущее дерево, стружки, Крымову кажется, что и он сам наполняется тем же деревом’. Вот какие запахи бывают на цветистом огороде речи поэта.
Зайцевский человек слишком уж прост, немудрен и несложен, но беда не в этом, а в том, что он фальшив. Это не живой человек, а хорошо придуманный и великолепно срубленный манекен, на котором гораздо легче, чем на живом теле, расписывать пантеистические и мистические узоры.
Мы любим все же г. Зайцева как задушевного интимного поэта. Но нам кажется, и сам Борис Зайцев любит себя тоже. А это невольно нарушает прелесть эстетической непосредственности. Г. Зайцев любит, например, повторять до изнеможения удачные свои словечки. Красивое образное выражение ‘вихрастые’ деревушки (на фоне равнинного русского пейзажа) автор положительно затаскал, не оставив ничего своим подражателям, буде таковые найдутся. Вихрастые деревушки, лохматые, взъерошенные, взлохмоченные, деревушки, риги, лошаденки так и пестрят. Если в одном рассказе вспоминается немец педагог, который говорит: ‘ожидаю тишино’ (‘Май’), то в другом вспоминается такой же немец и тоже педагог, который говорит: ‘волк ел коза — действительный залог, коза ел волк — страдательный’ (‘Полковник Розов’), попадется еще и третий немец, который скажет: ‘Видали вы зеленый пес?’ Если не в каждом, то в двух, трех рассказах обязательно повторится одна и та же старушка-немка с чулком, с старонемецкими мыслями и с стереотипной фразой: ‘Ну, хороший мой человек’. Только в одном случае она называется тетей Бунге (‘Май’), а в другой — тетушкой Люце (‘Аграфена’). Во ‘Мгле’ есть старуха Аграфена, а потом и целая повесть ‘Аграфена’. На стр. 102 фигурирует, ‘темное успокоение’, а на 81 — ‘нежно-зеленое успокоение’. Повторяются и целые фразы. Но особенно нравится поэту слово ‘мудрый’. Конечно, мудрость штука притягательная, но премудро шепчущие овсы, мудрый безмерно утренний час, мудрый пес, мудрый город, мудрые страны и т. п. — это надоедает и начинает казаться напряженно фальшивым.
Скучна и деланна в любовных делах напыщенная торжественность, вроде: ‘Он же покинул в это время те края, не возвращался больше и прибыл таинственным посетителем, пришедшим в жизнь Аграфены’, или: ‘Так в майской тьме, задыхаясь в сене, трепеща от любви, зачала Аграфена в своих недрах новое бытие’, и т. п. фразы из жития святых. Неестественно и деланно звучит некий голос, принятый ‘внутренним слухом’ крестьянки-прислуги, говоривший так: ‘Отныне ты будешь матерью, примешь и понесешь страдания, окрасишь твою душу цветом крови, и в муках и томлениях обретешь вечную правду, выше которой не было, нет и не будет ничего под солнцем’. Весьма неудачно сравнивается ловко сплевывающий кучер Петька (тоже не разлучающийся с автором в его рассказах) с соколом в поднебесьи, которому место-де в дальних временах, в ватагах Разина, в грабительстве широко-волжском, в красных кафтанах, кутежах… и т. д.
Наконец, нестерпимо скучно делается на душе читателя от неизменной назойливой ‘чаши’ гибели, которую тычет смерть в ‘Сестре’, еще где-то, а в ‘Аграфене’ надоедает до смерти: трижды подносится в приличное случаю время черной женщиной в одеянии монашенки, давая испить Аграфене темной влаги, указуя тем роковые этапы ее жизни. Но несмотря на эти неприятные художественные промахи, повесть ‘Аграфена’ все-таки остается обаятельно прекрасной по своей форме, своим тихим, спокойным, надземным тоном. В ней, кроме этих мистических выкрутасов, есть подлинное мистическое настроение, важное и серьезное, столь понятное и родное для темной крестьянской души. Жаль, что в этих мистических потемках витает и душа самого автора. Они-то и сушат его талант, и если не рассеются, — поднесут ему тоже свою горькую чашу.
Самый пессимизм г. Зайцева, не глубокий и не последовательный, вытекает именно из его христианского романтизма. Христианство никогда не занимало той решительной позиции отрицания мира, какую занимать буддизм. Оно мир признавало, считалось с его реальностью, но презирало его и ненавидело, как царство диавола. Мирские блага — не кажущиеся, но малостоящие. Бегство от мира людей, устремление в загробные дали в христианском аскетизме часто уживалось с благословением тихой растительной жизни. Эта двойственность миросозерцания унаследована и г. Зайцевым. Характерно, что его жизнерадостность и его безотрадное уныние чередуются в строгом соответствии с ликом природы. Осень, дождь, глухая темная ночь, слякоть настраивают поэта на унылый и мрачный лад, и наоборот — солнце, звездное небо, лето и в особенности весна внушают ему веселые мысли и тихие восторги. Фон безотрадного ‘Гостя’ — унылая осень, в безнадежной ‘Сестре’ — глухая, непроглядная осенняя ночь, свирепые ‘Волки’ и жестокая ‘Мгла’ тонут в холодных и злых зимних сумерках, в ‘Черных Ветрах’ холод, слякоть, мрак, дикий ветер. Это неглубокие приемы, и становится как-то неловко за поэта, но зато радуешься за человека, который не окончательно погрязает в тине уныния и печали, и возвращается от смерти к жизни с переменой погоды и сезона…

КОММЕНТАРИИ

Печ. по изд.: Литературный распад: Критический сборник. Книга вторая. СПб., 1909.
Михаил Владимирович Морозов (1868—1938) — критик, журналист, член РСДРП с 1901 г. Автор нескольких статей о Зайцеве.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека