Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина, Григорьев Аполлон Александрович, Год: 1859

Время на прочтение: 102 минут(ы)

A. A. Григорьев

Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина

Григорьев A.A. Апология почвенничества / Составление и комментарии А. В. Белова
М.: Институт русской цивилизации, 2008.

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

Пушкин — Грибоедов — Гоголь — Лермонтов

I

В 1834 году в одном из московских журналов, пользовавшемся весьма небольшим успехом, но взамен того отличавшемся серьезностию взгляда и тона, впервые появилось с особенною яркостию имя, которому суждено было долго играть истинно путеводную роль в нашей литературе. В ‘Молве’, издававшейся при ‘Телескопе’ Надеждина, появлялись в течение нескольких месяцев статьи под названием ‘Литературные мечтания’. Эти статьи изумляли невольно своей беспощадной и вместе наивной смелостию, жаром глубокого и внутри души выросшего убеждения, прямым и нецеремонным поставлением вопросов, наконец тою видимой молодостию энергии, которая дорога даже и тогда, когда впадает в ошибки — дорога потому, что самые ошибки ее происходят от пламенного стремления к правде и добру. ‘Мечтания’ так и дышали верою в эти стремления и не щадили никакого кумиро-поклонения, во имя идеалов разбивали простейшим образом всякие авторитеты, не подходившие под мерку идеалов. В них выразилось первое сознательное чувство нашей критики — я говорю чувство, а не взгляд — ибо в них все было чувство. Так как по общему органическому закону мироздания ни одна мысль не является в стройной форме, не пройдя наперед несколько форм так сказать допотопных, то и ‘Литературным мечтаниям’ Виссариона Григорьевича Белинского (под ними подписался он еще таким образом: ‘он… инский’. Чембар. 1834 г. дек. 12 дня. Но все молодое поколение знало хорошо имя того, кто так смело и честно высказал то, что жило во всех, носилось в воздухе эпохи) — и ‘Литературным мечтаниям’ — говорю я — предшествовали критические динофериумы Никодима Надоумки1, — смелые, резкие, но неуклюжие и безвкусные выходки против застарелых мыслей… Но какая разница обличалась с первого же раза между деятельностию Белинского и деятельностию Никодима Надоумки! Вся правда и энергия Никодима Аристарховича пропадали даром вследствие семинарского безвкусия тона и положительного отсутствия чувства изящного: все заблуждения и промахи Белинского исчезали, сгорали в его огненной речи, в огненном чувстве, в ярком и истинно поэтическом понимании. И только при таких условиях могло пройти столько истин, и только при таких условиях могло начаться то дело, которого ‘Литературные мечтания’ были первым камнем.
‘Литературные мечтания’ — ни более ни менее как ставили на очную ставку всю русскую литературу со времен реформы Петра, литературу, в которой невзыскательные современники и почтительные потомки насчитывали уже несколько гениев, которую привыкли уже считать за какое-то sacrum2, и разве только подчас какие-нибудь пересмешники повторяли стих старика Вольтера: ‘sacres ils sont, car personne n’y touche’3. Пересмешников благомыслящие и почтенные люди не слушали, и торжественно раздавались гимны не только Ломоносову и Державину, но даже Хераскову и чуть ли не Николеву, всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотатством, а гениальность Пушкина надобно было еще отстаивать, а поэзию первых гоголевских созданий почувствовали еще очень немногие, и из этих немногих, во-первых, сам Пушкин, а во-вторых, автор ‘Литературных мечтаний’.
Между тем умственно-общественная ложь была слишком очевидна. Хераскова уже положительно никто не читал, Державина читали немногие, да и то не целиком, читалась ‘История’ Карамзина, но не читались его повести и рассуждения. Сознавать эту ложь внутри души могли многие, но сознательно почувствовать ее до того, чтобы сознательно и смело высказать всем — мог только призванный человек, и таким-то именно человеком был Виссарион Белинский.
Дело, начатое им в ‘Литературных мечтаниях’, было до того смело и ново, что через много лет потом казалось еще более чем смелым, — дерзким и разрушительным, — всем почтительным потомкам невзыскательных дедов, — что через много лет потом оно вызывало юридические акты в стихах вроде следующих:
Карамзин тобой ужален,
Ломоносов — не поэт!4
Но — странным образом — начало этого дела в ‘Литературных мечтаниях’ не возбудило еще ожесточенных криков. До этих криков уже потом додразнил Белинский своих противников, — хотя весь он с его пламенною верою в развитие вылился в своем юношеском произведении, — хотя множество взглядов и мыслей целиком перешли из ‘Литературных мечтаний’ в последующую его деятельность, — и хотя, наконец, — положительно можно сказать, с этой минуты он, в глазах всех нас, тогдашнего молодого племени, стал во главе сознательного или критического движения.
В ту эпоху, которой первым сознанием были ‘Литературные мечтания’, — кроме старых, уже не читаемых, а только воспоминаемых авторитетов, был еще живой авторитет, Пушкин, только что появился почти в печати Грибоедов — и только что вышли еще ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’. В эту эпоху, впрочем, не Пушкин, не Грибоедов и не ‘Вечера на хуторе’ тревожили умы и внушали всеобщий интерес. Публика охладела на время к Пушкину, с жаром читала Марлинского, добродушно принимала за правду и настоящее дело разные исторические романы, появлявшиеся дюжинами в месяц, с тайной тревогою прислушивалась к соблазнительным отголоскам юной французской словесности в рассказах барона Брамбеуса, и под рукою почитывала переводные романы Поль де Кока.
Белинский был слишком живая натура, чтобы не увлечься хоть несколько стремлениями окружавшего его мира, и впечатлительность его выразилась в ‘Литературных мечтаниях’ двумя сторонами: негодованием на тогдашнюю деятельность Пушкина и лихорадочным сочувствием к стремлениям молодой французской литературы. Из этих сторон только первая требует пояснения, — вторая в нем не нуждается. Белинский не был бы Белинским, не был бы гениальным критиком, если бы полным сердцем не отозвался на все то, что тревожило поколение, которого он был могущественным голосом. Чтобы идти впереди нашего понимания, он должен был понимать нас, наши сочувствия и вражды, должен был пережить поклонения бальзаковскому Феррагусу и ‘Notre Dame’5 В. Гюго. Человек гораздо старше его летами и, может быть, пониманием, хотя гораздо слабейший его относительно даровитости, Н.И. Надеждин написал в своей статье ‘Барон Брамбеус и юная словесность’ несколько страниц в защиту этой словесности6, в которой он видел необходимую для человечества анатомию, и, без всякого сомнения, подобная защита была и выше и разумнее в свое время пустых насмешек. Не сочувствовать юной словесности имел тогда право, может быть, только Пушкин, ибо в нем одном такое несочувствие было прямое, художнически разумное и чуждое задних мыслей. Его орлиный взгляд видел далеко вперед, так далеко, как мы и теперь еще, может быть, не видим. Остальные, исключая разве того немногочисленного мыслящего кружка, которого представителем был И.В. Киреевский — автор первого философского обозрения нашей словесности7, — или лукавили в своем несочувствии, или не сочувствовали потому, что давно потеряли способность чему-либо серьезно и душевно сочувствовать, или, наконец, в основу своего несочувствия клали узенькие моральные сентенции и, что еще хуже, — побуждения вовсе не литературные. А Белинский не был ни уединенным, строго логическим мыслителем, как И.В. Киреевский, ни одним из опекунов нравственности и русского языка8, — он был человек борьбы и жизни. Все наши сомнения и надежды выносил он в своей душе — и оттого-то все мы жадно слушали его вулканическую речь, шли за ним как за путеводителем — в продолжение целого литературного периода, до тех пор, пока… переворот, совершившийся в художественной деятельности Гоголя, не разделил всех мыслящих людей на две литературные партии.
Но об этом речь впереди. Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени, которые мы поставили в заглавии статьи, — сплелось с ними так, что, говоря о них, как об источниках современного литературного движения, постоянно бываешь поставлен в необходимость говорить и о нем. Высокий удел, данный судьбою немногим из критиков! — едва ли даже, за исключением Лессинга, данный не одному Белинскому. И дан этот удел совершенно по праву. Горячего сочувствия при жизни и по смерти стоил тот, кто сам умел горячо и беззаветно сочувствовать. Бесстрашный боец за правду он не усомнился ни разу отречься от лжи, как только сознавал ее, и гордо отвечал тем, которые упрекали его за изменения взглядов и мыслей, что не изменяет мыслей только тот, кто не дорожит правдой. Кажется даже, он создан был так, что натура его не могла устоять против правды, как бы правда ни противоречила его взгляду, каких бы жертв она ни потребовала. Смело и честно звал он первый гениальным то, что он таковым сознал, и благодаря своему критическому чутью ошибался редко. Так же смело и честно разоблачал он, часто наперекор общему мнению, все, что казалось ему ложным или напыщенным, — заходил иногда за пределы, но в сущности, в основах, никогда не ошибался. У него был ключ к словам его эпохи, и в груди его жила могущественная и вулканическая сила. Теории увлекали его, как и многих, но в нем было всегда нечто высшее теорий, чего нет во многих. У него — теоретики назовут это слабостию, а мы великою силою — никогда не достало бы духу развенчать во имя теории сегодня то, что сознал он великим и прекрасным вчера. Он не мог холодно отвернуться от Гоголя, он не написал бы никогда, что г. N или Z, как проводители принципов, имеют в нашей литературе значение высшее, чем Пушкин.
И между тем Белинский начал свое дело тем, что вместе с толпою горевал об утрате прежнего Пушкина, т.е. Пушкина ‘Кавказского пленника’, первых глав ‘Онегина’ и проч. Как объяснить этот странный факт?.. И прежде всего, не говорит ли этот факт против легкости в перемене взглядов и убеждений, в которой упрекали Белинского его враги? Белинский слишком глубоко воспринял в себя первую, юношескую деятельность Пушкина, слишком крепко сжился с нею, чтобы разом перейти вместе с поэтом в иные, высшие сферы. Он и перешел потом, перешел искренне, но только тогда, когда сжился с этим новым воздухом. Вполне дитя своего века, он не опередил, да и не должен был опережать его. Чем дольше боролся он с новою правдою жизни или искусства, тем сильнее должны были действовать на поколение, его окружавшее, его обращения к новой правде. Если бы Белинский прожил до нашего времени, он и теперь стоял бы во главе критического сознания, по той простой причине, что сохранил бы возвышенное свойство своей натуры: неспособность закоснеть в теории против правды искусства и жизни…
Есть нечто неотразимо увлекательное в страницах ‘Литературных мечтаний’, посвященных Пушкину: чувство горячей любви бьет из них ключом, наивность непонимания новых сторон поэта идет об руку с глубоким, душою прочувствованным пониманием прежних, и многое, сказанное по поводу этих прежних сторон никогда может быть уже так свежо и девственно страстно не скажется!

II

‘Пушкин был совершенным выражением своего времени. Одаренный высоким поэтическим чутьем и удивительною способностию принимать и отражать всевозможные ощущения, он перепробовал все тоны, все лады, все аккорды своего века, он заплатил дань всем великим современным событиям, явлениям и мыслям, всему, что только могла чувствовать тогда Россия, переставшая верить в несомненность вековых правил, самою мудростию извлеченных из писаний великих гениев (слова эти — курсивом в оригинале и относятся к тогдашнему поклонению установленным авторитетам), и с удивлением узнавшая о других мирах мыслей и понятий и новых, неизвестных ей до того взглядах на давно известные ей дела и события. Несправедливо говорят, будто он подражал Шенье, Байрону и другим: Байрон владел им не как образец, но как явление, как властитель дум века, а я сказал, что Пушкин заплатил свою дань каждому великому явлению. Да — Пушкин был выражением современного ему мира, представителем современного ему человечества, — но мира русского, но человечества русского. Что делать? Мы все гении-самоучки, мы всё знаем, ничему не учившись, всё приобрели, веселясь и играя, словом,
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь.
Пушкин от шумных оргий разгульной юности переходил к суровому труду:
Чтоб в просвещении стать с веком наравне, —
от труда опять к младым играм, сладкому безделью и легкокрылому похмелью. Ему недоставало только немецко-художественного воспитания (?). Баловень природы, он, шаля и играя, похищал у ней пленительные образы и формы, и, снисходительная к своему любимцу, она роскошно оделяла его теми цветами и звуками, за которые другие жертвуют ей наслаждениями юности, которые покупают у ней ценою отречения от жизни… Как чародей, он в одно и то же время исторгал у нас и смех и слезы, играл по воле нашими чувствами…
Он пел — и как изумлена была Русь звуками его песен: и не диво, она еще никогда не слыхала подобных, как жадно прислушивалась она к ним: и не диво, в них трепетали все нервы ее жизни! Я помню это время, счастливое время, когда в глуши провинции, в глуши уездного городка, в летние дни, из растворенных окон, носились по воздуху эти звуки, подобные шуму вод или журчанью ручья (курсивом в оригинале).
Невозможно обозреть всех его созданий и определить характер каждого: это значило бы перечесть и описать все деревья и цветы Армидина сада. У Пушкина мало, очень мало мелких стихотворений, у него по большей части всё поэмы: его поэтические тризны над урнами великих, его ‘Андрей Шенье’, его могучая беседа с ‘Морем’, его вещая дума о ‘Наполеоне’ — поэмы. Но самые драгоценные алмазы его поэтического венка, без сомнения, суть ‘Евгений Онегин’ и ‘Борис Годунов’. Я никогда не кончил бы, если бы начал говорить о сих произведениях.
Пушкин царствовал в литературе десять лет: ‘Борис Годунов’ был последним великим его подвигом, в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина, он умер, или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет, этот вопрос, это гамлетовское ‘быть или не быть’ скрывается во мгле будущего. По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме ‘Анджело’ и по другим произведениям, обретающимся в ‘Новоселье’ и ‘Библиотеке для чтения’, мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю. Где теперь эти звуки, в коих слышалось, бывало, то удалое разгулье, то сердечная тоска, где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердца, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия тонкого и язвительного, этой иронии вместе злой и тоскливой, которые поражали ум своею игрою: где теперь эти картины жизни и природы, пред которыми была бледна жизнь и природа?.. Увы! вместо их мы читаем теперь стихи с правильною цезурою, с богатыми и полубогатыми рифмами, с пиитическими вольностями, о коих так пространно, так удовлетворительно и так глубокомысленно рассуждали архимандрит Аполлос и г. Остолопов!.. Странная вещь, непонятная вещь! Неужели Пушкина, которого не могли убить ни исступленные похвалы энтузиастов, ни сильные, нередко справедливые, нападки и порицания его антагонистов, неужели, говорю я, этого Пушкина убило ‘Новоселье’ г. Смирдина?.. И однако ж, не будем слишком поспешны и опрометчивы в наших заключениях, предоставим времени решить этот запутанный вопрос. О Пушкине судить не легко. Вы, верно, читали его ‘Элегию’ в октябрьской книжке ‘Библиотеки для чтения’? Вы, верно, были потрясены глубоким чувством, которым дышит это создание? Упомянутая ‘Элегия’, кроме утешительных надежд, подаваемых ею о Пушкине, еще замечательна в том отношении, что заключает в себе самую верную характеристику Пушкина как художника:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь.
Да, я свято верю, что он вполне разделял безотрадную муку отверженной любви черноокой черкешенки или своей пленительной Татьяны, этого лучшего и любимейшего идеала его фантазии, что он, вместе со своим мрачным Гиреем, томился этою тоскою души, пресыщенной наслаждениями и все еще не ведавшей наслаждений, что он горел неистовым огнем ревности, вместе с Заремою и Алеко, и упивался дикою любовью Земфиры, что он скорбел и радовался за свои идеалы, что журчание его стихов согласовалось с его рыданиями и смехом… Пусть скажут, что это — пристрастие, идолопоклонство, детство, глупость, но я лучше хочу верить тому, что Пушкин мистифирует ‘Библиотеку для чтения’, чем тому, что его талант погас. Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних…’ (‘Молва’, 1834 г., ч. VIII, стр. 397—400)9
Сколько размышлений возбуждают эти пылкие юношеские страницы, на которых, повторю опять, глубокое понимание идет об руку со странным непониманием. Не ясно ли, что самое непонимание новых сторон, открывавшихся в Пушкине, было следствием слишком живого проникновения натуры критика прежними его созданиями! Иначе как объяснить, что человек, который равно ценил и лирические и юмористические стороны гения Пушкина — стало быть, и ‘Цыган’, и ‘Графа Нулина’ (а надобно припомнить непристойную статью Никодима Надоумки по поводу ‘Графа Нулина’!10) — не понял ‘Гусара’, напечатанного в ‘Библиотеке для чтения’, не понял стремления Пушкина к Шекспиру, выразившегося в ‘Анджело’? И между тем, этот юноша, не понявший ‘Анджело’ и ‘Гусара’, верит упорно в Пушкина, видит в нем выражение современного ему мира, ‘но мира русского’, — верит, наконец, в душу поэта, разлитую в его созданиях и тесно с ними соединенную, живущую одною с ними жизнью! Не говорю уже о том, что юноша, ставши мужем, понял и ‘Анджело’, и ‘Гусара’, и ‘Каменного гостя’!
Все это в 1834 году.
А в 1857 и 1858 годах являются в журналах наших статьи, где то оправдываются отношения Полевого к Пушкину, и Полевой ставится выше по убеждениям,11 то гг. NN, ZZ приписывается как проводителям принципов больше значения в русской литературе, чем Пушкину12, то, поклоняясь произведению, действительно достойному уважения, как ‘Семейная хроника’, вовсе забывают о ‘Капитанской дочке’ и ‘Дубровском’!.. А в 1859 году является статья, исполненная искренней любви и искреннего поклонения великому поэту, но такой любви, от которой не поздоровится, такого поклонения, которое лишает поэта его великой личности, его пламенных, но обманутых жизнию сочувствий, его высокого общественного значения, которое сводит его на степень кимвала звенящего и меди бряцающей, громкого и равнодушного эха, — сладко поющей птицы! Все это развенчание совершается с наивнейшею любовью, во имя поэтической непосредственности…13
Да! вопрос о Пушкине мало подвинулся к своему разрешению со времен ‘Литературных мечтаний’, а без разрешения этого вопроса мы не можем уразуметь настоящего положения нашей литературы. Одни хотят видеть в Пушкине отрешенного художника, веря в какое-то отрешенное, не связанное с жизнию и не жизнию рожденное искусство, другие заставили бы жреца ‘взять метлу’ и служить их условным теориям… Лучшее, что было сказано о Пушкине в последнее время, сказалось в статьях Дружинина, но и Дружинин взглянул на Пушкина только как на нашего эстетического воспитателя14.
А Пушкин — наше всё: Пушкин — представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами. Пушкин — пока единственный полный очерк нашей народной личности, самородок, принимавший в себя, при всевозможных столкновениях с другими особенностями и организмами, все то, что принять следует, отбрасывавший все, что отбросить следует, полный и цельный, но еще не красками, а только контурами набросанный образ народной нашей сущности, образ, который мы долго еще будем оттенять красками. Сфера душевных сочувствий Пушкина не исключает ничего до него бывшего и ничего, что после него было и будет правильного и органически нашего. Сочувствия ломоносовские, державинские, новиковские, карамзинские, сочувствия старой русской жизни и стремления новой, — все вошло в его полную натуру в той стройной мере, в какой бытие послепотопное является сравнительно с бытием допотопным, в той мере, которая определяется русскою душою. Когда мы говорим здесь о русской сущности, о русской душе, мы разумеем не сущность народную допетровскую, и не сущность послепетровскую, а органическую целость: мы верим в Русь, какова она есть, какою она оказалась или оказывается после столкновений с другими жизнями, с другими народными организмами, после того, как она, воспринимая в себя различные элементы, — одни брала и берет как родственные, другие отрицала и отрицает как чуждые и враждебные… Пушкин-то и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия, физиономия, выделившаяся, вырезавшаяся уже ясно из круга других народных, типовых физиономий, — обособившаяся сознательно именно вследствие того, что уже вступила в круг их. Это — наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими, европейскими типами, проходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но боровшийся с ними сознанием, но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность.
Показать, как из всякого брожения выходило в Пушкине цельным это типовое, было бы задачей труда огромного. В великой натуре Пушкина, ничего не исключающей: ни тревожно-романтического начала, ни юмора здравого рассудка, ни страстности, ни северной рефлексии, — в натуре, на все отозвавшейся, но отозвавшейся в меру русской души — заключается оправдание и примирение для всех наших теперешних, по-видимому, столь враждебно раздвоившихся сочувствий.
В настоящую минуту мы видим только раздвоение. Смеясь над нашими недавними сочувствиями, относясь к ним теперь постоянно критически, мы, собственно, смеемся не над ними, а над их напряженностию. И до Пушкина, и после Пушкина мы в сочувствиях и враждах постоянно пересаливали: в нем одном, как нашем единственном цельном гении, заключается правильная, художественно-нравственная мера, мера, уже дознанная, уже окрепшая в различных столкновениях. В его натуре очерками обозначились наши физиономические особенности полно и цельно, хотя еще без красок, и все современное литературное движение есть только наполнение красками рафаэлевски правдивых и изящных очерков.
Пушкин выносил в себе все. Он долго, например, носил в себе в юности мутно-чувственную струю ложного классицизма (эпоха лицейских и первых послелицейских стихотворений), из нее он вышел наивен и чист, да еще с богатым запасом живучих сил для противодействия романтической туманности, от которой ничто не защищало несравненно менее цельный талант Жуковского. Эта мутная струя впоследствии очистилась у него до наивного пластицизма древности, и, благодаря стройной мере его натуры, ни одна словесность не представит таких чистых и совершенно ваятельных стихотворений, как пушкинские. Но и в этом отношении, как он сам, так и все, что пошло от него по прямой линии (Майков, Фет в их антологических стихотворениях), умели уберечься в границах здравого, ясного смысла и здравого, достойного разумно-нравственного существа, сочувствия. Молодое кипение этой струи отразилось у самого Пушкина в нескольких стихотворениях молодости, отражалось благодаря его наполовину африканской крови, и в последующие эпохи стихотворениями удивительными и пламенными (‘Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем’), которые, однако, он не хотел видеть в печати. Оно обособилось в пламенном Языкове, но и тот искал потом успокоения своему жгучему лиризму или в высших сферах вдохновения, или в созданиях более объективных и спокойных, какова, например, ‘Сказка о сером волке и Иване царевиче’15, красоту которой, говоря par parenthse16, мы потеряли способность ценить, избалованные судорожными вдохновениями современных муз. Напряженность же, насильственно подогретое клокотание этой струи — истощило в наши времена талант г. Щербины, и весьма еще недавно вылилось в мутно-сладострастных стихах молодого, только что начинающего поэта, г. Тура,17 но не следует по злоупотреблениям, противным здравому русскому чувству, умозаключать, что самая струя, в меру взятая, ему противна… Вообще же, не только в мире художественных, но и в мире всех общественных и нравственных наших сочувствий Пушкин есть первый и полный представитель нашей физиономии. Гоголь явился только меркою наших антипатий и живым органом их законности, поэтом чисто отрицательным, симпатий же наших кровных, племенных, жизненных он олицетворить не мог, во-первых, как малоросс, а во-вторых, как уединенный и болезненный аскет.

III

В русской натуре вообще заключается одинаковое, равномерное богатство сил, как положительных, так и отрицательных. Нещадно смеясь над всем, что несообразно с нашей душевной мерой, хотя бы безобразие несообразности явилось даже в том, что мы любим и уважаем (чем мы и отличаемся от других народов, в особенности от немцев, совершенно неспособных к комическому взгляду), мы столь же мало способны к строгой, однообразной чинности, кладущей на все печать уровня внешнего порядка и составной цельности. Любя праздники, и целую жизнь проживая иногда в праздношатательстве и кружении, мы не можем мешать дело с бездельем и, делая дело, сладострастно наслаждаться в нем мыслию о приготовлении себе известной порции законного безделья, чем опять-таки мы отличаемся от немцев. Нет! мы все говорим, как один из наших типических героев, грибоедовский Чацкий:
Когда дела — я от веселья прячусь,
Когда дурачиться — дурачусь.
А смешивать два этих ремесла
Есть тьма охотников — я не из их числа!
Мы можем ничего не делать, но не можем с важностию делать ничего, il far niente18, как итальянцы. А с другой стороны, мы не можем помириться с вечной суетой и толкотней общественно-будничной жизни, не можем заглушить в ней тревожного голоса своих высших духовных интересов, или впадаем в хандру — и вот почему изо всех произвольно составленных утопий общественных нет для русской души противнее утопии Фурье, хотя нет племени, в котором братство, любовь, незлобие и общение были бы так просты и непосредственны.
Пока эта природа с богатыми стихийными началами и с беспощадным здравым смыслом живет еще сама в себе, т.е. живет бессознательно, без столкновения с другими живыми организмами, — как то было до реформы Петра, — она еще спокойно верит в свою стихийную жизнь, еще не определяет, не разлагает своих стихийных начал, довольствуясь теми формами, в которые свободно уложилось все ее стихийное…
Стольник, например, Лихачев, ездивший от царя Алексея Михайловича править посольство во град Флоренск к Дуку Фердинандусу, носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы, которых он никогда не разлагал, в которых он никогда не сомневался и дальше которых он ничего не видел. Его непосредственное отношение к жизни вовсе ему чуждой так дорого, что нельзя без искреннего умиления читать у него хоть бы вот это: ‘В Ливорне церковь Греческая во имя Николая Чудотворца и протопоп Афанасий — да в Венеции церковь же Греческая, а больше того от Рима до Кольского острога нигде нет благочестия’19. Вы нисколько не заподозрите также его искренности, когда он с вершины своих типовых, никогда не разложенных им убеждений рассказывает вам об аудиенции у Дука Фердинандуса’ {‘И Царского Величества здоровье сказано было от посланников Флоренскому князю Фердинандусу в городе Пизе. И князь у посланников принял государеву грамоту и поцеловал ее и начал плакать, а нам говорил через толмача по-итальянски: за что меня, холопа своего, ваш пресловутый во всех государствах и ордах великий Алексей Михайлович… поискал и любительную свою грамоту и поминки прислал? А он великий государь, что небо от земли отстоит, то и он великий государь’… и т.д.}. Вы понимаете всю неразорванность этого взгляда, всю цельность и известную красоту типа, лежащего в его основании. Тип этот, наследованный от предков, завещанный предками, ни разу еще не сличал себя с другими жизненно историческими типами. Он есть до того простое и наивное верование, что скажется скорее комическим взглядом на все другие типы, чем сомнением в самом себе и своей исключительной законности, — и, будет ли это Лихачев во Флоренции, Чемоданов в Венеции, Потемкин во Франции, наконец, в эпоху позднейшую, даже Денис Фонвизин в разных иностранных землях, — вы в них верите, вы их понимаете, вы их любите, — разумеется, если вы кровный русский. Вы понимаете, как с незыблемо утвержденных основ своего типа должны они смотреть на все чуждое, что им представляется, вы цените тонкую ловкость Чемоданова, хитро выспрашивающего венециан насчет разных полезных вещей, и не потребуете от него, конечно, чтобы он восхищался фантастическою, мрачно-пестрою, трагически-сладострастною Венециею и приходил в лиризм
С венецианкой молодой,
То говорливой, то немой.
Плывя в таинственной гондоле20.
Вы не возмущаетесь тем, что Денису Фонвизину в варшавском театре звуки польского языка кажутся подлыми и поражаетесь скорее меткостию и злой правдивостию его замечаний, вроде того, что ‘рассудка француз не имеет, да иметь его почел бы за величайшее несчастие’21. Все эти черты старого типа вам понятны, любезны и почтенны. Тип хранится этими людьми так верно, так искренно, что они и понять не могут ничего того, что их типу противоречит. Потемкин во Франции, оскорбленный откупщиком ‘маршалка де Граммона’, хотевшего взять пошлину с окладов святых икон, прямо называет его ‘врагом креста Христова и псом несытым’22 — и знать не хочет, что откупщик действует на основании своих прав…
Такова крепость типа в его еще покойном, бессознательном состоянии… Естественно, что в этой цельности и замкнутости он остаться не может при столкновении с другими типами.
Эта же самая природа с богатыми стихийными силами и с беспощадно критическим здравым смыслом — вдруг поставлена, и поставлена уже не случайно, не на время, а навсегда, в столкновение с иною, доселе чуждою ей жизнию, с иными крепко же и притом роскошно и полно сложившимися идеалами. Пусть на первый раз она, как Фонвизин, отнеслась к этим чуждым ей типам только критически. Но потом происходит неминуемо другой процесс. Тронутые с места, стихийные начала встают как морские волны, поднятые бурею, и начинается страшная ломка, выворачивается вся внутренняя, бездонная пропасть. Оказывается, как только старый исключительный тип разложился, что в нас есть сочувствие ко всем идеалам, т.е. существуют стихии для создания многообразных идеалов. Сущность наша, личность, т.е. типовая мера, душевная единица, на время позабывается: действуют только силы страшные, дикие, необузданные. Каждая хочет сделаться центром души — и, пожалуй, могла бы, если бы не было другой, третьей, многих, равно просящих работы, равно зиждительных и, стало быть, равно разрушительных, и если бы в каждой силе не заключалась ее равномерная отрицательная сторона, указывающая неумолимо на все неправильные, смешные — противные типовой душевной мере уклонения.
Способность сил доходить до крайних пределов, соединенная с типовою болезненно критическою отрыжкою, порождает состояние страшной борьбы. В этой борьбе закруживаются неминуемо натуры могущественные, но не гармонические, натуры допотопных образований и часто мрачное fatum23 уносит и гармонические натуры, попавшие в водоворот.
Наши великие, бывшие доселе, решительно представляются с этой точки могучими заклинателями страшных сил, пробующими во всех возможных направлениях служебную деятельность стихий, но забывающими порою, что не всегда можно пускать на свободу эти порождения душевной бездны. Стоит только стихии вырваться из центра на периферию, чтобы, по общему закону организмов, она стала обособляться, сосредоточиваться около собственного центра и получила свое отдельное, цельное и реальное бытие…
И тогда — горе заклинателю, который выпустил ее из центра, и это горе неминуемо ждет всякого заклинателя, поскольку он человек… Пушкина скосила отделившаяся от него стихия Алеко, Лермонтова — тот страшный идеал, который сиял пред ним, ‘как царь немой и гордый’ и от мрачной красоты которого самому ему ‘было страшно и душа тоскою сжималася’24, Кольцова — та раздражительная и начинавшая во всем сомневаться стихия, которую тщетно заклинал он своими ‘Думами’. А сколько могучих, но негармонических личностей закруживали стихийные начала: Милонова, Кострова, Радищева в прошлом веке, Полежаева, Мочалова, Варламова на нашей памяти25.
Да не скажут, чтобы я здесь играл словами. Стихийное начало вовсе не то, что личность. Личность пушкинская не Алеко и вместе с тем не Иван Петрович Белкин, от лица которого он любил рассказывать свои повести, личность пушкинская — сам Пушкин, заклинатель и властелин многообразных стихий, как личность лермонтовская — не Арбенин и не Печорин, а сам он,
Еще неведомый избранник26
и, может быть, по словам Гоголя, ‘будущий великий живописец русского быта’27. Прасол Кольцов, умевший ловко вести свои торговые дела, спас бы нам надолго жизнь великого лирика Кольцова, — если б не пожрала его, вырвавшись за пределы, та раздражающая действительностию, недовольная, слишком впечатлительная сила, которую не всегда заклинал он своей возвышенной и трогательной молитвою:
О, гори, лампада,
Ярче пред распятьем…
Тяжелы мне думы.
Сладостна молитва28.
В Пушкине, по преимуществу, как в первом цельном очерке русской натуры, очерке, в котором обозначились и объем и границы ее сочувствий, отразилась эта борьба, высказался этот момент нашей духовной жизни, хотя великий муж был и не рабом, а властелином и заклинателем этого страшного момента.
Поучительна в высокой степени история душевной борьбы Пушкина с различными идеалами, борьбы, из которой он выходит всегда самим собою, особенным типом, совершенно новым. Ибо, что, например, общего между Онегиным и Чайльд-Гарольдом Байрона, что общего между пушкинским и байроновским, или мольеровским французским, или, наконец, испанским Дон Жуаном?.. Это типы совершенно различные, ибо Пушкин, по словам Белинского, был представителем мира русского, человечества русского29. Мрачный сплин и язвительный скептицизм Чайльд-Гарольда заменился в лице Онегина хандрою от праздности, тоскою человека, который внутри себя гораздо проще, лучше и добрее своих идеалов, который наделен критическою способностию здорового русского смысла, т.е. прирожденною, а не приобретенною критической способностию, который — критик, потому что даровит, а не потому, что озлоблен, хотя сам и хочет искать причин своего критического настройства в озлоблении, и которому та же критическая способность может — того и гляди — указать дорогу выйти из ложного и напряженного положения на ровную дорогу.
С другой стороны, Дон Жуан южных легенд, это сладострастное кипение крови, соединенное с демонски скептическим началом, на которое намекает великое создание Мольера и которым до опьянения восторгается немец Гофман, — эти свойства обращаются в создании Пушкина в какую-то беспечную, юную, безграничную жажду наслаждения, в сознательное даровитое чувство красоты, в способность ‘по узенькой пятке’ дорисовать весь образ, способность находить ‘странную приятность’ в ‘потухшем взоре и помертвелых глазках черноокой Инесы’30, тип создается, одним словом, из южной, даже африканской страстности, но смягченной русским тонко критическим чувством, — из чисто русской удали, беспечности, какой-то дерзкой шутки с прожигаемою жизнию, какой-то безусталой гоньбы за впечатлениями, так что чуть впечатление принято душою, душа уже далеко, и только ‘на снеговой пороше’ остался след ‘не зайки, не горностайки’, а Чурилы Пленковича, этого Дон-Жуана мифических времен, порождения нашей народной фантазии31.
Взгляните еще на борьбу пушкинской, т.е. идеально русской натуры, с тем типом, в котором
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм32, —
на эту схватку с совершенно сложившимся исторически типом, схватку могучих, но еще не уходившихся стихийных начал, в которых идеал, мерка не доросли еще до сознания, а между тем бессознательно сказываются, подают свой голос при всяком лишнем шаге и невольно их обуздывают.
Эта поучительная для нас борьба — и в гениально юношеском лепете ‘Кавказского пленника’, и в Алеко, и в Гирее (недаром же печальной памяти ‘Маяк’ объявлял героев Пушкина уголовными преступниками!33), и в ‘Онегине’, и в ироническом, лихорадочном и вместе сухом тоне ‘Пиковой дамы’, и в отношениях Ивана Петровича Белкина к мрачному Сильвио в повести ‘Выстрел’. На каждой из этих ступеней борьба стоит подробнейшего изучения… Но что везде особенно поразительно, так это постоянная непоследовательность живой и самобытной души, ее упорная непокорность усвояемому ей типу, при постоянной последовательности умственной, последовательности понимания и усвоения типа. Ясно видно, что в типе есть для этой души что-то неотразимо влекущее, и есть вместе с тем что-то такое, чему она постоянно изменяет, что, стало быть, решительно не по ней. Я позволяю себе думать, что глубокое психологическое изучение этих душевных пушкинских отношений внесло бы в наше сознание гораздо больше ясности, чем возгласы о том, что Пушкин и Гоголь, изволите видеть, не сознавали принципов, а г. NN или г. ZZ их сознают и стало быть имеют большее для нас значение. Я — и авось-либо не один я — не знаю, да и знать не хочу, какие принципы и какое учение сознавал Пушкин, — а знаю, что для нашей русской натуры он все более и более будет становиться меркою принципов. В нем заключается все наше — все, от отношений, совершенно двойственных, нашего сознания к Петру и его делу — до наших тщетных усилий насильственно создать в себе и утвердить в душе обаятельные призраки и идеалы чужой жизни, до нашей столь же тщетной теперешней борьбы с этими идеалами и столь же тщетных усилий вовсе от них оторваться и заменить их чисто отрицательными и смиренными идеалами. И все истинные, правдивые стремления современной нашей литературы находятся в духовном родстве с пушкинскими стремлениями, от них по прямой линии ведут свое начало. В Пушкине надолго, если не навсегда, завершился, обрисовавшись широким очерком, весь наш душевный процесс — и тайна этого процесса в его следующем, глубоко душевном и благоухающем стихотворении:
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит,
И свой рисунок беззаконный
На ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей,
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей.
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней34.
Этот процесс со всеми нами в отдельности и с нашею общественною жизнию совершался и поныне совершается. Кто не видит могучих произрастаний типового, коренного, народного — того природа обделила зрением и вообще чутьем.

IV

Случайно, или, пожалуй, и не случайно, наше славянское коренное и типовое есть вместе и наиболее удобная подкладка для истинно человеческого, т.е. христианского, но только подкладка, не более. И таковою подкладкой является оно вследствие своих отрицательных качеств, страдательных, с одной стороны, критических — с другой. Благодаря тем и другим, мы не можем долго и насильственно поддерживать в себе поклонения какому бы ни было человеческому типу, какому бы ни было кумиру, из какого бы драгоценного металла или мрамора этот кумир ни был создан, и как бы изящно он ни создался, а вместе с тем во всяком типе мы видим и слабые его стороны — и тотчас же относимся к ним комически, как бы дорог тип нам ни был.
В этом-то отношении в цельной натуре Пушкина и в ее борьбе с различными, тревожившими ее и пережитыми ею типами и заключается для нас слово разгадки… Повторяю еще раз — Пушкин все наше перечувствовал (разумеется, только как поэт, в благоухании): от любви к загнанной старине (‘Родословная моего героя’) до сочувствий реформе (‘Медный всадник’), от наших страстных увлечений эгоистически-обаятельными идеалами до смиренного служения Савелья (‘Капитанская дочка’), от нашего разгула до нашей жажды самоуглубления, жажды ‘матери пустыни’, и только смерть помешала ему воплотить наши высшие стремления и весь дух кротости и любви в просветленном образе Тазита, — смерть, которая унесла его столь же преждевременно, как братьев его по духу, таких же набрасывателей многообъемлющего и многосодержащего идеала, Рафаэля Санцио и Моцарта. Ибо есть какой-то тайный закон, по которому недолговечно все, разметывающееся в ширину, и коренится, как дуб, односторонняя глубина…
Есть натуры, предназначенные на то, чтобы наметить грани процессов, набросать полные и цельные, но одними очерками обозначенные идеалы, и такая-то натура была у Пушкина. Он наше все — не устану повторять я, не устану, во-первых, потому, что находятся в наше время критики, даже историки литературы, которые, без малейшего зазрения совести, объявляют, что Пушкин умер весьма кстати, ибо иначе не стал бы в уровень с современным движением и пережил бы самого себя35, во-вторых, потому, что есть мыслители, не подобным критикам и историкам чета, а достойные уважения по честности и серьезности взгляда, которые к Пушкину находятся немного в тех же отношениях, в каких находились пуритане к Шекспиру36, и, наконец, потому, что многие блестящие и проницательные умы, сознавая великое значение в нашей жизни Пушкина, как воспитателя художественного, не обращают внимания на его нравственно-общественное для нас значение37, на то, что в нем — крайние, хотя только обрисованные, набросанные определения всех наших сочувствий, что во всей современной литературе нет ничего истинно замечательного и правильного, что бы в зародыше своем не находилось у Пушкина.
Об этом я буду говорить в свое время и в своем месте… Здесь позволю себе заметить только, что все простые, не преувеличенные юмористически и не идеализированные трагически, отношения литературы к окружающей действительности и к русскому быту — по прямой линии ведут свое начало от взгляда на жизнь Ивана Петровича Белкина.
Тип Ивана Петровича Белкина был почти любимым типом поэта в последнюю эпоху его деятельности. Какое же душевное состояние выразил наш поэт в этом типе, и каково его собственное душевное отношение к этому типу, влезая в кожу, принимая взгляд которого, он рассказывает нам столь многие добродушные истории, между прочим ‘Летопись села Горюхина’ и семейную хронику Гриневых, эту родоначальницу всех теперешних ‘семейных хроник’?38
Помните ли вы, мои читатели, отрывки главы, не вошедшей в поэму об Онегине, и некогда предназначавшейся на то, чтобы привести существование Онегина в многообразные столкновения с русской жизнию и русской землею, как свидетельствуют уцелевшие строфы, — привести эту праздную, тяготящуюся собою жизнь на разные очные ставки с деятельною, суетливо хлопочущею жизнию?.. Эти отрывки, хотя они и отрывки, но весьма значительны.
Дело объезжать Россию и сталкиваться с различными слоями ее жизни — Пушкин поручил потом не Онегину, а известному ‘плутоватому человеку’ Павлу Ивановичу Чичикову (Гоголь сам говорит, что идея ‘Мертвых душ’ дана ему Пушкиным)39, но между тем, в этих отрывочных строфах Онегин является для нас с новой стороны, как лицо, которому, несмотря на всю прожитую бурно жизнь, все-таки некуда девать здоровья и жизни:
Зачем, как тульской заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? Ах, создатель!
Я молод, жизнь во мне крепка…
Чего мне ждать? Тоска, тоска!40
Да! тоскою о том, что много еще сил, много здоровья и крепости жизни, — должен кончить Онегин, как отражение известной минуты душевного процесса, но не тоскою одной кончает живая, многообъемлющая натура самого поэта:
Порой дождливою намедни
Я, завернув на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни.
Фламандской школы пестрый сор!
Таков ли был я, расцветая?
Скажи, фонтан Бакчисарая,
Такие ль мысли мне на ум
Навел твой бесконечный шум?41
Эта выходка поэта — негодование на прозаизм и мелочность окружающей его обстановки, но вместе и невольное сознание того, что этот прозаизм имеет неотъемлемые права над душою, что он в душе остался как отсадок после всего брожения, после всех напряжений, после всех тщетных попыток окамениться в байроновских формах. И тщета этой борьбы с собственною душою, и негодование на то, что после борьбы остался именно такой отсадок — одинаково знаменательны:
Какие б чувства ни таились
Тогда во мне, — теперь их нет,
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны!
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор.
На небе серенькие тучи.
Перед гумном соломы кучи.
Да пруд под сенью ив густых.
Раздолье уток молодых…
Теперь мила мне балалайка.
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака,
Мой идеал теперь — хозяйка.
Мои желания — покой.
Да щей горшок, да сам большой…42
Поразительна эта простодушнейшая смесь ощущений самых разнородных, негодования и желания набросить на картину колорит самый серый с невольной любовию к картине, с чувством ее особенной, самобытной красоты! Эти строфы — ключ к самому Пушкину и к нашей русской натуре вообще, ключ, гораздо более важный, чем принципы г. NN или г. ZZ… Это чувство есть наше типовое… Оно только что очнулось от тревожно-лихорадочного сна, только что вырвалось из кипящего, страшного омута, оглядывается на Божий свет, встряхивает кудрями, чувствует, что и все вокруг него то же, такое же, как было до сна, и само оно то же, такое же, как было до борьбы с призраками, и юношески недовольно тем, что оно свежо и молодо после всех схваток с подводными чудовищами…
Но, кружась в водовороте этого омута, наше сознание видело такие сны, и образы их так ясно в нем отпечатлелись, что в призрачной борьбе с ними, или, лучше сказать, меряясь с ними, оно ощутило в себе силы необъятные. Как же это оно так молодо, здорово, испытавши столько, и как же, испытавши столько, оно опять видит пред собою прежнюю обстановку?.. Ведь в борьбе, хотя и призрачной {Замечательно, что Марлинский, этот огромный талант допотопной формации, оканчивает свою повесть ‘Страшное гаданье’ мыслию, что призрачный мир, если только он глубоко воспринят душой, оставляет в ней такой же след, как и мир действительный.}, оно узнало само себя, узнало, что не только эту бедную и обыденную обстановку может воспринять и усвоить, но и всякую другую, как бы ни была эта другая сложна, широка и великолепна. Пусть на первый раз оно разъяснило себе себя в чуждой обстановке, т.е. пусть на первый раз мера сил познана в примерке к чужому, для них призрачному, — да силы-то уж себя знают, и знают уже кроме того, что им мала, бедна и узка обыденная обстановка действительности.
А между тем и в самом кружении, в самой борьбе с тенями, силы чувствовали минутами припадки непонятного влечения к этой самой, по-видимому, столь узкой и скудной, обстановке, к своей собственной почве.
Негодование сил, изведавших уже ‘добрая и злая’43, выразившись у Пушкина в вышеприведенных строфах, еще сильней отразилось в стихотворении, которое он сам назвал ‘капризом’,
‘Румяный критик мой, насмешник толстопузый…’
и от которого пошло в нашей литературе столько стихотворений — и лермонтовских, и огаревских, и некрасовских… Но у Пушкина негодование перешло в серьезную мужскую думу о своих отношениях к миру призрачному и к миру действительному.
В те дни, когда муза, по словам его, услаждала ему
…путь немой
Волшебством тайного рассказа,
когда… но пусть лучше говорит он сам:
Как часто по скалам Кавказа
Она Ленорой, при луне,
Со мной скакала на коне!
Как часто по брегам Тавриды,
Она меня во мгле ночной
Водила слушать шум морской,
Немолчный шепот Нереиды,
Глубокий, вечный хор валов.
Хвалебный гимн Отцу миров44.
В эти дни молодого и кипучего вдохновения великая натура мерила свои силы со всем великим, что уже она встретила данным и готовым, подвергаясь равномерно влиянию и светлых и темных его сторон. Оказалось, во-первых, что на ‘вся добрая и злая’ — у нее есть удивительная отзывчивость, во-вторых, что эта отзывчивость не может остановиться на среднем пути, а ведет всякое сочувствие до крайних его пределов, и, в-третьих, наконец, что все-таки не может оно перестать любить своего типового, не может не искать его и не может забыть своей почвы… Эта любовь скажется то радостию ‘заметить разность’ между Онегиным и собою, то мечтою о поэме ‘песен в двадцать пять’ с мирным, семейным характером… мало ли чем, наконец? — записыванием сказок старой няньки или анекдотов о старине!..
Когда поэт в эпоху зрелости самосознания привел для самого себя в очевидность все эти, по-видимому, совершенно противоположные явления, совершавшиеся в его собственной натуре, то прежде всего, правдивый и искренний, он умалил себя, когда-то Гирея, Пленника, Алеко, до образа Ивана Петровича Белкина… Я говорю: умалил себя, а не поставил в надлежащие границы, ибо трудно представить себе действительно Иваном Петровичем Белкиным натуру, которая и прежде мерялась, да и не переставала меряться силами с самыми могучими типами (ибо в то же самое время гений поэта проникал в мрачно-сосредоточенную душу Сальери и в вечно жаждущую жизни натуру Дон Жуана), стало быть, вовсе не сосредоточивалась исключительно в существовании Белкина.
В этом типе узаконивалась, и притом только на время, только отрицательно, критически, чисто типовая сторона. В существование Белкина пошел только критический отсадок борьбы, а отнюдь не вся личность поэта, ибо Пушкин вовсе не думал отрекаться от прежних своих сочувствий или считать их противозаконными, как это готовы делать иногда мы. Белкин для Пушкина вовсе не герой его, — а просто критическая сторона души, ибо иначе откуда взялась бы в душе поэта другая сторона ее, сторона широких и пламенных сочувствий?
Недавно — года два тому назад — один критик, разбирая ‘Семейную хронику’ Аксакова и повергая к ее подножию всю русскую литературу, упрекал Лермонтова в малом уважении его к личности Максима Максимыча45. Но мы были бы народ весьма не щедро наделенный природою, если бы героями нашими были Иван Петрович Белкин и Максим Максимыч. Тот и другой вовсе не герои, а только контрасты типов, которых величие оказалось на нашу душевную мерку несостоятельным.
Что такое пушкинский Белкин, тот Белкин, который плачется в повестях Тургенева о том, что он вечный Белкин, что он принадлежит к числу ‘лишних людей’, или ‘куцых’46, — которому в Писемском смерть хотелось бы — но совершенно тщетно — посмеяться над блестящим и страстным типом, которого хочет не в меру и насильственно поэтизировать Толстой и перед которым даже Петр Ильич драмы Островского ‘Не так живи, как хочется’, — смиряется… по крайней мере до новой масляницы и до новой Груши?
Белкин пушкинский есть простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное, вопиющий законно против злоупотребления нами нашей широкой способности понимать и чувствовать: стало быть, начало только отрицательное, правое только как отрицательное, ибо предоставьте его самому себе — оно перейдет в застой, мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова.
Посмотрите на этот отрицательный тип у Пушкина — везде, где он у него самолично является, или где поэт повествует в его тоне и с его взглядом на жизнь… Запуганный страшным призраком Сильвио47, ошеломленный его мрачной сосредоточенностию в одном деле, в одной мстительной мысли, он еще не сомневается в том, что Сильвио может существовать: только в наше время, в повестях Толстого дошел он анализом до предположения, что таких людей, как Сильвио, не бывает. У Пушкина он знает только, что сам он вовсе не Сильвио, и боится этого типа. ‘Нет уж, — говорит он, — лучше пойду я к людям попроще’, и первый опускается в простые и так называемые низшие слои жизни. В ‘Гробовщике’ — зерно всех наших теперешних отношений к этим слоям жизни, а в ‘Станционном смотрителе’ — зерно всей натуральной школы.
Но с этой жизнию попроще, куда он хочет спуститься, он ведь тоже разобщен кой-каким образованием, а, главное, он уже смотрит на нее с высоты этого кой-какого образования.
Комизм положения человека, который считает себя обязанным по своему образованию смотреть как на нечто себе чуждое, на то, с чем у него гораздо более общего, чем с приобретенными им верхушками образованности, — является необыкновенно ярко в лице Белкина, автора ‘Летописи села Горюхина’… Эта летопись — тончайшая и вместе добродушно-поэтическая насмешка над целою вековою полосою нашего развития, над всею нашею поверхностною образованностию, из которой мы вынесли взгляд, совершенно неприложимый к явлениям окружающей нас действительности… В этом наивном летописце села Горюхина лукаво скрыты и все наши прошлые взгляды на наш быт и нашу старину, выражавшиеся то стихами вроде:
Российские князья, бояре, воеводы,
Пришедшие чрез Дон отыскивать свободы48,
то фразами, как, например: ‘Ярослав приехал господствовать над трупами’, или: ‘отселе история наша приемлет достоинство истинно государственной’49, — и, по удивительному поэтическому предвидению, скрыты также все теперешние наши отношения к действительности.
И ведь мало того, что в этом легком очерке, в этих немногих гениальных страницах — бездна самой беспощадной иронии: в них есть нечто высшее иронии. Откуда в нем, в этом Белкине, который считает обязанностию писать с важностию древних историков о стране, называемой Горюхиным, и живописует вычурным тоном нравы ее обитателей, откуда в нем такое удивительное знание этих нравов и такое любовное и вместе совершенно правильное к ним отношение? О, сказки Арины Родионовны, пробивавшиеся в натуре нашего поэта сквозь все искусственные произрастания, вы хранили такую свежую, чистую струю в душе молодого, воспитанного по-французски барича, что отдаленное потомство помянет вас добрым словом и благословением, забывши разные принципы, сознательным проведением которых гг. NN, ZZ и иные стоят якобы выше Пушкина и Гоголя!
Все наши жилы бились в натуре Пушкина, и, в настоящую минуту, литература наша развивает только его задачи — в особенности же тип и взгляд Белкина. Белкин, который писал в ‘Капитанской дочке’ хронику семейства Гриневых, написал и ‘хронику семейства Багровых’, Белкин — и у Тургенева и у Писемского, Белкин отчасти и у Толстого, ибо Белкин пушкинский был первым выражением критической стороны нашей души, очнувшейся от сна, в котором грезились ей различные миры.
Но чтобы понять Белкина и оценить его ни выше, ни ниже того, чего он действительно стоит, т.е. чтобы разъяснить себе эту критическую сторону нашей души, — должно попристальнее вглядеться и в тот пестрый сон, в котором душа наша осваивалась с многообразными мирами, перед ней мелькавшими, боролась со многими для нее обаятельными призраками. В отношениях, хотя и напряженных, к этим призракам — сказались, однако, существенные свойства нашей души, ее сочувствия или вражды, широта ее захвата, пределы ее сил: это были пробы ее самостоятельной жизни.
Если бы начать доискиваться, какие принципы руководили Пушкиным в создании лиц Пленника, Гирея, Алеко, Сильвио, Германна, то можно было бы дойти только до обвинения его в том, что герои его — уголовные преступники, или до противоположных нелепостей. Ни к чему иному исканье принципов обыкновенно не приводит, да и привесть не может. Немудрено отыскать принципы в обличительной и полезной литературе, но
Позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?50
хотя, с другой стороны, — великие жрецы и не суть жрецы какого-то отвлеченного от жизни, бессеменного и бесплодного искусства.
Живое создание не укладывается в тесные рамки, назначаемые принципами, — как и жизнь сама в них не укладывается. Жизнь весьма часто иронически смеется над самыми верными принципами, которыми хотят ее определить. Вдруг порою покажет она нежданно-негаданно такие силы, которые способны создавать новые миры, когда вы думаете, что совершенно вызнали ее ход, что проникли ее тайную думу, когда вы уверены, что она вот так и будет двигаться по предузнанному вами направлению!

V

В ту же эпоху, с которой я начинаю свое обозрение, впервые появилась в печати бессмертная комедия Грибоедова, и вот что писал о ней Белинский в ‘Литературных мечтаниях’: ‘Грибоедова комедия или драма (я не совсем хорошо понимаю различие между этими словами, значение же слова трагедия совсем не понимаю) давно ходила в рукописи. О Грибоедове, как и обо всех примечательных людях, было много толков и споров, ему завидовали некоторые наши гении, в то же время удивлявшиеся ‘Ябеде’ Капниста, ему не хотели отдавать справедливости те люди, которые удивлялись гг. AB, CD, EF. Но публика рассудила иначе: еще до печати и представления рукописная комедия Грибоедова разлилась по России бурным потоком.
Комедия, по моему мнению, есть такая же драма, как и то, что обыкновенно называется трагедиею, ее предмет есть представление жизни в противоречии с идеей жизни, ее элемент есть не то невинное остроумие, которое добродушно издевается над всем, из одного желания позубоскалить, нет: ее элемент есть этот желчный юмор, это грозное негодование, которое не улыбается шутливо, а хохочет яростно, которое преследует ничтожество и эгоизм не эпиграммами, а сарказмами. Комедия Грибоедова есть истинная Divina comedia!51 Это совсем не смешной анекдот, переложенный на разговоры, не такая комедия, где действующие лица нарицаются Добряковыми, Плутоватиными, Обдираловыми и проч., ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения ‘Горя от ума’, и, однако ж, вы удивляетесь им, как явлениям, совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла! Люди, созданные Грибоедовым, сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна действительной жизни, у них не написано на лбах их добродетелей и пороков, но они заклеймены печатью своего ничтожества, заклеймены мстительною рукою палача-художника. Каждый стих Грибоедова есть сарказм, вырвавшийся из души художника в пылу негодования, его слог есть par excellence52, разговорный. Недавно один из наших примечательнейших писателей, слишком хорошо знающий общество53, заметил, что только один Грибоедов умел переложить на стихи разговор нашего общества, без всякого сомнения, это не стоило ему ни малейшего труда, и тем не менее, это все-таки великая заслуга с его стороны, ибо разговорный язык наших комиков… Но я уже обещался не говорить о наших комиках… Конечно, это произведение не без недостатков в отношении к своей целости, но оно было первым опытом таланта Грибоедова, первою русскою комедиею, да и сверх того, каковы бы ни были эти недостатки, они не помешают ему быть образцовым, гениальным произведением и не в русской литературе, которая ‘в Грибоедове лишилась Шекспира комедии’54.
Замечательна опять в этой юношеской странице удивительная верность основ взгляда. Впоследствии великий критик, поддавшись великим и сильным увлечениям, изменил во многом этому взгляду, уступивши невольно и бессознательно различным воплям, до того могущественным, что и доселе еще вопрос о комедии Грибоедова ими запутан55. Но, в сущности, этот вопрос распутывается весьма просто. Комедия Грибоедова есть единственное произведение, представляющее художественно сферу нашего, так называемого, светского быта, а с другой стороны, Чацкий Грибоедова есть единственное истинно героическое лицо нашей литературы… Постараюсь пояснить два этих положения. Всякий раз, когда великое дарование, носит ли оно имя Гоголя или имя Островского, откроет новую руду общественной жизни и начнет увековечивать ее типы (Гоголь типы малороссийские, Островский типы великорусские), всякий раз в читающей публике, а иногда даже и в критике (к большому, впрочем, стыду сей последней) слышатся возгласы о низменности избранной поэтом среды жизни, об односторонности направления и т.п. — всякий раз высказываются наивнейшие ожидания, что вот-вот явится писатель, который представит нам типы и отношения из высших слоев жизни. Ни мещанская часть публики, ни мещанское направление критики, в которых слышатся подобные возгласы и которые живут подобными ожиданиями, не подозревают в наивности своей, что если только какой-либо слой общественной жизни выдается своими типами, если отношения, его отличающие, стоят на одном из первых планов в движущейся картине жизни народного организма, то искусство неминуемо отразит и увековечит его типы, анализирует и осмыслит его отношения. Великая истина шеллингизма, что ‘где жизнь, там и поэзия’, истина, которую проповедовал некогда так блистательно наш глубокомысленный Надеждин, как-то не дается до сих пор в руки ни нашей публике, ни некоторым направлениям нашей критики. Эта истина или вовсе не понята, или понята очень поверхностно. Не все то есть жизнь, что называется жизнию, как не все то золото, что блестит. У поэзии вообще есть великое, только ей данное чутье на различение жизни настоящей от миражей жизни: явления первой она увековечивает, ибо они суть типические, имеют корни и ветви, к миражам она относится только комически, да и комического отношения удостаивает она их только тогда, когда они соприкасаются с жизнию действительною. Как может художество, имеющее вечною задачею своею правду, и одну только правду, создавать образы, не имеющие существенного содержания, анализировать такого рода исключительные отношения, которых исключительность есть нечто произвольное, условное, натянутое?.. Антон Антонович Сквозник-Дмухановский или какой-нибудь Кит Китыч Брусков56 суть лица, имеющие свое собственное, им только свойственное, типическое существование, но какой-нибудь Чельский в романе ‘Племянница’57, какой-нибудь Сафьев в повести ‘Большой свет’58, взяты напрокат из другой, французской или английской жизни. Пусть они в так называемой великосветской жизни и встречаются, — да художеству-то нет до них никакого дела, ибо художество не воссоздает повторений, а в самом повторении, если таковое попадается в жизни, ищет черт существенных, самостоятельных. Так, например, если бы неминуемо пришлось искусству настоящему иметь дело с одним из упомянутых мною героев, оно отыскало бы в них ту тонкую черту, которая отделяет эти копии от французских или английских оригиналов (как Гоголь отыскал тонкую черту, отделяющую художника Пискарева от художников других стран, его жизнь от их жизни), и на этой черте основало бы свое создание: естественно, что созерцание вышло бы комическое, да иным оно и быть не может, иным ему и незачем быть! Художество есть дело серьезное, дело народное. Какая ему нужда до того, что в известном господине или в известной госпоже развились чрезмерно утонченные потребности? Если они комичны перед судом христианского и человечески народного созерцания — казни их комизмом без всякого милосердия, как казнит комизмом то, что стоит такой казни, Грибоедов, как казнит Гоголь Марью Александровну в ‘Отрывке’, как казнит Островский Мерича, Писемский — m-me Мамилову. Все, что само по себе глупо или безнравственно с высших точек жизни, тем более глупо и безнравственно перед искусством, да и знает очень хорошо в этом случае свои задачи искусство: все глупое и безнравственное в жизни оно казнит, как только глупое и безнравственное рельефно выставится на первый план.
Не за предмет, а за отношение к предмету должен быть хвалим или порицаем художник. Предмет почти что не зависит даже от его выбора: вероятно, граф Толстой, например, более всех других был бы способен изображать великосветскую сферу жизни и выполнять наивные ожидания многих, страдающих тоскою по этим изображениям, но высшие задачи таланта влекут его не к этому делу, а к искреннейшему анализу души человеческой.
Но, прежде всего, что разуметь под сферой большого света? Принадлежат ли к ней, например, типы вроде фонвизинских Сорванцова и княгини Халдиной59? Принадлежит ли к ней весь мир, созданный бессмертной комедией Грибоедова? Почему ж бы им, кажется, и не принадлежать? Павел Афанасьевич Фамусов —
английского клоба
Старинный, верный член до гроба60
и находится в известном близком отношении, может быть даже родственном, с ‘княгиней Марьей Алексеевной’, Репетилов, без сомнения, большой барин, графиня Хрюмина и княгиня Тугоуховская, равно как и фонвизинская княгиня Халдина, суть несомненно лица, ведущие роды свои весьма издалека, а между тем, скажите-ка, что Фонвизин и Грибоедов изображали большой свет, — в ответ вы получите презрительно величавую улыбку!
С другой стороны, почему какой-либо офицер Печорин у Лермонтова, или офицер Сережа у графа Соллогуба61 — люди большого света и принадлежат несомненно к сфере этого света? Неужели от того только, что они принадлежат
К любимцам гвардии, гвардейцам, гвардионцам62,
о которых с такою досадою говорит Скалозуб? Отчего несомненно же принадлежит к сфере большего света княгиня Лиговская63, которая в сущности есть та же фонвизинская княгиня Халдина? Отчего несомненно же принадлежат к этой сфере все скучные лица скучных романов г-жи Евгении Тур? Явно, что не сфера родовых преимуществ, не сфера бюрократических верхушек разумеется в жизни и в литературе под сферою большого света, да едва ли бы и захотели принадлежать к нему. Фамусов и его мир — не тот мир, в котором сияет графиня Воротынская, в котором проваливается Леонин64 и безнаказанно кобенится Сафаев, и действуют в таком же духе другие герои графа Соллогуба или г-жи Евгении Тур. Да уж полно, — не воображаемый ли только этот мир? — спрашиваете вы себя с некоторым изумлением. Не одна ли мечта литературы, мечта, основанная на двух-трех, много десяти домах в той и другой столице? В жизни вы встречаете или миры, которых существенные признаки сводятся к чертам уважаемых и любимых вами Багровых65, или с дикими и в сущности всегда одинаковыми понятиями Фамусовых и гоголевской Марьи Александровны.
А между тем в мещанских кругах общежития и литературы (вот эти круги так уже несомненно существуют) вы только и слышите что слова: большой свет, comme il faut66, высокий тон. Вы подходите к явлениям, на которые мещанство указывает как на представителей того, и другого, и третьего — и простым глазом видите или Багровых или мир Фамусова, первых вы уважаете за возвышенность их взгляда, хотя можете и не делить с ними некоторой упорной их закоренелости, — к последним и не можете, и не должны отнестись иначе, как отнесся к ним великий комик. Тот или другой мир хотят, правда, выделать себя иногда на английский или французский манер: но при великой способности к выделке, в русском человеке совершенно недостает выдержки. Какая-нибудь блистательная графиня Воротынская, того и гляди, кончит как грибоедовская Софья Павловна, какой-нибудь князь Чельский может, с течением времен, дойти до метеорского состояния67, хотя до легонького. Это и бывает зачастую. Одни Багровы останутся всегда себе верными, потому что в них есть крупные, коренные, хотя и узкие начала.
Вот почему леденящий иронический тон слышен во всем том, в чем Пушкин касался так называемого большого света, от ‘Пиковой дамы’ до ‘Египетских ночей’ и других отрывков, и вот почему никакой иронии у него не слышно в изображениях старика Гринева и Кириллы Троекурова: ирония неприложима к жизни, хотя бы жизнь и была груба до зверства. Ирония есть нечто неполное, состояние духа несвободное, несколько зависимое, следствие душевного раздвоения, следствие такого состояния души, в котором и сознаешь ложь обстановки и давит вместе с тем обстановка, как давит она пушкинского Чарского. Едва ли бы наш великий учитель и окончил когда-нибудь эти многие отрывки, оставшиеся нам в его сочинениях. Настоящий тон его светлой души был не иронический, а душевный и искренний.
Та же ирония, только ядовитее, злее, и в Лермонтове. Когда Печорин замечает в княгине Лиговской наклонность к двусмысленным анекдотам, — перед зрителем поднимается задняя занавесь, и за этой занавесью открывается давно знакомый мир, мир фонвизинский и грибоедовский. И поднимать эту занавесь есть настоящее дело серьезной литературы. Ее поднимает даже и граф Соллогуб, как писатель все-таки даровитый, но поднимает как-то невзначай, без убеждения, тотчас же опять веря и желая других заставить верить в свою кукольную комедию. В его ‘Льве’, например, есть страница, где он очень смело приступает к поднятию задней занавеси, где он прямо говорит о том, что за выделанными, взятыми напрокат формами большого света кроются часто черты совершенно простые, даже пошлые, но вся беда в том, что только эти черты кажутся ему пошлыми, тогда как выделанные гораздо пошлее. Возьмем самый крайний случай: положим, что подкладка (тщательно скрытая) какого-нибудь светского господина, усвоившего себе и английский флегматизм, и французскую наглость, есть просто натура избалованного барчонка, или положим, что одна из блестящих героинь графа Соллогуба, вроде графини Воротынской, вся сделанная, вся воздушная — наедине со своей горничной выскажет тоже натуру обыкновенной и по-русски избалованной барышни, — настоящая натура героя или героини все-таки лучше (пожалуй, хоть только в художественном смысле) ее или его деланной натуры, уж потому только, что деланная натура есть всегда повторенная.
К сожалению, изо всех наших писателей, принимавшихся за сферу большого света, один только художник сумел удержаться на высоте созерцания — Грибоедов. Его Чацкий был, есть и долго будет не понят — именно до тех пор, пока не пройдет окончательно в нашей литературе несчастная болезнь, которую назвал я однажды, и назвал, кажется, справедливо: болезнью морального лакейства68. Болезнь эта выражалась в различных симптомах, но источник ее был всегда один: преувеличение призрачных явлений, обобщение частных фактов. От этой болезни был совершенно свободен Грибоедов, от этой болезни свободен Толстой, но, — хотя это и страшно сказать, — от нее не был свободен Лермонтов. Возвышенная натура Чацкого, который ненавидит ложь, зло и тупоумие, как человек вообще, а не как условный порядочный человек, и смело обличает всякую гадость, хотя бы его и не слушали, менее сильная, но не менее честная личность героя ‘Юности’69, который, при встрече с кружком умных и энергических, хотя и не порядочных, хоть даже и пьющих молодых людей, вдруг сознает всю свою мелочность перед ними и в нравственном и в умственном развитии, — явления, смею сказать, более идеальные, нежели натура господина, который из какого-то условного, натянутого взгляда на жизнь и отношения, едва подает руку Максиму Максимычу, хотя и делил с ним когда-то радость и горе! Будет уж нам подобные явления считать за живые, и пора отвлечься от дикого мнения, что Чацкий — Дон Кихот. Пора нам убедиться в противном, т.е. в том, что наши львы, фешенебли, как взятые напрокат, — Дон Кихоты, что собственная, тщательно ими скрываемая натура их самих — и добрее и лучше той, которую берут они взаймы.
Самое представление о сфере большого света, как о чем-то давящем, гнетущем и вместе с тем обаятельном, — родилось не в жизни, а в литературе, и литературою взято напрокат из Франции и Англии. Звонские, Гремины и Лидины, являвшиеся в повестях Марлинского, конечно, очень смешны, но графы Слапачинские70, гг. Бандаревские и иные, — даже самые Печорины, с тех пор, как Печорин появился во множестве экземпляров, — смешны точно так же, если не больше! Серьезной литературе до них еще меньше дела, чем до Звонских, Греминых и Лидиных. В них нельзя ничего принимать взаправду, а изображать их такими, какими они кажутся, значит только угождать мещанской части публики, той самой ‘ки э каню авек ле Чуфырин э ле Курмицын’ и вздыхает о вечерах графини Воротынской.
Другое отношение возможно еще к сфере большого света и выразилось в литературе — желчное раздражение. Им проникнуты, например, повести Н.Ф. Павлова, в особенности его ‘Миллион’, но и это отношение есть точно так же следствие преувеличения и обличало недостаток сознания собственного достоинства. Это крайность, которая, того и гляди, перейдет в другую, противоположную, борьба с призраком, созданным не жизнию, а Бальзаком, борьба и утомительная, и бесплодная, — хождение на муху с обухом.
Решительно можно сказать, что представление о большом свете не есть нечто рожденное в нашей литературе, а напротив, занятое ею, и притом занятое не у англичан, а у французов. Оно явилось не ранее тридцатых годов, не ранее и не позднее Бальзака. Прежде общественные слои представлялись в ином виде простому, ничем не помраченному взгляду наших писателей. Фонвизин, человек высшего общества, не видит ничего грандиозного и поэтического, не говорю уже в своей Советнице или в своем Иванушке71 (к бюрократии и наша современная литература умела относиться комически), но в своей княгине Халдиной и в своем Сорванцове, хотя и та и другой, без сомнения, принадлежат к числу des gens comme il faut72 их времени. Сатирическая литература времен Фонвизина (и до него) казнит невежество барства, но не видит никакого особого comme il faut’ного мира, живущего, как status in statu73, по особенным, ему свойственным, им и другими признаваемым законам. Грибоедов казнит невежество и хамство, но казнит их не во имя comme il faut’ного условного идеала, а во имя высших законов христианского и человечески народного взгляда. Фигуру своего борца, своего Яфета74, Чацкого, он оттенил фигурою хама Репетилова, не говоря уже о хаме Фамусове и хаме Молчалине. Вся комедия есть комедия о хамстве, к которому равнодушного или даже несколько более спокойного отношения незаконно и требовать от такой возвышенной натуры, какова натура Чацкого. Говорить обыкновенно, что светский человек в светском обществе, во-первых, не позволит себе говорить того, что говорит Чацкий, а во-вторых, не станет сражаться с ветряными мельницами, проповедовать Фамусовым, Молчалиным и иным. Да с чего вы взяли, господа, говорящие так, что Чацкий — светский человек, в вашем смысле, что Чацкий похож сколько-нибудь на разных князей Чельских, графов Слапачинских, графов Воротынских, которых вы напустили впоследствии в литературу с легкой руки французских романистов? Он столько же не похож на них, сколько не похож на Звонских, Греминых и Лидиных. В Чацком только правдивая натура, которая никакой мерзости не спустит, вот и все: и позволит он себе все, что позволит себе его правдивая натура. А что правдивые натуры есть и были в жизни — вот вам налицо доказательства: старик Гринев, старик Багров, старик Дубровский. Такую же натуру наследовал, должно быть, если не от отца, то от деда или прадеда, Александр Андреевич Чацкий. Другой вопрос, стал ли бы Чацкий говорить так с людьми, которых он презирает?.. А вы забываете при этом вопрос, что Фамусов, на которого изливает он ‘всю желчь и всю досаду’, для него не просто такое-то лицо, а живое воспоминание детства, ‘когда его возили на поклон’ к господину, который
согнал на многих фурах
От матерей, отцов отторженных детей75.
А вы забываете, какая сладость есть для энергической души в том, чтобы, по слову другого поэта,
Тревожить язвы старых ран76
или
Смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью77.
Успокойтесь: Чацкий менее, чем вы сами, верит в пользу своей проповеди, но в нем желчь накипела, в нем чувство правды оскорблено. А он еще кроме того влюблен: знаете ли вы, как любят такие люди? Не этою подлою (извините за прямоту выражения) и недостойную мужчины любовью, которая поглощает все существование в мысль о любимом предмете и приносит в жертву этой мысли все, даже идею нравственного совершенствования. Чацкий78 любит страстно, безумно, и говорит правду Софье, что
Дышал я вами, жаль, был занят беспрерывно,
но это значит только, что мысль о ней сливалась для него с каждым благородным помыслом или делом чести и добра. Правду же говорит он, спрашивая ее о Молчалине:
Но есть ли в нем та страсть, то чувство, пылкость та,
Чтоб кроме вас ему мир целый
Казался прах и суета?
Но под этою правдою кроется мечта о его Софье, как способной понять, что ‘мир целый’ есть ‘прах и суета’ перед идеей правды и добра, или, по крайней мере, способной оценить это верование в любимом ею человеке, способной любить за это человека. Такую только идеальную Софью он и любит: другой ему не надобно, другую он отринет и с разбитым сердцем пойдет
искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок!
Посмотрите, с какой глубокой психологической верностью веден весь разговор Чацкого с Софьею в третьем акте. Чацкий все допытывается, чем Молчалин его выше и лучше, он с ним даже вступает в разговор, стараясь отыскать в нем
ум бойкий, гений смелый,
и все-таки не может, не в силах понять, что Софья любит Молчалина именно за свойства, противоположные свойствам его, Чацкого, за свойства мелочные и пошлые (подлых черт Молчалина она еще не видит). Только убедившись в этом, он покидает свою мечту, но покидает как муж, бесповоротно! — видит уже ясно и бестрепетно правду. Тогда он говорит ей:
Вы помиритесь с ним по размышленьи зрелом.
Себя крушить — и для чего?
Подумайте: всегда вы можете его
Беречь и пеленать и посылать за делом.
Муж-мальчик, муж-слуга, из жениных пажей —
Высокий идеал московских всех мужей!
Вы, господа, считающие Чацкого Дон Кихотом, напираете в особенности на монолог, которым кончается третье действие? Но, во первых, сам поэт поставил здесь своего героя в комическое положение — и, оставаясь верным высокой психологической задаче, показал, какой комический исход может принять энергия несвоевременная, а во-вторых, опять-таки, вы должно быть не вдумались в то, как любят люди с задатками даже какой-нибудь нравственной энергии. Все, что говорит он в этом монологе, он говорит для Софьи: все силы души он собирает, всею натурою своей хочет раскрыться, все хочет передать ей разом, как в ‘Доходном месте’ Жадов своей Полине, в последние минуты своей, хотя и слабой (по его натуре), но благородной борьбы. Тут сказывается последняя вера Чацкого в натуру Софьи (как у Жадова, напротив, последняя вера в силу и действие того, что считает он своим убеждением), тут для Чацкого вопрос о жизни или смерти целой половины его нравственного бытия. Что этот личный вопрос слился с общественным вопросом — это опять-таки верно натуре героя, который является единственным типом нравственной и мужской борьбы в той сфере жизни, которую избрал поэт, — единственным до сих пор даже человеком с плотью и кровью посреди всех этих князей Чельских, графов Воротынских и других господ, расхаживающих с английскою важностью по мечтательному миру нашей великосветской литературы.
Да! Чацкий есть — повторяю опять — наш единственный герой, т.е. единственный положительно борющийся в той среде, куда судьба и страсть его бросили. Другой, отрицательно борющийся герой наш явился в неполном художественно, но глубоко прочувствованном образе, господина, который четырнадцать лет и шесть месяцев не дослужил до пряжки. Но никаким образом уже русская жизнь не признает своим героем деятельного господина Калиновича в ‘Тысячах душ’ Писемского, да мы желаем думать, что и сам Писемский не считает его таковым.

VI

Гоголь еще только что выступил тогда на литературное поприще, и немногие понимали еще все его будущее великое значение для нашей литературы и нашей общественной жизни. Положительно можно сказать, что вполне понимавшими громадность этого, тогда только что выступившего, таланта были Пушкин, благословивший его, как некогда ‘старик Державин’ благословил самого Пушкина, — Белинский и Плетнев.
‘Г. Гоголь, — говорит Белинский в тех же ‘Литературных мечтаниях’, — принадлежит к числу необыкновенных талантов. Кому неизвестны его ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’? Сколько в них остроумия, веселости, поэзии и народности! Дай Бог, чтобы он вполне оправдал поданные ими о себе надежды!’
Думал ли сам критик, когда писал он эти немногие, но глубоко сочувственные строки, о том, в какой мере суждено и осуществиться и потом разбиться его надеждам… Разумеется, нет. Он шел потом с Гоголем рука об руку, толкуя, поясняя его, разливая на массу свет его высоких произведений. Гоголь стал литературным верованием Белинского и целой эпохи, — и здесь место определить свойства его великой художественной натуры, до минуты ее болезненного разложения, — ибо этими свойствами определяются и степень, и значение влияния его на всю последующую эпоху литературного движения.
Всякое дело получает значение по плодам его, и каков бы ни был талант поэта, одного только таланта, как таланта, еще недостаточно. Важное дело в поэте то, для чего у немцев существует общепонятный и общеупотребительный термин die Weltanschauung, что у нас, tant bien que mal79, переводится миросозерцанием.
Миросозерцание, или, проще, — взгляд поэта на жизнь, не есть что-либо совершенно личное, совершенно принадлежащее самому поэту. Широта или узость миросозерцания обусловливается эпохой, страной, одним словом, временными и местными историческими обстоятельствами. Гениальная натура, при всей своей крепкой и несомненной самости или личности, является, так сказать, фокусом, отражающим крайние истинные пределы современного ей мышления, последнюю истинную степень развития общественных понятий и убеждений. Это мышление, эти общественные понятия и убеждения возводятся в ней, по слову Гоголя, в ‘перл создания’, очищаясь от грубой примеси различных уклонений и односторонностей. Гениальная натура носит в себе как бы клад всего непеременного, что есть в стремлениях ее эпохи. Но, отражая эти стремления, она не служит им рабски, а владычествует над ними, глядя яснее многих вперед. Противоречия примиряются в ней высшими началами разума, который вместе с тем есть и бесконечная любовь.
Отношение такой гениальной натуры к окружающей ее и отражающейся в ее созданиях действительности только на первый взгляд представляется иногда враждебным. Вглядитесь глубже, и во вражде, в желчном негодовании уразумеете вы любовь, только разумную, а не слепую, за мрачным колоритом картины ясно будет сквозить для вас сияние вечного идеала, и, к изумлению вашему, нравственно выше, благороднее, чище выйдете вы из адских терзаний Отелло, из безвыходных мук морального бессилия Гамлета, — из грязной тины мелких гражданских преступлений, раскрывающейся пред вами в ‘Ревизоре’, и пусть холод сжимал ваше сердце при чтении ‘Шинели’, вы чувствуете, что этот холод освежил и отрезвил вас, и нет в вашем наслаждении ничего судорожного, и на душе у вас как-то торжественно. Миросозерцание поэта, невидимо присутствующее в создании, примирило вас, уяснивши вам смысл жизни. Поэтому-то создание истинного художника в высокой степени нравственно, не в том, конечно, пошлом и условном смысле, над которым поделом смеется наш век: избави вас небо от той нравственности, которая до сих пор еще готова видеть в Пушкине безнравственного поэта и в героях его уголовных преступников, которая до сих пор еще не прощает Мольеру его Тартюфа и доискивается атеизма в Шекспире. Нет, создание истинного художника нравственно в том смысле, что оно живое создание. Оживите перед вами лица Шекспировых драм, обойдитесь с ними как с живыми личностями, призовите их вторично на суд, и вы убедитесь, что Немезида, покаравшая или помиловавшая их, полна любви и разума. Даже не нужно и убеждаться в том, что совершенно непосредственно сознается, осязательно чувствуется.
В сердце у человека лежат простые вечные истины, и по преимуществу ясны они истинно гениальной натуре. От этого и сущность миросозерцания одинакова у всех истинных представителей литературных эпох, различен только цвет. Одну и туже глубокую, живую веру и правду, — одно и то же тонкое чувство красоты и благоговения к ней встретите вы в Шекспире, в Гоголе, в Гёте и в Пушкине, — та же самая нота звучит и в напряженном пафосе Гоголя, и в мерно-ровном, блестящем течении творчества Гёте, и в благоуханной простоте Пушкина, и в строго-безукоризненном величии Шекспира. Различие может быть только в степени и в цвете чувствования. Мы верим Гёте, когда слышим из уст его слово его жизни, спокойное и твердое слово юноши-старца:
Das Wahre war schon langst gefunden,
Hat edle Geisterschaft verbunden,
Das alte Wahre fap es an*, —
* ‘От века правда пребывала // И лучших всех соединяла. // Наполни правдой старой грудь!’ (Перевод стихотворения Гёте ‘Завещание’ (1829) осуществлен Ап.А. Григорьевым).
и понимаем, что эта великая натура, вопреки воплям Менцелей и писку разных насекомых, от сердца сказала: ‘О высоких мыслях и чистом сердце должны мы просить Бога’. Мы верим Пушкину, когда говорит он нам:
Но не хочу, о други, умирать,
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать:
И знаю, будут мне минуты наслажденья
Средь горестей, забот и треволненья80.
Мы, повсюду за живыми лицами Шекспировых драм, сочувствуем великой мужской личности самого Творца и внимаем разумно-любовному слову жизни, мы слышим тоску по идеалу в созданиях Гоголя, все равно, с кем ни знакомит он нас, с Тарасом ли Бульбой или с Маниловым, с Акакием ли Акакиевичем или с ослепляющей, как молния, красотой Аннунциаты. И какое таинственное чутье указывает гениальной натуре пределы в создании, что охраняет ее от двух зол: от рабской копировки явлений жизни и от ходульной идеализации, что заставляет ее остановиться вовремя, что, наконец, хранит в ней самой так свято, так неприкосновенно завещанное ей ее слово жизни?.. Одна бы, кажется, недомолвка — и Акакий Акакиевич поразил бы вас не трагическим, а сентиментально-плаксивым впечатлением, еще бы одна черта — и Миньона81 Гёте стала бы фальшивой, хотя блестящей Эсмеральдой, лишняя минута в жизни Татьяны или лишний порыв в простом рассказе о ‘капитанской дочке’, — и эти создания потеряли бы свою недосягаемую простоту, немного гуще краски в изображении Офелии или Дездемоны — и гармония, целость, полнота ‘Отелло’ и ‘Гамлета’ были бы нарушены!
Истинный художник сам верует в разумность создаваемой им жизни, свято дорожит правдою, и оттого мы в него веруем, и оттого в прозрачном его произведении сквозит очевидно созерцаемый им идеал: фигуры его рельефны, но не до такой степени, чтобы прыгали из рам, за ними есть еще что-то, что зовет нас к бесконечному, что их самих связывает незримою связью с бесконечным. Одним словом, как говорит Гоголь в своем глубоком по смыслу ‘Портрете’, предметы видимого мира отразились сперва в душе самого художника — и оттуда уже вышли не мертвыми сколками с видимых явлений, а живыми, самостоятельными созданиями, в которых, как Гоголь же говорит, ‘просвечивает душа создавшего’.
Гоголь, одна из таких предызбранных гениальных натур, пояснил нам отчасти процесс такого изнутри выходящего творчества. Вот это многознаменательное, хотя болезненное признание, подавшее повод в свое время к различным толкам. Великий художник, яснее и врагов своих и поклонников, определяет здесь и свойство, и значение своего таланта, и пружины своего творчества, и, наконец, даже свою историческую задачу (‘Переписка с друзьями’, стр. 141).
‘Герои мои, — говорит Гоголь, — потому близки душе, что они из души, все мои последние сочинения — история моей собственной души. А чтобы получше все это объяснить, определю тебе себя самого, как писателя. Обо мне много толковали, разбирали кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого нет у других писателей’.
Останавливаемся несколько здесь и заметим, что поэт напрасно боялся открыть это душевное обстоятельство. Оно, по нашему мнению, относится не к человеку Гоголю, а к художнику, в широкой натуре которого заключены и ‘добрая и злая’. Гоголь как художник должен был быть таковым, чтобы сказать миру свое слово, и все, что говорит он о себе как о человеке, должно относить к художнику.
‘Итак, вот в чем мое главное достоинство, — продолжает он, — но достоинство это, говорю вновь, не развилось бы во мне в такой силе, если бы с ним не соединилось мое собственное душевное обстоятельство и моя собственная душевная история. Никто из читателей моих не знал, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною.
Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, который бы высунулся виднее всех моих, прочих пороков, все равно, как не было также никакой картинной добродетели, которая могла бы придать мне какую-нибудь картинную наружность, но зато, вместо того, во мне заключалось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств, но лучшее из них было желание быть лучшим. Я стал, — говорит далее поэт, — наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы точно содрогнулся’.
Здесь мы оставляем нравственную, лично-человеческую сторону, забываем странное смешение признаний нравственных с эстетическими: берем эти места как материал, бросающий ясный свет на процесс художнического творчества, о чем Гоголь, разумеется, не думал в своей странной книге. Для нас — это ключ к гениальной натуре и к ее творчеству. Две черты ярко обозначаются в этом саморазложении: с одной стороны, природа многосторонняя, в которой Божий мир отражается со всем разнообразием дурного и хорошего, с другой стороны, природа сосредоточенно-страстная, тонко чувствующая, болезненно-раздражительная. Эта сосредоточенная страстность, эта способность болезненно, т.е. слишком чутко отзываться на все, и составляет, вместе с постоянным стремлением к идеалу, особенный цвет гоголевской гениальности. Гёте спокойно, ясно отражал в себе действительность и, столько же многообразная, но сангвиническая натура, — отбрасывал ее от себя, как шелуху, высвобождаясь беспрестанно из-под ее влияния, установляя в себе одном центр. Пушкин был чистым, возвышенным и гармоническим эхом всего, все претворяя в красоту и гармонию, Шекспир постоянно носил в себе светлый характер Генриха V, и как тот из отношений с Фальстафом, — выходил цел и с ясным челом, с вечным сознанием собственных сил, из мук Макбета, Отелло и Гамлета. Гоголю дано было все язвы износить на себе и следы этих язв вечно в себе оставить. Натура холерически-меланхолическая, склонная к бесконечной вдумчивости, подверженная борьбе со всеми темными началами, и между тем сама в себе носящая залог спасения,— ‘желание быть лучшим’, стремление к идеалу, стремление, обусловленное в своей возможности той же страстностию и раздражительностию. Как до непомерно громадных размеров разрастаются в этой душе различные противоречия действительности, так отзывается же она и на красоту, истину и добро. Творец Акакия Акакиевича, с тем вместе и жарко чувствует красоту Аннунциаты, хотя, по особенному свойству таланта, не в силах создать сам живого образа красоты. В одну из страшных минут своей моральной жизни эта великая натура высказала стонами и воплями свое отношение к идеалу. ‘Замирает от ужаса душа, — говорит поэт, как бы пожираемый огнем той таинственной любви, которая и светит тихим светом, и жжет пламенем неугасимым, и поражает, как меч обоюдоострый, — при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль все величие его творений, здесь вами зримых и вас изумляющих. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся’82.
Отношение подобной натуры к действительности, ее окружающей и ею отражаемой, выразилось опять-таки по ее же свойству в юморе, и притом в юморе страстном, гиперболическом. Историческая задача ее была: сказать, что ‘дрянь и тряпка стал всяк человек’, ‘выставить пошлость пошлого человека’, свести с ходуль так называемого добродетельного человека, уничтожить все фальшивое самообольщение, привести, одним словом, к полному христианскому сознанию, но спокойно, бесстрастно она сделать этого не могла. Двоякий путь предстоял художнику в обращении с этою действительностию: или дать волю собственному болезненному раздражению и негодованию, или просто списывать. Ни того, ни другого Гоголь по натуре своей сделать не мог. Не мог он холодно списывать, потому что сам на себе носил язвы, им изображаемые, не увлекся он и личною раздражительностию, потому что весь проникнут был желанием усовершенствования. Те чудовища, которые выливались, по его признанию, из-под пера его, для него были чудовищами и явились на свет Божий в произведениях других, которые пошли по его пути, но не руководились его светом, явились в господине Голядкине, господине Прохарчине83 и других, запечатленных порою высокою даровитостию, но явно болезненных произведениях самого блестящего из представителей натуральной школы. С другой стороны, и голая копировка действительности выступила ярко во многих позднейших произведениях84 как другая крайняя сторона того же Гоголя. В произведениях этих двух ветвей натуральной школы, бесспорно, высказалось много таланта, но как в болезненном до чудовищности юморе, под влиянием которого рождались различные чудовища без формы и вида, с одной громадной и вместе мелочной претензией личности, так и в дагерротипном изображении различных повседневных явлений раздвоился полный и цельный Гоголь.

VII

Гоголь впервые выступил на литературное поприще со своими ‘Вечерами на хуторе близ Диканьки’. Это были еще юношеские, свежие вдохновения поэта, светлые, как украинское небо: все в них ясно и весело, самый юмор простодушен, как юмор народа, еще не слыхать того грустного смеха, который после является единственным честным лицом в произведениях Гоголя, и самое особенное свойство таланта поэта, ‘свойство очертить всю пошлость пошлого человека’, выступает здесь еще наивно и добродушно, и легко и светло оттого на душе читателя, как светло и легко на душе самого поэта: над ним как будто еще развернулось синим шатром его родное небо, он еще вдыхает благоухание черемух своей Украины. Здесь проявляется в особенности необычайная тонкость его поэтического чувства. Может быть, ни один писатель не одарен был таким полным, гармоническим сочувствием с природою, ни один писатель не постигал так пластической красоты, красоты полной, ‘существующей для всех и каждого’, никто, наконец, так не полон был сознания о ‘прекрасном’ физически и нравственно человеке, как этот писатель, призванный очертить пошлость пошлого человека, и по тому самому ни один писатель не обдает души вашей такой тяжелой грустью, как Гоголь, когда он, как беспощадный анатом, по частям разнимает человека… В ‘Вечерах на хуторе…’ еще не видать этого беспощадного анализа, юмор еще только причудливо грациозен: в гомерическом ли изображении пьяного Каленика, отплясывающего гопака на улице в майскую ночь, в простодушном ли очерке характера Ивана Федоровича Шпоньки, в котором таится уже зерно глубокого создания характера Подколесина. В этом быте, простом и вместе поэтическом быте Украины, поэт еще видит свою красавицу Оксану, свою Галю — чудное существо, которое спит в ‘божественную ночь, очаровательную ночь’, спит, распустив чёрные косы, под украинским небом, когда на этом небе ‘серпом стоит месяц’, тут все еще полно таинственного обаяния: и прозрачность озера, и фантастические пляски ведьм, и лик утопленницы-панночки, запечатленный какой-то светлой грустью. А Сорочинская ярмарка с ее шумом и толкотнёю, а кузнец Вакула, а исполинские образы двух братьев Карпатских гор, осужденных на страшную казнь за гробом, эти дантовские образы народных преданий? Все это еще то светло, то таинственно и обаятельно-чудно, как лепет ребенка, как сказки старухи няни.
Но не долго любовался поэт этим бытом, радовался беспечной радостию художника, воссоздавая этот быт. Он кончил его апофеозу эпопеею о Тарасе Бульбе и легендой о Вие, где вся природа его страны говорит с ним шелестом трав и листьев в прозрачную летнюю ночь и где между тем в тоске безысходной, в замирании сердца мчащегося с ведьмою по бесконечной степи философа Хомы Брута слышится тоска самого поэта и невольно переходит на читателя. Разделавшись навсегда с обаянием своего родного края в этой части своего ‘Миргорода’, Гоголь уже взглянул оком аналитика на действительность: простодушно, как прежде, принялся было он чертить истинно человеческие фигуры Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны и остановился в тяжелом раздумье над страшным трагическим fatum, лежащим в самой крепости, в самой непосредственности их отношений: с гиперболически веселым юмором изобразил бесплодные существования Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и, кончая свою картину, вынужден был воскликнуть: ‘Скучно на этом свете, господа’. С этой минуты он уже взял в руки анатомический нож, с этой минуты обильно потекли уже ‘сквозь зримый миру смех незримые слезы’. Но страшно ошиблись бы те, которые в этих слезах увидели бы только слезы негодования. Везде Гоголя выручает юмор, и этот юмор полон любви к жизни и стремления к идеалу, везде, одним словом, виден поэт, чуждый всякой задней мысли. Этот юмор достигает крайних пределов своих в ‘Носе’, оригинальнейшем и причудливейшем произведении, где все фантастично и вместе с тем все — в высшей степени поэтическая правда, где все понятно без толкования и где всякое толкование убило бы поэзию…
Все глубже и глубже опускался скальпель анатома, и, наконец, в ‘Ревизоре’ один уже смех только выступил честным и карающим лицом, а между тем тому, кто понимает великое общественное значение этой комедии (а кто же не понимает его теперь и для кого оно не уяснилось?), очевидны сквозь этот смех слезы. Вся эта бездна мелочных, но в массе тяжких грехов и преступлений, разверзающаяся с ужасающею постепенностию перед глазами зрителей, прежде спокойная, невозмутимая, как болотная тина, и словно развороченная одним прикосновением пустого проезжего чиновника, этот страх перед призраком, принятым за действительную грозу закона, глубокий смысл того факта, что тревожная совесть городских властей ловится на такую бренную удочку, — все это ясно и понятно уже каждому в наше время, что же касается до господ, до сих пор еще удивляющихся тому, как мог городничий, обманувший трех губернаторов, принять за ревизора проезжего свища, то остается только подивиться чистоте их совести, которой никогда не тревожили призраки, вызванные ее собственным тревожным состоянием, или недобросовестности, озлобленной на русскую литературу вообще и на одного из великих ее представителей в особенности. Рассуждающие о несообразности этого происшествия вовсе не понимают ни поэтической гиперболы, ни смысла комедии Гоголя, не понимают, что чем пустее, чем глаже и бесцветнее Хлестаков, тем очевиднее комическая Немезида над беззакониями города.
Мы сказали, что особенное свойство гоголевского юмора обусловлено отношением натуры его к действительности. С одной стороны, это натура, по признанию самого Гоголя, многосторонняя и, стало быть, способная отражать в себе действительность со всем бесконечным разнообразием ее явлений, и притом отражать ярко и цельно, — с другой стороны, это — натура в высшей степени страстная, на которую все противоречия идеалу действуют болезненно. Руководи Гоголем только личное раздражение, будь он, одним словом, не в такой степени исполнен чутья жизни, он был бы только великим лириком-дидактиком, будь в нем меньше настоящего стремления к идеалу, раздражение его противоречиями действительности отзывалось бы пафосом, несколько натянутым. Вещи познаются по сравнению, и чтобы оценить Гоголя, стоит только сравнить его произведения с другими, тоже талантливыми произведениями. Есть, например, на первый взгляд, нечто общее между пафосом ‘Насмешки мертвеца’, ‘Города без имени’, ‘Квартиры с отоплением и освещением’ и других произведений талантливого и мыслящего кн. Одоевского и пафосом ‘Невского проспекта’, ‘Записок сумасшедшего’, ‘Шинели’, ‘Рима’, но вглядитесь пристальнее, и вы увидите бесконечную разницу, вслушайтесь внимательнее — и в прекрасных дидактических рассказах Одоевского вы услышите только отрицательный пафос, пафос негодования пополам с горькою ирониею Гамлета, с улыбкою скорби скептика, с неопределенными стремлениями мистика. Вы чувствуете, что вражда не осилила здесь действительности, не обладает ею по-мужски, и только плачет над нею, только обещает что-то лучшее в туманной безграничной дали. В пафосе Гоголя и в самых капризных причудах его юмора вы чувствуете живое чутье к жизни, любовь к жизни, его идеалы красоты и правды существуют для него в крепких осязаемых формах. С другой стороны, сравните, например, ‘Шинель’ с однородною почти с нею по основным мыслям повестью даровитого писателя Н.Ф. Павлова ‘Демон’. Сравните хоть сцену с начальником у того и другого писателя! А между тем вы не можете не сознаться, читая ‘Демона’, что талант тут явно присутствует, что анализ тут чрезвычайно глубок, может быть, даже оттого это и действует, что анализ чересчур уже старается быть глубоким, что талант принимает чудовища фантастически настроенного воображения за действительные, живые создания, и страдания бедного Ивана Петровича, помешавшегося на мысли, что бедная жизнь заест век его хорошенькой половины, растут до невероятно колоссальных размеров, и странно то, что чем больше они стараются расти, тем меньше вы становитесь способны им сочувствовать, и весь пафос автора пропадает задаром. Напротив, как просто рассказано обхождение чиновников с Акакием Акакиевичем и его горе при потере шинели, а сердце ваше сжимается, и вместе с тем в каком-то упоении восторга наслаждаетесь вы этим верным художественным анализом.
Мы не хотим сравнивать Гоголя с позднейшими произведениями школы, которая была представительницею крайности его болезненного юмора, мы не напоминаем этих страшных, чудовищных снов, где, наконец, самые сапоги получают физиономию и являются фантастическими существами85. Возьмите, например, две повести Гоголя, где он изобразил нам тип чрезвычайно исключительный, тип художника. Музыкантов, поэтов, живописцев, вообще художников — и до него и после него весьма часто изображали в нашей литературе, это была даже общая тема повестей тридцатых годов нашей словесности, тема, успевшая уже в сороковых годах стать совершенно избитою темою, по крайней мере, в эти годы уже потерял всякий кредит и совершенно опошлился романтический способ представления художников и поэтов в манере повестей Полевого и драм г. Кукольника. У Полевого раз весьма наивно обличилась разгадка этого способа, последнее слово направления сказалось у него в ‘Аббаддонне’, где поэты и художники ставятся на одну доску с сумасшедшими. Наивно сказалось это слово потому, что ничего дурного не подразумевал в таком сопоставлении романист, написавший даже повесть под заглавием ‘Блаженство безумия’. Действительно: художники и поэты гг. Полевого, Кукольника, Тимофеева, заговаривающиеся ли, как Доминикино, до детского лепета, вроде: ‘Цаца ляля, цаца ляля!’ — отвергающие ли всякие права ума в земном мире, как Джакобо Санназар86, достойны, по всей справедливости, заключения иногда в сумасшедшие, иногда в смирительные дома. Должно сказать притом, что появление в литературе нашей этого типа, правильно или неправильно взятого, произошло вовсе не из потребностей общежития, и что самое отношение к типу было неоригинально.
Гоголь, призванный разоблачить фальшь всего того, что в нашей жизни взято напрокат из чужих жизней, или что, под влиянием внешнего формализма, развилось в ней в неорганический нарост, — Гоголь разом порешил и в этом деле все фальшивые отношения мысли к типу в своем ‘Невском проспекте’. Какую поразительную черту провел он здесь между положением художника в других странах и положением его в нашем общежитии! Как оттенил он лицо художника Пискарева сопоставлением жизни и трагической судьбы его с судьбою поручика Пирогова! Какою скорбною и вместе возвышеннейшею ирониею проникнут поэт в своих отношениях к этому лицу, которому он при всей иронии своей, обращенной на его экзотичность, глубоко и болезненно сочувствует, и к которому глубокое же и болезненное сочувствие возбуждает он в читателях! А с другой стороны, как свел он с ходуль и возвратил в простую действительность этот тип, доведенный до крайности смешного повестями тридцатых годов, получивших его из германской романтической реакции или даже из вторых рук французского романтизма. В ‘Невском проспекте’ и в первой части ‘Портрета’ Гоголь почти исчерпал все наличные отношения художника к жизни, отношения трагические в обоих этих произведениях: в одном трагическое отношение мечтательного идеализма художнической натуры к общежитию, в другом не менее трагическое поглощение художнического идеализма искушениями формального общежития, официальностию, внешним лоском и рутинерством.
Еще и прежде, впрочем, Пушкин не менее глубоко отнесся к типу художника, взявши его в самой условнейшей среде общежития. Его Чарский, стыдящийся своего поэтического призвания, запирающийся, когда нападет на него блажь писать стихи87, и между тем сознающийся, что никогда он не бывает так счастлив, как в эпохи этой блажи — тоже создан под влиянием созерцания иронического, под влиянием мысли, весьма неутешительной, о разъединенности художества с жизнию общества, о том, что художники и художество суть в общежитии растения экзотические. Замечательно, что именно те писатели, которые вывели наше искусство из теплиц на вольный воздух жизни, развили в обществе внутреннюю потребность искусства, воспитали в нем понимание искусства — высказали такое ироническое воззрение.
Сравнивая юмор Гоголя с юмором других юмористов: Стерна, Ж. П. Рихтера, Диккенса, Гофмана, мы наглядно можем убедиться в его особенности. В Жан-Поле, например, при всей оригинальной его гениальности, нельзя не видеть немецкого мещанства, kleinstdtisches Wesen88. Юмор Гофмана только в эксцентричностях находит спасение от удушливой тюрьмы мещанства и филистерства, юмор Стерна весь вышел из скептицизма XVIII века, и разлагается на две составные части — на слезливую сентиментальность и на скептическую иронию Гамлета над черепом Йорика, юмор же Гоголя полон, целен, неразложим, Диккенс так же, пожалуй, исполнен любви, как Гоголь, но его идеалы правды, красоты и добра чрезвычайно узки, и его жизненное примирение, по крайней мере для нас, русских, довольно неудовлетворительно, чтобы не сказать пошло, его братцы Чарльсы89 и другие добрые герои для нас приторны. И у нас на Руси найдутся, пожалуй, образы, которые с первого взгляда покажутся похожи на братцев Чарльсов, и мы любим душевно эти образы, эти добрые личности. Но, во-первых, в них нет методически-пуританской добродетели по заданным себе наперед темам, а во-вторых, надобно спросить себя самих: что именно мы в них любим? Одну ли только доброту? Как бы не так! Мы любим в них смышленость, здоровый ум, известный юмор — соединенные с добротою. Мы скорее за означенные качества легко перевариваем в человеке примесь маленькой грязцы, дряни, мошенничества, нежели уважим тупоумие за одну доброту. Недаром же у нас пословица, что ‘простота хуже воровства’.
Мы привели уже место, где сам поэт высказал с величайшею искренностию и простотою побудительные причины своего юмора. ‘Не думай, однако же, после моей исповеди, — оканчивает он свое третье письмо по поводу ‘Мертвых душ’ (‘Переписка с друзьями’, стр. 149), чтобы я сам был такой же урод, каковы мои герои: нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им, но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои, я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра. Я воюю с ними, и буду воевать, и изгоню их, и мне в этом поможет Бог, и это вздор, что выпустили глупые светские умники, будто человеку только и возможно воспитать себя, покуда он в школе, а после уж и черты нельзя изменить в себе: только в глупой светской башке могла образоваться такая глупая мысль. Я уже от многих своих недостатков избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них, и заставил других также над ними посмеяться. Я оторвался уже от многого, что лишивши картинного вида и рыцарской маски, под которою выезжает козырем всякая мерзость наша, поставил ее рядом с тою гадостью, которая всем видна. Тебе объяснится также и то, почему не выставил я до сих пор читателю явлений утешительных и не избирал в мои герои добродетельных людей. Их в голове не выдумаешь. Пока не станешь сам хотя сколько-нибудь на них походить, пока не добудешь постоянством и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, — мертвечина будет все, что ни напишет перо твое, и как земля от неба, будет далеко от правды. Выдумывать кошмаров я также не выдумывал: кошмары эти давили собственную мою душу: что было в душе, то из нее и вышло’. Такова была цельная и гармоническая художественная натура поэта до эпохи ее болезненного уклонения, до эпохи того страшного переворота, который окончательно содействовал к раздвоению направлений русской мысли. Но об этой несчастной эпохе говорить еще здесь не место. Мы начинаем здесь с того, во что еще полно и цельно верил энергичнейший представитель нашего критического сознания, Виссарион Белинский.

VIII

К числу его глубочайших литературных верований принадлежала и поэзия Лермонтова… На этом основании мы, прежде чем обозреть литературу тридцатых годов, — захватываем в общих чертах и это необыкновенное явление, оставившее такой глубокий след на сороковых годах.
По крайней мере, мы позволим себе определить главные свойства этой совершенно трагической натуры.
В Лермонтове — две стороны. Эти две стороны: Арбенин (я беру нарочно самую резкую сторону типа) и Печорин. Арбенин (или все равно: Мцыри, Арсений90 и т.д.) это — необузданная страстность, рвущаяся на широкий простор, почти что безумная сила, воспитавшаяся в диких понятиях (припомните воспитание Арбенина, или Арбеньева, как названо это лицо в известном лермонтовском отрывке91), вопиющая против всяких общественных понятий и исполненная к ним ненависти или презрения, сила, которая сознает на себе ‘печать проклятья’ и гордо носит эту печать, сила отчасти зверская и которая сама в лице Мцыри радуется братству с барсами и волками. Пояснить возможность такого настроения души поэта не может, кажется мне, одно влияние музы Байрона. Положим, что Лара Ньюстида92 обаянием своей поэзии, так сказать, подкрепил, оправдал тревожные требования души поэта, но самые элементы такого настройства могли зародиться только или под гнетом обстановки, сдавливающей страстные порывы Мцыри и Арсения, или на диком просторе разгула и неистового произвола страстей, на котором взросли впечатления Арбенина.
Представьте же подобного рода, под гнетом ли, на просторе ли развившиеся, стремления — в столкновении с общежитием, и притом с условнейшею из условных сфер его, с сферою светскою! Если эти стремления — точно то, за что они выдают себя, или, лучше сказать, чем они сами себе кажутся, — то они суть совсем противообщественные стремления, не только что противообщественные в смысле условном, и — падение или казнь ждут их неминуемо. Мрачные, зловещие предчувствия такого страшного исхода отражаются во многих из лирических стихотворений поэта, и особенно ясно в стихотворении ‘Не смейся над моей пророческой тоскою’. Если же в этих стремлениях есть известная натяжка, известная напряженность, — выросшие опять-таки под гнетом или на диком просторе, среди своевольных беззаконий обстановки, то первое, что закрадется в душу человека, тревожимого ими или встретившего отпор им в общежитии, будет, конечно, сомнение, но еще не истинно разумное сомнение в законности произвола личности, а только сомнение в силе личности, в средствах ее.
Вглядитесь внимательнее в эту нелепую, с детской небрежностию набросанную, хаотическую драму ‘Маскарад’, и след такого сомнения увидите вы в лице князя Звездича, которого одна из героинь определяет так:
…безнравственный, безбожный,
Себялюбивый, злой, — но слабый человек!
В создании Звездича выразилась минута первой схватки разрушительной личности с условнейшею из сфер общежития, схватки, которая кончилась не к чести диких требований и необъятного самолюбия. Следы этой же первой эпохи, породившей разуверение в собственных силах, отпечатлелись во множестве стихотворений, из которых одно замечательно наиболее по строфе, определяющей вполне минуту подобного душевного настройства:
Любить? но кого же? на время не стоит труда,
А вечно любить невозможно!
В себя ли заглянешь! там прошлого нет и следа:
И радость и горе и все так ничтожно!93
И много неудавшихся Арбениных, оказавшихся при столкновении со светскою сферою жизни соллогубовскими Леониными — отозвались на эти строки горького, тяжелого разубеждения: одни только Звездичи остались собою совершенно довольны.
Между тем лицо Звездича и несколько подобных стихотворений — это тот пункт, с которого в натуре нравственной, то есть крепкой и цельной, должно начаться правильное, то есть комическое, и притом беспощадно комическое, отношение к дикому произволу личности, оказавшемуся несостоятельным. Но гордость редко может допустить такой поворот.
В стремлении к идеалу или на пути духовного совершенствования всякого стремящегося ожидают два подводных камня: отчаяние от сознания своего собственного несовершенства, из которого есть еще выход, и неправильное, непрямое отношение к своему несовершенству, которое почти совершенно безвыходно. Что человеку неприятно и тяжело сознавать свои слабые стороны, это, конечно, не подлежит ни малейшему сомнению: задача здесь заключается преимущественно в том, чтобы к этим слабым сторонам своим отнестись с полною, беспощадною справедливостию. Самое обыкновенное искушение в этом случае — уменьшить в собственных глазах свои недостатки. Но есть искушение, несравненно более тонкое и опасное, именно: преувеличить свои слабости до той степени, на которой они получают известную значимость и, пожалуй даже, по извращенным понятиям современного человека, — величавость и обаятельность зла. Мысль эта станет совершенно понятна, если я напомню обаятельную атмосферу, которая разлита вокруг образов, не говорю уже Манфреда, Лары, Гяура, — но Печорина и Ловласа, — психологический факт, весьма нередкий с тех пор, как
Британской музы небылицы
Тревожат сон отроковицы…
Возьмите какую угодно страсть и доведите ее в вашем представлении до известной степени энергии, поставьте ее в борьбу с окружающею ее обстановкою — ваше трагическое воззрение закроет от вас все мелкие пружины ее деятельности. Эгоизму современного человека несравненно легче помириться в себе с крупным преступлением, чем с мелкой и пошлой подлостью, гораздо приятнее вообразить себя Ловласом, чем гоголевским Собачкиным, Скупым рыцарем, чем Плюшкиным, Печориным, чем Меричем, даже, уж если на то пошло, Грушницким, чем Милашиным Островского, потому что Грушницкий хоть умирает эффектно! Сколько лягушек надуваются по этому случаю в волов в нас самих и вокруг нас! Сколько людей желают показаться себе и другим преступными, когда они сделали только пошлость, сколько гаденьких чувственных поползновений стремятся принять в нас размеры колоссальных страстей! Хлестаков, даже Хлестаков, и тот зовет городничих ‘удалиться под сень струй’, Мерич в ‘Бедной невесте’ самодовольно просит Марью Андреевну простить его, что он ‘возмутил мир ее невинной души’. Тамарин рад-радехонек, что его зовут демоном!
Таким образом, даже и по наступлении той минуты, с которой в натуре нравственной должно начаться правильное, то есть комическое отношение к собственной мелочности и слабости, гордость вместо прямого поворота, предлагает нам изворот. Изворот же заключается в том, чтобы поставить на ходули бессильную страстность души, признать ее требования все-таки правыми, переживши минуты презрения к самому себе и к своей личности, сохранить, однако, вражду и презрение к действительности. Посредством такого изворота лице Звездича, в процессе лермонтовского развития, переходит в тип Печорина. В сущности, что такое Печорин? Смесь арбенинских беззаконий со светскою холодностию и бессовестностию Звездича, которого все неблестящие и невыгодные стороны пошли в создание Грушницкого, существующего в романе исключительно только для того, чтобы Печорин, глядя на него, как можно более любовался собою, и чтобы другие, глядя на Грушницкого, более любовались Печориным. Что такое Печорин? Существо совершенно двойственное, человек, смотрящийся в зеркало перед дуэлью с Грушницким, и рыдающий, почти грызущий землю, как зверенок Мцыри, после тщетной погони за Верою. Что такое Печорин? Поставленное на ходули бессилие личного произвола! Арбенин со своими необузданно самолюбивыми требованиями провалился в так называемом свете: он явился снова в костюме Печорина, искушенный сомнением в самом себе, более уже хитрый, чем заносчивый, — и так называемый свет ему поклонился…

СТАТЬЯ ВТОРАЯ

Романтизм. — Отношение критического сознания к романтизму. — Гегелизм (1834—1840)

‘Романтизм, — писал Белинский в заключительной статье ‘Литературных мечтаний’, — вот первое слово, огласившее пушкинский период, народность — вот альфа и омега нового периода. Как тогда всякий бумагомаратель из кожи лез, чтобы прослыть романтиком, так теперь всякий литературный муж претендует на титло народного писателя. Народность — чудное словечко! Что перед ним ваш романтизм! В самом деле, это стремление к народности весьма замечательное явление. Не говоря уже о наших романистах, и вообще новых писателях, взгляните, что делают заслуженные корифеи нашей словесности: Жуковский, этот поэт, гений которого всегда был прикован к туманному Альбиону и фантастической Германии, вдруг забыл своих паладинов, с ног до головы закованных в сталь, своих прекрасных и верных принцесс, своих колдунов и свои очаровательные замки — и пустился писать русские сказки… Нужно ли доказывать, что эти русские сказки так же не в ладу с русским духом, которого в них слыхом не слыхать и видом не видать, как не в ладу с русскими сказками греческий или немецкий гекзаметр?.. Но не будем слишком строги к этому заблуждению могущественного таланта, увлекшегося духом времени: Жуковский вполне совершил свое поприще и свой подвиг: мы больше не вправе ничего ожидать от него. Вот другое дело Пушкин: странно видеть, как этот необыкновенный человек, которому ничего не стоило быть народным, когда он не старался быть народным, теперь так мало народен, когда решительно хочется быть народным, странно видеть, что он теперь выдает нам за нечто важное то, что прежде бросал мимоходом, как избыток или роскошь. Мне кажется, что это стремление к народности произошло из того, что все живо почувствовали непрочность нашей подражательной литературы и захотели создать народную, как прежде силились создать подражательную. Итак, опять цель, опять усилия, опять старая погудка на новый лад. Но разве Крылов потому народен в высочайшей степени, что старался быть народным? Нет, он об этом нимало не думал, он был народен, потому что не мог не быть народным: был народен бессознательно, и едва ли знал цену этой народности, которую усвоил созданиям своим без всякого труда и усилия. По крайней мере, его современники мало умели ценить в нем это достоинство: они часто упрекали его за низкую природу и ставили на одну с ним доску прочих баснописцев, которые были несравненно ниже его. Следовательно, наши литераторы, с такою ревностию заботящиеся о народности, хлопочут по-пустому’.
Чтобы понять совершенно смысл этой правдивой по всему, кроме Пушкина, выходки Белинского, — должно припомнить факты.
Это было время исторических романов, выходивших дюжинами в месяц в Москве и в Петербурге, — романов, в которых большею частию изображения предков были прямо списаны с кучеров их потомков, которых народность заключалась только в разговорах ямщиков, да и то еще подслушанных и переданных неверно и несвободно, а историческое — в описаниях старых боярских одежд и вооружений, да столов и кушаний, в которых оригинальна была только дерзость авторов, изображавших с равною бесцветностью всякую эпоху нашей истории… Разумеется, что я говорю это не о романах Загоскина, не о романах Полевого, которых никак не следует ставить на одну доску с его драмами — этими несчастными плодами несчастной эпохи его деятельности, — и в особенности не о романах Лажечникова. Это были блестящие исключения, хотя — надобно сказать правду — только даровитость и какая-то оригинальная задушевность тона выкупают романы Загоскина, только смелые замашки, только стремления к проведению новых исторических мыслей — верных или неверных, но, во всяком случае, имевших отрицательное значение — сообщают некоторую жизнь ‘Симеону Кирдяпе’, ‘Клятве при гробе Господнем’ и другим попыткам Полевого, который вовсе не был рожден творцом и художником, — и только романы Лажечникова остались и уцелели для нас со всеми их огромными, пожалуй, недостатками, но и огромными достоинствами… Все же остальное вполне стоило нападок Белинского. Писались, или лучше сказать фабриковались, эти штуки по известным рецептам: московские изделия по загоскинским, петербургские — по булгаринским.
Кроме того, историческое поветрие ударилось и в другую область, в область драмы. На сцене постоянно горланил и хвастал Ляпунов1, кобенился Минин в виде Девы Орлеанской, и поистине в грязь стаскивались эти великие и доблестные тени. Опять должно и тут исключить несколько попыток хомяковских2 — несмотря на их странный в приложении к нашему быту шиллеровский лиризм, подававший повод к правдивым и язвительным насмешкам — и, пожалуй погодинских3, хотя менее всего к художеству способен достопочтенный наш историк, и только глубокое знание, столь же глубокое чутье историческое и пламенная любовь к быту предков подкупали в отношении к его драмам небольшой круг друзей, между прочим Пушкина, который вовсе не иронически написал к нему известное письмо об его ‘Марфе-посаднице’4. Замечательный факт, что хомяковские и погодинские попытки, т.е. единственные остатки историко-драматического поветрия, о которых можно вспомнить с уважением, не пользовались в то время никаким успехом: на сцене свирепствовали Ляпуновы и ломались Минины…
Таково было состояние литературы, которое Белинский охарактеризовал как стремление к народности и отделил от прежнего, от стремления романтического. Прежде всего, самое отделение такое было неправильно. Эпоха была и долго еще оставалась романтическою, — сам Белинский был еще в то время романтиком и потому-то впоследствии, разъяснивши себе окончательно вопросы, всю свою энергическую вражду обратил на романтизм, преследуя и бичуя его нещадно… Но понятие о романтизме — до сих пор такое еще малоразъясненное понятие, что, и воюя с романтизмом, Белинский долго еще был романтиком, только в другой коже, да едва ли и перестал быть им до конца своего поприща… Нет, по крайней мере, сомнений, а если и есть, то они легко могут быть опровергнуты фактами, которые изложены будут в сей статье, что Белинский второй эпохи своего развития5, т.е. развития нашего общего критического сознания, эпохи ‘Наблюдателя’ зеленого цвета и ‘Отечественных записок’ 1839, был романтиком гегелизма и с наивно-страстною энергиею бичевал в себе и во всех — романтика старой формы, романтика французского романтизма.
Да и что называть романтизмом, мы доселе еще едва ли можем дать себе ясный и окончательный отчет.
Поэзия Жуковского — романтизм.
Гюго — романтик.
Полежаев и Марлинский — романтики.
Гамлет Полевого и Мочалова — романтик6.
А Кольцов разве не романтик? А Лермонтов в ‘Арбенине’ и ‘Мцыри’ разве не романтик?
Все это — романтизм, и все это весьма различно, так различно, что не имеет никаких связующих пунктов.
Один немец, кажется, Шмидт, написал целых две книги о значении романтизма7 — и Боже великий! каких чудес не встретите вы в этой книге: Мольер, например, выходит у автора романтиком, а Шекспир устраняется, выгораживается, а с ним вместе и все протестантское из романтизма, как из чего-то позорного и ужасного. Сколько можно понять из истинно-немецки запутанного сочинения г. Шмидта, романтическое решительно сливается для него с католическим, и слово ‘романтизм’ обозначает для него всякую несвободу мысли и чувства, всякое подчинение души чему-то смутному, темному, неопределенному. Так как во всякой галиматье, по справедливому замечанию Печорина, есть идея, а иногда бывают даже и две, то и смутное определение романтизма г. Шмидтом носит в себе зародыш идеи.
Действительно, романтическое в искусстве и в жизни на первый раз представляется отношением души к жизни несвободным, подчиненным, несознательным, а с другой стороны, оно же — это подчиненное чему-то отношение — есть и то тревожное, то вечно недовольное настоящим, что живет в груди человека и рвется на простор из груди, и чему недовольно целого мира, — тот огонь, о котором говорит Мцыри, что он
…от юных дней
Таяся, жил в груди моей…
И он прожег свою тюрьму…
Начало это — несвободно, потому что оно стихийно, но оно же, тревожное и кипящее, служит толчком к освобождению сознания от стихийного, оно же разрушает кумиры темных богов, которым подчинено еще само, потому что слишком хорошо помнит их силу и влияние, испытало на себе действие, веяние этих сил, но само в то же время есть веяние. Романтическое такого рода было и в древнем мире — и Шатобриан, один из самых наивных романтиков, чутьем романтика отыскивает романтические веяния в древних поэтах, романтическое есть и в средневековом мире, и в новом мире, и в стремлениях Гётевского Фауста, и в лихорадке Байрона, и в судорогах французской словесности тридцатых годов. Романтическое является во всякую эпоху, только что вырвавшуюся из какого-либо сильного морального переворота, в переходные моменты сознания — и только в таком его определении воздушная и сладко-тревожная мечтательность Жуковского мирится с мрачною тревожностью Байрона — и нервная лихорадка Гяура с пьяною лихорадкою русского романтика Любима Торцова.
Я упомянул имя Шатобриана — и в самом деле, это один из самых характеристических представителей одной стороны романтического веяния, и та страница в его ‘Mmoires d’ Outretombe’8, где он называет себя предшественником Байрона, не покажется нисколько хвастовством тому, кто читал ‘Начезов’, ‘Рене’, ‘Аталу’. Что такое ‘Рене’, как не исповедь самого Шатобриана? Сквозь всю шумиху фраз и старых форм, затрудняющих для читателей нового времени чтение поэмы ‘Начезы’, не прорывается ли тот недуг de la melancholie ardente9, который — конечно, не в одинаковой степени — грыз и автора ‘Гения христианства’, и автора ‘Чайльд-Гарольда’? Что такое Рене, как не болезненный первенец XIX века, получивший в наследие безотрадный скептицизм, не совладевший с ним и не усвоивший, как Байрон, рокового наследства, а бросившийся, напротив, с отчаяния в обожание разрушающихся, но величавых старых форм? Что такое Рене, как не тот же Корсар и Лара только не переступивший страшной бездны, в которую они ринулись, а остановившийся перед нею в болезненном недоумении? А помните ли вы исповедь Эвдора в ‘Pes Martyres’10 — единственный, но зато истинно поэтический оазис этого надутого романа? Над этим отрывком есть романтическое веяние переходных эпох: в тяжкой скорби, терзающей героя, в бессознательном пресыщении жизнию его и всех лиц, его окружающих, в безумно-лихорадочном порыве страсти к Велледе пробивается тот же романтический недуг, то тревожное начало, которое равно способно и к плачу о старом мире и к его разрушению, только неспособно ни к какому созиданию. Поэтому-то у Шатобриана есть странное чутье на открытие романтической струи повсюду, чтобы убедиться в этом, стоит только развернуть на любой странице второй том ‘Genie du christianisme’11. Он слышит романтические веяния в стихах ‘Одиссеи’, подмечает порывы романтические у Вергилия, ищет только этой одной струи и, надобно прибавить, указывает на нее всегда правильно, и ею только в состоянии от души увлекаться…
Может быть, никто так глубоко и болезненно не прочувствовал романтического веяния, как один из немногих истинных поэтов нашей эпохи, Альфред де Мюссе, вероятно, потому, что это романтическое веяние закружило его окончательно, вследствие чего он и пал бедною жертвою обладавшего им тревожного, стихийного начала. В ‘Confession d’un enfant du sicle’12 — этой глубоко искренней книге — романтическое веяние решительно является в виде темных и страшных сил, уже отошедших в область прошедшего, но еще гнетущих своим влиянием настоящее, в виде старых божеств, из-под власти которых только еще вырвалось, ушло, но еще не высвободилось сознание… Одну глубокую страницу из этих ‘Confessions’ я должен напомнить читателям для пояснения моей мысли о романтизме, как стихийном веянии, ибо никакое диалектическое развитие не пояснит так мысли, как поэтическое ее выражение.
‘Во времена войн Империи, — рассказывает герой книги, Октавий, — в то время, как мужья и братья были в Германии, тревожные матери произвели на свет поколение горячее, бледное, нервное. Зачатые в происшедшей битве, воспитанные в училищах под барабанный бой, тысячи детей мрачно озирали друг друга, пробуя свои слабые мускулы. По временам являлись к ним покрытые кровью отцы, подымали их к залитой в золото груди, потом слагали на землю это бремя и снова садились на коней’.
Но война окончилась, Кесарь умер на далеком острове.
‘Тогда на развалинах мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв… В голове у них был целый мир. Они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги: все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении.
Три стихии делили жизнь, расстилавшуюся перед юношами, за ними навсегда разрушенное прошедшее, перед ними заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров нечто подобно Океану, отделяющему старый материк от Америки, не знаю, что-то неопределенное и зыбкое, море тинистое и грозящее кораблекрушениями, переплываемое по временам далеким белым парусом или кораблем с тяжелым ходом, — настоящий век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который — ни то, ни другое, и походит на то и на другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху…
И им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек — не день и не ночь: они нашли его сидящим на мешке с костями и закутанным в плащ эгоизма, дрожащим от холода. Смертная мука закралась к ним в душу при взгляде на это видение — полумумию и полупрах, они подошли к нему, как путешественник, которому показывают в Страсбурге дочь старого графа Сарвердена, бальзамированную, в гробу, в венчальном наряде. Страшен этот ребяческий скелет, ибо на худых и бледных руках его обручальное кольцо, а голова распадается прахом посреди цветов’.
В такой поэтически-страшной картине изображает поэт общее состояние эпохи.
Мы не станем следить за дальнейшим развитием начальной мысли поэта, но должны указать на его упреки и проклятия Гёте и Байрону, как провозвестникам разочарования… ‘О Боже! — говорит он, обращаясь к певцу Лары, — я, который говорю с тобою, я, который не более, как слабый ребенок, я выстрадал, может быть, больше бедствий, чем ты, а все-таки верю в надежду, все-таки, благословляю Бога.
О, народы будущих веков! — оканчивает он свое вступление, — когда в жаркий летний день склонитесь вы над плугом на зеленом лугу отчизны, когда под лучами яркого, чистого солнца, — земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу, когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне… вспомните о нас, которых не будет уже более, скажите себе, что дорого купили мы ваш будущий покой, пожалейте нас больше, чем всех ваших предков: у них много горя, которое делало их достойными сострадания, у нас нет того, что их утешало…’
Зачем же, спрашивается, назвали романским это начало стихийное и тревожно-лихорадочное, которое было обще многим эпохам и, вероятно, будет обще многим другим, этот зноб и жар с напряженным биением пульса, который равно болезнен, окажется ли он сладкою, но все-таки тревожною и разъедающею мечтательностию Жуковского, тоскою ли по прошедшем Шатобриана, мрачным ли и сосредоточенным отрицанием Байрона, судорожными ли созданиями Виктора Гюго и литературы тридцатых годов, борьбою ли с ним светлой и ясной пушкинской натуры, подчинением ли ему до морального уничтожения натур Марлинского и Полежаева, мочаловскими ли созданиями, воплями ли огаревских ‘Монологов’ или фетовскими — странными, но для души ясными намеками на какие-то звуки, которые
…льнут к моему изголовью,
Полны они томной разлуки,
Дрожат небывалой любовью13,
которые
Так томно и грустно-небрежно
В свой мир расцвеченный уносят,
И ластятся к сердцу так нежно,
И так умилительно просят…14
зачем же назвали, говорю я, исключительно романским то начало, которое столь же, если не более, свойственно и нашей русской природе, которое не раз закруживало эту природу до безвыходной хандры, до лермонтовского ожесточения и зловещих предчувствий, до тургеневского раздвоения и расслабления, а в сферах более грубых, до полежаевского цинизма и до запоя Любима Торцова?..

X

Неудачное название придумано в неудачную эпоху, в эпоху так называемой романтической реакции, доходившей в Германии, стране последовательности мышления, до безумств ‘Доктора любви’ Захария Вернера и до католического отупения братьев Шлегелей… В этой своей форме, в форме тоски по прошедшем, доходящей до кукольной комедии в отношении к прошедшему, романтизм нам мало свойствен. Самое наше славянофильство далеко не то, что романтизм Гёрреса и братьев Шлегелей, ибо под формами его таится нечто живое, нечто иное, ибо иная была наша историческая судьба, и иное вследствие того возникло у нас отношение к нашему прошедшему.
Поэзия Жуковского — несмотря на великий талант Жуковского, — мало привилась к нашей жизни. Поэт остался для нас дорог, как поэт истинный, но тихо-грустное веяние его песней, туманные порывания вдаль встретили себе отпор в нашем здоровом юморе, или тотчас же доведены были до последних границ русской последовательностью и были убиты именно тем, что дошли в наивных повестях и романах Полевого до комического. Его ‘Блаженство безумия’, его ‘Аббадона’, его ‘Уголино’ — в этом отношении факты драгоценнейшие. Ни в чем, разумеется, все то комическое, что лежало в неясных порываниях вдаль, куда-то, не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства, поэтому я позволю себе проследить эту одну сторону романтического — романтически-туманное — поскольку оно выражалось в нашей литературе.
Пушкин — его не минуешь и к нему всегда возвратишься, о чем бы ни началась речь — Пушкин, везде соблюдавший меру, сам — живая мера и гармония, и тут, даже в особенности тут, является нашею, русскою мерою чувств… и говорить об отношении пушкинской поэзии к чувству любви и к женщине — значит то же, что говорить о самом правильном, нежном, тонком и высоком отношении человека к этому существенному вопросу, отношении, столь же чуждом ложного идеализма, выдаваемого за высокое, как и грубого материализма, принимающего различные обольстительные виды. Чтобы тотчас же ярче, нагляднее понять, насколько Пушкин чужд первого, стоит только приравнять дух его поэзии к духу поэзии Шиллера, которого, между нами будь сказано, нет уже в наше время возможности читать, как поэта эротического, без весьма странного чувства, граничащего со смехом. Там, где Шиллер нежен, он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность, так что правильно чувствующий человек постыдится как-то прочесть его стихи женщине, которую он любит, там, где Шиллер страстен, он впадает в неистовство идеализма, близкое к грубейшему материализму. Пусть попробует читатель вслед за стихотворением Пушкина ‘Для берегов отчизны дальней’ прочесть, например, ‘Der Jungling am Bache’15, или после, например, письма Онегина и письма Татьяны — ‘Das Geheimnis der Reminiscenz’…16 самое неистовое из неистовых стихотворений Шиллера. Но Шиллер уже далек от нас — нечего скрывать от себя этой правды, Шиллер велик и останется велик, но только там, где он, истинный маркиз Поза, мечтатель, говорит как адвокат человечества. Попробуйте сравнить поэзию Пушкина с идеализмом французских, и притом не бездарных поэтов, с идеализмом Гюго, например, поэта без сомнения даровитого, с идеализмом Ламартина, который значительно выше шиллеровского идеализма в отношении к любви, у которого найдете вы строфы, полные правды и чистоты чувства, хотя совсем потонувшие в море воды… С Байроном сравнивать Пушкина нельзя: оба равно велики как поэты, оба лучше, если хотите, но общего между ними одна только сила гения, и Пушкин потому единственно подпал под внешнее влияние Байрона, что был моложе его. Обратимся в другую сторону. Пушкин столь же мало материалист, как и идеалист: в его взгляде на любовь нет ничего похожего на взгляд величайшего и тончайшего материалиста Гёте, общего между ними опять-таки только сила гения, равно спокойное парение орла, сознающего силу своих крыльев, хоть иногда германский орел слишком долго любил засиживаться на утесах и зевать под шум похвал своего неприхотливого и наклонного к языческому поклонению отечества, которому, что ни давал он, все было хорошо. Попробуйте сравнить, по тому же вопросу, пушкинскую поэзию с современным, хитрым и ловким, материализмом Гейне — и Пушкин один по отношению к этому чувству окажется полным, цельным, неразорванным человеком.
Невозможно в кратком очерке обрисовать, так сказать, физиологию пушкинской любви, обозначить все ее признаки, подметить все ее тонкие черты — всю глубину и нежность у поэта этого чувства. Одно стихотворение ‘Я вас любил…’, — эта тема, на которую потом написано столько вариаций, и дурных, и нередко хороших, и болезненных, и изредка правильных, — уже целая поэма, на которую можно сочинять комментарии:
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим,
Я вас любил так пламенно, так нежно.
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Последний стих не сравним ни с чем, он — высокочеловеческий. Нежная мысль, в нем являющаяся, еще определеннее сказалась в заключительных стихах другого, одного из позднейших стихотворений, в желании любимому существу всего:
Все, даже счастие того, кто избран ей.
Кто милой деве даст название супруги…17
Это самоотвержение чувства встретите вы только у Пушкина, да разве еще у Мицкевича, и то, впрочем, не в такой чистоте. Такое самоотвержение не есть уступчивость, происходящая от холодности чувства, пламенней нельзя ничего встретить ни у какого поэта в мире — и этих стонов сердца, которые слышны в стихотворении, призывающем на свидание усопшую, и этой ревности:
Вот место: по горе теперь идет она…
Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует,
Никто ее колен в забвенье не целует:
Одна… ничьим устам она не предает
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если…18
ничего во всей лирической поэзии нельзя найти задушевнее стиха, как будто случайно вырвавшегося из сердца поэта в разговоре с книгопродавцом:
Вся жизнь — одна ли, две ли ночи…19
или стихов, звучащих так грустно в последних строфах ‘Онегина’:
А ты, с которой дорисован Татьяны милый идеал…
О! много, много рок отъял…
ничего, кроме опять-таки разве нескольких стихов Мицкевича. Ничего страстнее и вместе общедоступнее в поэзии нельзя найти письма Онегина:
Нет, постоянно видеть Вас,
Повсюду следовать за Вами.
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами… и т.д.,
ничего, кроме разве вот каких стихов, в своем роде nec plus ultra20 страстности:
Ona jeszcze nie slucha, on jej szepce do ucha
Nowe skargi, czy nowy zaklecia,
Az wzruszona, zemdlona, opuscila ramiona
I schylila sie w jego objecia…21
A между тем, как поэт прост в анализе этого полного и цельного чувства, начиная от тонких и, так сказать, первоначальных его признаков:
Я ехал к вам… живые сны
За мной вились толпой игривой,
И месяц с правой стороны
Сопровождал мой бег ретивой…
Я ехал прочь… иные сны, —
Душе влюбленной грустно было,
И месяц с левой стороны
Сопровождал мой бег унылой…22
до более положительных его проявлений:
Грустно, Нина, путь мой скучен…23
и т.д.
Перечтите это последнее стихотворение, дышащее какою-то ежедневностью, так сказать, домашностью, чтобы ясно понять — как просто у поэта чувство, как оно присутствует в душе цельно, не разрываясь с другими, обычными впечатлениями, правильное, светлое, глубокое… Пушкин, как истинно великий поэт, понимал, что чувство правильное носит в себе залог вековечности, что оно не может быть ни грубым чувственным порывом, ни напряженною трагедией, ни болезненной язвой, душевным раком, который истощает в душе все другие соки. Отношение пушкинское я проследил как нашу душевную мерку — для того, чтобы яснее обозначить искажения, которые мы привыкли называть романтическими. Главные источники для определения особенности романтического воззрения суть без сомнения — Марлинский, Кукольник, Полевой и несколько лирических поэтов, одним словом, — литература тридцатых годов. Основные, существенные черты воззрения следующие:
1) ‘Души избранные’ — томятся постоянно тоскою по своим половинам, для них, собственно, предназначенным… До встречи со своими ‘половинами’ таковые души обыкновенно даром бременят землю, или еще того хуже — враждуют с непонимающим их светом, — ломают стулья, коли заговорят об Александре Македонском и вообще о высоких предметах, едят, пьют и спят, как прочие смертные, но чрезвычайно на это сердятся и ругают презренную прозу жизни.
2) При встрече с ‘половинами’ они тотчас же угадывают по вдохновению свое родство с ними и начинают говорить языком никому, кроме сих половин, непонятным, заговариваются как Тассо или Джакобо Санназар, или как Нино Галлури спрашивают у своих половин:
Скажи мне,
Как ангелы на небе говорят? —
ругая немилосердно бедный язык человеческий:
Нет, я не люблю тебя — нет! это слово
Выдумано человеком, осквернено оно…24
3) С ‘избранницами’ — означенные души могут жить только в Аркадии, в idealen Welt25, где не пьют и не едят, а только целуются, где не работают а разве только плетут корзинки для цветов…
Довольно, кажется, для того, чтобы обозначить, какого рода сторону романтизма эти воззрения выражали. Но преимущественно эту сторону романтизма имел в виду Белинский, враждуя, впоследствии уже, в 1840 году, с романтизмом, или, лучше сказать, окончательно формулируя свою вражду, начавшуюся гораздо прежде.
Выписываю большой отрывок из статьи, принадлежащей по своим идеям уже к новому фазису его, т.е. нашего критического сознания. Это место — из знаменитой статьи о ‘Горе от ума’, где о ‘Горе от ума’ собственно говорится очень мало, но зато много и великолепно хорошо говорится о ‘Ревизоре’ Гоголя. К ‘Горю от ума’ Белинский, видимо, охладел, ибо охладел к личности его героя. Верованием его, живым, пламенным стало творчество Гоголя — и во имя своего верования он казнит всякую поэзию, которая не есть поэзия действительности. Это место — его profession de foi26 литературное, в эту минуту его сознания.
‘Так называемые романтики, — говорит он, отделавши наперед классиков, — ушли не дальше их (классиков) и только впали в другую крайность, отвергнув псевдоклассическую форму и чопорность, они полагали романтизм в бесформенности и диком неистовстве. Дикость и мрачность они провозгласили отличительным характером поэзии Шекспира, смешав с ними его глубокость и бесконечность, и не поняли, что формы шекспировских драм — совсем не странности, но условливаются идеею, которая в них воплотилась. Есть еще и теперь люди, которые Бетховена называют диким, добродушно не понимая, что дикость есть унижение, а не достоинство гения, и что энергия и глубокость совсем не то, что дикость…’
‘Поэзия, — говорит он через страницу, — есть истина в форме созерцания, ее создания — воплотившиеся идеи, видимые, созерцаемые идеи. Следовательно — поэзия есть та же философия, то же мышление, потому что имеет то же содержание — абсолютную истину, но только не в форме диалектического развития идеи из самой себя, а в форме непосредственного явления идеи в образе. Поэт мыслит образами, он не доказывает истины, а показывает ее. Но поэзия не имеет цели вне себя — она сама себе цель, следовательно — поэтический образ не есть что-нибудь внешнее для поэта или второстепенное, не есть средство, но есть цель’, и т.д. …
‘Есть люди — это все они же, все романтические же классики, — которые от всей души убеждены, что поэзия есть мечта, а не действительность, и что в наш век, как положительный и индустриальный, поэзия невозможна! Образцовое невежество! нелепость первой величины! Что такое мечта? Призрак, форма без содержания, порождение расстроенного воображения, праздной головы, колобродствующего сердца! И такая мечтательность нашла своих поэтов в Ламартине и свои поэтические произведения в идеально-чувствительных романах вроде ‘Аббадоны’, но разве Ламартин поэт, а не мечта, и разве ‘Аббадона’ поэтическое произведение, а не мечта?..’
‘Романтическое искусство, — продолжает через страницу Белинский свою филиппику, — переносило землю на небо, его стремление было вечно туда, по ту сторону действительности и жизни: наше новейшее искусство переносит небо на землю и земное просветляет небесным. В наше время только слабые и болезненные души видят в действительности юдоль страдания и бедствий, и в туманную сторону идеалов переносятся своей фантазиею, на жизнь и радость в мечте: души нормальные и крепкие находят свое блаженство в живом сознании живой действительности, и для них прекрасен Божий мир, и само страдание есть только форма блаженства, а блаженство — жизнь в бесконечном. Мечтательность была высшею действительностью только в периоде юношества человеческого рода. Тогда и формы поэзии улетучивались в фимиам молитвы, во вздох блаженствующей любви или тоскующей разлуки. Поэзия же мужественного возраста человечества, наша новейшая поэзия осязаемо изящную форму просветляет эфиром мысли, и наяву действительности, а не во сне мечтаний отворяет таинственные врата освященного храма духа. Короче, как романтическая поэзия была поэзиею мечты и безотчетным порывом в область идеалов, так новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни’ (‘Отечественные записки’. 1840 г. No 1).
Правота этого протеста, очевидна, но очевидно, кажется, и то, что только с одною стороною романтизма, да и то доведенною до крайности, борется великий критик… Нам уже теперь с этою стороною бороться нечего — она отошла в прошедшее. Но минутный отзыв ее в душе человеческой возможен — разумеется, не в тех смешных крайностях, до которых доводили дело Кукольник, Полевой и проч. Благоухание этой стороны романтизма остается все-таки благоуханием в Жуковском!..

XI

Но в романтизме есть еще другая сторона, сторона лихорадочно тревожного веяния, сторона, которой могущественным и вековечным голосом явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания, — безжалостного, но не спокойного, не рассудочного скептицизма.
Было время, и притом очень недавнее, когда все романтическое без различия клеймилось насмешкою, когда мы все пытались казнить в себе самих то, что называлось нами романтизмом и что гораздо добросовестнее будет называть началом тревожного порывания, тревожного стремления, соединенного с давлением и гнетом разрушенного, но еще памятного, еще влияющего прошедшего. Анализируя бестрепетно самих себя, мы дошли, наконец, до судорожного и болезненного смеха тургеневского ‘Гамлета Щигровского уезда’ над тревожным порыванием, до совершенного неверия в тревожное начало жизни, к которому приводил анализ Толстого, до попыток положительных успокоений, которые, хотя несколько односторонне, выражали собою комедии Островского… Но чем же разрешился процесс наш? Казнь романтизма, повсюду совершавшаяся во все это время в общем мышлении и отражавшаяся во всей современной литературе, кончается, однако, вовсе не так решительно, как она начиналась. Часто и в самое продолжение борьбы эта казнь представляла известное изображение змея, кусающего собственный хвост, т.е. конец анализа бывал часто поворотом к началу, притом же весьма у немногих из нас доставало последовательности, на основании вражды к тревожному началу, взглянуть как на незаконные на многие сочувствия, в которых мы воспитались. Храбрых в этом деле нашлось, повторяю, немного, а тем, которые нашлись, — храбрость ровно ничего не стоила, т.е. они по натуре лишены были органов для понимания того, с чем другим тяжело было расставаться. Многие храбрились сначала, а потом решительно теряли храбрость и возвращались потихоньку к незаконным сочувствиям. Тургенев принялся было казнить Рудина, а в эпилоге круто поворотил к апофеозе. Островский по добросовестности художнической натуры кончил свои примирительные попытки борьбою и раздвоением, весьма очевидными в ‘Доходном месте’ и последующих его произведениях. Голоса, вопиявшие на Лермонтова за то, что он мало уважает своего Максима Максимыча27, нашли мало сочувствия. Толстой, сохраняя всю силу своего бестрепетного анализа, впал в переходную, конечно (мы на это крепко надеемся), но тем не менее очевидную апатию мышления. Писемский тщетно пытался опоэтизировать точку зрения на жизнь губернского правления: ни сила таланта, ни правда манеры, ни новость приемов не спасли от антипоэтической сухости его большие, стремившиеся к целости произведения…
Смысл всего этого движения — я постараюсь разъяснить по крайнему моему разумению впоследствии. Здесь привел я только факты, которыми заключилась борьба нашего сознания с романтизмом.
В жару борьбы мы забыли многое, что романтизм нам дал: мы, как и сам выразитель нашего критического сознания, Белинский, — осудили самым строгим судом, предали анафеме тридцатые годы нашей литературы.
Чтобы понять, как таковой переход был резок, — надобно несколько перенестись в тридцатые годы и постараться взглянуть на них их же взглядом.
У нас в эти годы, за исключением Пушкина и нескольких лириков, его окружавших, было, конечно, немного. Представителями романтизма с его тревожной стороны были Марлинский, Полежаев и в особенности Лажечников. Был еще представитель могущественный, чародей, который творил около себя миры одним словом, одним дыханием, но от него кроме веяния этого дыхания ничего не осталось, и — так еще мало отвыкли мы от казенщины и рутинности в приемах — о нем как-то странно говорить, говоря о писателях, о литературе. Я разумею Мочалова — великого актера, имевшего огромное моральное влияние на все молодое поколение тридцатых годов, — великого выразителя, который был гораздо больше почти всего им выражаемого, Мочалова, след которого остался только в памяти его поколения да в пламенных и высокопоэтических страницах Белинского об игре его в ‘Гамлете’28. Единственный человек, который в ту эпоху стоял с Мочаловым в уровень богатством романтических элементов в душе, Лажечников, не давал ему никакой пищи, потому что писал романы, а не драмы, эпохи новой, эпохи типов гениальный выразитель не дождался — и он творил из самых бедных материалов, творил, влагая в скудные формы свое душевное богатство… Если читатели мои пробегали ‘Воспоминания студента’ в 1-м No ‘Отечественных записок’ — и мой рассказ в первом номере ‘Слова’29, — две вещи, так странно неожиданно (тоже, вероятно, вследствие какого-то веяния) столкнувшиеся, — они поймут совершенно, почему имя Мочалова попало в критическую статью о литературе: это сделалось по тому же самому, почему имя Грановского, оставившего по себе очень скудные письменные, литературные следы, займет самое значительное место в очерках другой эпохи, тогда как множество много писавших господ будут упомянуты только по именам. Как с Грановским сливается — не во гнев будь сказано господам, которые доходили до клевет, лишь бы понизить в общем мнении значение его влияния30, — целое жизненное воззрение, целое направление деятельности, — так с Мочаловым сливается эпоха романтизма в мысли, романтизма в искусстве, романтизма в жизни, — и если пришлось говорить о романтизме, то нельзя миновать его имени.
Белинский, как воплощенное критическое сознание эпохи, может быть, сильнее всех подвергался влиянию этой стороны романтического веяния. Можно сказать, что оно наполняло всю его страстную душу в период от 1834 года, от ряда статей
‘Литературные мечтания’, до 1838 года, когда он в ‘Наблюдателе’ зеленого цвета спел ему последнюю прощальную песню в страстных и великолепных статьях о ‘Гамлете’ и игре в нем Мочалова, наполовину уже, впрочем, пропитанных мистическим гегелизмом, т.е. новым видом романтизма.
Это ‘романтическое веяние’, с одной стороны, пришло к нам извне, но, с другой стороны, нашло в нас самих, в нашей натуре готовые данные к его восприятию. Говоря о Пушкине, но не называя еще начал, с которыми он боролся, романтическими, — я, с возможною для меня ясностию старался изложить эту мысль. То, что одолел Пушкин, над чем стал он властелином, что привел в меру и гармонию, — то других, менее сильных, закручивало в каком-то угаре — и сколько жертв пало, закруженных этим вихрем: Марлинский, Полежаев, Владимир Соколовский, сам Мочалов, Иероним Южный… Есть книги, которые представляют собою для наблюдателя нравственного мира такой же интерес по своей многоговорящей уродливости, как остатки допотопного мира для геолога. Такая книга, например, весь Марлинский, с шумихой его фраз, с насильственными порывами безумной страстности — совершенно ненужными, потому что у него было достаточно настоящей страстности, с детскими промахами и широкими замашками, с зародышами глубоких мыслей… Его уже нельзя читать в настоящую эпоху, потому что он и в своей-то эпохе промелькнул метеором, но те элементы, которые так дико бушуют в его ‘Аммалат-Беке’, в его бесконечно тянувшемся ‘Мулла-Нуре’, вы ими же, только сплоченными могучею властительною рукою художника, любуетесь в созданиях Лермонтова.
Отношение Белинского к этому, в 1834 году еще модному, еще любимому писателю, истинно изумительно и наводит на многие размышления. Оценка Марлинского Белинским в ‘Литературных мечтаниях’ — несравненно выше и вернее оценки Марлинского им же в ‘Отечественных записках’ 40-х годов. В ней дорого то, что Белинский тут еще сам романтик, да и какой еще! — романтик французского романтизма! — тогда как в сороковых годах, перешедши горнило гегелизма правой стороны и отринувши эту форму, он уже относится к Марлинскому со слишком отдаленной и эпохе Марлинского чуждой высоты требований.
‘Почти вместе с Пушкиным, — говорит он, — вышел на литературное поприще и Марлинский. Это один из примечательнейших наших литераторов. Он теперь безусловно пользуется самым огромным авторитетом: теперь перед ним все на коленах, если еще не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским. В ожидании, пока совершится это чудо, мы похладнокровнее рассмотрим его права на такой громадный авторитет. Конечно, страшно выходить на бой с общественным мнением и восставать явно против его идолов, но я решаюсь на это не столько по смелости, сколько по бескорыстной любви к истине. Впрочем, меня ободряет в сем случае и то, что это страшное общественное мнение начинает мало-помалу приходить в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием ‘Русских повестей и рассказов’ г. Марлинского, начинают ходить темные толки о каких-то натяжках, о скучном однообразии, и тому подобном. Итак, я решаюсь быть органом нового общественного мнения. Знаю, что это новое мнение найдет еще слишком много противников, но как бы то ни было, а истина дороже всех на свете авторитетов.
На безлюдье истинных талантов в нашей литературе талант г. Марлинского, конечно, явление очень примечательное. Он одарен остроумием неподдельным, владеет способностью рассказа, нередко живого и увлекательного, умеет иногда снимать с природы картинки-загляденье. Но вместе с этим нельзя не сознаться, что его талант чрезвычайно односторонен, что его претензии на пламень чувства весьма подозрительны, что в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма, что вследствие этого все герои его повестей сбиты на одну колодку и отличаются друг от друга только именами, что он повторяет себя в каждом новом произведении, что у него более фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства. У нас мало писателей, которые бы писали столько, как г. Марлинский: но это обилие происходит не от огромности дарования, не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать. Если вы имеете хотя несколько дарования, если образовали себя чтением, если запаслись известным числом идей и сообщили им некоторый отпечаток своего характера, своей личности, то берите перо и смело пишите с утра до ночи. Вы дойдете, наконец, до искусства — во всякую пору, во всяком расположении духа, писать о чем вам угодно, если у вас придумано несколько пышных монологов, то вам не трудно будет приделать к ним роман, драму, повесть, только позаботьтесь о форме и слоге: они должны быть оригинальные.
Вещи всего лучше познаются сравнением. Если два писателя пишут в одном роде и имеют между собою какое-нибудь сходство, то их не иначе можно оценить в отношении друг к другу, как выставив параллельные места: это самый лучший пробный камень. Посмотрите на Бальзака: как много написал этот человек, и, несмотря на то, есть ли в его повестях хотя один характер, хотя одно лицо, которое бы сколько-нибудь походило на другое? О, какое непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их индивидуальности! Не преследовал ли вас этот грозный и холодный облик Феррагуса, не мерещился ли он вам и во сне и наяву, не бродил ли за вами неотступною тенью! О, вы узнали бы его между тысячами, и между тем в повести Бальзака он стоит в тени, обрисован слегка, мимоходом, и застановлен лицами, на коих сосредоточивается главный интерес поэмы. Отчего же это лицо возбуждает в читателе столько участия и так глубоко врезывается в его воображении? Оттого, что Бальзак не выдумал, а создал его, оттого, что он мерещился ему прежде, нежели была написана первая строка повести, что он мучил художника до тех пор, пока он не извел его из мира души своей в явление, для всех доступное. Вот мы видим теперь на сцене и другого из ‘Тринадцати’, Феррагус и Монриво, видимо, одного покроя: люди с душою глубокою, как морское дно, с силою воли непреодолимою, как воля судьбы, и, однако ж, спрашиваю вас: похожи ли они хотя сколько-нибудь друг на друга, есть ли между ними что-нибудь общее? Сколько женских портретов вышло из-под плодотворной кисти Бальзака, и между тем повторил ли он себя хотя в одном из них?.. Таковы ли в сем отношении создания г. Марлинского? Его Аммалат-Бек, его ‘Полковник В***’, его герой ‘Страшного гаданья’, его ‘Капитан Правин’,— все они родные братцы, которых различить трудно самому их родителю. Только разве первый из них немного отличается от прочих своим азиатским колоритом. Где же творчество? Притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у г. Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром или с подобием, словом, у г. Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. Надо сказать правду: природа с избытком наградила его этим остроумием, веселым и добродушным, которое колет, но не язвит, щекочет, но не кусает, но и здесь он часто пересаливает. У него есть целые огромные повести, как, например, ‘Наезды’, которые суть не иное что, как огромные натяжки. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. Мне кажется, что роман — не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Для чего, например, заставил он князя, для которого все радости земли и неба заключались в устрицах, для которого вкусный стол всегда был дороже жены и ее чести, для чего заставил он его проговорить патетический монолог осквернителю его брачного ложа, монолог, который сделал бы честь и самому Правилу! Это просто натяжечка, закулисная подставочка, автору хотелось быть нравственным на манер г. Булгарина. Вообще он не мастер скрывать закулисные машины, на коих вертится здание его повестей, они у него всегда на виду. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские: таково, например, описание русского простонародного Мефистофеля и вообще все сцены деревенского быта в ‘Страшном гаданье’, таковы многие картины, снятые с природы, исключая, впрочем, ‘Кавказских очерков’, которые натянуты до nec plus ultra. По мне, лучшие его повести суть ‘Испытание’ и ‘Лейтенант Белозор’: в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеется над своим стихотворством, но мне перевод его песен горцев в ‘Аммалат-Беке’ кажется лучше всей повести: в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими. Равным образом и в его ‘Андрее Переяславском’, особенно во второй главе, встречаются места истинно поэтические, хотя целое произведение слишком отзывается детством. Всего страннее в г. Марлинском, что он с удивительною скромностию недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом, — в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж неправда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею. Время и место не позволяет мне подкрепить выписками из сочинений г. Марлинского мое мнение о его таланте: впрочем, это очень легко сделать. О слоге его не говорю. Ныне слово слог начало терять прежнее свое обширное значение, ибо его перестают уже отделять от мысли’31.
К этой оценке почти нечего прибавить и в наше время, как к чисто художественной, следует только посмягчить ее там, где наше сознание выросло до более ясного разумения. Естественно, что мы теперь не можем видеть русского Мефистофеля в фантастическом лице повести ‘Страшное гаданье’. Но Белинский прав и тут, если на это лицо взглянуть, как на допотопный намек… Естественно также, что и повести ‘Лейтенант Белозор’ и ‘Испытание’ потеряли для нас всякое поэтическое значение, точно так же, как повести Карамзина… Но общий тон оценки до сих пор и верен и дорог, несмотря на то, что Белинский является здесь фанатическим поклонником лиц, подобных Феррагусу и Монриво, — и что сам он потом с такою же наивною яростью преследовал поклонение этим призракам, перенося озлобление неофита-гегелиста на всю французскую литературу…
Вот этот-то факт, этот быстрый переворот, совершившийся в Белинском, в представителе критического сознания целой эпохи, и важен в высочайшей степени. Мне заметят, что Пушкин никогда не увлекался юной французской словесностью, а умел между тем оценить в ней перл дарования А. де Мюссе32, но Пушкин пережил тревожное веяние такой поэзии, которой французский романтизм был только извращением — поэзии Байрона, — и юная французская словесность застала его уже в зрелую эпоху развития. Мне заметят, что И.В. Киреевский, автор первого философского взгляда на нашу литературу, остался чужд этому влиянию, равно как и его кружок, но Киреевский и его кружок были чистые теоретики, таковыми остались и таковыми окончательно являются. На натуры живые, подобные натурам Надеждина и Белинского, это веяние должно было сильно подействовать, на натуры богато одаренные художественными силами, но недостаточно зрелые, как натура Полежаева, или недостаточно гармонические, как натура Лажечникова, это веяние опять-таки должно было действовать сильно. Кто из нас — детей той эпохи — ушел из-под этого веяния?
Тем более что веяние-то было сильное. Ведь ‘Notre Dame’ Виктора Гюго расшевелила даже старика Гёте — и понятно, почему: на что он слегка намекнул в своей ‘Миньоне’, то гениальный урод, — пусть и болезненно, и чудовищно, — но развил до крайних пределов в своей Эсмеральде! Ведь и теперь еще надобно большие, напряженные усилия делать над собою, чтобы, начавши читать ‘Notre Dame’, не забрести, искренне не забрести вместе с голодным поэтом Пьером Гренгуаром за цыганочкой и ее козочкой в Cour des miracles33, не увлечься потом до страстного сочувствия судьбою бедной мушки, над которою вьет сеть злой паук, судьба, не проклинать этого злого паука с другой его жертвою — Клавдием Фролло, удержаться от головокружения, читая описание его падения с башни Notre Dame и проч. и проч. Все это дико, чудовищно, — но увы! гениально, и понятен лирический восторг, с которым один из наших тогдашних путешественников, ныне едва ли помнящий или постаравшийся забыть эти впечатления — описывал в ‘Телескопе’ свое восхождение на башни Notre Dame и свое свидание с В. Гюго34. Да и не Гюго один, в молодых повестях и молодых безнравственных драмах А. Дюма, разменявшегося впоследствии на ‘Монте-Кристо’ и ‘Мушкетеров’, бьет так лихорадочно пульс, клокочет такая лава страсти, хоть бы в маленьком рассказе ‘Маскарад’ или в драме ‘Антони’ (а надобно припомнить еще, что в ‘Антони’ мы видели Мочалова — да и какого Мочалова!), что потребна и теперь особенная крепость нервов для того, чтобы эти веяния известным образом на нас не подействовали. Скажу более — они, эти веяния, должны были быть пережиты — все, от романов Гюго до ‘Мертвого осла и обезглавленной женщины’ Ж. Жанена… Эти веяния отразились, и притом отразились двойственно, созидательно с одной стороны и разрушительно с другой, на деятельности полнейшей и даровитейшей художнической натуры тридцатых годов — Лажечникова.
Нет никакого сомнения, что перейти бездну, лежащую между написанными в карамзинском духе ‘Воспоминаниями офицера’ и последующими романами, помогла Лажечникову юная французская словесность. Натура, богатая бессознательным чутьем, женственно-страстною впечатлительностью, но положительно лишенная самообладания, Лажечников, под влиянием веяния возвысившийся до ‘Ледяного дома’ и ‘Бусурмана’, переживши веяние, отдавши ему дань, упал до ‘Беленьких и черненьких’35, до драмы ‘Еврейка’ и проч.
Поразительнейшее явление — этот огромный талант без всякого мерила, талант, в котором романтизм получил русский характер, талант, могущественный до создания истинно народных типов и бестактно сопоставляющий с этими типами фигуры сумасбродных художников la Кукольник, сладких мечтателей la Полевой — полнейшее оправдание мысли о допотопных организациях в мире искусства. Допотопное значение его особенно будет ясно, когда я буду говорить о народности и отношении к ней критического сознанья. Здесь я беру его чисто как романтика, и притом русского романтика. Полнейшее выражение русского романтизма — это ‘Ледяной дом’. Все, что в русском человеке есть непосредственно романтического, возведено до поэзии в лице Волынского — и не знаю, как читателям, а мне было удивительно смешно читать, как г. Афанасьев в ‘Атенее’ тщился недавно доказывать, что в изображении Волынского Лажечников погрешил против исторической истины36. Да кому какое дело до настоящего исторического в поэтическом создании? Вот, например, не очень давно один английский историк доказал фактами, что Ричард III вовсе не был злодеем и извергом37. Что же? Шекспировский образ, созданный по тому представлению, которое уцелело в памяти народа, — потерял, что ли, от этого свою правду?..
Волынский Лажечникова — поэтический образ русского человека в трагическом положении, общественном и нравственном, а не обследование уголовно-политического процесса. Все его типические стороны взяты верно, взяты везде в меру, образ целен и закончен, — что, как говорится, и требовалось доказать.
А между тем, как ни оригинально создан тип Волынского, целый роман навеян романтическим веянием, и именно веянием романтизма юной французской словесности.

XII

Один из самых ярких представителей русского романтизма, если не самый яркий, был, без сомнения, Полежаев — и на его поэтической физиономии невольно должно остановиться, коснувшись этой эпохи романтизма. Статья Белинского, приложенная к теперешнему изданию его стихотворений, относится уже к сороковым годам, к третьему периоду развития Белинского, и у самого же Белинского, в ‘Наблюдателе’ 1839 года, найдется заметка о Полежаеве, написанная несколько в ином тоне, чем эта статья38. В этой библиографической заметке, отличающейся необыкновенным лиризмом, исполненной первого упоения, которое давали примирительные формы философии Гегеля, — проповедовалось, что поэт не есть воркующая горлица и т.д. Это место так известно, что я не считаю нужным прибегать к выписке. Идеалом поэта, поэтом по преимуществу, являлся для критика олимпийски спокойный Гёте — и между тем в заметке Белинский прямо говорит то, чего недоговаривает в последующей статье: что Полежаев ‘был рожден великим поэтом’. Важна здесь не самая эта мысль, которая, как всякая мысль, имеет свою правильную и неправильную сторону, — важна степень сочувствия критика к поэту.
Сочувствие перенеслось потом на другое явление, в котором полнее и могущественней выразились стихийно-тревожные начала, волновавшие душу Полежаева, — на Лермонтова, т.е. нашло себе новую пищу, а не иссякло, не вымерло… В этом, если хотите, и заключается порешение вопроса о романтизме и отношениях к нему Белинского, как в эпилоге тургеневского ‘Рудина’ заключается отчасти порешение вопроса о другом роде романтизма и отношениях к нему критического сознания в нашу эпоху.
В самом деле, вглядитесь пристальнее в ту поэтическую физиономию, которая встает из-за отрывочных, часто небрежных, но мрачных и пламенных песен Полежаева, — вы признаете то лицо, которое устами лермонтовского Арбенина говорит:
На жизни я своей узнал печать проклятья.
И холодно закрыл объятья
Для чувств и счастия земли…39
Только Лермонтов уже прямо и бестрепетно начинает с того, чем безнадежно и отчаянно кончил Полежаев, — с положительной невозможности процесса нравственного возрождения. О чем Полежаев еще стенает, если не плачет, — о том Лермонтов говорит уже с холодной и иронической тоской. Полежаев, рисуя мрак и ад собственного душевного мира, говорит:
Есть духи зла — неистовые чада
Благословенного Творца,
Удел их — грусть, отчаянье — отрада.
А жизнь — мученье без конца.
И, описывая суд, совершившийся над падшими духами, кончает так:
С тех пор враги прекрасного созданья
Таятся горестно во мгле —
И мучит их и жжет без состраданья
Печать проклятья на челе.
Напрасно ждут преступные свободы,
Они противны небесам —
Не долетит в объятия природы
Их недостойный фимиам40.
Лермонтов — без страха и угрызений, с ледяной иронией становится на сторону тревожного, отрицательного начала в своем ‘Демоне’ и в своей ‘Сказке для детей’, он с ядовитым наслаждением идет об руку с мрачным призраком, им же вызванным: видит вместе с ним
…с невольною отрадой,
Преступный сон под сению палат,
Корыстный труд пред тощею лампадой
И страшных тайн везде печальный ряд…
ловит, как этот же зловещий призрак,
…блуждающие звуки,
Веселый смех и крик последней муки,
подслушивает ‘в молитвах — упрек’,
В бреду любви бесстыдное желанье,
Везде обман, безумство, иль страданье41.
Состояние духа, конечно, более последовательное, но едва ли не более насильственное — нежели дрожь и зноб страдания и страха, смешанные с неукротимою страстностью и гордостью отчаяния, которые слышны в полежаевских звуках…
Мрачные, зловещие предчувствия, терзавшие душу Полежаева и вырывавшие из души его энергические стоны вроде пьесы ‘Осужденный’, в особенности ее начала, —
Я осужден к позорной казни,
Меня закон приговорил,
Но я печальный мрак могил
На плахе встречу без боязни,
Окончу дни мои как жил.
К чему раскаянье и слезы
Перед бесчувственной толпой,
Когда назначено судьбой
Мне слышать вопли и угрозы
И гул проклятий за собой?
Давно душой моей мятежной
Какой-то демон овладел,
И я зловещий мой удел,
Неотразимый, неизбежный,
В дали туманной усмотрел…
Не розы светлого Пафоса,
Не ласки Гурий в тишине,
Не искры яхонта в вине,
Но смерть, секиры и колеса
Всегда мне грезились во сне.
(‘Стихотворения Полежаева’. Москва. 1857 г. Стр. 59, 60).
Эти мрачные, зловещие предчувствия — звучащие стоном и трепетом ужаса — совершенно понятны будут, если читатели припомнят выписку, сделанную мною в начале сей статьи из глубокой по смыслу книги А. де Мюссе, и подумают, какую аналогию с эпохой, под влиянием веяния которой воспитался Октавий, — представляет эпоха, под влиянием которой взрос Полежаев… У Лермонтова также выдадутся впоследствии эти мрачные, зловещие предчувствия, но самый каинский трепет получит что-то и язвительное, и вместе могущественное в стихотворении ‘Не смейся над моей пророческой тоскою’, или в другом:
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной…42
У Лермонтова все оледенится, застынет в суровой и жесткой гордости… Он с наслаждением будет, вместе со своим Арсением, всматриваться в смерть и разрушение:
Но, приближаясь, видит он
На тонких белых кружевах
Чернеющий слоями прах
И ткани паутин седых
Вкруг занавесок парчевых…
Тогда в окно светлицы той
Упал заката луч златой,
Играя, на ковер цветной,
Арсений голову склонил…
Но вдруг затрясся, отскочил
И вскрикнул, будто на змею
Поставил он пяту свою…
Увы! Теперь он был бы рад,
Когда б быстрей, чем мысль иль взгляд
В него проник смертельный яд!
Громаду белую костей
И желтый череп без очей,
С улыбкой вечной и немой
Вот что узрел он пред собой,
Густая длинная коса.
Плеч беломраморных краса,
Рассыпавшись, к сухим костям
Кой-где прилипнула… и там,
Где сердце чистое такой
Любовью билось огневой.
Давно без пищи уж бродил
Кровавый червь, жилец могил43.
Уже и по одному такому многознаменательному месту мы все были вправе видеть в поэте то, что он сам в себе провидел, т.е. ‘не Байрона, а другого, еще неведомого избранника’, и притом ‘с русскою душой’44, ибо только русская душа способна дойти до такой беспощаднейшей последовательности мысли или чувства в их приложении на практике, — и от этой трагической, еще мрачной бестрепетности — один только шаг до простых отношений графа Толстого к идее смерти и до его беспощадного анализа этой идеи в последнем его рассказе (‘Три смерти’), — или даже до рассказов известного рассказчика о смерти старухи, или о плаче барыни о покойном муже45, рассказов, в которых в самой смерти уловлено и подмечено то, что в ней может быть комического… А между тем — бестрепетность Лермонтова есть еще романтизм, выходит, как уже сказано, из состояния духа более последовательного, но зато более насильственного, чем настроение полежаевское в песнях ‘Черная коса’, ‘Мертвая голова’ и проч.
Ледяное ироническое спокойствие Лермонтова — только кора, которою покрылся романтизм, да и кора эта иногда спадает, как, например, в песнях ‘К ребенку’, ‘1-е января’, где поэт, изменяя своей искусственной холодности, плачет искренне, уносясь в своего рода ‘Dahin’46, в романтический мир воспоминаний:
И если как-нибудь на миг удастся мне
Забыться памятью, к недавней старине
Лечу я вольной, вольной птицей,
И вижу я себя ребенком, и кругом
Родные всё места: высокий барский дом
И сад с разрушенной теплицей.
Зеленой сетью трав подернут спящий пруд.
А за прудом село дымится, и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею темную вхожу я, сквозь кусты
Глядит вечерний луч, и желтые листы
Шумят под робкими шагами.
И странная тоска теснит уж грудь мою,
Я думаю об ней, я плачу и люблю,
Люблю мечты моей созданье,
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье!47
Подобного рода порывы тоскующего глубоко и искренне чувства — редкие у Лермонтова, постоянно встречающиеся у Полежаева (‘Черные глаза’, ‘Зачем задумчивых очей…’) — нашли для себя особенный голос впоследствии в поэте ‘Монологов’, ‘Дилижанса’ и других, дышащих глубокою и неподдельною скорбию стихотворений48.

XIII

Романтизм, и притом наш, русский, в наши самобытные формы выработавшийся и отлившийся, романтизм был не простым литературным, а жизненным явлением, целою эпохой морального развития, эпохой, имевшей свой особенный цвет, проводившей в жизни особое воззрение… Пусть романтическое веяние пришло извне, от западной жизни и западных литератур, — оно нашло в русской натуре почву, готовую к его восприятию, и потому отразилось в явлениях совершенно оригинальных. Ежели даже туманное и мистическое, каким было оно в песнях Жуковского, — романтическое веяние дошло в русской натуре до беспощадно, хотя и бессознательно комической последовательности в повести ‘Блаженство безумия’, романе ‘Аббадона’49, — до диких речей героев г. Кукольника, ежели таинственные призывы ‘Dahin, dahin!’ — принятые совершенно просто, за настоящее дело — свежею и малоспособною к раздвоениею мысли и жизни русскою душою, — прилагались прямо к практике и породили длинный ряд самых комических и наивных нелепостей, которых физиологию я уже изложил в ее особенно резких чертах, то тем более перешло в жизнь и практику романтическое веяние в тревожно-лихорадочном выражении своем, породило крайности дикие, но уже не смешные, а печальные, — явления уродливые, но уже не комические, а трагические. Великая и цельная натура Пушкина, решительно не поддававшаяся туманному веянию, как слишком ясная и живая, — подвергаясь влиянию стихийно-тревожного, боролась с ним, увековечивая борьбу высокими созданиями, пытаясь уходить от стихийно-тревожного в рассудочные и простодушные воззрения Ивана Петровича Белкина, — и опять будила в себе страстные элементы, но будила их, уже овладевая ими, возводя их в меру и гармонию. Пушкин года за три до своей смерти доходил уже действительно до какого-то олимпийского спокойствия и величия в творчестве, являлся властелином и могучим заклинателем стихий самых разнородных. Рукописи, оставшиеся после него и постепенно печатавшиеся по смерти поэта в его ‘Современнике’, свидетельствовали ясно о таком полном развитии творчества — и понятно то почти языческое поклонение, которое возбудили эти отрывки или цельные создания в душе Белинского. Появление их, этих посмертных остатков великого духа, совпадало притом у Белинского с новым фазисом его духовного развития, с новым романтизмом, — романтизмом гегелизма, которого формы, таинственные, как клинообразные письмена, обещали так много успокоительного, такое разумное примирение с действительностью… И вот опять, по поводу появления ‘Каменного гостя’ в первом томе ‘Ста русских литераторов’ является у Белинского одна из этих неоцененных страниц, дышащих всею мощью, всем глубоким пониманием прекрасного, и вместе с тем всею искренностью души, беззаветно отдавшейся новым веяниям, бесповоротно откидывающей старые формы, в которых она разубедилась, разочаровалась.
‘Герой этой небольшой драмы, — говорит критик ‘Наблюдателя’ зеленого цвета, — Дон Хуан, тот самый, который является в либретто знаменитой оперы Моцарта, но у Пушкина общего с этим либретто только имена действующих лиц — Дон Хуана, Доны Анны, Лепорелло, а идея целого создания, его расположение, ход, завязка и развязка, положение персонажей — все это у Пушкина свое, оригинальное. Поэма помещена не более как на тридцати пяти страницах и, несмотря на то, она есть целое, доконченное произведение творческого гения, художественная форма, вполне обнявшая бесконечную идею, положенную в ее основание, гигантское создание великого мастера, творческая рука которого на этих бедных тридцати пяти страничках умела исчерпать великую идею, всю до малейшего оттенка… Просим не принимать наших слов за суждение: нет, они не суждение, они — звук, восклицания, междометия… Суждение требует спокойствия, не того пошлого рассудочного спокойствия, источник которого есть мелкость и холодность души, недоступной для сильных и глубоких впечатлений, — нет, того спокойствия, которое дается полным удовлетворением изящным произведением, полным восприятием его в себя, полным погружением в таинство его организации… Чтобы оценить вполне великое создание искусства, разоблачить перед читателем тайны его красоты, сделать прозрачною для глаз его форму, чтобы сквозь нее он мог подсмотреть в нем великое таинство присутствия вечного духа жизни, ощутить его благоуханное веяние, — для этого требуется много, слишком много, по крайней мере гораздо больше, нежели сколько можем мы сделать… Торжественно отказываемся от подобного подвига и признаем свое бессилие для его совершения… Но для нас оставалось бы еще неизреченное блаженство передать читателю наше личное, субъективное впечатление, пересказать ему, как дух наш то замирал и изнемогал под тяжестью невыносимого восторга, то мощно восставал и овладевал своим восторгом, когда перед ним разверзалось на минуту царство бесконечного… Но мы не можем сделать этого… Мы увидели даль без границ, глубь без дна, и с трепетом отступили назад… Да, мы еще только изумлены, приятно испуганы, и потому не в силах даже отдать себе отчет в собственных ощущениях… Что так поразило нас? Мы не знаем этого, но только предчувствуем это, и от этого предчувствия дыхание занимается в груди нашей, и на глазах дрожат слезы трепетного восторга… Пушкин, Пушкин!.. И тебя видели мы… Неужели тебя? Великий, неужели безвременная смерть твоя непременно нужна была для того, чтобы разгадали, кто был ты?’ (‘Московский наблюдатель’. 1839 г. No 3).
Анализ натуры Белинского есть анализ нашего критического сознания, по крайней мере в известную эпоху — как анализ пушкинской натуры есть анализ всех творческих сил нашей народной личности — по крайней мере, на весьма долгое время, — и читатели должны извинить меня в моих беспрестанных возвращениях к Пушкину и Белинскому, к силе и к сознанию.
В вышеприведенном отрывке Белинский сказался точно так же весь полно, ярко и искренне, как в ‘Литературных мечтаниях’, переменились формы, расширились с одной стороны, и может быть, сузились с другой точки зрения, другое веяние захватило душу, но душа с ее стремлениями осталась та же. Это все тот же высокий и пламенно стремящийся к правде жизни и искусства дух — со страстной отзывчивостью на все великое и прекрасное, с раздражительной преданностью впечатлениям, с неоцененной и наивной способностью противоречить себе, не замечая противоречий.
Что Белинский, увлеченный тогда новым веянием гегелизма, воспринявший в себя полнее всех обаятельное влияние громадной логической системы, обещавшей на первый раз обнять всю жизнь в ее разумных законах, остается тут все-таки романтиком, — это очевидно. Пусть в эту минуту он смотрит уже с яростною враждою на тревожную и судорожную французскую литературу, пусть он отвернулся с презрением неофита от кумиров, которым за два, за три года поклонялся с неистовством жреца, пусть на романтическое кружение глядит он уже с олимпийской высоты нового, еще для него таинственного, но увлекшего его учения, — все-таки он здесь романтик, как останется романтиком и в третьем периоде своего развития. Преследователь тревожного и судорожного, жрец новой, успокоительной философии, философии, оразумляющей действительность, — враждует романтически с рассудочностью… Хотите ли выражения еще более резкого и наивного этой вражды к рассудочности, этого служения тревожным и страстным началам? Перечтите в том же ‘Наблюдателе’ зеленого цвета, в этом издании, полном светлых юношеских надежд, в лагере кружка, воспитанного Станкевичем, — в ‘Наблюдателе’, который, как все юношеские надежды,
Не расцвел, а отцвел
В утре пасмурных дней50,
— пламенную статью о воспитании, по поводу каких-то детских книжонок, статью, повторенную после почти целиком в ‘Отечественных записках’ 1839 года51.
‘Рассудок, — говорит в ней между прочим Белинский, — когда он действует в своей сфере, есть так же искра Божия, как и разум, и возвышает человека над всею остальною природою, как ступень сознания, но когда рассудок вступает в права разума, тогда для человека гибнет все святое в жизни, и жизнь перестает быть таинством, но делается борьбою эгоистических личностей, азартною игрою, в которой торжествует хитрый и безжалостный, и гибнет неловкий или совестливый. Рассудок, или то, что французы называют le bon sens, что они так уважают и представителями чего они с такою гордостью провозглашают себя, рассудок уничтожает все, что, выходя из сферы конечности, понятно для человека только силою благодати Божией, силою откровения, в своем мишурном величии он гордо попирает ногами все это потому только, что он бессилен проникнуть в таинство бесконечного, XVIII век был именно веком торжества рассудка, веком, когда все было переведено на ясные, очевидные и для всякого доступные понятия’.
…И через несколько строк: ‘В определениях рассудка смерть и неподвижность, в определениях разума — жизнь и движение. Сознавать можно только существующее: так неужели конечные истины очевидности и соображения опыта существеннее, нежели те дивные и таинственные потребности, порывания и движения нашего духа, которые мы называем чувством, благодатью, откровением, просветлением?’
Нужды нет, что в это время Белинский веровал как дитя в разумность всего действительного и был близок сознанием к знаменитым своим статьям в ‘Отечественных записках’ 1839 года52, где он с наивною яростью подвизался за эту разумность вечной действительности, — он все тот же человек, который поклоняется в ‘Литературных мечтаниях’ Феррагусу и Монриво Бальзака, и скоро будет поклоняться новому, могущественному веянию стихийно-тревожного в Лермонтове, — все тот же романтик, который и умрет романтиком!
Между тем в сознании его, т.е. в нашем общем критическом сознании, совершился действительный, несомненный переворот в эту эпоху. Новые силы, новые веяния могущественно влекли жизнь вперед: эти силы были гегелизм с одной стороны, и поэзия действительности, с другой. Небольшой кружок немногим тогда, не всем еще и теперь известного, но по влиянию могущественного деятеля — Станкевича, кружок, из которого прямо или косвенно вышли даровитейшие представители мысли и науки конца тридцатых и всех сороковых годов, разливал на все молодое поколение — я разумею то, что действительно стоило названия молодого поколения, — свет нового учения. Это учение уже тем одним было замечательно и могуче, что манило и дразнило обещаниями осмыслить мир и жизнь, связать общими началами все то, что стихийно разрознено, что искало себе сосредоточения, — и бушевало, кружилось, выхватывало у жизни жертвы за жертвами вследствие совершенной потери мысленного и душевного центра, совершенно слепого подчинения тревожным веяниям. Шеллингизм хотя имел у нас даровитых, глубокомысленных и даже строго логических представителей в лице И.В. Киреевского, Надеждина и Павлова, но он, в первоначальной форме своей, завлекая своим таинственным тождеством сознающего я и сознаваемого не-я, приводил en dfinitive53 к стихийному раздвоению, был узаконением, оправданием этого раздвоения — или, действуя другими, внешне мистическими своими сторонами, увлекал благородные, ищущие цельности, ищущие успокоения и центра души в какие-то заоблачные выси, где их обманывали призрачные формы примирения в прошедшем, в отжитом мире… Новое учение смело ставило всеобъемлющий принцип, проводило его со строжайшею, железною логическою последовательностью, дразня в то же время душу своими отвлеченными таинственными сторонами…
Гейнрих Гейне сказал в одной из своих книг54, что шеллингизм похож на иероглифы, которые издали кажутся изображениями странных, любопытных животных, а в сущности ничего не значит, а гегелизм, напротив, на клинообразные письмена, присмотрясь к уродливости которых видишь простые буквы, а буквами этими написаны самые простые, ясные и здравые истины. Это чрезвычайно остроумно, хоть и не совсем так и по отношению к иероглифам, и по отношению к шеллингизму. Но это больше чем остроумно, это — глубоко верно как выражение отношений той эпохи к двум учениям!..
С другой стороны, явились новые художественные силы в лице Гоголя. Поэзия ответила живыми образами на требования жизни. Пусть эти образы были только отрицательные: в их отрицательности сказались новые силы жизни, силы отвергнуть все формы, оказавшиеся несостоятельными, разбив все фальшиво-героическое в представлениях души. Таков был ответ поэзии на требование успокоений и примирений. Это был протест — как протест же скрывался и под клинообразными письменами гегелизма, которые сулили адептам-неофитам полное оразумление всего действительного!

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: ‘Русское слово’, 1859, NoNo 2 и 3.

Статья первая Пушкин — Грибоедов — Гоголь — Лермонтов

1 ‘…динофериумы Никодима Надоумки’. Динофериум (динотерий) — гигантское ископаемое млекопитающее, в данном случае, застарелые воззрения Н.И. Надеждина (псевдоним — Никодим Надоумко).
2 ‘Sacrum’ — святилище (лат.).
3 ‘Sacres ils sont, car personne n’y touche’. — ‘Они священны, ибо никто их не трогает’ (франц.). — Выражение из сатиры Вольтера ‘Бедняга’ (1760).
4 Две строки из стихотворения М.А. Дмитриева ‘К безыменному критику’, направленного против В.Г Белинского (‘Москвитянин’, 1842, No 10).
5 ‘…поклонения бальзаковскому ‘Феррагусу’ и ‘Notre Dame’ В. Гюго’. — ‘Феррагус’ — повесть О. Бальзака, ‘Собор Парижской богоматери’ — роман В. Гюго.
6Человек гораздо старше его летами и, может быть, пониманием, хотя гораздо слабейший его относительно даровитости, Н.И. Надеждин написал в своей статье ‘Барон Брамбеус и юная словесность’ несколько страниц в защиту этой словесности’. — Статью ‘Брамбеус и юная словесность’ написал О.И. Сенковский (‘Библиотека для чтения’, 1834, т. 3), а Н.И. Надеждин — статью ‘Здравый смысл и Барон Брамбеус’ (‘Телескоп’, 1834, ч. 21).
7 ‘И.В. Киреевскийавтор первого философского обозрения нашей словесности’. — Статья И.В. Киреевского ‘Обозрение русской словесности за 1829 год’ (Альманах ‘Денница’, 1830).
8 ‘…ни одним из опекунов нравственности и русского языка’. — Н.И. Греч — автор нормативных трудов по русскому языку и блюститель нравственности в исторических сочинениях.
9 ‘…его талант погас. Я верю, думаю, и мне отрадно верить и думать, что Пушкин подарит нас новыми созданиями, которые будут выше прежних…’ — Цитата из главы восьмой статьи В.Г. Белинского ‘Литературные мечтания’.
10 ‘…надобно припомнить непристойную статью Никодима Надоумки по поводу ‘Графа Нулина’!’ — В статье Н.И. Надеждина ‘Граф Нулин’ (‘Вестник Европы’, 1829, No 3) произведения Пушкина осуждались за ‘непристойность’.
11 ‘… в 1857 и 1858 годах являются в журналах наших статьи, где то оправдываются отношения Полевого к Пушкину, и Полевой ставится выше по убеждениям’. — Рецензии Н.Г Чернышевского ‘Сочинения A.C. Пушкина’ (‘Современник’, 1855, No 7) и ‘Сочинения и письма Н.В. Гоголя’ (‘Современник’, 1857, No 8).
12 ‘…гг. NN, ZZ приписывается как проводителям принципов больше значения в русской литературе, чем Пушкину’. — В статье о ‘Губернских очерках’ М.Е. Салтыкова-Щедрина H.A. Добролюбов, высмеивая своих противников, противников общественного развития и защитников критики ‘искусства для искусства’, сопоставлял их со стихотворением A.C. Пушкина ‘Чернь’.
13 ‘…в 1859 году является статья, исполненная искренней любви и искреннего поклонения великому поэту, но такой любви, от которой не поздоровится, такого поклонения, которое лишает поэта его великой личности, его пламенных, но обманутых жизнию сочувствий, его высокого общественного значения, которое сводит его на степень кимвала звенящего и меди бряцающей, громкого и равнодушного эха, сладко поющей птицы! Все это развенчание совершается с наивнейшею любовью, во имя поэтической непосредственности…’ — Статья ‘О поэзии Пушкина’ Б. Алмазова, бывшего коллеги Григорьева по ‘Москвитянину’, в которой излагались идеи теории ‘чистого искусства’ (Сборник ‘Утро’. М., 1859).
14 ‘Лучшее, что было сказано о Пушкине в последнее время, сказалось в статьях Дружинина, но и Дружинин взглянул на Пушкина только как на нашего эстетического воспитателя’. — Статьи A.B. Дружинина ‘A.C. Пушкин и последнее издание его сочинений’ (‘Библиотека для чтения’, 1855, No3—4).
15 ‘… в пламенном Языкове, но и тот искал потом успокоения своему жгучему лиризму или в высших сферах вдохновения, или в созданиях более объективных и спокойных, какова, например, ‘Сказка о сером волке и Иване царевиче». — Отрывок из сказки Н.М. Языкова ‘Жар-Птица’ под названием ‘Драматическая сказка об Иване-царевиче, Жар-Птице и о Сером Волке’.
16 ‘Par parenthse’ — в скобках (франц.).
17 ‘… недавно вылилось в мутно-сладострастных стихах молодого, только что начинающего поэта, г. Тура’. — Стихи З.В. Тур ‘Тебя узнать нельзя. Каштановый твой волос…’ и ‘Я тебя не забыла, мой милый…’ опубликованы в ‘Отечественных записках’ (1857, No 3).
18 ‘Il far niente’ — праздность, ничегонеделанье (итал.).
19 ‘В Ливорне церковь Греческая во имя Николая Чудотворца и протопоп Афанасий да в Венеции церковь же Греческая, а больше того от Рима до Кольского острога нигде нет благочестия’. — ‘Статейный список посольства… Василья Лихачева во Флоренцию в 7167 (1659) годе’ (‘Древняя российская вивлиофика’, ч. 4, 1788).
20 Цитата из ‘Евгения Онегина’ A.C. Пушкина.
21 ‘…рассудка француз не имеет, да иметь его почел бы за величайшее несчастие’. — Цитата из письма Д.И. Фонвизина к сестре 18 (29) сентября 1777 г.
22 ‘Потемкин во Франции, оскорбленный откупщиком ‘маршалка де Граммона’, хотевшего взять пошлину с окладов святых икон, прямо называет его ‘врагом креста Христова и псом несытым». — ‘Статейный список посольства… П.И. Потемкина во Францию в 7175 (1667) годе’. (‘Древняя российская вивлиофика’, ч. 4, 1788).
23 ‘Fatum’ — судьба (лат.).
24 ‘…скосил… Лермонтоватот страшный идеал, который сиял пред ним, ‘как царь немой и гордый’, и от мрачной красоты которого самому ему ‘было страшно и душа тоскою сжималася». — Цитаты из ‘Сказки для детей’ М.Ю. Лермонтова (1840).
25 ‘…сколько могучих, но негармонических личностей закруживали стихийные начала: Милонова, Кострова, Радищева в прошлом веке, Полежаева, Мочалова, Варламова на нашей памяти’ — Пристрастием к спиртному страдали Милонов, Костров, Полежаев, Мочалов, Варламов. Радищев окончил жизнь самоубийством в 1801 г
26 ‘Еще неведомый избранник’. — Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Нет, я не Байрон, я другой…’ (1832).
27 ‘…по словам Гоголя, ‘будущий великий живописец русского быта». — Цитата из книги Н.В. Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’.
28 Цитата из стихотворения A.B. Кольцова ‘Великая тайна’ (1833).
29 ‘Пушкин, по словам Белинского, был представителем мира русского, человечества русского’. — В.Г. Белинский. ‘Литературные мечтания’.
30 ‘…свойства обращаются в создании Пушкина в какую-то беспечную, юную, безграничную жажду наслаждения, в сознательное даровитое чувство красоты, в способность ‘по узенькой пятке’ дорисовать весь образ, способность находить ‘странную приятность’ в ‘потухшем взоре и помертвелых глазках черноокой Инесы». — Речь идет о ‘Каменном госте’ A.C. Пушкина.
31 ‘…только ‘на снеговой пороше’ остался след ‘не зайки, не горностайки’, а Чурилы Пленковича, этого Дон Жуана мифических времен, порождения нашей народной фантазии’. — Речь идет о русской былине ‘Чурила Пленкович’.
32 Цитата из ‘Евгения Онегина’ A.C. Пушкина.
33 ‘…недаром же печальной памяти ‘Маяк’ объявлял героев Пушкина уголовными преступниками!’ — А. Мартынов в цикле статей о Пушкине называл героев ‘Кавказского пленника’, Алеко и Гирея ‘уголовными преступниками’ (‘Маяк’, 1843, т. 7, кн. 13, т. 9, кн. 17, 18).
34 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Возрождение’ (1819).
35 ‘Находятся в наше время критики, даже историки литературы, которые без малейшего зазрения совести объявляют, что Пушкин умер весьма кстати, ибо иначе не стал бы в уровень с современным движением и пережил бы самого себя’. — А. Милюков. ‘Очерки истории русской поэзии’. Спб., 1858.
36 ‘Есть мыслители, …которые к Пушкину находятся немного в тех же отношениях, в каких находились пуритане к Шекспиру’. — Пуританские проповедники Уилькот, Норсбрук, Госсон требовали запрещения театральных зрелищ или их подчинения строгой цензуре, а на Шекспира нападали за его безнравственность.
37 ‘блестящие и проницательные умы, сознавая великое значение в нашей жизни Пушкина, как воспитателя художественного, не обращают внимания на его нравственно-общественное для нас значение’. — Критик A.B. Дружинин.
38 »Летопись села Горюхина’ и семейную хронику Гриневых, эту родоначальницу всех теперешних ‘семейных хроник’?’ — ‘Летопись села Горюхина’ — это пушкинская ‘История села Горюхина’, семейная хроника Гриневых его же ‘Капитанская дочка’. К теперешним семейным хроникам следует отнести ‘Семейную хронику’ С.Т. Аксакова, ‘Былое и думы’ А.И. Герцена.
39 ‘Гоголь сам говорит, что идея ‘Мертвых душ’ дана ему Пушкиным’. Н.В. Гоголь. ‘Авторская исповедь’ (1847).
40 Цитата из ‘Отрывков из путешествия Онегина’ A.C. Пушкина.
41 Там же.
42 Там же.
43 Евангелие от Матфея, гл. 5, ст.45.
44 Цитата из ‘Евгения Онегина’ A.C. Пушкина.
45 ‘…один критик, разбирая ‘Семейную хронику’ Аксакова и повергая к ее подножию всю русскую литературу упрекал Лермонтова в малом уважении его к личности Максима Максимыча’. — Об этом писал в рецензии на аксаковскую ‘Семейную хронику’ Н.П. Гиляров-Платонов.
46 ‘…плачется в повестях Тургенева о том, что он… принадлежит к числу ‘лишних людей’, или ‘куцых». — Герой тургеневского романа ‘Рудин’ Пигасов называл ‘куцым’ Рудина.
47 Сильвио — персонаж повести A.C. Пушкина ‘Выстрел’ (1830).
48 Цитата из трагедии В.А. Озерова ‘Димитрий Донской’ (1807).
49 Цитата из ‘Истории государства Российского’ Н.М. Карамзина.
50 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Поэт и толпа’ (1828).
51 ‘Divina comedia’ — ‘Божественная комедия’ (итал.).
52 ‘Par excellence’ — преимущественно (франц.).
53 ‘Недавно один из наших примечательнейших писателей, слишком хорошо знающий общество’ — В.Ф. Одоевский.
54 Цитата из ‘Литературных мечтаний’ В.Г Белинского.
55 ‘…великий критик, поддавшись великим и сильным увлечениям, изменил во многом этому взгляду, уступивши невольно и бессознательно различным воплям, до того могущественным, что и доселе еще вопрос о комедии Грибоедова ими запутан’. — Отрицательные характеристики грибоедовское ‘Горе от ума’ получило у Н.И. Надеждина в рецензии на постановку комедии в московском Большом театре (‘Телескоп’, 1831, No 20) и у П.А. Вяземского (‘Современник’, 1837, No 1 ).
56 ‘Антон Антонович Сквозник-Дмухановский или какой-нибудь Кит Китыч Брусков’. — Антон Антонович Сквозник-Дмухановский — персонаж комедии Н.В. Гоголя ‘Ревизор’, Тит Титыч Брусков — персонаж комедии А.Н. Островского ‘В чужом пиру похмелье’ (1855).
57 ‘Чельский в романе ‘Племянница».— Чельский — персонаж повести ‘Племянница’ Е. Тур.
58 ‘Сафьев в повести ‘Большой свет» — персонаж повести В.А. Соллогуба ‘Большой свет’.
59 ‘…типы вроде фонвизинских Сорванцова и княгини Халдиной’ — персонажи сатирического цикла Д.И. Фонвизина ‘Друг честных людей, или Стародум’ (1788).
60 Цитата из ‘Горе от ума’ A.C. Грибоедова.
61 ‘Офицер Сережа у графа Соллогуба’ — Персонаж одноименного рассказа В.А. Соллогуба (1838).
62 Цитата из ‘Горе от ума’ A.C. Грибоедова.
63 ‘Отчего несомненно же принадлежит к сфере большого света княгиня Лиговская’ — персонаж ‘Героя нашего времени’ и ‘Княгини Лиговской’ М.Ю. Лермонтова.
64 ‘…мир, в котором сияет графиня Воротынская, в котором проваливается Леонин’ — персонажи повести В.А. Соллогуба ‘Большой свет’.
65 ‘…любимых вами Багровых’ — главные герои ‘Семейной хроники’ и повести ‘Детские годы Багрова-внука’ СТ. Аксакова.
66 ‘Comme il faut’ — приличный (франц.).
67 ‘…до метеорского состояния’ — бродячее, стихийное.
68 ‘…болезнь, которую назвал я однажды, и назвал, кажется, справедливо: болезнью морального лакейства’. — Впервые о ‘моральном лакействе’ Григорьев говорил в 1855 г (‘Москвитянин’, 1855, No4).
69 ‘… сильная, но не менее честная личность героя ‘Юности». — Повесть Л.Н. Толстого.
70 ‘Графы Слапачинские’ — персонажи повести Д. В. Григоровича ‘Свистулькин’ (‘Библиотека для чтения’, 1855, No 1).
71 ‘… в своей Советнице или в своем Иванушке’ — персонажи комедии Д.И. Фонвизина ‘Бригадир’ (1766).
72 ‘Des gens comme il faut’ — светских лиц (франц.).
73 ‘Status in statu’ — государство в государстве (лат.).
74‘…своего Яфета’ — сын библейского Ноя.
75 Цитата из ‘Горе от ума’ A.C. Грибоедова.
76 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Журналист, читатель и писатель’.
77 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Как часто, пестрою толпою окружен…’ (1840).
78 Здесь и далее цитаты из монологов Чацкого (A.C. Грибоедов. ‘Горе от ума’).
79 ‘Tant bien que mal’ — худо ли, хорошо ли (франц.).
80 Цитата из ‘Элегии’ (1830) A.C. Пушкина.
81 Миньона — героиня романа ‘Годы учения Вильгельма Мейстера’ Гёте.
82 Цитируются ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ Н.В. Гоголя.
83 ‘…господине Прохарчине и других, запечатленных порою высокою даровитостию, но явно болезненных произведениях самого блестящего из представителей натуральной школы’. — Прохарчин — герой повести Ф.М. Достоевского ‘Господин Прохарчин’ (1846).
84 ‘…голая коп5ировка действительности выступила ярко во многих позднейших произведениях’. — Например, в повестях и рассказах В.И. Даля, Я.П. Буткова, Е.П. Гребенки.
85 ‘Мы не хотим сравнивать Гоголя с позднейшими произведениями школы, которая была представительницею крайности его болезненного юмора, мы не напоминаем этих страшных, чудовищных снов, где, наконец, самые сапоги получают физиономию и являются фантастическими существами’. — Повесть Я.П. Буткова ‘Невский проспект’ (‘Отечественные записки’, 1848, No 9).
86 ‘…как Доминикино, до детского лепета, вроде: ‘Цаца ляля, цаца ляля!’ отвергающие ли всякие права ума в земном мире, как Джакобо Санназар’ — герои одноименных драм Н.В. Кукольника (1838, 1834).
87 ‘Пушкин не менее глубоко отнесся к типу художника, взявши его в самой условнейшей среде общежития. Его Царский, стыдящийся своего поэтического призвания, запирающийся, когда нападет на него блажь писать стихи’ — герой повести A.C. Пушкина ‘Египетские ночи’ (1835).
88 ‘Kleinstdtisches Wesen’ — провинциальной сущности {нем.).
89 ‘…братцы Чарльсы’ — братья Чирибл — герои романа Диккенса ‘Жизнь и приключения Николаса Никльби’ (1838— 1839).
90 ‘Арсений’ — персонаж поэмы М.Ю. Лермонтова ‘Боярин Орша’ (1835).
91 ‘…воспитание Арбенина, или Арбеньева, как названо это лицо в известном лермонтовском отрывке’. — Арбенин — герой прозаического отрывка М.Ю. Лермонтова ‘Я хочу рассказать вам…’.
92 ‘Ньюстида’ Ньюстэд — родовой замок Байрона.
93 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘И скучно и грустно…’ (1840).

Статья вторая

Романтизм. — Отношение критического сознания к романтизму. — Гегелизм (1834—1840).

1 ‘На сцене постоянно горланил и хвастал Ляпунов’ — герой драм Н.В. Кукольника ‘Рука Всевышнего отечество спасла’ (1834) и ‘Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский’ (1835), П.Г Ободовского —‘Царь Василий Иоаннович Шуйский’ (1842), С.А. Гедеонова — ‘Смерть Ляпунова’ (1845).
2 ‘…несколько попыток хомяковских’.— Исторические драмы A.C. Хомякова ‘Ермак’ (1829) и ‘Димитрий Самозванец’ (1833).
3 ‘…и, пожалуй, погодинских’ — Исторические драмы М.П. Погодина ‘Марфа, Посадница новгородская’ (1830), ‘Петр Первый’ (1831), ‘История в лицах о Димитрии Самозванце’ (1835).
4 ‘…Пушкин… написал к нему известное письмо об его ‘Марфе-посаднице». — Письмо A.C. Пушкина к М.П. Погодину от 11 июля 1832 г.
5 ‘Белинский второй эпохи своего развития’. — Во вторую эпоху своего развития В.Г Белинский увлекся идеями Гегеля.
6 ‘Гамлет Полевого и Мочалова романтик’. — H.A. Полевой перевел шекспировского ‘Гамлета’, актер П.С. Мочалов сыграл роль Гамлета на сцене.
7 ‘Один немец, кажется, Шмидт, написал целых две книги о значении романтизма’. Schmidt J. Geschichte der Romantik in dem Zeitalter der Reformation und der Revolution. Bd. 1—2. Leipzig, 1848.
8 ‘Mmoires d’ Outretombe’ — ‘замогильные записки’ (франц.).
9 ‘De la melancholie ardente’ — жгучей печали (франц.).
10 ‘Les Martyres’ — ‘мученики’ (франц.).
11 ‘Genie du christianisme’ — ‘гения христианства’ (франц.).
12 ‘Confession d’un enfant du sicle’ — ‘Исповедь сына века’ (франц.).
13 Цитата из стихотворения A.A. Фета ‘Какие-то носятся звуки…’ (1853).
14 Цитата из стихотворения A.A. Фета ‘Улыбка томительной скуки…’ (1844).
15 ‘Der Jungling am Bache’ — ‘Юноша у ручья’ (нем.).
16 ‘Das Geheimnis der Reminiscenz…’ — ‘Тайна воспоминанья’ (нем.).
17 Цитаты из стихотворений A.C. Пушкина ‘К***’ (1832) и ‘Я вас любил…’ приводятся автором по памяти, поэтому возможны разночтения с оригиналом.
18 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Ненастный день потух…’ (1824).
19 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Разговор книгопродавца с поэтом’ (1824).
20 ‘Nec plus ultra’ — крайняя степень (лат.).
21 ‘Она не слушает, он ей шепчет на ухо новые мольбы, новые заклятья. И, потрясенная, ослабевшая, она опустила руки и склонилась в его объятья…’ (польск.). — Из стихотворения А. Мицкевича ‘Дозор. Украинская баллада’ (1827).
22 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Приметы’ (1829).
23 Цитата из стихотворения A.C. Пушкина ‘Зимняя дорога’ (1826).
24 Цитата из драмы H.A. Полевого ‘Уголино’.
25 ‘Idealen Welt’ — идеальный мир (нем.).
26 ‘Profession de foi’ — исповедание веры (франц.).
27 ‘Голоса, вопиявшие на Лермонтова за то, что он мало уважает своего Максима Максимыча’. — Например, С.О. Бурачек. ‘Разговор в гостиной’ (‘Маяк’, 1840) и Н.П. Гиляров-Платонов.
28 ‘…в пламенных и высокопоэтических страницах Белинского об игре его в ‘Гамлете». — Статья В.Г Белинского ‘Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета’ (1838).
29 »Воспоминания студента’ в 1-м No ‘Отечественных записок’ и мой рассказ в первом номере ‘Слова». — Статья Н. Дмитриева ‘Студенческие воспоминания о Московском университете’ (‘Отечественные записки’, 1859, No 1) и статья Ап. Григорьева ‘Великий трагик’ (‘Русское слово’, 1859, No 1).
30 ‘Как с Грановским сливается не во гнев будь сказано господам, которые доходили до клевет, лишь бы понизить в общем мнении значение его влияния’. — Статья В. В. Григорьева ‘Т.Н. Грановский до его профессорства в Москве’ (‘Русская беседа’, 1856, кн. 3—4).
31 Цитата из ‘Литературных мечтаний’ В.Г Белинского.
32 ‘Пушкин никогда не увлекался юной французской словесностью, а умел между тем оценить в ней перл дарования А. де Мюссе’. — Имеется в виду черновой набросок A.C. Пушкина (1830), посвященный поэзии А. Мюссе.
33 ‘Cour des miracles’ — двор чудес (франц.).
34 ‘…описывал в ‘Телескопе’ свое восхождение на башни Notre Dame и свое свидание с В. Гюго’. — Очерк В.П. Боткина ‘Русский в Париже. Из путевых заметок’ (‘Телескоп’, 1836, No 14).
35 ‘Лажечников… упал до ‘Беленьких и черненьких». — Очерки И.И. Лажечникова ‘Беленькие, черненькие и серенькие’ (‘Русский вестник’, 1856).
36 ‘г. Афанасьев в ‘Атенее’ тщился недавно доказывать, что в изображении Волынского Лажечников погрешил против исторической истины’. — Статья А.Н. Афанасьева ‘Об исторической верности в романах И.И. Лажечникова’ (‘Атеней’, 1858, No 41).
37 ‘…один английский историк доказал фактами, что Ричард III вовсе не был злодеем и извергом’. T. Courtenay. Commentaries on the Historical Plays of W. Shakespeare, 1840.
38 ‘Статья Белинского, приложенная к теперешнему изданию его стихотворений, относится уже к сороковым годам, к третьему периоду развития Белинского, и у самого же Белинского, в ‘Наблюдателе’ 1839 года, найдется заметка о Полежаеве, написанная несколько в ином тоне, чем эта статья’. — Сборник ‘Стихотворения А. Полежаева’. М., 1857 со статьей В.Г. Белинского (1842).
39 Цитата из драмы М.Ю. Лермонтова ‘Маскарад’ (1835).
40 Цитата из стихотворения А.И. Полежаева ‘Тайный голос’ (1834).
41 Цитата из поэмы М.Ю. Лермонтова ‘Сказка для детей’ (1840).
42 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Гляжу на будущность с боязнью…’ (1837—1838).
43 Цитата из поэмы М.Ю. Лермонтова ‘Боярин Орша’ (1835).
44 ‘…он сам в себе провидел, т.е. ‘не Байрона, а другого, еще неведомого избранника’, и притом ‘с русскою душой». — Автор приводит слова из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Нет, я не Байрон, я другой…’ (1832).
45 ‘…известного рассказчика о смерти старухи, или о плаче барыни о покойном муже’. — Известный актер-рассказчик И.Ф. Горбунов.
46 ‘Dahin’ — ‘туда’ (нем.).
47 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Как часто, пестрою толпою окружен…’ (‘1-е января’, 1840).
48 ‘…нашли для себя особенный голос впоследствии в поэте ‘Монологов’, ‘Дилижанса’ и других, дышащих глубокою и неподдельною скорбию стихотворений’. — Этот поэт — Н.П. Огарев.
49 ‘…в повести ‘Блаженство безумия’, романе ‘Аббадона» — Произведения H.A. Полевого.
50 Цитата из стихотворения А.И. Полежаева ‘Вечерняя заря’ (1826).
51 ‘…пламенную статью о воспитании, по поводу каких-то детских книжонок, статью, повторенную после почти целиком в ‘Отечественных записках’ 1839 года’. — Рецензия В.Г Белинского на ‘Библиотеку детских повестей и рассказов’.
52 ‘Белинский веровал как дитя в разумность всего действительного и был близок сознанием к знаменитым своим статьям в ‘Отечественных записках’ 1839 года’. — Статьи В.Г Белинского: ‘Очерки Бородинского сражения (воспоминания о 1812 годе)’, ‘Сочинение Ф. Глинки’ (1839), ‘Менцель, критик Гёте’ (1840).
53 ‘En dfinitive’ — в конечном итоге (франц.).
54 ‘Гейнрих Гейне сказал в одной из своих книг’. — В ‘Путевых картинах’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека