Недавно меня поразило одно место в ‘Анне Карениной’: ‘Петр с дурацкою улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочка, ненатурально смеясь, пробежали внизу.
— У Катерины Андреевны, всё у нее, ma tante! — прокричала девочка.
‘Девочка — и та изуродована и кривляется’, — подумала Анна. Чтобы не видать никого, она быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне. Испачканный, уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. ‘Что-то знакомое в этом безобразном мужике, — подумала Анна’.
В вагон вошла какая-то чета. ‘И муж и жена казались отвратительны Анне’. ‘Они говорили, притворяясь, глупости, только для того, чтобы она слышала. Анна ясно видела, как они надоели друг другу, и как они ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов‘.
Это последняя мука, которою мучит Анну Толстой. ‘Мне отмщение, и Аз воздам’. Опустошилась душа, нарушился ‘закон’, и вот расплата: весь обольстительный и пышный Божий мир превратился для бедной души в каких-то уродцев, которые, как Эринии, несутся за нею, своею затравленной жертвой. Ату ее, ату! Чудовища, монстры возникают вокруг и гонят ее — прочь, — под колеса вагона.
Она затравлена. Ее обступили. Спасения нет. Все выходы заняты. Ускользнет от дурака-лакея, перед нею — наглец-кондуктор. Убежит от него, перед нею кривляка-девчонка. А там — кошмарный мужик. Вырвется от мужика, и попадает к безобразной чете. И главное, она поняла: нет ничего, кроме этих уродов. Весь мир занят ими. Это она сама, это лирика ее обнищавшей души.
Не смысл жизни, а красоту жизни потеряла Анна Каренина. Мир стал для нее эстетически-невыносимым, и это высшее наказание, которое мог придумать для человека Толстой. Лютее кары он и не знает. После этого — только смерть:
‘Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть на все это?’
В этом обезображении мира — последнее банкротство души, и каким богачом рядом с Анной кажется он сам, ее гениальный создатель, который, на девятом десятке, пишет теперь в дневнике:
‘На душе хорошо, радостно. Чудное утро… [Толстой Л.Н. ‘Разговор с прохожим’ // Юбилейный сборник Литературного фонда. 1859—1909. СПб, 1910] Все мило, и все милы. Так хорошо, что умирать не хочется. Точно не хочется умирать. Пожил бы еще в этом мире с такой красотой вокруг и радостью в душе’.
Ощущать эту красоту мира — значит жить и жить. Утратить красоту — умереть. Если все люди для тебя уродцы и глупыши —ступай на перрон, откинь красный мешочек, вожми голову в плечи — и бросайся вниз головой под колеса. Мне кажется, мы все теперь такие: утратившие красоту. Для нас, для нашего поколения, весь мир встает, как некое уродство, как отвратительный музей карикатур. И не потому ли смерть — наша неизбежная тема, и самоубийство — ежедневная рубрика газет. Только вглядитесь в нашу современную словесность, где ее психологические корни? Не в этой ли тошноте от мира, ото всех людей и предметов? Я не знаю многих современных писателей, но я хорошо изучил Сологуба, Андреева, Ремизова, — и вижу у них общее свойство: их мутит от жизни, она для них эстетически гадка, как будто они, как и Анна, совершают свой последний смертный путь. У андреевских персонажей — не лица, а ‘рожи’ — это я уже давно указал. Все преувеличено, карикатурно, нарушены все пропорции, — в ‘Царе-Голоде’ свистопляска уродов, в ‘Анатэме’ тоже, из ‘Стены’ мы знаем, что весь мир — скопление калек и прокаженных.
‘Да это горилла!’ — говорят в ‘Царе-Голоде’ про мужика. ‘Не нужно снимать намордника. Оно быть может кусается’. Действующие лица последних андреевских пьес — воистину целый зверинец. В ‘Жизни человека’ вспомните сцену бала, как возмущались ею в свое время, когда ее поставил Мейерхольд. ‘Пасквиль!’ ‘Клевета’! ‘Оперетка’! ‘Буффонада’! Но не все же и возмущались. Молодежь, люди нового поколения почувствовали здесь какую-то правду. Именно такой буффонадой и свистопляской калек представляется им всякая ‘жизнь человека’. И я, когда смотрел, не чувствовал здесь клеветы.
А Ремизов? Его творчество почти все вызвано ‘вселенскою тошнотою’ — и как часто по страницам его книг ползет змея Скарапея о двенадцати лютых головах: ‘пухотных, рвотных, блевотных, тошнотных, волдырных’, и месяц всходит над ним — ‘как череп’, и вот имена его героев — Навозник, Гнида, Блоха, Козье вымя, а какие ругательства, какие гнуснейшие запахи, — прочитайте-ка его ‘Пруд’, или ‘Часы’ или ‘Новый год’. А Сологуб? —вспоминаю, — не я ли писал о нем:
‘О, мы все это знаем, — эту тошноту, это головокружение от человеческих лиц, шляпок, речей, походок, когда идешь по улице и каждая чужая улыбка, как пощечина, и каждая физиономия, как карикатура, и колет и царапает сердце каждый напомаженный ус… У Сологуба это чувство всегда: тошнит от человечества, от мира… Каждая наша нескладица, каждый наш жест, как личное ему оскорбление… Бедный измученный поэт, весь мир для него это только —
Страшилище звона и блеска,
Застенок томительных дней.
Здесь психологические основы современной нашей литературы и, как я уже показывал, отсюда именно родилась передоновщина. И вот послушайте, как современный человек воспринимает ‘впечатления бытия’:
В лакированных копытах
Ржут пажи и роют гравий,
Изгибаясь, как лоза, —
На раскормленных досыта
Содержанок, в модной славе,
Щуря сальные глаза.
Щеки, шеи, подбородки,
Водопадом в бюст свергаясь,
Пропадают в животе,
Колыхаются, как лодки,
И шелками выпираясь,
Вопиют о красоте.
Это стихотворение взято мною из книги ‘Сатиры’. Но сатира эта если в чем кого и уличает так именно только в безобразии, в телесном уродстве. ‘Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие’, — последний панический ужас самоубийцы пред уродством ненужного мира, — ‘кондуктор и входившие не заметили под вуалью ужаса на ее лице’, — ужас тошноты, не он ли в этой странной сатире? Читаю другую сатиру, и снова та же тоска:
На полотнах — Магдалины,
Сонм Мадонн, Венер и Фрин,
А вокруг — кривые спины
Мутноглазых Акулин.
Тот же плач по оскорбленной эстетике, то же обличение окрестного уродства. Надсон сказал бы про мутноглазую Акулину: ‘бедный ребенок, она некрасива’. Но загнанной Анне не до жалости. О, как колотится ее сердце! Это как будто чей-то заговор против нее: когда она обманута, измята, чтобы ее окружил хоровод наглых, бессмысленных, пошлых и доконал, растоптал бы ее, и каждый новый приток уродов — для нее, как новый удар каблука. О, бедный Передонов! для него то же самое: ‘что ни впечатление, то боль, то ужас, и всякая вещь в этом окружающем мире режет его, как тупым ножом’.
Нищая душа — Передонов, — и душа обнищавшая Анна, здесь, на мгновение сошлись. Анна смотрит на все, в предсмертную минуту, — истинно-передоновским взором. Вы только перечтите эти 40 строчек романа: ‘испачканный диван’, ‘испачканный мужик’, ‘наглый кондуктор’, ‘наглые мужчины’, ‘уродливая дама’, ‘изуродованная девочка’, ‘жалкие уроды’, ‘уродливые мужчины’, ‘уродливый мужик’, — посыпалось на Анну со всех сторон, — вот они, чары Недотыкомки, наваждение мелкого беса!
Навстречу старухи, мордатые, злобные,
Волочат в песке одеянья суконные,
Отвратительно старые и отвислоутробные,
Ползут и ползут, словно оводы сонные.
‘Передонов дрогнул, дико крикнул и побежал домой, смятение и ужас у него на лице’.
‘Анна быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне’. Выражение ужаса у нее на лице.
И если бы Анну в самую последнюю минуту, когда она уже ‘вжимала голову’ и летела к колесам, если б ее остановить и спросить: ‘отчего?’ — она забыла бы про Вронского, она сказала бы: ‘отчего так уродливы дамы, так наглы мужчины, так испачканы диваны?’ — ибо под колеса она убегала, она спасалась от той Недотыкомки, которая всегда возникает в каждой обнищавшей душе. Передонов убивает Недотыкомку, Анна убивает себя. ‘Мне отмщение, и Аз воздам’.
2
Одолеваемый Недотыкомкой, тот ‘сатирик’, о котором я говорю, тоже знает лишь одно спасение от нее:
Холод, слизь, дожди и тьма — так и тянет из окошка
Брякнуть вниз о мостовую одичалой головой.
Вообще, всю его книгу следовало бы назвать не ‘Сатиры’, а ‘Песни самоубийцы’. Ведь ‘самоубийца’ теперь общественная категория, почти установившийся тип. В книге нашего сатирика этот тип высказался с совершенною полнотой. В этом смысле его книга весьма занимательна. В ней есть плоть и кровь. В ней чувствуешь биение живого пульса. Это не просто собрание стишков, хороших или плохих, здесь какое-то внутреннее единство. Автором ее объявлен Саша Черный, но ясно, что автор кто-то другой, а ‘Саша Черный’ — подставное лицо, как Козьма Прутков подставное лицо братьев Жемчужниковых и графа Алексея Толстого. Какой-то талантливый поэт сочинил, создал образ ‘героя нашего времени’, ‘молодого самоубийцы’, назвал его Сашей Черным и заставил лирически пропеть о своей душе, обо всех своих ‘трудах и днях’, — и вот перед нами, как на ладони, в необыкновенной подробности вся обстановка, весь обиход всех загадочных наших современников, которые смотрят ‘Вампуку’, читают Ауслендера, а потом запрутся в комнате и пишут записку, с просьбой ‘никого не винить’.
Мой близкий! Вас не тянет из окошка
Об мостовую брякнуть шалой головой? —
спрашивает Саша Черный, — или вот еще определительней:
Был на Иматре. — Так надо.
Видел глупый водопад.
Постоял у водопада
И озлясь пошел назад.
Мне сказала в пляске шумной
Сумасшедшая вода:
‘Если ты больной, но умный,
Прыгай, миленький, сюда’.
Да и как же в конце концов не прыгнуть, если Недотыкомка юлит, визжит, колдует, корчит безобразные рожи, и каждую тучку, каждую тряпку превращает в какие-то до слез обидные, жалкие, пошлые марева, если, глянув в окошко, бедный самоубийца
видит, что
Васильевский остров прекрасен,
Как жаба в манжетах —
если для него ‘семья — ералаш, а знакомые — нытики’, если у женщин, которых он встречает, ‘безглазые глаза, как два пупка’, если на улице перед ним:
‘Как наполненные ведра, / Растопыренные бюсты / Проплывают без конца, / И опять зады и бедра / Но над ними, будь им пусто, / Ни единого лица!’
Безобразие, вселенское уродство, загаженный, запачканный мир: ‘на улице сморкался дождь слюнявый’, ‘фонари горят, как бельма’, ‘как пальцы мертвецов, бряцают счеты’, и вся жизнь вокруг —
О, дом сумасшедших, огромный и грязный!
К оконным глазницам припал человек:
Он видит бесформенный мрак безобразный —
И в страхе, что это навек!
‘С мяуканьем, с визгом, рычаньем и стоном несутся кошмаром тысячи морд’. Недотыкомка, оказывается, покинула Передонова, прибежала к молодым, к начинающим жить, и прочно угнездилась в их сердцах. Чуть из сердца уходит Бог, туда проникает Недотыкомка, — но какой же Бог ушел от юного Саши? Анной лишь тогда овладела Недотыкомка, когда Анна нарушила закон, стала ‘преступницей’, ‘отмстила’ своему Богу, — но Саша, — неужели и он несет возмездие? — За что?
3
Раньше всего нужно установить, что Саша — есть средний интеллигент нашего времени, тот самый, который в шестидесятых годах был бы нигилистом, в семидесятых — народником, в девяностых — марксистом или ницшеанцем, — то самое пушечное мясо идей, которое и осуществляет в русском обществе различные ‘течения’, ‘направления’, ‘идеологии’, для кого издаются толстые журналы, для кого писал Надсон и Михайлов-Шеллер, и кто без ‘программы’ так же не умел бы обойтись, как без носового платка, — и вот загляните-ка теперь в его дневник:
‘Утро. Мутные стекла, как бельма, / Самовар на столе замолчал. / Прочел о визитах Вильгельма / И сразу смертельно устал. / Шагал от дверей до окошка, / Барабанил марш по стеклу /
И следил, как хозяйская кошка / Ловит свой хвост на полу’.
Это называется у Саши ‘культурная работа’.
‘Взял Маркса. Поставил на полку. Взял Гете, — и тоже назад’.
Книги уже не властительны над ним. В них нет того приказа, той как бы команды, которую привык искать и находить в книгах русский интеллигент. В его чемодане теперь на равных правах:
Белая жилетка, Бальмонт, шипр и клизма,
Желтые ботинки, Брюсов и бандаж.
Он даже думает теперь, что Недотыкомка сильнее всяких книг: ‘в книгах гений Соловьевых, Гейне, Гете и Золя, а вокруг от Ивановых содрогается земля’. Он теперь для спасения ‘от вопросов безверья, от тоски’, хватается не за Маркса, не за Ницше, а за
‘Гуниади-Янос’, и у него:
На полу вороха неразрезанных книжек
И разбитых скрижалей куски.
‘Разорваны по листику программки и брошюры’, он стоит
среди этих обломков и обрывков и взывает: ‘давайте спать и хныкать и пальцем в небо тыкать’. ‘Отречемся от старого мира и полезем гуськом под кровать’, — и неужели вы упрекнете его за то, что он не поет теперь:
Вперед без страха и сомнения!
И Боже мой, до чего он сам себе отвратителен, и нет, кажется, такой гнуснейшей брани, которою он не обругал бы себя самого: ‘я нищ и глуп’, ‘я, как овца’, ‘я, как жеребенок’, ‘я, как истукан’, ‘я, как филин’, ‘я, как последний дурак’, ‘я, как собака’, ‘я, как осел’, — это у него на каждом шагу — вот каким почувствовал себя интеллигент, чуть только отняли у него ‘программу’. Мы думали, что ‘программа’ — это рабство, это ‘шоры’, ‘узы’, ‘тенёта’, а, оказывается, это его Бог — и без нее он сейчас же становится (нравственным или физическим, все равно!) самоубийцею, Передоновым, мелким бесом, и все в жизни как бы скисает для него, все гадко, уродливо, грязно, и он сам для себя гадок и дрянен до последней возможности —
Как молью, изъеден я сплином,
Посыпьте меня нафталином,
Сложите в сундук и поставьте меня на чердак,
Пока не наступит весна.
И страшно ему глянуть на себя в зеркало:
Кожа облупилась, складочки и складки.
Из зрачков сочится скука многих лет…
Кто ты, худосочный, жиденький и гадкий?
Я?! О, нет, не надо, ради Бога, нет!
Беллетристы создали уже шаблонный образ самоубийцы. Самоубийца сидит за письменным столом и пишет длинное письмо, что у него нет никаких идеалов, потом берет револьвер такой-то и такой-то системы и под звуки колокола восклицает:
— Прощайте люди, кровожадные обезьяны!
Оказывается, это не так. Оказывается, ‘потерять идеалы’ — это еще не последний этап самоубийцы. После этого новое мытарство — власть Недотыкомки, ее чары, марева и химеры, — и книга Саши Черного лучшее тому доказательство. Он, бедняга, думает, что это ‘Сатиры’, но нам, со стороны, видно, что, в сущности, это то самое письмо, которое распечатает пристав, когда выломают дверь и вынут посиневшего Сашу из петли.
4
Повторяю, ‘Саша Черный’ не автор, а художественный образ, ‘тип’, но, если говорить об авторе ‘Саши Черного’, то, несомненно, что в его лице мы должны приветствовать новую литературную силу.
Это талант неровный, с очень нешироким захватом, но у него есть свой стиль, свое лицо, — и какая увлекательность лиризма! И сколько неожиданных образов! и какие полновесные слова.
Безбровая сестра в облезлой кацавейке
Насилует простуженный рояль, —
Нет привычных эпитетов, и до чего это верно, например, что на выставке картин люди ходят ‘с видом слушающих птиц’, что весною гимназисты ‘давят руку на прощанье и вздыхают как тюлени’, и что у губернатора —
Пристяжная на отлете
Вытанцовывает штуки.
Здесь словесная живопись, очень милая и тонкая, здесь наблюдательность, доходящая, например, в таких вещах, как ‘Мясо’, как ‘Обстановочка’, ‘Культурная работа’, ‘Кумысные вирши’ — до виртуозности, — и если что мешает нашему автору, так это частая его и непонятная грубость, обилие таких слов, как ‘дурак’, ‘осел’ и т. д. Напрасно он топит г. Меньшикова в плевательнице (!!), куда плюнул Азеф (!), напрасно утверждает:
…безобразен Буренин,
И дух от него нехороший (!).
Ненависть его к г. Гучкову доходит почему-то до того, что он жаждет даже его смерти, а про г. Маркова так прямо и пишет:
Если Марков захворает,
То его лечить не стоит!
Только Марковы, к несчастью,
Все здоровы, как барбосы.
Надеемся, что во втором издании книги все эти эксцессы, так унижающие прекрасное дарование автора, будут уничтожены, и знаменательный образ ‘Саши Черного’, — подающего надежды самоубийцы, — предстанет пред нами безо всяких посторонних примесей, во всей своей первобытной чистоте.
И помимо этой книги у нас теперь появилось очень много сатир и всяческой юмористики. Есть ‘Книга великого пасквиля’ [Венский Е. Мое копыто. Книга великого пасквиля. // (СПб., 1910)], есть ‘Сатирические песни’ г. Князева [Князев В. Сатирические песни.// СПб., 1910], есть г. Фырина ‘Голова медузы’ [Фырин Аркадий. Голова медузы // СПб.: Богема, 1910], есть ‘Юмористические рассказы’ г. Аверченко [Аверченко А. Рассказы (юмористические) //Кн. 1—2. СПб., 1910]. Ко всему этому мы и переходим. Нужно же узнать, над чем это теперь так много и охотно смеются, и кто смеется теперь.