Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд, Михайлов Михаил Ларионович, Год: 1861

Время на прочтение: 90 минут(ы)

М. Л. Михайлов

Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд

М. Л. Михайлов. Сочинения в трех томах.
Том третий. Критика и библиография. <Записки>
М., ГИХЛ, 1958

Не sang The Song of the shirt.
(Он пропел Песню о рубашке)
Надпись на памятнике Гуда.

Писатель, биографии и характеристике которого посвящен предлагаемый этюд, едва известен у нас по имени. Кроме упоминаний вскользь и мельком, на русском языке нельзя найти никаких сведений о его жизни или сочинениях. В то время как не только второстепенные, но часто и совершенно ничтожные иностранные писатели находят себе переводчиков, никто не брал еще на себя труда познакомить русскую публику с произведениями одного из самых блестящих английских юмористов, одного из самых благороднейших поэтов последнего времени. Опыт перевода ‘Песни о рубашке’, напечатанный в прошлом году в ‘Современнике’, кажется единственное исключение.
Впрочем,— следует оговориться — к имени Гуда можно бы прибавить сотню не менее дорогих и благородных имен европейской литературы, неизвестных у нас и по слуху, и, напротив, насчитать сотни других имен, не стоящих серьезного внимания, которые по какой-то странной случайности приобрели у нас некоторую известность.
Предположив написать для русских читателей очерк жизни и литературной деятельности Гуда, мы, разумеется, должны были воспользоваться всем, что сделано для объяснения той и другой английскими критиками и биографами, но, к сожалению, бедность наших библиотек английскими книгами и затруднительность и медленность сношений с Лондоном (о чем, кажется, должно бы быть смешно говорить в наше время) лишили нашу монографию той полноты, которую мы хотели ей придать. Двух-трех из менее известных сочинений Гуда, исчезших из книжной торговли в самой Англии, нельзя было достать, и пришлось в отношении их полагаться на чужие отзывы, двух-трех журналов за прежние года, где встретились бы кой-какие не лишенные интереса факты, тоже невозможно было найти здесь.
Мы не стали бы много жалеть о неимении под руками этих не особенно важных источников, если б на английском языке существовала подробная биография Гуда, основанная на обстоятельном разборе всех обнародованных до сих пор сведений о поэте и современного ему литературного движения, насколько он участвовал в нем. Но такой биографии еще нет. Только в прошлом году изданы важные, хотя все еще неполные для нее материалы сыном и дочерью Томаса Гуд {‘Memorials of Thomas Hood, collected, arranged, and edited by his daughter, with a preface and notes by his son’. 2 vols, London, E. Moxon, 1860. [‘Материалы для биографии Томаса Гуда собраны, составлены и изданы его дочерью, с предисловием и примечаниями его сына’. 2 тома, Лондон, Э. Моксон, 1860. Англ.] (Прим. М. Л. Михайлова.)}, но обработкою их, сколько известно, еще никто не занялся. Эти два тома переписки, связанной краткими указаниями и объяснениями, служили главным основанием настоящей статьи. Мы обильно воспользовались также ‘Литературными воспоминаниями’ самого Гуда, которые он написал по вызову издателя его сатирических статей, в объяснение приложенного к ним портрета автора. Независимо от биографического интереса, ‘Воспоминания’ дают верное понятие о характере юмора и комизма Гуда, и потому-то привели мы из них такие значительные отрывки, которых не заменили бы никакие критические и эстетические разглагольствия. Журнальных статей, беглых биографических заметок о Гуде в сочинениях, касающихся не исключительно его, и тому подобных второстепенных источников нашей статьи не перечисляем, потому что будем указывать их в своем месте.
Для желающих познакомиться в подлиннике с произведениями Томаса Гуда рекомендуем в особенности лондонские издания книгопродавца Моксона {‘Poems by Thomas Hood’. 10-th edit., 1857. ‘Whims and oddities, in prose and verse’. A new edit., 1854. (C 87 рисунк.) ‘Hood’s own, or Laughter from year to year’. A new edit., 1859. (C 350 рисунк.) ‘Poems of wit and humour’. 7-th edit., 1858. [‘Стихи Томаса Гуда’. 10-е изд., 1857. ‘Странности и причуды в прозе и стихах’. Новое изд., 1854. ‘Сочинения Гуда, или Смех из года в год’. Новое изд., 1859. ‘Шуточные и юмористические стихи’. 7-е изд., 1858. Англ.] (Прим. М. Л. Михайлова.)}. В них собрано всё, что составляет истинную славу его как юмориста и как поэта. Сюда не вошли только сочинения, не пользовавшиеся популярностью и не особенно замечательные. Впрочем, мы недавно читали в английских газетах, что сын Гуда предпринимает издание полного собрания сочинений своего отца. У нас было в руках еще нью-йоркское издание его сочинений, сделанное под редакциею Ипса Саржента {‘The works of Th. Hood’. Edited by Epes Sargent, 6 vols, New-York, Derby and Jackson, 1860. (‘Сочинения Томаса Гуда.’ Под редакцией Ипса Саржента. Нью-Йорк, Дерби и Джексон. 1860. Англ.] (В начале первого тома помещена небольшая биография.) (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Издатель хвалится особенною его полнотой, но оно, по нашему мнению, очень неудовлетворительно. Не говоря о произвольном систематическом распределении статей, мы не находим в нем ни одного из рисунков, которыми Гуд оживлял чуть не каждую страницу своих комических произведений. С высоким литературным дарованием в нем соединялся блестящий талант юмористического рисовальщика.

I

В одном из самых людных и шумных мест лондонского Сити, по соседству с сердцем его — банком и биржей, в улице Польтри, или, пожалуй, в Птичьей улице, существовала в конце прошлого и в начале нынешнего столетия фирма книгопродавцев Вернора и Гуда. До водворения своего в Польтри (где к ним присоединился новый компаньон — Шарп) Вернор и Гуд торговали где-то в другом месте Лондона и уже пользовались некоторою известностью в книжном мире.
Мистер Гуд, по имени Томас, родился в Шотландии и в молодых летах приехал искать дела и счастья в Лондон, где ему пришлось первые четыре-пять лет оставаться в очень скромном положении. Он был, как видно из кратких известий о нем, дошедших до нас, человек очень дельный и довольно образованный. Он любил литературу независимо от связи ее со своею торговой профессией и даже написал два романа (или две повести), в свое время читавшиеся, но теперь неизвестные и по заглавиям. Он женился на мисс Сандс, сестре одного гравера, и был хорошим pater familias {отцом семейства (лат.).}. Семейство у него было большое. Оно состояло из четырех дочерей: Елизаветы, Анны, Джесси и Катерины, и двух сыновей: Джемса и Томаса.
Джемс был старший. На него смотрели в семье как на более всех обещающего в будущем. Он выказывал склонность к литературе, хорошо знал языки, что было тогда не таким обыкновенным качеством, как теперь, и прекрасно рисовал пером и водяными красками. Одна или две сестры его тоже хорошо рисовали, а Елизавета, старшая из них, если не ошибаемся, писала стихи. Без сомнения, развитый вкус отца, его литературные наклонности и постоянные, по профессии, отношения к литературе имели не малое влияние на склонности и занятия детей, и вообще семейство Гудов должно было по тогдашнему времени считаться очень образованным семейством.
Надеждам, которые возлагались на Джемса Гуда, не суждено было оправдаться: он умер еще юношей от чахотки, которая впоследствии свела в могилу его мать и двух сестер.
Другой сын мистера Гуда, Томас, будущий знаменитый писатель, родился в Польтри 23 мая 1799 года.
Рассказы и отзывы о детстве знаменитых людей обыкновенно бывают очень сходны. Разве некоторые особенно резкие черты и выходящие из ряду вон события сберегаются в памяти других и передаются потом в биографиях, но не у всякого бывают такие черты, и не всякий бывает свидетелем или участником таких событий. Большею частью биографы, если им не помогают личные воспоминания самого предмета биографии, ограничиваются общими фразами о блестящих способностях, которые проявлял, о великих надеждах, которые подавал в детстве описываемый ими замечательный человек. Немногим отличаются от подобных казенных отзывов и известия о детстве Томаса Гуда, сообщаемые лицами, которые видали его ребенком. Им, разумеется, не приходило в голову будущее его значение, и они не имели никакого повода наблюдать его внимательнее и следить за ним ближе. Очень вероятно, что известия их вполне точно передают впечатление, которое производил маленький Томас на встречавших его, но они все-таки остаются похожими на общие места. Так, один знакомый Гуда-отца, дружный с ним и часто бывавший у него в доме, сообщает только, что Томас был, сколько ему помнится, странный ребенок, молчаливый и затаенный в себе, очень смирного нрава и, по-видимому, довольно слабого сложения. Известная романистка мистрис Голль, основываясь, вероятно, на рассказах лиц, тоже близких к семейству Гудов, говорит, напротив, что маленький Томас отличался большою живостью и удивлял дома гостей своего отца, а потом в школе своих товарищей остроумными и блестящими замечаниями своими о предметах, о которых, как думали, он не имел никакого понятия.
Томас Гуд написал сам несколько живых страниц о своих детских годах. Несмотря на то, что в страницах этих к истинным фактам примешивается немало произвольных украшений фантазии, они представляют гораздо яснее первую пору жизни Гуда, чем приведенные выше бледные заметки,— и потому мы обратимся к его ‘Литературным воспоминаниям’.
‘Gommencons par le commencement {‘Начнем с начала’ (франц.).} — говорит он и начинает так:
Самым ранним литературным воспоминанием должно быть у каждого знакомство с азбукой, в познании же ‘первых начатков’ наук я был поставлен в уровень с ученым поросенком двумя девственными леди, которые именовались Гогсфлеш {‘Hogsflesh’ значит ‘свиное мясо’. Это имя выдуманное, как и многие другие в ‘Литературных воспоминаниях’. Мы заранее оговариваемся, что не везде могли передать остроты и каламбуры, которыми переполнены юмористические статьи Гуда. Так несколько далее, упоминая Бэкона, Гуд не забывает английского значения этого имени (ветчина). (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Едва ли стоило бы и упоминать об этом обстоятельстве, если б я, будучи дневным пансионером и обедая за семейным столом, не познакомился с одним ‘братом о Бэконе’, которого никогда иначе не звали, как первою буквой его имени, и который был, вероятно, прототипом чувствительного мистера Г. в злополучном фарсе Лэмба {Поэт и эссеист Чарльз Лэмб, об отношениях которого к Томасу Гуду говорится далее, написал драматический фарс: ‘Mr. H.’, явившийся в 1804 году всего раз на сцене Друри-Лэнского театра и потерпевший полнейшее фиаско. Автор любил сам посмеяться с приятелями над своею сценической неудачей. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Помянутая школа находилась в Токенгаус-Ярде, стало быть в приличном расстоянии для уроженца Польтри или Берчин-Лэна, я уж не упомню, где именно я родился, и, сказать по правде, не особенно беспокоюсь тем, что не знаю точнее своего прихода. Как бы то ни было, это приход столичный, и я упоминаю об этом без малейшего неудовольствия: во-первых потому, что на практике мне не было возможности выбирать, и, во-вторых потому, что в теории для меня все равно, где бы ни родиться, в Лондоне, или в Сток-Погисе {Как это, так и многие другие имена в приводимых нами отрывках взяты из комических очерков Томаса Гуда, большею частью явившихся в том же издании, в котором напечатаны в первый раз и ‘Литературные воспоминания’. Объяснение всех такого рода намеков завело бы нас слишком далеко, а потому ограничиваемся этим общим замечанием. (Прим. М. Л. Михайлова.)} или в Малом Педлингтоне. Если б подобные местные предубеждения заслуживали какого-нибудь внимания, предпочтение следовало бы отдать столице. Дракон Боуской церкви или стрекоза Грешемской башни столь же благоприятные аспекты для новорожденного, как и презренный петух деревенской колокольни. После удовольствия быть гражданином мира приятнее всего должно быть — родиться гражданином величайшего города в мире. Для того, кто любит свое племя, должно быть приятно определение судьбы, избравшее ему местом рождения многочисленнейший сборный пункт существ его племени, но больше всего должен ликовать литератор, что ему суждено было впервые увидать свет — а может быть и туман — в той самой столице, где увидали его Мильтон, Грей, Де-Фо, Поп, Байрон, Лэмб и другие столично-урожденные авторы, слава которых тем не менее восторжествовала над таблицами смертности…
Упомянув о первых шагах своих на лестнице учения, я считаю не лишним исправить сведение, помещенное в биографии моей в одном альманахе (‘The Book of gems’), где говорится, что я окончил свое воспитание в одном подгородном училище. В сем невежественном мире, где, по пословице век живи, век учись, мы действительно выходим из училища, но воспитание наше оканчивается только с самою жизнью. Впрочем, и в более ограниченном смысле, сколько помню, воспитание мое не только не было окончено, но и вообще слабо подвигалось к столь желанному концу в каком-либо подобном училище, хотя немало драгоценного времени провел я в некоторых из тех заведений, где юные джентльмены получают пищу, помещение и попечение. Самый первый опыт выдержал я в одном из тех мест, которые очень неточно называются семинариями, так как в них и наполовину ничему не учат, ибо начальники, вероятно, знают, что маленькие мальчики отправляются к ним не столько для чего-либо иного, как для того, чтобы не ‘торчать вечно на дороге у матери’. Итак, память моя лишь весьма смутно представляет мне образ педагогической напудренной головы посреди более живой группы особ женского пола, составлявших сложную администрацию — частью нянек, частью служанок, частью гувернанток, с величественной фигурой на заднем плане, аллегорически представлявшей, как говорит Мильтон, ‘нашу всеобщую мать’. Впрочем, у нее не было ничего общего с Минервой. От этой отрадной поры детских школьных дней, о которых столько было говорено и пето, у меня осталось немного воспоминаний, кроме разве кой-каких забав, которыми будто из милости я мог пользоваться дома, не получая зато в виде возмездия разного рода ударов, апоплектических, паралитических и периодически-физических и других не особенно приятных экстренностей. Непобедимое отвращение мое к раннему вставанью едва ли не следует приписать тому, что нас будили зимой чуть свет и из теплой постели мы прямо попадали в мрачную и сырую классную комнату — заниматься на пустой желудок набиваньем своих голов, может быть, я обязан и своей решительной склонностью к сидячей жизни тому отвращению, которое возбуждали наши монотонные прогулки, или, лучше сказать, процессии, или, может быть, тем страданиям, какие приходилось нам испытывать в более дальних экскурсиях вместе с большими, когда мы должны были шагать около старших и поспевать за ними, как циркуль за печными щипцами. Тем не менее — с изумлением припоминаю я это теперь — взрослые воспитанники, вышедшие из нашего заведения, являлись по временам с визитом в свою старую школу и расплывались в благодарности и чувствительности при виде мест, где их кормили колотушками и тумаками, пороли розгами, мучили, ругали на все корки, морили холодом и голодом и штрафовали,— где они схватывали корь и заушницу и потом обременялись уроками и догоняли товарищей с особой помощью учителя. И вот при новом свидании, слово за слово, они сентиментально подносят своему достопочтенному наставнику в виде презента красивую табакерку,— из десяти девять обыкновенно с тарабарской латинской надписью по краям.
Что касается до меня, случись мне посетить вновь такое пристанище моей юности, я был бы в высочайшей степени рад, единственно из желания блага возрастающему поколению, если б здание школы оказалось превращенным в какую-нибудь фабрику, а места наших рекреаций в сушильный или тому подобный двор. О табакерке, разумеется, не может быть и речи. Путем учения я не приобрел взамен моей ложки и ножа с вилкой {Приносимых учениками в пансион и оставляемых в полное владение содержателю его. (Прим. М. Л. Михайлова.)} ничего, кроме награды за латинский язык, которого не знал, да уверенности, впоследствии разрушенной, что бритвой можно разрезать пополам кусок мрамора…
Из приуготовительной школы меня в должное время пересадили в так называемое — из вежливости — окончательное училище, где меня немедленно засадили начинать все сначала. Так как мне для того, чтобы идти вперед, приходилось пятиться назад, то плохая была надежда, что я сделаюсь, по выражению мистрис Маль-Апроп, ‘отраслью науки’, действительно, воспитание мое продолжалось очень сходно с планом, начертанным сим женским авторитетом. Я не вдавался ни в еврейский язык, ни в алгебру, ни во флюкции, ни в парадоксы и тому подобные воспалительные ветви ведения, но зато приобрел высокие познания в счетоводстве и отчасти в геометрии. Кроме того, я довольно бойко начал объясняться на каком-то неведомом языке, долженствовавшем служить вместо французского, и был почти как дома (во время вакаций) в хитростях английской грамматики, так что мог изумлять своих родителей, родственников и их друзей и знакомых педантическими рассуждениями. Таковы были в итоге мои приобретения, вероятно, точь-в-точь то же приобрел бы я в человеколюбивой школе, за исключением приходского совершенства в громогласии и пении антифонов.
Я вошел в эти личные подробности, хотя и принадлежащие скорее к безграмотным, чем к ‘литературным’ воспоминаниям, частью потому, что великий вопрос воспитания стал теперь предметом особенного интереса, и частью, чтобы заметить, как часто в шутках писателя может быть серьезный смысл. По крайней мере один из читателей моих поверил серьезности моих намерений. Один содержатель школы, отправив во время вакаций повестку к отцу одного из своих учеников, в ответ на известие свое о возобновлении уроков в своем училище получил уведомление, что юный джентльмен уже не вернется в его заведение. Достойный родитель объявил, что он прочитал ‘Корреспонденцию Карнеби’ в ‘Комическом альманахе’ {Статьями в этом ежегодном сборнике Гуд составил себе блестящую репутацию комического писателя. (Прим. М. Л. Михайлова.)} и изменил свой образ мыслей. ‘Но, дорогой мой сэр, — возражал педагог,— не может быть, чтобы вы говорили серьезно, ведь Комический альманах не что иное, как сборник разного смехотворства’ — ‘Да, да,— отвечал отец,— но он объяснил мне некоторые из ваших штук, я верю мистеру Гуду. Джемс уж не будет у вас’. Меня могут по справедливости спросить, где же я выучился чему-нибудь, как не в этих заведениях, которые обещают универсальное образование — с разными extra включительно — и все-таки против всякого чаяния производят так мало ‘удивительных Кричтонов’? {‘Несмотря на сотни товарищей, мне не случалось встретить в числе столь многих достойных имен в науке и в литературе ни одного из моих школьных соучеников’. Примечание самого Томаса Гуда. (Прим. М. Л. Михайлова.)} Мне, конечно, могут возразить, что сам я не пользовался достодолжно такими обильными случаями погрузиться, окунуться, нырнуть и захлебнуться в пиерийском источнике, что я был Трутень, Зевака, Болтун, Шатун, Зритель {Это все названия разных сатирических журналов, из которых иные, как например ‘Болтун’ и ‘Зритель’ Стиля и Аддисона, пользуются в Англии классическою известностью. (Прим. М. Л. Михайлова.)}, все, что хотите, только не приличный ученик. На это я должен ответить, во-первых, что строжайшее наказание, когда-либо постигавшее мою спину, досталось мне за ученую, так сказать, вину, а именно за то, что я ‘любил свою книгу’ (только книга эта была ‘Робинзон Крузо’), — и, во-вторых, что я очертя голову перешел в другого, по-видимому, сорта академию, соименность с которою не могла быть особенно лестною для тех домов, кои считают своими крестными родителями и патронами Сократа, Аристотеля, Альфреда и других достославных ученых мужей. Школа, в которой я действительно учился, была сравнительно очень скромного разбора — без вывески, без устава, без учителей, без обширного и удобного помещения, одним словом без претензий, а следовательно почти и без воспитанников.
Осень 1811 года, памятная своею в высшей степени зловещей кометой, ‘грозившей переменами в грядущем’, произвела — увы! — печальный переворот в моем положении и в моих планах. Отца моего постигла безвременная кончина, за ним вскоре последовал в могилу мой старший брат. Пораженной горем матери моей, разумеется, хотелось собрать ближе около себя обломки семьи, и с этого времени самою кровной заботой ее было, чтобы ее ‘единственный сынок’, то есть я, оставался ‘при ней’. Тем не менее она не пренебрегала интересами моей будущности и не думала в ослеплении материнского самолюбия, что двенадцатилетний мальчик успел уже удовлетворительно кончить свое образование, вследствие этого я следующею же весной очутился в училище, которое могло бы в буквальном смысле назваться ‘высшим’, во внимание к его расстоянию от земли.
В доме, бывшем перед тем загородным жилищем несчастного графа Эссекса, над мелочною лавкой, двумя этажами выше, была поистине избранная школа для приходящих, которую содержал один престарелый ‘домине’, как именовали бы его в родной его земле {В Шотландии название dominie прилагается к школьным педагогам. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. В лучшие дни свои, когда брат мой был его учеником, он содержал одно из тех оптовых заведений, какими многие невежды нажили состояние, с помощью дорогих цен за обучение, дешевых учителей, простофиль-родителей и обрекаемых в жертву детей. Так как достойный наш ‘домине’, напротив, не успел нажить ничего, то из этого можно вывести логическое заключение, что он заботился более о своих учениках, чем о самом себе,— и я сам мог на опыте убедиться, что он наблюдал интересы своих воспитанников, пренебрегая своими собственными выгодами. В самом деле, он вовсе не походил, даже наружно, на современных светских спекулянтов, содержателей школ, а напоминал скорее добрых, честных и серьезных педагогов старого времени. Он был, пожалуй, и педант, но все-таки человек знающий, и ученье с ним было ‘приятным трудом’. Он хорошо понимал достоинство и важность своего призвания и был рад видеть главную долю вознаграждения за свои труды в действительных успехах своих учеников. Как ни мало было наше училище, глава его умел поддержать свое достоинство и ходил в ученом хитоне и в шапочке. Шапочка была из полинявшего бархата — не то черного, не то синего, не то красного, не то темно-зеленого, не то, как иногда казалось, всех этих цветов вместе, с бурым оттенком. Ученая роба его была из малиновой камки, подбитой национальным тартаном. Изящное резное кресло с высокой спинкой и с ручками, как будто эмигрировавшее из меблировки барской гостиной de l’ancien regime {старого режима (франц.).}, было его профессорскою кафедрой и помещалось, как и следует, с пюпитром, на помосте, возвышенном на несколько дюймов от обыкновенного пола. С этой нравственной и вещественной высоты обращал он на десяток — другой юношей свое бдительное, но благосклонное око, ибо несчастие, усугубляемое привычкою к господству, не ожесточило его и не примешало ни единой капельки желчи в яркий румянец его лица, столь свойственный здоровым уроженцам севера. У меня остался в памяти лишь один случай, когда он серьезно и оригинально рассердился, и именно на свою дочь, которую обвинил в ‘забвении всякого уважения к общепринятым приличиям’, дело в том, что она, забывая, что он не только родитель ее, но и ‘домине’, необдуманно назвала его в обществе ‘отцом’, а не ‘папа’. Действительно досадное упорство тупых голов никогда не возбуждало его злобы, а скорее усугубляло его старательность. Он любил ученье ради ученья и смотрел на свое дело не как на средство существования, а как на удовольствие: нет сомнения, случись ему повстречаться с мальчиком без гроша в кармане на пути к просвещению, он призрел бы его, как призрел сострадательный извозчик Дика Виттингтона — из любви. Я с удовольствием припоминаю ту беззаботную ясность, с какою я обыкновенно выступал вперед — отвечать свой урок, причем постоянно слышал предостережение (у каждого истинного педагога есть своя стереотипная шуточка) ‘не ударить в грязь лицом’. Нельзя было без интереса учить то, что, казалось, было ему так приятно преподавать, и в два-три месяца воспитание мое подвинулось несравненно далее, чем в столько же предшествовавших лет под нерадивым наблюдением разных бакалавров и докторов прав с их помощниками. Я познакомился немножко с латынью, сносно знал английскую грамматику и так преуспел во французском языке, что заработал несколько гиней корректурой нового издания ‘Поля и Виргинии’. Это было мое первое литературное вознаграждение. Сверх того как счетчик я мог производить summum bonum,— то есть хорошую сумму.
Между тем (так-то несчастливо обыкновенно бывает ухаживанье этого застенчивого, тихого жениха — Скромного Достоинства, за громкой, по-мужски развязной, богатой светской невестой — Удачей), между тем училище не процветало. Число учеников не увеличивалось, даже едва ли не уменьшалось. По крайней мере новых мальчиков не поступало, но в одно прекрасное утро, около девяти часов, явилась совершенно неожиданно с мешком и книгами большая девушка, лет пятнадцати или шестнадцати, но такого замечательно высокого роста, что любой из нас мог бы назвать ее своей маменькой. Впечатления, произведенного ею, невозможно изобразить! Появление гувернантки, с провозглашением гинекократии, не могло бы поразить нас большим изумлением! Дело в том, что sub rosa {Здесь — тайком (лат.).} составлен был план переместить нас и неудачную школу для мальчиков превратить в академию для юных леди, начальствовать ею должна была старшая дочь ‘домине’. Но прежде чем разделаться со старым составом школы, было благоразумно решено упрочить новый состав ее.
В скором времени без особой приятности для нас явились еще три женские ученицы в школу — три сестрицы, олицетворявшие собою степени сравнения: большая, побольше и большущая — и грозили согнать нас с наших скамей. Разумеется, их встретили всевозможными неприятными штуками, какие только могла изобресть детская хитрость и досада. Забавно и вместе прискорбно вспомнить, какие нападки приходилось выдерживать прекрасному полу от тех, которые впоследствии должны были благоговеть перед тенью завязок его башмака,— стонать, рыдать, вздыхать и чахнуть, чая его улыбки,— и становиться поэтичными, прозаичными, нелепо-комичными, выспренно-меланхоличными и даже, может быть, мелодраматичными его ради. Бесчисленны были толчки в стол, брызги чернил, полеты книг, грады гороху и иные необычайные феномены, уподоблявшие классы этих четырех несчастных девиц ‘гоньбе с препятствиями за учением’,— и я радуюсь, вспоминая, что принадлежал к весьма слабому меньшинству, составлявшему оппозицию преследованиям, я уже начал тогда читать стихи и даже сам писал строчки, казавшиеся мне стихами. Окончательный результат борьбы в нашем академическом гнезде мне неизвестен, я не знаю, кто кого выжил, залетные ли кукушки, или старые воробьи. Как раз в это время я удалился со сцены раздора и вступил в ту всеобщую школу, где, как и в приготовительных, очень не поровну распределяются удары, толчки, труды, срочные уроки и карманные деньги, но так же ожидаются вакации, и та же надежда впереди — на целую вечность счастливых праздников после большого роспуска’.
Из этого юмористического рассказа нельзя узнать в точности, кто были первые учители Томаса Туда и где именно находились школы, в которых он ‘питался науками’. Сын его помнит только, что где-то в окрестностях Лондона — не то в Клепгеме, не то в Камбервелле — отец указывал ему, когда он был еще ребенком, дом, где помещалась прежде одна из этих школ, в то время уже уступившая место морскому училищу.
От школьной жизни в памяти Томаса Гуда оставалось много смешных и оригинальных сцен и картин, и в комических стихотворениях его и в рассказах в прозе есть немало частью забавных, частью грустных подробностей о разных академиях и пансионах, об ученых ‘домине’ и педагогах в чепцах и юбках. Гуд любил посмешить и своих детей рассказами о школьных проделках и шалостях, в которых участвовал или которых был свидетелем, и сын его говорит, что анекдоты, слышанные им от отца об его школьной жизни, могли бы служить, как exempla minora {малые примеры (лат.).}, доказательством справедливости поговорки: ‘The child is father to the man’ {‘Ребенок — будущий мужчина’ (англ.).}. Действительно, Томас Гуд умел сохранить в характере своем много наивно-детского, много школьно-беззаботного, при всех неприятностях и лишениях, при всех подчас очень тяжелых лишениях и испытаниях, которыми не была скупа для него жизнь.
Смерть отца его случилась совершенно неожиданно. Он умер в августе 1811 года в Ислингтоне от жестокой горячки, которую получил от простуды во время поездки холодной ночью. Вдова и дети остались с очень скудными средствами. По выходе из училища Томас не хотел быть лишним отягощением для семейства и стал подумывать о том, как бы ему достичь возможности существовать без домашней помощи.
В ‘Литературных воспоминаниях’ своих он рассказывает, что один друг дома предложил ему посвятить его в выгодные таинства коммерции и что вследствие этого предложения он поступил писцом в одну купеческую контору.

II

‘Было время,— говорит Томас Гуд в шуточном сонете,— когда я восседал на высоком стуле, за высокою конторкой, с пером в руке, и каждое утро, как только пробьет десять часов, принимался писать в коммерческой школе Белля и комп. в Варнфорд-Корте, в темноватом и холодноватом углу, любимом убежище торговых людей. А все же и тогда перо мое сбивалось с пути и урывками обмакивалось, в Кастальский источник. Двойная бухгалтерия чередовалась с цветистыми реторическими фигурами, к коммерческому воску примешивался поэтический мед,— и шли вперебивку: Блогг, братья — Мильтон — Грот и Прескотт — Поп — щетина — Гогг — Глин-Мильз и Галифакс — Роджерс — пакля — пенька — певец Надежды — поташ — Байрон — сало — Борнс — лен’ {Это перечисление в подлиннике представляет, кроме того, забавную игру слов. (Прим. М. Л. Михайлова)}.
Этого сонета, по словам Гуда, вполне достаточно, чтобы почтить память его краткой коммерческой карьеры. Не долго пришлось ему сидеть на высоком треножном конторском стуле, который превращался под ним порой в Пегаса, но виною того, что ему так скоро довелось проститься со счетными книгами, были не музы. ‘Разумеется,— говорит Гуд,— по кодексу купеческих контор сочинять стихи — преступление, почти равняющееся подделке монеты, и ода или песня с отметкой, что она написана в Коптголь-Корте, возбудила бы, конечно, такое же внимание и преследование, как фальшивый счет. Мне рассказывали даже, как один несчастный конторский писец потерял место за то, что, увлекшись созвучием, решился подписать под одним счетом:
Подвел итог
Джон Могг.
После этой выходки хозяин немедленно объявил ему, что поэзия и пенька не могут уживаться в одной голове. Глава нашей фирмы, напротив, имел некоторую склонность к изящной словесности и смотрел бы благосклонным оком на стихи, только бы они не замешивались в фактуры да не впутывались в цифры большой счетной книги. Настоящая причина удаления моего от коммерческих дел гораздо прозаичнее. Здоровье мое, и без того далеко не цветущее, начало заметно расстраиваться: у меня не стало аппетита, и главный кредитор его, желудок, получал лишь унцию за фунт. Расположение духа становилось с каждым днем немного хуже, тело стало сбывать, одним словом, я показывал расположение к чахотке. Приглашенные на совет доктора решительно объявили, что меркантильная жизнь будет для меня смертью’.
Гуду советовали оставить контору, в которой требовалось сидеть целые дни за цифрами и счетами, и променять ее тяжелую атмосферу на более свежий и свободный воздух, поехать, например, куда-нибудь на север.
Сын Томаса Гуда сомневается, действительно ли отец его был писцом в какой-нибудь купеческой конторе, и предполагает, что этот факт изобретен только ради двух-трех остроумных страниц в ‘Воспоминаниях’. По одним известиям, Томас Гуд поступил тотчас по выходе из училища в ученье к дяде своему по матери, Роберту Сандсу, граверу, по другим и по словам самого Гуда, это было несколькими годами позже. Факт этот не особенно важен, и потому в нашем рассказе мы примем за основание ‘Литературные воспоминания’.
Для поправления здоровья Томас Гуд отправился в Шотландию, к родным своего отца, жившим в городе Донди. Но родные, как он рассказывает, приняли его очень неродственно, и он поселился нахлебником у одной шотландки, жены без вести пропавшего моряка, которая держала так называемый ‘boarding-house’, или пансион для жильцов. Первый день житья у этой особы, замечательной преимущественно своим особенно красным носом да черным бархатным капором, был в то же время первым днем нового года,— и новый жилец едва успел встать с постели и показать свой нос из спальни, квартирная хозяйка предстала ему с большой бутылкой туземной водки ‘виски’ в одной руке и со стаканом в другой и заставила Томаса выпить стаканчик в честь нового года, отчего у бедного мальчика, разумеется, перехватило горло и глаза ушли под лоб. Таково было первое знакомство юного Гуда с нравами страны Сладких Пирогов, где пришлось ему остаться без малого два года.
Пятнадцатилетний мальчик был здесь предоставлен вполне собственному своему произволу. Весь контроль над ним ограничивался намеками ближайшего к нему общества, что не следует во время воскресной обедни гулять и что Аддисонов ‘Зритель’, который бывал у него в руках в воскресенье, никак не может заменить библии. Обычай чтить воскресенье, так резко отделяющий в Англии этот день от остальных дней недели, еще строже наблюдается или по крайней мере наблюдался в описываемое нами время в богомольной отчизне Борнса и Вальтера Скотта. ‘Мне случилось однажды,— рассказывает Томас Гуд,— быть свидетелем следующей сцены, достойной старых времен. Раз вечером отправилась на пикник партия большею частью молодых и светских людей. Вдруг, подобно анахронизму, спутывающему старое время с новым, откуда-то из-за угла явилась к ним античная фигура в синей одежде странного покроя и в треуголке, нечто вроде очень старого пансионера гринвичской богадельни, эта фигура стала перед компаниею молодых людей и принялась читать благословленную молитву страшной длины над бутербродами, сладкими пирогами, конфектами и чаем’. Странно, что в то же время эта старая богомольная Шотландия, столь славная своими многословными проповедями и бесконечными псалмопениями, завещала потомству обильную коллекцию таких песен, касающихся возвышенных предметов, что их можно петь, по выражению Аллена Коннингэма, ‘разве только когда пуншевая миса сделает свое дело и разгуляется самое дикое остроумие’.
Томас Гуд сравнивает житье свое в Шотландии с положением Телемака, покинутого Ментором в соседстве с опасною Калипсой и ее очарованиями. От компании пяти-шести молодых холостяков, с которыми он сходился в своем пансионе, нечего было ждать чего-либо особенно хорошего для его нравственного развития. Но в самой натуре заброшенного между чужих людей мальчика лежали наклонности, которые должны были оградить его от многих дурных влияний. Сильная любознательность пристрастила его к чтению, и он с жадностью читал все, что попадалось ему под руки, а попадались ему книги всякого сорта, и хорошие, и посредственные, и положительно дурные. Несмотря на это безразличие, чтение было очень полезно Гуду: впечатления, вынесенные им из него, склонили сердце мальчика ‘в пользу,— как он выразился впоследствии,— той аллегорической леди, которую так мудро предпочел Геркулес, когда ему представилось выбирать между Добродетелью и Пороком’.
Слабость здоровья, поневоле обрекавшая Томаса на сидячую жизнь, разумеется, способствовала много развитию в нем и без того сильной наклонности к занятиям литературой. Попытки писать стихи, сделанные в купеческой конторе, были возобновлены, от книг Гуд переходил к перу и бумаге,— и скоро прослыл в своем ‘boarding-house’ и между знакомыми своих сожителей, пансионеров краснолицей вдовы от живого, может быть, мужа, чуть не великим ученым. Во многих и часто очень деликатных случаях стали прибегать к помощи пера юного грамотея. Так для одного жениха, лишенного дара стихотворства, Томас сочинил послание в стихах к его возлюбленной, за другого господина, не сильного в грамоте, он вел целую переписку, касавшуюся дел табачной фабрики, в которой этот господин был компаньоном. Раз случилось ему даже написать, по просьбе одного храбреца, вызов на дуэль.
Вот как рассказывает он сам об этом случае: ‘Один запальчивый артиллерийский офицер вследствие какой-то ссоры с начальством принужден был выйти сам из полка или, оставшись, подвергнуться исключению. Вследствие такой дилеммы он приехал в Донди занять место в таможне, которое выхлопотали ему его друзья. К чрезвычайному негодованию его, оказалось, впрочем, что вместо того чтоб дать ему выгодную должность надзирателя, его определили просто береговым стражем! Надо было видеть, как он бесился, топал и рвал и метал, когда ему пришлось заносить в небольшую поденную книжку тюк за тюком счет груза ‘поганой пеньки’. К несчастию, в самый день этой горькой для него новости в местном банке случилась покража, и полицейские, с свойственною им проницательностью, нашли весьма ловким арестовать нашего несчастного экс-капитана по той простой причине, что он был последний из приезжих в городе. Эта вторая обида совсем вывела его из себя, и единственным лекарством от обуявшей его ярости казалось ему — вызвать кого-нибудь на дуэль. Выбор его сразу пал на кассира пострадавшего банка. Так как состояние нерв не позволяло ему писать самому, то он обратился ко мне с убедительною просьбой написать вызов, что я и исполнил в страшной агонии от стараний удержать смех при одной мысли о том, какой эффект произведет подобное послание на почтенного дельца, старого, лысого мирного человечка, которого столь же трудно ‘вызвать’, как корову с полосы клевера. Я не помню, что именно из этого вышло, но дуэли наверное не было’.
Мало-помалу здоровье Томаса Гуда начало поправляться, хотя, разумеется, он не мог соперничать в этом отношении с местными жителями, которые по своей физической крепости принадлежали, казалось, к временам значительно отдаленным от нашего времени. Зрелые девы, пожилые холостяки, многодетные матери и испытанные отцы, которых пятнадцатилетнему Томасу казалось невозможным называть иначе, как дядями и тетками, называли себя его двоюродными братцами и сестрицами, достопочтенные особы, бывшие, по-видимому, дедушками и бабушками, оказывались просто-напросто дядями и тетками Тома, наконец он имел удовольствие видеть редчайший экземпляр родни, именно прапрабабушку,— и эта прапрабабушка была молодец-молодцом, то есть очень еще сносно держалась на ногах.
Очутившись в среде таких атлетических лиц, не знавшихся никогда с докторами и вместо всяких микстур потягивавших родимое ‘виски’, Том почувствовал какой-то инстинктивный страх перед леченьем и не отправился с врученным ему рекомендательным письмом к доктору, который должен был принять его под свое пропахшее аптекой крылышко. Гуд говорит, что он поступил точь-в-точь как тот больной, что, отправляясь вместо лазарета в пивную лавочку, рассуждал: ‘Пусть действует сама натура!’
Поэтому, как скоро позволяла погода, что случалось обыкновенно, когда у Томаса не было никакой новой книги, он отправлялся бродить по отмелям и отлогим берегам залива или шел к ручьям, в которых водились форели, и очень неудачно старался ловить их щипком. В прогулках этих было много отрадного, и Гуд с удовольствием вспоминал впоследствии эти минуты ясного созерцательного спокойствия посреди живописных местностей, на чистом и здоровом деревенском воздухе, и приятные отдыхи с нероскошным завтраком или ужином где-нибудь на мельнице или на ферме.
‘Иногда,— говорит Гуд,— я ходил один, но часто нас бывала целая компания, и тогда нас сопровождал один поденщик с табачной фабрики, оригинал и притом любитель литературы: у него был в голове запас стихов Аллена Рамсея, Битти и Борнса, которые он произносил при случае. Я как теперь слышу, как, возвращаясь в сумерках домой пешком, он декламирует приличное случаю стихотворение, начинающееся словами:
Как окончился день и затихло село…
Он произносил эти стихи с восторгом, понятным, может быть, только поденному ремесленнику, который ‘живет для себя’ только вечерами. Я и теперь сочувствую удовольствию, с каким он останавливался на пасторальных образах и мечтах, столь редко сбывчивых, когда случайный праздник позволял ему подышать свежим благоуханием живого цветка вместо затхлого и гадкого запаха сухой индийской травы,— и мне вполне понятно, почему эти стихи, полные высоких порывов и тонкого чувства, звучали как-то особенно приятно в устах бедного работника. Много горького и унизительного для человечества в этом нравственном отупении, которое слишком часто сопровождает жалкие условия существования рабочих классов,— и потому-то так отрадно и утешительно видеть, когда дух бедного человека возвышается над его положением и ищет в нравственном наслаждении забвения физическим скорбям и лишениям, неразлучным с его темною чредой. Что бы ни возвышало его над уровнем труженика-вола или упряжной деревенской лошади, родственные существа, именующие его братом, должны радоваться этому хоть из самолюбия, если не из любви. Но нашим властям не по нраву и музыка и пляска бедняка, им, кажется, хотелось бы, чтобы в хатах меньшей братии не бывало иной пляски, кроме пляски святого Вита, не раздавалось иной музыки, кроме плача больных детей’.
Сближение молодого Гуда с народом, который принято горделиво называть простым, который и сам смиренно называет себя темным, не могло не оставить глубоких и живучих впечатлений в сердце будущего поэта скорбей и несчастий бедной братии. Может быть, здесь, на берегах Тея, впервые запало в его душу то сочувствие к рабочему классу, которое выразилось впоследствии горячим заступничеством за него в потрясающих своею горькою правдой песнях. Мало было любить, нужно было, кроме того, знать темную среду труда и нищеты, чтобы создать ‘Песню поденщика’, ‘Песню о рубашке’, ‘Фабричные часы’ и др.
К описанным загородным прогулкам Томаса прибавилось потом новое удовольствие — плаванье в лодке по широкой и величавой реке, которую морское течение поднимало подчас высокими волнами у самого города Донди. Томас познакомился с береговыми рыбаками и лодочниками и скоро стал ловко владеть веслом и управлять лодкой, умея не уйти слишком далеко от берега и не попасть под неблагоприятный ветер. Не без ребячьей гордости сидел он в спокойную погоду у руля почтовой лодки, где работали веслами старые отставные служивые. Знакомство с отважным, находчивым, испытанным морскими непогодами людом развило в Гуде почти страстную любовь к морю. Эта любовь не раз сказывается и в литературных произведениях его и в частных письмах.
Ко времени пребывания Томаса Гуда в Шотландии относится и первое появление его в печати. Прежде чем перейти к этому достопамятному в жизни каждого писателя событию, мы приведем здесь одно из самых милых и самых известных стихотворений Гуда, в котором он говорит о своем детстве {Мы предпочли представлять читателям подстрочные переводы в прозе стихов Гуда. Если они не дадут понятия о той мелодии, какою отличается подлинник, то по крайней мере сохранят все черты его образов. Только одну пьесу поместили мы далее в стихотворном переводе, так как он был уже сделан прежде. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Эта пьеса, написанная им в зрелую пору его литературной деятельности, будет лучшим заключением нашего рассказа о детских годах поэта.
Вот она:
‘Помню я, помню — дом, где я родился, — маленькое окно, куда солнце — украдкой заглядывало поутру. — Никогда не являлось оно слишком рано,— никогда не приносило слишком длинного дня,— а теперь мне часто желается, чтобы ночь — унесла с собою и жизнь мою!
Помню я, помню — розы, красные и белые,— фиалки и чашечки лилий — этих цветов, сотканных из света! — кусты сирени, где вила гнездо краснозобая птичка — и где брат мой посадил — куст ракиты в день своего рождения.— Дерево живо и до сей поры.
Помню я, помню,— как я качался на качелях — и думал: ‘Так же свежо веет ветер — под крылья ласточкам!’ — Как оперенная, высоко взлетала моя душа,— теперь так тяжко придавленная,— и летние ручьи ненадолго освежали — мой пылающий лоб.
Помню я, помню — темные и высокие ели,— я думал: их тонкие вершины — вплоть поднимаются к небу.— Это было детское неведение,— но мало мне теперь радости — знать, что я дальше от неба,— нежели как был ребенком!’

III

В числе временных жильцов пансиона, приютившего в своих стенах молодого Гуда, был присланный из Эдинбурга какой-то законоискусник и антикварий, которому было поручено сделать какие-то разыскания в местных архивах.
‘Я был того мнения,— говорит Томас Гуд,— что как в домашней, так и в государственной экономии гораздо полезнее подметать сор в настоящем, чем стирать пыль с прошедшего, вследствие этого я рекомендовал приобрести несколько новых щеток для городского управления и послал с таким предложением шуточное письмо к издателю не то ‘Вестника’, не то ‘Хроники’, выходившей в Донди. Письмо удостоилось чести явиться на самом видном месте в столбцах газеты. ‘Отрадно нам себя в печати видеть’,— пел лорд Байрон, и — согласно общепринятому мнению — я был бы должен быть на верху гордости и счастья, видя себя в первый раз в печати. Между тем, сколько мне помнится, радость моя была довольно умеренна, а затем и совсем погасла при виде исступленного восторга, в который впал один мой сообщник в этом подвиге. Я как теперь вижу, как он мчался из типографии с мокрым листом в руке, от которого шел пар, вдоль по всей Высокой улице и, задыхаясь, возвестил, что ‘мы тут!’ Но Г. был плохой грамотей и оттого-то придавал такую великую важность этой литературной выходке’.
‘Принятие письма моего в газету,— продолжает Гуд несколько далее,— окрылило меня, и я поспешил отправить кое-что и в ежемесячный журнал (magazine), издававшийся в Донди. Издатель был так милостив, что принял мою дичь под свой покров, не поставив ничего в счет за ее помещение. Такой успех любого юного автора способен был превратить в усердного бумагомарателя и заставить его продать себя, душою и телом, по немецкой моде, этому меньшему Мефистофелю, Печатному Бесу! Тем не менее только спустя несколько лет, именно столько, сколько требуется обыкновен: но на выучку, помянутый бес стал действительно моим домашним духом. Между тем я продолжал сочинять время от времени, и, подобно литературным произведениям мистера Веллера-старшего, элукубрации мои предавались бумаге не так называемою скорописью, а прямыми и отдельно стоящими буквами в подражание печатным’.
Юный автор усвоил эту манеру писанья, имея в виду облегчить чтение для своих будущих издателей, которых он отыскивал уже воображением в узкой улице Патерностер-Роу, где что ни дом, что ни дверь, что ни окно, то книжная лавка, притом Гуду хотелось заранее видеть, какой эффект будут производить его скромные попытки, четко отпечатанные на безукоризненно белой бумаге. ‘Судить о достоинстве сочинения в рукописи,— замечает он,— гораздо труднее, чем можно предполагать, особенно если рукопись представляет лишь слитные ряды плохо написанных букв, которые приходится внимательно рассматривать и разбирать, прежде чем вникать в самый смысл написанного. Кольридж говаривал, что печать определяет качества сочинения,— и я должен откровенно признаться, что мне приходилось не раз отказываться от суждения, составленного по рукописи, или значительно изменять его, когда ко мне попадала в руки та же рукопись в печатных корректурных листах. Издатели слишком хорошо знают, как почти невозможно наслаждаться звучностью стихов или следить за последовательностью мыслей автора, когда внимание принуждено цепляться, как за терния и репейник, за загадочные каракули. Красоты пьесы, разумеется, при подобном посредстве явятся в таком же дурном свете, как черты хорошенькой женщины, отраженные в косом и кривом зеркале, и, нет сомнения, много очень изрядных статей отправлено было в особый ящик, в число забракованного хламу, только потому, что они были некрасиво и нечетко написаны’.
Несмотря, однако ж, на свою страсть к литературе и на порывы к литературной славе, Томас Гуд не ринулся рано в неусыпно клубящийся и шумящий водоворот журналистики, в котором сокрушается и гибнет столько неокрепших дарований, столько еще не вполне развившихся сил. Как ни тяжела была литературная жизнь Томаса Гуда, с ее почти поденной и скудно вознаграждаемой работой, он был по крайней мере избавлен от горького и позднего раскаяния, что первые и лучшие силы его пропали без всякого плода для его развития и без всякого следа в литературе, а стало быть, и в жизни родного ему общества. Такие поздние и, к несчастию, бесполезные угрызения — одно из самых тяжелых страданий в судьбе людей, с ранних лет, когда еще не ясно сознавались смысл и обязанности жизни, посвятивших себя исключительно периодической литературной деятельности.
‘Как ни слабо было мое телесное сложение,— читаем мы в ‘Литературных воспоминаниях’ Гуда,— у меня было настолько силы в уме, что я не поддался авторской горячке, которая мучит стольких писак, заставляя их рваться в печать. Может быть, меня предохранило от нее приводящее в содрогание чтение печальных рассказов о несчастных, которые очертя голову принимались писать из-за куска хлеба и отравляли себя, как Чаттертон, за недостатком этого куска, или, как Отвей, давились этим куском {Один из биографов Отвея рассказывает, что он от голоду, который уже давно мучил его, с такою жадностью стал есть хлеб, поданный ему из милости, что подавился им и оттого умер. Отвей принадлежит к числу замечательнейших драматических поэтов Англии. Он родился в 1651 году и прожил всего тридцать четыре года. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Может также быть, что, привыкнув не думать о себе слишком высоко (ничто не смиряет так человека, как ранние недуги и горести), я не увлекался тщеславием и не думал наравне со многими юношами, что у меня ‘призвание’ продолжать печатать для поучения человечества. Может быть и то, что глубочайшее уважение, возбужденное во мне чтением, к нашим певцам и мудрецам, удерживало меня от стремления попасть в компанию к существам, которые казались мне разве немногим ниже ангелов. Как бы то ни было, но,— назло очень обыкновенному извинению в издании чего бы то ни было, именно ‘совету друга’, который настаивал, чтобы я подверг свои рукописи критике какого-нибудь литературного авторитета, с целью получить от него одобрение к напечатанию их,— я не продолжал моего легкого знакомства с печатью. Напротив, я избрал себе специальностью одну из отраслей изящных художеств’.
Гуд говорит здесь о поступлении своем в мастерскую дяди своего, гравера. Это случилось по возвращении его из Шотландии, где он пробыл около двух лет, домой, в Лондон. Томас с детства проявлял замечательную способность к рисованью, и эта способность, по всему вероятию, определила выбор занятия. От дяди своего, Роберта Сандса, он перешел потом к другому граверу, Ле-Кё. Тем не менее, и работая in aqua forti {кислотой (лат.), т. е. над офортом.}, Томас Гуд не оставлял стихов. ‘Все обезьяны,— замечает он,— подражательницы, а все молодые авторы — обезьяны’. И вот наш молодой автор в часы досуга, остающиеся ему от занятий гравировальным искусством, сочиняет поэму ‘Бандит’ по образу и подобию байроновского ‘Корсара’ или творит эпопею в восточном вкусе, какую-нибудь ‘Лалла-Кро’, долженствующую служить чем-то вроде pendant {дополнения (франц.).} к ‘Лалла-Рук’ Томаса Мура. Кажется, в этот промежуток времени от возврата Гуда из Донди до решительного выступления его на литературное поприще, умерла его мать. Дочь его, которой мы обязаны изданием его переписки, говорит, что Томас был самым нежным и заботливым сыном, любовь его и преданность много облегчали мистрис Гуд горе вдовства и заставляли менее чувствовать непривычные лишения. Смерть ее, как он сам часто говорил, была для него тяжелым ударом. Сестра его Анна немногим пережила ее. Тогда-то, именно вскоре после смерти сестры, написал Гуд стихотворение ‘У смертного одра’, которое пользуется в Англии самою обширною известностию. ‘Всю ночь,— говорит он в этой пьесе,—
Всю ночь стерегли мы дыханье у ней…
Недвижно лежала она,
В груди колебалась слабей и слабей
Последняя жизни волна.
Старались чуть внятно мы все говорить,
Едва шевелились вокруг,
Как будто часть жизни своей уделить
Хотели, чтоб ожил наш друг.
То страхом надежда убита была,
То страх был надеждой убит,
Уснула — и кажется нам: умерла,
Скончалась — мы думали: спит.
Туманное утро настало для нас,
Сырая чуть дрогнула тень,
А очи усопшего друга, смежась,
Сияющий видели день’.

IV

Поводом к сближению Томаса Гуда с литературным кругом и к решительному переходу от занятий резцом к перу было печальное происшествие, которое произвело сильное впечатление в Лондоне в начале 1821 года. Вследствие какой-то чернильной ссоры издатель одного из лучших английских журналов того времени, именно ‘Лондонского магазина’, Джон Скотт принужден был выйти на дуэль. Она кончилась для него дурно: он вскоре умер. Издание перешло в руки двух друзей Гуда, мистеров Тэлора и Гессея, и они пригласили его к себе в помощники. Обязанностью его было на первое время просматривать корректуры и читать присылаемые в редакцию журнала статьи.
Несколько лет, проведенных в мастерской гравера, пропали не совсем даром для Томаса Гуда. Навык к рисоваиыо оказывал ему впоследствии существенную помощь при иллюстрации юмористических статей и стихотворений. Большая часть этих беглых очерков и шаржей служат необходимым дополнением текста и подчас спорят с ним в бойкости, меткости и остроумии.
‘Я был бы несправедлив,— говорит Томас Гуд,— если б стал уверять, что оставил занятия гравированьем с сожалением. В этом искусстве всегда берет перевес механическая сторона,— да притом и нездорово и утомительно сидеть как прикованному у стола с выемкой для удобства живота (если есть живот) и тщательно чертить, чертить и чертить линии прямые или извилистые, по нескольку сотен на квадратный дюйм, при постоянном старании, чтобы не двоилось в глазах. Итак, прощайте, Вуллет! Стрэндж! Барталоцци! Я говорил, что тщеславие не заставило меня кинуться очертя голову в авторство, но едва открылась мне законная лазейка — я скакнул, a la Гримальди, головою вперед, и мигом очутился за кулисами.
Глядя на мое усердие в новой сфере и на радость, которую я обличал, можно было подумать, что шар попал наконец в свою колею. Мало того, что я принимал или отвергал статьи, мне снились статьи, я думал о статьях, я писал статьи. Самая скучная часть литературного труда, как например чтение корректур, была для меня приятным занятием. Получая сводный лист, я видел в нем как бы свидетельство уважения ко мне и прощал все опечатки и действительно думал, что типографский черт вовсе не так черен, как его малюют. Но верхом гордости моей были ‘наши сотрудники’. Как любовно следил я за Элией {Псевдоним Чарльза Лэмба, под которым являлись в печати лучшие юмористические очерки его. (Прим. М. Л. Михайлова.)}, за Газлиттом, за Эдуардом Гербертом, за Алленом Коннингэмом! В это время у ‘Лондонского магазина’ был блестящий список участников — истинно избранная компания. ‘Магазин’ теперь уже скончался, и, может быть, ни к одному из погибших журналов нельзя так кстати обратиться с ирландским похоронным причитаньем: ‘Ах, сердечный, зачем ты умер?’ Разве не было у тебя издателя, и отличных писателей в прозе, и превосходных поэтов, и лихих молодцов для критики, и остроумных юмористов? Элиа, Кэри, Проктер, Коннингэм, Бауринг, Бартон, Газлитт, Эльтон, Гартлей Кольридж, Тальфорд, Сон, Горас Смит, Рейнольдс, Пуль, Клэр и Томас Бинейон и бездна других! Разве не было в тебе таких творений, как ‘Потребитель опиума’, как ‘Карлик’, как ‘Гигант’, как ‘Ученый ягненок’, как ‘Зеленый человек’? Разве не было у тебя постоянного обозрения театров, и отчетов о музыке, и отчетов о земледелии, и некролога, и прейскуранта, и цены всего полкроны? Ах, сердечный, зачем ты умер?’
Первою работой Томаса Гуда в ‘Лондонском магазине’ были комические ответы на письма, получаемые редакциею, письма, большая часть которых существовала только в воображении начинающего юмориста. Юмористическое направление, которое почти исключительно, за редкими уклонениями, принял вскоре талант Гуда, не проглядывало еще в нем так сильно во время его участия в этом журнале. На несколько чрезвычайно игривых и остроумных комических пьес в стихах и прозе, помещенных Гудом в ‘Лондонском магазине’, приходится чуть ли не вдвое большее число стихотворений, как называют их англичане, ‘серьезных’. Гуд в это время действительно очень серьезно писал и сонеты, и гимны к солнцу, и оды к осени, и отрывки из поэм, описывающие ‘Озеро смерти’, и романсы к ‘холодной красавице’, и даже целые поэмы мифологического содержания.
Такова длинная и довольно скучная пьеса ‘Центавр Лик’, впрочем не бедная и поэтическими местами, содержание этой поэмы, как объясняется вкратце в ‘argumentum’ {Здесь — краткое изложение содержания (лат.).}, приложенном на старинный лад в начале, заключается в следующем: Лик, удерживаемый Цирцеей в ее волшебной власти, внушил страстную любовь одной водяной нимфе. Нимфа эта, желая сделать его бессмертным, прибегает к чарам волшебницы. Цирцея научает ее произнести заклятие, которое превратит Лика в коня, но, испуганная действием чар, нимфа останавливается на половине заклятия, и Лик превращается в коня только наполовину, то есть делается центавром.
Из самого содержания этой античной поэмы видно, как далеко еще была в это время поэзия Гуда от той действительной сферы, которая внушила ему впоследствии лучшие его стихотворения. Отличительный характер последующих произведений Гуда, столь родственно-близких к самым насущным интересам жизни, лучше всего можно предугадывать по юмористическим пьесам и статейкам его, являвшимся в ‘Лондонском магазине’. Многое в них было уже, по выражению одного критика, ‘живым, поучительным свидетельством, как близко один к другому лежат в натуре человека источники смеха и слез’.
Античную поэму свою, в которой видели тогда задатки высокого поэтического таланта, Томас Гуд посвятил несколько позже, при отдельном ее издании, Джону Гамильтону Рейнольдсу, одному из самых близких своих друзей в течение всей жизни. Рейнольдс, впоследствии оставивший литературное поприще, был в цветущую пору ‘Лондонского магазина’ одним из постоянных участников этого журнала под псевдонимом Эдуарда Герберта. Он издал также небольшую книжку недурных стихов.
Отец Рейнольдса был одним из преподавателей в школе Christ’s Hospital {Здесь — благотворительная школа Христа (англ.).} и жил с семейством в этой настоящей ‘Малой Британии’, так увлекательно и живо описанной Вашингтоном Ирвингом в его знаменитой ‘Книге очерков’. В доме Рейнольдсов собиралось приятное общество, из литературных друзей семейства стоит назвать Джона Китса, Эдуарда Рейса, мистера Бэли.
Гуд скоро стал здесь тоже своим человеком, и около этого времени завязалась тесная и постоянная дружба его с мистером Чарльзом Вентвортом Дёльком, впоследствии издателем английского ‘Атенея’.
Но что главным образом привлекало молодого поэта к семье Рейнольдсов, это зародившееся в сердце его сильное чувство любви к мисс Рейнольдс, сестре друга его Джона. Памятью первой поры этого чувства, так свято и неизменно сохранявшегося всю жизнь, осталось между прочим одно прекрасное стихотворение, которое мы не решаемся передавать прозой, из боязни, что свежий и ароматный цветок подлинника окажется в нашем переложении ‘засохшей, безуханной’ травой из гербария {*}.
{* Это стихотворение начинается словами: ‘Я люблю тебя! я люблю тебя!’ Вот первая его строфа по-английски:
I love thee — I love thee!
‘Tis all that 1 can say,
It is my vision in the night,
My dreaming in the day,
The very echo of my heart,
The blessing when I pray:
I love thee — I love theel
Is all that I can say.
[Я люблю тебя! я люблю тебя!
Вот все, что я могу сказать.
Это мое ночное видение,
Мои грезы днем.
Отзвук моего сердца,
Благословение моей молитвы:
Я люблю тебя! я люблю тебя! —
Это все, что я могу сказать [Англ.]
(Прим. М. Л. Михайлова.)}
Года через три после первого участия своего в издании ‘Лондонского магазина’, именно в начале мая 1824 года, Томас Гуд женился на мисс Рейнольдс. Неопределенное положение его, или, лучше сказать, неверное обеспечение от нужды, которое представляло литературное поприще, заставляло колебаться семейство Рейнольдсов в согласии на этот брак, но привязанность с обеих сторон была так сильна, что колебания эти должны были уступить ей. Несмотря на много тяжелых и горьких дней, которые довелось провести вместе Гуду и его жене, союз их был счастлив.
‘Матушка моя,— рассказывает дочь Томаса Гуда,— была женщина с развитым умом и литературным образованием и как нельзя более подходила к мужу характером и наклонностями. Он так доверял ее суждениям, что все, что ни писал, читал, перечитывал и исправлял с нею. Многие из его статей были писаны ею под его диктовку, и ее хорошая память часто помогала ему при ссылках и цитатах. Он очень часто диктовал сначала вчерне свои статьи, хотя потом они обыкновенно являлись переписанными набело его рукой, так ясно, красиво и четко, что типографщики не раз просили у него рукописи для первых уроков в чтении наборщичьим ученикам!’
Но мы еще будем иметь повод говорить далее о семейной и домашней жизни Гуда, а теперь нам остается дополнить рассказ наш о начале его литературной деятельности и о знакомстве с литературным кругом. Для этого лучше всего опять-таки развернуть ‘Литературные воспоминания’.
‘С чувством гордости, удовольствия и грусти,— говорит он,— обращаюсь я к этой старой поре, когда писатели, которых я давно знал и так глубоко уважал заочно, были со мною лицом к лицу,— когда я мог наслаждаться их остроумием и мудростью из их собственных уст, и смотреть в их глаза, и жать их правую руку. Родные лица восстают передо мной, знакомые голоса звучат в моих ушах, но — увы! между ними есть лица, которых мне уже никогда не видать, звуки, которых мне уже никогда не слыхать вновь. Перед отъездом моим из Англии {‘Литературные воспоминания’ были написаны Томасом Гудом в Германии. (Прим. М. Л. Михайлова.)} я был одним из немногих, видевших, как закрывалась могила над останками человека, которого знать как друга — значило любить как родного. Никогда душа лучшая не переходила в мир лучший! Никогда, может быть (в опровержение обычного обвинения нашей братии в зависти, злобе и ненависти друг к другу), никогда писатель не уходил — выражаясь словами его любимца, сэра Т. Броуна — в ‘страну крота и муравья’, сопровождаемый таким добрым мнением, таким уважением и сожалением, такими искренними, похвалами и элегиями своих современников. К нему, первому из них, чаще всего обращаются мои воспоминания, потому что я утратил в нем не только дорогого и доброго друга, но и неоцененного критика, человека, которого — будь теперь в нравах подобные литературные усыновления — я назвал бы, как называл Кяттон Вальтона, ‘отцом’…
Однажды утром,— продолжает Томас Гуд несколькими строками далее,— я сидел около нашего издателя, тщательно правя корректуру, когда ему доложили о приходе какого-то гостя, имя было произнесено глухим и невнятным голосом, и я его не расслышал хорошенько. Дверь затем отворилась, и в нее вошел гость,— наружность его невольно обращала на себя внимание: умный взгляд, красивая голова на небольшом худощавом туловище и тонкие, почти невещественные ноги. Он был одет в черном, старомодно, но в нем или чего-то недоставало, или было что-нибудь лишнее, что его нельзя было принять ни за духовную особу, ни за доктора, ни за школьного учителя: по особому опрятству и чистоте в одежде и по степенным манерам можно бы, если б не костюм, подумать, что он квакер. Он казался скорее (чем и был на самом деле) современно-античным литератором, ново-старинным автором, живым анахронизмом, современником в одно и то же время и с Бортоном-старшим и с Кольменом-младшим. Он между тем подошел особенной, оригинальной походкой, ступая всей подошвой, и с веселым ‘здравствуйте!’ и с одною из милейших и добрейших улыбок, когда-либо озарявших человеческое лицо, протянул два пальца издателю. Два джентльмена тотчас вступили в разговор, и в то время как они разговаривали, я пустился в лафатеровские соображения по поводу интересного субъекта, представившегося мне. Это было поразительно умное и характеристичное лицо. В бровях у него было много серьезности, в ясных карих глазах много задумчивости, несмотря на живость их взгляда, нос довольно большой, но не такой, какие встречаются на каждом шагу, в губах очень приятное выражение и в то же время что-то как будто болезненное. Вообще это было лицо не из разряда обыкновенных лиц — не из числа тех казенных физиономий, которые отливаются природою тысячами в одну форму. Видевши его только раз, нельзя было потом не узнать его. Оно не могло бы никак служить поводом к недоразумению в какой-нибудь Комедии ошибок. Одним словом, лицо его было так же оригинально, как и фигура, фигура так же оригинальна, как характер, характер так же оригинален, как сочинения, а сочинения — самое оригинальное изо всего, что было писано в наше время. Переговорив о литературных делах, издатель пригласил своего сотрудника обедать, прибавив: ‘У нас будет заяц…’
‘И-и-и много друзей!’
Запинка в речи и находчивость в ответе были тоже характеристическими чертами этого лица, в котором люди, знакомые с ним, может быть уже узнали увлекательного эссеиста, глубокого критика, блестящего юмориста, человека с тонким умом и любящим сердцем, Чарльза Лэмба! {Несомненные литературные достоинства знаменитого Элии, по нашему мнению, несколько преувеличены Томасом Гудом, впрочем, это увлечение вполне понятно в человеке, близко знакомом с благородной и прекрасной личностью Лэмба. (Прим. М. Л. Михайлова.)} Он был, как и я, несколько дик с людьми незнакомыми, и потому, несмотря на мое горячее желание сблизиться с ним, наша первая встреча ограничилась только тем, что нас отрекомендовали друг другу. Оба мы присутствовали за обедом с зайцем и друзьями, но знакомство наше так и не подвигалось дальше, назло моим отчаянным стараниям обратить на себя его внимание.
Другой случай представила мне одна пьеса его, в которой он с большим сочувствием заступался за нищих: я написал к нему на грубой серой бумаге и безграмотным английским языком благодарственное письмо, как будто от одного из его нищенствующих клиентов, но письмо не произвело эффекта. Я потерял уже всякую надежду на сближение с Лэмбом, как однажды вечером, когда я сидел в своей спальне, больной, скучный и мучимый ревматизмом, дверь вдруг отворилась, и без всяких церемоний вошла ко мне знакомая милая фигурка и с веселым приветствием: ‘Ну что, как вы, мой милый?’ и с светлой и ласковой улыбкой протянула мне два пальца. Разумеется, я горячо пожал их, и с этой минуты мы стали задушевными друзьями.
Так-то характеристично началась моя близость с Чарльзом Лэмбом’.
Далее в ‘Воспоминаниях’ следует несколько живых очерков литературных личностей, с которыми Томас Гуд встречался у Лэмба на вечерах и на обедах. Тут бывал самородный поэт из крестьянского сословия, Джон Клэр, в светло-зеленом сюртуке и желтом жилете, шотландский поэт, критик и биограф Борнса, Аллен Коннингэм, этот, как называет его Гуд, ‘физический колосс литературы, гренадер нашего корпуса’, Проктер, известный в мире читателей своими поэмами и в особенности своими драматическими очерками под именем Барри Корнволя, поэт и философ Самюэль Тэлор Кольридж, имя которого англичане сплошь упоминают с эпитетом ‘великий’, один из увлекательнейших собеседников, английский переводчик Данта, скромный и ученый Кэри, и другие.
Еще до женитьбы своей Гуд с братом будущей жены своей, Джоном Рейнольдсом, сочинили и напечатали книжечку смехотворных ‘Од и посланий к великим людям’. Веселость и остроумие, которыми отличалась эта книжка, изданная анонимно, заставила некоторых, и в том числе Кольриджа, думать, что автор ее — ‘несравненный Элиа’. Издание было скоро раскуплено и уже обещало Гуду ту популярность, которую вскоре приобрели его комические произведения.
Кроме страниц ‘Литературных воспоминаний’, которыми мы воспользовались, не осталось, к сожалению, почти никаких известий об этой поре жизни Гуда, и нам приходится ограничиться лишь следующею заметкой.
Два-три первые года супружества были едва ли не самыми светлыми годами во всей жизни Гуда. Молодая чета жила в самом Лондоне, и здесь родился первый ребенок их, который умер вскоре после рождения.
Памятью этого события, очень опечалившего и отца и мать, осталось только милое стихотворение Лэмба: ‘На смерть новорожденного дитяти’, да дочь Томаса Гуда, перебирая бумаги отца, нашла между ними пожелтевшую бумажку, в которой была завернута тоненькая прядь золотистых детских волос. На бумажке рукою самого Гуда были написаны следующие пять стихов:
‘Маленькие глазки, которые едва взглянули на свет,— маленькие губки, ни разу не улыбнувшиеся! — Ах, милое мое, дорогое умершее дитя! — смерть твой отец, а не я — я только поцеловал тебя раньше ее’.

V

Возвращаясь к литературным трудам Томаса Гуда, мы должны сказать, что время процветания ‘Лондонского магазина’ было непродолжительно. В 1824 году, после трехлетнего участия в нем Гуда, этот журнал перешел в руки нового издателя, и кружок даровитых людей, поддерживавших издание, разбрелся в разные стороны. Гуд не помещал в нем тоже ни строки при новом управлении.
Через два года после того, как перестал участвовать в ‘Лондонском магазине’, он выбрал из него свои сатирические статейки и шуточные стихотворения, прибавил к ним новые пьесы в этом роде, которых накопилось у него достаточно, и издал их отдельною книжкой, под заглавием: ‘Странности и причуды в стихах и прозе’. Книжка была украшена многими забавными картинками и карикатурами, которые так же легко давались перу Гуда, как и уморительнейшие остроты, неожиданнейшие каламбуры и всевозможные комические выходки. Предметом этого непрерывного и как бы невольного потока остроумия были разные дикости в английском обществе, но — надо признаться — Томас Гуд обращался еще преимущественно к внешней стороне предметов, он осмеивал то, что казалось ему смешно, но как будто еще не доискивался глубоко затаенных поводов к этим диким и смешным явлениям, которые возбуждали в нем неугомонный смех. Тот горький юмор, каким проникнуты последние и лучшие произведения Гуда, проглядывает лишь изредка в его ‘Странностях и причудах’, и то лишь как намек. Читая эту веселую книжку, никак не подумаешь, что от ее шутливого автора можно будет услыхать такие глубоко грустные звуки, какие впоследствии послышались от него в ‘Песне о рубашке’, в ‘Мосте вздохов’ и других стихотворениях.
‘Странности и причуды’ так понравились публике, что вскоре понадобилось второе их издание, а немного спустя, именно в 1827 году, Гуд приготовил еще столько же мелких очерков и стихов и напечатал их как второй выпуск ‘Странностей и причуд’, с посвящением Вальтеру Скотту, который отвечал на него любезным письмом, помещенным в ‘Литературных воспоминаниях’.
Литературный труд сделался уже исключительным занятием Томаса Гуда, и около этого же времени он попробовал свои силы в серьезном повествовательном роде. Проба была не совсем удачна, и два тома ‘Национальных повестей’, изданных в 1827 году, теперь совершенно позабыты. Это ряд небольших рассказов во вкусе новелл Боккачио и других итальянских новеллистов.
Еще меньший успех ожидал фантастическую поэму Гуда ‘Чары летней ночи’, и, несмотря на поразительную красоту многих мест, на художественность и поэзию многих подробностей, мы не можем согласиться с мнением Томаса Гуда-сына, что эта поэма не оценена еще по достоинству. В целом это все-таки произведение слишком искусственное, и едва ли английская публика была не вполне права, что приняла его так холодно. Немало экземпляров осталось в книжной кладовой издателя, и Томас Гуд сам скупил впоследствии весь остаток своей книги, чтобы спасти ее, как он говорил, от участи попасть в мелочные лавки и служить там на обертку разной дряни.
В следующем, 1829 году Томас Гуд был издателем альманаха ‘The Gem’, в котором поместил одно из замечательнейших произведений своих, небольшую поэму ‘Сон Евгения Арама’. Одно это стихотворение могло бы оставить надолго памятным имя Гуда. ‘Оно,— скажем словами Аллена Коннингэма,— дает ему высокое место в ряду поэтов, которые касаются темной и страшной стороны человеческой природы и не столько ясным выражением, сколько намеком говорят о преступлениях, имя которых приводит людей в содрогание’.
Содержание поэмы Томаса Гуда основано на действительном факте.
В половине прошлого столетия в одной школе города Линн в графстве Норфольк был учителем некто Арам. Он отдалялся от общества, держал себя скромно и смотрел угрюмо, вообще на нем была печать какой-то таинственности. Как учитель, он был чрезвычайно старателен и, кроме того, с неутомимым усердием занимался геральдикой, ботаникой и филологией {После него остался неконченый сравнительный словарь языков: кельтского, английского, еврейского, греческого и латинского. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. По праздникам, когда в школе не было уроков, и в другие свободные от занятий дни его видали мрачно и одиноко бродящим за городом, по плоским и неприветным берегам реки Ауза.
В 1758 году Арама вдруг арестовала полиция по подозрению в убийстве, совершенном четырнадцать лет тому назад. Его обвиняли в смерти одного башмачника, Даниэля Кларка.
Близ Нерсборо был вырыт из земли человеческий скелет, и это открытие послужило поводом к следствию, которое вызвало арест Арама. Вдова Кларка не раз намекала, что в пропаже без вести ее мужа виноват линнский учитель и еще некто Гаусман. Гаусман засвидетельствовал перед судом, что убийцы Кларка — Евгений Арам и еще один человек, именем Ферри, и что, убив башмачника, они зарыли тело его в таком-то месте близ Нерсборо. Тут именно и был найден скелет. Улики против Евгения Арама были так очевидны, что суд находил справедливым признать его виновником преступления. Арам вел свою защиту с большою твердостью и самообладанием. После осуждения он признался на исповеди духовнику в своем преступлении, но объявил в то же время, что доля участия Гаусмана в убийстве Кларка была значительнее, нежели можно заключить из его слов. Таково было и впечатление, произведенное процессом на публику. Предполагали, что поводом к убийству были корыстные побуждения, но Арам объявил, что его побудило единственно чувство ревности и подозрение, что Кларк был в любовной связи с его женой. Арама приговорили к смертной казни, которая и была совершена над ним 6 августа 1759 года в Йорке. В ночь перед казнью он сам хотел наложить на себя руки, но попытка эта ему не удалась. Ему было пятьдесят четыре года от роду.
Вот происшествие, послужившее Томасу Гуду содержанием для его небольшой поэмы. Бульвер сделал тоже Евгения Арама героем одного из самых популярных своих романов, но все это длинное и исполненное всевозможных эффектов произведение не стоит и одной страницы превосходного стихотворения Гуда.
Первая мысль описать в стихах судьбу Арама пришла в голову Томаса Гуда, вероятно, в доме Чарльза Лэмба. Тальфорд, описывая общество, собиравшееся под гостеприимною кровлей Элии, говорит: ‘В старое доброе время мы видали здесь покойного адмирала Борнея, прямодушного странствователя, совершившего кругосветное путешествие с капитаном Куком. Он как будто соединял наше общество с тем кружком, в котором царствовал когда-то доктор Джонсон. Он рассказывал обыкновенно о своих школьных годах и о школе в Линне, где был его учителем Евгений Арам. Адмирал припоминал, как кроткий наставник во время прогулки шел рука об руку с одним из старших воспитанников и, желая, вероятно, облегчить свою совесть от бремени, которого никто и не подозревал, рассказывал о разных страшных убийцах. Борней припоминал также, какой страх обуял его, тогда еще ребенка, когда он увидал своего учителя с цепями на руках, посаженного под стражей в карету’.
Некоторые подробности поэмы Гуда утверждают предположение, что ему внушили мысль написать ее именно рассказы старого адмирала.
Поэма начинается описанием роспуска учеников из школы летним, ясным и свежим вечером. Посреди веселой толпы детей, прыгающих и резвящихся на загородной поляне, особенно рельефно выдается задумчивая, меланхолическая фигура учителя. Не принимая никакого участия в беспечной веселости, он сидел в стороне с книгою на коленях,
‘Он перевертывал лист за листом — и ни на минуту не поднимал взгляда, — для успокоения души своей читал он эту книгу — в золотом сиянии вечера. — От многих ученых трудов он стал очень сгорблен — и бледен, и глаза его потускнели.
Наконец он закрыл тяжеловесную книгу,— крепко и с сердцем захлопнул он темный переплет — и придавил медной застежкой.— ‘Боже мой! если б можно так же закрыть мне мою мысль — и так же запереть ее!’
Он встал и начал тревожно ходить по поляне. Один из учеников внимательно читал какую-то книгу, и учитель подошел к нему и спросил: ‘Что это за книга?’ — ‘Смерть Авеля’,— отвечал ученик.
Наставник отошел от него с тревогой на лице, потом опять вернулся, и сел около мальчика, и заговорил с ним о Каине,— потом о других убийцах, долго спустя после него, и об убийствах, сохраненных памятью предания.
‘Он говорил о людях, зарезанных без свидетелей — и наскоро зарытых в землю,— о страшных ранах, нанесенных в лесной глуши,— об убийствах, совершенных в подземельях,
О том, как души сгубленных людей — стонут под землей — и как призрачная рука указывает — места кровавых похорон — и как неведомые злодеяния — обличаются в снах, посылаемых от бога.
Он говорил, как ходят по земле убийцы — с проклятьем Каина на челе,— с багровым туманом в глазах, — с пламенем в мозгу,— ибо кровь оставила на их душе — свои несмываемые пятна’.
И, сказав, как должны быть ужасны угрызения и муки грешной совести, учитель говорит, что ему снился страшный сон: ему пригрезилось, что он сам совершил убийство — над человеком, который не сделал ему ничего дурного, над слабым и старым человеком.
‘Я повел его в отдаленное поле,— месяц светил ясно и холодно. — ‘Здесь,— додумал я,— умрет этот человек,— и я возьму его золото!’
Два внезапных удара сучковатою палкой,— да удар тяжелым камнем,— да рана торопливым ножом,— и дело было сделано,— и у ног моих лежал — лишь безжизненный труп!
Лишь безжизненный труп,— который не мог сделать мне зла,— а все же я тем больше боялся его,— что он лежал так смирно,— было что-то в глазах у него,— чего я не мог убить.
И вот весь воздух вокруг, казалось, охватило какое-то грозное пламя, тысячи тысяч страшных глаз с укоризной глядели на меня, я взял мертвого за руку — и кликнул его по имени.
О боже! как я дрогнул, взглянув на убитого! — Когда я притронулся к бездыханному телу, ручьем хлынула из него кровь,— и на каждую рану его приходилось по жгучей язве у меня в мозгу.
Голова моя пылала,— сердце застыло как льдина, окаянная, проклятая душа моя — я это знал — принадлежала дьяволу. — Раз десять простонал я, а убитый простонал всего два раза!
И с далеких гневных небес, из самой их глубины, послышался голос — грозный голос мстящего духа: ‘Преступник! возьми мертвого — и скрой его от моих глаз!’
Я поднял бездушное тело — и бросил его в пруд. — Сонные воды были черны, как чернила,— глубь была страшная!— Помни, мой милый друг, что это все снилось мне.
С глухим плеском пошел труп ко дну — и пропал из глаз.— Тут я вымыл свои кровавые руки, освежил холодной водой свою голову — и сидел в этот вечер с детьми, в школе.
Боже мой! знать, как чисты их души и как черна и гнусна моя душа! — Я не мог повторять с ними их детской молитвы,— не мог петь с ними вечернего гимна! — Я был словно могильный дьявол между светлыми херувимами.
Мир пошел вслед за каждым из них и постлал им спокойное изголовье, — ужас был моим грозным приспешником: он светил мне в постель, он поднимал в полночь занавеси вокруг нее красными, окровавленными пальцами!
Всю ночь лежал я в агонии, в темной и страшной муке, я не смел сомкнуть воспаленных глаз и с ужасом ждал сна, потому что ему отдал грех ключи от ада.
Всю ночь лежал я в агонии,— от боя до боя часов {Этот стих (‘From weary chime to chime’) Томас Гуд повторил потом без всякой перемены в своей ‘Песне о рубашке’. (Прим. М. Л. Михайлова.)} — с одной постоянной страшной мыслью, которая все время терзала меня,— с неодолимым желаньем, подобным первому лютому побуждению к преступленью.
Одна упорная тиранническая мысль поработила все другие мысли, сильней и сильней билось мое сердце искушеньем, неустанно звавшим меня пойти и посмотреть на мертвого в его могиле!
Я встал с постели, как только просветлело небо, и диким взглядом отыскал черный проклятый пруд и увидал мертвого, потому что ложе предательского пруда высохло.
Весело вспорхнул жаворонок, отряхая капли росы с своих крыльев, но я не замечал его утреннего полета, я не слыхал его песни: я опять согнулся под страшною ношей.
Чуть дыша от поспешности, словно спасаясь от погони, поднял я его и побежал. Не было времени вырыть могилу, пока не наступил день: в глухом лесу схоронил я убитого под ворохом листьев.
И весь этот день читал я в школе, но мысли мои были в ином месте. Только что кончилась моя утренняя служба, я тайком прошел туда. Сильный ветер разметал листья, и труп опять был на виду.
Тут я ударился лицом оземь и впервые начал плакать: узнал я тогда, что тайна моя такова, что земля отказывается сохранить ее — и земля, и море, будь оно бездонной глубины.
Так хочет грозный дух мщения, пока кровь не уплатится кровью! Ах, будь он зарыт в подземелье и завален камнями и пусть годы источат его тело — люди увидят-таки его кости!’
Этот рассказ, утративший в нашем переложении большую часть своей силы и поразительности, приводит в трепет молодого ученика Арама.
И в ту же ночь — прибавляет поэт,— в то время как глаза учеников смежил мирный сон, из города Линна выходили два человека с суровыми лицами, и между ними шел Евгений Арам с кандалами на руках.

VI

В том же году, как появилась поэма ‘Сон Евгения Арама’, о которой мы подробно говорили, Томас Гуд принялся за составление ‘Комического альманаха’. Это юмористическое издание продолжалось девять лет и постоянно имело большой круг читателей. Таких комических журналов, какие есть в Англии теперь с ‘Пончем’ во главе, тогда не существовало, и сборник Томаса Гуда был одним из немногих изданий, назначенных для удовлетворения страсти англичан посмеяться. Кроме того, на каждой его странице лежала печать несомненного комического таланта, и многие статейки и стихотворения ‘Комического альманаха’, перепечатанные впоследствии, читаются и до сих пор с большим удовольствием, многие карикатуры и эскизы, набросанные для него Томасом Гудом, возбуждают и до сих пор самый веселый смех.
Тем не менее, однако ж, чтение сподряд всего, что было написано Гудом для его юмористического сборника, довольно утомительно, в особенности для читателя, не знакомого до мельчайших подробностей с английским бытом и английским языком. Английская страсть к каламбурам, которые можно составлять чуть не из каждого английского слова, едва ли где выразилась в такой силе, как в комических статейках Томаса Гуда. Чтобы понимать эти каламбуры и находить их смешными, мало знать английский язык книжно: надо быть, кроме того, знакомым со всеми неисчислимыми оттенками английского произношения, где неуловимая для чужестранного уха разница в звуке часто совсем изменяет смысл слова. Не говоря уж об иностранцах, не все шотландцы, а тем паче ирландцы, способны понимать в тонкости эту неистощимую игру словами, без которой обходится редкая страница комических произведений Гуда. Понятно, что эта особенность, придающая им чересчур местный характер, делает их непереводимыми на другие языки. Даже в наиболее скудных такого рода лингвистическими фокусами ‘Литературных воспоминаниях’, из которых мы привели несколько отрывков, пришлось вам делать беспрестанные опущения, перифразы и часто заменять одно слово целою фразой. Это тем более жаль относительно многих комических пьес Томаса Гуда, что они под своею, по-видимому шутовской и легкой одеждой полны серьезного смысла. Таким образом, известность Томаса Гуда вне Англии будет всегда основана лишь на его произведениях в том роде, к которому принадлежит ‘Песня о рубашке’, произведениях, которые, впрочем, и в английской литературе оставили самую прочную память о Гуде. Соперники Гуду по остроумию найдутся у англичан, но не найдется у них лирического поэта, который сумел бы выразить с таким глубоким трагизмом скорби бедной и страждущей братии. Нельзя не жалеть, что так поздно обратился Томас Гуд к этой лучшей стороне своего таланта. Может быть, недостаточность материальных средств была главною причиной, что он так исключительно посвящал себя работам для юмористических сборников и журналов. При мало-мальски большей свободе в выборе, он, вероятно, не остановился бы так надолго на комических статьях и стихотворениях, которым всегда был легкий сбыт, тогда как произведениями серьезными он едва ли бы мог прокармливать себя и так скудно, как прокармливался своими шутками и каламбурами. Что способность его касаться самых глубоких струн человеческой природы не явилась в нем как результат предшествовавшей жизни и деятельности, что способность эта составляла всегдашнюю принадлежность его натуры, ясно как нельзя более из ранних произведений его, из ‘Сна Евгения Арама’, из пьесы ‘У смертного одра’.
Из того, что мы сказали о серьезной стороне таланта Томаса Гуда, никто, разумеется, не выведет заключения, что другая сторона, комическая, была им насильственно воспитана в себе. Нисколько. Если он и писал свои шутки часто поневоле, без всякого желания, то следов этого принуждения вы никогда не откроете на его комических произведениях. Непринужденность, искренность составляют, напротив, их главный характер,— и если мы пожалели, что Томас Гуд оставил по себе мало таких песен, как ‘Мост вздохов’, как ‘Песня о рубашке’, то из этого вовсе не следует, будто мы жалеем, что после него осталось три или четыре тома легких и веселых статей и стихотворений.
Поэзия Томаса Гуда, как и вся его литературная деятельность, была вполне искренна. Знакомясь с ним как с человеком, мы видим то же гармоническое соединение глубокого, строгого и серьезного чувства, ясного, гуманного и проницательного взгляда на жизнь и почти младенческой беззаботности и веселости, к каким способны только чистые и добрые души. Трудно представить себе личность симпатичнее той, которая предстает нам из всех рассказов о Гуде, из всех его писем, из всех его произведений.
Веселость и ясность духа покидали его лишь в редкие минуты жизни. Их не подточила в нем ни болезнь, почти не выпускавшая его из своих когтей, ни лишения, заставлявшие его работать через силу. Несмотря на свою вечную шутливость и, по-видимому, легкость, он с редкою твердостью встречал все житейские невзгоды. Как бы в вознаграждение за эти невзгоды судьба наделила Томаса Гуда кротким семейным счастьем, какого вполне заслуживала его чистая и прекрасная натура. Свет этого счастья теплится в каждой строке переписки Гуда со своею семьей и с ближайшими из его друзей. Несколько биографических черт, сбереженных памятью его дочери, озарены тем же отрадным светом. Нет сомненья, что почти неизменной ясности Гуда в самых тяжелых обстоятельствах способствовало то, что подругой его была женщина, очень родственная ему по характеру и по сердцу. Редкая энергия, если не ослабеет, то по крайней мере не примет оттенка болезненной раздражительности при вечных стонах и жалобах близкого существа, не умеющего бороться с силой сбстоятельств, или хоть умеет держаться посреди них с достоинством. Томас Гуд был избавлен в семье от опасности прийти в отчаяние и упасть духом. Его Джен умела всякое горе перенести с таким же мужеством, как и он, она умела так же, как он, смотреть с философскою ясностью на мелкие огорчения и неудачи, которые хуже больших бедствий и несчастий отравляют жизнь. Это были две натуры, в высшей степени симпатические. Мистрис Гуд разделяла все заботы мужа, облегчала его страдания и была, можно сказать, частью его самого. В последнее время своей жизни он почти не мог оставаться без нее и тотчас начинал тосковать, ему неприятно и тяжело было и писать, когда не было ее около него, в той же комнате.
Перепечатывая письма Томаса Гуда, дочь его говорит, что должна была пропускать значительного объема места в тех из писем, которые были адресованы к мистрис Гуд. ‘Нам казалось святотатством, — говорит мистрис Бродрип (такое имя носит теперь дочь Гуда),— изменять что-либо в этих письмах, но мы в то же время чувствовали себя не вправе обнародовать то, что было писано лишь для нее одной — все эти нежные эпитеты, все эти слова любви, полные такого чувства и такой искренности’. Лишь для примера приводит мистрис Бродрип одно из подобных мест в письмах Гуда. Мы тоже переведем его.
‘Я был ничто, пока не узнал тебя, моя дорогая,— и только с этого времени я стал и лучше, и счастливее, и все пошло для меня удачнее. Сбереги впрок эту истину, милая моя, и напомни мне ее, когда я буду ослабевать. Я пишу от искреннего и горячего сердца, но и не без уважительной причины. Во-первых, причина эта — твое последнее, милое-милое письмо,— затем воспоминание о наших милых ребятишках, этом залоге — и каком дорогом!— нашей старой любви,— затем отрадное желание перелить избыток чувств моего сердца в твое, и наконец, кроме того, уверенность, что милые глаза твои будут читать то, что пишет теперь моя рука. Может быть, у меня есть и та задняя мысль, что дорогая подруга моей жизни, что бы ни сталось со мной, будет иметь свидетельство того, как ценил я ее нежность — ее достоинства — ее душевную красоту…’
Любовь Томаса Гуда к жене не исключала, однако ж, разных школьничеств с нею с его стороны. Шутливость, составлявшая такую существенную сторону в его характере, разумеется, скорее и ближе всего могла проявляться в семье. Мы знаем несколько такого рода шуток, сделанных им со своею дорогою Джен.
Так однажды, при переезде из Лондона в одно из предместий его, именно Винчмор, где Гуд нанял квартиру, случилось бедствие со всею фарфоровой и хрустальной посудой, бывшей в хозяйстве. Ящик со всем этим богатством, только что привезенный из города, был помещен временно на полку, плохо прилаженную к стене. Полка сорвалась с гвоздей, ящик полетел на пол, и от большей части фарфора и хрусталя остались одни осколки. Потеря была очень значительна для таких небогатых людей. Но Томас Гуд не моргнул и глазом и немедленно командировал горничную к мистрис Гуд, которой на этот раз не было в комнате, пригласить ее — посмотреть, как посуда теперь вся ‘в одном месте’. Это было сказано таким ловким каламбуром, что мистрис Гуд поспешила полюбоваться хозяйственною распорядительностью мужа. Можно себе представить ее удивление, когда она, ожидая увидеть свою посуду тщательно расставленною в шкафу, нашла одни жалкие остатки ее на полу. Каламбур был так забавен, что нельзя было не расхохотаться, и наши философы только посмеялись вместе своему домашнему несчастью и убытку.
В другой раз Томас Гуд подшутил над женою следующим образом. Надо заметить, что вскоре после брака он серьезно заболел ревматической лихорадкой, и, когда стал оправляться, ему, для окончательного выздоровления посоветовали отправиться в Брайтон. Морской воздух вообще производил благодетельное влияние на его здоровье, и он, в течение нескольких лет, отправлялся обыкновенно в известное время года на пять, на шесть недель в Брайтон или в Гастингс. Как бы ни был он слаб, ему стоило дохнуть свежим воздухом моря, чтобы вскоре поправиться. Хвалясь своей опытностью в морском деле и во всех связанных с морем промыслах, Томас Гуд однажды уверил наисерьезнейшим образом свою Джен, что он превосходный знаток в рыбном товаре и с одного взгляда умеет отличать хорошую рыбу от дурной. При этом он окончательно убедил жену и в том, что ее постоянно обманывают все рыбные торговки, известные мошенницы, сбывая ей порченую рыбу за свежую. Он советовал ей не слушать никаких клятв и уверений торговок и ни за что не брать — как бы дешево они ни уступали — камбалы, на которой есть хоть едва заметные красные или желтые пятнышки, признак ее несвежести. Мистрис Гуд в невинности души своей этому поверила, и только явилась к их дверям рыбная торговка, она вышла к ней похвастаться своим новоприобретенным знанием. Случилось, что у торговки, кроме камбалы, не было почти другой рыбы, и она, вынимая из своей корзины и повертывая перед глазами покупательницы рыбу за рыбой, рассыпалась в похвалах их величине и свежести. Но без предательских красных пятен не оказывалось ни одной рыбы. Когда мистрис Гуд выразила свои сомнения в ее свежести, торговка принялась уверять, что рыба не может быть не свежа, потому что в это утро наловлена и только что вынута из воды. Но стоило припомнить, какими темными красками Томас Гуд изображал злонамеренность брайтонских рыбных торговок, чтобы не сомневаться более ни минуты. ‘Может быть, вы и правду говорите, милая,— заметила мистрис Гуд,— но я ни за что. не решусь купить рыбу с этими нехорошими пятнами’.— ‘Да бог с вами, сударыня! разве бывает камбала без этих пятен?’ Сдержанный смех за дверями на лестнице обличил шутника, и Джен была поставлена в самое комическое положение перед торговкой, успевшей рассердиться на неопытную хозяйку. В семействе долго сохранялось воспоминание об этом школьничестве Гуда, и анекдот о покупке камбалы в Брайтоне рассказывался при каждом удобном случае.
Иногда, хоть и очень редко, шутки Томаса Гуда заходили уж слишком далеко. Однажды, во время житья его в Вонстидском парке, к Гуду приехали в гости два или три приятеля. Днем они ходили на охоту, а вечером поехали кататься на каком-то старом и ветхом плоту по ближайшему озеру. Смех и шутки не умолкали все время, и, приставая обратно к берегу, гости, как видно такие же охотники до школьничеств, как и хозяин, соскочили на берег, а плот, с которого не успел еще сойти Гуд, оттолкнули. Гуд заносил уже ногу, чтобы ступить на берег, и от толчка попал прямо в воду. Хоть тут было и довольно мелко, но он весь вымочился. Он тотчас же начал жаловаться на колотье в боку и спазмы и ушел домой. Приятели были очень сконфужены и принялись в один голос уговаривать его — лечь в постель, что он немедленно и исполнил. Но ему становилось все хуже и хуже, жалобы и стоны его делались сильнее и сильнее. На несколько миль в окрестности нельзя было найти доктора, и гости в страшной тревоге принялись суетиться и изобретать домашние средства, как бы помочь беде. Один бежал с большим чайником за кипятком на кухню, другой приготовлял горчишники, третий тащил на плечах жестяную ванну. Голос Томаса Гуда слабел, предсмертная бледность разлилась, по его лицу, глаза потухали, и он коснеющим языком заговорил уже о последней своей воле. Друзья были так перепуганы, что когда мнимому больному стало уж тяжело их морочить и он не мог удержаться от громкого хохота, они в первую минуту вообразили, что с ним сильный припадок горячки с бредом. Мнимо-умирающему стоило не малых усилий успокоить их.
Над детьми своими Томас Гуд тоже нередко подшучивал, и преимущественно над дочерью Фанни, потому что сын был еще слишком мал. Раз он раскрасил красными пятнами любимую куклу Фанни и не мало разогорчил девочку известием, что у куклы ее корь. Потом пришлось куклу обмывать и вместе с красными пятнами смыть частью брови и румянец.
Любовь Томаса Гуда к жене и детям просвечивает почти в каждой странице изданной теперь его переписки, хотя издательница и исключила большую часть тех мест, где он говорит о своих чувствах к Джен. Даже в письмах не к ней, а к разным друзьям своим он не пропускает случая рассказать что-нибудь о своей Фанни, о своем Томе. ‘Родительская ода к моему сыну’, комическая пьеса, без которой не обходится ни одна английская антология, и еще пять-шесть пьес, частью юмористических, частью серьезных, свидетельствуют о нежной любви Гуда к детям своим и независимо от его переписки.

VII

В конце 1834 года постигла Томаса Гуда неудача в каком-то торговом предприятии, о котором мы не нашли точных подробностей. Дочь его говорит только, что он сильно потерпел от банкрутства одной книгопродавческой фирмы, и денежные дела его совершенно расстроились. ‘В продолжение нескольких месяцев он боролся с враждебными обстоятельствами (рассказывает о себе в третьем лице сам Гуд), но так как за первым штормом следовали новые бедствия, то не оставалось никакой надежды дать кораблю снова верное направление. Если б Гуд вздумал в этом положении послушаться советов большинства, он мог бы разом снять с себя все обязательства тем или другим резким, но верным способом, какие законодательство придумало для всех подобных зол. Но чувство чести возмущалось против таких средств, и, возбужденный славным примером Вальтера Скотта, он решился, пока достанет сил, уплачивать свои долги литературным трудом, а не отказаться от них на основании известных статей закона. Ему уже случилось раз таким образом покрыть годом работы одну недоимку, и это было для него лучшим доказательством, что при удвоенном прилежании и при экономии дела его скоро могут быть приведены в порядок. Все, что было выручено от продажи его имущества, пошло на уплату долгов, и то, что осталось при нем, было, так сказать, займом из будущего заработка. Для удобнейшего приведения в исполнение своих планов Гуд решился сделаться добровольным изгнанником из Англии и простился со своею родной страною. Экономия, которая была теперь так нужна, лучше всего могла быть соблюдаема в Германии, при тамошней, сравнительно с Англиею, дешевизне, и оттого-то Гуд поехал жить между немцами, хотя не знал ни слова по-немецки.
В довершение неприятностей, осадивших Томаса Гуда, жена его в это время очень опасно заболела после рождения своего единственного сына. Заботы о ней доктора Эллиота положили начало прочной дружбы между двумя семействами, и когда мистрис Гуд начала немного оправляться от болезни, Томас Гуд мог не откладывать своего решения ехать за границу, чтобы выбрать там место для житья и устроить все к приезду жены и детей: теперь ему было на кого положиться,— и доктор Эллиот и жена его принимали самое родственное участие в больной Джен.
Гуду хотелось поселиться где-нибудь на Рейне, и он отправился в Германию чрез Роттердам. Жена должна была последовать за ним с детьми, как только поправится настолько, чтобы переносить трудности путешествия. Морской переезд Томаса Гуда был несчастлив. Страшная буря, разбившая у берегов Голландии одиннадцать кораблей, застигла в пути судно ‘Лорд Мельвиль’, на котором отправился Гуд. Она пощадила судно, но нравственное и физическое напряжение, бывшее следствием ежеминутно грозившей опасности, очень истощило силы Гуда, и он большую часть своих страданий приписывал потом буре с 4-го на 5-е марта 1835 года. Вообще с самого переселения его в Германию здоровье его совсем расстроилось, и дни, когда он чувствовал себя хорошо, были только исключениями.
Самым удобным и приятным местом для житья показался ему Кобленц, и он нашел тут скромную квартирку о трех комнатах, с видом на Мозель из окна своего маленького рабочего кабинета. Письма, которыми он звал к себе на новоселье свою Джен, полны нежных забот о ней и проникнуты мирною ясностью духа и надеждами на скорое улучшение настоящего положения. ‘Я видел тебя сегодня во сне, моя милая,— пишет Томас Гуд в одном из своих писем,— мне снилось, что ты опираешься на мою руку и любуешься вместе со мною на Мозель, на голубые горы и виноградники. Я только и жду, чтобы приняться за работу, когда около меня будешь ты и два наших голубка. Тогда я и не подумаю вздохнуть о прошедшем… Будь тверда, у нас еще есть счастливое будущее. Только бы ты приехала, моя милая, моя дорогая. Нам будет хорошо здесь в нашем скромном и маленьком домике, и верно мы не надолго простились с Англией’. В письмах не было никаких жалоб на нездоровье, но мистрис Гуд, приехавши в Кобленц, едва узнала мужа: так он похудел и так болезненно изменился.
С этого времени стали довольно часто повторяться у Гуда сильные спазмы в груди, после которых он обыкновенно был на другой день слаб, как ребенок. Доктора советовали ему отправиться в Эмс и там отдохнуть немного от работы. Но время было дорого Гуду, и не работать значило для него не иметь ни средств к жизни, ни надежды поправить свои дела и возвратиться на родину.
Как ни дешева была кобленцская жизнь, но и здесь приходилось нашему добровольному изгнаннику отказывать себе во многом. Рассказывая о разных неудобствах и лишениях, Джен в письме к лондонским друзьям своим прибавляет: ‘Не жалейте о нас, впрочем, ведь мы вовсе о себе не жалеем’. Вообще как в письмах самого Гуда, так и в письмах его жены, редко встречается хоть какая-нибудь жалоба на свое положение. Беззаботность и веселость, оживляющая эти письма, сообщает читателю особенную симпатию к молодой чете.
В первое же лето своего пребывания в Кобленце Томас Гуд познакомился и вскоре очень близко сошелся с молодым прусским офицером де-Франком, родом англичанином. Они были почти неразлучны: ходили гулять по окрестностям, осматривали все, что стоило посмотреть близ Кобленца, удили рыбу, а по вечерам играли в карты втроем с мистрис Гуд. Де-Франк был важным помощником Гуду в его объяснениях с немцами и спасал его часто от самых комических qui-pro-quo {недоразумений (лат.)}. Немецкий язык совсем не давался Томасу Гуду, да и немецких обычаев не умел он себе усвоить. Немцы вообще очень ему не нравились: он находил большинство их тупым, мало сочувствующим политике и литературе и знающим только одно — есть да пить. Зато окружающую природу Гуд очень ценил и из-за нее готов был примириться даже с немцами.
Между тем здоровье его расстроивалось все больше и больше. Усиленная работа — и притом по вечерам, от чего Гуд никак не мог отвыкнуть — изнуряла его еще более. У него начала идти горлом кровь, и хотя это случалось не часто, надежды на выздоровление было мало. Частью чтобы отдохнуть, частью чтобы собрать кой-какие материалы для сатирических очерков Германии, Гуд принял предложение своего приятеля де-Франка — отправиться с его полком, который шел в Бромберг. К предложению де-Франка присоединились просьбы многих офицеров полка, очень полюбивших Томаса Гуда за его сообщительный и веселый нрав. Гуд с удовольствием согласился ехать. Это было в октябре, на другой год после переселения его за границу.
Томас Гуд купил недорогую верховую лошадь и отправился с полком как волонтер. Жена проводила его до Эйзенаха и оттуда воротилась в Кобленц. Полк должен был идти по пятнадцати или по двадцати английских миль в день, и на каждые три дня марша полагался один день отдыха. Гуд терпеливо сопутствовал своим приятелям офицерам, и путешествие было для него приятным развлечением. Дольше всего пробыл он в Берлине и отсюда возвратился уже не верхом, а в дилижансе, к жене и детям, в Кобленц. Несмотря на переезды, он не забывал о своей срочной работе, и Джен получала от мужа с дороги черновые статьи, переписывала их и пересылала в Лондон.
Кобленц, после трехмесячного отсутствия, показался Гуду вдвое более скучным и мрачным, чем прежде. Отсутствие де-Франка, который остался со своим полком в Бромберге, было слишком заметно. Это был единственный человек, принимавший в Гудах самое родственное, самое сердечное участие. Теперь усиленный литературный труд не сменялся уже для нашего кобленцского эмигранта часами веселого уженья или приятных загородных прогулок. Состояние здоровья было тоже неутешительно. Со времени возврата из Берлина Гуд редкий день чувствовал себя хоть сколько-нибудь бодрым и начинал подумывать, как бы распроститься с Кобленцом.
Тем не менее дело шло своим чередом. Почти каждая почта отвозила в Лондон статьи и рисунки для ‘Комического альманаха’, и, кроме того, Гуд принялся за приведение в порядок своих заметок о Германии и за иллюстрацию их для издания.
‘Книга о Германии (‘Up the Rhine’) успешно шла к концу (рассказывает дочь Томаса Гуда), и ‘Комический альманах’ выходил как следует. Я очень живо помню окончание последнего. Отец писал большею частью вечером, когда все было тихо и дневная суета и наш детский шум умолкали. В этот год, помню, я проснулась ночью и слышала, как матушка с отцом разговаривали в соседней комнате, запаковывая и запечатывая рукописи и рисунки для отправки с пароходом в Англию. Услыхав, что я проснулась, матушка вошла в мою спальню, завернула меня в большую шаль и усадила в этом наряде в креслах. Когда посылка была готова к отправлению, мы весело поужинали (хоть было уже почти утро). Оживленный тем, что заботы и хлопоты по изданию кончены, отец сиял удовольствием несмотря на усталость и смеялся и шутил самым беззаботным образом. Каждый год и потом происходили такие же веселые ужины в честь окончания трудов по ‘Комическому альманаху’.
Летом следующего, 1837 года Томас Гуд решился переехать в Остенде. Не говоря уже о скуке, которая особенно чувствовалась при постоянной хворости, ему были очень неприятны неудобства сношений с Лондоном. Железных дорог тогда еще не было, почта ходила долго и притом неаккуратно, за целость каждой посылки приходилось опасаться и с нетерпением ждать ответа, который обыкновенно приходил поздно и не вовремя. Остенде представлялся Гуду удобным местом в этом отношении, кроме того, он радовался заранее, что будет у моря, и ожидал от этого соседства благотворного влияния на свое здоровье. ‘Как ни прекрасен Рейн,— писал он по приезде в Остенде,— но я расстался с его берегами без малейшего сожаления. Я был особенно рад покинуть Кобленц, где я только и знал, что хворать, да лечиться, да скучать и вообще мучиться нравственно и физически. Мне не было там жаль никого, так как капитан де-Франк все еще в Бромберге’. К тому же жизнь в Кобленце оказалась, по строгим соображениям, неособенно выгодною и в денежном отношении. При некоторых лишениях Томас Гуд прожил бы с семейством и в Англии разве немного больше, чем в своем немецком уединении.
Первое время своего пребывания в Остенде Гуд как будто вздохнул легче, но это было ненадолго. ‘Работай! работай! работай!’ Этот однообразный и меланхолический припев его ‘Песни о рубашке’ применялся вполне к нему самому. Лондонский издатель сочинений Томаса Гуда, видя чрезвычайный успех ‘Комического альманаха’, вздумал перепечатать его вновь, но с прибавлением, больше чем наполовину, новых статей,— и издавать не книжками, как он выходил прежде, а небольшими тетрадками, вроде журнала, под заглавием ‘Hood’s own’, что можно перевести по-русски разве словом ‘Гудовщина’, наподобие ‘обломовщины’. С января 1838 года издание началось. Оно стоило немало труда больному и изнуренному Гуду.
В феврале этого года вот что писала Джен в Лондон к жене редактора ‘Атенеума’, мистрис Дёльк:
‘Я пишу вам немного, ибо уверена, что вы были глубоко огорчены последними новостями, полученными от меня, и неполучением ничего для ‘Hood’s own’. В среду поутру мы послали за доктором Б., в надежде, что он посоветует нам что-нибудь. Весь четверг Гуд был так слаб и изнурен, что принужден был лечь в постель, я не ложилась всю ночь и была готова писать под его диктовку, если б он только был в состоянии диктовать. Но он был в таком изнеможении, что едва мог говорить и вовсе не владел своими мыслями. Доктор утверждал, что эта слабость есть действие холодной погоды и недостатка воздуха и движения, а также и следствие нравственной тревоги и расстройства нерв. Он предписал ему выпить портвейну, говорил также, что его подкрепила бы, может быть, бутылка бордо, но ничто не помогло, и, чем менее оставалось времени, тем становился он нервичнее и неспособнее писать. Я до сих пор никогда не видала Гуда в таком положении, он был в страшном отчаянии, что почта уйдет, а у него к ней ничего не готово’.
Вот в каком печальном состоянии писались большею частью эти веселые статьи, которые заставляли от души смеяться читателей, не подозревавших, как страдает нравственно и физически забавляющий их юморист. Письма его из этого времени уже не так полны прежней беззаботной шутливости, еще так часто оживлявшей его в Кобленце. Срочная работа продолжала изнурять его, а жизнь и в Остенде не представляла никаких особенных развлечений и радостей. Гуд только изредка, в недолгие часы облегчения от своих постоянных страданий, мог предаваться и любимому своему удовольствию — катанью в лодке по морю. Болезнь приковывала его если не к постели, то к комнате. Общества по душе вокруг не было. ‘Какая досада,— писал он к де-Франку,— что вы не в бельгийской службе. Войска здесь расположены так недалеко, что съездить повидаться было бы просто праздничной прогулкой. Будь я по-прежнему настолько здоров, чтобы путешествовать, я, может быть, приехал бы даже в Бромберг, чрез Гамбург. Но мне уж не бывать здоровым. Друг наш доктор Эллиот уверил Джен, что опасность миновала, но так как я и прежде не был никогда особенно крепок и бодр, то мне нечего ждать молодого здоровья. Я останусь, однако ж, сколь можно дольше, молод духом и сердцем, только бы желчное раздражение не удручало меня по временам’.
Небольшое облегчение, которое ненадолго почувствовал Томас Гуд в Остенде, позволило ему побывать в Англии. Он ездил в начале 1839 года в Лондон, пробыл там три недели в кругу лучших своих друзей и больше, чем когда-нибудь, понял, как многого лишен он в своей заграничной жизни. Вскоре по возвращении в Остенде прежние болезненные припадки начали повторяться с новою силой, Гуд чувствовал уже, что при таких страданиях не прожить ему долго, и начал убеждаться, что бельгийский воздух нисколько для него не целебнее германского и что если он может еще где-нибудь немного отдохнуть и оправиться, так только на родине.
В этом году он привел к концу свою сатирическую книгу о Германии, или лучше сказать, об английских туристах, и она вышла в свет под заглавием: ‘На Рейне’. Несмотря на решительный успех этой книги, первое издание которой разошлось в две недели, Гуд не получил за нее почти ничего от издателя, оказавшегося охотником наживать деньги даром. Неприятности с ним прибавили еще горечи к печальному положению Гуда. Лучшим утешением для него было перебраться наконец совсем в Англию. Действительно, и недуги его как будто угомонились на первое время по переезде чрез Ламанш. Работать продолжал он неутомимо и принял, по приглашению Кольборна, постоянное сотрудничество в ‘New monthly magazine’. Он должен был писать ежемесячно небольшие статьи юмористического содержания в этот журнал. ‘Ему было приятно видеть,— писала г-жа Гуд к капитану де-Франку,— как радушно приветствовали все журналы его появление здесь (то есть в Англии), и только бы поправилось его здоровье, дела у него пойдут здесь вдвое лучше, чем при житье за границей. Он любит английский комфорт, хотя, надо вам сказать, он еще не пробовал здесь ни пива, ни вина в последние шесть или семь месяцев и вот уже три месяца как не брал в рот мяса’.
Во время заграничной жизни Томаса Гуда журналистика и критика обращались к нему с тем же сочувствием, какое встретило его и по возвращении. Особенно любопытна характеристика его, появившаяся в это время в одном из лучших английских журналов, именно в ‘Вестминстерском обозрении’. Вот что говорит о личности Гуда автор статьи:
‘Немногие писатели бывали так плохо поняты, как главный сотрудник ‘Комического альманаха’, немногие были так мало известны в обществе лично. Гуд никогда не думал добиваться мишурной чести — быть львом. Его небольшая и тонкая фигура, с бледным и задумчивым лицом, мелькнув случайно в обществе, вовсе не останавливала на себе внимания. Ни одной из этих пышных великосветских леди, которые так смешны своими натянутыми литературными восторгами и бросают ими такую неприятную тень на своих proteges {протеже (франц.).}, ни одной из этих леди и в голову не приходило, что этот бледный и худой господин ходит тут взад и вперед, подмечая светские глупости и дикости не ради пустых сплетен. Они не подозревали, что сквозь эти очки, так серьезно прикрывающие его глаза, могут проглядывать взгляды не совсем обыкновенной проницательности, что эти, по-видимому, бесстрастные губы способны на неистощимые шутки, не всегда равные сладостью меду, и на ответы, от которых встанет в тупик самый развязный остряк. Но мы знаем Гуда лучше, и теперь, когда нас разделяет с ним море, нам можно высказать о нем, что мы знаем, не опасаясь, что друг наш остановит нас. Мы часто делили с ним досуги. Нам не раз случалось в дружеской беседе у камина слушать его рассказы. Какие фантастические повести извлекал он из своей памяти, украшая их новыми подробностями, или просто импровизировал. Да, редко случается охотникам до вечерних рассказов наслаждаться в XIX веке такими рассказами! Мы слышали от него однажды (без круга внимательных слушателей) такой блестящий, полный жизни, мысли и остроумия комментарий на одно длинное и затейливое путешествие, что братия книгопродавческого квартала не пожалели бы никаких денег, чтобы только записать и напечатать эту удивительную импровизацию. Мы видели, как он раз умел приковать своим рассказом внимание страстных игроков в самую интересную и решительную минуту игры, так что они забыли о своих картах и опустили руки на колени. Мы видели, как его йориковский ум блестел шутками и остротами назло осаждавшему его несчастию, назло разным горьким житейским неудачам. Его занятия гравированием сообщили особенную тонкость его взгляду, от природы получил он неутомимо-деятельную фантазию, находчивое остроумие, редко не попадавшее в цель. Эти качества были так же ярко заметны в его простых беседах с друзьями, как и в более церемонных беседах с публикой. Мы не знаем в сочинениях его более юмористической страницы, чем рассказ, слышанный нами от него изустно по поводу его усиленной срочной работы для ‘Комического альманаха’. Он говорил, что на одиннадцатом часу, как Моцарт над увертюрой ‘Дон-Жуана’, он заснул, продолжая диктовать, — и диктовал еще по малой мере десять минут, пока писавшая под его диктовку не заметила перемены в его дикции и все большего и большего замедления слов’.
Мистрис Голль оставила тоже несколько воспоминаний о своих встречах с Гудом, относящихся к этой же поре. По её рассказу, первое впечатление не оправдало ее ожиданий. Она ждала увидать, судя по ‘Комическому альманаху’, бойкого весельчака и была очень удивлена, встретив вместо того на вечере у живописца Мартина джентльмена с бледным и почти меланхолическим лицом. ‘В верхней части его лица,— говорит она,— было что-то спокойное, даже что-то чересчур торжественное,— и это выражение лишь изредка смягчалось в обществе красноречивой улыбкой, проходившей по его губам, или мгновенной вспышкой его наблюдательных глаз. Все его знакомые единогласно замечали, что для света он слишком тих. В обществе бывает обыкновенно много таких судей, для которых в человеке нет ничего, если он не производит, как барабан, большого шума при малейшем прикосновении. Они чуть не обижаются, что ‘литератора’ нельзя раскрыть, как книгу, и что он говорит не так, как пишет. Такое странное мнение разделяется и так называемым ‘порядочным’ обществом. Мне случалось видеть в обществе романиста Гука и Томаса Гуда. Как охотничья собака делает стойку, найдя в траве перепела или куропатку, сторожили каждое их движение, каждое слово люди, единственный мимолетный блеск которых составляет — повторять, что сказали такие авторитеты. Гуку, может быть, было приятно видеть, как он знаменит, может быть, ему нравилось это сиденье перед ним и устремленный на него выжидающий взгляд, эта львиная охота, столь непохожая на сердечное благоговение, возбуждаемое истинным величием. Гуд, напротив, терпеть этого не мог. Он был слишком впечатлителен, слишком тонко развит, чтобы поддаться такому грубому вниманию. Одна мысль, что на него указывают как на ‘известного остряка и шутника’, отдаляла Томаса Гуда от больших собраний, где, разумеется, всегда было и немало людей, действительно уважавших и ценивших его талант, любивших его за его скромные домашние добродетели. Игривая и затейливая фантазия его распускалась пышным цветом только в тесном кругу его друзей, только тут поддавался он ее влиянию. Будучи самым приятным ‘застольным’ собеседником, он, однако ж, никогда не возбуждал своего остроумия вином, никогда тоже не бывал он так беззаботно весел и остроумно жив, как сидя у домашнего камина со своею любимой и преданной женой. Как ребенок, был он охотник до игры и шуток, столь же чистое, как и ясное, воображение его следовало лишь естественным побуждениям, и он ни для кого не мог насиловать и оскорблять своей природы’.

VIII

Переезд в Лондон, где он поселился в окрестности, подействовал благотворно и на литературную деятельность Гуда. С этого времени в его юмористических пьесах содержание становится глубже, и те серьезные струны, которые почти не издавали звука с той поры, как был написан ‘Сон Евгения Арама’, стали звучать все внятнее в его стихах.
К несчастию, материальные лишения не позволили ему вполне отдаться более спокойному и обдуманному труду. Надежда вздохнуть хоть немножко вольнее была в нем довольно сильна перед изданием его германских впечатлений — и ей было основание. Но книга, на которую было потрачено так много труда и которая нашла себе так много читателей, не могла не только обеспечить его на некоторое время: она не дала ему даже средств перевезти свою семью из-за границы. Он должен был для этого продать рукопись, которою, вероятно, был недоволен сам, а именно роман ‘Тильни-Голль’. Этот роман прошел едва замеченным, как, впрочем, и заслуживал того. Итак, в Лондоне ждала Гуда та же более или менее срочная работа и вдобавок процесс с издателем рейнских очерков, конца которого Гуд так и не дождался при жизни. В журнале ‘New monthly magazine’, издававшемся тогда под редакциею Теодора Гука, вместо юмористических статеек и стихов стало ежемесячно являться по отделу юмористической поэмы ‘Мисс Кильмансегг’, блестящей по форме и остроумной по содержанию. Писать поэму из месяца в месяц с непременной обязанностью доставить в известный срок в типографию известное число листов — задача очень тяжелая, поэма — не фельетон. Томас Гуд сумел, однако, и при этом неудобном способе работы написать произведение во многих отношениях замечательное.
Общество для пособия бедным писателям, известное в Англии под именем ‘Литературного фонда’, хотело помочь Гуду и избавить его хотя отчасти от тяжелой необходимости работать на срок при таком расстроенном здоровье. Комитет общества единогласно решил послать ему 50 фунтов стерл., самую большую сумму, какая назначается им в пособие, и сделать это, вопреки уставу, не дожидаясь просьбы нуждающегося. Но Гуд не хотел обязываться и отнимать пособие у более бедной братии, пока мог работать, хотя бы и через силу: он возвратил деньги.
В августе 1841 года умер Теодор Гук и ‘Новый ежемесячный магазин’ остался без редактора. Искателей этого места было много, но получил его именно тот, кто и не думал искать. Издатель, мистер Кольборн, сам предложил Томасу Гуду из прежних сотрудников ‘Магазина’ сделаться главным его редактором. Кроме прежней платы за статьи по листам, редакторское вознаграждение равнялось 300 фунтам ежегодно. Понятно, как были рады Гуд и его жена такому счастливому обороту дел. После бедности или по крайней мере очень частых недостатков триста фунтов были решительно богатством. В письмах Джен к друзьям сохранились строки почти детского восторга от нового прочного положения, в какое становится ее муж, и от возможности жить без постоянных лишений, без неусыпных забот о завтрашнем дне.
Журнал Кольборна шел под управлением Гуда так же хорошо и успешно, как и при прежнем редакторе, но Гуд не совсем был доволен своими чересчур зависимыми отношениями к издателю и в конце второго года стал подумывать, не лучше ли бы было ему затеять такое же издание самому. Для начала нужны были деньги, и Гуд вскоре нашел партенера, который предложил ему свои услуги в этом отношении. Потом, и очень скоро, оказалось, что у этого капиталиста денег не больше, чем у самого Гуда, и он рассчитывал нажиться чужим трудом. Опять неприятности, опять хлопоты, но дело кой-как уладилось, и ‘Магазин Гуда’ с приложением ‘Комической смеси’ (вроде ‘Свистка’, хотя на нее и не думали напускаться ‘серьезные’ английские журналы, как на оскорбление литературного достоинства) стал выходить настолько аккуратно, насколько позволяло работать издателю его физическое истощение.
Но незадолго перед тем, как Томас Гуд напечатал комическое и веселое объявление о новом журнале, имя его, и прежде уважаемое, было повторено из конца в конец по всей Англии с новым и горячим сочувствием, это заранее ручалось за успех его журнального предприятия. Дело в том, что в нумере недавно основанного ‘Понча’, вышедшем на святках 1844 года, явилась знаменитая ‘Песня о рубашке’. Правда, под нею не было никакой подписи, но многие, и между прочим Диккенс, сразу угадали автора, и Гуд должен был, в одной из газет, подтвердить эту догадку. Бедственное и безотрадное положение лондонских швей не было нисколько преувеличено в ‘Песне’, и не было журнала, который не поспешил бы перепечатать горячий и справедливый протест Гуда. Сам он был удивлен этим неожиданным успехом, которого не ожидал. По странному стечению обстоятельств он являлся до сих пор в литературе по преимуществу как комический писатель и успел почти убедиться, что легкая сатира — лучшая сторона его таланта. Это было не совсем так, как показали его последние серьезные произведения. Мистрис Гуд, запечатывая рукопись ‘Песни о рубашке’ для отсылки в редакцию, говорила мужу: ‘Вот увидишь — припомни мои слова — успех будет необыкновенный, ты мало что писал лучше’. Слова эти были верным пророчеством. Мало того, что ‘Песню о рубашке’ перепечатывали все газеты, начиная с ‘Times»a, что ее тотчас же стали переводить на все языки и, разумеется, пародировать, она явилась даже отпечатанною на бумажных носовых платках. Но что глубоко и более всего трогало Гуда, это то, что бедные создания, скорби и лишения которых он выразил так полно и красноречиво, усвоили слова его песни, прибрали к ней заунывный и несколько дикий мотив, и часто можно было слышать, идя по тесной и глухой улице, где во всех углах гнездится нищета и горе, скорбную жалобу, напеваемую женским голосом:
Работай! работай! работай,
Пока не сожмет головы, как в тисках!
Работай! работай! работай,
Пока не померкнет в глазах!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
О братья любимых сестер!
Опора любимых супруг, матерей!
Не холст на рубашках вы носите, нет!
А жизнь безотрадную швей!
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Ах, что мне до смерти? Ее не боюсь,
И сердце не дрогнет мое,
Хоть тотчас костлявая гостья приди!
Я стала похожа сама на нее.
Похожа от голоду я на нее…
Здоровье не явится вновь.
О боже! зачем это дорог так хлеб!
Так дешевы тело и кровь!

IX

В издании Гуда, которое началось с января 1844 года, приняли участие лучшие писатели: Барри Корнволь, Диккенс, Бульвер, Роберт Броунинг, Джемс, Монктон-Мильнз и мн. др. ‘Hood’s magazine’, как и большая часть литературных ежемесячных журналов в Англии, не был выражением какой-нибудь политической тенденции, задачей его было доставлять каждый месяц читателям возможно более занимательных повестей, юмористических очерков, хороших стихов и краткое обозрение новостей в литературном и театральном мире. Этим требованиям журнал Гуда удовлетворил как нельзя лучше, и у него сразу явилось довольно читателей. Издатель, казалось, хотел положить в него всего себя. Первый нумер состоял больше чем наполовину из его собственных статей. Но такие усилия были пагубны для Гуда, и не дальше как через полгода, именно в июньском нумере ‘Магазина’, была помещена следующая заметка друзей издателя:
‘С чувством глубочайшей горести приходится нам известить наших подписчиков и публику об обстоятельствах, которые в течение прошлого месяца лишили этот журнал неоцененного участия его издателя. Тяжкие припадки давно уже истощающей его болезни, кровотечение из легких, вследствие расширения сердца (которое в свою очередь есть следствие изнурительного возбуждения и беспрерывного и чрезмерного литературного труда), эти припадки в несколько недель произвели в мистере Гуде такое истощение, такой страшный упадок сил, что мы долго опасались, останется ли он жив. Тем не менее до самого четверга 23-го числа (журнал выходил всегда 1-го) он не оставлял надежды, что у него достанет силы приготовить к этому нумеру продолжение повести, начатой в прежних книжках, и даже хотел, чтобы в содержании журнала, посланном заранее для объявления в газетах, было помещено заглавие повести. В тот же вечер, сидя в постели, он пытался набросать несколько комических рисунков для журнала, но даже это усилие так изнурило его, что ночью у него сделался крайний упадок нерв и сильный бред. На следующее утро доктора объявили, что повторение подобных попыток в такой критический период болезни может стоить ему жизни. Мы уверены, что это краткое объявление встретит сочувствие и снисходительность наших подписчиков к мистеру Гуду, они увидят притом, на каком основании было объявлено в газетах продолжение его повести. Нам приятно сообщить, что теперь силы мистера Гуда понемногу восстанавливаются, и мы имеем повод надеяться, что в ближайшем нумере появятся обещанные им новые главы повести и его рисунки.
Сознавая свою слабость и неверность руки, мистер Гуд бросил карикатурные очерки, о которых мы упомянули, потому что считал их не стоющими печати. Но мы думали, что контраст между их веселым юмором и тем страданием и изнурением, в каком они были набросаны, придаст им особенный интерес, независимо от их других достоинств. Может быть, они напомнят многим, каких тяжких усилий стоит иногда пища беззаботной веселости и как часто удовольствие многих покупается горькими страданиями одного.
Поэтому, на этот только раз, мы не послушались нашего главного редактора и поместили два из его последних рисунков’.
Немного поправившись, Гуд был послан докторами отдохнуть и подышать свежим воздухом в окрестностях Гринвича. Он пробыл там два месяца и воротился настолько окрепшим, что мог опять с прежней энергией приняться за свой журнал. Но это было ненадолго. В октябре мистрис Гуд писала к де-Франку, что он уже не чувствует себя, никогда хорошо, что малейшая перемена погоды отражается на нем, что он не может сделать и нескольких шагов не истомившись. К этому известию Гуд сам сделал такую приписку: ‘Жив я, жив! Уж если три доктора не сумели уходить меня, так верно я еще проживу годик-другой. А действительно я чуть не отправился удить в Лете рыб забвения. Что вы толкуете о моих излишествах! Даже и легкое-то пиво дают мне с водой, и по балам я не разъезжаю’.
Еще прежде, когда опасность не была так близка, Томас Гуд подслушал раз спор между своими детьми о себе.
— Папа литератор,— говорила девочка.
— Нет, не литератор,— возражал мальчик. — Я знаю, кто он такой.
— Кто же?
— Он не литератор, он инвалид.
Теперь трудно уже было бы оспоривать маленького Тома.
Около этого же времени в письме к Бульверу Гуд говорил: ‘Может быть, мне и вредно работать так много, но, не говоря уж о необходимости, я от долгой привычки никак не могу не работать головой, может быть, эта постоянная работа мозга происходит оттого, что я лишен возможности быть деятельным физически. Я сплю мало, и голова у меня точно какие сени, в которых горит всю ночь лампа. Так будет до самого конца. Я должен умереть в доспехе — как герой, или, пожалуй, в сбруе — как лошадь’.
Круг друзей и почитателей Гуда видел очень ясно, что эта лампа прогорит уже недолго. Яркий блеск ее был, может быть, последними вспышками угасающей светильни. Надо было позаботиться если не о том, чтобы спасти жизнь самого Гуда (в этом уже все отчаявались), то по крайней мере о каком-нибудь обеспечении для жены и детей. Зимой Гуд получил полуофициальный запрос, кого из своего семейства желал бы он выбрать для получения пенсии, которую думает назначить ему правительство, видя его тяжкое положение. Томас Гуд назвал свою жену, и ей дали сто фунтов ежегодного пожизненного пособия.
Роберт Пиль написал по этому случаю любезное письмо к Гуду, в котором жалел о ничтожности суммы, назначенной в пенсию, говорил о том, что читал все, написанное Гудом, и принадлежит к числу ревностных его почитателей, и наконец замечал, что пенсия от правительства ни к чему его не обязывает. ‘Вы можете писать с сознанием полной независимости,— говорил он,— так же свободно и не стесняясь, как если бы между нами не было никаких сношений’.
Этого можно было бы и не говорить, потому что Гуда купить было нельзя, но ведь и такого взгляда не всегда дождешься от людей, вознесенных на недоступные высоты величия, где так же холодно и сурово, как на высоких горных вершинах. Спасибо и за то!

X

С замечательным терпением переносил Гуд свои страдания. От него не слышно было ни слова жалобы, и, страдая сам, он посвящал свои последние думы страданью ближних. После ‘Песни о рубашке’ он написал еще несколько стихотворений того же характера, в которых нашли свой голос бедствия бедных классов. Таковы: ‘Сон леди’ (эта пьеса менее всех удалась), ‘Фабричные часы’, где унылой и грозной процессией проходят перед глазами поэта миллионы голодных и оборванных работников, от ропота которых гул стоит над туманным Лондоном. (‘Неевшие, идут они по Мясной и Хлебной улице, томящиеся жаждой — по Молочной, полунагие — по Улице портных’.) Таковы в особенности пьесы: ‘Мост вздохов’, этот горький плач над бедной утопленницей, убитой нищетой и безумием общественных нравов, и ‘Песня работника’, которая произвела почти такое же впечатление на всех, как и ‘Песня о рубашке’. Вот она в подстрочном переводе:
‘Дайте лопату! грабли! заступ! лом или топор! серп для жнитва, или косу для косьбы, или цеп, или что хотите! Вот вам привычные руки на всякую работу, наученные тяжелыми уроками в суровой школе Труда!
Плетень ли плести, канаву ли рыть, подрезывать ли сучья, рубить ли дрова, удобрить ли засохшее поле, взрыть ли сохой упорную ниву, класть ли сено в стога, ставить ли хлеб в копны — на все я готов,— и не бойтесь, что у меня будет в кармане трут или фитиль.
Мыслям моим никогда не представляются пылающие фермы или житницы, одного огня мне хочется, чтобы разложить его и зажечь в домашней моей печи, где ежатся и жмутся мои дети в долгие и темные зимние дни,— где ежатся и жмутся мои голодные дети и рады бы поглядеть на веселый огонек, румянца мне хочется на их бледных щеках, а не пожарного зарева.
Тот, кто шлет на поля бездождие и иссушает их, кто затопляет тиной луга, кто насылает на хлеб саранчу,— пусть он направит громовую стрелу в ее извилистом пути, и ударит в житницу скряги, и явит свой гнев в красных как кровь небесах!
Дайте лопату! грабли! заступ! лом или топор! серп для жнитва, или косу для косьбы, или цеп, или что хотите! Хлеб ли молотить, забор ли ставить, или чинить загороди и не трогать вашей дичи…
Ах, дайте мне только работу, и вам нечего будет бояться, что я поймаю в силки зайца его милости, или убью оленя его сиятельства, или вломлюсь в дом его светлости, чтобы украсть у него золотое блюдо, или повалю в ров его егеря, как увижу у него кошелек с деньгами.
Куда бы меня ни потребовали, какой бы труд ни задали, я не уклонюсь ни на минуту от самой тяжкой работы, только бы избежать стен рабочего дома, где лютый закон ворчит, зачем смеет дышать дитя у нищего, и обрекает жену на вдовью жизнь прежде, чем умер ее муж.
Одного я хочу: усильным и черным трудом законно добывать себе хоть какое-нибудь пропитание, был бы только насущный хлеб, да ночлег, да кусок ветчины и глоток пива,— но всё лишь из тех рук, которые правят страной, и ничего из рук попечителя убогих.
Я не хочу приходских денег, приходского хлеба, не хочу билета на нищенство. Сын этой земли, по праву труда требую я себе пропитания. Я не прошу милостыни, дайте мне работы: вот мои руки, ноги, с этой крепостью и силой я хочу работать, а не христарадничать.
Я ведь тоже один из потомков Адама, хотя и обречен случаем рождения одеваться жалко и есть скудно и не знать, каково сладкое, только бы и этот-то скромный обед достать честным трудом, хоть бы кость да корка, да по милости божьей, а не по милосердию людскому.
Дайте лопату! грабли! заступ! лом или топор! серп для жнитва, или косу для косьбы, или цеп, или что хотите! Какая бы ни была работа, вот вам готов работник, крепкий и здоровый,— и горе тому, кто позавидует его плате,
Кто при каждом недельном расчете отжиливает какую-нибудь жалкую копейку у труженика и кладет ее на церковной паперти в кружку для бедных, которых сам же грабит. Тот самый шиллинг, что он надеялся сберечь, найдет меня же, как сломится здоровье и не выдержит честность, в Новой Бастилии, в больнице или в остроге!’
Чувство, высказавшееся в этих стихах, было не пассивно у Гуда. Если б не постоянная борьба с болезнью и трудом, бедные и несчастные имели бы в нем твердого и любящего заступника не только в литературе, но и на деле.
Весною того года, как была напечатана переведенная нами ‘Песня’, Гуд принял серьезное участие в деле одного молодого работника, Гиффорда Байта. Его призвали к суду за то, что он написал угрожающее письмо к фермерам своего околотка. Молодость подсудимого (ему всего было восемнадцать лет) не смягчила приговора. Его признали виновным и присудили к пожизненной ссылке.
Гуд апеллировал с своей стороны в суд, но, к несчастию, протест его остался без успеха и приговор над Гиффордом Байтом был исполнен.
Как бы то ни было, но уже одно это старание помочь несчастному говорит красноречиво о сердце и уме Гуда. Не знаем, что удержало издательницу ‘Записок’ напечатать целиком письмо ее отца: думаем, что какие-нибудь английско-пуританские соображения, и очень жалеем, что приходится ограничиться немногими отрывками. Впрочем, и из них достаточно ясен смысл протеста.
‘Мне кажется, я слышу (говорит Гуд) слова: ‘Надо было сделать это для примера’. Такой взгляд сопровождается всегда в известной степени жестокостью, если не несправедливостью относительно той стороны, которая избирается для наказания in terrorem {для острастки (лат.).}. Он сознался в своем поступке, а сознание вообще уменьшает степень вины. Его молодость должна тоже служить одним из обстоятельств, говорящих в его защиту, да, притом, надо же сообразить, что угроза не заключает в себе необходимого замысла, а тем паче исполнения. Сделанное им обращение ‘к фермерам’ вообще показывает, что он руководился не чувством личной злобы. В угрозе нет ничего прямого и положительного. Ясно, что не намерения писавшего породили его угрозы, напротив, он выражает жалобу и взывает (по-моему, в высшей степени трогательно) к разуму, к справедливости, даже к состраданию тех самых людей, которых, по его словам, ‘стоило бы сжечь ночью в постели’. Кто может слышать хладнокровно этот знаменательный вопрос и ответ, сделавшийся кличем тысяч и тысяч способных и готовых трудиться, но умирающих с голоду работников: ‘Что нам делать, если вы не дадите нам работы? Нам надо что-нибудь делать. Больше мы не можем выдерживать’.
Эта апелляция была обращена Гудом к сэру Джемсу Граму (Graham), в то время заведовавшему внутренними делами при министерстве Роберта Пиля. Это был человек самых шатких политических убеждений, сегодня кажущийся либерал, завтра тупой реакционер, а послезавтра, пожалуй, опять друг прогресса. Честолюбивый без такта, необходимого для успеха, холодный и черствый администратор, он едва ли и прочел внимательно записку поэта, стало быть фантазера, плохо понимающего практическую жизнь, и ограничился только официальною распиской в получении. А между тем для него было не трудно облегчить участь осужденного.
‘В вашей власти, сэр Джемс Грам (писал Гуд), отогнать преследующий меня призрак. Но это еще неважно. Вы можете своим заступлением у земного источника милости превратить эту меланхолическую тень в более счастливую действительность, в человека оправданного. Не отраднее ли будет, если такой образ станет являться нашему воображению и видеться нам в тех снах, которые, как думал Гамлет, могут успокоивать или тревожить нас в могиле? Подумайте, сэр, о бедном Гиффорде Байте, разберите его печальное дело и обратите на него свое человечное чувство, как на брата нашего по человечеству, одаренного бессмертною душой, которая может когда-нибудь встретиться с вами лицом к лицу во образе ангела.
Если мое ходатайство останется небезуспешным, оно будет для меня драгоценнейшим поступком моей жизни. Я не стану раскаиваться, что употребил свое перо на дело для него непривычное, не стану роптать на беспокойство и тревогу, какие причиняли мне роковые посещения этого несчастного призрака. Во всяком случае, с меня ответственность снята. Я облегчил свое сердце, успокоил свою совесть и дал отпущение своей душе’.
Можно почти наверное сказать, что дело Гиффорда Байта, затронувшее за живое Гуда, было одним из ближайших поводов к его ‘Песне работника’: с самого начала года краткое извлечение из этого дела было постоянно на глазах у Томаса Гуда. Оно лежало на самом видном месте его кабинета, на карнизе камина, и поэт был, конечно, почти буквально прав, говоря о являющемся ему призраке. Всякий раз при взгляде на этот лист газеты в воображении его должен был возникать жалкий образ юноши, павшего жертвой общественного неустройства и виновного только в том, что он не умел выносить молчаливо и своих и чужих страданий.
Частный случай, в другое время, может быть, и не возбудивший бы такой грозы со стороны английского правосудия, представлялся судьям теперь особенно важным потому, что в обществе со всех сторон начинали всё сильнее и сильнее раздаваться голоса недовольства. Лига против хлебных законов росла не по дням, а по часам, подавляемый несколько раз чартизм начинал опять волновать массы. Роберт Пиль, этот великий тормоз, и решался и не решался, посреди ожесточенного упорства своей партии, приподнять немного консервативную лапу с общественных колес. На последних произведениях Томаса Гуда отразилось именно это беспокойство всего общества. Еще ранее общее недовольство народа нашло себе энергического, хотя не столь глубокого и даровитого поэта, как Гуд, в Эбеназаре Эллиоте. Он сам вышел из рабочих классов, своим опытом узнал всю тягость и горечь положения фабричных и земледельцев, и песни его против хлебных законов вошли в народ, пелись всюду и значительно поддерживали тревожное настроение, вместе с шумною пропагандой лиги, основанной Кобденом. ‘Песня о рубашке’, ‘Песня работника’, ‘Фабричные часы’ Томаса Гуда служили тому же делу освобождения и оттого были встречены с таким сочувствием и так скоро выучены наизусть всеми. Разница между двумя поэтами, кроме степени поэтического таланта, заключалась и в том, что в стихотворениях Эллиота больше ожесточения и угрозы, чем призывов к милосердию, как у Томаса Гуда. Это различие будет всего лучше видно из сравнения ‘Песни работника’ с следующим стихотворением ‘поэта хлебных законов’ (cornlaw poet), как прозвали Эллиота:
‘Они взяли стол, стулья, кровать,— и ушли. Диким взглядом смотрел он им вслед. Напрасно старалась его удержать его чахлая жена, видно было по наморщенным бровям его, что он собирается в кабак. Ура, хлебная такса и Англия!
Безмолвно сдавила она руками свой беременный живот, потом зарезала ребенка, стоявшего в уголке,— и принялась целовать его и кричать, приговаривая: ‘Что это мать меня не зарезала!’ Ура, хлебная такса и Англия!
Она поднялась и слабо дотащилась до чердака. Ах, тут было последнее ложе ее младшего малютки! Не на что было купить ни могилы, ни священника,— и уж не первый месяц лежал тут ребенок в гробу. Ура, хлебная такса и Англия!
А где-то теперь сеетра его? Господи! Она умирает там, где не умирают чистые женщины. Умирает обесчещенная, вдали от родных. ‘Матушка, где ты?’ — стонет она в своей горенке. Ура, хлебная такса и Англия!
Вот обезумевшая мать и перед судом, и никто не говорит: ‘Да ведь она сумасшедшая!’ Холодно и тупо теснится толпа на площадь, муж смотрит пьяными глазами, как вешают жену. Ура, хлебная такса и Англия!
Скоро и его поведут в кандалах. А кого, за что убил он, злодей? Бедную вдову, смученную горем,— за то, что она просила у него платы за нанятый угол. Ура, хлебная такса и Англия!
О торгаши нуждою, кровью и потом ближнего! Пусть выжжется навеки то, что вы делаете! Да уж и выжжено — выжжено оно в отчаянно бьющихся сердцах, глубоко выжжено горючими кровавыми каплями. Ура, хлебная такса и Англия!’
Как ни страшны эти картины, в них не было преувеличения. То же и в таких же темных красках рисовали в своих пламенных речах ораторы лиги, собирая вокруг себя тысячи народу в лондонских театрах Друри-Лэна и Ковент-Гардена. Один из самых горячих заступников рабочего населения Англии, Вильям Джонсон Фокс, говорил вот что в одной из своих речей: ‘Вы хотите знать, что самого вредного, самого страшного и убийственного произвела наша хлебная пошлина? Мы сейчас бы могли увидать, только стоило бы переменить наших слушателей. (Это говорилось со сцены Ковент-Гарденского театра.) Идите по закоулкам, по черным дворам, по подвальным этажам, по чердакам! Соберите их жалких, чахлых и голодных жильцов! Приведите их сюда, этих несчастных, рассадите по этим ложам, креслам, балконам и галереям! Посмотрите на их недужный и жалкий вид, на их бледные, осунувшиеся щеки, на эти глаза, полные тоски, на это темное горе, врезавшееся в их лица! От этой картины смутится самое упорное сердце, самое жестокое сердце смягчится. Я подвел бы к ней нашего первого министра и сказал: ‘Взгляни, представитель власти, глава законодателей, страж наших учреждений! взгляни на эту массу скорби и страдания! Может быть, и не ваши законы, не ваша власть породили этот ужас, но вы не умели ни предупредить, ни уничтожить, ни даже смягчить его’. Ответ был бы известный. ‘Что ж! ведь несчастные были всегда в сем мире. Много есть бедствий, в коих законы невиноваты, коих уврачевать они не в силах. Что ни делайте, бедность все-таки останется на земле, такова воля провидения’. На это я сказал бы в свою очередь нашему первому министру: ‘Ханжа! ты не смеешь, не имеешь права прикрываться такими доводами! Сними карантины с промышленности! выплесни отраву монополии из чаши бедняка! отдай труду его святое право! и, если бедствие не кончится, обвиняй тогда провидение!’
Этот едкий упрек относился прямо к сэру Роберту Пилю. С не меньшей горечью обращался к нему Кобден в парламенте в 1843 году, обвиняя его в ужасном зрелище нищеты и беспомощности, какое представляют мануфактурные округи на севере Англии. Но так называемое ‘достоинство’ власти ценилось Пилем выше народных бедствий, и он только спустя три года почувствовал страх перед общественным мнением, и тут сумел-таки одеться в трагическое величие, разрывая связи с партией, представляющею в Англии самую упорную задержку движения. На упрек Кобдена у него достало тогда духу заподозреть этого благородного, прямого и открытого поборника народных интересов в сношении с убийцей своего секретаря Друммонда, в которого попала пуля, направленная в первого министра.
Мы недаром остановились на личности Роберта Пиля. Томас Гуд, получивший, как сказано выше, пенсию на имя жены, был значительно обязан этим консервативному министру. Трудно думать, чтобы последняя деятельность демократического поэта была ему по сердцу. Она была отголоском именно тех общественных стремлений, которым Пиль старался противиться до последней крайности. Как известно, даже в этих крайностях он подавался лишь на слабые уступки. Томас Гуд не мог не чувствовать, что отношения его к первому министру фальшивы, он видел только его полумеры в вопросе об отмене хлебной пошлины и не подозревал, конечно, что совершенная отмена их будет через несколько лет единственным правом Пиля на добрую память в потомстве, Гуд видел в нем теперь только противника тех мер, за которые заступалось его сердце. Желая ли оправдать свое неловкое положение, или поддаваясь довольно общему в Англии мнению о необходимости в государственной жизни элемента, представляемого партиею Роберта Пиля, но Томас Гуд начал, по-видимому, клониться к оправданию действий этого представителя власти. Так по крайней мере можно заключить из письма к первому министру, отправленного Гудом за несколько дней до своей смерти. Мистрис Бродрип, печатая это письмо в своих ‘Записках’, приходит от него в безусловный восторг. Мы не сомневаемся в его искренности, но оно производит на нас более грустное впечатление, и нам хотелось бы объяснить его тем упадком сил, в котором был в это время его автор. Гуд был плохой политик, но честное и доброе сердце его никогда не принимало стороны сильного в его борьбе со слабым. Поэтому письмо к Пилю кажется каким-то странным диссонансом в его жизни. Чувство благодарности за обеспечение будущей судьбы его семейства не могло заставить его закрыть глаза на ожесточенное противодействие улучшению быта бедных классов, столь дорогих и близких его сердцу. Можно ли было обвинять литературную партию, к которой он принадлежал сам, в излишней резкости и озлоблении, когда ей приходилось бороться с упрямым и жестоким эгоизмом?
Чтобы эти замечания были вполне ясны читателю, переведем самое письмо Томаса Гуда.
‘Милостивый государь,— писал он,— мы уже не увидимся в этом мире. Доктора отказались от меня, да и сам я отказался. Жизнь поддерживается во мне только частыми приемами гретого вина. В этом жалком состоянии я окружен, однако, удобствами, за которые не могу не благодарить вас снова со всею искренностью умирающего. Мне хотелось в то же время от души проститься с вами.
Благодаря бога я вполне владею своим сознанием и голова у меня в порядке, но авторское поприще мое кончено. Физическая слабость моя не позволяет уже мне взяться за перо, иначе я написал бы несколько предостерегательных страниц противу зла или опасности от того литературного движения, в котором и я принимал участие. В нем выражается односторонняя гуманность, составляющая контраст всеобъемлющей шекспировской симпатии, которая относится с равным сочувствием и к королю и к крестьянину и умеет оценить настоящим образом земные искушения обеих сторон. Некоторые классы общества слишком разъединены между собою, мы, писатели, должны бы были сближать их кроткими мерами, а не усиливать существующий антагонизм, не расширять бездну, разделяющую бедняка от богатого, разжигая ненависть в одном, страх в другом. Но я слишком слаб для исполнения этой задачи, которую поставил себе в последнее время, смерть, как вы видите, останавливает мое перо, а не пенсия.
Бог да благословит вас и ваши меры ко благу моего дорогого отечества’.
Программа Гуда была бы справедлива, если бы здравый смысл и естественные требования от жизни были основным законом человеческих обществ и бедствия известных классов были только делом случая. Но пока этого нет, литература не может не быть разделена на враждебные партии, как и самое общество, не может не участвовать точно также в борьбе, а какая же борьба без страсти, без ожесточения? Гуд, обвиняя литературную партию, к которой принадлежал сам, в излишней страстности, забывает, что слепое упорство тех, с кем приходилось сражаться, вызывало самым законным образом такую страстную реакцию. Что сделало убеждение Гуда в деле бедного работника, за которого он вступился перед сэром Грамом? Какое кроткое соглашение способно было предотвратить междоусобную войну, которая обливает теперь кровью североамериканскую республику? Мир и спокойствие могли бы быть куплены только постыдными уступками правой стороны. Враждебное столкновение такого же рода интересов разделяло Англию на два лагеря в то время, когда приходилось действовать в литературе Томасу Гуду. Бесстрастие, которого он желает, к несчастию довольно сильно овладело в настоящее время английскою литературою и значительно отодвигает решение самых настоятельных задач общества.
Повторяем, письмо Томаса Гуда к Роберту Пилю, на которое первый министр отвечал благосклонной и в то же время ледяной запиской, было по нашему мнению лишь следствием предсмертного упадка в нем энергии.

XI

Нам остается рассказать только несколько фактов литературной деятельности Гуда после появления в печати ‘Песни работника’. Их уже немного.
Английские литературные журналы прилагают всегда особенное старание к своим декабрьским книжкам, которые выходят к святкам, самому веселому празднику в Англии. Томас Гуд не отступил от этого обычая, и святочный нумер его ‘Магазина’ был полон остроумия и веселости. Сам Гуд написал для него юмористический рассказ ‘Пуддинг мистрис Пекк’ и украсил его самыми комическими иллюстрациями.
‘Этот рассказ и его рисунки,— говорит дочь Томаса Гуда,— забавляли на святках много семейств, собравшихся у камина, но не семью автора. Мы никогда не наслаждались вполне его юмористическими фантазиями, потому что все они соединялись в нашей памяти с болезнью и тревогой. ‘Комический альманах’ Гуда, как он сам замечал с удовольствием, был в каждом доме, читался нарасхват и исчитывался в клочки, но только спустя много лет, когда время успело благотворно смягчить некоторые из горьких воспоминаний, соединенных с ‘Альманахом’, дети Гуда стали находить несмущаемое удовольствие в чтении его. Мне помнится, только одна статья действительно очень позабавила нас в то самое время, как была сочинена. Это рассказ под заглавием: ‘Мистрис Гарденер’. Правда, он был тоже написан в постели, но батюшка не страдал в это время опасными припадками, разрушившими его жизнь, а схватил только легкую простуду. Он был необыкновенно весел и, сидя в постели, диктовал матушке. Мы прерывали его взрывами неугомонного смеха, по мере того, как шутка следовала за шуткой, комическая выходка за выходкой. Он сам почти также не мог удерживаться от смеха, как и мы. Но это был редкий, чуть ли не единственный случай, потому что обыкновенно батюшка любил писать ночью, когда все угомонится в доме. Семейные удовольствия наши следовали обыкновенно за окончанием его работы, мы так радовались концу этих усилий и срочной поспешности, что нам некогда было думать о самом их результате.
В эту памятную нам зиму,— продолжает г-жа Бродрип,— на рождественских праздниках батюшка, окончив свою усильную работу, слег в постель и покидал ее лишь на несколько минут, чтобы отдохнуть немного в креслах, но и тут был он всегда обложен подушками и закутан в одеяла. В самый день праздника он приплелся — больше для нашего удовольствия, чем для своего собственного — в небольшую гостиную рядом с его спальней и просидел тут два-три часа, но это было печальною насмешкой над удовольствием. Веселый и бодрый дух его, так долго и так храбро боровшийся с тяжкими обстоятельствами и сложными недугами, наконец обессилел,— и он даже и не старался уже казаться веселым. Мне кажется, тут он впервые начал сознавать действительную близость смерти, хотя давно очень хорошо знал, что при его болезни долго прожить нельзя. Теперь он видел, что два-три месяца, а может быть и две-три недели — и его заботы и страдания кончатся вместе с жизнью’.
В письме, посланном около этого времени к доктору Эллиоту, г-жа Гуд говорила: ‘Я боюсь, любезный доктор, что Гуд очень плох, он не может есть, не хочет и вина — от него делается у него кашель. Мне совестно тревожить вас этими опасениями, но вы лучше моего знаете его положение, и он всегда как будто бодрее, когда вы приезжаете. Я буду думать, что ошиблась и бояться нечего, если вы не приедете, и я прошу вас не стесняться моими словами: немудрено, что я преувеличиваю опасность и тревожусь чересчур,— нервы у меня совсем расстроены, потому что я постоянно все одна с ним’. К этому письму больной вздумал сделать приписку в своем прежнем шутливом тоне, но это была напрасная и неудачная попытка.
Впрочем, еще раз болезнь дала ему отдохнуть, но и этот краткий последний срок вместо отдыха посвятил он работе. Мысль о выпуске январской книжки ‘Магазина’ не давала ему покоя. Он решился во что бы то ни стало, если не окончить, то хоть еще немного продолжить начатую в печати повесть ‘Наша семья’ и написал-таки в постели несколько глав ее. Кроме того, он набросал пять-шесть рисунков и приготовил несколько мелких статей, между прочим коротенький разбор святочного рассказа Чарльза Диккенса ‘Колокола’.
Около этого же времени Томас Гуд написал несколько кратких писем к друзьям, в которых навсегда прощался с ними. В одном из этих писем (именно к поэту Мойру) он говорил: ‘Бог да благословит вас и всех ваших, и прощайте! Посылаю вам эти строки, как посылают в бутылке записку с утопающего корабля. Я иду ко дну, чахотка вступила в последний свой период’.
Вышел и февральский нумер ‘Магазина’, под редакциею Варда, в нем напечатаны были еще две главы ‘Нашей семьи’ и прекрасные стансы Гуда, написанные им в одну из тех минут, когда болезнь позволяла ему вздохнуть несколько свободнее. Вот эти стансы в переводе:
‘Прощай, жизнь! Чувства меня покидают, и мир померкает передо мной, тени густеют и застилают свет, словно ночь наступает, все холодней, холодней и холодней наплывает сырой туман, все слышнее становится запах земли, могилы, и заглушает запах роз!
Здравствуй, жизнь! Дух мой воскресает! возвращается сила и оживают надежды, темный страх и грозные образы разлетаются, как тени при появлении утра. Земля расцветает, и тяжелая мгла сменяется солнечным светом, холодный туман — теплым ароматом. Запах розы мне слышнее запаха могилы!’
Эти стихи были последние, написанные Томасом Гудом. Радостное приветствие жизни было напрасно: смерть подходила уже к нему быстрыми шагами.
Последние нумера ‘Гудова магазина’ (их вышло еще два, в марте и в апреле) были уже печальными бюллетенями о болезни его основателя. Приложив к мартовской книжке портрет Гуда, Вард извещал уже читателей о безнадежности его положения.
Дружба и сочувствие, окружавшие постель Гуда, не могли отвратить решения судьбы, все старания медицины оставались напрасными. Гуд угасал с каждым днем, но все еще обращался с веселыми словами и ясною улыбкой к многочисленным старым и новым друзьям, которые приходили навестить его и проститься с ним. Сочувствие проявлялось и в людях, знавших Гуда только по его сочинениям: лица, неизвестные никому в доме, справлялись о ходе его болезни, присылали вина, фруктов, дичи, чтобы возбудить его погасающий аппетит. Были даже безымянные письма со вложением денег.
Ближайшие соседи, которые в Лондоне обыкновенно находятся в самых далеких друг к другу отношениях, выражали глубокое участие к умирающему. Один джентльмен ежедневно присылал своего кучера помогать пересаживать больного из постели в кресла, другие стучали в стену, предлагая свою помощь, когда ночью слышалась в доме необычная суета. Одна леди, услыхав, что Томас Гуд любит запах фиалок, присылала букеты этих цветов для столика у его изголовья.
‘Присутствие духа было в нем замечательно,— рассказывает мистрис Бродрип,— несмотря на его врожденную нервозность, еще более усиленную болезнью. Раз я сидела ночью одна у его постели, матушка пошла отдохнуть немного, совсем истомленная бессонными ночами. Около полночи у него вдруг пошла горлом кровь. Когда кровотечение прекратилось на время, он потребовал карандаш и бумаги и спросил, не боюсь ли я оставаться с ним. Я слишком уж привыкла к его положению и отвечала: ‘Нет’. Тогда он стал писать на клочке бумаги свои желания относительно будущего устройства семьи и писал с таким спокойствием, как будто дело шло о чем-нибудь постороннем. Он не велел мне будить матушку. Когда приехал доктор и предписал приложить ему льду, батюшка написал на бумажке адрес, где можно ближе достать его, и не забыл велеть приготовить чаю для доктора, потому что ему приходилось ждать. И эти распоряжения делал он как раз во время самых припадков, которыми, как мы были почти убеждены, кончится его жизнь.
Я не нахожу слов, чтобы передать его терпение и покорство посреди жестоких страданий его в последний месяц, когда, как он сам говорил, смерть овладевала им ‘вершок за вершком’. В минуты между страшными агониями, потрясавшими все истощенное существо его, он совершенно спокойно говорил нам о будущих наших планах и объяснял, чего бы он желал относительно нас. По временам мы бывали принуждены уходить от него, чтобы скрыть от него и осилить свою глубокую скорбь. С таким примером перед глазами, нам следовало сдерживать тревожное биение сердца и сохранять ясную улыбку на лицах, это была трудная задача, но дорогой наш страдалец сам же ободрял и утешал нас. Матушка несла свое горе с мужеством и полною преданностью, потом, когда пересиливать себя было уже не для кого, эти усилия отозвались полным истощением на ее слабом организме.
Весна была чудная в этот год, и батюшке отрадно было видеть и чувствовать ее даже и в постели. Казалось, он с большею страстью любовался ясным весенним солнцем и дышал ясным весенним воздухом. Он всегда как дитя любил природу и обладал вполне редкою способностью — беззаветно наслаждаться и светом дня и красотою цветка. У него была одна из тех сочувственных тонко-развитых натур, которые умеют с равною энергиею и страдать и отдаваться наслаждению. Раз он сказал нам: ‘Хорош этот мир, с тех пор как я лежу в постели, я все думаю это. Он не так дурен, даже с человеческой точки зрения, как хотят его сделать люди. Я прожил в нем несколько очень счастливых дней,— и хотел бы еще немножко пожить. Но — все к лучшему’.
К страданиям Томаса Гуда, ежедневно возраставшим, прибавилась в последние дни еще водяная. За днями изнеможения следовали ночи агонии и бессонницы. Он то впадал в беспамятство, то бредил, и в этом бреду можно было разобрать те же слова любви, с какими он обращался к жене и детям, когда владел своими чувствами.
Однажды ночью, думая, конечно, о своей милой Джен, он повторял слабым голосом, как во сне, трогательные слова песни Борнса:
‘Ухожу я, Джен,— таю, как снег в поле, Джен! Ухожу я — в страну правды!
Но не плачь, моя Джен,— свет не стоит забот, Джен! Мы опять встретимся, и будет нам хорошо — в стране правды!’ {*}
{* Вот шотландский подлинник:
I’m fading awa’, Jean,
Like snow wreaths in thaw,
Jean! I’m fading awa’ —
To the land o’the leal!
But weep na, my ain Jean,—
The world’s care’s in vain,
Jean, We’ll meet and aye be fain
In the land o’the leal!
(Прим. М. Л. Михайлова.)}
Вечером первого мая, чувствуя приближение смерти, Томас Гуд позвал к своей постели жену, дочь и сына, которому только что исполнилось десять лет. С нежною любовью благословил он их и потом, тихо пожимая руку жены, сказал: ‘Помни, Джен, что я всем прощаю, как, надеюсь, и мне простят…’ Затем он лежал несколько времени спокойно и не шевелясь, дыхание было тихо и трудно. Джен наклонилась к нему. Он едва внятно шептал: ‘Господи! призови меня!.. Скажи: возьми крест мой — и иди за мною!’ Потом он проговорил: ‘Умираю! умираю!’ — и погрузился в забытье. Этот сон длился весь следующий день, а третьего числа, ранним утром, перешел почти незаметно в смерть.
Скромно и без шуму похоронили Томаса Гуда на Кенсаль-Гринском кладбище. Гроб провожали ближайшие друзья покойника и его семья, и к ним присоединилось немало людей, ценивших его как поэта и не знавших как человека.
Верная своей преданной и самоотверженной любви, Джен не долго пережила мужа. Постоянные нравственные тревоги и неустанные заботы о больном изнурили ее и ускорили ее смерть. Она умерла через полтора года и была, схоронена рядом со своим Томасом.
В июле 1855 года над могилой Гуда поставили памятник по всеобщей подписке. Это просто большой бронзовый бюст поэта на красивом постаменте из полированного красного гранита. Говоря о своей смерти, Гуд сам желал, чтобы на его могиле были написаны только слова: ‘Он пропел Песню о рубашке, и они начертаны на карнизе плиты, поддерживающей бюст. По бокам пьедестала, в двух прекрасных медальонах, изображены две сцены из его же произведений: на одном — утопленница ‘Моста вздохов’, которую выносят на берег, на другом — Евгений Арам, только что захлопнувший книгу и грустно следящий за играми своих маленьких учеников.
Первая мысль воздвигнуть памятник одному из самых народных поэтов Англии принадлежит мисс Элизе Кук, известной во всех классах общества своими прекрасными, симпатическими песнями. На призыв ее, напечатанный в газетах, со всех сторон посыпались приношения, и памятник был готов в два-три года. В подписке участвовали все классы общества, лорды и члены парламента, литераторы и издатели, старые друзья и знакомые и почитатели Томаса Гуда. Бедные тоже не забыли поэта своих скорбей и лишений, и их трудовые шиллинги и пенсы если не усиливали сбора, то свидетельствовали об уважении к памяти Гуда. Из торговых и промышленных городов, Манчестера, Престона, Бейдфорда и Бристоля, были присланы небольшие суммы, составленные в складчину работниками и бедными швеями.

ПРИМЕЧАНИЯ

СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ

Добролюбов, ПСС — Н. А. Добролюбов, Полное собрание сочинений в 6 томах, М. 1934—1941.
ЛемкеМ. К. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М.—П. 1923.
ОЗ — журнал ‘Отечественные записки’.
РБ — журнал ‘Русское богатство’.
PC — журнал ‘Русское слово’.
РСт — журнал ‘Русская старина’.
С — журнал ‘Современник’.
Чернышевский, ПСС — Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений в 15 томах, М. 1939—1950.
Шелгунов — Н. В. Шелгунов, Воспоминания, М.—П. 1923.
Комментарии к статьям составили: М. И. Дикман (вводная замету ‘Последняя книга Виктора Гюго’, ‘Горькая судьбина’. Драма А. Писемского’), Ю. Д. Левин (вводная заметка, ‘Шиллер в переводе русских писателей’, ‘Фауст’. Трагедия Гете. Перевод Н. Грекова’, ‘Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд’, ‘Лондонские заметки’) и П. С. Рейфман (‘Старые книги. Путешествие по старой русской библиотеке’, ‘Художественная выставка в Петербурге’, ‘Кобзарь’ Тараса Шевченка’, ‘Г-н Геннади, исправляющий Пушкина’, ‘Стихотворения А. Н. Плещеева’, ‘Парижские письма’, ‘Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе’, ‘Из Берлина’).

ЮМОР И ПОЭЗИЯ В АНГЛИИ. ТОМАС ГУД

Печатается по С, 1861, No 1, 8.
До опубликования статьи Михайлова Томас Гуд был почти неизвестен в России. Михайлов был также первым переводчиком стихотворений Гуда на русский язык (см. т. 1 наст. изд.). В работе над своей статьей Михайлов пользовался в основном сведениями, содержавшимися в ‘Литературных воспоминаниях’ Гуда и в ‘Материалах для биографии Томаса Гуда’, опубликованных сыном и дочерью английского поэта, из последнего издания, в частности, заимствована цитируемая переписка Гуда и его жены. Однако, используя эти источники, Михайлов иногда полемизировал с высказывавшейся в них либеральной точкой зрения и отстаивал свой взгляд на назначение поэта-гражданина. Так, он осуждал адресованное премьер-министру Р. Пилю предсмертное письмо Гуда, видя в нем измену тем идеалам, которым английский поэт служил всю свою жизнь.
Интересно отметить, что через два года в связи с выходом в Англии Собрания сочинений Гуда в ‘Санктпетербургских ведомостях’ была опубликована статья либерального критика А. В. Дружинина (1863, No 249), внутренне полемичная по отношению к статье Михайлова. Дружинин подчеркивал христианское смирение Гуда, написавшего ‘Песню о рубашке’, ‘без задора, без подстрекательства на вражду и насилие’, и восхвалял проповедь классового мира, содержавшуюся в предсмертном письме поэта.
Стр. 129. Опыт перевода ‘Песни о рубашке’, напечатанный в прошлом году в ‘Современнике’…— Михайлов пишет о своем переводе (С, 1860, No 9, см. т. I наст, изд.), который он цитирует ниже (стр. 184).
Стр. 131. …сын Гуда предпринимает издание полного собрания сочинений своего отца.— Это издание в семи томах вышло в Лондоне в 1862 г.
Стр. 133. Так, один знакомый Гуда-отца…— Имеется в виду издатель Гессей (см. стр. 153).
Голль Анна-Мария (1800—1881) — ирландская писательница.
Лэмб Чарльз (1775—1834) — английский писатель-романтик, поэт, прозаик и драматург.
Друри-Лэнский театр — старейший из существующих лондонских театров, основан в 1663 г.
Стр. 134. Боуская церковь — старинная церковь в центре Лондона, бе колокольня увенчана фигурой дракона. Стрекоза Грещемской башни.— Гуд имеет в виду старинный флюгер на здании Королевской биржи, получившей свое название по имени ее основателя купца Томаса Грешема (1519—1579).
Мильтон — см. прим. к стр. 85.
Грей Томас (1716—1771) — английский поэт-сентименталист.
Поп Александр (1688—1744) — поэт эпохи английского классицизма.
Стр. 135. …очень неточно называются семинариями, так как в них и наполовину ничему не учат…— В подлиннике непередаваемая игра слов, основанная на значении префикса semi- (пол-),
Минерва — богиня мудрости (римск. миф.).
Экстренность — здесь: приплата, добавка.
Стр. 136. Мистрис Маль-Апроп (мистрис Невпопад, Некстати) — персонаж из комедии ‘Соперники’ английского драматурга Ричарда Бринсли Шеридана (1751—1816), претенциозная дама, пересыпающая свою речь многочисленными учеными терминами и иностранными словами, которые она употребляет некстати, искажая при этом их произношение.
Я не вдавался ни в еврейский язык…— видоизмененная цитата из ‘Соперников’ (действ. I, сц. II, слова мистрис Маль-Апроп).
Антифон — вид церковного пения.
Стр. 137. ‘Корреспонденция Карнеби’ — памфлет Гуда в форме переписки между купцом Карнеби, его братом, сыном и содержателем школы, памфлет осмеивает порядки, господствовавшие в английских закрытых школах.
…производят так мало ‘удивительных Кричтонов’?— Кричтон Джемс (1560?—1582) — шотландский ученый, проявлявший с раннего детства необычайные способности, имя Кричтона с эпитетом ‘замечательный, восхитительный’ (admirable, у Михайлова — ‘удивительный’) стало нарицательным.
Пиерийский источник.— Пиерия — местность в древней Македонии, где, согласно греческой мифологии, обитали музы — богини-покровительницы наук и искусств.
Стиль Ричард (1672—1729), Аддисон Джозеф (1672—1719) — писатели раннего английского Просвещения, создатели сатирико-нравоописательных журналов, которые во многом подготовили расцвет английского реалистического романа XVIII в.
Альфред, прозванный Философом (конец XII — начало XIII в.) — английский схоласт.
Стр. 138. Эссекс Роберт Девере (1566—1601), граф — фаворит английской королевы Елизаветы. В 1601 г. пытался поднять в Лондоне восстание против королевы, но был арестован и казнен.
Стр. 139. Виттингтон Ричард (уменыл.— Дик) (ум. 1423) — лондонский купец, трижды избиравшийся мэром Лондона. Согласно популярной легенде, Виттингтон, будучи сиротой, отправился в Лондон в поисках счастья и смог добраться до столицы только благодаря помощи извозчика, встретившегося ему по дороге.
‘Поль и Виргиния’ — роман французского писателя-сентименталиста Бернардена де Сен Пьера (1737—1814).
Стр. 140. Гинекократия — господство женщин.
Стр. 141. …школы, в которых он ‘питался науками’.— Михайлов использует выражение из оды Ломоносова 1747 года:
Науки юношей питают,
Отраду старым подают…
The child is father to the mam — ставшая пословицей 7 строка из стихотворения поэта-романтика Вильяма Вордсворта (1770—1850) ‘Мое сердце бьется’ (‘My heart leaps up’, 1802).
Ислингтон — в XIX в. северное предместье Лондона.
Стр. 142. …говорит Томас Гуд в шуточном сонете…— Цитируемый сонет входит в ‘Литературные воспоминания’ Гуда.
…перо мое… обмакивалось в Кастальский источник — то есть писало стихи. Кастальский источник — источник на горе Парнас, близ храма Аполлона — бога солнца, покровителя искусств (греч. миф.).
Гогг Джемс (1770—1835), прозванный ‘Пастух из Эттрика’ — шотландский писатель-самоучка, происходивший из крестьян.
Глин-Мильз — название крупного банка.
Галифакс — английский промышленный город.
Роджерс Самуэль (1763—1855) — английский поэт, банкир и меценат.
Певец Надежды — английский поэт Томас Кэмпбелл (1777—1844), автор поэмы ‘Услады Надежды’ (1799).
Стр. 143. Фактура — вид счета на отпущенный покупателю товар.
Страна Сладких Пирогов (точнее: ‘страна лепешек’ — Land of Cakes) — так называли Шотландию, потому что овсяные лепешки считались шотландским национальным блюдом.
Стр. 144. …нечто вроде очень старого пансионера гринвичской богадельни…— О гринвичской богадельне для моряков см. в ‘Лондонских заметках’ (стр. 316).
Аллен Коннингэм (1784—1842) — шотландский писатель и собиратель фольклора.
Томас Гуд сравнивает житье свое в Шотландии с положением Телемака…— Намек на эпизод из романа французского писателя Фенелона (1651—1715) ‘Похождения Телемака’: сын Улисса (Одиссея) Телемак, отправившийся в сопровождении наставника Ментора на поиски отца, попадает на остров богини Калипсо, которая влюбляется в Телемака и стремится удержать его у себя.
Стр. 144—145. …’в пользу… той аллегорической леди, которую так мудро предпочел Геркулес..’ — Гуд имеет в виду древнегреческую басню о Геркулесе на распутье: когда юный Геркулес раздумывал, каким путем ему идти в жизни, перед ним предстали две женщины — Изнеженность и Добродетель. Первая предложила ему жизнь, полную наслаждений, вторая показала трудный путь к славе, Геркулес выбрал путь славы.
Стр. 146. Аллен Рамсей (1686—1758) — шотландский поэт, собирал народные песни.
Битти Джемс (1735—1803) — шотландский поэт-сентименталист.
Стр. 147. Как окончился день и затихло село…— первая строка из стихотворения Битти ‘Отшельник’.
Тей — река в Шотландии, на которой стоит город Дойди.
Песня поденщика(‘The Lay of the labourer’, 1844).— Ниже Михайлов называет это же стихотворение ‘Песня работника’ (см. стр. 188).
Стр. 149. ‘Отрадно нам себя в печати видеть’,пел лорд Байрон…— ‘Английские барды и шотландские обозреватели’ (1809), строка 51.
…продать себя, душою и телом, по немецкой моде, этому меньшему Мефистофелю, Печатному бесу! — Намек на легенду о Фаусте (см. прим. к стр. 60).
Мистер Веллер-старший — персонаж из романа Диккенса ‘Посмертные записки Пикквикского клуба’ (1836—1837), кучер.
Элукубрация — сочинение, написанное в результате долгого и напряженного труда, вымученное произведение.
Стр. 150. Кольридж Самуэль Тэлор (1772—1834) — английский поэт, реакционный романтик.
Стр. 151. Чаттертон Томас (1752—1770) — английский поэт. Семнадцати лет Чаттертон отправился в Лондон в надежде найти литературный заработок, но потерпел неудачу, впал в крайнюю бедность и покончил с собой.
Ле-Кё Джон (1783—1846) — английский гравер, иллюстрировал главным образом книги по архитектуре.
Стр. 153. Джон Скотт (1783—1821) — английский журналист, основал ‘London magazine’ в 1820 г.
Тэлор Джон (1781—1864) — лондонский издатель.
Буллет Вильям (1735—1785) — английский рисовальщик и гравер-пейзажист, его работы получили общеевропейское признание.
Стрендж Роберт (1721—1792) — английский гравер, в конце жизни президент Королевской Академии.
Барталоцци Франческо (1727—1815) — английский гравер, итальянец по происхождению.
Гримальди Джозеф (1779—1837) — лондонский комик и мимический актер.
Газлитт Вильям (1778—1830) — английский критик и очеркист романтического направления.
Эдуард Герберт — псевдоним английского писателя Джона Гамильтона Рейнольдса (1796—1852).
Стр. 154. Кэри Генри Френсис (1772—1844) — английский поэт-переводчик, переводил ‘Божественную комедию’ Данте и произведения античных авторов.
Проктер Брайан Уэллер (1787—1874) — английский поэт, писавший под псевдонимом ‘Барри Корнуол’ (у Михайлова — ‘Корнволь’). Михайлов перевел три драматические сцены и одно стихотворение Барри Корнуола (см. т. I наст. изд.).
Бауринг Джон (1792—1872) — английский писатель и лингвист.
Бартон Бернард (1784—1849) — английский поэт.
Эльтон Чарльз Абрагэм (1778—1853) — английский литератор и переводчик античных авторов.
Гартлей Кольридж (1796—1849) — английский литератор, сын С. Т. Кольриджа (см. прим. к стр. 150).
Тальфорд Томас Нун (1795—1854) — английский писатель и юрист.
Сон Джордж (1790—1860) — английский романист, драматург и переводчик.
Горас Смит (1779—1849) — английский юмористический поэт и романист.
Пуль Джон (1786—1872) — английский комедиограф и прозаик.
Клэр Джон (1793—1864) — английский крестьянский поэт.
Томас Бинейон — слуга Тэлора (см. прим. к стр. 153).
Разве не было в тебе таких творений, как ‘Потребитель опиума’, как ‘Карлик’, как ‘Гигант’, как ‘Ученый ягненок’, как ‘Зеленый человек’? — Михайлов допустил ошибку в переводе, в оригинале: ‘Hadn’t you an Opium Eater…’ (‘Разве не было у тебя Потребителя опиума…’) В этой фразе Гуд перечислял прозвища сотрудников ‘London magazine’: ‘Потребитель опиума’ — писатель-романтик Томас де Квинси (1785— 1859), автор романа ‘Признания английского потребителя опиума’ (1822), ‘Гигант’ — А. Коннингэм, ‘Ученый ягненок’ — Ч. Лэмб (Lamb по-английски — ягненок), ‘Зеленый человек’ — Дж. Клэр (см. стр. 159), установить принадлежность прозвища ‘Карлик’ не удалось.
‘Озеро смерти. Отрывок’ (1822) — стихотворение Гуда.
Стр. 155. ‘Малая Британия’ — так называлось в XIX в. несколько кварталов в восточной части Сити.
Вашингтон Ирвинг (1783—1859) — американский писатель-романтик.
Джон Китс (1795—1821) — английский поэт-романтик.
Чарльз Вентворт Дёльк (1789—1864) — английский журналист издатель лондонского журнала ‘Athenaeum’, а затем газеты ‘Dayly, news’.
Стр. 155—156. …ароматный цветок подлинника окажется в нашем переложении ‘засохшей, безуханной’ травой из гербария.— Михайлов использует выражение из стихотворения А. С. Пушкина ‘Цветок’ (1828):
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я…
Стр. 157. Броун Томас (1605—1682) — английский врач, философ и антиквар.
Коттон Чарльз (1630—1687) — сатирический поэт и переводчик Монтеня.
Вальтон Исаак (1593—1683) — автор сочинения ‘Полный удильщик, или Созерцательное развлечение человека’, представляющего собою серию диалогов об удовольствиях, связанных с рыбной ловлей. Продолжение ‘Полного удильщика’ было написано Ч. Коттоном.
Стр. 158. Бортон Роберт (1577—1640) — английский ученый, автор трактата ‘Анатомия меланхолии’. Прозвание ‘старший’, по-видимому, добавлено Гудом для комического эффекта.
Кольмен-младший Джордж (1762—1836) — английский драматург и театральный директор, сын драматурга Джорджа Кольмена-старшего (1732—1794).
…я пустился в лафатеровские соображения…— Лафатер Иоганн-Каспар (1741—1801) — швейцарский писатель, создатель физиогномики — теории, согласно которой характер и душевная жизнь человека могут быть определены на основании строения его лица и черепа.
…поводом к недоразумению в какой-нибудь Комедии ошибок.— Намек на ‘Комедию ошибок’ Шекспира, главными действующими лицами которой являются два брата-близнеца, их слуги — тоже близнецы. Сходство близнецов служит причиной многочисленных недоразумений.
Стр. 159. …пьеса его, в которой он с большим сочувствием заступался за нищих…— Имеется в виду очерк Лэмба ‘Жалоба на упадок нищих в столице’.
Стр. 163. Бульвер-Литтон Эдуард Джордж (1803—1873) — английский романист и драматург. Его роман ‘Евгений Арам’ был издан в 1832 г.
Тальфорд, описывая общество, собиравшееся под гостеприимною кровлей Элии, говорит— Михайлов цитирует книгу Т. Н. Тальфорда ‘Письма Чарльза Лэмба с очерком его жизни’ (1837).
Борней Джемс (1750—1821) — английский морской офицер и историк мореплавания.
Кук Джемс (1728—1779) — английский мореплаватель, исследователь Тихого океана, совершил три кругосветных путешествия.
Доктор Джонсон Самуэль (1709—1784) — английский критик, поэт и ученый, составитель первого полного толкового Словаря английского языка. К кружку Джонсона принадлежали писатель Гольд-смит, художник Рейнольдс, актер Гаррик и другие выдающиеся деятели английской культуры второй половины XVIII в.
Стр. 167. ‘Понч’ — наиболее распространенный в Англии XIX в. юмористический еженедельник.
Стр. 173. …возбужденный славным примером Вальтера Скотта, он решился… уплачивать свои долги литературным трудом.— Вальтер Скотт принял участие в спекуляциях своих издателей и зимой 1825 — 1826 г. потерпел банкротство. Считая бесчестным объявить себя несостоятельным должником, Скотт обязался оплатить огромную сумму долга (130 000 фунтов стерлингов) за счет литературных гонораров и благодаря упорному семилетнему труду выполнил свое обязательство.
Эллиот Джон (1791—1868) — врач.
Стр. 179. Кольборн Генри (ум. 1855) — лондонский издатель, в 1814 г. начал издавать ‘New monthly magazine’.
характеристика его, появившаяся… в ‘Вестминстерском обозрении’.— Статья о Гуде была напечатана в ‘Вестминстерском обозрении’ (т. XXIX, 1838) за подписью ‘Ф. Бердитт’.
Стр. 180. …его йориковский ум блестел шутками и остротами…— Йорик — королевский шут, ‘человек бесконечно остроумный, чудеснейший выдумщик’, о котором рассказывает Гамлет (Шекспир, Гамлет, действ. V, сц. I).
Стр. 181. Мартин Джон (1789—1854) — английский живописец и гравер.
Гук Теодор Эдуард (1788—1841) — английский юмористический писатель и журналист.
Стр. 183. ‘Свисток’ — сатирическое приложение к ‘Современнику’, выходившее нерегулярно с 1859 по 1863 г. Основным автором ‘Свистка’ был Н. А. Добролюбов. Не только реакционная, но и либеральная пресса неоднократно нападали на ‘Свисток’, заявляя, что выпуск такого приложения недостоин серьезного журнала и представляет собою профанацию литературы.
Стр. 185. Роберт Броунинг (1812—1889) — английский поэт. Джемс Джордж (1799—1860) — английский исторический романист и историк.
Монктон-Мильнз (точнее Мильнз Ричард Монктон, 1809—1885) — английский политический деятель, поэт и меценат. В 1855 г. Мильнз выступил с речью на открытии памятника Гуду.
Стр. 187. Роберт Пиль (1788—1850) — английский государственный деятель, в 1834—1835 и 1841—1846 гг.— премьер-министр. Первоначально принадлежал к партии консерваторов (тори). Реформы, проведенные Пилем в интересах промышленной буржуазии, в частности, отмена хлебных законов (см. прим. к стр. 191), вызвали раскол партии консерваторов, и Пиль с группой сторонников вошел в состав либеральной партии.
Стр. 188…..только бы избежать стен рабочего дома…— В рабочие (или работные) дома, согласно английскому законодательству о бедных, помещались бедняки, лишенные средств к существованию. Условия жизни в этих домах были почти такие же, как в тюрьмах.
Стр. 189. ‘Я не хочу приходских денег, приходского хлеба…— Система общественной благотворительности в Англии предусматривала обеспечение прожиточного минимума для бедняков за счет приходских средств.
Стр. 190. ‘Записки’.— Имеются в виду ‘Материалы для биографии Т. Гуда’ (см. стр. 130).
Стр. 191. ‘….в тех снах, которые, какдумал Гамлет, могут успокаивать или тревожить нас в могиле?..’ — Гуд имеет в виду слова из монолога Гамлета ‘Быть или не быть’:
Какие сны приснятся в смертном сне,
Когда мы сбросим этот бренный шум,—
Вот что сбивает нас…
(‘Гамлет’, действ. III., сц. I, перевод М. Л. Лозинского.)
Лига против хлебных законов — общество, организованное в Англии в 1838 г., которое первоначально добивалось отмены пошлин на ввозимую пшеницу, а затем — полной свободы торговли. Движение за отмену хлебных законов отражало интересы либеральной буржуазии, но к нему примыкали и демократические полупролетарские элементы, заинтересованные в снижении хлебных цен.
Чартизм — английское рабочее движение (с конца 30-х до начала 50-х гг.), ‘первое широкое, действительно массовое, политически оформленное пролетарски-революционное движение’ (В. И. Ленин, Сочинения, т. 29, стр. 282), чартисты требовали демократизации государственного строя Англии.
Стр. 192. Эбеназар Эллиот (1781—1849) — английский поэт, сын кузнеца, Эллиот примыкал к чартистам, пока не определился пролетарский характер движения. Ниже Михайлов приводит ‘Песню’ Эллиота.
Стр. 193. Вильям Джонсон Фокс (1786—1864) — английский богослов и политический деятель, активно выступал в защиту Лиги против хлебных законов.
Стр. 194. Кобден Ричард (1804—1865) — английский либеральный политический деятель, один из главных организаторов Лиги против хлебных законов.
…разрывая связи с партией, представляющею в Англии самую упорную задержку движения.— Имеется в виду консервативная партия (тори), политика которой выражала интересы крупных землевладельцев.
…с убийцей своего секретаря Друммонда…— Друммонд Эдуард (1792—1843) — личный секретарь Р. Пиля, был застрелен по ошибке Даниэлем Макнотеном, токарем из Глазго, который покушался на Пиля. Макнотен был признан безумным.
Стр. 198. Мойр Давид Макбет (1798—1851) — шотландский писатель.
‘Прощай, жизнь!’ — Вскоре после опубликования статей о Гуде Михайлов создал стихотворный перевод ‘Стансов’ (см. т. I наст. изд.).
Стр. 202. Элиза Кук (1818—1889) — английская поэтесса.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека