А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
На утренней на зорьке, только что успела крякнуть первая утка в камышах, и еще росисто белели кусты и травы, Иван Михайлов ввалился посредине широкого двора на маштака, долго лежал на животе, болтая ногами, посунулся, перекинул ногу и разом сел верхом, и лошадиная спина погнулась, и маштак переступил с ноги на ногу, неодобрительно потряхивая головой.
Был грузен Иван, крепок в плечах и всегда глядел из-под насупленных, подернутых сединой бровей неулыбающимися глазами.
Маштак пошел ровной, спорой иноходью, покачивая человека, взбивая под копытами прохладную утреннюю пыль. Дорога сбежала и пошла лугом, а сзади, отставая больше и больше, белела на взгорье станина, открываясь из-за деревьев выбеленными куренями и дымясь утренним дымом. И крест сверкнул старенькой колокольни.
Красно глянуло краешком показавшееся из-за старых верб солнышко.
Встрепенулось кругом. Выпрямились травы, стряхнув росу, повернули головки к теплу и ласке цветы, и через весь луг потянулись длинные прохладные тени дальних верб. А в траве и над травой бесчисленно зазвенели обрадованные птичьи голоса.
Маштак шел, постукивая копытами, а в голове человека тянулись особенные, густые мысли, которые все заслоняли: и траву, сочно надвинувшуюся к дороге, которую скоро уже поднимать косой, и озера, густо поросшие камышом, который тоже скоро делить и резать, и все хозяйственные мысли и представления, которые когда-то одни заполняли и царствовали.
Станица, чуть белея, отставала дальше и дальше, и ложившееся пространство все заполнялось пережитым и перечувствованным за последнее время. Особенно ярко и нестираемо стояла перед глазами фигура миссионера, белолицего, дебелого, как женщина, в шелковой, с отвороченными на шелковой же синей подкладке рукавами, рясе, и сектанты, благообразные мужики, с окладистыми бородами, и у каждого из них ходило по три запряжки быков, стояли нетронутые стоги сена и немолоченые скирды хлеба.
‘Ибо у вас,— говорил миссионер, вскидывая привычным движением спускавшийся широкий шелковый рукав,— несть ни бога на небе, ни царя на земле, яко язычники и прелюбодеи правды…’ — ‘Ибо у вас,— говорили бородатые оппоненты и упорно и не отрываясь глядели в землю,— из Христова учения сотворены кумиры и на небе и на земле. Сказано бо: не сотвори себе кумира…’
А кругом стоят, сидят, слушают, слушают с напряженными, обветренными, черными, изрезанными от загара и трудовой жизни лицами. И на этих тяжелых, темных лицах неповоротливое желание проникнуть и разгадать не столько смысл того, что говорят здесь, сколько чего-то своего, неразгаданного, что смутно покрывает всю жизнь.
Слушает и Иван Михайлов, смотрит из-под насупленных бровей.
‘Несть бо, несть бо’, а сам, как индюк откормленный перед праздником, гладкий да белотелый. Погонять бы тебя за плугом, инако запел бы ‘несть бо…’
И он так же тяжело и неодобрительно глядит на бородачей: ‘Законники, одначе деньгу любят, и деньга их любит… Об совести да о боге, а хозяйства какие, в округе поискать…’ И перед глазами стоят матерые быки, добрые, сытые кони, новые крепкие избы, крепко и ладно сбитая справа, весь уклад плотный, крепко налаженный, точно топором притесанный. Эти ‘человеки божьи’ идут густо, плечо в плечо, не давая никому из своих ослабнуть, споткнуться хозяйством, упасть. Ни пьянства, ни разгула, а который закрутит и загуляет, извергают из своего удачливого, довольного, налаженного царства не то за греховность, не то за хозяйственную слабость.
А кругом валяются православные, пропившиеся, разоренные, каждый за себя, волками друг на друга.
Михайлов поталкивает каблуками поматывающего головой и ушами маштака и не видит ни луга, ни потерявшейся назади, пропадающей белизной станицы. Своя и чужая жизнь стоит перед глазами и не уходит прочь.
Навстречу, оставляя сердито вставшую из-под колес, медленно уплывающую наискось с дороги пыль, катится повозка на железных осях, и лошади, все яснее вырисовываясь дугой, оглоблями, бегут торопливой, поспевающей рысью, так же торопливо поспевая в такт потряхивать головами.
Рыжий мужик, свесив огромные, в густо запыленных сапогах ноги, ловко, не уставая, и,— что производило особенное впечатление,— молча, не разговаривая с лошадьми, хлестал их по быстро мелькающим ногам, и уже забелело под шлеями и потемнела шея.
Другой, должно быть небольшого роста, спал на дне, свернувшись, мелко трясясь от быстрой езды, и виднелась только его спина да затылок с туго натянутым картузом, тоже грязно-серым от пыли и тоже прыгавшим от тряски.
А сзади испуганно бежала привязанная к грядке лошадь, то закладывая, то навастривая беспокойное ухо, с напряженным выражением недоумевающих глаз, поминутно от торопливости набегая и насовываясь на грядку грудью.
И эти все трое: и хлеставший по мелькающим ногам рыжий, и видневшийся в повозке одним запыленным затылком и прыгавшим картузом, и лошадь, торопливо стукавшаяся коленками и грудью о повозку,— все трое промелькнули, занятые своим, не взглянув на Михайлова и оставив медленно наискосок уплывающее над травой облако пыли.
Михайлов, так же равнодушно поталкивая маштака каблуками, проехал мимо, но он знал, что его и его маштака хорошо приметили, слышал, как быстрее, тарахтя, покатилась повозка, и у самого нестираемо запечатлелись все подробности проехавших, особенно выражение испуганной торопливости бежавшей сзади на привязи белоногой лошади с огромным выжженным на задней ноге тавром в виде буквы К.
— Анахвемы!
Он ехал так же спокойно, поталкивая маштака, только брови надвинулись больше. Но вдруг натянул поводья и остановил высоко вздернувшую от неожиданности головой лошадь, удивленно перебиравшую удила, слегка повернул ее и глянул назад.
Дорога пусто уходила вдаль, местами серея среди травы поворотами, станица уже не белелась. Только у самого края, где голубое небо припадало к лиловатому, дымчато пропадавшему лугу, что-то сверлило серым тающим клубочком свежий утренний воздух.
— Анахвемы!
И снова пустил поматывающего головой маштака, и среди разгорающегося утра, среди разгорающегося треньканья кузнечиков, звенящей, отовсюду несущейся безудержной радости невидимо трепещущих жаворонков мерно слышался мягкий, неторопливый стук по пыльной дороге неподкованных копыт.
Этот хлеставший по лошадиным ногам рыжий, запыленный на прыгавшем затылке картуз, эта испуганно бежавшая на привязи, с напряженным выражением, лошадь расстроили течение мыслей Михайлова. Он покрутил головой, стряхивая навязчивую картину, и дернул губой, точно сгоняя надоедливую муху. Потом снял шапку, перекрестился на радостно сиявшее небо и ослепительно стоявшее над лугом солнце.
— Твоя воля, господи.
Слез и долго шел рядом с лошадью, физическим напряжением, ходьбой подавляя остатки поднявшейся было привычной вражды, долго шел, подставляя солнцу непокрытую лысеющую голову. И стал думать о том, что заполняло его всего последние годы.
Вот придет к архиерею и скажет:
‘Ваше преосвященство, потому, собственно, мочи моей нету, кабы во священстве правильность и порядок… Ну, понимаю, все — люди, все — человеки, одначе служитель алтаря, и не к кому нам окромя, слепые мы, тыкаемся, как котята… Не в осуждение, а потому, собственно, некуда… тяжко, ваше преосвященство… Опять же миссионеры не об том…’
Мысли его о том, что он скажет архиерею, были ясны и отчетливы, но что скажет архиерей, тонуло в темном молчании. А кто-то шел и, заглядывая в лицо, беззвучно и с насмешкой говорил: ‘Архиерей — тот же поп, только из монахов…’ — ‘Ну, так что же,— возражал также мысленно Михайлов,— мних, и вне миру, вне миру — вне соблазну… Народ его видит только по праздникам, и священство ведет его под руки… Опять же не исполнится шестнадцать лет девушке до свадьбы, к кому? К архиерею. Священника в другой приход кто? Архиерей. Ни хозяйства у него, ни заботы у него, сидит в хоромах один и думает не о мирском, а о божьем…’
А тот так же беззвучно-насмешливо: ‘А?..’
‘Да так,— сердится Михайлов,— потому и иду, и спрошу…’
И, как бы считая спор оконченным, надевает шапку от припекающего солнца и оглядывает зеленый простор с поблескивающими остатками в лужах от последнего дождя, с ласковыми цветами, одиноко стоящими кое-где старыми вербами, у которых на маковке только несколько побегов, точно венчик волос на лысой голове.
Скоро выедут косилки, и в перерывчато-звонком, торопливо-металлическом говоре чугунных шестерен потянутся за ними широкие полосы полегшей травы, весь луг бритым, голым лицом глянет в голубое небо, и всюду, как бородавки, встанут пестрые копны.
Но это — пусть уж сыновья. Затем и выделил обоих, чтобы молодые руки сами строили хозяйство и благополучие свое,— ему не мешаться. Было его время, теперь пришел их черед. Крепкие, здоровые, сильные, жадные на работу, пускай их.
Не отказывается и он от работы, но он работает, как работник у хозяина, ибо ‘в поте лица твоего ешь хлеб твой’. Дело же его — дело молчаливое, дело сердца и думы. Не то дело, которое он делает мозолистыми, грубо привычными, корявыми руками на пашне, на мельнице, в степи, со скотиной, с лошадьми, а божье дело, которое тянет к себе его мысли, беспокоит тысячами сомнений, спрашивает и не дает ответа.
И никто не дает ответа — ни свои, ни чужие, ни попы, ни странние, ни монахи в монастырях.
Одно он знает,— нету правды, нету правды в самых правдивых, нету правды в скотине, за которой ухаживают и которую воруют конокрады, нету правды и в пашне, которую потом поливают, которой торгуют, покупают и продают за деньги и около которой стоят озлобленные, с кольями в руках, нету правды в смерти, потому что за нее надо платить попу, нету правды и в радости, потому что за нее, за молодую любовь, надо платить, как и за похороны, попу.
Нету правды в нем самом, в Иване Михайлове, ибо он хитрит: как будто и отрекся, и отдал хозяйство, которое, как путы, лежит всегда на человеческой душе, ничего себе не оставив, но не роздал голодным и холодным, а отдал своей плоти, своей крови, отдал молодым, здоровым сыновьям, таким крепким и жадным до работы.
И никак не выдерется из густой заросли сомнений Михайлов. Вот будто и разрешил все, и было решение простое и ясное: раздать все добро свое по церквам, по монастырям и нищей братии, но встал вопрос: а сыновья как? Неужто идти им в конокрады и воры? Ведь и ими положено много молодого, здорового труда и пота в его хозяйство.
Отдал сыновьям, опять: почему одним сыновьям? Все мы — сыновья одного отца небесного, и стоят те, другие, и смотрят голодными глазами на дом, полную чашу, смотрят и озлобляются.
Нос выдернет — хвост увяз, хвост выдернет — нос увяз.
Вздохнул и поднял голову, и опять оглядел весь огромный, сочный, зеленый простор травы, перемешанной с цветами, уже просящей косы.
Вот опять: теперь выедут с гремящими в молчании косилками и будут работать день и ночь, напряженно и угрюмо, без песен, молча отирая пот,— не до песен, за косилку приходится платить по дням, и все, надрываясь, спешат скорее выкосить. Народу и не видно на лугу,— за машиной, теряясь, ходит всего три-четыре человека. А в старое время покос был праздник зеленого царства: мерно блестят косы, рядами идут, сгребая, яркие девки, все заливая такими же яркими, заливчатыми песнями, весь луг пестреет от народа.
Все меняется, все по-иному, постепенно, незаметно, а как оглянешься — ахнешь, и засосет под сердцем, ума не приложишь.
Михайлов всматривается. Спокойно млеют травы в разгорающемся дне, и теплый ветерок бежит и пышет в лицо оттуда, со степи, в которую незаметно переходит луг. Зоркие, сузившиеся под взлохмаченными бровями, привыкшие к степному простору глаза улавливают впереди, на самом краю, как что-то бурлит и сверлит уже дрожащий, знойно трепещущий воздух. Пыль ли взметнулась и клубится смутным, далеким клубочком, птица ли мелькнула, или кто-то едет, кого еще не разберешь?
Маштак идет рядом, поталкивая плечом, мерно кивая головой, шевелит шепчущей о чем-то темной губой, иногда хлопая себя под брюхо копытом. Неизвестно откуда взявшиеся серые мухи озабоченно суетятся дружной семьей.
— Ну, что, отдохнул?
И Михайлов перекинул уздечку через голову лошади.
‘Да уж, отдохнул — не отдохнул, садись’,— отвечает, не глядя, маштак и шевелит губой, отвечает с той особенной, молчаливой фамильярностью, которая связывает давно сжившихся стариков, и сам останавливается.
Михайлов насовывается животом на спину: маштак стоит с минутку, пока тот не перевешивается на другую сторону, и трогается, помахивая головой, на ходу уже чувствуя, как тот перекидывает ногу.
Мысли потерялись и расползлись. Бесконечно все дрожит и струится ослепительным зноем, точно струится тонкий, неуловимо-прозрачный дымок.
А глаз невольно тянется туда, и уже видно, не пыль клубочком сверлит даль, не птица пролетела, а непривычное торопливое движение, которое еще не разберешь и от которого никак не оторвешься, беспокоит прозрачную даль.
Козырьком приложил ладонь.
— Волк ли?.. Али собаки гонят лису?..
Но уже видит,— не волк, не собаки гонят. Уже чувствует,— все это имеет какую-то, связь с оставленным им позади, с той сереющей дорогой, которая молча легла сзади.
Остро, не отрываясь, всматривается.
Уже видно — в пыли, в клубах скачут. Шатаются вытянутые лошадиные шеи, приклонившиеся человеческие фигуры. Мелькает, отставая назад, трава,— придорожный чернобыл,— то все скрывается в серой, поднятой облаками пыли, которую нагоняет сзади горячий ветер. И опять проступают из-за несущихся облаков, шатаются вытянутые лошадиные шеи, приклонившиеся человеческие фигуры.
Ближе, ближе…
Было возбуждающе-торопливое во всем этом, и даже гнедой поднял голову, вглядываясь, серьезно навастривая то одно, то другое ухо. Михайлов крякнул:
— А-ах… Ишь ты!
Знал, что готовится. Когда-то и его жизнь наполняло это непотухающим напряжением, но отодвинулось в далекое прошлое, куда ушла и молодость. И теперь лишь беспокойная жалость щемила сердце.
— Эх, сердяги!.. От сытой жизни на это не пойдешь… Э-эх-х, ты!..
И он покрутил головой, осматриваясь, как бы ища глазами выхода из жестокой правды, которая неразрешимо стоит поперек жизни.
Маштак весь подобрался от возбуждения, пошел иноходью, внимательно навострив оба уха, точно собирался заржать навстречу. Старик дернул за повод:
— Ты еще чего?
Маштак недовольно вздернул головой, опустил шею, отвесил, нашептывая о чем-то, губу, скучно заложил оба уха назад,— дескать, не хочешь, и не надо, мне-то что,— и, на секунду приостановившись, хлопнул себя под брюхо копытом, покачнув старика.
А огромный клуб уже совсем накатывается. Проступают кровавые ноздри, раздуваясь вырывающимся густым дыханием, клубками взрывается из-под копыт спокойно лежащая на дороге пыль, грудью навалились на лошадиные гривы люди, потные, побледневшие, с раздувающимися, как и у лошадей, ноздрями. Все быстрее нарастает тяжелый топот.
Впереди, весь припав к рвущейся по ветру лошадиной гриве, лишь отворотив лицо набок, чтобы не задохнуться от этой все срывающей быстроты, скакал на горбоносой, сухопарой, в нитку вытягивающейся лошади молодой, безусый казачок, весь поглощенный скачкой.
За ним — с благообразным лицом и волчьими глазами, по всем видимостям снохач, с колом в руках, на тяжелой, нескладной лошади, неуклюже расставив ноги и локти.
Седенький старичок, с забивающейся от встречного ветра белой бородой, на худой, ободранной, со злобно прижатыми ушами, то и дело подкидывавшей задом кобыле, тянулся со шкворнем, ласково приговаривая:
— Погодь… погодь… ах, погодь трошки!.. Зараз!..
В клубах пыли дальше мелькали лошадиные, человеческие головы, ствол ружья, поднятые руки, взвивавшаяся плеть, петля аркана,— мелькали смутно, неясно проступая, теряясь в несущихся сухих облаках.
Михайлов опустил глаза и больше насупился.
‘Не… не скажу… ишь озверинились… перебьют сердяг… тиранить будут…’
Расскакавшиеся лошади с трудом останавливались, и все объяла густая, мутно-непроглядная сухая пыль, в которой лишь стояло тяжелое лошадиное и людское дыхание, едкий запах пота да смолкающий топот останавливающихся лошадей.
И обрывистые, хриплые от ветра, скачки, пыли и огромного возбуждения голоса:
— А?
— Не видал?..
— Проскакали?..
— Сколько их?..
— Какие лошади?..
— Верхами али повозкой?.. Слышь?
Ветер тихонько относил душное облако пыли, открывая сбившихся людей и лошадей.
Михайлов остановил лошадь, хотел сказать ‘не…’ и вдруг почувствовал, как это прерывистое дыхание, эти лоснящиеся от пота, то побледневшие, то красные лица, обрывистые, недоговаривающие голоса, тяжело носившие боками лошади — все это, вместе с раздражающим запахом пота, разом охватывает, как удушливое облако.
И чувствуя, как настойчивее и короче становится дыхание, и ловя как будто нехватающий воздух, выкрикнул:
— Во… по дороге… двое повозкой… на привязи сзади одна… костистая… тавро на правой…
Гул голосов разом покрыл его:
— Они!!
— Гайда!..
— Вали, ребята!..
— Не уйдут!..
— А-а-а!
Взрывом рванулась из-под копыт пыль, тяжело поскакала первая лошадь, за ней вторая, дернулась третья. Тогда Михайлов, чувствуя, что он сделал и делает не то, чувствуя, что нужно последним усилием оторвать себя от них, от этих торопливо дышащих людей, от этих носящих боками лошадей, от раздражающе острого запаха пота, но не в состоянии сделать этого, закричал вдруг охрипшим от волнения голосом:
— Кудды вы?.. Кудды?!.
Передний сдержал расскакавшуюся было лошадь и, полуповернувшись, совсем почти отвалился на круп:
— A?..
— Кудды вы, дьяволы, дураки? Вы там и следов не соследите…
Тот отвернулся, махнул рукой и погнал лошадь. За ним поскакал другой.
Тогда, чувствуя, что все зависит от него, и отдаваясь внезапно хлынувшей в голову горячей волне, Михайлов загремел чужим, вдруг ставшим незнакомым ему голосом:
— Анахвемы!.. Кудды?!. Упустите!.. Упустите!..
Не слова, а звук голоса остановил приготовившихся скакать людей.
— Чего?..
— Ну, что?..
— Куды зовешь?..
Все тот же неотпускающий голос хрипло гремел:
— Через станицу побежали, видимость вам одну оказывают. Станете расспрашивать, скажут, проехали через станицу. Вы и зальетесь в степь, а они за станицей свернут с тракта да Куричьей балкой опять на луг выедут, лугом и поедут на Есауловские хутора. Куда же им, больше некуда…
И, не дожидаясь ответа, он повернул маштака, ударил каблуками и погнал целиком по лугу. Маштак сначала лениво и нехотя стал переваливаться, но потом разошелся и стал скакать всеми четырьмя ногами, как бы с укором: ‘Что, мол, говорил тебе…’
Трава, со свистом мечась, путаясь и колышась цветами, никла под ногами скакавшей лошади, и сзади ложилась среди зелени темная полоса.
И, как в первый раз, не звук голоса и не слова, а то, что старик повернул лошадь и сам поскакал целиком по лугу наперерез, показалось убедительным, и Михайлов слышал позади мягкий, ласковый по траве топот нескольких лошадей, да кто-то крикнул, должно быть, тем, которые поскакали по дороге к станице:
— По-шли-те из станишного верховых по Куричьей балке!
Но вряд ли те слыхали,— уже и топот их смолк. Михайлов ни о чем не думал, только о том, чтобы маштак его выдержал. Эта мелькающая трава, эти бегущие издали навстречу вербы, этот тяжелый лошадиный сан позади охватили его с головой.
‘А архиерей?.. А?..’
Кто-то, ухмыляясь, заглядывал в глаза и бежал рядом. ‘Ну-к, что же? — думал Михайлов, и это было убедительно и покрывало все.— Упустим, ах, упустим!..’
В свое время конокрады боялись его пуще огня… Темные ночи, долгие, терпеливые, неожиданные засады, блеск освещающих темноту выстрелов…
‘Сердяги!.. От сытой жизни на это не пойдешь…’
‘Ну-к, что ж!.. Кабы вот маштак не попал ногой в нору,— ишь кроты все изрыли… Как раз попадет…’ И свистя, и путаясь, и судорожно цепляясь и колеблясь, ложилась трава, и уже приподнялись из-за края луга приречные горы, сначала фиолетовые и смутные, потом все яснее, яснее, с глинистыми промоинами, с одиноко стоящими дикими яблонями. Местами блеснула речка. Шея лошади стала темнеть, и дыхание и сап сзади доносились тяжелее.
— Ах, упустим!..
‘А архиерей?.. Хо-хо-хо-хо-хо!..’
Но, уже наполняя собою весь луг, придавая особенное значение этим уже совсем близко надвинувшимся глинистым обрывам, этой поблескивающей сквозь камыш речке, впереди показалась быстро катившаяся, но еще маленькая, как игрушечная, повозка.
— О-ох! — болезненно-дружным стоном отозвалось сзади, и Михайлов почувствовал, как наддал маштак и почти под самым брюхом стала ложиться не успевающая даже вздрагивать трава. Ветер, тепло и ласково дувший в затылок, вдруг перестал, не в силах обгонять.
Точно скошенного быстротой, сорвало и унесло назад бежавшего рядом по траве, ухмылявшегося и все напоминавшего про архиерея.
Теперь на всем свете была только уносившаяся впереди повозка, из-под колес которой рвалась пыль, не успевая подниматься и бешено крутясь длинными жгутами над самой дорогой.
Михайлов впился в повозку маленькими, сузившимися глазками, чтобы не оторваться, чувствуя, как шатает его, бросая взад и вперед, скок тяжело дышащей лошади, как сокращается расстояние, как отчетливей видны колеса и вскидываемые задние копыта скачущей на привязи лошади.
Мужик уже не сидит, свесив ноги в запыленных сапогах, а стоит на коленях в передке, и в воздухе кругами свистят оборванные вожжи, с размаху ложась полосами по лошади. Видна его широкая спина в ситцевой рубахе, которая как бы говорит: ‘Ну, что же, я свое делаю, вы — свое’. И никак ясно не вспомнит Михайлов его лица: ‘Никак, рыжий?..’ Другой, тот, что спал тогда, прикорнул, теперь сидит, протянув в стороны обе руки и держась за грядки повозки, и на Михайлова наивно, по-ребячьи глядит запыленный затылок и натянутый на него, такой же занесенный пылью картуз и прыгающая от тряски спина. И этот занесенный пылью, прыгающий картуз и прыгающая спина как бы тоже говорят: ‘Я тоже свое делаю, вы — свое…’ ‘Молодой али старый?.. Ах, т-ты!..’ — Только бы наддать, только бы доскакать, заглянуть ему в лицо. Ближе, ближе.
Теперь все выскакали на дорогу. Слева у себя под локтем слышит Михайлов — горячим сапом обдает. По вершкам выдвигается шатающаяся взад и вперед вытянутая лошадиная голова с выпученными глазами, с вывертывающимися красными ноздрями… челка, уши с капельками пота, все больше и больше в такт колышущаяся грива и на гриве совсем припавшее к ней молодое, безусое лицо казачка, без злобы, без ненависти,— он на тех и не смотрит,— а лишь с одним непотухающим желанием обскакать всех: лошадь у него добрая, на ней пойдет служить.
Справа тоже выдвигается лошадиная голова, шея. Краснорожий снохач, широко расставив ноги и локти, от времени до времени поднимает руки, все лицо злобно перекашивается, и на голову лошади глухо опускается тяжелый кол. Лошадь крутит головой и рвется из последних сил.
Старичок, с длинной седой бородой, скачет за ним и шамкает:
Он просит, молит, чтобы подождали, что он сейчас справится, сейчас придвинется… протягивает шкворень… сейчас, сейчас… Стар, задыхается, и лошадь надорвалась, того гляди упадет… ‘Зараз, зараз…’ — все будет по-хорошему, и не надо будет на старости лет так трястись и мучиться, только придвинуться, только бы достать шкворнем быстро уходящих в повозке, эту широкую спину в ситцевой рубахе, этот наивно глядящий, прыгающий от тряски, натянутый на серый от пыли затылок картуз.
Михайлов чувствует: маштак начинает сдавать. Сгрудились, выскакали на дорогу и стали обходить его.
‘Ах, не поспею!..’
Он взглядывает вперед, и глаза радостно заблистали. Михайлов толкает вытягивающегося под ним коня, постепенно сбивая его на траву, и скачет в сторону наискось…
‘Ах, уйдут… Ах, не поспею!..’
Он впивается глазами в ложбинку впереди, пестреющую цветами, цепко держится за нее, пока она не мелькнула под лошадью, цепляется за бугорок, быстро бегущий навстречу, и, когда поднимает глаза, видит: в нескольких саженях, взрывая жгутами пыль, катится повозка, но какая-то иная, в чем-то переменившаяся, чего-то недостает. Сзади — пестреющим пятном мгновенное впечатление скачущих по сделавшей петлю дороге.
— Родимый, выноси!..
Широкая спина — одна на повозке, картуз, так же наивно прилегая, скачет сбоку и немного впереди на отвязанной лошади. А рыжий уже не хлещет лошадей, а наклонившись, быстро дергает рукой и взмыленный круп коренника кровавится извилисто-неровно сбегающими полосками,— колет ножом. Лошади в ужасе, белые от мыла, храпя, прижав уши, рвутся из сбруи, и сорванная безумно-встречным ветром пена клочьями лепит в морду маштаку, лицо, бороду и грудь Михайлову.
И этот ужас рвущихся лошадей охватывает и Михайлова.
‘Уйдут… Ох, уйдут!..’
Он опускает на секунду глаза на мелькающую траву, как бы давая маштаку возможность собраться с последними силами, и вдруг мимо назад странно неподвижно, не поднимая пыли, проносится возле пустая, без лошадей, повозка, а впереди сейчас же за мордой маштака шатается от скока широкая спина над окровавленно-взмыленным крупом, по бокам уродливо треплются обрезанные гужи, и волочится по траве сбившаяся шлея.
— Ай-ай-ай-ай!..— кричит Михайлов оборвавшимся тонким бабьим голосом.
Но уже быстро выдвигается сбоку вытянутая лошадиная шея, потом молодое, без злобы, все захваченное скачкой безусое лицо казака, спеет… ближе, ближе, и… толкает круп мокрой от пота лошадиной грудью.
Серый от пыли картуз переворачивается, и на секунду на Михайлова взглядывает не то ребячье, не то старичка с реденькой бородкой, полное не испуга, а удивления лицо, которое как бы спрашивает: ‘А?.. Уже?..’
И с изумительной яркостью проносящейся картиной вспыхивает перед Михайловым свежее утро с поднимающимся солнцем над зеленеющим лугом… что-то сверлит в ясной утренней дали… и твердое решение: ‘Нет, и не скажу…’ А рядом бежит запыхавшийся, нагнавший: ‘Хо-хо-хо… ха-ха-ха!.. Архиерей… праведная жизнь… до шестнадцати годов девки… ха-ха-ха-ха!..’
Всей спиной отваливается назад Михайлов, натягивая повода, и маштак садится, крутя головой, на задние ноги.
Незнакомым звериным голосом Михайлов ревет:
— Сто-ой!.. Ня тро-ожь… братцы!.. Ня трожь!.. Братцы, ня трожь!.. Братцы, братцы, бра-атцы!!.
Михайлов скатывается, как сорвавшийся тяжелый мешок, с лошади и кидается с искаженным лицом к огромному, уродливо ворочающемуся по лугу кому, над которым судорожно взметываются руки, колья, шкворни…
— Братцы… братцы… братцы!..
Но уже расступились, тяжело дыша, отирая горячие, потные, удовлетворенные лица, и на примятой, утоптанной траве два кровавых мяса.
Лошадь со сломанной ногой лежит, то протягивая по траве, то поднимая шею, пытаясь встать.
Михайлов хватается за голову и, сдавливая, точно она готова расскочиться, идет прочь без шапки, путаясь в траве, качаясь, как от невыносимой зубной боли.
— …А-а-а-а!..
Мерин стоит уже спокойнее, нося боками, долго смотрит в удаляющуюся спину хозяина, тяжело вздыхает, нюхает лежащую на траве шапку, медленно поворачивает голову направо, потом налево, опять смотрит на удаляющуюся знакомую грузную фигуру и, нехотя сорвав сочный пахучий клок травы и не жуя, роняя и раздумчиво шевеля нижней губой, лениво идет за хозяином, дескать: ‘Ну, что ж!..’, на минутку приостанавливаясь и ударом копыта сгоняя с мокрого от пота пуза назойливо липнущих мух.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в газете ‘Русские ведомости’, 1909, No 100, от 3 мая, и в No 102, от 7 мая, под названием ‘За правдой’, с подзаголовком ‘Эпизод из повести’. В позднейших изданиях менялось название (‘На зеленом лугу’, ‘Ясным утром’), текст же оставался неизменным.