(роман — часть вторая трилогии)
текст приводится по изданию В.П. Сияльского
2, Ruе Рiеrrе-lе-Grаnd, Раris
— Итак, Долле, вы твердо решили сегодня же ехать обратно?
— Не могу больше оставаться, королевна… И отпуск мой кончается. И дело мое тянет меня к себе.
Та, кого назвали ‘королевной’, покраснела, остановилась и, рассеянно сбивая сложенным зонтиком былинки трав, посмотрела в глаза говорившему. Говорил артиллерийский капитан выше среднего роста, — сутуловатый, с темным цветом лица, густыми черными бровями над большим, широким носом. Темно-карие глаза светились умом. Над толстыми губами были усы. Мягкая борода обрамляла щеки, удлиняясь на подбородке. Очень выразительно было лицо. Капитан был по-городскому в длинном сюртуке со скромным бархатным воротником, с ученым золотым значком на груди.
‘Королевна’ смотрела внимательно и глубоко в глаза капитана. Точно хотела спросить без слов, почему он опять назвал ее — королевной, потому ли, что помнил их детские игры в ‘трех мушкетеров’, или потому, что по-прежнему почитал ее королевной? Ее зеленовато-серые, так часто меняющее цвет и оттенок глаза, — морская волна холодного северного моря — надолго остановились на его темных глазах.
— Долле, — сказала она тихим грудным голосом. — Как все это странно, не правда ли? Наши детские игры в Захолустном Штабе… Вы… трое…. Вы — Арамис, мой муж — Петрик — Атос и.., — она понизила голос до шепота, — Багренев — Портос. Давно это было!..
— Ну… не так давно. Много ли лет прошло? И десяти, пожалуй, нет?
— А как много пережито!
Она опустила голову, перестала сбивать цветы и глубоко вздохнула.
— Да, вся жизнь по-новому, — чуть слышно сказала она.
В изящном костюме tаillеur, серо-желтого цвета пыли, стройная, очень моложавая для своих тридцати лет, с девическим гибким станом, с нежным румянцем на щеках с ямочками, она четко рисовалась на зеленом поле, покрытом поздними, осенними цветами. Она отвернулась от Долле и смотрела на запад, где к лиловым горам румяное спускалось солнце. Там шла игра цветов и красок. Позолотою покрывались острые пики скал, и были облиты нужною розовою глазурью пологие холмы. По скатам все чернее становились густые леса в мрачных ущельях.
— Как красив этот вид, — сказал капитан.
— Как смотреть? — задумчиво сказала она. — Если посмотреть и уехать?.. Да… глазами путешественника…. Очень красив.. Я бы сказала: экзотичный вид… Как на китайской лаковой коробке. Да ведь и то… Мы в Китае… Пост Ляо-хе-дзы…. Но, если подумать… что королевне сказки Захолустного Штаба предстоит любоваться этим видом многие годы… Может быть, всю жизнь…
Она замолчала. Голова ниже опустилась на грудь, рука оперлась на зонтик. Зонтик чуть врезался концом в мягкую дернину луга.
— Он… ужасен… — прошептала она.
— Вы жалеете, Валентина Петровна, что вышли замуж за Петрика? — очень тихо, спокойно и ласково сказал капитан. — Что поехали в эту глушь?
— Долле… Как странно… мы все одних лет…. а всегда мы как-то… все… даже и Портос — были откровенны с вами… Мы вам точно исповедывались. А — Петрик? Он в вас души не чает… Вы спрашиваете меня — жалеет ли вдова профессора, Валентина Петровна Тропарева, о том, что она вышла замуж за ротмистра Петра Сергеевича Ранцева и поехала венчаться в Харбин, а жить в Манчжурской глуши, на глухом посту Ляохедзы? Нет… Не жалеет. Что ей оставалось делать, когда ее первый брак так страшно… так драматически ужасно окончился?… Я всегда любила Петрика. Его нельзя не любить… Но передо мною, так искушенной жизнью, он — совсем детка…. Мне стыдно думать, что он мой муж… Я его крепко любила, как честного товарища детских игр и как самого верного мушкетера…. Он мне и раньше предложение делал…. еще юнкером… Я тогда всерьез его не приняла… Казалось — шуткой. Петрик — муж? Он для меня все тот же, немножко шалый — молодец-юнкер… Со ‘стишками’ про строй и лошадей. Быть его женой?.. Вы понимаете?… Это совсем другое… Это очень серьезно… А серьезен ли для этого Петрик!? Особенно теперь — после всего того, что было!
— Валентина Петровна — посмотрите на него. Я вам одно могу сказать, ваш Петрик — рыцарь долга.
Долле широким взмахом руки показал Валентине Петровне на группу из трех офицеров, стоявших на другой сторон цветущего луга. Самый высокий и был ее муж — Ранцев. В кителе и рейтузах с зеленым кантом, в высоких сапогах, загорелый, с мягкими небольшими русыми усами в стрелку, в надетой на бок фуражке, стройный и гибкий — он сейчас нагнулся над чем-то в траве и рассматривал. С ним были офицеры его сотни: черноволосый, сухощавый штабс-ротмистр Кудумцев и загорелый в красную бронзу поручик Ферфаксов. Сзади Ферфаксова стоял каштанового цвета не слишком породистый сеттер Бердан. И Бердан тоже что-то рассматривал в траве, и кончик его хвоста ходил вправо и влево, а голова поднималась к Ферфаксову — точно обяснить хотел что-то Бердан хозяину.
— Очень хорош…, — сказал Долле. — Другого такого офицера днем с огнем не сыщете.
— Да… если бы….
Валентина Петровна не кончила начатой фразы. Долле ее понял. ‘Если бы не стала между ними эта тайная, но всем ставшая известной, история ее связи с Портосом, задушенным в гарсоньерке на Знаменской улице в Петербурге год тому назад’.
— Простит ли он мне, когда-нибудь, — чуть слышно сказала Валентина Петровна, — мое увлечение Портосом?…
— Если бы Петрик об этом думал, — он не женился бы на вас, — твердо сказал Долле. — Вы, Валентина Петровна, можете ему верить. Он это забыл… Навсегда… Он не знает об этом.
Петрик выпрямился. В золотых лучах закатного солнца он показался отлитым из бронзы.
— Аля, — крикнул он. — Идите сюда. Какую интересную вещь я вам покажу.
В густой траве — и как-то много тут скопилось цветов, лиловых колокольчиков, гроздей сине-желтого мышиного гороха, пушистой вероники, желтых ромашек, — на пестром их ковре стояла маленькая — поларшина вышины и три четверти длины, точно игрушка — китайская кумирня. Она была слажена из дерева и из камней, с разлатой черепичной, серой крышей, с широким входом, где стояли красные столбики с золотыми концами и с раскрашенными под кирпич деревянными стенами.
Валентина Петровна опустилась на колени и села, чтобы заглянуть внутрь игрушечной постройки. Там была наполовину сдутая ветром горка пепла, и за нею дощечка, где черной, желтой и красной красками было изображено косматое и лохматое чудовище с выпученными глазами.
— Это что же такое? — спросила Валентина Петровна.
— Это то, что здесь называют ‘Ляо-мяо’ — маленькая кумирня. Это кумирня бога полей. Бога здешних мест, — сказал Петрик.
Валентина Петровна долго и серьезно рассматривала дощечку, вполголоса, ни к кому не обращаясь, будто говоря сама с собою, она сказала:
— Бог здешних мест…Будь же ты милостив к нам, бог полей… Но какой же ты стра-ашный — и смешной… смешной….
В ее голосе прозвучали слезы. Быстро, не ожидая ничьей помощи и не опираясь руками, она вскочила на ноги и скорыми шагами пошла от кумирни. Точно хотела скрыть от всех набежавшие на ее глаза слезы.
В тридцати шагах от кумирни луг кончился. Дальше было когда-то запаханное поле — паровое поле.
Потому ли, что в этот самый миг солнце скрылось за горы и длинные черные тени побежали в долину, холодный шумливый ветерок налетел откуда-то и зашатались от его дуновенья широколистые лопухи, покрытые серыми цепкими шариками, и зашелестели густые кусты бурьяна, или и действительно после зеленого цветущего луга это поле являло всю мерзость запущенности и осиротелости — оно показалось ужасным и мрачным Валентине Петровне.
Молодая женщина сделала несколько шагов по нему. Ноги спотыкались о неровные, желтые, кочковатые желто-серые борозды. Разлатый будяк с малиновыми кисточками пушистых цветов зацепился шипами за ее кофточку. Овсюг качался под ногами, и из гущи серых трав скромно торчали три пушистых бедных зерном колоса похожей на пшеницу чумизы. За кустами бело-зеленой лебеды и густо разросшейся крапивы проглядывали серо-желтые грубые доски неуклюжего длинного ящика, поставленного на камнях. Точно безобразный бог полей, чье изображение только что видела в ‘ляо-мяо’ Валентина Петровна, показал в этой запущенной заброшенности поля свое страшное лицо. Валентина Петровна остановилась. Она старалась отцепить колючки будяка. Шипы кололи пальцы сквозь перчатки. Петрик и Долле поспешили ей на помощь.
— Послушайте, — показывая зонтиком на серый ящик, сказала Валентина Петровна, — что это такое?
— Это китайский гроб, — спокойно сказал Петрик.
— Гроб? — Валентина Петровна побледнела и отвернулась. Неужели и тут, как всю ее прежнюю замужнюю жизнь, ее будут преследовать покойники и мертвые тела? Ей казалось, что она слышит запах трупа, несущийся от гроба.
— И там… покойник? — содрогаясь, сказала она.
— Возможно, что и нет. Китаец приготовил себе гроб и оставил в поле, а сам еще и не умер… А если и покойник, то давно истлел. Этот гроб здесь стоит давно.
Не все ли равно? Это был гроб… Это была могила. Ей довольно было могил. Довольно смертей и ужасов. За прошлый год — чего она не пережила! Она пошла назад. Когда ступила на луг и подошла к кумирне бога полей, страшная злоба вдруг охватила ее. Ей хотелось ударом зонтика сбить крышу кумирни-игрушки, растоптать ногами, в щепы разбить изображение бога полей. Она испугалась, однако, самой мысли. Вдруг может подслушать ее этот страшный бог? А что — если отомстит? Она прошла с затаенным страхом мимо кумирни и, обернувшись на поле, спросила с нервическим смехом:
— Что же там?… Китайское кладбище? — она хотела бросить упрек Петрику. ‘Хороши! Куда повели в день свадьбы! На кладбище!’ — Но оставила это в мыслях. Ей жаль стало Петрика. Да и не он виноват. Она сама пошла туда.
— Нет. Это — выпашь, — сказал Петрик. Валентина Петровна повернулась к страшному полю. На лице ее был вопрос. Она не поняла Петрика. Она никогда не слыхала этого слова. Долле ей объяснил.
— Это выпаханное, усталое поле. Оно перестало родить. Его оставили ‘под паром’, оно запустело, поросло сорными травами. Оно было выработано и потому переутомлено.
— Очень зайчистое место, — сказал Петрик. — Я скажу Факсу, пусть бросит туда Бердана. Может быть, на ваше счастье выгонит какого-нибудь зайчишку. А для вашей Ди-ди — это будет раздолье.
— Выпашь, — тихо сказала Валентина Петровна и пошла рядом с Долле за Петриком. — Усталое поле… А, знаете, Долле… и душа может так устать… И порастает бурьяном сомнений, чертополохом отчаяния…. Как вы думаете?
— Конечно, может. Если много от души требовали…. Если многое ей пришлось пережить.
— И что тогда?
— Надо дать отдохнуть душе, как дал хозяин отдохнуть выпаханному полю… Сосредоточиться…. обдумать….
— И дальше?
— Придет хозяин, выкорчует, выжжет сорные травы, перепашет поле — и оно снова зацветет хлебами.
— Вы думаете — и душа так?
— Непременно. Нашелся бы только хозяин. Бердан носился и прыгал по полю. Ферфаксов кричал на него. Эта суета и жизнь на усталом поле не отвечали тому настроению, что дало оно Валентине Петровне. Она капризно крикнула мужу:
— Петрик!.. Довольно… Идемте домой… Надо успеть накормить до поезда Ричарда Васильевича. Таня ждет с ужином.
Петрик сейчас же пошел к ней. Она смотрела на его легкую и твердую поступь, на всю его крепкую, хорошо слаженную фигуру и думала: — ‘хозяин!.. хозяин… сумеет ли он очистить душу? Сумет выкорчевать и сжечь все ее печали и сомнения — и сделать поле ее души благодатною нивою?’
Она шла с Долле. Сзади Ферфаксов и Кудумцев что-то кричали собаке. Она морщилась от этого крика. Петрик обгонял ее. Он шел распорядиться. Хозяин!
Она догнала его, вложила свою руку в изгиб его локтя и крепко оперлась на него. Снизу вверх заглянула морской пучиной в его серые, стальные, немигающие глаза. С гордостью еще раз подумала: ‘хозяин!’
Со спокойною ласкою смотрел Петрик в глаза Валентины Петровны. Огонь страсти загорался где-то далеко в самой глубине его потемневших зрачков. Валентина Петровна вздрогнула, почуяв этот огонь. Еще крепче оперлась она на сильную руку.
Выпашь осталась далеко позади.
Так началась новая жизнь Валентины Петровны на манчжурском посту Ляохедзы в казенной постовой квартире командира Заамурской сотни.
Хозяин оказался хороший. Милыми заботами, а, главное, полным забвением прошлого: — они никогда не поминали о ее первом замужестве, о петербургской жизни — он и правда точно выкорчевывал выпаханное страданиями поле ее души.
Заботы как-то сразу навалились на нее. Ее муж, с сотенным подрядчиком — китайцем Александром Ивановичем — убрал квартиру.
Но разве он умел это сделать!? Так все было плохо и безвкусно, казарменно пусто в их пяти комнатах! Она со своей постоянной горничной — почти подругой — Таней все переставила по-своему. Не хватало мебели и безделушек. Начались поездки в Харбин и Куан-чен-дзы — надо же было и визиты сделать женатым офицерам и кое-кому из инженеров, — началось знакомство с ‘универсальными’ магазинами Кунста и Альбертса, Чурина и Соловья, с лавками китайского квартала и выписка из Шанхая мебели. Валентина Петровна с азартом накинулась на китайские и японские шелковые вышивки, на китайский старый фарфор и японское клуазонне, на циновки из рисовой соломы, изделия из разного черного дерева, и, поначалу не замечая банальности обстановки, устраивалась так, как устраивались на Дальнем Востоке все офицерские жены.
Ее проводником и советником был командир полка Петрика полковник Ржондпутовский, старый манчжурец. За глаза все звали его — Старый Ржонд. Он любил всю эту китайщину. Ему извивающиеся золотые драконы, тканые по тяжелому шелку цвета индиго — были как родные. Он питал нежность к лохматым хризантемам и стилизованным розам из слоновой кости и перламутра. Китайский черный лак казался ему верхом красоты. Валентина Петровна поддалась ему. Да, если нельзя было все выписать из Петербурга и Москвы, поневоле приходилось устраиваться на русско-китайский лад.
Эти хлопоты, установка ее прекрасного рояля фабрики Эрара, разборка нот, воспоминание когда-то игранного заняли ее первые месяцы на посту, и она как-то забыла и страшного бога полей и так поразившее ее выпаханное поле. Она туда не ходила. Наступала золотая манчжурская осень. С юга везли виноград и бананы. Из Японии доставляли мандарины, миканы и каки. Все это было ново. Китаец-бой был за повара. Она учила его готовить, как готовили у ее отца в Захолустном Штабе. Она много ездила по вечерам верхом с Петриком. Ее собака — левретка-уипет Диди — как сумасшедшая носилась по полям. Лошади пряли ушами. Их шаг был мерен, колебания тела мягки. Эти поездки напоминали ее прошлое увлечение и в этом была сладость, не отравленная сознанием греха.
Диди врывалась в выпашь, — и Валентина Петровна скакала за нею на караковом Мазепе рядом с Петриком, забывая про страшный китайский гроб. Будяки рвали ее легкую амазонку. Лопухи цеплялись за края юбки и оставляли на них свои серые липкие катышки…
Не плоха была новая жизнь. В ней растворялась и исчезала прошлая, полная тягостного. На посту: она да Таня — единственные женщины. Отсюда поклонение им всего мужского населения казармы.
То явится в болотных сапогах, в изорванном, измызганном охотничьем костюме меднокрасный Ферфаксов и принесет на кухню убитую им дикую козу-джейрана. Валентина Петровна выйдет к нему поблагодарить — и мил и смешон ей громадный Факс. Сзади него стоит Бердан — и в коричневых глазах Бердана и янтарных Факса она читает одинаковую преданность. И, едва сдерживая смех, Валентина Петровна думает, что если бы Факс был собакой, он был бы такой, как Бердан, и, если бы Бердана сделать офицером, —он был бы точь-в-точь Факс. И это было приятно. У нее — королевны — не переводились пажи!
То примчится со двора пунцово-красная Таня и принесет громадные букеты невиданных цветов — громадных лохматых хризантем и пестрых далий.
— Откуда, Таня?
— Похилко, барыня, — задыхаясь, говорит Таня, — унтер-офицер Похилко. Ну такой вальяжный кавалер!.. Говорит, из Японии достали. Матрос с миноносца привез. Земляк ему. Это вам, барыня.
Общее поклонение радовало. Оно поднимало. Оно делало чище и подтягивало. Надо было быть перед обожателями всегда на высоте — отсюда надо было наряжаться и всегда быть интересной.
Валентина Петровна чувствовала, как все это усиливало страстную и нежную любовь мужа.
Как-то незаметно пришла беременность. Совсем некстати. Как это она не убереглась?! Не невинная девчонка же!..
Однако несла ее кротко. Даже с некоторой гордостью. Ждала сына. Родила в Харбине, в клинике, и очень легко, девочку. Назвали в честь матери Петрика — Анастасией.
Опять были хлопоты и заботы. В этом краю воспитать ребенка! Но помогать ей бросились все. Старый Ржонд разрывался на части. Письма и телеграммы полетели по всему Китаю до Кантона и Нанкина!..
Наконец, из Тянь-Цзиня приехала с отличнейшими рекомендациями няня-китаянка Чао-ли, ‘Ама’, как их зовут на Дальнем Востоке. Она училась в английской католической школе и прекрасно говорила по-английски. Валентина Петровна сразу решила, что она будет брать у нее уроки английского языка. И Петрик тоже!..
Она посмотрела на китаянку. Прелестна была Чао-ли. Ей было двадцать три года. На лоб спускалась прямо подрезанная челка блестящих черных волос. Косые глаза блистали и светились преданностью. Длинные шаровары, башмачки на маленьких, не уродованных ножках, расшитая кофта-курма, — точно в модной пижаме оттеняли молодое, стройное тело. Петрику брать у нее уроки?.. Хорошо ли?
Но она Петрику верила.
Когда вернулась из Харбина на пост — ее квартира стала женским царством. Рядом с их спальней — комната Насти и Чао-ли. Рядом с ними Таня и Ди-ди. В этих комнатах всегда смех. Таня учит Чао-ли по-русски, Чао-ли болтает на русском, английском и китайском языках. Даже маленькая Настя мало плакала.
И у всех преданность в глазах. Точно ее подданные… У Чао-ли, как у Диди, у Тани, как у Чао-ли… Рабы?…
Валентина Петровна такое рабство оправдывала. Что было в нем худого? Все были счастливы услужить своей госпоже. А не все ли равно быть счастливым свободным, или зависимым. Дело в счастьи, а не в свободе.
И так прошло незаметно два года. Время не знает остановки. Его поступь неизбежна. И тогда, когда жизнь на посту утряслась, потеряла новизну, — тогда стала Валентина Петровна замечать оборотную сторону медали. Стала сознавать, как права была она, когда, гуляя по полям и глядя на причудливые горы, сказала с тоскою, что этот вид ужасен, потому что он на многие годы… на всю жизнь.
Тогда, осмотревшись в наладившейся жизни, она вдруг сознала, что ее новая жизнь, ее положение ‘офицерской’ жены и матери на этом далеком посту — просто… тоже ужасно… Тут, впрочем, было и другое. ‘Военная’ барышня — она, оказалось, не знала, что такое военная жизнь.
Валентина Петровна родилась в казарме, на Западной границе в местечке Захолустный Штаб. Она воспитывалась в Петербурге, в Патриотическом институте и ездила каждое лето к отцу в казарму Захолустного штаба. По окончании института она почти шесть лет прожила при родителях, ожидая жениха. И ей казалось, что она военную жизнь отлично знала.
Даже времена года у нее различались и отмечались по полковому расписанию. Пришли новобранцы — и говорят: — ‘ну, вот и зима наступает’. Стал ее любимый папочка отлучаться, делать смотры молодых солдат, испытания разведчиков, экзамены полковой учебной команде — значит: весна на носу. Лето делилось на три части — период эскадронных учений, период полковых учений и общекавалерийский сбор — папочка с полком уходил недели на три из Захолустного Штаба. Маневры отмечали осень, а там и опять: новобранцы — значит, зима!
И все это для Алечки было весело. По всякому случаю гремела музыка, пели песенники и нередко широкий большой ‘загул’ в собрании сопровождался рассказами о том, кто, что сделал. Лошадь вводили в собрание, и корнет Мазараки прыгал через нее, как через деревянную кобылу… Чего не делали!.. В офицерских собраниях бывали балы, семейно-танцевальные вечера и любительские спектакли. Гарнизон был маленький, — однако, все-таки пехотный полк, конная батарея и папины уланы… И кругом были войска. В коляске четвериком ездили в гости к гусарам, к донцам, к драгунам. Танцевали кадриль, вальс, мазурку, па-д-эспань, шаконь…
Алечка помнила и тревоги. Папа за обедом скажет: как бы сегодня тревоги не было? И Алечка бежит в гарнизонный сад и шепнет ‘по доверию’ какому-нибудь другу-корнету, или кому-либо из своих ‘мушкетеров’ — ‘папа сказал: — тревога будет’.
И под утро зарокочут красиво трубы, играя сигнал ‘тревога’ — и пяти минут не прошло — их полк выстраивается на гарнизонном поле. Скачут эскадроны.
Алечка в ночной рубашке и темной кофте, кутаясь в оренбургский вязаный платок, прижавшись носиком к стеклу окна, высматривала — чей эскадрон будет первый. После тревоги бывало ученье, или маневр накоротке — и с музыкой и песнями шли по домам.
И, когда в институте читала Алечка — ‘Ревизора’ Гоголя, смеялась: ‘музыка играет, штандарт скачет’. Она видала, как скакал штандарт, слыхала бодрую полковую музыку.
Не трудной, не тяжелой, а веселой казалась ей военная служба. Маленький гарнизон не страшил. Солдат она любила, как родных, офицеры были — друзья. С таким представлением о службе она приняла предложение Петрика и согласилась жить в Ляо-хе-дзы.
И первый год, когда были частые поездки в Харбин, а потом роды и кормление ребенка — она ничего не замечала. Было иногда скучновато. Мало было офицеров — Кудумцев да Ферфаксов… Не слышно было о балах и семейных вечерах, не готовили спектаклей, но все-таки было сносно.
Но, когда приехала с Настей и амой и прочно, семейно, вселилась на пост — тогда стала замечать, что в службе ее мужа было нечто, чего она в Захолустном Штабе не примечала. Так же, как и в полку ее отца, и тут приходили новобранцы, начиная зиму, и те же были ученья и те же были команды. Но вдруг,— то вся сотня, то один, два взвода срывались и уходили на день, на два, на три в горы.
‘Гоняли хунхузов’. — Это и была — служба. Первый раз, когда так ушли, и ушел ее Петрик — она с волненьем, но волненьем еще не страшным: ‘гонять хунхузов’ ей не казалось опасным — ожидала мужа. И раньше, чем пришла сотня — пришли слухи. Бог их знает, как, каким ветром долетели они до поста раньше сотни. Прибежала Таня, взволнованная, возбужденная и ликующая.
— Барыня, что я вам скажу… У наших была перестрелка. Много Китая, сказывают, убили… И наших двоих убитых и одного раненого везут.
— Да кто сказал?
— Александр Иванович, манза, провизию привез, так на кухне сказывал. Таково-то страшно! Храни Бог Петра Сергеича-то! — но сама была — вся один восторг.
Валентина Петровна села у окна, откуда была видна дорога, уходящая в горы. Под вечер показалась сотня. Она шла мирно и спокойно. Шли песенники. Перед ними ехали Петрик на Одалиске, Кудумцев на англотекинской Джемме и Ферфаксов на большом гнедом, простоватом Магните. Сзади шел белый строй монголок. Бунчук звенел бубенцами, блистал медным убором, развивался пестрыми мохрами и лентами. Все было благополучно. Соврал Александр Иванович. Но почему же у нее так сильно и неровно билось сердце? Она бежала в прихожую и ждала Петрика на площадке. Он — такой педант! — пошел раньше на конюшню — посмотреть, как убирают лошадей. Внизу, где квартиры холостых офицеров, стали слышны голоса. Это Кудумцев и Ферфаксов пришли. Эхо отдавало по пустой, каменной лестнице без ковров.
— Я тебе говорю, не менее шести их свалили. Я одного славно положил, — сказал Кудумцев. — Сам видел, как понесли! Будут знать.
— Ты думаешь, Лаврентьев выживет?
— Навряд-ли. В живот. Их пуля сам знаешь какая! Из фальконета… — Они скрылись в своей квартире.
Валентина Петровна бросилась к окну во двор, Александр Иванович соврал. Убитых нет. И раненый только один — Лаврентьев. Длинные носилки качаются между двух лошадей, на них накрытый с головой шинелью солдат. Фельдшер ехал сзади.
Вот оно что значить: ‘гонять хунхузов!’ Они — убивали… ‘Шестерых пронесли. Я сам видел’… Но… и Петрик мог быть так же убит, или ранен, как ранен Лаврентьев!..
Совсем другая тут была служба. Тут убивали… И Петрик…
Но почему в эту ночь ласки Петрика казались ей особенно сладкими и с бурною страстью она отдавалась ему?
Или… между страстью и смертью есть что-то общее?.. И тот, кто дерзает убивать, имеет больше прав на женщину?
Какая жуткая мысль!.. А в животном мире?
Драки… бои самцов?..
С этого дня совсем иначе стала смотреть Валентина Петровна на все окружающее. Все приняло другую окраску. Все стало: страшным.
Лаврентьев на другой день к вечеру в страшных муках умер. Его хоронили на постовом кладбище. Как много было там могил!.. И все: — ‘убит’… ‘скончался от ран’… ‘убит’!
Вот она: военная служба!
В день похорон вечером Валентина Петровна и Петрик ездили кататься верхом. Она первый раз была на Одалиске — и как этим гордилась! — он на Мазепе.
От стройных раин на железнодорожном переезде ложились длинные синие тени. Листья карагачей и груш в китайской деревушке висели неподвижно. Вечер был тихий и жаркий. Безобразные китайские дети с круглыми вздутыми животами красно-бронзового цвета с грязевыми потеками бежали за ними, прося милостыню — ‘ченна мею!.. денег нет…. ченна мею’… Они были отвратительны, но их было жалко.
Валентина Петровна обратила внимание на то, что Петрик был без оружия. Щегольской стик, — ее подарок — только и был у него в руке: ‘для стиля’.
— Петрик, ты не боишься… так?.. без револьвера?
Он засмеялся.
— Чего же мне бояться! Я — русский офицер.
— А хунхузы?..
— Хунхузы!.. Никогда они нас тронуть не посмеют.
— А… меня?.. Я так часто остаюсь одна…. А Настеньку?
Он продолжал смеяться. Горд и полон задора был его смех.
— Нас тронуть?… Не посмеют никогда! За это им такое мои пограничники пропишут!..
— Но бывали же случаи… Мне Александр Иванович говорил: детей крали… хунхузы….
— Да… крали. Китайских. Богатых купез, чтобы выкуп содрать. Тут, моя милая, безопаснее, чем в любом Париже.
И тронул по мягкой пыльной дороге галопом. Они поскакали.
Но она не забыла этого разговора. Петрик ее не успокоил. Теперь она так ясно вспомнила страшную рожу бога полей и его выпученные глаза. Не зря он такой страшный. Она с тревогой смотрела на лиловевшие горы и темные леса по их скатам. Они таили опасность.
К скуке однообразного существования прибавился страх. Она поделилась своими чувствами с Ферфаксовым — он ей казался проще Кудумцева — и Ферфаксов отнесся к этому так же, как и Петрик.
— Помилуйте, командирша, — это же неслыханное дело, чтобы они на нас напали. Я их знаю.
И точно: он их знал. Он с Берданом и Похилко с охотничьими ружьями исходили все здешние сопки, все пади, он всех знал.
Даже Таня — и та посмеялась.
— Да, что вы, барыня!.. Манзы — и на Российскую державу!.. Так, когда их гонят — ну стреляют, конечно, а, чтобы на нас напасть, — да, что вы, помилуйте… Мы Российские…
Они продолжали гулять по дороге вдоль полотна. Впереди ама с колясочкой, с Настенькой, за ними Валентина Петровна с Таней… и шагах в двухстах денщик Григорий — безоружный…. Для чего?.. Не все ли равно… Если они не посмеют напасть?.. Но страх не проходил. Теперь у нее явилось какое-то особое чутье. Она наперед знала, когда будет тревога. Сердце болело и билось.
‘Шестое, что ли, чувство у тебя’, смеялся Петрик.
Шестое, или какое другое по счету это было чувство — это было все равно. Оно было мучительное и больное. Оно отравляло ей жизнь…
Валентина Петровна проснулась точно от какого-то внутреннего толчка. Сильно болело сердце. Она прислушалась. В их спальне была полная тишина. Петрик спал так тихо, что не было слышно его дыхания. В открытое окно со спущенными синими шелковыми китайскими занавесками, расшитыми шелками, доносилось непрерывное, мягкое, однообразное пение лягушек. Будто правда там, на недалеком болоте был лягушиный капельмейстер, управлявший их хором. Все в одной трепещущей ноте, то усиливаясь, то ослабевая, временами затихая, потом опять нарастая, шел этот непонятный концерт. Он не умалял тишины ночи. Он ее подчеркивал. В нем было что-то жуткое, непонятное и мистическое. Кому? для кого? Зачем так пели лягушки? — и какая была магическая сила таинственности в их голосах! Он раздражал — и, усыпляющий однообразием своих музыкальных колебаний, он мешал заснуть. И страшно было безсилие человека перед ним — перед лягушками! Его жуткость еще была в том, что он звучал тогда, когда вся ночь молчала. Что хотели сказать лягушки? Какому богу они пели свои гимны?!.. Богу полей?..
Валентина Петровна открыла глаза. В комнате был полумрак. В углу, у большого Лика Казанской Божией Матери, в зеленом стекле лампады недвижно стояло маленькое пламя. Оно бросало мертвенный зеленый свет на икону, на пол и на стул, где аккуратно, по-школьному, было сложено платье и белье Петрика. Углы комнаты тонули во мраке.
Глаза постепенно привыкали к полусвету. На постели, стоявшей рядом, спал Петрик. Валентина Петровна приподнялась, села и нагнулась к нему.
‘Ты спишь’, — думала она. — ‘Ты ничего не чуешь? А как мне страшно!.. Как мне больно!.. Ты сильный… Пойди и прогони лягушек’…
Но, как только подумала об этом — испугалась. Тогда будет — полная тишина — и это будет еще страшнее!
Петрик лежал на боку. Он так быстро и крепко сразу заснул, что его вьющиеся на концах волосы, разобранные на пробор, не были смяты. На его лице была сладость покоя. Он ходил вчера с сотней на боевую стрельбу, куда-то далеко, вернулся поздно, проверял ведомости и не рано лег спать.
Он не слышал ее мыслей, и безпокойство ее ему не передавалось.
В соседней комнате вдруг заплакала Настя. Было слышно, как встала ама, ходила по комнате, шаркая туфлями, и шипела на ребенка. Валентина Петровна накинула китайский шелковый халат, вдела на ноги туфли и скользнула к девочке.
Есть что-то жалкое и безпомощное и, вместе с тем, страшное в плачущем ребенке.
Маленький лоб сжался в розовых, кривых морщинах. Что предвещали эти морщины? Какие заботы, какие молчаливые, невысказанные мысли их проложили по нежной атласной коже? Глаз не стало видно. Все ее лицо сморщилось. И страшен был булькающий, захлебывающийся плач. О чем?
— Ма-а… Ма-а… — неслось по спальне. — Ши-ши, — шипела, топчась в мягких туфлях, Чао-ли. Ночник в тазу с водою бросал вверх, к потолку, уродливые тени. И звуки, и тени, и то, что нельзя было узнать, нельзя догадаться, о чем плачет ребенок, и то, что его няня была китаянка, с чужою душою, — да с душою-ли? —вон Похилко на кухне утверждал, что у китайцев не душа, а пар, — и ее странный черный наряд — панталоны и курма, и прическа с серебряными стрелами в волосах, отражавшимися на тени, как рога — все это было страшно. Нагоняло тоску.
Она взяла ребенка. Он сразу затих и в узком прорезе розовых век чуть блеснула зеленая глубина заплаканных глаз.
‘Что ждет его? В этом краю?’
И вдруг каким-то длинным свитком развернулась будущая жизнь. Эта малютка тянула их из глуши. Ее надо будет учить? Воспитывать? Школа, учителя, гимназия…. Какие таланты у нее будут?
‘Кем?.. Какою ты будешь?’ — мысленно спрашивала Валентина Петровна, качая ребенка на руках. Все показалось ей теперь значительным. ‘Да, вот… да, конечно, жить для нее! Ее воспитать и научить… не ошибаться’. — Точно в темной ночи показался просвет. Ребенок заснул. Валентина Петровна с амой уложила его в постельку. Ама легла на свой диван. Валентина Петровна прошла в спальню и нарочно громко притворила дверь.
— Ши, ши… — зашипела на нее китаянка. Петрик все так же тихо лежал. Ни ее тревога и безсонница, ни плач ребенка никак и ничем не встревожили его души. Он не пошевельнулся. Ей стало досадно. Она подошла к окну и распахнула тяжелые шелковые занавеси.
От полей потянуло жарким ночным воздухом. Запах цветущего мака, гаоляна и чумизы, пресный запах бобов и терпкий запах ладана — ‘экзотический’ запах широкой долины — вошел в комнату. Слышнее стал лягушачий концерт. Он мог с ума свести. Луна светила над полями. Все было в ее серебряном свете. Черные тени были коротки. Горы резко чеканились на темно-синей парче неба и казались дикими и страшными. Они жили. В тех горах были хунхузы. Это туда ходили их гонять, и там были… убитые!
Страх стал нарастать в сердце Валентины Петровны. Страшный мистический ужас перед постоянною неизбежностью смерти. Смерть была кругом. Смерть была везде и смерть сторожила из-за гор их всех: ее, Петрика, Настю. Здесь ее было царство.
Теперь она уже знала наверно, что это случится сегодня ночью… ‘Шестое чувство’ ей это сказало. Уйти от этого было нельзя. Петрик мог бы ее успокоить, но он спал. Его не трогала ее тревога.
Она задернула занавеси. Так менее был слышен лягушачий концерт болотного капельмейстера, и не раздражал запах полей. Она села в кресле у другого окна. Комната была угловая и это окно выходило во двор казармы. В щелку между занавесей она заглянула во двор. Он был закрыт черной тенью казармы. На крыльце тусклым желтым пятном горел фонарь.
И было тихо.
Она ждала. И так еще прошли долгие минуты. Ей показалось: часы. Она начала задремывать. Вдруг внизу хлопнула дверь и кто-то пробежал по двору. Эти звуки едва донеслись до нее. Только настороженное ухо Валентины Петровны уловило их. Она покосилась на Петрика. Он уже сидел на постели, спиной к ней. Ее любовь, ее тоска, надрывный плач ребенка не могли разбудить его. Его разбудило — чувство долга. В казарме что-то случилось, Он не посмотрел на постель своей жены, не увидел, что она брошена и одеяло спустилось к полу. Он напрягал свое внимание на казарменный двор.
И тогда в душу Валентины Петровны вошла ревность. Тем более страшная ревность, что она была к чему-то особенному, с чем нельзя бороться и что носило имя: служба!
— Петрик, — негромко окликнула она мужа.
Он повернул голову.
— Почему ты не спишь? Тебе нездоровится?
Она хотела ответить. Он перебил ее.
—Постой… Сюда кто-то идет. По нашей лестнице.
Громкого плача ребенка он не слышал и им не был обезпокоен, а чуть слышные шаги по лестнице их флигеля сейчас же услышал.
Она готова была плакать.
Негромко, по-ночному брякнул колокольчик. Раздались шаги босых ног по столовой. Денщик пошел отворять.
Она не ошиблась. Вот и пришло то, что унесет их всех: ее Диди, Настю, Петрика, ее саму. Хунхузы!
— Григорий, что там? — спокойно спросил Петрик.
— Господин вахмистр, просят вас на телефон.
— Сейчас.
Петрик уже был в рейтузах и сапогах. Он надел старую шинель, как халат. Валентина Петровна всегда удивлялась, как скоро он умел в таких случаях одеваться.
— Ты не безпокойся, солнышко, я сейчас.
Он не поцеловал ее, не посмотрел на нее и вышел. Теперь — она было ничто для него. Им владела — служба.
Валентина Петровна зажгла лампу. Прибрала волосы, умылась, сменила китайский халат нарядным японским ‘кимоно’ и повязалась широким поясом ‘оби’. Она выйдет провожать. Ее никто не должен видеть не принаряженной.
Она знала — шестое чувство ее не обманет — будет тревога. Экспедиция — ‘гонять хунхузов!’ — Будут убитые и раненые…. Когда нет войны!.. В 20-м веке…
Она прислушивалась, ожидая. И дождалась.
В тишину ночи, с ее каденциями лягушачьего хора, разрывая ее и точно срывая ее покровы, ворвались резкие, хриплые звуки непродутой трубы.
— ‘Трубит труба, — взывает,
Торопит в бой бойца’…
Она подошла к окну во двор и распахнула его. Без криков — он был шумен. Бежали люди, на бегу запрокидывая за плечи винтовки. Кто-то уронил ружье — и резок и досаден был стук упавшей на камни винтовки. На конюшне топотали разбуженные лошади. Посреди двора стоял трубач и, задрав трубу кверху, доигрывал:
— ‘Оружье оправь, коня осмотри…
Тихо стой и приказа жди’…
Эти звуки трубы точно на части рвали сердце Валентины Петровны…
К завтраку, на дрезине с соседней станции Шань-да-о-хедзы, где был штаб полка, приехал полковник Ржондпутовский. Он считал своим долгом приезжать утешать Валентину Петровну, когда она оставалась одна и волновалась за мужа.
Старый Ржонд служил еще в вольнонаемной ‘охранной’ страже, составленной из казаков, командовал в те времена Кубанской сотней, и теперь — девятый год, однако! — ‘донашивал’ нарядную кавказскую черкесску.
Невысокого роста, ладный, статный,— его и годы не брали — он молодцевато носил серого курпея папаху с алым верхом, расшитым тонким золотым кавказским галуном, — белый в голубую полоску — пикейный бешмет и черную черкеску с слоновой кости в золотой резьбе газырями. Кинжал и шашка — подарок его казаков — были в одном стиле с газырями выложены слоновою костью в тонкой азиатской золотой насечке. Русые волосы, пробитые сединой, вились из-под папахи, мягкие усы и округлая бородка в мелких кольчиках не старили его свежее лицо. Точно шляхтич из романа Сенкевича, подлинно — ‘Старый Ржонд’ — в кавказской черкеске стоял в прихожей и выговаривал денщику Григорию.
— Ты, брат, папаху так, грибом, никогда не ставь. Это только донцы так ставят. От этого она пузырится. Ее надо либо плоско положить на стол, — он легко шмякнул папаху на стол, так, что она плоско легла, — либо на особый крючок повесить Вот как по-кавказски!
Старый Ржонд гордился знанием кавказских обычаев и своею прикосновенностью к кубанским казакам.
В нарядном кимоно с широким бантом ‘оби’ на спине, в котором Валентина Петровна провожала сотню мужа, — она вышла к гостю.
Старый Ржонд со вкусом поцеловал ее свежую, надушенную руку.
— Ну, как, милая барынька?.. Напугались этою ночью… Ничего не попишешь!.. Такова наша служба. Скачи враже, як пан каже. Что Настенька?
— Пожалуйте к ней. Она кушает.
Диди прыгала на Старого Ржонда и коготками царапала его черкеску.
— Что там случилось?
— На Шадринскую заимку напали хунхузы… Прибежал оттуда тяжело раненый манза-рабочий. Толком ничего не сказал, и умер… Руки у него отпилены.
— Руки отпилены? — с ужасом повторила Валентина Петровна.
— Да… Так как бежал, кровью истек. Толка добиться нельзя было. Да Шадрин скоро не сдастся. Темный человек, однако.
Настенька мирно кушала манную кашку. Жестянка молока Нестле стояла на столе. Детская была залита солнечными лучами. Чао-ли в своем китайском наряде что-то ворковала по-английски Насте. Такой мир был в этой комнате, подле ребенка, что странно было слушать, что где-то, и не так далеко, отпилили руку живому манзе и какой-то Шадрин, ‘едва ли не беглый варнак’, отбивался он напавших на него хунхузов.
— В общем, странное дело, — сказал Старый Ржонд. — Вот уж никогда бы не допустил и мысли, что кто-нибудь тронет старика Шадрина. Он сам любого тронет.
— Вы всех здесь знаете, — сказала Валентина Петровна.
— Да, более или менее. С 1896-го года, с самого учреждения здесь стражи и по сей день безсменно. И в отпуску-то был только раз. Жену повидал, да дочь в гимназию сдал.
— Я люблю слушать, как вы рассказываете о былой жизни в здешнем краю, — сказала Валентина Петровна, приглашая Старого Ржонда к завтраку.
— Да, есть что и порассказать. Тут, барынька, жизнь была!… Теперь настроили вам каменные хоромы, водопроводы провели, все грозятся и электричество дать, а, ей-Богу, как посмотрю: жизнь хуже стала. Скучнее. Нет прежних ее красок.
Они сели за стол, накрытый на два прибора.
— Это, барынька, все пережить было надо. Эту Российскую властную поступь в новые края! Ермак, Дежнев, Колгуев, Полушкин — ну и мы — охранная стража Восточно-Китайской дороги! С металлическими драконами на желтым обшитых петлицах и в коричневых мундирах, что твои Ахтырские гусары, или в черкесках. Приезжаю… Моя сотня недалеко от станции Джелантунь тогда стояла, это в Северной Манчжурии… огляделся. С визитами по соседям поехал. Все, барыня, верхом. Железную дорогу только прокладывали. Инженеры Бочаров и Рыжев Хинганские горы долбили, а временно тупиками взбирались — так о вагонах-то еще и не мечтали. Рядом со мною — ‘женатый’ пост. Ротмистр Кошлаков стоит с оренбургскою сотней. Жена петербургская. Да чуть ли еще не графиня какая, или княгиня! Вижу — степь кругом. А уже зима надвигалась. Гололедка была. Снежком пурга припорашивала.. Камыши серые сухо, по-зимнему, шумели. Кучи землянок и, как водится, часовой у денежного ящика. — ‘Гей, хлопцы, где сотенный?’ — Показывают. Землянка — на полтора аршина под землей. У крыльца земляные ступени вглубь, под землю — ступеней десять, циновкой рисовой покрыты. Из трубы дымок вьется. Соломенной, кизечной гарью пахнет. На крыльце денщик в расстегнутом полушубке голенищем серебряный самовар раздувает. — ‘Командир дома?, барыня дома?’ — ‘Однако, пожалуйте’. — У них все — ‘однако’.. — ‘Пойди, доложи’… Карточку послал. Просят. Спустился — ну… и… чисто арабские сказки какие! Вся землянка — и пол и стены — коврами восточными убрана. Лампы висят и стоят на столах. Тахты…. стулики…. Многогранные этакие столики перламутром выложенные и пианино. От него ко мне поднялась этакая… персидская, что ли, княжна… какая! Модное черное платье. Камни в броши блестят. В браслетах. — ‘Очень рада, — говорит, — познакомиться. Муж сейчас выйдет. У него вахмистр. Мы, кажется, с вами соседи’… Понимаете, барынька, контрасты-то эти манчжурские! Землянка… Степь под гололедкой. Пурга задувает. Хмурые, низкие, безотрадные, голые сопки вдали. Денщик с голенищем и… барыня, да какая… Пришел муж. Появилось шампанское. Мы его, как воду, тогда лакали. Два с полтиной бутылка — без пошлины. Истинный Бог!.. А потом из-под тонких пальчиков, вот, как ваши, брызнуло пианино, рассыпалось звуками. Она запела. И Глинка, и Чайковский, и Даргомыжский, и Бородин, и Гречанинов — это на глухом-то посту, под городом Цицикаром! Да, жизнь была! Барыня мне рассказывала — как в Цицикар ехать — казачью черкеску надевала. Нельзя иначе. В дамском поехала — китайцы прохода не дали. Затолкали, затрогали. Едва пограничники нагайками разогнали…
Старый Ржонд со вкусом обсасывал косточки домашней утки. У себя, на холостом положении, он так не едал.
— А славно стал готовить бойка у вас. Кто его учит?
— Да я же. По Молоховцу… Скажите, Максим Станиславович, еще кого семейных тогда вы видели, и как они жили?
— Много видал… Южнее меня, это уже за Фулярдами будет, донская стояла сотня — и там есаул Рожнев. Так казаки его себе целый хутор поставили, а у сотенного домик — изба с мезонином. Чинно так. На обрыве над речкою домик. Окошки на запад. Когда солнышко садится — ну, чистый пожар! И кругом степь, степь — без конца и края. Жена есаула — из Новочеркасска, красивая и такая, знаете…. уютная. Детей двое. Весною пойдут, по степи тюльпаны собирают, Дон вспоминают. Муж охотничал. Борзых собачек держал. Вот и жили — одно жаль — кое-кто соблазнился. Понаехали инженеры, подрядчики. Тому карьер песку для дороги надо, этому мулов — гужевой транспорт устраивать, другому кули — рабочих — проценты хорошие, все золотом… Ну и захватило… Гони монету! Стали мало-мало и офицеры ‘конхойден’ — работать… Нехорошо! Он и сотней командует, он и подряды ставит. Все достанет… Где добром, где и нагайкой погрозит… А тут еще пришла к нам игра азартная. Да — какая! Сотнями тысяч швырялись…. Сутками из-за стола не вставали… Новый край… Дикий… и шумный…. И как очищающая воздух гроза налетело боксерское восстание. ‘Большими кулаками’ их тогда называли. Началось оно далеко в Китае и грозой-бурей понеслось по железной дороге. Паровозы сбивали под откос, жгли станции, разметывали едва проложенный путь. Нас — горсть. Сюда прискачем, расправу учиним — за спиною все пожгли. Молодцами показали себя казаки! Что за войско! Десяток — сотни боксеров в шашки брал. А рубили! От плеча до бедра! А там пошли нам на помощь войска. С налета, чисто как в сказке тигр-генерал — ‘ламайза дзянь-дзюнь’ Ренненкампф и с ним Павлов захватили Гирин. Навели порядок. Орлов шел к Мукдену. Мищенко работал на южной ветке, генералы Линевич и Анисимов со стрелками из Уссурийского края пошли к Пекину. Помните, международный тогда отряд был составлен. Немецкий генерал граф Вальдерзее им командовал. Прямо как в оперетке — итальянцы, немцы, испанцы и англичане, словом, весь мир!.. Испанцев, кажется, впрочем, там не было. Вот когда сравнить себя могли, цену себе поставить… Лучше всех оказались японцы и мы.
— Японцы и мы, — повторила Валентина Петровна.
— Что ж, барынька, правду надо сказать, — хороши были солдаты. Особенно пехота! Вот когда мы защитный цвет в первый раз увидали!.. Они в хаки, так эта материя прозывалась, а наши стрелки в белых рубахах — по-скобелевски! Однако в Пекинские ворота — первыми… Линевич с Анисимовым — 1-й Его Величества Восточно-Сибирский стрелковый полк!.. А потом пошло по-старому. Только нас за громкие наши подвиги приказали заменить Пограничною стражею, на общих основаниях. Стало без казаков скучновато. Песни не те — и не та жизнь. Размаху не стало…
— Разрешите, — вынув портсигар, спросил Старый Ржонд. — Знаю, благоверный ваш не курит, так вам, может быть, неприятно.
— Ах, пожалуйста… А вы, Максим Станиславович, не соблазнились… подрядами?.. деньгами?
— Я? — Старый Ржонд не удивился и не обиделся на этот вопрос. Он был естествен. — Я? — нет. Правда, я пошел сюда служить за деньгами. Родилась дочь — надо воспитывать — тут сотенному пятьсот монет в месяц платили — ну, ради жены да Анельки и продался… А, деньги — я не люблю деньги. Так играть… игрывал. Зачем обижать людей?!
— Вы, как мой муж. Он говорит, что деньги не власть человеку дают, а делают человека своим рабом.
— Что ж?.. Может быть, и верно. Я не философ… Счастья, во всяком случае, деньги не дают…. Но, признаюсь, и меня завлекла эта могучая поступь России. Что англичане? Какие они колонисты по сравнению с нами? Мальчишки… Щенки… Посмотрели бы на нас тогда. Шире дорогу! — Россия идет!..
По приглашению Валентины Петровны Старый Ржонд перешел в гостинную. Туда Таня подала кофе и коньяк. У Старого Ржонда глаза блестели от воспоминаний.
— Послушайте, милая барынька… Я вам не надоел?
— Помилуйте… Я с таким наслаждением вас слушаю.
— Да… я люблю это золотое прошлое, не затемненное поражениями Японской войны… Минувшее проходит предо мною… Откуда это?.. Из ‘Бориса Годунова’ Пушкина, что ли?… Давно ль оно неслось, событий полно, волнуяся, как море-океан… Теперь оно безмолвно и спокойно… Если не переврал, кадетиком еще учил. Давно это было…. Возьмите — Харбин. Какой город теперь!… От Харбина до Сунгари — сплошные дома, четырех-пятиэтажные, электричество, трамвай, мостовые, водопровод, театр, собор, какие магазины. Все — Русский гений!.. Американский размах…. А каких-нибудь пятнадцать лет тому назад — полуземлянка станция — это Харбин. Четыре версты пустыни до Сунгари — и там горсть хижин! На пароход по жердочкам взбирались… Помню: стояло в Харбине длинное низкое здание — сарай с большими казенного образца окнами. Как перед глазами вижу — гостиница Гамартели. В ней узкие номеришки на манер арестантских камер. Некрашеные, щелявые полы, низкие железные постели и вонючие умывальники. Там и праздники справляли, там и женились и свиданья назначали и по начальству являлись. Низкий зал… бывало, когда там трубачи играть начнут — так уши потом болят. Против станции — леса поставлены — возводится громадное здание Управления дороги. Приличный — но в один этаж — был дом, где поместился Чурин со своими бакалейными товарами. Вот вам и весь Харбин! Конечно, — Японская война, когда он стал тылом армии, засыпала его золотом… Но все-таки… разве это не гений? Такое строительство? Такой — повторяю — американский размах. Ведь, барынька, мы прямо-таки перли к Великому Океану, мы шли в объятия Америки.. Вот когда — и это уже само собою вышло — о штатах заговорили, о Сибирской автономии.
— А как вы думаете, — медленно, слово за словом, в каком-то раздумьи, устремив прекрасные серо-зеленые глаза вдаль, сказала Валентина Петровна. — Вот этим-то… Размахом американским… Не выпахивали мы тогда народное поле… Не форсировали того, что народ может дать? Не истощали народные силы?
— Возможно, что и да… Две войны — Русско-Китайская и Русско — Японская, революция 1905-го года… Да… это… знаете. Не всякий народ безнаказанно снесет. Ну, теперь отдохнем… Оправимся. Все лучше и лучше у нас идет.
— Да… А эта игра?… азартная?… Я слыхала…
— Вот кстати… Я к вам, между прочим, из-за нее… вернее — по поводу ее и приехал.
— Хотите, чтобы я играла? — улыбнулась Валентина Петровна.
— Ну, нет… Зачем? Предоставьте это Викуленской — осе на задних лапках… Но… видите, — Старый Ржонд смутился, — видите…. Я передаю вам приглашение Замятиных на обед и вечер 19-го июля… Вы два раза отказали. Люди обижаются.
— Я была больна.
— Милая барынька…. Вы на другой день были у Банановой.
Валентина Петровна смутилась. Это была правда. Она не была больна, но Петрик отказался ехать к богатому инженеру, у которого — он знал — шла большая игра.
— Здесь, барынька, насчет сплетен — первое место. Гран-при. Все известно. И то, что было, и то, чего не было. Матильда Германовна и Борис Николаевич очень хотят вас видеть. Отказывать нельзя. Они нужные люди.