Выпашь, Краснов Петр Николаевич, Год: 1931

Время на прочтение: 490 минут(ы)

Петр Николаевич Краснов

Выпашь

(роман — часть вторая трилогии)

текст приводится по изданию В.П. Сияльского

2, Ruе Рiеrrе-lе-Grаnd, Раris

1931

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

— Итак, Долле, вы твердо решили сегодня же ехать обратно?
— Не могу больше оставаться, королевна… И отпуск мой кончается. И дело мое тянет меня к себе.
Та, кого назвали ‘королевной’, покраснела, остановилась и, рассеянно сбивая сложенным зонтиком былинки трав, посмотрела в глаза говорившему. Говорил артиллерийский капитан выше среднего роста, — сутуловатый, с темным цветом лица, густыми черными бровями над большим, широким носом. Темно-карие глаза светились умом. Над толстыми губами были усы. Мягкая борода обрамляла щеки, удлиняясь на подбородке. Очень выразительно было лицо. Капитан был по-городскому в длинном сюртуке со скромным бархатным воротником, с ученым золотым значком на груди.
‘Королевна’ смотрела внимательно и глубоко в глаза капитана. Точно хотела спросить без слов, почему он опять назвал ее — королевной, потому ли, что помнил их детские игры в ‘трех мушкетеров’, или потому, что по-прежнему почитал ее королевной? Ее зеленовато-серые, так часто меняющее цвет и оттенок глаза, — морская волна холодного северного моря — надолго остановились на его темных глазах.
— Долле, — сказала она тихим грудным голосом. — Как все это странно, не правда ли? Наши детские игры в Захолустном Штабе… Вы… трое…. Вы — Арамис, мой муж — Петрик — Атос и.., — она понизила голос до шепота, — Багренев — Портос. Давно это было!..
— Ну… не так давно. Много ли лет прошло? И десяти, пожалуй, нет?
— А как много пережито!
Она опустила голову, перестала сбивать цветы и глубоко вздохнула.
— Да, вся жизнь по-новому, — чуть слышно сказала она.
В изящном костюме tаillеur, серо-желтого цвета пыли, стройная, очень моложавая для своих тридцати лет, с девическим гибким станом, с нежным румянцем на щеках с ямочками, она четко рисовалась на зеленом поле, покрытом поздними, осенними цветами. Она отвернулась от Долле и смотрела на запад, где к лиловым горам румяное спускалось солнце. Там шла игра цветов и красок. Позолотою покрывались острые пики скал, и были облиты нужною розовою глазурью пологие холмы. По скатам все чернее становились густые леса в мрачных ущельях.
— Как красив этот вид, — сказал капитан.
— Как смотреть? — задумчиво сказала она. — Если посмотреть и уехать?.. Да… глазами путешественника…. Очень красив.. Я бы сказала: экзотичный вид… Как на китайской лаковой коробке. Да ведь и то… Мы в Китае… Пост Ляо-хе-дзы…. Но, если подумать… что королевне сказки Захолустного Штаба предстоит любоваться этим видом многие годы… Может быть, всю жизнь…
Она замолчала. Голова ниже опустилась на грудь, рука оперлась на зонтик. Зонтик чуть врезался концом в мягкую дернину луга.
— Он… ужасен… — прошептала она.
— Вы жалеете, Валентина Петровна, что вышли замуж за Петрика? — очень тихо, спокойно и ласково сказал капитан. — Что поехали в эту глушь?
— Долле… Как странно… мы все одних лет…. а всегда мы как-то… все… даже и Портос — были откровенны с вами… Мы вам точно исповедывались. А — Петрик? Он в вас души не чает… Вы спрашиваете меня — жалеет ли вдова профессора, Валентина Петровна Тропарева, о том, что она вышла замуж за ротмистра Петра Сергеевича Ранцева и поехала венчаться в Харбин, а жить в Манчжурской глуши, на глухом посту Ляохедзы? Нет… Не жалеет. Что ей оставалось делать, когда ее первый брак так страшно… так драматически ужасно окончился?… Я всегда любила Петрика. Его нельзя не любить… Но передо мною, так искушенной жизнью, он — совсем детка…. Мне стыдно думать, что он мой муж… Я его крепко любила, как честного товарища детских игр и как самого верного мушкетера…. Он мне и раньше предложение делал…. еще юнкером… Я тогда всерьез его не приняла… Казалось — шуткой. Петрик — муж? Он для меня все тот же, немножко шалый — молодец-юнкер… Со ‘стишками’ про строй и лошадей. Быть его женой?.. Вы понимаете?… Это совсем другое… Это очень серьезно… А серьезен ли для этого Петрик!? Особенно теперь — после всего того, что было!
— Валентина Петровна — посмотрите на него. Я вам одно могу сказать, ваш Петрик — рыцарь долга.
Долле широким взмахом руки показал Валентине Петровне на группу из трех офицеров, стоявших на другой сторон цветущего луга. Самый высокий и был ее муж — Ранцев. В кителе и рейтузах с зеленым кантом, в высоких сапогах, загорелый, с мягкими небольшими русыми усами в стрелку, в надетой на бок фуражке, стройный и гибкий — он сейчас нагнулся над чем-то в траве и рассматривал. С ним были офицеры его сотни: черноволосый, сухощавый штабс-ротмистр Кудумцев и загорелый в красную бронзу поручик Ферфаксов. Сзади Ферфаксова стоял каштанового цвета не слишком породистый сеттер Бердан. И Бердан тоже что-то рассматривал в траве, и кончик его хвоста ходил вправо и влево, а голова поднималась к Ферфаксову — точно обяснить хотел что-то Бердан хозяину.
— Очень хорош…, — сказал Долле. — Другого такого офицера днем с огнем не сыщете.
— Да… если бы….
Валентина Петровна не кончила начатой фразы. Долле ее понял. ‘Если бы не стала между ними эта тайная, но всем ставшая известной, история ее связи с Портосом, задушенным в гарсоньерке на Знаменской улице в Петербурге год тому назад’.
— Простит ли он мне, когда-нибудь, — чуть слышно сказала Валентина Петровна, — мое увлечение Портосом?…
— Если бы Петрик об этом думал, — он не женился бы на вас, — твердо сказал Долле. — Вы, Валентина Петровна, можете ему верить. Он это забыл… Навсегда… Он не знает об этом.
Петрик выпрямился. В золотых лучах закатного солнца он показался отлитым из бронзы.
— Аля, — крикнул он. — Идите сюда. Какую интересную вещь я вам покажу.

II

В густой траве — и как-то много тут скопилось цветов, лиловых колокольчиков, гроздей сине-желтого мышиного гороха, пушистой вероники, желтых ромашек, — на пестром их ковре стояла маленькая — поларшина вышины и три четверти длины, точно игрушка — китайская кумирня. Она была слажена из дерева и из камней, с разлатой черепичной, серой крышей, с широким входом, где стояли красные столбики с золотыми концами и с раскрашенными под кирпич деревянными стенами.
Валентина Петровна опустилась на колени и села, чтобы заглянуть внутрь игрушечной постройки. Там была наполовину сдутая ветром горка пепла, и за нею дощечка, где черной, желтой и красной красками было изображено косматое и лохматое чудовище с выпученными глазами.
— Это что же такое? — спросила Валентина Петровна.
— Это то, что здесь называют ‘Ляо-мяо’ — маленькая кумирня. Это кумирня бога полей. Бога здешних мест, — сказал Петрик.
Валентина Петровна долго и серьезно рассматривала дощечку, вполголоса, ни к кому не обращаясь, будто говоря сама с собою, она сказала:
— Бог здешних мест…Будь же ты милостив к нам, бог полей… Но какой же ты стра-ашный — и смешной… смешной….
В ее голосе прозвучали слезы. Быстро, не ожидая ничьей помощи и не опираясь руками, она вскочила на ноги и скорыми шагами пошла от кумирни. Точно хотела скрыть от всех набежавшие на ее глаза слезы.
В тридцати шагах от кумирни луг кончился. Дальше было когда-то запаханное поле — паровое поле.
Потому ли, что в этот самый миг солнце скрылось за горы и длинные черные тени побежали в долину, холодный шумливый ветерок налетел откуда-то и зашатались от его дуновенья широколистые лопухи, покрытые серыми цепкими шариками, и зашелестели густые кусты бурьяна, или и действительно после зеленого цветущего луга это поле являло всю мерзость запущенности и осиротелости — оно показалось ужасным и мрачным Валентине Петровне.
Молодая женщина сделала несколько шагов по нему. Ноги спотыкались о неровные, желтые, кочковатые желто-серые борозды. Разлатый будяк с малиновыми кисточками пушистых цветов зацепился шипами за ее кофточку. Овсюг качался под ногами, и из гущи серых трав скромно торчали три пушистых бедных зерном колоса похожей на пшеницу чумизы. За кустами бело-зеленой лебеды и густо разросшейся крапивы проглядывали серо-желтые грубые доски неуклюжего длинного ящика, поставленного на камнях. Точно безобразный бог полей, чье изображение только что видела в ‘ляо-мяо’ Валентина Петровна, показал в этой запущенной заброшенности поля свое страшное лицо. Валентина Петровна остановилась. Она старалась отцепить колючки будяка. Шипы кололи пальцы сквозь перчатки. Петрик и Долле поспешили ей на помощь.
— Послушайте, — показывая зонтиком на серый ящик, сказала Валентина Петровна, — что это такое?
— Это китайский гроб, — спокойно сказал Петрик.
— Гроб? — Валентина Петровна побледнела и отвернулась. Неужели и тут, как всю ее прежнюю замужнюю жизнь, ее будут преследовать покойники и мертвые тела? Ей казалось, что она слышит запах трупа, несущийся от гроба.
— И там… покойник? — содрогаясь, сказала она.
— Возможно, что и нет. Китаец приготовил себе гроб и оставил в поле, а сам еще и не умер… А если и покойник, то давно истлел. Этот гроб здесь стоит давно.
Не все ли равно? Это был гроб… Это была могила. Ей довольно было могил. Довольно смертей и ужасов. За прошлый год — чего она не пережила! Она пошла назад. Когда ступила на луг и подошла к кумирне бога полей, страшная злоба вдруг охватила ее. Ей хотелось ударом зонтика сбить крышу кумирни-игрушки, растоптать ногами, в щепы разбить изображение бога полей. Она испугалась, однако, самой мысли. Вдруг может подслушать ее этот страшный бог? А что — если отомстит? Она прошла с затаенным страхом мимо кумирни и, обернувшись на поле, спросила с нервическим смехом:
— Что же там?… Китайское кладбище? — она хотела бросить упрек Петрику. ‘Хороши! Куда повели в день свадьбы! На кладбище!’ — Но оставила это в мыслях. Ей жаль стало Петрика. Да и не он виноват. Она сама пошла туда.
— Нет. Это — выпашь, — сказал Петрик. Валентина Петровна повернулась к страшному полю. На лице ее был вопрос. Она не поняла Петрика. Она никогда не слыхала этого слова. Долле ей объяснил.
— Это выпаханное, усталое поле. Оно перестало родить. Его оставили ‘под паром’, оно запустело, поросло сорными травами. Оно было выработано и потому переутомлено.
— Очень зайчистое место, — сказал Петрик. — Я скажу Факсу, пусть бросит туда Бердана. Может быть, на ваше счастье выгонит какого-нибудь зайчишку. А для вашей Ди-ди — это будет раздолье.
— Выпашь, — тихо сказала Валентина Петровна и пошла рядом с Долле за Петриком. — Усталое поле… А, знаете, Долле… и душа может так устать… И порастает бурьяном сомнений, чертополохом отчаяния…. Как вы думаете?
— Конечно, может. Если много от души требовали…. Если многое ей пришлось пережить.
— И что тогда?
— Надо дать отдохнуть душе, как дал хозяин отдохнуть выпаханному полю… Сосредоточиться…. обдумать….
— И дальше?
— Придет хозяин, выкорчует, выжжет сорные травы, перепашет поле — и оно снова зацветет хлебами.
— Вы думаете — и душа так?
— Непременно. Нашелся бы только хозяин. Бердан носился и прыгал по полю. Ферфаксов кричал на него. Эта суета и жизнь на усталом поле не отвечали тому настроению, что дало оно Валентине Петровне. Она капризно крикнула мужу:
— Петрик!.. Довольно… Идемте домой… Надо успеть накормить до поезда Ричарда Васильевича. Таня ждет с ужином.
Петрик сейчас же пошел к ней. Она смотрела на его легкую и твердую поступь, на всю его крепкую, хорошо слаженную фигуру и думала: — ‘хозяин!.. хозяин… сумеет ли он очистить душу? Сумет выкорчевать и сжечь все ее печали и сомнения — и сделать поле ее души благодатною нивою?’
Она шла с Долле. Сзади Ферфаксов и Кудумцев что-то кричали собаке. Она морщилась от этого крика. Петрик обгонял ее. Он шел распорядиться. Хозяин!
Она догнала его, вложила свою руку в изгиб его локтя и крепко оперлась на него. Снизу вверх заглянула морской пучиной в его серые, стальные, немигающие глаза. С гордостью еще раз подумала: ‘хозяин!’
Со спокойною ласкою смотрел Петрик в глаза Валентины Петровны. Огонь страсти загорался где-то далеко в самой глубине его потемневших зрачков. Валентина Петровна вздрогнула, почуяв этот огонь. Еще крепче оперлась она на сильную руку.
Выпашь осталась далеко позади.

III

Так началась новая жизнь Валентины Петровны на манчжурском посту Ляохедзы в казенной постовой квартире командира Заамурской сотни.
Хозяин оказался хороший. Милыми заботами, а, главное, полным забвением прошлого: — они никогда не поминали о ее первом замужестве, о петербургской жизни — он и правда точно выкорчевывал выпаханное страданиями поле ее души.
Заботы как-то сразу навалились на нее. Ее муж, с сотенным подрядчиком — китайцем Александром Ивановичем — убрал квартиру.
Но разве он умел это сделать!? Так все было плохо и безвкусно, казарменно пусто в их пяти комнатах! Она со своей постоянной горничной — почти подругой — Таней все переставила по-своему. Не хватало мебели и безделушек. Начались поездки в Харбин и Куан-чен-дзы — надо же было и визиты сделать женатым офицерам и кое-кому из инженеров, — началось знакомство с ‘универсальными’ магазинами Кунста и Альбертса, Чурина и Соловья, с лавками китайского квартала и выписка из Шанхая мебели. Валентина Петровна с азартом накинулась на китайские и японские шелковые вышивки, на китайский старый фарфор и японское клуазонне, на циновки из рисовой соломы, изделия из разного черного дерева, и, поначалу не замечая банальности обстановки, устраивалась так, как устраивались на Дальнем Востоке все офицерские жены.
Ее проводником и советником был командир полка Петрика полковник Ржондпутовский, старый манчжурец. За глаза все звали его — Старый Ржонд. Он любил всю эту китайщину. Ему извивающиеся золотые драконы, тканые по тяжелому шелку цвета индиго — были как родные. Он питал нежность к лохматым хризантемам и стилизованным розам из слоновой кости и перламутра. Китайский черный лак казался ему верхом красоты. Валентина Петровна поддалась ему. Да, если нельзя было все выписать из Петербурга и Москвы, поневоле приходилось устраиваться на русско-китайский лад.
Эти хлопоты, установка ее прекрасного рояля фабрики Эрара, разборка нот, воспоминание когда-то игранного заняли ее первые месяцы на посту, и она как-то забыла и страшного бога полей и так поразившее ее выпаханное поле. Она туда не ходила. Наступала золотая манчжурская осень. С юга везли виноград и бананы. Из Японии доставляли мандарины, миканы и каки. Все это было ново. Китаец-бой был за повара. Она учила его готовить, как готовили у ее отца в Захолустном Штабе. Она много ездила по вечерам верхом с Петриком. Ее собака — левретка-уипет Диди — как сумасшедшая носилась по полям. Лошади пряли ушами. Их шаг был мерен, колебания тела мягки. Эти поездки напоминали ее прошлое увлечение и в этом была сладость, не отравленная сознанием греха.
Диди врывалась в выпашь, — и Валентина Петровна скакала за нею на караковом Мазепе рядом с Петриком, забывая про страшный китайский гроб. Будяки рвали ее легкую амазонку. Лопухи цеплялись за края юбки и оставляли на них свои серые липкие катышки…
Не плоха была новая жизнь. В ней растворялась и исчезала прошлая, полная тягостного. На посту: она да Таня — единственные женщины. Отсюда поклонение им всего мужского населения казармы.
То явится в болотных сапогах, в изорванном, измызганном охотничьем костюме меднокрасный Ферфаксов и принесет на кухню убитую им дикую козу-джейрана. Валентина Петровна выйдет к нему поблагодарить — и мил и смешон ей громадный Факс. Сзади него стоит Бердан — и в коричневых глазах Бердана и янтарных Факса она читает одинаковую преданность. И, едва сдерживая смех, Валентина Петровна думает, что если бы Факс был собакой, он был бы такой, как Бердан, и, если бы Бердана сделать офицером, —он был бы точь-в-точь Факс. И это было приятно. У нее — королевны — не переводились пажи!
То примчится со двора пунцово-красная Таня и принесет громадные букеты невиданных цветов — громадных лохматых хризантем и пестрых далий.
— Откуда, Таня?
— Похилко, барыня, — задыхаясь, говорит Таня, — унтер-офицер Похилко. Ну такой вальяжный кавалер!.. Говорит, из Японии достали. Матрос с миноносца привез. Земляк ему. Это вам, барыня.
Общее поклонение радовало. Оно поднимало. Оно делало чище и подтягивало. Надо было быть перед обожателями всегда на высоте — отсюда надо было наряжаться и всегда быть интересной.
Валентина Петровна чувствовала, как все это усиливало страстную и нежную любовь мужа.
Как-то незаметно пришла беременность. Совсем некстати. Как это она не убереглась?! Не невинная девчонка же!..
Однако несла ее кротко. Даже с некоторой гордостью. Ждала сына. Родила в Харбине, в клинике, и очень легко, девочку. Назвали в честь матери Петрика — Анастасией.
Опять были хлопоты и заботы. В этом краю воспитать ребенка! Но помогать ей бросились все. Старый Ржонд разрывался на части. Письма и телеграммы полетели по всему Китаю до Кантона и Нанкина!..
Наконец, из Тянь-Цзиня приехала с отличнейшими рекомендациями няня-китаянка Чао-ли, ‘Ама’, как их зовут на Дальнем Востоке. Она училась в английской католической школе и прекрасно говорила по-английски. Валентина Петровна сразу решила, что она будет брать у нее уроки английского языка. И Петрик тоже!..
Она посмотрела на китаянку. Прелестна была Чао-ли. Ей было двадцать три года. На лоб спускалась прямо подрезанная челка блестящих черных волос. Косые глаза блистали и светились преданностью. Длинные шаровары, башмачки на маленьких, не уродованных ножках, расшитая кофта-курма, — точно в модной пижаме оттеняли молодое, стройное тело. Петрику брать у нее уроки?.. Хорошо ли?
Но она Петрику верила.
Когда вернулась из Харбина на пост — ее квартира стала женским царством. Рядом с их спальней — комната Насти и Чао-ли. Рядом с ними Таня и Ди-ди. В этих комнатах всегда смех. Таня учит Чао-ли по-русски, Чао-ли болтает на русском, английском и китайском языках. Даже маленькая Настя мало плакала.
И у всех преданность в глазах. Точно ее подданные… У Чао-ли, как у Диди, у Тани, как у Чао-ли… Рабы?…
Валентина Петровна такое рабство оправдывала. Что было в нем худого? Все были счастливы услужить своей госпоже. А не все ли равно быть счастливым свободным, или зависимым. Дело в счастьи, а не в свободе.
И так прошло незаметно два года. Время не знает остановки. Его поступь неизбежна. И тогда, когда жизнь на посту утряслась, потеряла новизну, — тогда стала Валентина Петровна замечать оборотную сторону медали. Стала сознавать, как права была она, когда, гуляя по полям и глядя на причудливые горы, сказала с тоскою, что этот вид ужасен, потому что он на многие годы… на всю жизнь.
Тогда, осмотревшись в наладившейся жизни, она вдруг сознала, что ее новая жизнь, ее положение ‘офицерской’ жены и матери на этом далеком посту — просто… тоже ужасно… Тут, впрочем, было и другое. ‘Военная’ барышня — она, оказалось, не знала, что такое военная жизнь.

IV

Валентина Петровна родилась в казарме, на Западной границе в местечке Захолустный Штаб. Она воспитывалась в Петербурге, в Патриотическом институте и ездила каждое лето к отцу в казарму Захолустного штаба. По окончании института она почти шесть лет прожила при родителях, ожидая жениха. И ей казалось, что она военную жизнь отлично знала.
Даже времена года у нее различались и отмечались по полковому расписанию. Пришли новобранцы — и говорят: — ‘ну, вот и зима наступает’. Стал ее любимый папочка отлучаться, делать смотры молодых солдат, испытания разведчиков, экзамены полковой учебной команде — значит: весна на носу. Лето делилось на три части — период эскадронных учений, период полковых учений и общекавалерийский сбор — папочка с полком уходил недели на три из Захолустного Штаба. Маневры отмечали осень, а там и опять: новобранцы — значит, зима!
И все это для Алечки было весело. По всякому случаю гремела музыка, пели песенники и нередко широкий большой ‘загул’ в собрании сопровождался рассказами о том, кто, что сделал. Лошадь вводили в собрание, и корнет Мазараки прыгал через нее, как через деревянную кобылу… Чего не делали!.. В офицерских собраниях бывали балы, семейно-танцевальные вечера и любительские спектакли. Гарнизон был маленький, — однако, все-таки пехотный полк, конная батарея и папины уланы… И кругом были войска. В коляске четвериком ездили в гости к гусарам, к донцам, к драгунам. Танцевали кадриль, вальс, мазурку, па-д-эспань, шаконь…
Алечка помнила и тревоги. Папа за обедом скажет: как бы сегодня тревоги не было? И Алечка бежит в гарнизонный сад и шепнет ‘по доверию’ какому-нибудь другу-корнету, или кому-либо из своих ‘мушкетеров’ — ‘папа сказал: — тревога будет’.
И под утро зарокочут красиво трубы, играя сигнал ‘тревога’ — и пяти минут не прошло — их полк выстраивается на гарнизонном поле. Скачут эскадроны.
Алечка в ночной рубашке и темной кофте, кутаясь в оренбургский вязаный платок, прижавшись носиком к стеклу окна, высматривала — чей эскадрон будет первый. После тревоги бывало ученье, или маневр накоротке — и с музыкой и песнями шли по домам.
И, когда в институте читала Алечка — ‘Ревизора’ Гоголя, смеялась: ‘музыка играет, штандарт скачет’. Она видала, как скакал штандарт, слыхала бодрую полковую музыку.
Не трудной, не тяжелой, а веселой казалась ей военная служба. Маленький гарнизон не страшил. Солдат она любила, как родных, офицеры были — друзья. С таким представлением о службе она приняла предложение Петрика и согласилась жить в Ляо-хе-дзы.
И первый год, когда были частые поездки в Харбин, а потом роды и кормление ребенка — она ничего не замечала. Было иногда скучновато. Мало было офицеров — Кудумцев да Ферфаксов… Не слышно было о балах и семейных вечерах, не готовили спектаклей, но все-таки было сносно.
Но, когда приехала с Настей и амой и прочно, семейно, вселилась на пост — тогда стала замечать, что в службе ее мужа было нечто, чего она в Захолустном Штабе не примечала. Так же, как и в полку ее отца, и тут приходили новобранцы, начиная зиму, и те же были ученья и те же были команды. Но вдруг,— то вся сотня, то один, два взвода срывались и уходили на день, на два, на три в горы.
‘Гоняли хунхузов’. — Это и была — служба. Первый раз, когда так ушли, и ушел ее Петрик — она с волненьем, но волненьем еще не страшным: ‘гонять хунхузов’ ей не казалось опасным — ожидала мужа. И раньше, чем пришла сотня — пришли слухи. Бог их знает, как, каким ветром долетели они до поста раньше сотни. Прибежала Таня, взволнованная, возбужденная и ликующая.
— Барыня, что я вам скажу… У наших была перестрелка. Много Китая, сказывают, убили… И наших двоих убитых и одного раненого везут.
— Да кто сказал?
— Александр Иванович, манза, провизию привез, так на кухне сказывал. Таково-то страшно! Храни Бог Петра Сергеича-то! — но сама была — вся один восторг.
Валентина Петровна села у окна, откуда была видна дорога, уходящая в горы. Под вечер показалась сотня. Она шла мирно и спокойно. Шли песенники. Перед ними ехали Петрик на Одалиске, Кудумцев на англотекинской Джемме и Ферфаксов на большом гнедом, простоватом Магните. Сзади шел белый строй монголок. Бунчук звенел бубенцами, блистал медным убором, развивался пестрыми мохрами и лентами. Все было благополучно. Соврал Александр Иванович. Но почему же у нее так сильно и неровно билось сердце? Она бежала в прихожую и ждала Петрика на площадке. Он — такой педант! — пошел раньше на конюшню — посмотреть, как убирают лошадей. Внизу, где квартиры холостых офицеров, стали слышны голоса. Это Кудумцев и Ферфаксов пришли. Эхо отдавало по пустой, каменной лестнице без ковров.
— Я тебе говорю, не менее шести их свалили. Я одного славно положил, — сказал Кудумцев. — Сам видел, как понесли! Будут знать.
— Ты думаешь, Лаврентьев выживет?
— Навряд-ли. В живот. Их пуля сам знаешь какая! Из фальконета… — Они скрылись в своей квартире.
Валентина Петровна бросилась к окну во двор, Александр Иванович соврал. Убитых нет. И раненый только один — Лаврентьев. Длинные носилки качаются между двух лошадей, на них накрытый с головой шинелью солдат. Фельдшер ехал сзади.
Вот оно что значить: ‘гонять хунхузов!’ Они — убивали… ‘Шестерых пронесли. Я сам видел’… Но… и Петрик мог быть так же убит, или ранен, как ранен Лаврентьев!..
Совсем другая тут была служба. Тут убивали… И Петрик…
Но почему в эту ночь ласки Петрика казались ей особенно сладкими и с бурною страстью она отдавалась ему?
Или… между страстью и смертью есть что-то общее?.. И тот, кто дерзает убивать, имеет больше прав на женщину?
Какая жуткая мысль!.. А в животном мире?
Драки… бои самцов?..

V

С этого дня совсем иначе стала смотреть Валентина Петровна на все окружающее. Все приняло другую окраску. Все стало: страшным.
Лаврентьев на другой день к вечеру в страшных муках умер. Его хоронили на постовом кладбище. Как много было там могил!.. И все: — ‘убит’… ‘скончался от ран’… ‘убит’!
Вот она: военная служба!
В день похорон вечером Валентина Петровна и Петрик ездили кататься верхом. Она первый раз была на Одалиске — и как этим гордилась! — он на Мазепе.
От стройных раин на железнодорожном переезде ложились длинные синие тени. Листья карагачей и груш в китайской деревушке висели неподвижно. Вечер был тихий и жаркий. Безобразные китайские дети с круглыми вздутыми животами красно-бронзового цвета с грязевыми потеками бежали за ними, прося милостыню — ‘ченна мею!.. денег нет…. ченна мею’… Они были отвратительны, но их было жалко.
Валентина Петровна обратила внимание на то, что Петрик был без оружия. Щегольской стик, — ее подарок — только и был у него в руке: ‘для стиля’.
— Петрик, ты не боишься… так?.. без револьвера?
Он засмеялся.
— Чего же мне бояться! Я — русский офицер.
— А хунхузы?..
— Хунхузы!.. Никогда они нас тронуть не посмеют.
— А… меня?.. Я так часто остаюсь одна…. А Настеньку?
Он продолжал смеяться. Горд и полон задора был его смех.
— Нас тронуть?… Не посмеют никогда! За это им такое мои пограничники пропишут!..
— Но бывали же случаи… Мне Александр Иванович говорил: детей крали… хунхузы….
— Да… крали. Китайских. Богатых купез, чтобы выкуп содрать. Тут, моя милая, безопаснее, чем в любом Париже.
И тронул по мягкой пыльной дороге галопом. Они поскакали.
Но она не забыла этого разговора. Петрик ее не успокоил. Теперь она так ясно вспомнила страшную рожу бога полей и его выпученные глаза. Не зря он такой страшный. Она с тревогой смотрела на лиловевшие горы и темные леса по их скатам. Они таили опасность.
К скуке однообразного существования прибавился страх. Она поделилась своими чувствами с Ферфаксовым — он ей казался проще Кудумцева — и Ферфаксов отнесся к этому так же, как и Петрик.
— Помилуйте, командирша, — это же неслыханное дело, чтобы они на нас напали. Я их знаю.
И точно: он их знал. Он с Берданом и Похилко с охотничьими ружьями исходили все здешние сопки, все пади, он всех знал.
Даже Таня — и та посмеялась.
— Да, что вы, барыня!.. Манзы — и на Российскую державу!.. Так, когда их гонят — ну стреляют, конечно, а, чтобы на нас напасть, — да, что вы, помилуйте… Мы Российские…
Они продолжали гулять по дороге вдоль полотна. Впереди ама с колясочкой, с Настенькой, за ними Валентина Петровна с Таней… и шагах в двухстах денщик Григорий — безоружный…. Для чего?.. Не все ли равно… Если они не посмеют напасть?.. Но страх не проходил. Теперь у нее явилось какое-то особое чутье. Она наперед знала, когда будет тревога. Сердце болело и билось.
‘Шестое, что ли, чувство у тебя’, смеялся Петрик.
Шестое, или какое другое по счету это было чувство — это было все равно. Оно было мучительное и больное. Оно отравляло ей жизнь…

VI

Валентина Петровна проснулась точно от какого-то внутреннего толчка. Сильно болело сердце. Она прислушалась. В их спальне была полная тишина. Петрик спал так тихо, что не было слышно его дыхания. В открытое окно со спущенными синими шелковыми китайскими занавесками, расшитыми шелками, доносилось непрерывное, мягкое, однообразное пение лягушек. Будто правда там, на недалеком болоте был лягушиный капельмейстер, управлявший их хором. Все в одной трепещущей ноте, то усиливаясь, то ослабевая, временами затихая, потом опять нарастая, шел этот непонятный концерт. Он не умалял тишины ночи. Он ее подчеркивал. В нем было что-то жуткое, непонятное и мистическое. Кому? для кого? Зачем так пели лягушки? — и какая была магическая сила таинственности в их голосах! Он раздражал — и, усыпляющий однообразием своих музыкальных колебаний, он мешал заснуть. И страшно было безсилие человека перед ним — перед лягушками! Его жуткость еще была в том, что он звучал тогда, когда вся ночь молчала. Что хотели сказать лягушки? Какому богу они пели свои гимны?!.. Богу полей?..
Валентина Петровна открыла глаза. В комнате был полумрак. В углу, у большого Лика Казанской Божией Матери, в зеленом стекле лампады недвижно стояло маленькое пламя. Оно бросало мертвенный зеленый свет на икону, на пол и на стул, где аккуратно, по-школьному, было сложено платье и белье Петрика. Углы комнаты тонули во мраке.
Глаза постепенно привыкали к полусвету. На постели, стоявшей рядом, спал Петрик. Валентина Петровна приподнялась, села и нагнулась к нему.
‘Ты спишь’, — думала она. — ‘Ты ничего не чуешь? А как мне страшно!.. Как мне больно!.. Ты сильный… Пойди и прогони лягушек’…
Но, как только подумала об этом — испугалась. Тогда будет — полная тишина — и это будет еще страшнее!
Петрик лежал на боку. Он так быстро и крепко сразу заснул, что его вьющиеся на концах волосы, разобранные на пробор, не были смяты. На его лице была сладость покоя. Он ходил вчера с сотней на боевую стрельбу, куда-то далеко, вернулся поздно, проверял ведомости и не рано лег спать.
Он не слышал ее мыслей, и безпокойство ее ему не передавалось.
В соседней комнате вдруг заплакала Настя. Было слышно, как встала ама, ходила по комнате, шаркая туфлями, и шипела на ребенка. Валентина Петровна накинула китайский шелковый халат, вдела на ноги туфли и скользнула к девочке.
Есть что-то жалкое и безпомощное и, вместе с тем, страшное в плачущем ребенке.
Маленький лоб сжался в розовых, кривых морщинах. Что предвещали эти морщины? Какие заботы, какие молчаливые, невысказанные мысли их проложили по нежной атласной коже? Глаз не стало видно. Все ее лицо сморщилось. И страшен был булькающий, захлебывающийся плач. О чем?
— Ма-а… Ма-а… — неслось по спальне. — Ши-ши, — шипела, топчась в мягких туфлях, Чао-ли. Ночник в тазу с водою бросал вверх, к потолку, уродливые тени. И звуки, и тени, и то, что нельзя было узнать, нельзя догадаться, о чем плачет ребенок, и то, что его няня была китаянка, с чужою душою, — да с душою-ли? —вон Похилко на кухне утверждал, что у китайцев не душа, а пар, — и ее странный черный наряд — панталоны и курма, и прическа с серебряными стрелами в волосах, отражавшимися на тени, как рога — все это было страшно. Нагоняло тоску.
Она взяла ребенка. Он сразу затих и в узком прорезе розовых век чуть блеснула зеленая глубина заплаканных глаз.
‘Что ждет его? В этом краю?’
И вдруг каким-то длинным свитком развернулась будущая жизнь. Эта малютка тянула их из глуши. Ее надо будет учить? Воспитывать? Школа, учителя, гимназия…. Какие таланты у нее будут?
‘Кем?.. Какою ты будешь?’ — мысленно спрашивала Валентина Петровна, качая ребенка на руках. Все показалось ей теперь значительным. ‘Да, вот… да, конечно, жить для нее! Ее воспитать и научить… не ошибаться’. — Точно в темной ночи показался просвет. Ребенок заснул. Валентина Петровна с амой уложила его в постельку. Ама легла на свой диван. Валентина Петровна прошла в спальню и нарочно громко притворила дверь.
— Ши, ши… — зашипела на нее китаянка. Петрик все так же тихо лежал. Ни ее тревога и безсонница, ни плач ребенка никак и ничем не встревожили его души. Он не пошевельнулся. Ей стало досадно. Она подошла к окну и распахнула тяжелые шелковые занавеси.
От полей потянуло жарким ночным воздухом. Запах цветущего мака, гаоляна и чумизы, пресный запах бобов и терпкий запах ладана — ‘экзотический’ запах широкой долины — вошел в комнату. Слышнее стал лягушачий концерт. Он мог с ума свести. Луна светила над полями. Все было в ее серебряном свете. Черные тени были коротки. Горы резко чеканились на темно-синей парче неба и казались дикими и страшными. Они жили. В тех горах были хунхузы. Это туда ходили их гонять, и там были… убитые!
Страх стал нарастать в сердце Валентины Петровны. Страшный мистический ужас перед постоянною неизбежностью смерти. Смерть была кругом. Смерть была везде и смерть сторожила из-за гор их всех: ее, Петрика, Настю. Здесь ее было царство.
Теперь она уже знала наверно, что это случится сегодня ночью… ‘Шестое чувство’ ей это сказало. Уйти от этого было нельзя. Петрик мог бы ее успокоить, но он спал. Его не трогала ее тревога.
Она задернула занавеси. Так менее был слышен лягушачий концерт болотного капельмейстера, и не раздражал запах полей. Она села в кресле у другого окна. Комната была угловая и это окно выходило во двор казармы. В щелку между занавесей она заглянула во двор. Он был закрыт черной тенью казармы. На крыльце тусклым желтым пятном горел фонарь.
И было тихо.
Она ждала. И так еще прошли долгие минуты. Ей показалось: часы. Она начала задремывать. Вдруг внизу хлопнула дверь и кто-то пробежал по двору. Эти звуки едва донеслись до нее. Только настороженное ухо Валентины Петровны уловило их. Она покосилась на Петрика. Он уже сидел на постели, спиной к ней. Ее любовь, ее тоска, надрывный плач ребенка не могли разбудить его. Его разбудило — чувство долга. В казарме что-то случилось, Он не посмотрел на постель своей жены, не увидел, что она брошена и одеяло спустилось к полу. Он напрягал свое внимание на казарменный двор.
И тогда в душу Валентины Петровны вошла ревность. Тем более страшная ревность, что она была к чему-то особенному, с чем нельзя бороться и что носило имя: служба!
— Петрик, — негромко окликнула она мужа.
Он повернул голову.
— Почему ты не спишь? Тебе нездоровится?
Она хотела ответить. Он перебил ее.
—Постой… Сюда кто-то идет. По нашей лестнице.
Громкого плача ребенка он не слышал и им не был обезпокоен, а чуть слышные шаги по лестнице их флигеля сейчас же услышал.
Она готова была плакать.
Негромко, по-ночному брякнул колокольчик. Раздались шаги босых ног по столовой. Денщик пошел отворять.
Она не ошиблась. Вот и пришло то, что унесет их всех: ее Диди, Настю, Петрика, ее саму. Хунхузы!
— Григорий, что там? — спокойно спросил Петрик.
— Господин вахмистр, просят вас на телефон.
— Сейчас.
Петрик уже был в рейтузах и сапогах. Он надел старую шинель, как халат. Валентина Петровна всегда удивлялась, как скоро он умел в таких случаях одеваться.
— Ты не безпокойся, солнышко, я сейчас.
Он не поцеловал ее, не посмотрел на нее и вышел. Теперь — она было ничто для него. Им владела — служба.
Валентина Петровна зажгла лампу. Прибрала волосы, умылась, сменила китайский халат нарядным японским ‘кимоно’ и повязалась широким поясом ‘оби’. Она выйдет провожать. Ее никто не должен видеть не принаряженной.
Она знала — шестое чувство ее не обманет — будет тревога. Экспедиция — ‘гонять хунхузов!’ — Будут убитые и раненые…. Когда нет войны!.. В 20-м веке…
Она прислушивалась, ожидая. И дождалась.
В тишину ночи, с ее каденциями лягушачьего хора, разрывая ее и точно срывая ее покровы, ворвались резкие, хриплые звуки непродутой трубы.
— ‘Трубит труба, — взывает,
Торопит в бой бойца’…
Она подошла к окну во двор и распахнула его. Без криков — он был шумен. Бежали люди, на бегу запрокидывая за плечи винтовки. Кто-то уронил ружье — и резок и досаден был стук упавшей на камни винтовки. На конюшне топотали разбуженные лошади. Посреди двора стоял трубач и, задрав трубу кверху, доигрывал:
— ‘Оружье оправь, коня осмотри…
Тихо стой и приказа жди’…
Эти звуки трубы точно на части рвали сердце Валентины Петровны…

VII

К завтраку, на дрезине с соседней станции Шань-да-о-хедзы, где был штаб полка, приехал полковник Ржондпутовский. Он считал своим долгом приезжать утешать Валентину Петровну, когда она оставалась одна и волновалась за мужа.
Старый Ржонд служил еще в вольнонаемной ‘охранной’ страже, составленной из казаков, командовал в те времена Кубанской сотней, и теперь — девятый год, однако! — ‘донашивал’ нарядную кавказскую черкесску.
Невысокого роста, ладный, статный,— его и годы не брали — он молодцевато носил серого курпея папаху с алым верхом, расшитым тонким золотым кавказским галуном, — белый в голубую полоску — пикейный бешмет и черную черкеску с слоновой кости в золотой резьбе газырями. Кинжал и шашка — подарок его казаков — были в одном стиле с газырями выложены слоновою костью в тонкой азиатской золотой насечке. Русые волосы, пробитые сединой, вились из-под папахи, мягкие усы и округлая бородка в мелких кольчиках не старили его свежее лицо. Точно шляхтич из романа Сенкевича, подлинно — ‘Старый Ржонд’ — в кавказской черкеске стоял в прихожей и выговаривал денщику Григорию.
— Ты, брат, папаху так, грибом, никогда не ставь. Это только донцы так ставят. От этого она пузырится. Ее надо либо плоско положить на стол, — он легко шмякнул папаху на стол, так, что она плоско легла, — либо на особый крючок повесить Вот как по-кавказски!
Старый Ржонд гордился знанием кавказских обычаев и своею прикосновенностью к кубанским казакам.
В нарядном кимоно с широким бантом ‘оби’ на спине, в котором Валентина Петровна провожала сотню мужа, — она вышла к гостю.
Старый Ржонд со вкусом поцеловал ее свежую, надушенную руку.
— Ну, как, милая барынька?.. Напугались этою ночью… Ничего не попишешь!.. Такова наша служба. Скачи враже, як пан каже. Что Настенька?
— Пожалуйте к ней. Она кушает.
Диди прыгала на Старого Ржонда и коготками царапала его черкеску.
— Что там случилось?
— На Шадринскую заимку напали хунхузы… Прибежал оттуда тяжело раненый манза-рабочий. Толком ничего не сказал, и умер… Руки у него отпилены.
— Руки отпилены? — с ужасом повторила Валентина Петровна.
— Да… Так как бежал, кровью истек. Толка добиться нельзя было. Да Шадрин скоро не сдастся. Темный человек, однако.
Настенька мирно кушала манную кашку. Жестянка молока Нестле стояла на столе. Детская была залита солнечными лучами. Чао-ли в своем китайском наряде что-то ворковала по-английски Насте. Такой мир был в этой комнате, подле ребенка, что странно было слушать, что где-то, и не так далеко, отпилили руку живому манзе и какой-то Шадрин, ‘едва ли не беглый варнак’, отбивался он напавших на него хунхузов.
— В общем, странное дело, — сказал Старый Ржонд. — Вот уж никогда бы не допустил и мысли, что кто-нибудь тронет старика Шадрина. Он сам любого тронет.
— Вы всех здесь знаете, — сказала Валентина Петровна.
— Да, более или менее. С 1896-го года, с самого учреждения здесь стражи и по сей день безсменно. И в отпуску-то был только раз. Жену повидал, да дочь в гимназию сдал.
— Я люблю слушать, как вы рассказываете о былой жизни в здешнем краю, — сказала Валентина Петровна, приглашая Старого Ржонда к завтраку.
— Да, есть что и порассказать. Тут, барынька, жизнь была!… Теперь настроили вам каменные хоромы, водопроводы провели, все грозятся и электричество дать, а, ей-Богу, как посмотрю: жизнь хуже стала. Скучнее. Нет прежних ее красок.
Они сели за стол, накрытый на два прибора.
— Это, барынька, все пережить было надо. Эту Российскую властную поступь в новые края! Ермак, Дежнев, Колгуев, Полушкин — ну и мы — охранная стража Восточно-Китайской дороги! С металлическими драконами на желтым обшитых петлицах и в коричневых мундирах, что твои Ахтырские гусары, или в черкесках. Приезжаю… Моя сотня недалеко от станции Джелантунь тогда стояла, это в Северной Манчжурии… огляделся. С визитами по соседям поехал. Все, барыня, верхом. Железную дорогу только прокладывали. Инженеры Бочаров и Рыжев Хинганские горы долбили, а временно тупиками взбирались — так о вагонах-то еще и не мечтали. Рядом со мною — ‘женатый’ пост. Ротмистр Кошлаков стоит с оренбургскою сотней. Жена петербургская. Да чуть ли еще не графиня какая, или княгиня! Вижу — степь кругом. А уже зима надвигалась. Гололедка была. Снежком пурга припорашивала.. Камыши серые сухо, по-зимнему, шумели. Кучи землянок и, как водится, часовой у денежного ящика. — ‘Гей, хлопцы, где сотенный?’ — Показывают. Землянка — на полтора аршина под землей. У крыльца земляные ступени вглубь, под землю — ступеней десять, циновкой рисовой покрыты. Из трубы дымок вьется. Соломенной, кизечной гарью пахнет. На крыльце денщик в расстегнутом полушубке голенищем серебряный самовар раздувает. — ‘Командир дома?, барыня дома?’ — ‘Однако, пожалуйте’. — У них все — ‘однако’.. — ‘Пойди, доложи’… Карточку послал. Просят. Спустился — ну… и… чисто арабские сказки какие! Вся землянка — и пол и стены — коврами восточными убрана. Лампы висят и стоят на столах. Тахты…. стулики…. Многогранные этакие столики перламутром выложенные и пианино. От него ко мне поднялась этакая… персидская, что ли, княжна… какая! Модное черное платье. Камни в броши блестят. В браслетах. — ‘Очень рада, — говорит, — познакомиться. Муж сейчас выйдет. У него вахмистр. Мы, кажется, с вами соседи’… Понимаете, барынька, контрасты-то эти манчжурские! Землянка… Степь под гололедкой. Пурга задувает. Хмурые, низкие, безотрадные, голые сопки вдали. Денщик с голенищем и… барыня, да какая… Пришел муж. Появилось шампанское. Мы его, как воду, тогда лакали. Два с полтиной бутылка — без пошлины. Истинный Бог!.. А потом из-под тонких пальчиков, вот, как ваши, брызнуло пианино, рассыпалось звуками. Она запела. И Глинка, и Чайковский, и Даргомыжский, и Бородин, и Гречанинов — это на глухом-то посту, под городом Цицикаром! Да, жизнь была! Барыня мне рассказывала — как в Цицикар ехать — казачью черкеску надевала. Нельзя иначе. В дамском поехала — китайцы прохода не дали. Затолкали, затрогали. Едва пограничники нагайками разогнали…
Старый Ржонд со вкусом обсасывал косточки домашней утки. У себя, на холостом положении, он так не едал.
— А славно стал готовить бойка у вас. Кто его учит?
— Да я же. По Молоховцу… Скажите, Максим Станиславович, еще кого семейных тогда вы видели, и как они жили?
— Много видал… Южнее меня, это уже за Фулярдами будет, донская стояла сотня — и там есаул Рожнев. Так казаки его себе целый хутор поставили, а у сотенного домик — изба с мезонином. Чинно так. На обрыве над речкою домик. Окошки на запад. Когда солнышко садится — ну, чистый пожар! И кругом степь, степь — без конца и края. Жена есаула — из Новочеркасска, красивая и такая, знаете…. уютная. Детей двое. Весною пойдут, по степи тюльпаны собирают, Дон вспоминают. Муж охотничал. Борзых собачек держал. Вот и жили — одно жаль — кое-кто соблазнился. Понаехали инженеры, подрядчики. Тому карьер песку для дороги надо, этому мулов — гужевой транспорт устраивать, другому кули — рабочих — проценты хорошие, все золотом… Ну и захватило… Гони монету! Стали мало-мало и офицеры ‘конхойден’ — работать… Нехорошо! Он и сотней командует, он и подряды ставит. Все достанет… Где добром, где и нагайкой погрозит… А тут еще пришла к нам игра азартная. Да — какая! Сотнями тысяч швырялись…. Сутками из-за стола не вставали… Новый край… Дикий… и шумный…. И как очищающая воздух гроза налетело боксерское восстание. ‘Большими кулаками’ их тогда называли. Началось оно далеко в Китае и грозой-бурей понеслось по железной дороге. Паровозы сбивали под откос, жгли станции, разметывали едва проложенный путь. Нас — горсть. Сюда прискачем, расправу учиним — за спиною все пожгли. Молодцами показали себя казаки! Что за войско! Десяток — сотни боксеров в шашки брал. А рубили! От плеча до бедра! А там пошли нам на помощь войска. С налета, чисто как в сказке тигр-генерал — ‘ламайза дзянь-дзюнь’ Ренненкампф и с ним Павлов захватили Гирин. Навели порядок. Орлов шел к Мукдену. Мищенко работал на южной ветке, генералы Линевич и Анисимов со стрелками из Уссурийского края пошли к Пекину. Помните, международный тогда отряд был составлен. Немецкий генерал граф Вальдерзее им командовал. Прямо как в оперетке — итальянцы, немцы, испанцы и англичане, словом, весь мир!.. Испанцев, кажется, впрочем, там не было. Вот когда сравнить себя могли, цену себе поставить… Лучше всех оказались японцы и мы.
— Японцы и мы, — повторила Валентина Петровна.
— Что ж, барынька, правду надо сказать, — хороши были солдаты. Особенно пехота! Вот когда мы защитный цвет в первый раз увидали!.. Они в хаки, так эта материя прозывалась, а наши стрелки в белых рубахах — по-скобелевски! Однако в Пекинские ворота — первыми… Линевич с Анисимовым — 1-й Его Величества Восточно-Сибирский стрелковый полк!.. А потом пошло по-старому. Только нас за громкие наши подвиги приказали заменить Пограничною стражею, на общих основаниях. Стало без казаков скучновато. Песни не те — и не та жизнь. Размаху не стало…
— Разрешите, — вынув портсигар, спросил Старый Ржонд. — Знаю, благоверный ваш не курит, так вам, может быть, неприятно.
— Ах, пожалуйста… А вы, Максим Станиславович, не соблазнились… подрядами?.. деньгами?
— Я? — Старый Ржонд не удивился и не обиделся на этот вопрос. Он был естествен. — Я? — нет. Правда, я пошел сюда служить за деньгами. Родилась дочь — надо воспитывать — тут сотенному пятьсот монет в месяц платили — ну, ради жены да Анельки и продался… А, деньги — я не люблю деньги. Так играть… игрывал. Зачем обижать людей?!
— Вы, как мой муж. Он говорит, что деньги не власть человеку дают, а делают человека своим рабом.
— Что ж?.. Может быть, и верно. Я не философ… Счастья, во всяком случае, деньги не дают…. Но, признаюсь, и меня завлекла эта могучая поступь России. Что англичане? Какие они колонисты по сравнению с нами? Мальчишки… Щенки… Посмотрели бы на нас тогда. Шире дорогу! — Россия идет!..

VIII

По приглашению Валентины Петровны Старый Ржонд перешел в гостинную. Туда Таня подала кофе и коньяк. У Старого Ржонда глаза блестели от воспоминаний.
— Послушайте, милая барынька… Я вам не надоел?
— Помилуйте… Я с таким наслаждением вас слушаю.
— Да… я люблю это золотое прошлое, не затемненное поражениями Японской войны… Минувшее проходит предо мною… Откуда это?.. Из ‘Бориса Годунова’ Пушкина, что ли?… Давно ль оно неслось, событий полно, волнуяся, как море-океан… Теперь оно безмолвно и спокойно… Если не переврал, кадетиком еще учил. Давно это было…. Возьмите — Харбин. Какой город теперь!… От Харбина до Сунгари — сплошные дома, четырех-пятиэтажные, электричество, трамвай, мостовые, водопровод, театр, собор, какие магазины. Все — Русский гений!.. Американский размах…. А каких-нибудь пятнадцать лет тому назад — полуземлянка станция — это Харбин. Четыре версты пустыни до Сунгари — и там горсть хижин! На пароход по жердочкам взбирались… Помню: стояло в Харбине длинное низкое здание — сарай с большими казенного образца окнами. Как перед глазами вижу — гостиница Гамартели. В ней узкие номеришки на манер арестантских камер. Некрашеные, щелявые полы, низкие железные постели и вонючие умывальники. Там и праздники справляли, там и женились и свиданья назначали и по начальству являлись. Низкий зал… бывало, когда там трубачи играть начнут — так уши потом болят. Против станции — леса поставлены — возводится громадное здание Управления дороги. Приличный — но в один этаж — был дом, где поместился Чурин со своими бакалейными товарами. Вот вам и весь Харбин! Конечно, — Японская война, когда он стал тылом армии, засыпала его золотом… Но все-таки… разве это не гений? Такое строительство? Такой — повторяю — американский размах. Ведь, барынька, мы прямо-таки перли к Великому Океану, мы шли в объятия Америки.. Вот когда — и это уже само собою вышло — о штатах заговорили, о Сибирской автономии.
— А как вы думаете, — медленно, слово за словом, в каком-то раздумьи, устремив прекрасные серо-зеленые глаза вдаль, сказала Валентина Петровна. — Вот этим-то… Размахом американским… Не выпахивали мы тогда народное поле… Не форсировали того, что народ может дать? Не истощали народные силы?
— Возможно, что и да… Две войны — Русско-Китайская и Русско — Японская, революция 1905-го года… Да… это… знаете. Не всякий народ безнаказанно снесет. Ну, теперь отдохнем… Оправимся. Все лучше и лучше у нас идет.
— Да… А эта игра?… азартная?… Я слыхала…
— Вот кстати… Я к вам, между прочим, из-за нее… вернее — по поводу ее и приехал.
— Хотите, чтобы я играла? — улыбнулась Валентина Петровна.
— Ну, нет… Зачем? Предоставьте это Викуленской — осе на задних лапках… Но… видите, — Старый Ржонд смутился, — видите…. Я передаю вам приглашение Замятиных на обед и вечер 19-го июля… Вы два раза отказали. Люди обижаются.
— Я была больна.
— Милая барынька…. Вы на другой день были у Банановой.
Валентина Петровна смутилась. Это была правда. Она не была больна, но Петрик отказался ехать к богатому инженеру, у которого — он знал — шла большая игра.
— Здесь, барынька, насчет сплетен — первое место. Гран-при. Все известно. И то, что было, и то, чего не было. Матильда Германовна и Борис Николаевич очень хотят вас видеть. Отказывать нельзя. Они нужные люди.
— Для Петрика это ничто. У него люди не разделяются на нужных и не нужных, но на хороших и худых.
— Тэ-экс… Допустим, что у него есть к тому и опыт и знание.
— Не сердитесь, Максим Станиславович. — Валентина Петровна рукою коснулась рукава черкески Старого Ржонда. — У моего мужа есть свои слабости. Его надо принимать таким, каков он есть.
— У кого нет слабостей, барынька… Но — Замятины не только нужные люди — они прекрасные, отзывчивые люди. И почему ваш блоговерный так чурается их?
— Извольте. Отвечу с полною откровенностью. Вы меня только не выдавайте. Муж говорит — когда я был холост — меня не звали.
— Это так естественно.
— Постойте… Он говорит — Банановых не зовут.
— Ну уж!… Бананов прекрасный сотенный командир… но, вы понимаете… Вера Сергеевна…
— Нет… ни я, ни особенно мой муж этого не понимаем. Для него, раз такой же ротмистр, как и он — значит — права одинаковы.
— Но, милая барынька…
— Послушайте, Максим Станиславович, — щеки Валентины Петровны горели, глаза блистали, — мой муж не хочет играть.
— А ему надо пойти и поиграть. ‘Белая ворона’ говорят про него. ‘Гордый’. Эх, милая барынька, у нас — пошлость простят, подлость простят, глупости — прямо рады, но гордости не простят. Жить особняком, от всех отгородившись, нельзя. Касты военной теперь нет. То и дело у нас и офицеров выбирают: то в гласные городской думы, то еще куда по благотворительности. Идет слияние — и это так хорошо. Замятины люди, много раз вам помогавшие — вспомните: — то служебный вагон вам дадут, когда вы больная ехали в Харбин, — то поезд на станции для вас остановят, то посылку перешлют — отказать им в пустяке неблагодарно и нехорошо. Вы так и скажите вашему блоговерному. Вы должны поехать! Мало того — пусть и играть сядет Петр Сергеевич. Все люди, все человеки. Все играют — вот и я такой, как все. Играю… У всякого свои слабости. Ну и пусть и благоверный ваш — вот так возьмет и сядет, и карту спросит. Не маленький. Этим он покажет, что не зазнается. Люди, барынька, злы. Два раза сошло, а потом мстить начнут — житья не станет. Что хорошего?
Валентина Петровна сдавалась. По существу — она ничего не имела против обязательного, румяного в русой бородке — совсем купчик-голубчик — инженера Замятина, ни против его всегда нарядной, богато одетой, очень видной жены, едва ли не еврейки.
— Но, говорят… они не венчаны, — робко сказала она, выставляя последний довод.
— Ах, милая барынька! Кто тут на это смотрит? Сюда многие затем и ехали, чтобы жить с невенчанными женами…
Валентина Петровна поняла, что этот довод был не совсем удачен. Она смутилась.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Я уговорю моего мужа. И мы поедем… Что ж… Если нельзя быть белой вороной!.. А, как хорошо бы это было!
— Нельзя и нельзя, милая барынька… Белую ворону заклюют черные вороны. Надо с людьми жить — и жить, как все люди… Не согрешивши, не проживешь… Святым на земле не место. Так я передам о вашем согласии.
— Нет, вы погодите…
— Что думать, да годить. Я на вас полагаюсь. Что вы скажете, то и будет. Ночная кукушка всех перекукует.
— Вы думаете…, — протянула Валентина Петровна. Много грусти было в ее голосе. Но она не хотела признаться чужому человеку, не могла рассказать ему о том, что пережила она, и что передумала сегодняшнею ночью. Как скажет она Старому Ржонду, что между нею и ее Петром Сергеевичем стоит каменная стена и за этой каменной стеной — ее соперница — служба? И если Петр Сергеевич скажет, что для службы знакомство с Замятиными вредно, — никогда она его не переубедит.
‘Ночная кукушка’…, подумала она. ‘Пошлая и неправильная поговорка по отношению к жене. Кукушка гнезда не вьет — кукушка пользуется чужим гнездом, а она так хочет свить свое прочное, теплое гнездышко. И, если Замятины этому мешают, — Бог с ними и с Замятиными’.
Но она все-таки обещала ‘сделать все возможное и невозможное’, чтобы уговорить Петрика поехать к Замятиным.

Когда Валентина Петровна провожала Старого Ржонда, она заметила, как вдруг потемнел ясный летний день.
‘А ведь гроза будет’, — подумала она. Ее сердце сжалось тоскою за мужа. Она знала, что такое неистовые, тропические манчжурские грозы.
Из раскрытого настежь окна шла знойная, душная теплота. Мухи, этот бич Валентины Петровны, толклись в комнате. Они целыми роями врывались в нее, и не было от них спасения. Нечто страшное, темно-бурою стеною встало за горами и быстро затягивало небо. Горы казались тяжелыми и мрачными. От них и от туч по полям бежала черная тень. Еще солнце не было закрыто тучами, но какая-то хмарь носилась в воздухе и от того точно не светило солнце, но лишь висело кровяным шаром. На него можно было смотреть.
Безгромные, таинственные молнии вспыхивали и играли за горами. Кругом казарм напряженнейшая стала тишина. Ни один лист не шелестел на деревьях. Прямо стояли травы, и стебли гаоляна не колебались здесь. А за недальнею рекою какие-то вихри налетали полосами, вдруг нагибали хлеба — и поля волновались, как море. Зеленая чумиза никла в земле… Большая, корявая развесистая груша трепетала там всеми своими листами.
Было жутко это приближение несущейся от гор грозы. Внизу, на квартире Ферфаксова, выл Бердан.
Ди-ди, лежавшая на кресле подле окна, с ворчаньем положила голову на ручку и испуганно ширила свои глаза. Собака чуяла непорядок в природе.
В такие дни, в часы этих ужасных гроз и ливней, Валентина Петровна чувствовала себя подавленной и одинокой. Таня, Настя, ама, Ди-ди? Разве поймут они ее тонкие переживания, ее безпокойство о муже, ее муки совести за прошлое?.. В такие часы она чувствовала себя усталой, и только музыка могла ее успокоить.
Тучи подошли к солнцу и закрыли его. Будто совсем похитили его с неба. Где-то далеко — точно кипело там что-то в громадном котле — непрерывно перекатывались громы. Молнии огневыми реками спускались с неба. Исчезали здесь и появлялись рядом. Какие-то огневые жилы, казалось, бороздили там небо. От их света все там стало призрачно, неясно и точно сама земля там дрожала в страхе.
И там был Петрик!
Валентина Петровна все не отходила от окна. Она не чувствовала усталости ног. Она ждала, когда подойдет к ней, когда их дом захватит эта величественная, неизбежная, непостижимая поступь грозы.
И тогда, когда она этого не ожидала, и было вокруг все так же обманчиво тихо, вдруг точно небо всею своею тяжестью обрушилось на землю. Загрохотал, запрыгал, отражаясь о железные крыши, тяжкий гром. Валентина Петровна схватилась за голову и едва не села на Ди-ди. Собака вскочила с кресла и прыгнула на колени к хозяйке. Валентина Петровна согнулась, закрыла руками глаза и сжалась в трепещущий комок. Точно сквозь руки она видела яркое пламя молнии, победно скользнувшей перед самым окном.
И снова грянул гром.
Таня и ама с криками бегали по комнатам, закрывая окна.
— Барыня… барыня… Что же… Петр Сергеич-то там… Солдатики!.. Господи, что же это такое!
‘Это служба’, — хотела сказать Валентина Петровна, но промолчала. Слишком тяжело ей было это сказать.
Ветряной вихрь холодно и упруго налетел на казарму и ударил в окна — точно кто-то живой хотел в них ворваться. На крик Тани Валентина Петровна отняла руки и посмотрела мутными глазами в окно. За окном уже ураганом неслась буря. Крепкий тамариск изогнул свои ветви. Листья крутились на нем и летели темными бабочками в поля. Седая пыль пеленою неслась с растоптанной немощеной дороги. Луга приникли травами и стали светло голубыми.
Гром непрерывно гудел. День стал чернее ночи. Таня зажигала по комнатам лампы.
Казалось, что горы слились с тучами в одну черную массу и неслись по земле, все сокрушая. Молнии слепили — и, когда сверкали они, Валентина Петровна видела в их фантастическом свете точно искаженную в гримасе природу.
Почти два часа гремела и сверкала молниями сухая гроза. Потом мельче, тоньше, короче стали молнии. Истощился небесный огонь.
Валентина Петровна эти часы просидела у окна.
Она ни о чем и ни о ком не думала. Странное успокоение несла ее душе эта бездумность. Точно спала она крепким, оживляющим сном с раскрытыми глазами. Она видела, как вдруг побелело черное небо. Точно раскрылось оно: тяжелыми потоками хлынул тропический дождь. Дороги, только что курившиеся пылью, обратились в темный поток. Маленькая речка, с широким, камнями усеянным руслом, носившая у солдат презрительное название Плюнь-хе, надулась, запенилась и заревела грозным Тереком. Дождь гудел по крыше. Из водосточных труб били водяные фонтаны. Ветер стих. Смолкли громы. Исчезли молнии — и только дождь однообразно шумел по притихшей земле.
К вечеру дождь перестал. Валентина Петровна растворила окно. Парная, душистая, точно оранжерейная свежесть полей целительным вином вливалась в легкие. На болоте начинали квакать лягушки: свой оркестр настраивали. Небо на западе было белесовато-зеленое — точно слиняло оно там. Горы были прозрачны. Под ними широкая и низкая играла радуга. Последний там дождь проливался. Вид был вычурно-красив и чужд. Точно китаец-художник нарочно расставил: румяное солнце, лиловые горы, пеструю радугу в серебряном дожде. Такие вот пейзажи описывал в своих странных рассказах Эдгар По. Что-то очень чужое, нездешнее, неземное, точно ‘потустороннее’ было в этом виде.
‘Что делать? — Манчжурия!’
Валентина Петровна вздохнула и потянула шнурок. Медленно задвинулась тяжелая шелковая занавесь. Глуше стал шум реки. Лягушачий концерт, уже начавшийся, играл тихо: — ‘под сурдинку’.
Валентина Петровна подошла к роялю. ‘Музыка… да, конечно, музыка, и только музыка — может ее успокоить и смягчить ее страхи’. Она открыла свой дорогой Эрар…. Взяла две, три ноты и сильно ударила по клавишам.
Когда то… еще тогда, когда она была женою профессора Тропарева и прекрасною пианисткой, подбиваемая скрипачом Обри — ‘с оркестром Императорской оперы в зале Консерватории сыграем’ — она разучила наизусть концерт бемоль опус 23 Чайковского… Она начала его. Глаза сосредоточенно нахмурились. Складка легла между бровями. Рояль загудел под сильными пальцами и заглушил лягушачий концерт. Валентина Петровна не чувствовала приближения манчжурской ночи. Спокойно и величественно — ‘аndаntе nоn trорро е mоltо mаеstоsо’ пел рояль, заставляя ее все позабыть.
Разбуженные ею духи музыки владели ею. Еще видела она, как ее Ди-ди разогнулась в кресле, приподнялась, положила голову на ручку и устремила спокойный взгляд черных глаз на хозяйку. Будто собралась внимательно ее слушать. В ушах, то заглушая рояль, то сливаясь с ним, то отдельно от него, играл прекрасный симфонический оркестр. Валентина Петровна делала паузы, давала играть воображаемому оркестру, вступала снова. Красивым движением, после удара она поднимала руку. Синий широкий рукав китайского халата скользил к плечу и вся рука, как изваянная из мрамора, на секунду замирала в воздухе.
Рояль успокаивался. Шла певучая, простая мелодия — какую умел создавать один Чайковский — ‘аndаntinо sеmрliсе’. И с музыкою вместе рождалось представление о глубокой, уютной петербургской комнате на Морской, где творил ее композитор. О тишине белой северной ночи, тяжелых портьерах, мраморных бюстах и портретах — гравюрах в ореховых рамах. Валентина Петровна видела кресла александровского времени, крутой изгиб красного дерева широких ручек и полированную гладкость покойных спинок. Петербург Чайковского… тот Петербург, где был ее успех, где была ее сжигающая страсть…
Она сделала паузу. Лягушачий оркестр пел за окном. Синяя там ночь стояла. Ей казалось, что там играет настоящий оркестр. Она слышала скрипки. Носовые звуки фагота их перебивали. С новою силою — ‘аllеgrо соn fuосо’ — она продолжала игру.
Да, она не забыла этой вещи! Три года прошло — а она не забыла. И все так изменилось за эти три года… Тогда это был Петербург…
Валентина Петровна поднялась от рояля и подошла к окну. Отодвинула занавесь.
Печаль снова овладела ею. В теплой влажной ночи, в лягушечьем пении Валентина Петровна с необычайной ясностью почувствовала свое одиночество в громадном мире.
‘Пост Ляо-хе-дзы… Там горы Джан-гуань-цай-лин… За ними тот безобразный бог, кого увидела она в день своей свадьбы в маленькой полевой кумирне. Он встанет когда-нибудь из-за гор и отомстит ей за все’…
Дрожь пробежала по спине. Ее Петрик сильный… Но он не наглый… Он просит, а не требует. Он получает, а не берет… Господи, что же это такое!.. Рабыня? Развратная женщина?… или просто… женщина! И никогда Петрик не забудет того, что он знает! Он спас ее, как спасают падших женщин — и она должна целовать ему руки….
Она, кого он звал когда-то ‘госпожой нашей начальницей’, кто была его королевной! — просто рабыня!
Она одна в этом страшном краю. Кому здесь нужно ее искусство? Кто слушает ее здесь с восторгом и слезами? Кто у нее?
Валентина Петровна опустилась на колени перед креслом, где Ди-ди опять свернулась клубком. Она уткнула лицо в ее мягкую нежную шерстку в изгибе шеи. Звериным нежным запахом меха веяло от разоспавшейся собаки.
— Ди-ди! прошептала Валентина Петровна. — Ди-ди!
Собака приоткрыла глаза.
— Так надо?.. Это долг?.. Его, твой, мой долг…
Мой долг жить здесь… бояться, ждать чего-то… И страдать!
Слезы капнули на золотистую шерсть. Ди-ди заворковала точно голубь.
Через две комнаты послышался плач Насти. Валентина Петровна встала и пошла в детскую. Собака вскочила за нею и, согнув спину, упруго ступая на тоненьких лапках, пошла за своей хозяйкой.
‘Мой долг’ — Валентина Петровна вздохнула.

Х

Петрик, как только выехал со двора, освещенного из окон казарм мутно-золотистым светом керосиновых ламп, потерял из вида дозорных. Темная ночь тесно его обступила. Справа, с болота, мерно полыхающими распевами несся лягушачий концерт. От речки тянуло теплою сыростью и пахло илом. В темном, как самое густое индиго, небе мерцали золотые звезды.
Таинственный, непостижимый и прекрасный Млечный Путь широкою, серебряною рекою тек по небу. На черных тамарисках у въезда в ворота лежали пятна света от казарменных фонарей.
Глаза Петрика постепенно привыкали к темноте. В мерцании звезд, в их кротком свете угадывались колосья высокого гаоляна. Широкая пыльная дорога с ночною, тяжелою, пахучею пылью исчезала во мраке. Без теней шла по ней сотня. Белые крупы лошадей точно светились. На спуске к реке Петрик пропустил сотню мимо себя. Попыхивали маленькими красными огоньками папироски в зубах у солдат. Привычное самовольство, против которого и не пытался бороться Петрик. Рядом с вахмистром ехал фельдшер с толстою, тяжелою сумкою через плечо.
Пропустив сотню, на фыркающей Одалиске, по крутому кремнистому спуску Петрик съехал к реке. Сотня разбрелась вдоль русла. Солдаты поили лошадей. Когда сотня опять втянулась на подъем, Петрик попустил Одалиску, и просторною, легкою рысью обогнал сотню.
— Повод вправо!… Вправо повод!… — раздавались голоса. Солдаты давали дорогу своему командиру. Уже поравнявшись с головою второго взвода, Петрик увидал рослого гнедого Магнита. Ферфаксов ехал на нем рядом с Кудумцевым на маленькой белой казенной монголке.
— Штабс-ротмистр Кудумцев, — догоняя офицеров, строго сказал Петрик. — Вы почему не на своей?
— Мои лошади обе больны, Петр Сергеевич, — не принимая официального тона, быстро ответил Кудумцев. Это была неправда. Еще вечером Петрик видел, как вестовые Кудумцева водили по двору прекрасного чистокровного Ихтиозавра и нарядную легкую англо-туркменскую Джемму. Кудумцев с бичом стоял на дворе. Он любовался лошадьми. Оне были совершенно здоровы и весело прядали и играли.
Ложь в понятии Петрика никак не совмещалась со званием и достоинством офицера. Она его поразила, он не нашелся что сказать и хмуро проехал вперед.
Кудумцева он никак не понимал. Как часто и раньше в чистой и открытой душе Петрика поднималось возмущение против его старшего офицера. Но он всегда молчал. В Кудумцеве было противоречие всему, что учил и исповедывал Петрик. Образованный, окончивший Кавалерийскую Школу конник, тонкий знаток езды, спортсмен — как часто он ‘пасовал’ в сложной манчжурской обстановке перед Кудумцевым.
‘Кто он? — Анатолий Епифанович Кудумцев?’ — Петрик знал по послужному списку офицера, что он сын мелкого помещика одной из центральных Российских губерний. Он слышал от Старого Ржонда, что мать Кудумцева была цыганка из табора. От нее у него темная смуглость сухого гладко обритого лица, длинный овал и черные смелые глаза. От нее и страсть продавать, покупать и менять лошадей. Сколько раз выпрашивал себе Кудумцев отпуск, или командировку за лошадьми и ехал в Монголию, в Тибет и Туркестан. Его Джемма приведена из Аулие-Атинской казенной конюшни, из-под самого Ташкента. За Ихтиозавром, по совету Петрика, Кудумцев в прошлом году ездил в Москву, на аукцион скаковых лошадей. У него был два года тому назад широкий монгол игреневой масти. Солдаты шептали, что это священная лошадь какого-то монгольского хутухты и что Кудумцев ее украл в монастыре. Это ‘украл’ было так ужасно, что Петрик не допрашивал Кудумцева, боясь узнать правду. Эта лошадь очень скоро пропала у Кудумцева.
Кудумцев ездил не так изящно, как Петрик, но Петрик не мог не признать, что ездил он смело, отлично. Он никогда, на каких бы то ни было тяжелых переходах, не набивал спины лошади и сидел свободно и ловко… С пятнадцати лет в седле и походах! Когда Петрик был чинным кадетом: — ‘кадет на палочку надет’, дразнила его Алечка Лоссовская — и был мушкетером у своей прелестной королевны, Кудумцев испытал все тяготы войны и похода. Гимназистом пятого класса классической гимназии Толя Кудумцев бежал из родительского дома в Манчжурию на китайскую войну. Казаком-охотником одного из Забайкальских полков он сломал весь поход до Пекина. Он научился говорить по-китайски, стал нужным и остался в Манчжурии вольноопределяющимся в охранной страже.
Рядовым, а потом унтер-офицером он пробыл всю Японскую войну, имел солдатский Георгиевский крест. После войны держал экзамен на офицера и, прослужив короткое время в драгунском полку, вернулся в Манчжурию в Пограничную стражу. Он с нею сроднился.
Но повадки, ‘манеры’ Кудумцева были не офицерские. Он, подлаживаясь к солдатам, распускал их. Петрик редко слышал, чтобы солдаты называли его: ‘ваше благородие’ — они его никак не титуловали. За глаза и Петрика и Ферфаксова называли ‘их высокоблагородие’, ‘его благородье’ — или — ‘барин’, или ‘командир’… Кудумцева звали просто: Толя… ‘Толя приказал’… ‘Толя говорил… ‘Толя уехал’…
Сотня по команде Петрика остановилась подтянуть подпруги и оправиться.
Светало. Приблизившиеся горы казались грозными и недоступными. Предрассветный ветерок холодил сквозь рубахи. По сибирскому обычаю сразу засветилось десятка три костров. Приобретшие сибирские навыки пограничники приготовились ‘чаевать’. В медных котелках быстро закипала вода.
Петрик видел, как Кудумцев сидел на корточках против унтер-офицера Похилко и они оба следили за котелком и о чем-то дружески болтали. Кудумцев, смеясь, пальцем толкнул Похилко в грудь и тот, не удержав равновесия, упал с хохотом на спину.
Петрик не мог и не умел так обращаться. Он любил солдат, вероятно, больше, нежнее и глубже, чем Кудумцев, — но у него в этой любви была и некоторая брезгливость. Петрик мог спать с ними — на маневрах и походе — вповалку, — но это по нужде. Между ними стояла стена прошлого барства. Между ними был комфорт кадетского корпуса и училища и роскошь их Мариенбургского полка. У Петрика было собрание, ‘Общество господ офицеров’ со сложными, веками установившимися традициями, — и туда доступа нижним чинам не было. Душа Петрика была закрыта для солдат и, Петрик это хорошо чувствовал, — солдатская душа была от него тоже закрыта. Петрик был в замкнутой офицерской касте, и в Манчжурии он из нее не вышел. Кудумцев был вне касты: он был одно с солдатами. Он ими не брезговал, ходил с ними купаться и в баню и спал с ними, не считая это себе в заслугу.
И Петрик не мог определить, хорошо это или худо? Нужна каста — или товарищество? И сейчас, на привале, он лежал в стороне от сотни, на пригорке, на сыроватой от росы траве. Сзади него сидел на камне Ферфаксов. Они не участвовали в кипучей энергии солдат, бежавших к ручью за водою, раскладывавших костры.
Кудумцев осторожно, полами кителя придерживая горячий котелок, дымящийся паром, сопровождаемый Похилко, несшим в чистой тряпице краюху черного хлеба, подошел к Петрику.
— Петр Сергеевич, чайку?..
‘Аа, помириться хочет… Замазывает’, — подумал Петрик.
Вестовой Петрика, стоявший неподалеку с Одалиской, вывязал из вьюка жестяную, эмалированную кружку и мешочек с сахаром и подал Петрику.
— Садись, Анатолий Епифанович. Спасибо. Байдалаков!… — обернулся Петрик к вестовому, — там в передней кобуре есть фляга, подай ее… Присаживайся, Факс. С ромом будет лучше. Не так дымною горечью отзывает.
— А по мне, — сказал Кудумцев, — с дымком еще вкуснее… Похилко, режь командиру хлеба.
Ферфаксов подошел со своею кружкою. Кудумцев плескал мутный чай из котелка по кружкам.
— Сахару, господа, положено. Кому мало, добавляйте своего.
Байдалаков поставил в траву фляжку и холщовый мешочек с сахаром. Похилко кривым ножом, упирая краюху в грудь, резал хлеб.
— Самое вовремя, ваше высокоблагородие, — говорил он. — Солнышко восходит.
Слепящее, огневое солнце поднималось из-за щетины густого леса, покрывавшего горы.

ХI

В предгорьи, где большая китайская деревня Даянельтунь живописно раскинулась в зелени садов, широкая дорога — вдоль нее тянулся на кривых серых столбах телеграф — повернула к железной дороге. У въезда в деревню оставили взвод при вахмистре дожидаться судебного следователя. В телеграмме было указано, что следователь приедет сюда. Дальше вел сотню Ферфаксов. Он знал дорогу на Шадринскую заимку.
Ферфаксов, сын священника, окончил Иркутское военное училище, недолго служил в пехоте, потом, лет шесть тому назад, по любви к лошади и влечению к кавалерийской службе, перевелся в пограничную стражу. Он был страстным охотником. Пешком, то один со своим Берданом, легавым, умным псом, то с кем-нибудь из солдат, чаще всего с унтер-офицером Похилко, он исходил все леса ‘Императорской Охоты’. Ему случалось свалить изюбря и верст восемь тащить его на себе до ближайшего китайского поселка. Рослый, крепкий, сильный, с большим медно-красным бронзовым, покрытым вечным загаром лицом без усов и бороды, с добрыми, собачьими глазами — он с первого появления в Ляо-хе-дзы Валентины Петровны влюбился в нее, что называется ‘по уши’ особой ‘пажеской’ — ничего себе, все ей отдающей — любовью. Для него не было большей радости, как суток трое исходить по лесам и горам, в мечтах ‘о ней’ и подстрелить ей хорошего козла, или набить фазанов. Он принесет их — всегда с черного хода на кухню, вызовет Таню: — ‘передайте барыне’, — и исчезнет, спрячется где-нибудь вне казармы, чтобы не видеть своего божества и не слышать ее благодарности. Иногда Таня подшутит и, догадавшись, кто ее вызывает на кухню, скажет Валентине Петровне — и та выйдет сама. Всегда нарядная — то в европейском платье из Петербурга, то в японском кимоно, то в китайском дорогом халате. Золотистые волосы завиты. От красивых полных рук нежный запах духов идет. В улыбке открываются ямочки на нежных щеках. С нею впрыгнет Ди-ди. Станет жадно обнюхивать охотничью справу Ферфаксова и возбужденно повизгивать — дичь чувствовала. Как тогда смутится и покраснеет Факс! В собачьих его глазах блеснет слеза. Горячие спекшиеся губы едва коснутся ‘божественной’ руки… Кажется, умереть готов за нее.
Петрик любил Ферфаксова. В нем видел он правильного и смелого, совсем ‘без позы’ — рыцаря офицера. В нем видел глубоко верующего и безупречно честного и чистого человека.
Стало совсем светло. Горный ручей, тихо журча, спускался среди порослей кустов. Узкая неприметная дорога шла вдоль него. Она иногда исчезала, шла по самому ручью, по рассыпчатой гальке русла между крутых берегов, заросших дубняком и боярышником. Цепкие плети ежевики с покрасневшими крупными ягодами хватали за рукава, царапали руки. Лес надвигался, сжимая дорогу.
Когда выбрались на плоскогорье, где сквозь луговину выбивались плоские бурые спины громадных гранитных валунов, поросших серым мхом, широкий вид открылся на всю долину Плюнь-хе. Чуть виднелся красными прямоугольными постройками пост Ляо-хе-дзы.
И повсюду, точно провешивая путь в горы, — тут и там от деревень, поселков и отдельных китайских фанз поднимался прямой белый соломенный дым.
— Видишь, Петр Сергеевич, — сказал Кудумцев. — Китайцы дают сигнал хунхузам, что сотня вышла. Хунхуз грабит китайца. Хунхуз для него гроза… Но никогда никто не поймает хунхуза, потому что сам китаец помогает хунхузу укрыться… Мне, Петр Сергеевич, приходилось гоняться за такими большими хунхузскими князьями…. так, что ли, назовем их, как Шасыянван и Лиуданзырь… Они, как Степан Разин Волгу, держали весь этот край — леса ‘Императорской охоты’, горы Ирхахунь, треугольник Мукден — Бодунэ — Нингута в полной своей власти. И дань накладывали и заложников брали…. Тогда барон Каульбарс посылал целые экспедиции за ними. У Шасыянваня и Лиуданзыря и трех сотен не наберется. Оружие — сброд. У кого охотничья шомпольная двустволка, у кого рушница с раструбом времен… да не Ермака ли?.. Артиллерийский музей ходячий. Редко у кого американский винчестер… Стреляют — приклад в пузо вставляют… А хлопот наделали немало. Ханшинный завод Мопашань, где укрылся Лиуданзырь, четырьмя сотнями казаков взять не могли. Пришлось пушки подвозить.
— Взяли же?
— Взяли… да только какою силой.
— Где теперь эти хунхузские князья?
— Лиуданзыря заточили в Хунчуне. Он с ума сошел и бредит Русскими войсками. Шасыянваня отправили через Читу в Казань. Прежде, Петр Сергеевич, царское правительство умнее поступало. Я у Карамзина в истории читал. Таким людям надо кавалерийские корпуса давать. Вот это дело было! Служили же при Царе Иване Грозном татарские князья у нас. Худого не было.
— Но это же разбойники, а не владетельные князья.
— А где между ними грань? И князь потому князь, что его отец хорошим душегубом был.
— Ну это не так… Это было… да и не везде… в средние века.
— Теперь, Петр Сергеевич, хуже всяких средних веков… Теперь материализм наш бог. Теперь мошенники и негодяи первые люди. Их боятся и им служат. Вот хунхузам — весь край всполошился — гаолян жжет, сигнал подает — хоронись, мол, спасайся! А нам кто укажет? У него, может быть, жену зарезали на его глазах, а он клясться будет, что никого не видал и ничего не слыхал. Народ подлец стал. Честный-то человек ему вроде какого-то слизняка, или сопляка кажется. Он его не уважает. А мошеннику — первый почет. А если мошенник еще и во фраке, да банк имеет или редактор газеты — так ему и президенты ручку пожимают.
— Слава Богу, у нас таковых нет.
— Есть председатели Государственной Думы, и существует борьба… Ну, а где борьба — там без мошенника… и какого! — самого махрового ни-и-как не обойтись.
— Есть еще, Анатолий Епифанович, совесть и Бог, — жестко и твердо сказал Петрик и прямо взглянул в холодные черные глаза Кудумцева. Тот не сломал своего злобного взгляда и сказал тихо, но уверенно:
— Совесть — понятие весьма растяжимое… А что касается Бога, то я имел неоднократно случаи убедиться, что никакого Бога нигде нет…

ХII

Петрик вспыхнул. Он чувствовал, что еще миг и он слишком резко, не по-офицерски, ответит Кудумцеву. Он сдавил лошадь шенкелями и догнал ехавшего впереди Ферфаксова. Несколько шагов они ехали рядом, молча. Узкая, лесовозная дорога зигзагами поднималась в гору. Пихты тесно ее обступили. Поднявшееся солнце жгло сквозь китель. Запах смолы был кругом.
Серьезное лицо Ферфаксова, его напряженно смотрящие вдаль глаза подействовали на Петрика успокоительно. Он справился с собою.
— Факс, ты самого Шадрина знавал? — спросил он.
— Я раза три у него был.
— Что это за человек?
— А кто его знает. Здесь Петр Сергевич, так люди не селятся. Да и место очень глухое он выбрал. Он старовер… У него я видал старые образа и, когда приходил я к нему, — первое, о чем он заявлял, что курить нельзя. Высокий, нескладный… Черной бородищей оброс, не глупый. Мы с ним все о священном писании препирались. Начетчик он хороший.
— Ну и ты, Факс, это дело тонко знаешь… Апостолов наизусть читаешь!
— Куда мне до него! Сразу схватились. Всю ночь проговорили. По книгам листали. Спорили…
— Чем он жил?
— Думаю, что лебедями да фазанами, Хороший винчестер у него на стене висел. А хозяйство маленькое… Ну, и видимо — бабник… Китаянки при нем были… Такие, знаешь, Петр Сергеевич… С чолками на лбу… Ну да видать, какие!… Волосы в толстых косах.
И, заметив, что Ранцев не вполне его понял, Ферфаксов пояснил.
— Я думаю, что ходил он временами на Корейскую границу. Бил лебедей — корейцев, в белом они ходят, вот их и зовут лебедями, отбирал у них дорогие панты оленьи, да корень целебный женьшень, а потом бил китайцев-фазанов, что шли с серебром к корейцам за рогами и за корнем…Этим и жил.
— Грабежом… Убийством?.. — спросил, пожимая плечами, Петрик. — Почтенное ремесло!
— Да так же… Таких варнаков здесь не мало.
— А потом о Священном Писании спорил?
— Да вот… Он, я думаю, когда и стрелял-то по корейцу, или по манзе, так с молитвою стрелял. Он их за людей не считал…
— Однако, с китаянками жил?
— Он, я думаю, и с козою бы жил… да апостол Павел в послании к Римлянам всякое такое осудил.
— А притом святость… Иконы… Лампадки!…
— Да это, как следует… Как водится. И свечи горят всегда восковые, толстые. Ладаном пахнет. Посты соблюдал строго.
— И с китаянками спал?
— С двумя.
— Ты давно его не видал?
— С полгода тому назад… Зимою… Пришел под вечер и, как раньше, без стука вошел в хату. Слышу — табаком пахнет. Он на стук двери выскочил. Замахал на меня руками. Точно испугался меня. ‘Нельзя, нельзя’, — шепчет, — ‘ваше блогородие ко мне’. А сам дверь старается от меня в соседнюю горницу прикрыть. Да на беду полушубок на порог упал и никак ему не захлопнуть двери. Я невольно заглянул. Там за столом, на лавке под иконами, сидели две женщины — русские. И одна мне показалась — интеллигентная, большие такие глаза…. И будто с ними какой-то бородатый человек… Тоже не манза, хотя и в китайском платье. А Шадрин, значит, меня так легонько, почтительно, но настойчиво выпроваживает. — ‘Ваше блогородие, молю вас, уйдите. Это же совсем сумасшедшие люди! Они могут вам худое сделать. И вам неприятность и сами ответят. Вы меня за мою хлеб-соль подводите’.. Дал мне работника проводить в соседнюю падь к китайцам. Я там и ночевал.
— Ты работника спрашивал, что это за люди?
— Спрашивал… Но что в этом деле может понимать китаец?
— А больше ты не пошел к нему?
— Нет. Все-таки, Петр Сергеевич, хотя и вежливо и очень почетно, но мне на дверь показали, так что же я буду навязываться? Да и охота тут не ахти какая.
— Да, я понимаю тебя, — тихо сказал Ранцев. — А ты Кудумцеву об этом не рассказывал?
— Нет… Я Толе ничего не говорил. Если бы он пронюхал о китаянках, а тем более о Русских женщинах — так распалился бы!.. Бог его знает на какой рожон полез бы!.. С Шадриным шутки плохи. Он не посмотрел бы, что Толя офицер… Он, я думаю, ревни-и-вый…
— Да… Может быть, ты и прав…
— Нас учили, Петр Сергеевич, от службы не отказывайся, на службу не напрашивайся… В сущности все это меня ни как офицера пограничной стражи, ни как Андрея Васильевича Ферфаксова не касалось.
— Но… поинтересуйся ты… и возможно, что этого убийства вовсе и не было бы…
— На все воля Господня.
На перевале Петрик сделал привал. Он все поджидал следователя. По всему было видно, что напавших на заимку он тут не найдет, и поиски придется производить в зависимости от того, что найдет следствие.
Около полудня стали спускаться в Драконову падь. Лес стал реже. Попадались порубленные места и на них делянки дров, поставленных и обделанных по-русски. Уже издали доносилось протяжное, унылое мычание невыдоенной брошенной коровы и собачий вой и лай. Еще новое доказательство, что хунхузов тут нет, да может быть, и не было. Они не оставили бы в живых собаку и угнали бы скот. Впереди была не военная экспедиция и расправа, а обыкновенное судебное следствие. Петрик опять остановился и стал дожидаться следователя.
Следователь, молодой человк с рыжеватой бородкой кисточкой и мягкими русыми усами, в пенснэ, неловко сидя на лошади и посылая ее, дергая поводьями, наконец показался из леса.
Они познакомились.
— Барон Ризен…
— Ротмистр Ранцев.
— Вы видите, барон, — сказал Петрик, — никакой войны нет.
— Но, как мне телеграфировали, есть убийство. Русского, и в этом краю я не найду убийц без вашей помощи. Фудутун мне дал своих полицейских, чтобы оказать содействие, — шепелявя и задыхаясь от непривычки ездить, сказал следователь.
Он был возбужден и взволнован. Он был не настоящей следователь, а кандидат на судебные должности, недавно кончил университет и еще не знал, как ему держаться с этими загорелыми и суровыми на вид офицерами.
— Шадринская заимка внизу, — сказал Ферфаксов, ездивший на разведку, — там все тихо. Прикажешь ехать?
— Вы позволите? — прикладывая руку к козырьку фуражки, спросил Ранцев следователя.
— Ах, пожалуйста… Это совсем, как вы найдете нужным… Я думаю не опасно?
Петрик послал взвод оцепить падь, чтобы если на заимке был кто-нибудь, он не мог убежать, и стал спускаться в ложбину.

ХIII

Лес и кусты кончились. Низ Драконовой пади представлял из себя зеленый, слегка покатый луг, почти со всех сторон замыкаемый крутыми, утесистыми, лесом покрытыми горами. Посередине луга был по-русски устроен двор с высоким тыном с воротами из прочных дубовых досок, с калиткой сбоку. Все было заперто. Сверху, с горы было отчасти видно, что было во дворе. Там была по-сибирски, как строят поселенцы, поставлена просторная, длинная, горницы на три, изба-землянка. Срубы были низкие из замшелой серой пихты. Длинные подслеповатые с плохими стеклами окна вровень с землей отсвечивали фольгой. Изба наполовину уходила в землю. Крыша была плоская, частью тесовая, частью жердяная. Из нее выходила труба русской печи из серого китайского сырцового кирпича. Сбоку избы была большая, китайского устройства кирпичная фанза с бумажными окнами. В глубине двора стоял колодезный сруб с деревянным колесом. Все было прочно, домовито и основательно построено. Сарай был жердяной, обмазанный глиной, за ним были скирды гаоляна и копны сена. Из сарая еще тревожнее стало мычание коровы. Она почуяла людей. Собаки лаяли и визжали, и только куры, пестрой стаей бродившие по куче навоза, одни оставались спокойными. Это жилье почему-то напомнило Петрику медвежью берлогу.
— Какие же это хунхузы? — сказал Кудумцев. В его голосе слышалось разочарование. Оно было и на лице солдат.
Шли, как-никак, на бой, на погоню, на преследование. Было все-таки и какое-то волнение в ожидании возможной своей или чужой крови. Заимка казалась пустой и безлюдной.
Петрик остановил и спешил сотню. Следователь слез. Офицеры, вахмистр, фельдшер и унтер-офицер Похилко пошли к воротам. Они были заперты. Собаки, почуявшие многих людей, смолкли и забились по конурам. Они не были спущены. Слышно было, как звенели цепи. Собаки злобно ворчали.
— Нет ли тут засады? — сказал следователь.
— Какая тут может быть засада! — сказал грубо Кудумцев и толкнул ворота. Они не подались. Он взялся за калитку, она раскрылась, и Кудумцев, а за ним Петрик, Ферфаксов, вахмистр и последними фельдшер со следователем вошли во двор.
Две лохматые собаки зарычали, прячась в конуры. Мычание коров стало настойчивее и надрывней. Куры побежали в угол двора.
— Кубыть никого и нет, — прошептал вахмистр. Он вынул из кобуры тяжелый наган и теперь вкладывал его обратно.
— Нет ли какой ошибки… Туда-ли ты нас, Факс, привел? — сказал Петрик.
— Я не ошибся, — сказал Ферфаксов. — Да вот, — он рукою показал на кишевшую черными мухами лужу, еще не впитанную землею у раскрытой двери китайской фанзы. От нее доносился противный, пресный и терпкий запах человеческой крови. И ошибиться было нельзя. Это была кровь и очень много ее тут было пролито.
И, забыв про главный дом, все двинулись, обходя лужу крови, к фанзе.
— Что тут у него было? — спросил Петрик.
— По нашему холостецкая. Тут у него жили манзы рабочие.
— Позвольте, господа, я за вами… Можно попросить фельдшера, — волнуясь, ломающимся голосом сказал следователь.
Через узкую дверь прошли в тесные сени. Здесь нудно и мерзко пахло разделанным свежим человеческим трупом и пресною вонью китайского теста. В сенях — большую часть их занимала низкая печь со вмазанными двумя чугунными котлами — было темно. Ферфаксов осветил их карманным электрическим фонариком. В одном чане было серое, грязное тесто, другой был полон человеческих внутренностей.
Невольно все сняли фуражки и один за одним вошли в фанзу. Ферфаксов и вахмистр перекрестились.
Просторная постройка с двумя канами, покрытыми соломенными циновками, была тускло освещена через бумажные окна. Она вся была забрызгана кровью. Темные потеки ее были на бумаге окон. Все носило следы борьбы. По полу и по канам валялись лохмотья одежды, утварь, низкие квадратные китайские столики. Три человеческие головы, искусно отнятые от тел, валялись в углу. Два безголовых трупа были разделаны. Руки и ноги были отняты. Брюшины вспороты, внутренности вынуты. Конечности были в порядке уложены по кану. Руки к рукам, ноги к ногам. Третий труп был только выпотрошен. Начали отпиливать ногу и окровавленная хирургическая пила, застрявшая в мясе, так и осталась у бедра.
— Мы имеем дело, — торжественно сказал следователь, — с необычайным, я бы сказал — садическим преступлением. Помните, господа, ‘Сад пыток’ Мирбо?
Но никто из офицеров не читал никакого Мирбо.
— Я попрошу поставить часовых к этой фанзе, послать за арбами и за гробами. Я произведу потом опись, а сейчас закончим поверхностный осмотр всей заимки.
Все вышли на двор и только тогда заметили, что окна одной из горниц избы были ярко, изнутри освещены желтым светом пламени. Все бросились туда.

ХIV

В первой горнице, мешая войти, раскинувшись громадным, могучим телом, чернея густою бородою на белом, мертвом лице лежал одетый рослый мужик.
— Это и есть Шадрин? — спросил Петрик.
— Он самый, — коротко сказал Ферфаксов.
— Покойник есть задушен, ваше высокоблагородие, — сказал, нагибаясь к мертвому телу, фельдшер.
Он приподнял широкую бороду. На посиневшей шее показался красный гарусный шнурок-удавка.
— Прикажете снять?
— Оставьте, — сказал следователь. — Мы приобщим это после к вещественным доказательствам. Пугливо перешагнули через труп, и Кудумцев первым открыл низкую широкую дверь, ведшую во вторую горницу.
Она пылала отблесками ярко разгоравшихся многих толстых восковых свечей, вставленных в медный свещник перед большой дубовой, в золотом, резном из дерева винограде божницею. Образа из божницы были вынуты. Они валялись тут же на полу, поруганные, попранные ногами. Вместо них в божницу, под стекло был вставлен безстыдно обнаженный торс мертвой женщины.
Петрик вглядывался в белое, точно восковое лицо покойницы с открытыми, тусклыми, мертвыми глазами. Кругом в страхе сопели вахмистр, фельдшер и Похилко.
Что-то знакомое было в этом простом скуластом русском лице. Волосы — коричнево-темные, гладкие, пробитые сединой, были расчесаны на пробор посередине и сзади завязаны узлом. Синие губы были скорбны. Где-то, когда-то и мельком — иначе запомнил бы Петрик это лицо — он видел такую женщину. И у ней на посиневшей шее висела красная удавка. Безстыдно обнаженная грудь и живот были желто-шафранного цвета и ударяли в синь. Горящие перед нею свечи бросали беглые тени и увеличивали необычное, страшное впечатление.
Нижняя часть тела и внутренности лежали на постели, на лоскутном одеяле. Оно все было пропитано кровью.
Несколько долгих минут все стояли, молча, в каком-то трепетном оцепенений и не сводили глаз с лица этой мертвой женщины.
— Ну те-с, — прервал общее молчание следователь. — Для меня дело совершенно ясное. Мы имеем перед собою преступление совершенно особого характера. Я бы сказал — религиозно-садическое. Тут кто-то хозяйничал сластолюбиво и страстно. Кто-то, ненавидящий Христа и презревший смерть и убийство…
— И этот кто-то несомненно был русский, — сказал спокойно Кудумцев. Его одного не поразила страшная необычайность всего, что было на заимке.
— Почему ты так думаешь? — быстро и резко сказал Ранцев.
— Потому что только в Русскую анархическую голову могло влезть столько вкуса в убийстве. А… мертвая ‘богородица’!.. И он с удавкой на шее… Он-то, поди, еще и молился ей, когда она его давила… А потом кто-то третий — и, я уверен, интеллигентный третий — и ее задавил, разделал, поставил и свечи зажег… Поди, и еще кого молиться заставил. Темна, Петр Сергеевич, человеческая душа… А русская душа трижды темна.
— И я… мы… этого третьего найдем! — горячо сказал Петрик.
— Никогда ты его не найдешь… Таким людям сам дьявол помогает.
— Но если это русские?.. Судя по тому, что свечи, положим, толстые — не догорели, и суток не прошло, как они ушли отсюда. Просмотрим, обыщем леса. Опросим всех, кого найдем…. Они не могут исчезнуть.
— И все-таки исчезнут!
— Так, так, ротмистр… Ваш план совершенно правильный. Оставьте мне фельдшера и взвод, и, может быть, какого-нибудь грамотного солдатика, и я с ними произведу опись и необходимую выемку. А тем временем приедут и другие судебные власти, — говорил следователь.
Его страх прошел. Профессиональный интерес глушил брезгливость и ужас. Он стоял перед таким делом, о котором будут говорить не меньше, чем о деле Дреллиса. Но там было еврейское ритуальное убийство и мешаться в него было опасно, здесь было садически-мистическое убийство, какая-то грубая религиозно-распутная драма, какая-то секта, но уже секта русская — и приобщить свое имя к ее раскрытию было куда как заманчиво. Как жаль, что это так далеко — и сюда не приедут корреспонденты. Вся либеральная пресса его смаковала бы! Такое убийство так кстати теперь, когда еще не затих шум Дреллисовского дела.
— Отыщите их, господин ротмистр! — говорил он Ранцеву. — Это же ваш долг! Их так легко найти. Они же тут русские, а русских тут не должно быть.
— Конечно, мы их найдем, — сказал глубоко взволнованный Ферфаксов. — Я эти места отлично знаю. Тут нет больших поселков, а в лесу каждый след заметен. Раскинем лаву и осмотрим лес.
Петрик вышел из страшной фанзы. За ним вышли Кудумцев и Ферфаксов. Петрик оставил вахмистра, фельдшера, писаря и взвод при следователе, приказал унтер-офицеру Похилко быть за вахмистра. Он, и правда, решил раскинуть лаву и обыскать лес. Звонко и наигранно бодро он скомандовал:
— Сотня! по коням… Садись.
Сам сел на Одалиску.
Но раскидывать лаву не пришлось.

ХV

Точно в ужасе от святотатственного убийства Божий день померк. Далекие громы грохотали, приближаясь. Ясное, голубое небо стало черным от дымных бурых и черно-синих туч. Над лесом сверкала молния.
Петрик приказал надеть холщовые плащи. Люди в ожидании дождя и грозы как-то сразу нахохлились. Их лица были голодны и сумрачны. Обеденное время прошло, а они еще не обедали.
Разосланные обыскать Драконову падь люди возвращались. Их доклад Петрику был одинаков. Нигде не было никаких следов.
Сотня стала вытягиваться в колонне рядами по узкой дороге, выводившей из пади. Петрик хотел было рассыпать ее в лаву, но понял, что это немыслимо. В лесу было совершенно темно. Длинные яркие молнии на мгновение слепили глаза и потом точно черная стена становилась перед ними. Лошади шли тупо и неохотно. Они были некормлены. Шел пятый час дня. Несомненно было, что их захватит гроза и ливень. Надо было думать о ночлеге. Петрик и думал теперь о нем. Ночевать на заимке? Там и места для всех не хватило бы, да и ночевать среди трупов страшного и непонятного преступления куда как не хотелось, — и Петрик упрямо сжимал ногами Одалиску, заставляя ее подниматься по узкой кремнистой дороге.
Большие дубы простирали над ним ветви. Приходилось нагибаться, проезжая под ними. При блеске молний вдруг появлялись густые папоротники, росшие между стволами. Таинственной казалась их красивая перистая зелень.
Гром приближался и как-то сразу, неожиданно, загрохотал над самыми головами и пошел грозно перекатываться из долины в долину, двоясь и троясь, отраженный эхом. Казалось, горы обрушивались и валились кругом, дубы трещали. Солдаты снимали фуражки и крестились.
С трудом достигли вершины. Дорога стала мягкой и шла между дубов и вязов, полузаросшая травой. Перевал был небольшой. Сейчас же начинался крутой спуск. Едва достигли его, как стремительный вихрь налетел на горы. Он зашумел дубравами, сорвал листы, больно ударил сорванной веткой в лицо Петрика. Холщовые плащи мотались за спинами солдат, как крылья. Лошади останавливались и старались стать хвостами к ветру. Колонна сбилась в кучу. С новым раскатом грома хлынул потоками дождь. Точно какие-то обширные водоемы опрокинулись в небе. Молнии сверкали сквозь ливень. Лица солдат казались мертвенными и зелеными. Все промокли в мгновение ока. Петрик чувствовал, как неприятно липли к его телу обтянутый аммуницией китель и рейтузы. В сапогах хлюпала вода и текла ручьями со стремян. Рыжая Одалиска стала черной. Белые монголки при свете молний дымились голубоватым паром. Ветер хлестал струями воды и, казалось, пробивал ее сквозь тело. Фуражки на солдатах обратились в грязные темные блины. Все почернело, потеряло краски и форму.
Перед Петриком вместо дороги был бурно несущийся стремительный поток. Вода шумела и скрежетала гальками. Лошадь не шла вперед.
Этот скат горы был безлесный. Черной была внизу пропасть. И вдруг в низине, и, казалось, где-то очень глубоко, сквозь дождевые потоки засветилось лучистое, желтое пятно, потом другое, третье. Широкие ряды китайских окон каких-то больших построек показались там, куда шумящим ручьем шла дорога.
Петрик повернулся к Ферфаксову.
— Факс, — сквозь громы и шумы дождя, крикнул он. — Ты не знаешь, что там такое?
— Я никогда не знал, что подле Шадринской заимки есть китайцы. Может быть, это так кажется.
— Кой чорт, кажется, — грубо крикнул Кудумцев. — Если тебе кажется — перекрестись.
Он ударил наотмашь плетью своего монгола, но тот не пошел и, круто повернувшись на заду, едва не сбросил всадника.
— А, дьявол! — рявкнул Кудумцев, поводьями заставляя повернуться заартачившуюся лошадь.
— Сотня! За мной! — спокойно скомандовал Петрик и дал мягко шпоры Одалиске. Выезженная школьная лошадь поджала зад, вытянула вперед тонкие ноги и осторожно ступила в несшиеся серебряными водопадами волны потока.
Совсем смерклось. Обрываясь и скользя по гладкой гальке, Одалиска безстрашно спускалась туда, где все ярче и ярче разгорались освещенные изнутри бумажные окна китайских фанз. За командиром сотни на фыркающих и храпящих конях потянулись солдаты.
Дождь хлестал не переставая. В глубине пади ветер не так был заметен. Громы катились, удаляясь. Молнии вспыхивали реже. В их свете становилась видна широкая поляна, и на ней черные высокие стены с башнями по углам — точно средневековая крепость, с громадными воротами, — обычная архитектура большого ханшинного завода.

ХVI

Перед черными дубовыми воротами с круглыми шляпками железных гвоздей была, как водится, высокая каменная стена, стоявшая щитом. На ней по белому полю был намалеван страшный бог с выпученными глазами. При блеске молний, под сеткою дождя, этот бог был страшен и точно живой. Это была стенка от злого духа. Она преграждала ему прямой вход в ворота. Нарисованный на ней бог охранял вход. При виде больших построек, в ожидании крыши, обеда и ночлега люди оживились. Дождь все шел, крупный и ровный. На западе, куда ниспадала долина, заметно яснело.
Похилко, вошедший в роль вахмистра, неистово стучал прикладом винтовки в доски ворот.
Со двора хриплым, заливным лаем отвечали собаки.
— Ишь черти косоглазые… Ни за что на дождь не вылезет сукин кот!.. Ломать, что ль, ваше высокоблагородие, прикажете? Так и то не сломаешь. Разве что толовой шашкой их подорвать.
— Подожди… Стучи еще…
Наконец за дверью кто-то заговорил гортанным голосом.
— Эй, ходя, — крикнул Похилко, — пусти русских солдаза обогреться.
— Бутундэ , — лениво проворчал невнятный голос за воротами.
— Э, тунда-бутунда!… Открывай, что ль!… Не ломать же нам твои чортовы ворота.
— Анатолий Епифанович, скажи ему, в чем дело, — обратился Петрик к Кудумцеву.
Кудумцев бойко заговорил по-китайски. За воротами внимательно слушали. И уже не так сердито ответили оттуда. Потом все стихло. Смолк собачий лай. Говоривший ушел от ворот.
— Ну что там? — спросил Петрик.
— Обождать мало-мало придется, — объяснил Кудумцев. — Надо же китайские церемонии соблюсти… Это большой ханшинный завод…. Как ты его, Факс, проглядел?.. Ворона, право…. Хозяин — Ванг-Ши-Тзе — важный купеза: конечно, нас пустит, но ему надо время привести себя в приличный вид, иначе он потеряет лицо.
— А мы стой под дождем и мокни, ишь ты, косоглазые какие приличия, — сказал Похилко.
На дворе было движение. Отодвигали хитрый деревянный засов. Со скрипом тяжело раскрылись набухшие на дожде ворота. За ними стояло два китайца рабочих. В руках одного качался круглый розовый китайский бумажный фонарь.
В его свете стал виден обширный двор. Длинные фанзы светящимися бумажными окнами глядели в него, разбивая темноту и отражаясь в лужах. Пахнуло соломой, бобовым маслом, жильем. С говором входили люди. Были видны по сторонам двора громадные высокие раскрытые сараи. Дождь барабанил по их крышам из гаоляновых стеблей. Плитная каменная дорожка вела вглубь двора, где вдруг засветились бумажные розоватые окна. Перед ними четко обрисовались тонкие столбики галерейки, окружавшей фанзу, и большие горшки с фуксиями, бальзаминами и геранью.
Петрик с Кудумцевым пошли к главной фанзе. Ферфаксов и Похилко со встретившими их китайцами стали размещать людей и лошадей сотни под навесами сараев.
Хозяин в черной шапочке с красным гарусным узелком на маковке — это украшение почему-то напомнило Петрику ту удавку, что была на шее Шадрина и на мертвом женском торсе — в богатой, расшитой шелками синей кофте, по старине — с длинной косой, встретил Петрика в дверях. Его домоправитель стоял сзади и держал в руке керосиновую лампу с узким стеклом, без абажура. Резкий ее свет слепил вошедшого с темноты Петрика.
Хозяин присел в церемонном поклоне и тихо и почтительно стал говорить по-китайски.
— Ванг-Ши-Тзе, — переводил Кудумцев, — рад дать приют в эту страшную непогоду господам офицерам и солдатам, но он просит, чтобы никто не заглядывал в фанзы, где помещаются женщины.
— Хо! — как бы подтвердил перевод Кудумцева Ванг-Ши-Тзе.
Петрик положил руку на плечо китайца и тем ломаным русско-китайским языком, каким всегда говорил с манзами, сказал:
— Русски солдаза шанго! Китайска бабушка нет — ходи…. Тунде?
— Хао! хао, — закивал головою старый китаец.
По его знаку домоправитель, толстый высокий круглолицый китаец с полными щеками — голова точно кегельный новый шар, — пошел с лампой вперед. Узкие двустворчатые двери с резьбою распахнулись и хозяева, а за ними Петрик и Кудумцев вошли в длинную фанзу. Она была ярко освещена висячей лампой с горелкой гелиос. В ней стояло душное тепло. Пахло дымом гаоляновой соломы: разогревали каны. На них, поверх соломенных циновок были постланы тонкие синего сукна плоские матрацы и наложены суконные китайские вальки-подушки.
Петрик скользил намокшими сапогами по плетенкам из соломы. С его одежды текла вода.
В глубине фанзы была узкая дверь. По ее сторонам стояли шкапики черного дерева с красивой резьбой. На одном невысокое изображение какого-то изваянного из бронзы бога. Перед ним на тарелке лежали белые хлебцы, в горку пепла были воткнуты тонкие угасшие свечи и в вазочках были пыльные бумажные цветы — домашние пенаты, охранявшие покой дома. На другом шкапике было зеркало и какие-то шкатулки и фарфоровые безделушки. На этот шкапик домоправитель поставил лампу и она отбросила большие и страшные тени от людей на желтоватые бумажные окна в частом резном переплете.
Слуги Ванг-Ши-Тзе принесли грязноватые, стеганые на вате халаты, чтобы было что надеть, пока просохнет на канах промокшее платье.
— Он говорит, — объяснял слова китайца Кудумцев, — что сейчас растопит жарко каны… Нам подадут чай. Если что нужно для сотни — свинью, или сена и зерна — он охотно продаст.
Ванг-Ши-Тзе кивал головой: — ‘хао!.. хао!’..
Кудумцев с помощью манзы-слуги стягивал намокшее платье и сапоги. Пришел его вестовой с вьюком, разложил белье и одежду по кану. Китайцы ушли. Кудумцев — голый, обросший черною косматою шерстью — накинул на плечи китайский халат и растянулся на нагретом кане.
— Прямо блаженство, — сказал он. — Как после бани на русской лежанке. А ты что же, Петр Сергеевич?
— Я еще пойду посмотреть, как устроилась сотня.
— Охота! Устроятся и без нас, — потягиваясь сильным, мускулистым телом и крякая, сказал Кудумцев. — Ты все пограничника нашего на российского солдата ценишь. Тут наша служба его так обломала — везде приспособится… Поди еще и к китаянкам заглянет.
— Этого еще недоставало! — недовольным голосом проворчал Петрик.
— Тебе что, Петр Сергеевич. Ты человек женатый… Тебе нас не понять! Китайская мадама не трогать! Вот оно как!
— Неужели ты, Анатолий Епифанович, этого не понимаешь? Или ты шутишь!.. Тогда, прости, твои шутки неуместны!
— Откровенно говоря, — не понимаю, — Кудумцев с хрустом расправил свои кости, весь выворачиваясь из халата. — Я бы и сам… Славно-то как после такой-то бани!.. Вот так, в этом распахнутом халате… Грязноват маленько, так зато мягкий какой?!.. Понимают семейное дело китайцы…. Да так бы вот голый — и скользнул бы по галерейке к их левой фанзе… То-то там переполоху!.. А ведь, поди, там не одни седые бабушки с прокуренными черными зубами и седыми косицами на лысых черепах. Поди, есть и молоденькие с размалеванными щечками и черными чолками на лбу… Попетушился бы я там!.. Они-то до белого мяса, я думаю, куда как охочи!
— Ты это так рассказываешь, точно бывал там, — сердито сказал Петрик.
— Бывал, не бывал, — быль молодцу не в укор. Китайская любовь — не плохая любовь. В ней тоже и смех, и поцелуи… и слезы… Немножко множко, пожалуй, слез… Да ведь и то — любовь на полчаса. Ты не позволишь тащить же свой китайский предмет в казарму.
Петрику был неприятен этот разговор, и он пошел к дверям.
— Ты никогда не думал, Анатолий Епифанович, о последствиях такой любви?
— Последствия меня не касаются… Мне надо же иметь какое-нибудь удовлетворение в этом диком краю… Я хочу!.. Ты понимаешь это, Петр Сергеевич?.. Я… я… я хочу… Ведь для меня-то: я — это все!
— Если так смотреть?.. Если я — это все?.. Если все можно — то можно дойти до такого состояния, до какого дошел тот страшный злодей на Шадринской заимке.
Петрик открыл дверь в сени.
— Пожалуй… да… можно, — гибко садясь на кане и охватывая руками голые колени, сказал Кудумцев.
— Ты что же?… Его оправдываешь?… Ты понимаешь его?..
— Я думаю… там был наш русский религиозный садизм… Это похуже еще еврейского употребления крови… И кроме того… В этом я уже никак не сомневаюсь… Там было… Там было… Ты, Петр Сергеевич, знаешь, что такое ‘хи-хи-хи’?..
Ранцев пожал плечами и вышел из фанзы.

ХVII

Все тот же ровный, крупный дождь продолжал лить с неба. С крыш фанз шумели водяные потоки. Под сараями светились китайские фонари. По случаю летнего времени — старый урожай был израсходован — новый еще не собран — сараи были пусты. Там были уже протянуты коновязи. Мерный хруст раздавался оттуда. Лошадям было задано сено. Седла, амуниция, винтовки — все было сложено и составлено согласно с уставом. Часовой и два дневальных в мокрых накидках были при лошадях.
— Когда сменяетесь?
— Их благородие, поручик, сказали, как немного обогреется и просохнет смена, так и подменят.
— Хорошо… Где поручик?
— Вот в этой фанзюшке.
Солдат указал на большую длинную постройку, ярко светившуюся бумажными, широкими окнами.
Ранцев вошел в фанзу. В ней было парно и дымно, как в бане. И, как в бане, в ней копошились голые люди. На протянутых веревках раздевшиеся донага солдаты развешивали рейтузы, сапоги и белье. В сенях, при тусклом свете масляной лампы, голый кашевар в накинутой на плечи серой, колом торчащей шинели разделывал подвешенную за задние ноги тушу молодой свиньи. Во вмазанных в печь чугунных котлах закипала, дымясь паром, вода.
Похилко, в шинели как в халате, босой, появился из фанзы.
— Что готовите? — спросил Петрик.
— Сейчас чаем с китайскими лепешками ребят напоил… А на ужин похлебка свиная с чумизой… Всего манза отпустил. Такие хорошие люди!
— Чтобы за все было заплачено. Спроси счет.
— Понимаю.
И, вспоминая бывший сейчас разговор с Кудумцевым, Петрик строго добавил.
— И чтобы ханшина не трогали!
— Сами понимаем, ваше благородие… Разве можно!
Весь мокрый и точно дымящий в облипшем и ставшем тесным кителе, показался Ферфаксов.
— Спасибо, Факс. Все в порядке… Пойдем… нам хозяин сейчас чаю даст.
И, обращаясь к Похилко, Петрик строго добавил:
— Чтобы никто не смел заглядывать к китаянкам.
— Да что вы, ваше высокоблагородие, — точно возмутился Похилко. — Будто первый раз!.. Мы себя соблюдаем… Сами, чай, жен по домам пооставили… Очень даже мы это понимаем…
Когда шли по мокрым плитам под шум дождя и водяных струй, Ферфаксов говорил Петрику:
— На счет этого ты, Петр Сергеевичу можешь быть спокоен… Наши солдаты Бога не забыли… Да и я им разъяснял… Им это и в голову не придет.
‘Кудумцеву, однако, пришло’, — подумал Петрик, но ничего не сказал и вошел в фанзу.
На кане стоял четыреугольный низкий стол и на нем поднос с чашками и тарелками с миндальным печеньем. Кудумцев, завернувшись в халат, спал или притворялся спящим. Байдалаков в одной шинели ожидал своего командира, чтобы помочь ему раздеться.
Петрик лег, подложив под голову седло. Байдалаков, забрав его мокрое платье и сапоги ушел. Ферфаксов в сером китайском халате стоял у коптящей догорающей лампы спиною к китайскому богу и крестился, молясь. Тень от него прыгала по окнам, принимала причудливые формы и скрывалась, когда Ферфаксов становился на колени.
Петрик согревался и просыхал, лежа на нагретом кане. Сон от него бежал. Он думал о Валентине Петровне, о Насте, об Одалиске, которую он не забыл навестить и устроить в теплом углу сарая.
‘Прав ли я, осуждая Кудумцева?’, — думал Петрик. ‘У меня есть свой угол, свое семейное счастье. Мой служебный долг скрашен ласкою милого моего Солнышка. А он?’…
И сейчас же вспомнил Похилко и солдат.
‘Они выше нас, потому что проще и ближе к Богу… Но, если им заменить Бога ‘богородицею’ с красной удавкой?.. Если они станут такими же неверующими, как Кудумцев? Что будет тогда?’… И думал о Боге как о какой-то удивительной, благостной Силе и чувствовал себя крошечным, маленьким, но этою Силою хранимым. И тихо, про себя, стал шептать на память вечерние молитвы.
…’Ты бо еси Бог наш, и мы людие Твоя, вси дела руку Твоею, и имя Твое призываем’…
Хотел читать ‘милосердия двери’, но точно что свернулось клубком в голове его, как сворачивалась Ди-ди, укладываясь спать, и сладкий покой охватил его тело. Он забылся крепким сном.
Лампа, навоняв керосином, вспыхнула красным пламенем и погасла. Черная дымная струйка вознеслась к потолку. В фанзе стало темно. В темноте безшумно укладывался Ферфаксов. Он лежал долго с открытыми глазами, точно к чему-то прислушивался. Он смотрел, как прояснели и точно выплыли широкие бумажные окна. Прислушался еще раз: было тихо. Дождь перестал. В стеклянный маленький глазок в узорном окне серебряная заглянула звездная ночь.

ХVIII

Утром, пока поили и кормили лошадей, чистили и седлали, офицеры в фанзе пили чай. На противоположном кане сидели Ванг-Ши-Тзе и его домоправитель. Они курили трубочки с длинными тонкими чубучками и обменивались короткими фразами. Петрик с Ферфаксовым осмотрели сотню и убедились, что все исправно. Ферфаксов и Похилко остались подсчитать, что надо заплатить китайцу и заготовить расписку ‘о благополучном квартировании’, Петрик вернулся в фанзу.
Кудумцев в просохшем кителе и при амуниции разливал поданный манзою-слугою чай.
— Петр Сергеевич, садись. Я налью тебе покрепче. Эх, жалко лимона нет.
— У меня есть в суме морс. Байдалаков, дай баночку, что барыня давала, — сказал Петрик.
Прекрасное солнечное утро, освеженный вчерашнею грозою воздух его опьянили. Он чувствовал себя бодрым, готовым к работе. Он кипел желанием скорее приняться за поиски.
— Так ты не знаешь, что такое ‘хи-хи-хи’? — капая тягучие черно-вишневые капли морса в чашку, сказал Кудумцев.
Петрик, молча, пожал плечами.
— Интеллигентская, знаешь, ухмылочка… Скепсис. Ты учился в корпусе — с дворянскими, офицерскими детьми… Ну, а я был в гимназии с теми, кого наши дворянчики окрестили ‘кухаркиными сыновьями’. Вот когда я узнал, что такое классовая рознь. Откуда только брались у нас такие типы!? Помню — одного звали Мустанг, другого Будило, а то был еще Крюк… Сидели по два года в классе, поступили поздно. Они были юноши, почти взрослые — мы дети. Признавали они только физическую силу. Кулаки — пуд весом… И били они малышей смертным, нещадным боем —за то, что мы дети помещиков… В деревне нас не трогали. Там дети и парни Бога помнили, старших почитали…. Зато, когда эта самая деревня являлась в гимназию и нюхала просвещение — первое, что отметала она — религию и уважение к старшим. Только физическое воздействие и признавали. Их и воспитатели боялись. Вот когда я и услыхал это подловатое с присвистом, подслуживающееся хаму хихиканье, что и назвал тогда — ‘хи-хи-хи’… Помню — Мустанг и Крюк стали избивать одного дворянского мальчика… не буду его называть… все равно… Мустанг поставил его между коленями, а Крюк кулаками бил его по вискам… до обморока. Делали это так: здорово живешь. Я вступился. Я был сильный, ловкий — раскатал обоих. На шум драки пришел воспитатель. ‘В чем дело?’ — Мы молчали. Молчал и тот, избитый Мустангом и Крюком мальчик. Виновным оказался я. И, когда вели меня в карцер, я первый раз услышал это страшное, как змеиный шип и архи-подлое интеллигентское ‘хи-хи-хи’!… Это угодливо, чтобы подлизаться к тем, кто его избил, смеялся избитый мальчик… Смеялся надо мною — кто его спас от мук, может быть — от смерти! Вот когда я понял, что никакого Бога нет.
— При чем тут Бог? — тихо сказал Петрик.
— Да ведь тот мальчик-то… в Бога верил… Маменькин сынок был… Ханжа… Тихоня… Ну, а еще… После японской войны был я в отпуску — в Петербурге. Там забастовки, манифестации, словом, безпорядки. В столице я первый раз — достопримечательности осматривал. Зашел в Казанский Собор. Идет богослужение. Слева, перед чудотворной иконой, прямо костром горят свечи и лампадка теплится в драгоценном хрустале. Толпа народа. Я думаю, сот несколько человек было. Чинно, благостно все. В толпе есть офицеры… Может быть, и солдаты были. Все — верующие, Русские люди. И вдруг шумно, с хохотом и вот этим-то подхихикиваньем, этим-то ядовитым ‘хи-хи-хи’, вваливается человек двенадцать интеллигентской молодежи. Студенты, гимназисты, ну и… девчонки с ними какие-то. В шапках… Растолкали толпу… Идут прямо к иконе. И какой-то в шапке, лохматый, кудри до плеч, похоже, что жид, по бархатом обитым ступенькам к лампаде… и раскурил папиросу… И толпа ахнула… И никто, понимаешь, никто не вытолкал их в шею, морды им не набил. А девица, курсистка, что ли, какая, так звонко засмеялась — ‘хи-хи-хи’. Когда я выходил из Собора, — я слышал, в толпе говорили: — ‘если сама Владычица не заступилась за себя, что же мы, грешные люди, могли сделать?’… Ты понимаешь, Петр Сергеевич, что это паршивое ‘хи-хи-хи’ великую веру шатает… Так уж лучше не верить.
Последовало продолжительное молчание. Петрик, опустив голову, задумчиво мешал рукояткой ножа в железной кружке чай. Кудумцев курил, пуская частые клубы дыма.
— Вот так же, — неожиданно сказал он, — было и на Шадринской заимке.
— Что… На Шадринской заимке? — спросил, поднимая голову, Петрик.
— Я не знаю, что там разнюхает этот Пинкертон в пенснэ… От него тоже интеллигентским неверьем пахнет, а мне, с детства знакомому с варнаками, это дело ясно.
— Ну?
— Ты слыхал — Факс рассказывал — жил-был богобоязненный разбойник… Старовер притом…. Когда Факс у него ночевал — курить ему не разрешалось… И Факс слушался… Он ведь не интеллигент… Он ‘среднего образования’. Университета не нюхал… Александровского военного училища. Из ‘юнкарей’… Да какой!.. Он бывало, в кумирню китайскую входит — шапку снимет… Всякая вера достойна, мол, уважения… Ну и помнишь, говорил Факс, — пришел, — а там накурено… Табачищем воняет, и человек рыжий и с ним две девки… Ты понимаешь, — как это все важно… Сдвиг-то какой!.. Ведь это Монблан спустился в пропасть! Как же это Шадрин-то позволил?.. Ну, так я тебе литературу напомню. Помнишь, в ‘Идиоте’ Достоевского — Настасья Филипповна и купец-старовер Рогожин. Ну, так вот и к Шадрину явилась такая же Настасья Филипповна — тоже женщинка с надрывом, с истерикой и обожгла его пожаром страсти всего. Только покрупнее, посовременнее Настасьи Филипповны… Настасья Филипповна-то Рогожинские сто тысяч в огонь бросила, да как газетная обложка-то обгорать стала, так она ее каминными щипцами вынула и потушить дала. Ну, эта-то, поди, не то, чтобы ста тысячам сгорать дала, еще и щипцами самый пепел бы растерла. Ей все равно…. Она, кабы могла — и самое Россию, на каком ни на есть громадном костре, спалила бы!… Вот она какая!.. Явилась и стала смущать. Он-то, Шадрин, по словам Факса — бабник… А тут пришла интеллигентная, образованная, поди, тонкая, изящная, обольстительная… И Бога-то нет, — а как поняла, что такой человек, как Шадрин, без Бога никак не может — так она сама ему богородицей стала. А хочешь обладать мной — смотри вот красный снурочек — обладай, а потом задушу… И при ней, значит, это уже так водится, какие-нибудь тоже изуверы, вот этакие Мустанги, Будилы, да Крюки, — и тоже с ухмылочкой. Это тот рыжий, кого видал Факс, — он, поди и давил, — ну и девица — без нее нельзя — надо кому нибудь богородицу-то обслуживать… Ну и вот драма… Она, может, и не один месяц назревала, а вырешилась позавчерашнею ночью… Значит: — ‘я тебе докажу, что твои боги, что стоят в божнице, ничто’! и вот давит свою служанку… А та еще и петлю на себя надевает. Ручки целует… В ней тоже это ‘хи-хи-хи’, экстаз этот сидит. А потом потрошат ее и ставят в киот. Ты Шадрина-то при этом видишь? Поди, глаза вылупил и сразу поверил, что человек произошел от обезьяны и никакого Бога нет. От всей этой крови, от всего этого могущества ее — он так распалился, что и сам полез на женщину-то эту. Ну, а она — и его удавкой… Он сильный — бежать бросился, да в дверях его и додушили. Вот оно как было… Никакого тут Пинкертона в пенснэ не надо!.. Просто знать эту каторжную психологию изуверов.
— Ну, хорошо, а китайцев-то зачем же они убили?
— Чтобы свидетелей не было. Тела их свиньям бы скормили, или так разбросали бы, да вишь ты — одному бежать удалось… Вот тогда и они испугались. Эти-то самые ‘хи-хи-хи’ куда как горазды мучить других, ну а сами на расчет очень жидки.
— Значит, все-таки, они тут, где-нибудь… И я их найду! — сказал Петрик.
Ванг-Ши-Тзе и его домоправитель встали с кана и с церемонным поклоном вышли из фанзы.
— Не думаю, что найдешь. Им сам дьявол поможет.
— Еще вопрос… Все то, что ты сказал, — все это неправдоподобно, но именно в самом своем неправдоподобии может быть скрывает ужаснейшую правду… Но откуда же взялись эти люди? Как попали они именно на Шадринскую заимку?
— Безпорядки 1905 года вызвали то, что очень много вот этаких-то ‘хи-хи-хи’ было выслано в Сибирь, другие и сами бежали. Граница тут почти не охраняется. Из Благовещенска в Сахалян… Ну и искали возможностей. Ведь и Настасья Филипповна Рогожиным интересовалась. А чем Шадрин хуже Рогожина? Такого Манчжурского медведя покорить и обломать было куда интереснее, чем Петербургского купчика-голубчика Рогожина.
— Да… вот оно как, — протянул в раздумьи Петрик, поднимаясь с кана. — Ужасно все то, что ты говоришь.
— Жизнь, Петр Сергеевич, не красивая сказка и не рыцарский роман, но грязь и кровь.
Петрик хотел что-то возразить Кудумцеву, но дверь фанзы шумно, с треском распахнулась и в дверях ее появился взволнованный и возбужденный Похилко. Он знаками вызывал сотенного командира к себе.

ХIХ

— Ваше высокоблагородие, — таинственным шепотом докладывал Похилко, — безпременно тут их искать надо, убийцев этих… Это Китай сделал… хунхузы… Я тут разведал… Самое этот завод — хунхузское гнездо оказывается. И где-нибудь недалеко и эти самые душегубы скрываются.
— Почему ты так думаешь?
— Такая, ваше высокоблагородие, выходит тут антимония… Ясно — тут ничего нет. Семьдесят нас тут ночевало — чего-нибудь да нанюхали бы… А только… Вы чего-нибудь об этом деле при Ванге не говорили?
— Ну?..
— Ведь он, я разведал, он по-русски-то, как мы с вами!.. Он понимает!.. Только притворяется, что ничего не знает… А зачем он… Да вот, ваше высокоблагородие, мало-мало время тому назад, значит, вышел их управляющий, — и, вижу я, хоронится от нас. Я осторожно так выглядаю. И позвал он, значит, манзу. Чего-то ему пошептал — и тот хоронякой, чтобы никто не видал, сиганул за ограду, да как ударится в лес! Чего бы ему?.. Я было за ним… А он уже и скрылся. Да не уйдет. Трава-то мокрая — по следу найдем… Ваше высокоблагородие, вы только ему и виду не показывайте, что раскрыли его… А то он тоже свои меры примет… А мы по тому… по манзе… живо найдем их всех, хотя и с боем определим.
Петрик задумался.
— Скажи… чтобы давали мне Одалиску. Сотня готова?
— Однако, построена уже.
Петрик хотел с завода идти домой. Его дело было кончено. Следственные власти взялись за него. Преступление раскрыть должна была полиция. Но… разговор с Кудумцевым его сильно взволновал. Петрик чувствовал, что необычность преступления не могла быть объяснена иначе, как объяснял его Кудумцев. И если Ванг-Ши-Тзе — хорошо понимает по-русски, и если он кого-то тут укрывал, то эта странная посылка манзы должна быть разгадана. А тут еще это Похилковское: ‘хотя и с боем’, что как бичом ударило Петрика. И не его ли это долг разыскать ту тонкую ниточку, что вдруг появилась перед ним? Он на месте. Он с людьми. Для них это интересный и поучительный маневр по сильно пересеченной местности, разведка — и он будет прав, если и не сразу вернется домой.
Написав записочку Валентине Петровне и передав ее Кудумцеву, Петрик приказал своему старшему офицеру идти с полусотней домой, а сам с Ферфаксовым — его он быстро посвятил во все, — Похилко и шестнадцатью солдатами разведчиками рысью пошел в том направлении, какое указал ему Похилко.
Лошади мягко шли по грязной, размытой дороге. Колеи заплыли песком. Мелкий камень стучал и скрипел иногда под подковами. Впереди низким паром курилась дорога. Жаркий наступал день.
Отойдя от завода, заметав, так сказать, следы, устранив подозрения от истинных своих намерений, Ранцев, посоветовавшись с Похилко и Факсом, свернул с дороги, по целине, по крутому подъему, усеянному камнями и густо заросшему кустарником, выбрался из долины, где был завод и очутился на просторном плоскогорье, заросшем густою травою. Широкий вид открылся перед ним. В дымке поднимающихся от намокшей земли паров, как на плане, видны были поля, рощи тамарисков, яблонь и груш у китайских поместий, серые зигзаги улиц китайских деревень и далекий город, окруженный прямоугольником высокой стены с башнями по углам. И надо всем распростерлось глубокое синее небо. Куда девались дымы, завесы, громы и молнии вчерашних гроз? Все было голубо, покрыто золотым налетом блистающего солнца, все точно играло. Даль звенела и звала. Над белесым от дождевой воды лугом играли бабочки. Перепела срывались задолго до подхода всадников и летели быстро и прямо, дразня охотников.
— Эх, — крутил головою Ферфаксов. — Напрасно второпях не взял двустволки и Бердана. Настрелял бы я командирше перепелов. Такие они теперь жирные!
Похилко на ходу соскочил с лошади, приник к самой верхушке трав и из-под ладони выглядывал на солнце.
— Вот он и есть, его след, — крикнул он и, вскочив на лошадь, выехал вперед. — Ваше высокоблагородие, айда за мною!.. Теперя нагоним… Никуда не уйдет.
Петрик, Ферфаксов, а за ними разведчики широким наметом поскакали по лугу. По мокрой траве чуть намечался след прошедшего человека.
Плоскогорье кончилось. Перед ними был опять крутой обрыв, густо заросший кустарником и ежевикой. След потерялся. Все остановились и рассыпались вдоль обрыва. Похилко, слез с лошади, бросил ее и точно провалился в густой заросли.
Не прошло и минуты, как он возвратился. На лице его светился охотничий восторг. В руке была веточка ежевики с приставшим к шипу маленьким клочком серой китайской дрели.
— Гляньте, ваше высокоблагородие, — еще издали кричал он. — Тут где-нибудь недалеко и манза будет. Лоскут еще мокрый, и просохнуть не успел на солнышке!

ХХ

Когда по крутому спуску, продираясь сквозь кусты, сошли вниз — оказались в узкой долине реки Плюнь-хэ. После вчерашних грозы и ливня она неслась бурным потоком, шумя катящимися по дну камнями. Как водится, расползлись по реке — напоить лошадей. Монголки храпели, подходя к воде. Они чуяли глубину потока. Солдаты, оживившиеся от погони, поглядывали вдоль по реке, точно прощупывали глазами гущину кустов. И вдруг с левого фланга закричали: — ‘вон он — во-он… Глядить над рекой’…
Петрик не сразу увидал то, что увидал своими зоркими глазами солдат. В полутора примерно верстах, ниже по реке, какой-то манза проворно разделся, свернул комком свою одежду и пошел в реку. Вода ему была по горло. И видно было по движению куля с одеждой на его голове над водою, как трудно было ему переходить реку, как его сносило потоком. Он выскочил и проворно одевшись, побежал в горы.
Первым сорвался за ним Ферфаксов, потом Петрик, сзади растянулись солдаты. Галька со скрипом и шумом летела из-под копыт. На скаку Петрик соображал свои действия. Переходить с солдатами на их маленьких лошадках нечего было и думать. Их снесет. Незачем брать с собою солдат — он один управится.
Но уже могучий гнедой Магнит Ферфаксова прянул в поток. Петрик задержал Одалиску и знаком остановил разведчиков.
— Похилко! — крикнул он. — Вам переходить не зачем, мы с поручиком его поймаем и допросим. Если надо будет — я подам свисток, тогда без лошадей идите человек пять через речку.
— Понимаю!
Сильная, чистокровная Одалиска в три прыжка по глубокой воде, залившей ее с крупом, вынесла Петрика на тот берег. Ухватившись за гривы, Петрик и Ферфаксов вскарабкались по крутому берегу и опять было перед ним плоскогорье, поросшее погорелою травою. Кое-где выпячивались из него камни. Это плоскогорье тянулось вдоль реки и было шириной саженей триста. И только поднялись на него, как Ферфаксов показал рукою Петрику. На той стороне луга показалась и исчезла серая фигура манзы.
Ферфаксов карьером помчался туда. За ним поскакал Петрик. И когда, уже нагоняя Ферфаксова, Петрик был на той стороне — перед ним мелькнули ноги Ферфаксова. Магнит тупо остановился над пропастью и Ферфаксов ‘рыбкою’ вылетел из седла и скрылся в кустах. Петрик набрал мундштук, сдавил ногами Одалиску и остановил лошадь над обрывом. Он поймал Магнита. Сконфуженный Ферфаксов вылезал из кустов, хватаясь за ветви.
— Не ушибся, Факс? — крикнул Петрик.
— Нет… в кусты… Прямо мордой. Никак не ожидал, что он, подлец, так занесет! Мало-мало в пропасть не угодил.
Он действительно был цел и невредим. Только по щекам текла кровь. Он разодрал их о кусты и шипы ежевики.
Петрик спешился.
— Ну, вот что… Держи, Факс, лошадей, а я спущусь и посмотрю, куда девался проклятый манза!..
Круто, почти отвесно, горная грива спускалась в новую, глухую, лесную падь. И не было сомнения, что именно туда полез манза. Петрик, хватаясь руками за стебли кустов, ища опоры ногам в осыпающемся песке и на камнях, быстро сползал вниз. Понизу рос густой и частый лес — и едва прошел по нему несколько шагов Петрик, увидал поляну и на ней одинокую фанзу.
Эта фанза была так неожиданна, что Петрик остановился, вглядываясь в нее. Никакого признака жизни не было подле нее. Не залаяла собака, не всполошились и не закричали куры. Да, как видно, никакой живности и не было на крошечном дворе, образованном обвалившимися, неровными глиняными стенами. Жердяные ворота были раскрыты и сквозь них были видны серые, пыльные стены глинобитной фанзы, простой переплет широкого окна, заклеенного желтоватою, пыльною бумагою. Розовые и белые махровые мальвы часовыми стояли вдоль стены. В углу бурно раскинулись бурьян и крапива. Печать заброшенности и смерти лежала на этом пустом жилье. Холодным дымом, пылью и терпким запахом полыни и мяты пахнуло в лицо Петрику, едва он вошел во двор. Нигде не было никакого человеческого следа.
Петрик, почему-то крадучись, подошел к дверям фанзы. Потрогал их. Они были заложены изнутри китайским засовом. Петрик вынул из ножен шашку, просунул ее в щель между створками дверей и приподнял засов. Безшумно растворились двери. Петрик прислушался. Полная тишина была в фанзе. В темных сенях пахло пеплом и бобовым маслом. В низкой печи был вмазан черный чугун. Петрик потрогал печь — она хранила вчерашнее тепло. Влево была дверь. Она распахнулась, как только к ней прикоснулся Петрик.
После темных сеней в фанзе казалось светло. Широкий кан с обгорелой порыжевшей грубой соломенной циновкой шел под окном. Пол был земляной. На кане валялось тряпье. На деревянном крае его симметричными горками лежал выбитый из трубочки табачный пепел. Пахло едким табачным дымом, сладковатым дурманом мака и едкою вонью бобового масла. Темный сундук стоял в углу. В глубине была дверь. Простой ее переплет с той стороны был заклеен розовой бумагою. Эта бумага была разорвана и в отверстие — Петрику показалось — кто-то рассматривал его. Петрик вгляделся. Два огромных глаза — лампады— смотрели оттуда. Эти глаза, вдруг так много напомнившие Петрику из той, его петербургской жизни, когда он избегал Валентины Петровны и дружил с Портосом — ошеломили его. Он не мог вынести их внимательного взгляда. Все было так странно и страшно, так неестественно, необычно и не по-здешнему дико! Глаза показались призраком. Мертвая тишина одиноко стоящей в лесной глуши фанзы давила. Петрик почувствовал: волосы зашевелились под донцем фуражки, и холодный трепет прошел по спине и ногам. Он попятился назад и, не отдавая себе отчета в том, что делает, выбежал из фанзы и побежал к опушке леса. Но едва подошел к мелким частым осинам и елкам, услышал жужжание толкавшихся в воздухе мух, увидал пробежавшую в траве ящерицу, услыхал трепет крыльев сорвавшейся в кустах птицы — овладел собою. Вложил все еще вынутую шашку в ножны и, взяв себя в руки, спокойно и неторопливо пошел в фанзу. Там все та же царила тишина. Петрик смелее посмотрел на двери, заклеенные розовой бумагой. Он ждал увидеть глаза-лампады, он был готов сломать о них свой острый взгляд и распахнуть скрывавшие лицо двери — но щель была пуста. Оттуда смотрелась чернота каморки. Петрик шагнул к дверям и сразу остановился, как вкопанный. У него на миг от неожиданности и страха закружилась голова.
Двери медленно раскрылись и из них вышла маленькая, сгорбленная, одетая в серые длинные лохмотья старуха-китаянка. Ее череп был гол и покрыт коричневой сморщенной кожей. На макушке был точно узелок грязно-седых волос. Лицо в морщинах с узкими щелками глаз, с широким приплюснутым носом, с тонкими губами, раскрывавшими черный пустой рот без зубов, было лицом ужасной маски. Так было оно неподвижно.
Старуха остановилась в шаге от Петрика. В ее руке была тоненькая трубочка с серебряною, с пол-жёлудя величиною, чашечкою чубук — несколько секунд Петрик и китаянка стояли друг против друга. Оба молчали.
— Русска мадама чего ю? — отрывисто, срывающимся хриплым голосом спросил Петрик.
Старуха не ответила. И прошло довольно времени в этом напряжении. Петрик сделал движение схватить старуху. Тогда шире раскрылся беззубый рот и в щелях глаз коричневой маски метнулся огонь. Блеющий, нечеловеческий голос раздался в фанзе:
— Мею… мею! .
‘Я должен обыскать’, — мелькнула мысль в голове Петрика.
Но едва он коснулся рукою тряпья, как отдернул руку. Самое слово — ‘обыскать’ претило его офицерскому достоинству. Позорным казалось рыться в женском скарбе ничтожной старухи. Кого она могла здесь прятать, что хранить? Петрик воровато оглянулся. Старуха села на край кана. Ее голова чуть тряслась. В руке, изсохшей, с тонкими пальцами, дрожала ее трубка. Она смотрела на Петрика узкими глазами. И в ее взгляде Петрик читал страшный, оскорбительный немой упрек.
— Мею… мею-ля… — еще раз проблеяла старуха.

ХХI

Страшный, какого никогда еще не испытывал Петрик, мистический какой-то ужас охватил его. Точно видел он что-то потустороннее. Будто неземные силы стали против него. Так страшна казалась эта такая простая старуха! Петрик, пятясь, вышел из фанзы. Опустив голову, медленно брел он по лесной прогалине, потом карабкался наверх, выбираясь из пади с одинокой фанзой. Он уже жалел, что не взял с собой ни Ферфаксова, ни Похилко, ни кого-нибудь из солдат. Их трезвый ум помог бы ему. Они не стеснялись бы перерыть все старухино тряпье, раскрыть сундуки, заглянуть во все закоулки фанзы. Они сказали бы: действительно ли то были в щели между бумагами глаза-лампады, принадлежавшие тому прошлому, что Петрик так решительно и резко вычеркнул из своей жизни.
‘А впрочем’, — думал он, — ‘чего это я? Старый солдат… Как разыгрались нервы! Вчерашняя драма на Шадринской заимке… Странный разговор с Кудумцевым и это его определение интеллигентского цинизма… ‘хи-хи-хи’.
Ему казалось, что, когда он выходил из фанзы, он слышал это ‘хи-хи-хи’. Не смеялась ли то старуха? Ее блеющее ‘мею’ преследовало его.
‘Ну чего это я’, — думал он, и сам мысленно говорил себе: — ‘ну, хочешь, вернусь… Ну вот и вернусь’.
Но не вернулся. Напротив, торопился выбраться из пади, жаждал увидеть простодушное честное лицо Факса.
— Кто там может скрываться? Ну, если там была и правда нигилисточка? Если это ее глаза-лампады глядели из-за прорванной бумаги, куда же она девалась? И как могла нигилисточка из Петербурга очутиться в глухой пади среди лесов ‘Императорской охоты’? Все это вздор’.
Но этот вздор всколыхнул мучительные воспоминания прошлого и разбудил, казалось, так надежно усыпленную ревность.
И немалого усилия воли стоило Петрику прогнать мысли о прошлом и доказать себе, что никакая нигилисточка невозможна в этой суровой Манчжурской глуши. Что глаза-лампады только показались, привиделись ему.
А мысль работала дальше.
‘А если?.. Если бы там и правда нигилисточка? Если это ее найдет ‘Пинкертон в пенснэ’ и раскроет все прошлое… Портос — и драма его милого, ясного Солнышка! Нет!.. Не надо, не надо… не надо!’…
И, уже внутренно желая, чтобы следствие пошло по другому пути, выкинув из памяти привидевшиеся ему глаза-лампады, Петрик вылез на поляну шагах в двухстах от того места, где он оставил Ферфаксова с лошадьми.
— Ну, что? — спросил его Ферфаксов.
Петрик молча сел на лошадь и шагом поехал через поляну. Дорогой он рассказал Ферфаксову про найденную им пустую и таинственную фанзу, про старуху и ее блеющий голос, но про привидевшиеся ему глаза-лампады Петрик умолчал.
И это было с ним в первый раз… В таком простом деле, как розыски манзы и убийц Шадрина, в разговоре с таким чудным и прямым товарищем, как Ферфаксов, Петрик вступал на чуждый ему путь компромисса. Он умалчивал. А компромисс и умолчание и были ложью, противной Петрику. Но вместе с прелестной Валентиной Петровной, вместе с Солнышком, осветившим его постовую солдатскую жизнь, вошла к нему в душу и ложь умолчания. И, как ни хотел Петрик исключить из жизни петербургское прошлое, — он не мог этого сделать. То тут, то там всплывало оно и отравляло ему жизнь мучительным стыдом и ревностью. Он старался простить, но не мог забыть.
Всю дорогу до поста Петрик молчал. Он казался усталым, чего никогда за ним солдаты не замечали. Где было можно — он вел разведчиков рысью. Он торопился и с тревогою посматривал на горы. Тучи сгущались там, и дымные клочья неслись по небу. Чернела его синева. Новая гроза шла из-за гор.
Показались вдали кирпичные казармы. Окно в командирской квартире было раскрыто.
Похилко на правах приближенного сказал Ферфаксову:
— Ваше благородие, мать командирша нас ожидают. Прикажите — Манчжурскую!
Так уж было заведено и без слов условлено, что когда возвращались с маневра, шли из поиска за хунхузами, и все было благополучно, то подходили к казармам с песнями.
Ферфаксов и сам увидал в окне свою мать-командиршу. Его бурое лицо почернело от восторга. Он знаком собрал вокруг себя разведчиков, погрозил пальцем, чтобы смотрели на него, и красивым, звонким тенором завел:
‘Любим драться мы с Китаем,
Пуле пулей отвечать,
И с бутылкой пред огнями,
На биваке пировать!’…
Далекие громы идущей из-за гор грозы аккомпанировали ему. Молнии полыхали за его спиной. Непросохшая после вчерашнего ливня дорога чавкала под копытами всадников…

ХХII

Валентина Петровна после возвращения Кудумцева весь остаток дня провела у окна, смотревшего на горную дорогу. Она ждала Петрика. Настенька спала в детской колясочке подле нее. Ди-ди лежала в кресле.
Валентина Петровна наблюдала, как ползли, все становясь длиннее и длиннее, тени от казарм и раин на железнодорожном переезде, как стихал день. Умолкали жаворонки в полях и только ласточки с пронзительным писком носились, ниспадая к земле. Они предвещали ненастье.
Она надела любимое платье Петрика. Из белого креп-де-шина с широкой блузкой, раскрытой на шее, с узким вырезом, зашпиленным золотою брошкою-дракон с бриллиантом в пасти, — большою складкою, упадающею на широкий в сборках пояс, с просторной юбкой, полнившей ее бедра, с кружевной горжеткой, завитая, со взбитыми волосами, она ждала мужа, как невеста ждет жениха, как возлюбленная милого друга. После поисков и маневров, когда приходил он к ней, пахнущий жестким, мужским запахом — леса и полей, лошади и кожи, приходил, пропитанный дождем вчерашней грозы и прокаленный сегодняшним солнцем — он был ей особенно дорог и мил.
И странно — напоминал ей холеного, снобирующего, надушенного крепкими английскими духами Портоса.
Первой почуяла возвращение Петрика Ди-ди. Она, крепко спавшая, вдруг выставила трубочкой розовое внутри ухо, распрямилась, села на кресле, потянула шевелящимися черными ноздрями воздух, тявкнула, побежала к дверям, потом, повизгивая, вернулась к окну и стала у него, опираясь об оконницу напруженными тонкими передними лапками. Черные брилланты глаз были полны напряженнейшего внимания, кончик хлыстика хвоста был в движении.
Почти сейчас же Валентина Петровна услышала хоровое пение и различила слова:
‘Пей, друзья, покуда пьется
Горе в жизни забывай!
Издавна у нас ведется —
Пей!.. Ума не пропивай!..
Маленькая Настя улыбалась песне и косила к окну глазами морской волны — точь в точь такими, как были и у ее матери.
Болью сжалось сердце Валентины Петровны. Как, в каких впечатлениях раннего детства росла ее дочь! Что баюкало ее колыбельный сон? Солдатская песня!.. Дочь солдата!..
По-вчерашнему налетали полосами грозовые вихри и гнули к земле зреющие хлеба. Муаровыми лентами покрывались поля. Гривы и хвосты лошадей раздувались ветром. Гроза приближалась скорее всадников. Чернел небосвод. Пахнуло дождем.
Валентина Петровна укатила колясочку с ребенком в детскую, где уже закрыто было окно и задернуты занавеси, и передала ребенка Чао-ли. Она послала Григория пригласить Кудумцева и Ферфаксова к ужину через час.
И только услыхала последние команды на дворе и шаги мужа по лестнице — побежала, как девочка, навстречу Петрику.
Душистые руки обняли шею Петрика, побуревшую от загара, нежные уста прижались к его сухим губам.
Отстегивая ремни амуниции, Петрик невольно вспомнил слова Кудумцева: — ‘ты человек женатый, тебе нас не понять’…
Тепло, покой и свет встретили его в спальне. За закрытыми окнами и тяжелыми занавесями громы не казались страшными. Петрик видел перед собою сияющие любовью прелестные глаза. Все то, что было вчера и сегодня, затягивалось пеленой прошлого.
‘Да ведь это была его жена! Эта несказанно красивая женщина!’ В ее глазах бушевало море. Темные ресницы гасили их огонь и не могли погасить. Она, о ком мечтал он с детства, — была его. Он целовал золотые ее волосы и вдыхал их нежный аромат. Он целовал раскрытые, как лепестки розы, нежные уста и чувствовал влажный холод ее ровных зубов. Обняв ее, он тихо, все позабыв, пятил ее к постели. Падая на постель спиною, Валентина Петровна смущенно прошептала:
— Дверь закрой, сумасшедший!.. — За стеною, в детской, напуганная грозою надрывно плакала Настя. Ама шипела, ее успокаивая. В столовой гремели посудой. Со двора дикие неслись крики. Заведшие на конюшню лошадей и расседлавшие их солдаты с уханьем и свистом бежали под налетевшим ливнем в казарму. Громы ниспадали на крышу. Молнии были приметны сквозь занавеси.
Валентина Петровна ничего этого не видала. Она мельком заметила забрызганные грязью тяжелые сапоги мужа, расстегнутый, смятый, пахнущий лесом китель. Пронеслась мутная мысль: ‘солдатская жена!’ — и все покрылось восторгом любви…

ХХIII

Когда офицеры, поужинав, разошлись, Петрик прошел с женою в спальню. Так было заведено, что он ей перед сном рассказывал события дня. Он сел в низкое кресло, привлек за талию жену к себе и усадил ее на колени. Ощущая на себе ее теплую, мягкую тяжесть, под шум дождя, лившего за окном, он рассказывал ей сначала о том, что было недавно, о старухе в пустой фанзе, в лесу.
— Знаешь… совсем, как в опере… Волшебница Наина.
О глазах-лампадах он и ей умолчал. Между ними было заведено никогда не поминать старого. В нем было столько тяжелого и больного. А глаза-лампады были из старого. И притом этих глаз-лампад, нигилисточкиных глаз, не было в действительности. Они привиделись, а мало ли что может показаться.
В уютной тихой спальне, чувствуя подле себя прелестную женщину в расцвете сил, Петрик иначе относился к ужасному преступлению на Шадринской заимке. Оно отошло от него. Завтра он донесет обо всем рапортом. Судебные власти уже копаются там — и это не его дело искать преступника. Это было не преступление, которое нужно было отразить воинскою силою, но преступление, преследуемое судом.
Красивая голова была подле его глаз. Валентина Петровна разбила прическу, убирая волосы на ночь. Среди золотых прядей Петрик увидал серебряные нити. Ему стало жаль свое Солнышко. Он только сейчас, казалось, понял, как было ей, должно быть, скучно и тоскливо одной оставаться в постовой казарме. Теплая нежность к жене залила его сердце. Он рассказывал, как вчера они вошли на Шадринскую заимку.
— Ты говоришь, — глубоко взволнованная сказала Валентина Петровна, — тела китайцев были разрублены?
— Да… Головы лежали отдельно…. Руки собраны к рукам… ноги к ногам. Очень страшное зрелище. И что меня поразило.. Мухи… Как-то показались они неприличными, точно святотатственными…
— Но… ведь это…
Она не договорила. Она хотела сказать — ‘это совсем так, как сделали с Портосом! Только сжечь головы и запаковать куски тел не поспели’…
— Что ты хочешь сказать?
— Нет… ничего… Какой ужас!.. Что же ты думаешь — это сделали китайцы?
— Кто их знает. Вот Кудумцев такую теорию развил. Просто страшно… Что это какой-то русский… Рыжий.
— Рыжий?
— Да… Факс в прошлом, или позапрошлом году видал там рыжого мужика и с ним женщин… Табаком пахло… Так вот будто это он… И секта ужасная… Ну, ты слыхала… Вроде хлыстов.
Она не слыхала. В смятении и ужасе она встала с колен мужа и прошлась по ковру. Волосы царственной мантией лежали на ее спине.
‘Рыжий’, — думала она. — ‘Здесь, где-то подле, орудует какой-то рыжий. Распилил тела китайцев, как тогда распилили тело Портоса’.
— Петрик, — воскликнула она. Отчаяние было в ее голосе. — Петрик!… да ведь это!…
И опять сдержалась. Она остановилась в углу спальни у большого зеркального шкафа. С ее уст чуть не сорвалось имя — Ермократ! Но слишком казалось невозможным. Если это он, значит, он до нее добирается. И доберется, и будет душить обезьяньими руками с широко отставленным большим пальцем, а потом распилит ее тело на куски и разбросает по полям.
— Да ты, Солнышко, не пугайся. Его теперь поймают. А не поймают — сам уйдет от греха подальше.
— Уйдет… Да, хорошо, если так!.. Но как страшно все это, Петрик!..
Она не спала ночью. И Петрик, несмотря на усталость, плохо спавший, часто просыпался. При свете лампадки видел, что она не спит и плачет.
— Что ты, Солнышко?
— Ничего, родненький, так… страшно стало… За тебя страшно… За Настеньку… Какие люди тут ходят… И так близко.
— Сюда не придут.
За окном ровный лил дождь. Шумела вода по крыше. Громы ушли далеко. Зарницы не мерцали за портьерами.
— Это здешние грозы тебя раздражают.
— Да, может быть… Спи, мой ясный. Ты же устал. Обо мне не думай.
Он закрывал глаза и думал о ней. ‘Как ей одиноко и скучно, должно быть’.
За ужином она рассказывала о посещении Старого Ржонда и приглашении к Замятиным.
‘Она жидовка… и там игра будет’, — думал Петрик. — ‘но для нее это развлечение. Не может она жить, как я, одними казарменными интересами. Там она поиграет на рояли. Может быть, и ценители найдутся’.
Он открыл глаза. Она лежала на спине. Свет лампадки отражался искорками в ее широко раскрытых глазах. В них были слезы.
— Ты все не спишь? Спи, пожалуйста, — сказал он.
— Я сейчас засну.
— Знаешь, что я надумал. И правда: поедем к Замятиным девятнадцатого. Все людей повидаем.
— Там, Петрик, азартные игры. И нельзя там не играть… Они обижаются.
Петрик долго не отвечал. Какая-то, должно быть, дерзкая мысль пришла ему в голову. Он сел на постели.
— Ну, что же, Солнышко, — сказал он. — У меня есть отложенные на приданное Настеньки деньги… Там две тысячи… Игранем. С волками жить по-волчьи выть. С игроками надо играть.. Ну, а если — с подлецами?
— Мы, Петрик, к подлецам не пойдем. Не думай об этом. Делай, как знаешь. Я вовсе уже не так этого хочу. Мне только не понравилось, как Старый Ржонд говорил о белой вороне… А потом эта история… Я боюсь… Друзей-то у нас так не будет, если тебя за гордого будут считать.
— Черного кобеля, Солнышко, не отмоешь добела… Да я решил… Меня это самого забавит. Офицер — кавалером при жидовке… Ну и сыграю… Я покажу им, как надо играть!
И злоба загорелась в его серых глазах.
— Спи… Не думай… Полно!.. Теперь ты не спишь. А уже светать начинает.
И точно: сквозь щели портьер серый свет входил в спальню. Дождь перестал и только еще из труб лилась на двор вода. Река Плюнь-хэ ревела грозным потоком.
Валентина Петровна закрыла глаза и заснула крепким сном переволновавшегося человека.

ХХIV

Валентина Петровна совсем не знала, что ей надеть к Замятиным. Все было здесь так необычно. И не по-петербургски, и не так, как бывало у ее отца в Захолустном Штабе. Обед — и после вечер… А если будут танцы?.. Здесь все возможно. Надеть платье из маркизеты?.. Не будет ли слишком просто? Инженерные дамы так наряжаются! Им китайцы-портные шьют платья по парижским моделям. Решила надеть то, что так нравилось Петрику: из белого креп-де-шина в сборках и с пунцовым бантом. Пыльник у ней был широкий из легкой кремовой чесучи… Таня его называла — ‘еропланом’. Ехать придется и лошадьми, и по железной дороге. Для них остановят курьерский на станции Ляохедзы. На голову она наденет шляпу-будку (сароttе), покроет ее вуалью и подвяжет под шеей, как надевала для автомобиля… Оставался вопрос о башмаках. Их у нее была масса. Хорошая обувь была ее слабость… Ну, и то сказать — ножка того стоила! Их ‘бойка’ китаец спрашивал Чао-ли, не держала ли госпожа раньше сапожного магазина. Дикарь!.. Не видал петербургской барыни!.. После долгого раздумья и колебаний над целой выставкой башмаков — остановилась все таки на простых, белых, полотняных. Очень хороша была в них ее ножка. И — стиль прежде всего! Притом: — лето и жара. Пусть другие носят, что им угодно… Хоть красные или бронзовые.
Очень она была моложава и хороша в этом костюме. Скромно, просто, а оцените-ка: чего стоит эта простота! Петрик вырядился в сюртук с эполетами. Было это немного провинциально и слишком по-армейски, но Валентина Петровна не спорила. Здесь это было ‘так принято’. И Петрик в длинном сюртуке в талию был очень хорош. Жаль только, что подкладка у сюртука была черная, а не белая.
Валентина Петровна даже радовалась своему ‘выходу в свет’. Это вносило разнообразие в постовую жизнь. Смущал Петрик. Он все хмурил пушистые брови, и затаенная злоба вспыхивала в его глазах.
В городе их ожидал — какая любезность! — экипаж Замятина. Коляска была запряжена парой у дышла широких крупных томских лошадей. Кучер был в синей безрукавке и розовой рубахе с белыми ластовицами, в круглой, низкой ямщицкой фетровой шляпе с павлиньими перьями. Это было грубо, безвкусно и не стильно.
— Верно, ее затея, — брезгливо садясь в коляску, сказал Петрик. — Ей бы жидовскую балагулу подать, ту сумела бы обрядить.
Замятин, коренной русак, — он сам был курянин — Курской губернии, — в доме держал русский тон. Ничего китайского или японского. Ничего из Шанхая или Нагасак. Никаких шелков, вышивок, лака, слоновой кости или клуазонне. Все из Петербурга и Москвы. Прислуга тоже у него была русская.
Ранцевых встретил лакей из запасных заамурцев в чистой белой рубахе, подпоясанной зеленой шелковой ширинкой — по-московски, как у Тестова в трактире ходят половые, и горничная в кружевной наколке и белом переднике с фестонами на черном коротком платье, — субретка из оперетки. От лакея пахло грушевой помадой, от горничной —луком и дешевыми духами.
В гостиной, где их встречали хозяева, Валентине Петровне бросились в глаза безвкусица и смешение стилей. Фальшивые Обюссоны лежали на полу, по стенам были развешаны поддельные гобелены. Между ними в широких золотых лепных рамах висели пейзажи: зеленые парки с прудами, поросшими ряской, с отразившимися в них белыми березками ‘под Волкова’ и дворики с лучом солнечного света на гнилых досках забора ‘под Левитана’. Над диваном в черной раме висела хорошая копия Поленовской ‘Христос и грешница’.
Старый Ржонд, перехвативший Ранцевых до хозяев, — он хотел ‘шаперонировать’ им — шепнул Петрику:
— Не сочти, миленький, сию картину за веревку в доме повешенного.
Замятин, среднего роста, плотный человек, в русой мягкой бородке, сероглазый, веснушчатый в пикейном белом жилете и кителе чортовой кожи нараспашку, шаркающей походкой подкатил к Валентине Петровне.
— Как я рад вас видеть у себя, дорогая, — фамильярно обратился он к ней. — Матильда! — Валентина Петровна!
Матильда Германовна, разговаривавшая с генералом Заборовым, спокойно и величественно подошла к Ранцевым. Ей было под сорок. Она была красива той тяжелой, властной красотой, какой бывают красивы еврейки. Большие, миндалевидные, черные, томные глаза в глубоких синих обводах, с длинными в полмизинца, загнутыми густыми ресницами горели. Размах тонких бровей был правилен. Тяжелые, жирные, не очень опрятные волосы были убраны в модную прическу. Высокая, крупная, в меру полная, с открытой грудью, в ожерельи, она сразу обращала на себя внимание. Лицо было подкрашено. Румяные губы алчно улыбались. Тонкий нос с шевелящимися ноздрями выдавал ее восточное происхождение. На ее лице играла торжествующая, хищная улыбка. Она смотрела на Петрика, как богиня на жертву.
— Такая должна была быть Саломея, — шепнул Старый Ржонд Петрику и повел его навстречу Матильде Германовне.
— Вот вам, Матильда Германовна, и наш казарменный отшельник, — сказал он громко.
— Мы знакомы с мосье Ранцевым. Я его в церквэ видала на свадьбе, — жестко сказала хозяйка.
Гостиная была полна гостей. Но дам было мало, как и везде на Дальнем Востоке. Была толстая, осанистая, в каком-то пестром платье — вероятно модели Харбинского портного-китайца — жена генерала Заборова, ‘обожавшая’ карты и лото, и еще — очень тонкая, чернявая, совсем оса на задних лапках, жена одного инженера — и докторша Березова. Остальные, а было еще человек пятнадцать, были мужчины. Хозяева никого не представляли Ранцевым.
Петрик в толпе гостей узнал адютанта Ананьева, отрядного доктора Березова в черной прямой ‘ассирийской’ бороде, следователя барона Ризена, проезжего — про него много говорили ‘на линии’ — ученого батюшку в чесучовой рясе с большим академическим крестом, подрядчика Барышева в русской поддевке до колен и в высоких сапогах.
Остальные были инженеры. Одни были в форменных кителях с инженерными петлицами с топором и якорем, другие в легких летних штатских костюмах. Преобладал белый цвет, не шедший к тяжелой и аляповато убранной гостиной.
Отвыкшие от большого общества Ранцевы растерялись немного.
Матильда Германовна овладела Валентиной Петровной и повела ее к дивану, где молодой человек в пенснэ что-то с жаром рассказывал осе на задних лапках и двум пожилым инженерам.
Молодого человека представили Валентине Петровне.
— Имел удовольствие с супругом вашим осматривать Шадринскую заимку сейчас после преступления… Следствие в моих руках. И я все раскопал. Удивительное необычайное преступление… И уже все раскрыто. Вот я о нем и рассказываю.
— Ах, очень, очень интересно! — пожимаясь узкими плечами, жеманно сказала ‘оса на задних лапках’. — Садитесь, душечка. Барон нам снова расскажет начало.
Странное волнение охватило Валентину Петровну. Она села в кресло и стала слушать. Ей казалось, что она знает гораздо больше, чем этот торжествующий своим удачным расследованием судейский чиновник.

ХХV

— Это, господа, необычайно интересное преступление. Это смесь самого низкопробного садизма с религиозным фанатизмом. Оказывается, — с полгода тому назад Шадрин встретил в лесу зимою… Заметьте, господа, ужасно там глухое место — двух женщин и с ними мужчину лет около пятидесяти. Это явление — это мое, господа, предположение, мой синтез, догадка моя — так его поразило, что он стал перед ними на колени и начал креститься.
—Но, позвольте, кто же это все видел? — спросил инженер с петлицами статского советника.
— Я допрашивал офицера Кудумцева и потом одного китайца, соседа Шадрина, владельца ханшинного завода. Оказывается Шадрин одну из встречных дам признал за богородицу….
— Китайская богородица, — пожимая плечами, сказала оса на задних лапках.
— Да… Представьте… Там — так говорили китайцы — даже чудеса бывали… А в общем все сводилось к хлыстовщине, к радениям… Туда, оказывается, много народа шаталось. И деньгами и натурой жертвовали. И вот… я полагаю… что там… как бы сказать при дамах….
— Да говорите, что уже тут… не институтки сидят, — полыхнула большим животом генеральша Заборова.
— По-видимому так… Обладай — а я тебя потом задушу.
— Сама и душила? — спросила, сжимаясь комочком от ужаса и отвращения, оса на задних лапках.
— Возможно и сама… А вернее — тот, ее помощник, что всякие фокусы-покусы показывал и за чудеса выдавал.
— Что же? Нашли ее по крайней мере? — сказала генеральша. — Интересно было бы такую посмотреть. Чем взяла! Мне про Шадрина мой генерал рассказывал — кремень человек и душегуб… Это все, барон, Тургеневского ‘Степного короля Лира’ напоминает… Вы помните?
— Как же!… Евлампиевщина… Поскромнее только, по местному масштабу… Китайские полицейские там же в лесу нашли очень уединенную фанзу. И в ней труп — очень разложившийся, но узнать было можно — женщины, и белой. И вот у нас предположение — не она ли?
Валентина Петровна задыхалась от волнения. Какой это все был ужас! Трупы ее преследовали и здесь. И где-то близко, казалось, был тот, кого она ненавидела. С трудом скрывая свое волнение, чужим, не своим голосом, задыхаясь, она спросила:
— А его… душителя… не нашли?
В ушах у нее так звенело, что она почти не слыхала ответа.
— Нет!… Где-же… так скоро… в этих-то дебрях!…
В это самое время ее муж слушал с не меньшим, пожалуй, волнением другой разговор, шедший в том углу большой гостиной, где генерал Заборов собрал около себя большое общество. Петрик пошел туда, чтобы поздороваться со своим начальником, да так там и остался, точно приковала его какая-то сила. Там говорили о войне… Близкой, возможной… неизбежной.
Генерал Заборов стоял спиною к окну. Он был в свободном коричневатом кителе с низким воротником, с Владимиром на шее. Полный, коротконогий, он заложил руки в карманы тугих рейтуз и бубнил, оттопыривая толстые, сочные губы. Крашеные, черные усы с большими подусниками ходили над губами.
— Это-же, господа, задача России. Вековая задача и цель… Защита славянства. Австрию мы всегда били — и учить ее следует… Это мое такое мнение. Другим — как нравится.
— Но, позвольте, мое сокровенное мнение сказать, — сказал Барышев, выступая вперед и поглаживая рукою русую в сединах бороду. — Ведь это война-с. И война, не более, не менее, как с Германией-с. А миролюбие нашего обожаемого Государя? Гаагская конференция и различные международные, так сказать, трибуналы? Ну, там мальчишка Принцип убил эрцгерцога и эрцгерцогиню… Ужасное преступление — так его судить можно, его выдрать можно всенародно-с и публично… Повесить…
— Да, наверно, уже и повесили, — сказал Замятин.
— Но зачем же война-то! — продолжал Барышев. — Ведь это какое разорение всей России! Невозможное это дело. Да готовы ли мы к войне? Как бы не вышло так, как с японцами, что, не спросясь брода, сунулись в воду, ну и вышло… как в лужу!
— Ну это-то… — начал снова Заборов. — Теперь-то у нас и пулеметы, и все… Японская война урок был хороший.
— Да, если бы победили, — сказал батюшка, стоявший в самом углу, под картиной ‘под Левитана’. Он сказал это, и вдруг точно смутился, опустил смуглое, в лиловое отдающее лицо, обрамленное курчавой черной бородкой и замолчал.
— То есть, что вы хотели этим сказать? — спросил его генерал Заборов, поощрительно поглядывая на него.
— Это по писанию.
— Даже любопытно, — сказал старый, совершенно лысый инженер в очках. — Может быть, вы нам поясните?
— Как вам угодно. Есть книга великой премудрости и откровения Божия. Неразгаданная книга. Там об этом явственно сказано, ‘Откровение св. Иоанна’.
— Апокалипсис, — с некоторым разочарованием сказал Заборов.
— На этой книге с ума сходили, — сказал Барышев. — Вон и у Шадрина — покойника, нашли, что в библии апокалипсис весь был так захватан и зачитан, что живого места не было. Читать даже трудно было. Искал, значит, человек.
— И доискался, — сказал Заборов.
— Слабому уму не открыто, а если читать с умом, не ища гаданий и предсказаний, чего и не дано человеку знать, — то есть, это я говорю про будущее — а ища во всем мудрого совета и ответа на большие житейские вопросы, то и найдете.
— Очень это любопытно, — повторил инженер и, сделав шаг к батюшке, добавил. — Не поясните ли вы это нам. Что же сказано о войне, например?
— Извольте, — охотно отвечал батюшка. Он поднял голову. Темносерые глаза стали сосредоточены, точно в воздухе где-то искал он те слова, что были написаны в его памяти. — Извольте: — ‘Дух говорит церквам: — побеждающему дам вкушать от древа жизни, которое посреди рая Божия. Побеждающий не потерпит вреда от второй смерти… Побеждающему дам вкушать сокровенную манну и дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает… Кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца, тому дам власть над язычниками… Побеждающий облечется в белые одежды… Побеждающего сделаю столпом в храме Бога Моего… Побеждающему дам сесть со Мною на престоле Моем, как Я победил и сел со Отцем Моим на Престоле Его’ , — по мере того, как говорил, вспоминая текст священник, голос его креп и становился сильнее и громче. Закончив, он опустил руки вдоль рясы — он держал ими крест на груди — и тихо, как бы про себя добавил: — но мы не победили.
Несколько мгновений стояло молчание. Казалось, все были поражены. Точно они и впрямь первый раз это услыхали. И были слова подлинно, как откровение.
Особенно сильное впечатление они произвели на Петрика. Они врезались в его памяти, как в детстве врезывались ему в память различные кавалерийские и пехотные ‘стишки’, которыми он любил щеголять перед Валентиной Петровной. Этот текст был для него открытие. Он напряженно ждал, что кто-нибудь возразит, или опровергнет.
Наконец, несмело заговорил Заборов.
— Но… позвольте… Какая же, однако, была и в японскую войну проявлена нашими войсками доблесть… Это мое такое мнение… Другим, как нравится. Возьмите хотя нашу Заамурскую Пограничную Стражу на Ляоянских фортах… Умерли, а не сдали… А Порт-Артур!… Безпримерная оборона! Генерал Кондратенко… Да вот тоже про Цусиму — мало ли чего говорили… А я знаю — японцы изумлялись подвигам наших офицеров и экипажей. Расстрел, пожар. На корабле живого места нет. Тонет… А Андреевский флаг как прибитый на корме и музыканты гимн играют. Командир на мостике… И так в пучину… Это-ж… Подвиги! Мое такое мнение… Другим, как нравится.
— Подвиги, ваше превосходительство, но не победа. Дух говорит церквам о победе, — тихо, но очень настойчиво сказал священник. — Нужна победа. И только победа… во всяком деле победа… Иначе…
— Но, батюшка, — смягчая настроение заговорил Барышев. — Победа… это, конечно, вещь самонужнейшая… Но Господь милосерд и по милосердию своему как-нибудь помилует нас грешных и без победы.
— Господь милосерд, но говорит Господь: — Иакова я возлюбил, а Исава возненавидел. Что же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо Он говорит Моисею: ‘кого миловать, помилую, кого жалеть, пожалею’. Итак помилование зависит ‘не от желающего и не от подвизающегося, но от Бога милующего’. Сопоставьте это со словами откровения святого Иоанна — и вы увидите, что Господь требует от нас не только подвига веры и самоотречения, но и победы над диаволом, т. е. злом и смертью… Без противления злу и победы над ним — погибнем.
— А потому, — безпечно сказал, подходя к слушавшим священника, Замятин, — и войны никакой нам не надо. Все равно — немца нам не победить… Куда нам, гусям лапчатым!… Пожалуйте, господа, кушать… Ваше превосходительство!… Батюшка!.. Доримедонт Иванович!.. Дамы уже тронулись…И я… прощения прошу… Несмотря на то, что жара и вечер — блинами вас угостить хочу. Уж очень хорошую сегодня подлец Чурин икру из Иркутска получил. Жалко было ее не использовать. Пожалуйте… Самуил Соломонович — вы рядом с женою… Напротив генерала…
Дамы проходили в высокие двери столовой. Петрик видел золотистый затылок своей жены и узел черных кос Матильды Германовны. Они шли рядом. Канторович спешил к ним.
‘В жидовской компании’, — подумал Петрик, — ‘привыкай ко всему… Новая власть… Новая сила… Капитал и знание… А ты кто? Наездник… И только!…’
ХХVI
За обедом Петрик сидел между Барышевым и доктором Березовым. Они сосредоточенно и молчаливо налегли на блины, икру и семгу и на розовый борщок в чашках с гренками с сыром. Старый Ржонд и генерал Заборов, остерегавшиеся много есть, — овладели беседой.
— Вы, ваше превосходительство, ланцепупов застали? Помните — под Владивостоком, — обратился Старый Ржонд к Заборову.
— Да вы чего это, в самом деле, меня перед прекрасными барынями конфузите. Что я? Такой уже старый, что ли?… Ведь это почти к временам Муравьева относится.
— Ну, нет, много позже.
Матильда Германовна, сидевшая в голове стола, жеманно улыбаясь, протянула:
— Ах… расскажите нам, генерал… Так это интересно.
— Да что, Матильда Германовна, другим как нравится, но мое такое мнение — теперь куда лучше стало. Теперь вот мы все вместе. И инженеры, и офицеры, и купцы — все одно. А тогда — известно, дворянские предрассудки сильны были — ну и была каста. Гарнизон маленький.
— Ах, как же… — перебила Заборова Матильда Германовна. — Я недавно читала ‘В маленьком гарнизоне’, немецкий переводный роман Бильзе. Говорят, так ужасно там все это написано, что Император Вильгельм даже запретил его.
— Ну, какие там маленькие гарнизоны! Четыре часа езды до Берлина!… Вот постояли бы в Хунчуне, или Камень-Рыболове — так, верно, не хуже наших до тоски смертной дошли бы… И, притом, и у нас, как у них, тоже была офицерская каста. Варились в своем соку.
— Вот там-то и дошли до ланцепупов, — вставил Старый Ржонд.
— Ланцепупы… Ах, чтоб их! — подхватил Заборов. — Да… было… Лето понимаете. Теплынь… И тоска до одури. Такая тоска, что ее и водка не берет. Вот кто-то и придумал, что надо дойти до первородного человека и в таком состоянии все грехи стряхнуть. Ну, и целыми партиями уходили в леса… А вы тамошние леса и представить себе не можете. Дичь… Красота. Дубы — шесть охватов, чинары, плющ, лианы… Кусты там разные… Смородина дикая… барбарис… кизил… Ручьи… бурелом. И там-то, в лесах, раздевались донага… Да так и жили неделями, предаваясь созерцанию… Ну там гармоники… балалайки… песня… и водка, конечно… Значит, душа покоя требовала. Денщики господам обед носили. Вот это и был клуб ланцепупов… Другим, как нравится, а мое такое мнение: неблагозвучное, не для дам название… Да и не дамское это было дело…
— А в Туркестане в ‘мяу’ играли, — сказал Старый Ржонд.
— Ну, это… посерьезнее будет. Знаете ночью… темнота эдакая, хоть глаз выколи, ничего не видать. И звезд нет. Ну и кусты, или камыш. Плавни, если по иностранному… По-иностранному нам как-то понятнее. Джунгли… Ну, и туда компания… Тоже пьяная… С револьверами… И один — кошку играет. Схоронится и мяукнет… А все на его голос — бац… бац… из револьверов… ‘Лефоше’ тогда были револьверы. Тяжелые со свинцовой пулей… А тот, что мяукнул — и переместится. Ну, знаете, попасть мудрено. Однако попадали… Бывало и на смерть забьют. Полировка крови.
— Чего не придумают люди, — сказала ‘оса на задних лапках’.
— Да… все таки… бравая, знаете, игра… Нервы закаливала… Ну, потом — это прошло. Много к Скобелеву тогда офицеров с Кавказа приехало, и стали вводить кавказские обычаи в Туркестане — ну и стало полегче. От кавказцев песни переняли, лезгинку стали плясать. Другим, как нравится… ‘Мравал джамиер’ пели и шутили: — обида, мол, хозяину. Его питье, брашно едят до отвала, а сами еще поют: — ‘мало жрали мы, мало жрали мы’… Мое такое мнение — неловко будто…
И генерал, довольный своей шуткой и тем, что приковал к себе внимание всего стола, затрясся в сытом смехе, потрясая большим животом.
‘Зачем?… Ну зачем он это?… Ну к чему это он, так распоясался перед всеми ‘этими’? — мучительно краснея, думал Петрик. — ‘Ну да… были и ланцепупы, и в ‘мяу’ играли и, может быть, еще и худшие безобразия бывали. Спивались… С ума сходили от тоски и от водки… Ежегодно кто-нибудь там стрелялся. Вон в Адеми, недалеко от Барабаша, рассказывали мне, на берегу Великого Океана семь больших крестов в линию стоят — все над могилами самоубийц-офицеров. Значит — было с чего стреляться. Да, они-то… эти-то сытые инженеры, жид-подрядчик, жидовка Матильда Германовна — они понимают, что ли, отчего это было? Могут они представить себе тамошнюю, тогдашнюю-то жизнь? За девять тысяч верст от железной дороги! Если по морю — парусными судами!… И кругом корейцы и китайцы… И все такое чужое!… И ничего своего. Письма редки… Газеты на четвертый месяц приходили… Ну, и доходили до безумия. А они со своею игрою — с ‘макашкой’, ‘банчком’, с ‘железкой’ разве лучше? Петрик с нараставшею в нем ненавистью оглядывал гостей. Все слушали генерала. И то сказать — рассказывал он хорошо, смачно, со вкусом. Весело блистали его маленькие узенькие глаза, топорщились широкие крашеные подусники и весь он сиял. Самуил Соломонович Канторович, ‘благодетель’ — звали его на линии, брезгливо топорщил нижнюю губу и отдувал ее.
— У нас говорили, — сказал он, — пьян, как дым, потому что, вы знаете, его всего изгибает от водки. Хэ-хэ-хэ. Выворачивает кольцом.
— А то я слыхал — вставил Замятин — пьян, как лошадь… А разве лошадь-то пьет, — его русское лицо — купчика-голубчика, круглые, блестящие глаза — насмешливо играли.
Петрику хотелось шлепнуть их, по больному месту ударить, унизить, чтобы не смели они смеяться над офицерами. И больно сжималось сердце… Да, если бы мог он сказать, крикнуть на весь стол: ‘неправда! —этого не было!…’ Но молчал. Ибо — пили… И в их Мариенбургском полку пили, только пили умеючи, воспитываемые целыми поколениями ‘питухов’… И у него — милый его Факс — чудо-офицер — не пьет совсем, потому что знает, что если начнет пить — запьет так, что не остановится. И ланцепупом станет и в ‘мяу’ играть захочет… И потому крепится.
В крови это у них. Со времен, может быть, Владимира Святого или Олега, со времен пьяных пиров после победы… И надо когда-то остановиться… А то, если станет душа утомленная — выпашью, порастет чертополохом безумного пьянства, бурьянами дикого своеволья — тогда крышка! Какая тогда победа!…
А тут война надвигается.
И злыми глазами посматривал Петрик на сочно смеющегося Замятина и думал про себя: — ‘смейся, смейся… рябчик… штатская твоя душонка… а я тебе… в рожу, в рожу, в рожу бы надавал…’

ХХVII

Обед приходил к концу.
‘И слава Богу’, — думал Петрик. — ‘А то не справлюсь я с собою. Скажу что-нибудь нелепое, несправедливое, ведь это я не прав, а не они…’
Пить кофе пошли в гостиную. Матильда Германовна, шикнув на гостей, чтобы обратить их внимание, подошла ласковой кошечкой к Валентине Петровне.
— Сыграйте нам что-нибудь, душечка, — сказала она.
Валентина Петровна покраснела до корней волос. Смущенно оглядела она гостей. Дымили сигары и папиросы. Лицо генерала Заборова было медно-красное от выпитого вина. Канторович что-то шептал на ухо осе на задних лапках, что-нибудь, надо думать, неприличное. Она извивалась всем своим тонким телом, подставляла ухо, краснела, напряженно смотрела вдаль и говорила, захлебываясь от деланного смеха: — ‘Ну… правда?… Неужели?… да нет!… не может быть…’
Рояль стоял нераскрытый. На нем лежали иллюстрации, какие-то альбомы, деревянная коробка с карточными мелками. ‘Настроен ли он?’ — подумала Валентина Петровна. Она хотела уже отказаться. Ей, почти артистке, играть при таком обществе?!… Ее благоговейно слушал сам Стасский!! Говорили — у ней сила Рубинштейна и душа Листа. И ей играть так… зря… перед кем попало. Но хотелось играть в обществе. Попробовать силу музыки, силу своего таланта.
— Что же вам сыграть?
Лист, Шуман, Чайковский, Шопен были у нее в памяти. Целые концерты…
— Вы, я слыхала, и без нот можете, — настаивала хозяйка.
Валентина Петровна подошла к роялю. Петрик снял с него журналы и коробки и поднял крышку. ‘Догадался, милый…’
Валентина Петровна села на табурет. Тронула клавиши. Кажется, настроен. В ушах стояло — ‘сыграйте что-нибудь!…’ Было смешно и досадно. Но вспомнила: она в Маньчжурии… не артистка, но солдатская жена… жена вон того постового офицера, что стал в углу — такой странный в сюртуке с эполетами. Она посмотрела кругом. На диване подле простоватой докторши в розовой шелковой блузке сопел генерал Заборов. Толстая сигара торчала у него изо рта. Канторович, играя золотой цепочкой на жирном брюхе, нагнулся к осе на задних лапках, усевшейся в кресло. Толпа инженеров стояла в дверях кабинета. Там лакей и горничная расставляли карточные столы. Валентина Петровна поняла — она была дивертисмент — и, пожалуй, ненужный, между обедом и картами.
Она хотела встать и уйти… Но взяла сейчас себя в руки. Ведь она не Тропарева, партнерша Обри, готовившаяся для большого концерта, мечтавшая сыграть с оркестром, а просто — ротмистерская жена… ‘Ротмистерша’. Она заметила, как потемнело лицо Петрика. Он все понимал. И, жалея его, она заиграла, с силою и своим великолепным искусством, вариации на Аргентинское танго.
Ее слушали снисходительно. Кое-где даже прекратили разговаривать. Канторович устремил на нее круглые глаза. У Старого Ржонда рот открылся.
‘Постойте, мои милые, я покорю вас’, — думала Валентина Петровна, кончая игру. Она ждала восхищения… Может быть рукоплесканий? Но одни молчали, другие продолжали начатый разговор. Сочно смеялся Барышев. И только Матильда Германовна подошла к ней и сказала с наигранным восхищением: —
— Отлично сыграли… Ну сыграйте еще немножечко… Столечко!… Как вы можете так, без нот-то!
Глаза Валентины Петровны потемнели. Огневые искорки запрыгали на их морской волне. Она притушила их ресницами. ‘Хорошо… Я проберу вас. Неужели я этим не покорю вас? Орфей — говорят, — хищных зверей усмирял игрою на лютне…’ И она заиграла ‘Прелюд’ Шопена. Эта вещь всегда и везде имела громадный успех. Она играла, как никогда. Казалось, пальцы ее не касались клавиш, но сам рояль пел по одной ее воле…
Но едва она кончила, все как по команде встали. Ни одного возгласа одобрения не раздалось в зале.
— Ну, пора, господа, и за дело, — проворчал Заборов, тяжело ступая по ковру.
— Готово все для сражения, — угодливо отозвался Замятин из группы инженеров.
Все, точно ученики, окончившие скучный класс, спешили в кабинет, где в два ряда стояли зеленые ‘ломберные’ столы. На них были разложены нераспечатанные колоды карт, остро отточенные мелки, щеточки в перламутровой оправе, и были зажжены, несмотря на то, что было еще совсем светло, свечи в бронзовых шандалах. Точно там готовилось служение богу азарта и были засвечены ему светильники.
В гостиной остались батюшка, докторша, Матильда Германовна, Петрик и Валентина Петровна.
Матильда Германовна подошла к Валентине Петровне.
— Спасибо, милая, — сказала она, целуя Валентину Петровну в щеку. — Вы чудно играете… Прелесть, как хорошо!… Вам надо в концертах, а не у нас в трущобе… Вам в Петербурге, или Одессе так играть!…
Она усадила Валентину Петровну подле батюшки на диване, а сама пошла к Петрику.
— Что, батюшка, — тихо спросила Валентина Петровна. — Не победила я их?
Батюшка не сразу ответил. Его смуглое лицо аскета, с синими тенями было печально. Он глубоко заглянул в глаза Валентины Петровны и тихо и сердечно сказал: —
— Нет… Обманывать не стану… Не победили их. Их искусством победить нельзя… Выпаханные у них души. Им этого не понять — как выпаши не родить хорошего хлеба.
Матильда Германовна, блестящая платьем, зашитым пальетками и камнями на ушах, на груди и на шее, действительно, прекрасная, как Саломея, дышащая зноем страсти, сознающая, что она-то победила, унизив прекрасную офицерскую жену, гибкая и высокая, подошла к Петрику и, завораживая его темным блеском прекрасных, громадных глаз, схватила за руку выше локтя и, почти обнимая его, дыша ему в лицо горячим дыханием красивого чувственного рта, бывшего совсем близко от его губ, стала шептать ему со страстью:
— Какая у вас, Петр Сергеевич, прекрасная жена. Удивительная артистка!… Вы должны ее очень любить…
Ее колени касались колен Петрика. Обнаженные руки в браслетах из зеленой лазури были необычайно белы. Тонкий запах духов, аромат ее волос и горячего тела опьянял Петрика. Она еще приблизила свое лицо к его лицу и, почти касаясь губами его губ, прошептала:
— Пойдем туда… Сыграйте… Поставь… Не боитесь?… На мое счастье.
Кожаный бумажник со всеми сбереженьями Петрика точно жег его ногу. Петрику хотелось оттолкнуть Матильду Германовну, назвать ее жидовкой. Он чувствовал, как она, точно змея, колдовала его, лишая воли… Но он сейчас же овладел собою. Осторожно он высвободился от нее. Жесткая улыбка появилась на мгновение на его лице и сейчас же исчезла. Он притворно-безпечно сказал: —
— Отчего же?… С удовольствием… Зачем не сыграть.
И пошел за Матильдой Германовной в игорные комнаты.

ХХVIII

Когда-то в своем Лейб-драгунском Mариенбургском Его Величества полку Петрик в офицерском собрании игрывал в макао. У них играли без страсти, без азарта. И страсть и азарт считались неприличными для офицера. ‘Умей владеть собой… Ты не сапожник!’ — говаривал старший офицер — папаша Ахросимов. Играли от скуки, от нечего делать, для полировки крови. Для воспитания офицеров. Игра входила в военный быт. Играли наемные ландскнехты, играли королевские мушкетеры — почему же не играть и Императорским драгунам? Азартная игра входила в офицерскую жизнь, как входили в нее кутежи и ночной загул в заведении госпожи Саломон.
Играли, впрочем, не крупно. Выигрыши и проигрыши исчислялись десятками рублей. Считалось шиком играть ровно, спокойно, серьезно, не радуясь выигрышу, не огорчаясь проигрышем. Шутки и прибаутки были недопустимы. За столом пили чай, или вино, и обменивались короткими деловыми фразами. Это был стиль игры. Если какой-нибудь неопытный и не знающий полковых обычаев корнет начинал крупно ставить, или слишком проигрывать, кто-нибудь из старших ротмистров, или сам папаша Ахросимов скажет сочным, твердым баском: — ‘корнет, не зарывайтесь!…’ — и все игроки хором, в унисон повторят: — ‘корнет, не зарывайтесь!..’
И завянет бедный корнет. Точно ледяной водой потушат его азартный пожар. Станет он просить еще карточку, а старший офицер умышленно грубо прикрикнет: — ‘играй, да не отыгрывайся!… ‘Ну, пшел!… не скули!… Отрезвись!…’
Играли шутя… между делом, от скуки.
Как только Петрик вошел в игорные комнаты Замятина — он понял: здесь было совсем другое дело. Тут шла ‘игра высокого давления’. Это было: — дело. Пожалуй, самое важное, и, пожалуй, самое интересное в их жизни. Тут было забыто все. Петрик видел, какие вдруг важные и серьезные лица стали у генерала Заборова, у Барышева, у Канторовича. Несмотря на то, что вечер был очень знойный, окна были закрыты, чтобы городской шум не мешал игре. Пламя свеч не колебалось в недвижном воздухе. Большинство уже уселось за столы. С треском распаковывались карты. Шли короткие переговоры, кому метать. И только в дальнем углу какие-то молодые инженеры в длинных белых кителях еще стояли кругом стола. Генерал Заборов, распушив усы, медленно тасовал карты. На толстом пальце играл в массивном кольце крупный бриллиант. Даже Старый Ржонд, милый Старый Ржонд, был серьезен и хмур.
Матильда Германовна, как некий дух, сопровождающий Петрика, подвела его к столу, где сидели ее муж, подрядчик Барышев, Канторович и какой-то старый инженер, кого Петрик не знал, с Владимиром на шее. Перед Замятиным лежала толстая пачка сторублевых бумажек, оклеенных еще бандеролью, Барышев выложил на стол толстый, объемистый кожаный бумажник, у Канторовича кредитки, как крепостною стеною с башнями, были окружены аккуратными столбиками золотой монеты.
— Вот, господа, вам и еще партнер, — сказала Матильда Германовна.
— Мазать будете? — пренебрежительно щурясь, спросил старый инженер.
— Нет, играть, — спокойно сказал Петрик.
— У нас игра большая, — сказал сердито инженер. — Меньше ста ставки не бывает.
Замятин подвинул Петрику стул. Петрик молча сел и достал свой бумажник. В нем были все его сбережения — приданое Настеньки — по Мариенбургской терминологии — девять ‘попов’ и один ‘архиерей’ — девять Катенек и Петр — тысяча девятьсот рублей.
Банк держал Замятин. Петрик невольно поддавался общему серьезному настроению. Точно сквозь все его тело, как в виолончели, были протянуты струны и только ударь по ним — зарыдают. Но наружно он был спокойнее всех. Он был почти небрежен. У Барышева, когда он принимал карты, лицо менялось, у Канторовича, закуривавшего толстую папиросу с золотым мундштуком, дрожали руки и никак не загорался фитиль в зажигалке.
— У вас, верно, бензина нет, — сказал Замятин.
— Да нет же, наливал.
Замятин зажег свою и подал Канторовичу.
— Сдавать? — сказал Замятин. Молчание стало за столом.
Мягко летели карты и беззвучно падали на зеленое сукно стола. Игроки брали их, приподнимали и засматривали.
— Еще…
— Пожалуйте-с…
— Куплю еще.
Карты открывались.
— Ваши!
И с тихим шелестом и легким звоном кредитки и золотые монеты передвигались к выигравшему.
Сотня за сотней, ‘поп’ за ‘попом’, уходили из бумажника Петрика и сыпались в гору денег банка. Он уже разменял ‘архиерея’ на десять ‘попов’ и продолжал проигрывать. Ему казалось порою, что и им начинает овладевать власть игры и денег. Но он сейчас же справлялся с собою и напускал холод в свое сердце.
— Еще карточку!…
Все шел жир… Глупые бородатые короли, черноусые валеты, некрасивые дамы, двойки, да тройки. Паршивая шла игра.
Но собою Петрик был доволен. Он шел в пэйсе игры и, несмотря на проигрыш, чувствовал себя первым. Он и старый инженер только и владели собою. Старый инженер косился на него глазом. И мычал одобрительно. Хорошо играл этот офицер!
Лакей в белой рубашке, видно, вышколенный для игры, безшумно разнес по игрокам стаканы с темно-янтарным чаем, задернул портьеры и пустил электричество. Ночь наступала. В комнате было очень душно. Табачный дым стоял неподвижными сизыми полосами. От него першило в горле у Петрика и ело глаза. Он проиграл семнадцатого ‘попа’ и поставил предпоследнего.
‘Проиграю его, встану и уйду. Значит — не вышло’.
И Петрик обдумывал самым тщательным образом, как он встанет, как пойдет в залу к жене и как, улучив удобный момент, уедет. Он не жалел проигрыша. Ему были противны деньги. Ему странно было, что за несколько таких ‘попов’ он купил когда-то Одалиску — живое и чуткое существо, уже сколько лет дающее ему много радости. Когда-то покупали и людей… Он сам читал в старых газетах: — ‘продается девка’… А разве теперь?… Вспомнил заведение госпожи Саломон… Почему-то показалось, что и Матильду Германовну можно купить. Разве не купил ее инженер Замятин? Они не венчаны… И Матильда Германовна только что покровительственно целовала его жену. А чем она лучше Ревекки Хозендуфт, дочери его хозяина в Мариенбургском штабе, что ‘работала’ в заведении госпожи Саломон? Власть денег? Им не овладеть ротмистром Ранцевым!… Он поднял свои карты.
— Ваши.
Значительная кучка денег передвинулась к нему.
‘Как это просто’, — подумал он. То не было ничего, вставать хотел, а вот опять более пятисот’. Он взял новую карту.
Оса на задних лапках склонилась над ним. Петрик чувствовал легкий аромат духов, шедший от ее платья. Кружилась от него голова.
Он опять выиграл. Это она принесла ему счастье.
У него разменяли деньги и его ‘архиерей’ вернулся к нему. Карты все шли. Деньги валили. Сзади Петрика уже стояла не одна оса, но еще какие-то люди.
Распечатали свежую колоду, и пока тасовали, Петрик отсчитал свои первоначальные девятнадцать сотен — Настенькино приданое и уложил в бумажник. Порядочная сумма денег осталась лежать перед ним. Вероятно — несколько тысяч.
— На выигрыш, значит? — хриплым голосом спросил Барышев.
Петрик не ответил. Он с трудом удерживал торжествующую улыбку. Счастье валило к нему.
Ему послышалось, что кто-то сказал, или это было подсознательное ощущение, но он понял, что Замятин уже играл не на свои, а на казенные деньги.
‘Так ему и надо’ — подумал Петрик.
Должно быть, было поздно. Где-то по-утреннему лаяла отрывисто и грубо собака. ‘Бедная Аля’ — думал Петрик, ‘ей должно быть отчаянно скучно. Ну, что же: — tu l’аs vоulu, Gеоrgеs Dаndin…
Первый и последний раз’… Он чувствовал, что теперь уже скоро конец. Он выиграл и выиграл основательно. Он видел, как старый инженер записывал на сукне свой и, по просьбе Барышева, его проигрыши. И Петрик обдумывал, как ему поступить дальше. То, что он хотел сделать, казалось ему резким и оскорбительным, и он решил еще раз попробовать судьбу.
— Сколько в банк? — спросил он.
Его голос был поразительно спокоен. Он внутренне любовался собою. ‘Да ведь я офицер’, — подумал он про себя, и добавил — ‘и какой молодчик — ротмистр Заамурец Ранцев!…’ Он весь подобрался.
— Подсчитать надо, — прохрипел Барышев.
— Подсчитайте.
Замятин и Канторович быстро разбили кучу по пачкам.
— Двадцать две тысячи, — сказал, вздыхая, Канторович.
Теперь уже все знали, что тут были и казенные деньги. Лицо Замятина было очень бледно. От ухаря купчика-голубчика ничего не осталось. Был просто попавшийся мазурик.
— Играю ва-банк, — сказал отчетливо Петрик.
На соседних столах прекратили игру. Генерал Заборов встал и, хромая на отсиженную ногу, двинулся к их столу, но его на пути перехватил адьютант Ананьев и увел в соседнюю комнату.
Замятин метал банк. Руки его сильно дрожали.
Петрик поднял карту. Девятка!
В полной тишине как-то деревянно прозвучал голос Замятина:
— Банк ваш.
Инженер с Владимиром на шее встал. Канторович услужливо подвинул пачки ассигнаций и золотые столбики Петрику. Петрик впервые ощутил власть и силу денег, но она не опьянила его.
— Я кончаю игру, — сказал Петрик и встал.
— Как вам угодно-с, — холодно сказал Замятин.
Петрик не дрогнувшей рукою отодвинул на середину стола все деньги, причитавшиеся ему, и сказал: —
— Господа, разберите ваши деньги.
— То есть… как это?… Я не разслышал… — заикаясь, сказал Замятин. Лицо его стало совершенно белым. — Что вы хотите этим сказать?… Я вас не по-ни-ммаю!
— Это ваши деньги, — снисходительно, покровительственно сказал старый инженер. — Вы их выиграли.
— Я имею… и признаю только деньги, или заработанные или заслуженные… от Государя… Это не работа и не служба… Это игра… — и, чуть криво и бледно улыбаясь, договорил Петрик, стараясь улыбкой и шуткой смягчить то, что он сказал: — поиграли… и за щеку.
— Но… позвольте, — дрожащим голосом сказал Замятин. — Но вы то… понимаете, что говорите? — Румянец возвращался к нему. Петрик сделал шаг от стола. Только теперь он вполне ощутил, как было душно в комнате. В опаловом табачном дыму красными языками горели свчи. Черная копоть лентами вилась к потолку.
— Я?!… вполне… Разбирайте свои деньги… И кончено. Я же их все равно ни за что не возьму.
Старый инженер пожал плечами.
— Постойте, ротмистр, — сказал он спокойно. — Я вижу, вы новичок… Вы думаете… Мы же не на орехи играли… Эт-то оч-чень серьезно… Такие шутки недопустимы… Это ребячество.
— Я вовсе и не шучу.
— Хор-шо-с! Ну, а допустим, если бы вы проиграли?
— Я и проигрывал… Заплатил бы проигрыш и ушел.
— А, если бы мы, как вы, вашего проигрыша не взяли.
— Это уже ваше дело.
— Господа, — взвизгнул, становясь из белого внезапно красным, Замятин, — это оскорбление… Это чорт знает, что такое!
Спокойствие и уверенность Петрика сбивали с толка его партнеров.
— Я, господа, не имел и не имею никакого намерения кого бы то ни было оскорблять, — сказал Петрик. — Мне ваши деньги просто не нужны… Если угодно знать — я свои взял. Теперь прошу вас разобрать и ваши..
— Я этого так не оставлю, — пробормотал Замятин. — Никто мне морали писать не может.
Петрик отходил от стола.
— Если господин офицер пошутил, так это же его дело, — сказал Барышев и стал, как бы машинально, ни о чем не думая, отсчитывать от кучи свой проигрыш.
Канторович последовал его примеру.
— Такие шутки… мораль… недопустимы, — весь красный, брызжа слюнами говорил Замятин. — Ведь это, господа, дон-кихотство какое-то! — Погодите, господа… Не берите так…
Петрик выходил из комнаты в залу. Слышал он, или не слышал эти слова — он не обернулся.
В игорной комнате поднялся страшный шум. Все, по выходе Петрика, заговорили сразу.
— Этот офицеришка, однако, здорово задается.
— Как он смеет! Я от него удовлетворения потребую… Этакий нах-хал!… Позвольте, господа, зачем вы берете деньги?… Маль-чиш-ш-ка! — кричал Замятин.
Только его деньги и оставались на столе.
— Э, Борис Николаевич — полно, милый, — говорил Барышев. — Не надо было приглашать его. Сыграли вничью… Только время золотое потеряли.
— Как он от таких денег-то отказался — шипел старый инженер. — Нищий!… Хар-рактер…
— Почти пятьдесят тысяч было, — сказал угодливо Барышев. — Несмысленыш.
У осы на задних лапках горели щеки.
— Это я понимаю! — сказала она и хлопнула в ладоши.
Замятин злобно скосил на нее круглые глаза.
— Таким рожи надо бить, — мрачно сказал он и, не считая, ссыпал деньги в кожаный мешок, висевший на спинке его стула.
—Ну, рожи-то вы ему, однако, никогда не побьете, — холодно и строго сказал Старый Ржонд.
— Почему вы так думаете? — огрызнулся Замятин.
— Да потому, милый мой, что у него рожи нет. И прошу вас взять ваши слова обратно.
— Это почему?
Старый инженер взял за локоть Старого Ржонда и повел его в сторону.
— Оставьте хоть вы его, — прошипел он, — не видите: кипятится, а у самого на лице написано — ‘держите меня, а то я ему рожу набью’. А вы вместо того, чтобы держать-то, еще масла в огонь подливаете.
— Но согласитесь… Такие выражения… И про офицера притом….
— Да ведь, Максим Станиславович, и офицер-то не очень ловко поступил. Носики-то нам всем как утер… Достоевщина какая-то! Чисто — скверный анекдот. Мы с вами потом это дело разберем… Все-таки какой-то суд чести быть должен. Борису Николаевичу и точно неудобно это так оставить. В его доме… И потом — наши сплетни знаете. Тем, — он кивнул в сторону Барышева и Канторовича — тем ничего… Пожалуй, еще и рады поди, ну а ему… Вроде, как пощечина… Да вот идет наш генерал… Верно, ему кто-нибудь доложил. Послушаем его резолюцию.

ХХIХ

И точно, на пороге игорной, дымной комнаты с тускло горящими желтым пламенем свечами появился генерал Заборов. Он входил какими-то жесткими, четкими шагами. На красном лице его пунцовой пуговкой горел нос. Крашеные усы были распушены и он то и дело ерошил их пальцами.
— Господа, — очень торжественно, тоном, не допускающим возражения, голосом хозяина сказал он. — Попрошу всех в гостиную.
Генерал круто повернулся и вышел на середину гостиной. За ним, толпясь в дверях, последовали игроки. Генерал и сзади него Ананьев стояли посередине. В гостиной ярко горели лампы. Портьеры не были задернуты. Окна были раскрыты и свежее утро вставало за ними. Косые лучи солнца освещали дома на той стороне улицы. Из комнаты казались они бледными и печальными. Улица была совершенно пуста и точно грусть смерти и сна лежала на ее пыльной мостовой.
В гостиной раскрытый рояль, гости, в ожидании чего-то стоявшие вдоль стен, представляли странное зрелище. На диване сидели Валентина Петровна с доктором Березовым, в креслах Матильда Германовна и рядом с нею сел старый инженер. Матильда Германовна что-то возбужденно шептала инженеру.
Заборов обвел всех строгими глазами из-под насупленных бровей и грозно скомандовал: —
— Попрошу встать!..
Дамы вопросительно смотрели на него. Точно спрашивали: ‘как и нам встать?’
— Попрошу всех встать! — еще строже скомандовал Заборов.
Дамы поднялись. Валентина Петровна оперлась рукою о хвост рояля. Она уже слышала, что ее Петрик что-то натворил, и теперь страх обуял ее. У нее подкашивались ноги. Сказывалась и усталость без сна проведенной, скучной ночи.
— Минуту молчания! — сказал генерал и стал дрожащими руками надевать на нос пенснэ. — Давайте,— громким шепотом сказал он, оборачиваясь к адъютанту. Тот подал ему небольшую бумагу телеграфного бланка.
Генерал нагнулся, выпрямился, отставил бланк от себя и в торжественной, вдруг наступившей, тишине провозгласил:
— Господа!… Получена телеграмма. Германия объявила войну России… Объявлена мобилизация…
Несколько секунд было полное молчание. С улицы прилетел легкий, влажный ветерок. Кто-то, — Валентине Петровне показалось, что это была оса на задних лапках, негромко и несмело сказал:
— Гимн!…
И сейчас — Барышев, доктор, Канторович и Старый Ржонд подхватили: — Гимн!.. гимн!..
Генерал передал телеграмму адъютанту, движением головы сбросил пенснэ — оно, раскрытое, упало ему на живот и повисло на черном шнурочке и, сложив руку кренделем, подошел, шаркая ногами, к Валентине Петровне. Ей хотелось сказать — и эти слова уже были у ней на устах: ‘да я не умею’… Но вдруг точно какой-то ток прошел по ней. Она еще не поняла, что такое произошло. Что такое война? В этот миг она ощутила лишь величие исторической минуты, которую одинаково переживали все. Она села на табурет, подняла, как бы дирижируя хором, руки над клавишами и ударила по ним. И сейчас же согласно и стройно, — очень помогал ведший хор батюшка, — все запели под ее игру.
Звуки росли и ширились. Они, прекрасные и величественные, будили улицу.
— Царствуй на славу нам,
Царствуй на страх врагам!
Ца-арь православный.
Бо-оже Царя храни…
И только стали замолкать отзвуки последних аккордов, как, по непостижимо каким образом понятому Валентиной Петровной общему желанию, она снова взяла первые ноты.
Кто-то — ей показалось — Петрик, закрыл электричество. Комнаты наполнились мягким утренним светом. В окна глядело ясное, чистое без единого облачка небо. В двери кабинета был виден дымный сумрак и тускло горящие, оплывающие свечи. Там было ужасное прошлое — то, что там ‘натворил’ Петрик — здесь было что-то умилительно прекрасное, что так верно и хорошо выражалось и этой музыкой и этими прекрасными словами: —
— Боже, Царя храни!..
И едва кончили, Барышев подошел к генералу с кипой денег.
— На Красный Крест, ваше превосходительство, — сказал он, отдуваясь и отирая выступивший на лбу пот.
Кто-то крикнул: —
— Шапку!… дайте шапку!…
Ананьев побежал в прихожую, звеня шпорами и концами аксельбантов, и принес генералу его фуражку. Деньги посыпались в нее. Замятин положил несколько тысячных билетов, Канторович ссыпал кучку золота. Фуражка раздулась и была верхом наполнена.
— Ну вот, — громко сказал Старый Ржонд, обращаясь к старому инженеру, — слава Богу… Что называется: — инцидент исчерпан.
— Да… да… да, — быстро сказал инженер… — Мы их потом помирим… Война!? Кто мог думать, что Государь на это решится!?

ХХХ

Но только спустя много времени Валентина Петровна вполне поняла весь ужас этого слова.
Раньше у нее была одна соперница, к кому она могла ревновать и ревновала Петрика: — служба. Но это была соперница милостивая. Она не брала к себе Петрика целиком, она делилась им с нею и позволяла ей входить в себя. Теперь она увидала новую соперницу, — и эта соперница поглотила Петрика целиком.
Война и победа!… Да, конечно, победа, или смерть… Белый георгиевский или простой деревянный на полевой могиле крест — это было все, о чем всегда, с тех самых дней, когда мальчик Петрик играл с девочкой Алей — Петрик мечтал.
Теперь он потерял голову. Все забывая — ее, Настю, весь дом — он стремился сейчас же… завтра ехать на войну.
Коротко и сбивчиво он объяснил Валентине Петровне, что он будет проситься отправить его немедленно в его Лейб-Гвардии Мариенбургский полк, который уже наверно там… дерется…
Он говорил об этом пламенно и жарко, его глаза в воспаленных веках горели таким суровым, жестоким огнем, что она не посмела даже спросить — что же она-то будет делать?
Объявив о войне сотне, прослушав ее громовое ура, Петрик вымыл лицо ледяною водою, переоделся в парадную форму и на дрезине помчался к Старому Ржонду устраивать свою командировку.
Он вернулся пришибленный и задумчивый только поздним вечером. Старый Ржонд принял его рвение совсем не так, как то представлялось Петрику. Он почти накричал на него.
— Что-с?… Война еще не началась, а уже вы дезорганизацию в армию вносить желаете… И кто-с?… Офицеры!.. Недопустимо-с… Вот у меня генерал здесь… Я ему доложу-с… Где ваш долг, ротмистр? Приказ… приказ есть?.. Пошлют —пойдете… А не пошлют, здесь сгноят вас — и сгнивайте. Вы не анархист… Добровольно — не надо… Добровольно… знаем мы это добровольно. Хочу… За крестиком ехать хотите?.. А война потянется, а те ослабеют. Мы понадобимся… а нас нету… Мы уже не хотим-с… Это-с, Петр Сергеевич… Я понимаю, миленький, но допустить не могу-с!
Старый Ржонд так раскудахтался, что на его крик вышел сидевший у него в кабинете генерал Заборов. Он выслушал короткий доклад Старого Ржонда и оправдания Петрика, раздул толстые губы и мягко, своим барским голосом сказал:
— Другим, как нравится, а мое такое мнение — война эта на годы… Вон — совсем по секрету: у меня уже и телеграмма есть — сводить сотни в полки и бригады, а пешие в дивизии — это значит — мое такое мнение — не за горами и нам поход. Придем на помощь — вдвое дороже будем. Теперь скоро осень. Зимою какая война!?… Все разыграется к весне… Другим, как нравится, а к весне мы будем там во всеоружии обучения, знания и духа!… Так-то, мой упрямый и своевольный Ранцев… Готовьте сотню — и не сомневаюсь — чудеса с нею совершите…
И Петрику пришлось сдаться. Он скоро почувствовал, что генерал Заборов и Старый Ржонд были правы. Война шла не так, как он ожидал. Наши не шли на Берлин, но едва не сдали Варшаву. Мимо Ляохедзы безконечные тянулись поезда с войсками и снаряжением — война охватывала всю Европу и уже было известно, что и Заамурцы пойдут.
Горячка первых минут прошла. Наступили спокойное ожидание и подготовка, и тогда Петрик подумал о жене и о дочери.
Как-то осенним вечером, когда в багрянец опускалось солнце и лиловели причудливые горы, Валентина Петровна ехала верхом с Петриком. Они возвращались с прогулки. Мазепа шел, широко шагая, вытянув шею, рядом пряла ушами Одалиска. Они только что проскакали версты три по мягкой пыльной дороге. Валентина Петровна почувствовала, что Петрик ею любуется, что она, раскрасневшаяся, действительно прекрасна, и опустила стыдливо голову.
— Петрик, — тихо сказала она, — ты любишь меня?
— Аля!
Петрик взял ее свободно опущенную правую руку и, подняв рукав блузки, поцеловал ее выше перчатки.
— Ты сомневаешься! — с упреком сказал он.— Всегда, теперь и в будущем.
— Нет… не теперь…
— Аля… Это неправда…
— Теперь ты думаешь только о войне, а меня забыл.
— Нет…
— Ты подумал, что я буду делать, когда вы уйдете на войну?
Она сказала это смелее. Слезы слышались в ее голосе. Он опустил голову. Странно: и точно — он обо всем подумал. Подумал и о том, куда спрятать старые артельные хомуты, а о ней и Насте не подумал. Ему, в его мечтах рисовалось, что он уйдет из этой уютной, обжитой квартиры, и после войны в нее и вернется. И, если будет ранен — тоже к ней… Это входило в его мечты. Именно потому, что он ее любил. Сколько раз в своих мечтах он рисовал себе, как он поедет с войны. Все тише и тише пойдет поезд… Вот и Ляохедзы и на их скромном перроне Аля с Настей. Сейчас, после ее слов почувствовал, что всегда и везде он думал о себе, а не о ней, и что любил-то он не ее, а себя, и ее — лишь потому, что она давала ему радости жизни.
Она продолжала тихим голосом.
— Петрик… не сердись на меня… Но не могу же я остаться здесь, как остаются инженеры и другие служащие дороги… Я боюсь хунхузов… История Шадринской заимки не идет у меня из головы… И когда тебя не будет… я умру от одного страха.
В другое время он рассердился бы. Теперь, в том состоянии любовной размягченности, в котором он находился, он крепко пожал ее руку и сказал неопределенно:
— Мы снимем квартиру в Харбине. Переедем туда.
Она усмехнулась. ‘Как легко разрешил он все ее страхи! Одна в Харбине… С Замятиными, Канторовичами?’ Едкая, горькая мысль мелькнула в голове: — ‘солдатская жена’… Им слава!… Ордена… Георгиевские кресты… Им раны в утеху… Сама смерть их славою и честью венчает… А нам?… их женам?… матерям их детей?… Одни горючие слезы…’
С полверсты они ехали молча, шагом. По сторонам были сжатые гаоляновые поля. Острые стволы снятых стеблей торчали из бурой земли. Вдали показался пожелтевший карагач и еще зеленые, но с поредевшей листвою раины у переезда. Сейчас и казармы.
— Знаешь, что… Когда твоя сотня пойдет на войну, я пойду тоже… сестрою милосердия. Мне Березов говорил, при нашем отряде будет летучка.
Она подняла голову. На ней была легкая соломенная шляпка — канотье с вуалью. Из-под вуали, закрученной на поля, были видны блестящие, вдаль устремленные глаза. Ей то, что она сказала и что она решила сделать, казалось подвигом, куда большим того, на какой шел Петрик. Розовые губы приоткрылись и стали видны нетронутые, свежие зубы. Красивым жестом она, поправляя волосы, выбила локон на лоб. Вечерний воздух вливался в ее грудь. Она глубоко вдыхала его. Так проехали они до казармы. Петрик молчал.
— А Настя? — вдруг сказал он.
— Да… Настя, — тихо повторила она. Ее голова опустилась. Глаза были прикрыты тенью ресниц. Румянец поблек — и точно пожелтели и обвисли щеки.
И уже слезая с лошади в протянутые ей объятия Петрика, она капризно кинула:
— Ну, придумай сам что-нибудь… Видишь, какая мы тебе обуза… — И со злобой добавила: — Жалеешь теперь, что женился!…

ХХХI

Петрик задержался на конюшне. Он сам делал массаж и бинтовал ноги своим лошадям. Обыкновенно Валентина Петровна ему в этом помогала. Сейчас она поспешно ушла к себе. Она не могла оставаться на людях. Слезы подступали к глазам.
Она прошла в спальню, взяла у амы Настеньку и, не раздеваясь, как была, в легкой светло-серой амазонке села в кресло у раскрытого окна. Солнце опускалось за лиловые горы и тень сумерок покрывала поля. Нигде никого не было видно. Настенька тихо лежала на коленях и улыбалась матери. Валентина Петровна охватила ладонями колени и, нагнувшись, смотрела на дочь. Таня заглянула к ней.
— Барыня, переодеваться будете?
— Нет, Таня.
— Прикажете зажечь лампы?
— Не надо, Таня.
Таня ушла и плотно притворила за собой дверь. Она знала, что, когда ‘такое’ находило на ее барыню, — лучше оставить ее в покое.
Валентина Петровна думала.
‘Однако как же, в самом деле, разрешался этот вопрос раньше? Война?.. Она перебирала мемуары, прочитанные ею в ‘Русской Старине’, ‘Историческом Вестнике’, ‘Русском Архиве’, романы и повести о войне. Например… в ‘Войне и Мире’ гр. Толстого?.. Как же там-то было? Николенька ушел на войну… И Соня осталась… И осталась Наташа, влюбленная в Андрея Болконского. Андрей Болконский оставил маленькую княгиню… Да, оставил… Но там — была семья’.
‘А, вот оно что!.. У нее… Отец умер в тот страшный год… Мать последовала за ним в тот год, когда родилась ее Настя. У ней — нет семьи. У ней ее никогда не было. Она солдатская дочь. Семья — это, когда много… Братья, сестры, дяди, тетки… Какой муравейник кипел в семье Ростовых и такой же был муравейник и в семье автора ‘Войны и Мира’. Там война украшена любовью… Да ведь’…
Валентина Петровна даже удивилась, как она этого не понимала раньше.
‘Весь смысл жизни — в семье. От семьи — Родина — и в ней все. Замыкается круг… Но это было. Не так давно — но это уже прошедшее. Она уже этого не застала и она не сумела создать этого ни себе, ни Насте… Изменились условия жизни. Семья — это дом… Поместье… деревня. Она не застала помещиков. Она нашла служащих, родилась у солдата. Ей — эта новая, прославленная теперь социалистами роевая жизнь города! В этой жизни — семьи не полагается. Есть — знакомые. И все хорошо, пока все благополучно. Пока ее папочка служил в Захолустном штабе и занимал видное место начальника дивизии — вся дивизия, вся округа Захолустного штаба были ее знакомые. Но, как только папочку уволили со службы, многие знакомые перестали ей кланяться. То же было и в Петербурге. Пока ее первый муж, профессор Тропарев был жив, — сколько и каких знакомых у ней было!.. Но он умер, общественное мнение бросило тень на нее, и где они — все эти Саблины, Барковы, Полуяновы, Стасские? И разве можно приехать к ним да еще с ребенком? Знакомые?.. Не примут… Выгонят?… Да и сама она на это никогда не решится. Вот к сестре, или брату она бы приехала. Это — свой дом. Но у ней нет близких. У папочки был брат. Но они как-то разошлись. Ее дядя служил по генеральному штабу… Говорят — корпусом командует… Нет… его она не знает’.
Валентина Петровна нагнулась к дочке. На лице ее появилась нежная и грустная улыбка.
— Настенька, — шептала она. — Вот, постой, Настенька, дай только кончиться войне… Я это переменю. У тебя будут братцы и сестры… Много… много… Ну, три, четыре человека… Целая семья… И когда ты будешь большая и случится у тебя горе, ты не будешь так безконечно одинока. Ты не будешь не знать, куда тебе преклонить голову, как не знает твоя мама. Слышишь, Настенька?
Девочка улыбалась, протягивала ручонки к окну и, отворачиваясь от матери, кричала: — ма… ма! .
И не знала Валентина Петровна, что обозначал ее крик, потому что на русско-китайском языке, на каком говорила ее Настенька, — слово ‘ма’ равно обозначало и лошадь и мама. Может быть, она услыхала за окном лошадей?
Да, эта будущая семья разрешала судьбы Настеньки взрослой, но нисколько не помогала самой Валентине Петровне и ее маленькой Hасте.
Куда же, в самом деле, даваться? Здесь станут ополченцы… Ехать в Петербург, где все эти ужасные воспоминания?.. В Москву?.. Она не знает Москвы.
У ней там даже знакомых нет… Ей все равно куда ехать. Куда-нибудь поближе к фронту… В Двинск, Смоленск, или Киев… Меблированные комнаты… Чужие вещи… Чужие люди… Ну, познакомятся… Будут опять новые знакомые… Как здесь, Старый Ржонд… и Замятины.
Она напряженно смотрела на Настю. И все думала. ‘Да, ей теперь все понятно. Семья и религия спасали человека от самого себя и выручали во всякой беде, даже в самой смерти утешали. Теперь, когда не стало семьи… когда веры становится все меньше, что же осталось?.. Нужен гашиш! нужен опиум… Вот откуда этот бешеный городской ритм жизни, эти громадные листы газет с никому ненужными статьями, которые забываются через пять минут после прочтения. Вот откуда эти машинистки, стенографистки, голодные секретарши, где-то работающие, вот откуда это метание по кинематографам и танцулькам, чтобы только забыться… Вот придет к ней горе, — а она одна-одинешенька с Настей. Ну и что?… Папиросы станешь курить…. Как одурелая что-нибудь делать, лишь бы уйти от себя… А там — опиум… кокаин…. Надо, надо, надо нам, Настенька, вернуться к Богу и семье! А, как вернешься, когда война!?. Что же сейчас-то делать’!?
Слеза за слезою капали из ее прелестных глаз цвета морской волны. Они падали на Настеньку, на ее ручки в узелках, на пухлые щеки. Девочка повернула лицо к матери. Маленьюе глаза в черных длинных ресницах таращились и глядели в глаза матери. Точно старались угадать и понять, что думает, о чем плачет ее большая мама.
Валентина Петровна смотрела в глаза дочери и ей казалось, что это она видит свои собственные глаза, отраженные в уменьшающем зеркале. Так же были они серо-зелены, такая же океанская волна была в них и такая же затаенная, еще никому не высказанная грустная мысль.

ХХХII

Зимою, и совершенно неожиданно для Старого Ржонда — она дала нарочно телеграмму только из Иркутска — к нему приехала его двадцатилетняя дочь Анеля.
Старый Ржонд со своим денщиком Казимиром едва успел ей приготовить в своей холостой квартире комнату. Он сам на своей тройке поехал ее встречать и не узнал бы ее никогда — он видал ее последний раз ребенком — да она узнала его по фотографиям, по памяти, а больше по чутью. Увидала его ‘разнюхивающее’ внимательное лицо и сразу догадалась: — папа!
В косынке сестры милосердия — Анеля только что в Петрограде окончила специальные курсы — в шубке, крытой серым сукном с юбкой в сборку, по-крестьянски, из-под шубки спускался, закрывая колени, белоснежный передник — она казалась моложе своих лет. Шатенка с голубыми глазами, с мелкими правильными чертами лица, с маленькими губами сердечком она была очаровательна.
В коляске молчала, косясь на папу и стесняясь кучера-солдата и денщика. Но, едва вошла в чистую переднюю с большим окном без занавесок, куда лило золотые лучи зимнее Манчжурское солнце, едва очутилась в продолговатой комнате со светлосерыми в белую полоску обоями, с зеркалом в ясеневой раме, с такою же вешалкой, где чинно висели папахи и шубы Старого Ржонда, увидала отца, снявшего шинель, в черкеске при серебром украшенной шашке — ее точно прорвало.
Путая польские слова в восторженную Русскую речь, взмахивая руками, ударяя себя ладонями по коленям, приседая, она всем восхищалась. И вся была она — Луцкая, и не Луцкого уезда, но воеводства Луцкого — будто соскочила со страниц романов Сенкевича, точно внесла с собою крепкий яблочный дух Луцких садов и пьяную крепость старой запеканки.
— Маш тобе!… Так я же в Китае и с папочкой черкесом!— воскликнула она и взяла Старого Ржонда под руку. — Ну, пойдем, покажи мне твой палац.
В гостиной, очень пустой, где на паркетном полу чинно вдоль стен стояли буковые стулья, а посередине был большой круглый стол с альбомом с Лукутинской крышкой, где на стене висели два больших овальных портрета Государя и Государыни, портрета-олеографии в золотых рамах, а в простенке между окнами было большое зеркало, она подвела отца к нему и весело рассмеялась. Точно серебряные колокольчики зазвенели по всему дому, и суровый Казимир, протискивавший в двери ее обшитую клеенкой дорожную корзинку стал ухмыляться.
— Ото-ж пышна пара! — воскликнула она, — Ты папа, совсем молодец… И, если тебе усы подкрасить!.. А я-то!.. — Анеля сама себе сделала книксен. — Славный бузяк! — Она вздернула пальцем кончик носа, двумя пальчиками подобрала концы желто-коричневой ‘сестринской’ юбки и, бросив руку отца, танцующей походкой прошлась по залу, напевая:
— ‘Ходь, ходь, котку бялы
И цалуса дай!
Такий бузяк малы
То правдивы рай’…
Зазвеневшие было по залу серебряные колокольчики ее смеха внезапно оборвались. Задорное, раскрасневшееся личико стало серьезно.
— Цо то за выбрыки! — погрозила она сама себе пальцем. — Что подумает обо мне милый папа? Хороша сестра милосердия!
Старый Ржонд действительно был смущен и совсем без ума от веселой дочки.
— Пойдем, Анелечка, я тебе твою комнатку покажу.
— Тэ ж пытане!
В ее комнатке, наскоро убранной и приготовленной манзой-обойщиком, еще стоял терпкий запах китайца. Анеля наморщила нос.
— Чем это пахнет здесь?
— Китайцем, Анелечка. Привыкай к этому запаху. Он везде здесь.
Она раздвинула тюлевые занавеси у окна и остановилась, глядя на открывшийся перед нею широкий вид заснеженных Манчжурских полей. Под самыми окнами, внизу, под обрывом, была большая китайская деревня. Серые фанзы с крутыми крышами, вздернутыми по краям, с разлатыми, растопырившими черные ветви яблонями и грушами занимали большую площадь. В улицах белел снег. За поселком, блистая опаловыми красками под бирюзовым чистым небом, высились горы.
— Это что за деревня?
— Ты не выговоришь натощак. — Шань-дао-хе-дзы! — вот какая это деревня!
— Шань-дао-хе-дзы, — повторила Анеля. — А горы?
— Хребет Джань-гуань цай-лин, или леса Императорской охоты.
— И там можно охотиться?
— Отчего нет? Ты верхом ездишь?
— Ну что ты, папа! В институте нас этому не обучали. Я умею только делать так… и эдак…
И она отвесила перед отцом реверансы — простой и придворный.
— Ну, этим ты любого мужчину убьешь, а зверя не тронешь… Да мы… знаешь что?.. Вот сегодня разберешься, отдохнешь с дороги, а завтра мы поедем к Ранцевым.. Чудные люди… И Петр Сергеевич тебе славного конька даст.
— Як же шь так, просто з мосту?
— Они люди простые. Валентина Петровна — помнишь, я писал тебе о ней, так тебе обрадуется — она так одинока.
— Досконале!… Ехать так ехать, сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост!
В открытых дверях появился Казимир. С трудом сдерживая улыбку восторга и умиления перед командирской дочкой, он торжественно доложил: —
— Ваше высокоблагородие! Кушать подано!
Анеля схватила отца под руку.
— Идемте, ваше высокоблагородие, — сказала она.
— Шань-дао-хедзы… Джан-гуань-цай-лин… Пекин, Нанкин и Кантон все мы пели в один тон.
И, раскачиваясь тонким гибким станом, она повела отца в столовую.

ХХХIII

На Дальнем Востоке было так принято, чтобы каждому вновь приехавшему ‘из России’ показывать китайский город, знакомить с китайскою жизнью, с ресторанами — ‘чофанами’, где заставлять есть палочками червей, ласточкины гнезда и другую прелую, пахучую китайскую снедь, водить по китайским лавкам, показать китайский театр.
Эту программу хотели преподнести и Валентине Петровне. Но первые дни после свадьбы она так старательно искала уединения, была даже словно какая-то ‘дикая’, — проводила дни или за роялем, или ездила часами верхом с мужем, притом она показала столько брезгливости и отвращения к китайцам — и это было так понятно (генерал Заборов предложил показать ей, как рубят головы преступникам!), столько ужаса перед ними, что этот план был отставлен. И Валентина Петровна жила третий год в Китае и ничего китайского, кроме маленькой кумиренки на поле подле их постовой казармы, не видала.
С приездом Анели этот план всплыл снова и принял более широкие размеры. Анеля как-то сразу — именно ‘просто з мосту’, ‘здорово живешь’ сумела очаровать своею детскою искренностью Валентину Петровну. Сама же, с места, как только увидала Валентину Петровну, без ума влюбилась в нее, чисто по-институтски ‘заобожала’ ее.
— Не неправдэ ты естесь парадна! — воскликнула она, хватая обеими руками руку Валентины Петровны. ‘Ты’ вырвалось у ней невольно и смутило обеих. Анеля хотела поцеловать руку Валентины Петровны по луцкому обычаю —и еще более смутилась, когда Валентина Петровна не дала ей этого.
Но ‘ты’ так и осталось. И все у Валентины Петровны для Анели было — ‘вспаньялы’ — великолепно.
Ее в русско-китайском вкусе убранная квартира, и очень скромная, была: — ‘вспаньялы палац’! Когда вечером Валентина Петровна села играть — это был ‘вспаньялы концерт’.
А Настя! — Никогда Валентина Петровна не находила стольких и таких нежных слов для своей дочери, сколько сразу нашла Анеля. Она часами могла стоять над Настиной колыбелькой.
— Панна Настя ма такая бузя, як я собе выображалам… А очи!. То твои очи, панно Валентина! Сличны, цудовны, чаруйонцы! Роскошь патшыш на такего детятка…
‘Кохана, слодка’ — не сходило с ее уст. Все казалось Анеле у Ранцевых необычайным, несказанно прекрасным. Она приехала с отцом с визитом, — а осталась на неделю. Отец уехал, она собралась с ним, а, когда Валентина Петровна, Петрик, Кудумцев и Ферфаксов стали уговаривать ее остаться гостить, она посмотрела на отца — будто ничего не имел против этого папочка?… — и Анеля в придворном реверансе склонилась перед Петриком:
— До услуг пана… проговорила она… — И пани!
Папочка (мог ли он ей в чем-нибудь отказать!?..) поехал за ее вещами, а она зажила у Ранцевых, окруженная всеобщим поклонением и сама всех обожающая.
И потому-то, когда широко была задумана поездка в китайский город на целых три дня — Валентина Петровна не протестовала. Сопротивлялся, и то не очень, один Петрик. Ему все казалось, что вот именно в эти три дня и случится что-нибудь, придет приказ об их выступлении. Но с ними ехал сам полковой командир, Старый Ржонд, и Петрик, не желая расстраивать общего веселья, передал сотню Кудумцеву, условился с ним, что ‘ежели что’ — он пришлет телеграмму, придумал даже на всякий случай условный шифр — и поездка была решена.

ХХХIV

Ехали целым ‘домом’. С амой Чао-ли и Настенькой. Ее ни за что не хотели оставлять ни Валентина Петровна, ни еще более Анеля.
Настеньку нарядили китайченком. Чао-ли была прелестна в зимнем шугае, стеганом на вате, с расшитыми шелковыми наушниками, надетыми, как коробочки, на каждое ухо. Старый Ржонд вместо папахи надел круглую манзовскую шапку с налобником, наушником и назатыльником из соболя. Такую же шапку при общем смехе надели для тепла и на Анелю. Очень она к ней шла.
Ехали в двух колясках — тройке Старого Ржонда и экипаже генерала Заборова. Старый Ржонд, не очень-то надеясь, что китайская кухня удовлетворит дам, взял с собою Казимира.
В коляске Заборова сели Валентина Петровна с Анелей и против них Чао-ли с Настенькой. Таня, остававшаяся с Ди-ди дома, укутала их тяжелым пахучим одеялом бараньего меха.
— Как на северный полюс едем, — смеясь сказала Валентина Петровна.
— И полно, барыня, — заботливо сказала Таня. — Это солнышко обманывает, что тепло, смеркнет — так-то меня вспомните, что одеяло достала.
Колеса прогремели железными шинами по сотенному двору, коляски выехали за ворота, миновали черный карагач, с него слетела стая грачей с шумливым граем, и покатили по хорошо убитой дороге. По серому пути, между гололедистых комьев, синеватой лентой шли укатанные обозами колеи. По ним, как по рельсам, катили экипажи.
Все кругом было так необычно для Анели. Желтое солнце — долго можно было на него смотреть — медленно поднималось к бледно-голубому небу. С земли, от полей, запорошенных снегом, где южные края борозд пахоты были черны, и потому поля казались разлинованными — легкий поднимался туман. Дали казались перламутровыми. В них серым кружевом показывались кусты, деревья, маленькие фанзы, плетневые заборы, тяжелые колоды громадных китайских гробов, стоявших под развесистыми черными дубами. Невдалеке от дороги была кумирня. Высокие красные мачты стояли у входа. Золотые шары на вершине их горели на солнце. Тяжелая арба, запряженная маленькой белой лошадкой, коровой и ослом, медленно тянулась по дороге. Коляски обогнали ее. На арбе, на ящиках, сидели разряженные в синие, расшитые курмы китаянки. Манза в серой наваченной куртке и таких же штанах, делавших его ноги неуклюжими и тяжелыми, погонял лошадей. Тонкий бич свистал по воздуху. Медленно, напрягаясь, шла лошадь, корова ей помогала. Осел тропотил сбоку.
— Славная тройка, — сказала Валентина Петровна.
— Окропне! — ответила Анеля.
Пошли шагом. Папочка не утерпел, подбежал к коляске, подсел рядом с Чао-ли.
— Каков пейзажец-то… А горы! Воздух! Ты понимаешь, Анелечка, откуда эта мутность тонов на китайских и японских картинах? Точно все белесым чем-то прикрыто внизу. А наверху голубое небо и желтое солнце!… Какие линии домов?… Чуешь экзотику-то, дочка?… Начинаешь любить мой милый Китай?
Навстречу на маленьких белых лошадках с остриженными гривами и короткими хвостами ехал китаец в черной шелковой, просторной курме и таких же шароварах, в валеных, войлочных, черных, расшитых красным шнурком котах. На голове у него была черная шапочка с прозрачным овальным шариком. Темная шуба собачьего меха была надета наопашь. Сзади него ехал солдат. У него, точно мишень, был нашит на груди круглый кусок красной холстины с черными китайскими письменами. Карабин с дулом, заткнутым пучком красной шерсти, висел у него на плече. Ехавший впереди китаец обернулся к Старому Ржонду и, улыбаясь, поклонился ему. Старый Ржонд любезно ответил на поклон.
— Папочка, кто?.. Кто это? — зашептала Анеля.
— Это шибко знакомый человек. Офицер из здешнего города.
Серебряные колокольчики Анелиного смеха зазвенели по полю. Сидевший на козлах Казимир обернулся и, не в силах сдержать улыбки, спросил Старого Ржонда: —
— Ваше высокоблагородие, курить дозволите?
— Кури, кури, Казимир, — ласково сказал Старый Ржонд. — Видишь, дочка-то у меня какая!
— Да уж дочка это точно! — прокряхтел кучер солдат Евстигней. — Это уже Бог такую на счастье послал. Ну, миленькие, трогай!
— Шибко… шибко… знакомый, — сквозь смех едва выговаривала Анеля. — Это же по-каковски?
— По русско-китайски, стрекоза. Сама-то два слова русских, а после пять польских… Эх-ты!..
Город надвинулся как-то неожиданно. Долго приковывали внимание Анели какие-то серые линии у самого небосвода, башни, зубцы. То скрывались они за изгибом полей, то появлялись снова. Потом надолго скрылись, дорога шла по долине, поросшей тонким ольшаником и, как выбрались из балочки, сразу предстал перед Анелей весь город, озаренный косыми, красными лучами солнца.
— Как в сказке! — вздохнула Анеля.
И точно — будто нарисованный на какой-то средневековой картине стоял город. Высокие, темно-серые стены с зубцами, башни в три яруса по углам и посередине прямых сторон, где были громадные ворота, разлатые крыши башен с загнутыми кверху концами — все было своеобразно и необычно. Все говорило о многовековой старине, не тронутой новой культурой.
— Жалко, не летом, — сказал Старый Ржонд. — Летом тут кругом — сады — огороды. Сколько пестрого мака, бобов, табака, капусты, стручков — так все это воздушно-красиво.
Тяжелые дубовые ворота были обиты железными гвоздями с большими шляпками. Коляска въехала в темный пролет. В громадных гранитных глыбах мостовой колеса и время пробили глубокие колеи.
— Боже мой… древность какая! Панно Валентина, смотрите, какие колеи продолбили в этом камне.
Китаец-солдат бросился к коляске.
— Цуба! — грозно крикнул на него Евстигней.
Старый Ржонд сказал что-то по-китайски и китаец отошел.
В сумраке ворот чуть отблескивали громадные ножи и алебарды на темно-красных рукоятках. Эти ножи приковали внимание Анели и Валентины Петровны.
— Это что такое, Максим Станиславович?
— Орудие казни, барынька, — нехотя ответил Старый Ржонд. — Этими ножами рубят головы… Делают то, что здесь называется ‘кантами’…
Валентина Петровна пожала плечами и быстро взглянула на Настеньку. Но девочка, убаюканная покачиванием коляски и свежим воздухом, крепко спала на руках у амы.

ХХХV

Прямая и длинная — ей и конца не было видно — улица гомонила гортанным говором. Она, словно людская река, текла серою толпою манз. Тут, там синее пятно богатого китайца, или пестро-одетой китаянки — и опять серые ватные кофты, серые штаны, серые, серым мехом отороченныя круглые шапки.
Так странна была густая толпа после тишины и безлюдья полей. Ехали шагом. Улица была узкая, покрытая пылью, смешанной со снегом. и мощеная каменными плитами. Скрипели по камням колеса и потряхивали на выбоинах рессоры. Впереди тянулись арбы. Погонщики щелкали бичом и надрывно кричали: у-о, у-о… Этот крик покрывал гортанный гомон толпы.
Одноэтажные дома, — все лавки, тянулись по обеим сторонам. Вдоль них шел деревянный тротуар, над ним местами был навес на жердях. И первое, что увидала Анеля у самого входа: — большой китайский ‘чофан’. Серые манзы сидели — снаружи на улице, и в глубине. От ‘хибачей’ — медных ваз, наполненных раскаленными углями — шел сизый дымок. Пар струился из носиков громадных, красной меди, чайников с углями и трубой — прадедов русских самоваров. Полуголые, медно-красные, мускулистые повара на деревянных досках проворно мастерили капустные голубцы, резали лапшу, наливали бледный чай в чашки без ручек. На двадцать шагов несло прелью, капустной вонью, бобовым маслом, чесноком и чем-то пресным. Люди чавкали и икали, сверкая белыми зубами. Черные палочки, точно усики насекомых. шевелились у их ртов.
— Какая прелесть! — сказала Анеля.
— Хочешь, закусим, Анелечка?
— Ну что ты, папа! Скажешь тоже!
На черном столбе были золотые драконы.
— Это банк, — пояснил Старый Ржонд.
Звериные: лисьи, куньи, собольи и собачьи шкурки висели у лавки меховщика. Громадные гробы деревянными тяжелыми колодами заняли половину улицы. Над парикмахерской висел медный таз и конский хвост под ним. Здесь прямо на улице большими бритвами брили лбы и щеки… Слышно было, как скоблило лезвие жесткий волос.
И, покрывая общий гул толпы, неслись надрывные крики погонщиков — у-о… у-о… От них болела голова у Валентины Петровны.
Разносчик нес на прямом коромысле кубические ящики и, обгоняя задержавшуюся в толпе коляску, крикнул в самое ухо Анели: —
— Ку-ли-ца-эее!…
— О, что-б тебе! — выругался Старый Ржонд.
— Что он продает?
— Жареную курицу, начиненную пряностями. Любимое вечернее блюдо китайцев.
— То-то он и кричит курица-е! — сказала Валентина Петровна.
— Да разве по-русски? — удивилась Анеля.
— Ну, конечно, по-китайски. Только похоже очень.
Тихий вечер надвигался. Начинало морозить. Таня была права. Едва солнце зашло за горы, стало холодно. С благодарностью спрятали руки под одеяло. Мягкие прозрачные сумерки спускались над городом. Подвода свернула в переулок. Стали тише крики: — у-о!… у-о!… Было менее людно. Далеко впереди звонким голосом кричал продавец: —
— Ку-ли-ца — ее!…
На углу запирали большую лавку. Толпа приказчиков провожала хозяина. Он медленно садился на серого рослого мула в пестрой сбруе. Валентина Петровна залюбовалась красивым животным. Вдруг в толпе манз, стоявших у закрытой лавки, она приметила некитайское лицо. Из под манзовской круглой шапки остро взглянули на нее серые злобные глаза. Прямой узкий нос разделял лицо, покрытое оспинами. Рыжие торчали клочья бороды и усов. В тонких и длинных губах показалась ужасная, дикая усмешка. Толпа раздалась. Валентина Петровна увидала короткие ноги и длинные обезьяньи руки со скрюченными волосатыми пальцами.
Коляска сворачивала в переулок, где была гостиница. По переулку звонко, отдаваясь о пустые стены эхом, несся крик разносчика: — ‘ку-ли-ца-эеее’
Валентина Петровна обернулась назад. Купец широкой иноходью тронул мула. За ним с хохотом и криками бежали его приказчики. Толпа любопытных расходилась.
Никакого человека с рыжей бородою и длинными руками в этой толпе не было. Это ей только так показалось…

ХХХVI

Это видение… Да, конечно, откуда мог взяться в китайском городе, в глуши Маньчжурии, Ермократ Аполлонович Грязев?… Это могло быть только видение, но оно испортило Валентине Петровна всю поездку. Убийство на Шадринской заимке, китайская ‘богородица’, ‘Евлампиевщина’ ‘Степного короля Лира’, удавленный Шадрин, неистовое богохульство, разрубленные на части тела китайцев-рабочих не шли у нее из головы. На такие дела только Ермократ и способен. Но, если он здесь, то для чего? Почему они опять встречаются здесь?… Не за нею ли он приехал?
Валентина Петровна гнала эти мысли. Показалось… Но показалось все-таки слишком уже ясно?.. И почему воображение нарядило Ермократа в одежду манзы? Сказать обо всем Старому Ржонду, Петрику? Обыскать город? Белого, да еще такого приметного, нетрудно найти в китайском городе.
Нет… молчать, молчать и молчать.
Ермократ был из того прошлого, о котором нельзя говорить с Петриком. В этом прошлом был Портос. Была ее любовь, была ее мука и ее позор.
Нагнувшись над теплым каном в комнате караван-сарая, она устраивала Настеньку на ночь.
Не переставая, смеялась Анеля.
Валентина Петровна оставила ребенка и обошла комнату. По стенам висели китайские акварели. Они изображали семейное счастье такими подробными чертами, что Валентина Петровна покраснела от негодования, сорвала и спрятала картины. Видела ли их Анеля?
Но Анеля вертелась у зеркала. Чао-ли ей дала серебряные украшения для волос и устраивала ей китайскую прическу.
— Ама! — капризно крикнула Анеля. — Ну ничего же у меня не выходит!
— Постойте, мисс, я вам закручу!
Чао-ли воткнула в каштановые косы Анели серебряную булавку с дрожащей на проволоке бабочкой.
— Все-таки слабо держится. Не так, как у тебя. Тряхнешь головой — и рассыплется.
— Чтобы крепко держалось, мисс, надо особого клею.
— Клею! Веше паньство!… Слышишь, панно Валентина, клею! Маш тобе китайская прическа с клеем!
В соседней фанзе, отделенной от них картонной переборкой, Старый Ржонд отдавал приказания об ужине Казимиру.
— Ты возьми у хозяйки курицу, только смотри, которая не сама сыпи, а кантами , и приготовь суп с чумизой и пупками, а саму зажарь… Вот масла, пожалуй, и не достанешь… Тогда свари…
Валентина Петровна стояла над брошенными ею картинками семейного счастья. Она ожидала, когда Чао-ли кончит причесывать Анелю, чтобы приказать ей отнести картины хозяину. Ее лицо было печально.
‘Семейное счастье’, — думала она. — ‘Везде одно и то же. Во всех широтах и на всех меридианах — ‘их’ думы об одном… Ужели — животные?… Только животные, жаждущие этих утех и нестерпимо боящиеся смерти… Как жаль, что я не религиозна… Верую… молюсь… и плыву по жизни… Сама не знаю, что я… Нет, надо чем-нибудь заняться’.
— Панно Валентина, да посмотри на меня. Хороша китаяночка?
Анеля в китайском розовом халате, расшитом гладью цветами, в сложной китайской прическе стояла посередине фанзы. Валентина Петровна подошла к зеркалу. Мимоходом заглянула в него. Оно отразило поблеклые щеки, увядающее лицо. Так показалось рядом с невинною молодостью Анели.
— Прелестна, — сказала она. Сама думала с грустью: — ‘увянешь, как и я, испытав ‘семейное счастье’. Опять думала о том, был ли то действительно Ермократ, или это так ей показалось.
И чувствовала, как зажившие было раны стали открываться и словно опять деревянная пила распиливала ее тело. Ей странным казалось, как могла смеяться и напевать из ‘Гейши’ веселая Анеля.

ХХХVII

Утром составляли программу увеселений и осмотра города. Старый Ржонд и Петрик вошли в женское отделение веселые и оживленные. Валентина Петровна с гостиничным бойкой готовила чай.
— Все устроено, — торжественно, загибая пальцы, говорил Старый Ржонд. — Во-первых честь имею вас поздравить: — местный фудутун, — Старый Ржонд подал красную продолговатую полоску бумаги, испещренную китайскими иероглифами, — местный фудутун, правитель града сего Танг-Вен-Фу, свидетельствуя свое почтение шанго — капитану — это значит мне, и русским мадама, да благословит их богиня плодородия двумя десятками маленьких карапузов…
— Шутишь, папуля. Там этого не написано, — перебила Анеля.
— Смотри… Читай.
Старый Ржонд протянул Анеле ярлык.
— Что я тут разберу.
— Тогда и не спорь. — Да дарует им Будда сто лет жизни, а Конфуций мудрость черепахи, Танг-Вен-Фу празднует сегодня день своей шестидесятой весны и просит пожаловать к нему на обед и парадный спектакль-оперу. Хотите?
— Тэж пытане… Что за вопрос!.. Так это интересно… Папочка, скажи этому самому Танг-Вен-Фу — что jе suis fоu…
— Анелечка… Единица из французскаго! Jе suis fоllе…
— Все равно: скажи Танг-Вен-Фу, что Анеля Же-сью-фу с ума спятила от его приглашения. И, конечно, его принимает… Панно Валентина, прости меня, что я так, но это виноват папа.
Валентина Петровна отвернулась от подноса с чашками. Ее лицо было бледно.
— Я бы, пожалуй, осталась, — сказала сна. — И как быть с Настенькой?
— Этот вопрос улажен, — сказал Старый Ржонд. Для вашей амы это будет такой праздник побывать среди своих. И Настеньке там будет не плохо.
— У меня же и голова болит… Их опера… Воображаю!…
— Панно Валентина, такой спектакль!… И как я одна?… Меня надо шаперонировать! Вдруг там Танг-Вен-Фу влюбится в Анелю Же-сью-фу, а какой нибудь Сам-хо-чу заревнует… И будет кому-то кантами… Целая драма, а не опера!…
Валентина Петровна не могла отказать — она должна пожертвовать собою ради веселой гостьи.
— Во-вторых, на завтра — продолжал торжественным голосом Старый Ржонд — прогулка по городу и осмотр кумирни Бога Ада…
— Прелесть, — захлопала в ладоши Анеля. — В гостях у бога ада… В гостях у бога — да еще и ада!… Слово хонору — ты, папа, сама прелесть!…

ХХХVIII

Обед и опера — они совмещались, опера шла в то время, когда гости, их было человек шестьдесят городской знати и именитых купцов, сидели за маленькими столиками, — безконечно утомили Валентину Петровну.
Ее музыкальное ухо совсем не переносило оркестра, состоявшего из трещоток, звуком напоминавших кастаньеты, флейты, длинного кларнета и двух инструментов, похожих на скрипки. Но еще более раздражало пение китайца, изображавшего героиню пьесы. Высокий, тонкий, надрывный голос, плачущий, жалобный, все повторял одну и ту же мелодию, точно стучался в запертые наглухо двери. Он временами покрывал треск кастаньет и свист флейты, временами сливался с ними и все возвращался к прежней несложной, незатейливой теме.
Кругом певицы-китайца стояли актеры. Певица была без маски в ярком гриме, актеры в громадных уродливых масках с косматыми бородами.
И названия пьес были странные и длинные. Или это так длинно выходило по-русски? ‘Смерть императора и воцарение его сына’, и другая пьеса: — ‘Как сын защищает отца’. Там была королева хунхузов. И она пела так же жалобно и тонко, как первая актриса, и от ее пения веяло диким простором азиатских степей и пустынных песчаных плоскогорий.
Кругом курили из маленьких трубочек. Терпкий табачный дым кружил голову. Было противно смотреть, как Анеля пробовала есть по-китайски палочками и пыталась подхватить темно-бурого, блестящего, в пупырышках червя…
— Едят же во Франции улиток, — смеясь, говорила она. — Чем это хуже?
Валентине Петровне казалось, что эта ужасная музыка, это душу выматывающее пение ее готовит к чему-то несказанно страшному. Она сказала Старому Ржонду. Милый Старый Ржонд — он подпил немного Смирновской вишневки, ею угощал его радушный, с масляным, потом лоснящимся лицом Танг-Вен-Фу — ответил ей анекдотом про Амилахвари… Когда на парадном обеде генерал Сухотин сказал соседке, грузинской княжне, — и так, что князь Амилахвари это услышал, — что ему надоела игра зурначей, что это слишком дико и долго, и пора бы перестать, генерал Амилахвари перегнулся через стол и сказал Сухотину: — ‘ваше превосходительство, я в Пэтэрбургэ из вэжливости два часа Рубинштейна слушал’…
Валентина Петровна поняла намек. Ей оставалось до самого вечера слушать ‘из вэжливости’ пение китайских певиц.
И оно подготовило ее к тому страшному, что ее ожидало на завтра: — посещению кумирни бога ада…

ХХХIХ

Когда, обогнув стенку ‘от злого духа’, Валентина Петровна и с нею Анеля, а за ними Старый Ржонд и Петрик, вошли во двор кумирни, Валентина Петровна ощутила странное волнение. Анеля смеялась, предвкушая зрелище и удовольствие. Валентина Петровна чувствовала, что здесь ей будет откровение, ответ на неосознанную мысль, что давно в ней была, что приходила и уходила и первый раз пришла в тот день, когда нагнулась она перед маленьким изображением страшного бога полей. Точно здесь она отходила от Единого Истинного Бога, Бога милостивого, проповеданного Иисусом Христом и с детства ею обожаемого, точно сознательно шла она здесь к страшным духам тьмы, к незнаемому богу ада — Чен-ши-мяо.
День был морозный. Серый туман закрыл голубизну неба и было так тихо, как бывает тихо только в глубокой Азии. Просторный песчаный двор был местами занесен полосами снега. Снег смешался с песком. Китайцы, в синих куртках и юбках, еще по-старому с длинными косами, серые манзы и старые китаянки ходили по двору. Одни шли из кумирни, другие направлялись к ней.
Темно-малиновые, точно кровавые, затейливо вырезанные деревянные мачты с золотыми шарами стояли в глубине двора по сторонам высокой серой кумирни. В просторные двери тускло мерцали огоньки затепленных, в горках пепла тлеющих ароматных свечей. Металлический звон гонга, редкий и размеренный, несся оттуда. В нем не было благости русского колокольного звона, но слышалось что-то резкое и повелительное. Он раздражал Валентину Петровну.
Уже издали доносился терпкий, ладанный запах жертвенных свечей.
Старый бонза с седой, гладко обритой круглой головой, с желто-шафранным лицом в мелкой паутинке морщин, в широких и длинных желтых одеждах, странно напомнивший Валентине Петровне католического патера, медленно и важно подошел к почетным гостям. Он предложил им взять свечи. Анеля, смеясь, — ‘нельзя же их, милых китаезов обижать’, — Валентина Петровна с серьезным суеверным страхом купили тонкие, точно из коричневой бумаги свернутые свечи и вошли в сумрак высокой башни-кумирни.
В ней стоял стылый зимний мороз. И первое, что увидала в полумраке Валентина Петровна, был громадный, сажени четыре вышиною, идол. Он стоял в глубине, и проход к нему был обставлен другими громадными идолами, стоявшими шпалерами по обеим сторонам прохода. Но их сначала Валентина Петровна и не заметила. Все внимание ее было сосредоточено на главном идоле.
У него было серебряное лицо, искаженное в страшную, отвратительную гримасу. Большие, вывороченные из орбит глаза смотрели сверху вниз. Руки были сжаты в кулаки, ноги широко растопырены. Складки широкой одежды как бы развевались от быстрого движения. Валентина Петровна не видела, что это было грубое изображение, кукла, плохо сделанная из соломы и папье-маше. Она не заметила, что местами штукатурка осыпалась, и серая солома сквозила в дыры. Она не видела, что пестрые краски поблекли и покрылись многолетнею пылью. Она видела страшное, точно живое лицо, жестокие глаза и ей казалось, что за ними сквозит другое лицо. То, что мелькнуло ей третьего дня, когда проезжали они через город. В этом идоле была ее судьба. Дух тьмы?… Но именно таким омерзительно страшным, равнодушным к людским страданьям и должен был быть дух тьмы.
У ног идола лежали жертвенные хлебцы и бумажные цветы — розаны, лилии и лотосы. Между ними в горках пепла и песку были вставлены свечки.
Анеля, лукаво улыбаясь, — ‘ей Богу, папочка, ксендзу покаюсь’ — шептала она, — ставила свои свечки.
Валентина Петровна воскурила свои со страхом, с сильно бьющимся сердцем. Она молила бога ада: — ‘помилуй меня!..’
И долго, в каком-то оцепенении стояла Валентина Петровна, точно не смея оторвать глаз от серебряной страшной головы. Она очнулась от смеха Анели. Этот веселый, непринужденный смех показался ей неуместным, почти дерзновенным.
Старый Ржонд, переводивший объяснения бонзы сказал:
— ‘Это ен-ваны — короли бога ада, исполнители его повелений’. Анеля подхватила: — ‘как, папочка, Иваны?… Вот они русские-то Иваны откуда взялись’.
Валентина Петровна отошла от идола Чен-ши-мяо и посмотрела на ‘ен-ванов’. Неутешительно было то, что она увидала. На высоких кубических постаментах стояли громадные, пестро-раскрашенные, человекоподобные страшилища с мечами, кнутами и копьями. И первое, что бросилось в глаза Валентине Петровне, были ноги — ступня в аршин — обутые в грубые сандалии. Под подошвами ‘ен-ванов’ корчились попираемые ими маленькие человечки-куклы, вершков по шести величиною. Манза, в синей, полинялой и пыльной курме безпомощно раскинул руки. Черная коса упала на землю. С почтенного мандарина скатилась его круглая шляпа с золотым шариком. С болью в сердце смотрела Валентина Петровна, как короли бога ада ногами топтали людей.
Рядом с нею беззаботно смеялась Анеля.
— Слово хонору — удивительно сделано! Папа, у него даже страдание на лице, — кричала она. — А этот, смотри: зонтик потерял… Как-же он там?.. в аду-то… без зонтика!.. Или там дождя не бывает?..
Бонза повел посетителей во двор. Там было самое главное: то, что будет с людьми после их смерти.

ХL

После сумрака кумирни на дворе показалось светло и радостно. Туман садился. Зеленоватое небо просвечивало бледными полосами. Солнце пробивало себе путь сквозь туман. Безмолвно, точно тени, шли по большому двору серые манзы.
По обеим сторонам двора, как клетки бродячего зверинца, вытянулись какие-то отделения, огороженные тонкими деревянными решетками, доходившими до половины вышины клеток.
Бонза, развеваясь складками желтой одежды, шел впереди, рассказывая Старому Ржонду, что находится в клетках.
Валентина Петровна увидала в первой клетке большую куклу в половину человеческого роста, посаженную за длинный стол. В руках у этой куклы был длинный свиток. Перед куклой, заполняя почти всю клетку, стояли на коленях маленькие человечки, такие точно, каких давили ногами ‘ен-ваны’. Все было достаточно грубо сделано. Время и пыль повыели краски. По углам ветром намело сугробы снега, смешанного с песком. На всем лежала печать заброшенности и забвения, но Валентина Петровна видела в этой заброшенности особый ужасный смысл. Всеми забытые, никому ненужные люди на коленях ждали решения своей участи. Старый Ржонд, должно быть, буквально переводил то, что ему говорил китаец. Фразы выходили отрывистые и неуклюжие. От них веяло ужасом правды.
— Чиновник бога ада принимает души людей. Это свиток их земных дел… Он глядит, кому что дать… По его заслугам… Вот сейчас увидим, как это потом делается.
Вдруг ясно, четко звенящая мысль-воспоминание, отрывок чего-то раннего, детского, светлого пронеслась в голове Валентины Петровны… Горящий свечами храм. И читают… ‘И наших прегрешений рукописание раздери и спаси мя, Христе Боже мой’… Надо молиться… сильно… горячо молиться… иначе чиновник бога ада наметит по списку ее грехов что-нибудь ужасное. Но, как молиться?… Сейчас?… В кумирне Чен-ши-мяо?… Смешно!… И разучилась она молиться.
Поджав губы, со страдающим лицом, перешла Валентина Петровна к следующей клетке.
Огненное пламя было нарисовано на задней стене. Оно было как поток. Через него был устроен обыкновенный китайский, каменный трехпролетный мост. По мосту уныло шла толпа китайцев.
— Это души умерших идут на испытания, — пояснил Старый Ржонд.
В клетке стояли опять куклы. Самые обыкновенные русские черти, как их рисуют в захолустных церквах на изображении ада, с рожками и хвостами, пилили маленьких людей. В другом углу были весы. С одной стороны коромысла был подвешен крюк. Этот крюк продели под ребро полуобнаженного манзы, а на чашку, подвешенную на другую сторону черт накладывал гири.
— Посмотрите, Анна Максимовна, как хорошо сделан этот черт? Как внимательно он смотрит на стрелку весов и черной лапкой трогает чашку!
Это сказал Петрик. Анеля спросила отца.
— Что это, папа?
— Это купеза. Насколько в жизни он обмеривал и обвешивал покупателей, столько гирь ему поставят на чашку — и беда, если гири перевесят его тело.
— Что ж, не глупо придумано, — сказал Петрик.
— Ваше паньство! — покачивая головою протянула Анеля. — Ну и фрукт!…
Шли дальше.
У третьей клетки Валентина Петровна с ужасом смотрела на куклу обнаженной женщины, ущемленной между колодок. Два громадных черта большою пилою распиливали ее вдоль. Пила дошла уже до середины груди. Вот оно где увидала она то, что с таким жутким ощущением тошной боли испытывала уже давно. Пила!… Да, как в ее мыслях — так тут, в этих детски сделанных фигурках — пила действительно была. Это не она придумала. Это и точно было. Это знали китайцы много веков тому назад.
Уши ей заложило. Звон и писк стояли в них. Она боялась, что лишится сознания. И как сквозь сон слышала она пояснения Старого Ржонда.
— Это вдова. Она вышла замуж не за вдовца, а за холостого и тем нарушила закон Конфуция. И так выходила она дважды… Вот ее и пилят пополам. Одну половину одному холостяку — другую другому.
‘Меня… меня на три части пилить будут’, — думала Валентина Петровна… Она не могла спокойно смотреть в клетки. Она ожидала, что в каждой найдется ее грех — и то наказание, что ее ожидает.
Она взяла Петрика под руку. Шла сзади Анели и Старого Ржонда и старалась не смотреть на фигурки, расставленные по клеткам. Отрывками слушала пояснения Старого Ржонда.
— Черти рвут кишки у тех, кто при жизни делал подарки и потом отнимал их… Корова жалуется черту на магометанина за то, что он ел ее мясо… Это режут человека, который, чтобы выдвинуться, доносил и клеветал на других…
Все было такое обыденное.
За ними шла толпа любопытных манз. От них воняло чесноком и бобовым маслом. Их надо было прогнать. Но Валентина Петровна не смела попросить об этом Петрика. Они были хозяева. Они показывали пальцем на кукол, на Анелю и смеялись. Они тоже не верили. Они были — материалисты. Дети ‘золотого’, двадцатого века. Валентина Петровна верила и ужасалась.
Сколько еще клеток осталось! Их всего двенадцать! И в каждой — ужас.
— Это они сдирают кожу с людей, носивших не принадлежащее им платье — то есть, так сказать, лицемеривших… — говорил Старый Ржонд.
— Окропне,— прошептала Анеля.
‘Защитный цвет’… Валентина Петровна надевала защитный цвет улыбок и болтовни в ту пору, когда изменяла своему первому мужу. — ‘Защитный цвет!…’ А теперь не лицемерит она с Петриком?… Не скрывает от него своих порою нестерпимых мук?… Кожу сдирают… Да это так… Ее душевная мука порою не меньше!
— Собаки рвут прелюбодея…
‘И меня порвут’…
Они подходили к последней клетке.
— Как в магазине готового платья, — сказала Анеля. —
В последней клетке черти раздавали одежды душам людей, прошедших все испытания. Праведник с довольным видом надевал на себя одежду чиновника. Громадный черт с предупредительной насмешливой улыбкой подавал маленькой куколке богдыхана собачью шкуру.
— Но, Аля, посмотри, — каково выражение у китайца-то! — сказал Петрик. — Какая растерянность и смущение. Попался, брат!… Революционеры эти китайцы… Собачья шкура!… Ах су… — он покосился на Анелю — суровые сыны!
На задней стене была нарисована большая печь. Из ее трубы валил густой черный дым. И с ним вылетали разнообразно одетые люди, тигры, собаки, лошади, коровы, птицы, бабочки, насекомые, рыбы.
— Вот она, метампсихоза-то, — сказала Анеля. — Кем же буду я? Что мне подарит свирепый Чен-ши-мяо?…
В стороне стояла игрушечная постель, на ней лежал манза. Старушка с коричневым лицом, настоящая китайская бабушка, склонилась над ним. В руках у нее был маленький нефритовый пузырек.
Старый Ржонд выслушал пояснение бонзы и сказал, повышая голос: —
— Вот это особо рекомендую вашему вниманию. Какая глубина понимания этой самой метам… как ты сказала-то, Анелечка?
— Эта старушка — фея благодетельница Муй-пуо. Она дает умершему нектар забвенья. Когда он проснется и оживет — он все позабудет, что с ним было, и кем он был в прошлой жизни. Вот почему и ты, моя милая, не знаешь, кем ты была раньше… А если бы знала!…
— Кем, кем? — приставала к отцу Анеля.
Они шли к воротам. Бонза, получив хороший бакшиш, провожал их с поклонами. Манзы разбредались по двору.
В воротах Валентина Петровна оглянулась на кумирню. Были видны: темный вход и искорки тлеющих у ног бога ада свечек и двухъярусная башня с приподнятыми, как лепестки опрокинутой лилии, серыми черепичными крышами. Над верхней крышей шпиль с тремя золотыми шарами упирался в заголубевшее небо.
Звякание гонга донеслось от кумирни. Зазвенели колокольчики. Валентине Петровне почудилось, что сквозь серые кирпичные стены башни она видит всего бога Чен-ши-мяо. Под конической крышей у него не серебряная уродливая голова — фантазия китайскаго художника-ваятеля, но темное в коричневых оспинах лицо, клочья рыжей бороды и злобная усмшка страшных серых глаз. Точно громадный четырехсаженный Ермократ угрожающе заглянул оттуда и исчез.

ХLI

Валентина Петровна торопилась ‘домой’, на пост Ляо-хе-дзы. Ей страшно было в городе, где всюду и везде чудился Ермократ. Кумирня бога ада потрясла ее.
Анеля упивалась китайщиной. Она умолила Валентину Петровну поехать с ней и Старым Ржондом по магазинам. Она покупала курмы, халаты, меха, ручной сунгарийский жемчуг, серебряные изделия Куаньчендзы.
‘Куда она все это’, —думала Валентина Петровна. ‘Идет война. И ни у кого из нас нет дома, где все это можно спрятать и сохранить’.
Она осторожно сказала Анеле свои мысли.
— Тэж пытане! — весело воскликнула Анеля. — Вот пустяки-то! У папы останется квартира. В ней все и спрячу. А как не купить, когда все это так прелестно!.. И так дешево!…
Еще переночевали одну ночь и, наконец, поехали на рассвете домой.
На середине пути разделились. Старый Ржонд в коляске генерала Заборова с Анелей похал в свой штаб, Валентина Петровна с Петриком и амой с Настенькой — на тройке Старого Ржонда на пост Ляохедзы.
Впрочем, расстались не надолго. Через три дня Анеля примчалась к Валентине Петровне на целую неделю.
Катанье верхом днем — Петрик учил Анелю, — по вечерам концерты Валентины Петровны, а то придут Кудумцев и Ферфаксов и точно на деревенских посиделках сидят, поют под гитару, зубоскалят… Валентина Петровна наставит тарелок с изюмом, финиками, пастилой, мармеладом и орехами — и коротают длинные зимние вечера.
— Какая тут война! — проворчит Петрик и уйдет в сотню.
Но война давала о себе знать. И не только тем, что в столовой висела большая двадцативерстная карта Европейской России и на ней булавками с флажками намечал Петрик наш и ‘их’ фронты, по газетам, но, главным образом, тем, что к весне жизнь сотни резко изменилась.
Из штаба пограничной стражи пришло приказание съезживать полки и бригады, проходить курс стрельбы, производить маневры. Сотня Петрика на целые недели уходила к полковому штабу в Шаньдаохедзы, и Валентина Петровна оставалась в Ляохедзы одна. Казалось бы, тут-то Анеле — ведь она так клялась в любви к ‘панно Валентине’ — и приехать к Валентине Петровне и разделить с нею ее одиночество! Но… в Шаньдаохедзы собиралось до тридцати офицеров и много было молодежи. Там были танцы, там хором пели песни, туда приезжала Маргарита Германовна и под гитару Кудумцева голосом ‘Вари Паниной’ пела цыганские романсы, — и Анеля не могла от этого отказаться. Валентина Петровна не могла туда поехать. Быть там с Настенькой и амой? Невозможно! Да и квартира Старого Ржонда была переполнена. В столовой спало шесть офицеров! Валентина Петровна оставалась на своем посту, как оставались семейные дамы, сотенные командирши Бананова, Ярыгина и Штукельдорф… Это ее долг… Долг солдатской жены и матери дочери солдата!
В казармах оставалось человек пять солдат, — хворых и для ухода за остающимися лошадьми.
‘Отдувалы’, как их называл Петрик. Эти отдувалы, как только сотня скрывалась за небосвод, исчезали с полкового двора. Валентина Петровна знала, что они зарывались под одеяла и спали непробудным сном целые сутки. Ночью ворота запирались. Никакого дневального не было. И можно было кричать, из пушек палить — никто из них не проснулся бы. Поздним утром они появлялись на дворе в китайских туфлях на босу ногу, в шинелях без хлястиков, накинутых поверх белья. Они лениво выводили лошадей на коновязь, на уборку, поили их, а потом гонялись друг за другом с дикими криками, уханьем, визгом и скверною руганью, швырялись поленьями и камнями и грубо хохотали.
Валентине Петровне было жутко видеть их. Она уходила к окну, выходившему в поля, садилась и думала. Мог быть тогда, в городе, Ермократ — или нет? И днем ей казалось, что Ермократа быть не могло. Страхи проходили. День шел незаметно. Уход за Настей, игры с нею и Диди, заказ завтрака и обеда бою-повару, английский язык с Чао-ли — утро летело. Она отваживалась даже выходить на прогулку. Шли вчетвером, не считая Насти. Чао-ли везла колясочку с ребенком, сзади шли Валентина Петровна и Таня. И шагах в двадцати денщик Григорий — ему препоручено было Петриком беречь командиршу. Ходили все по одной и той же дороге вдоль железного пути, до станции и обратно. Диди носилась, как бешеная по полянам, гоняла зайцев, выпугивала жаворонков и возвращалась к хозяйке с видом победительницы. Пасть раскрыта, дышит тяжело, просит ласки. И, когда брала ее под грудь, приподнимая к себе, Валентина Петровна, часто и сильно билось маленькое, преданное собачье сердце. На станции пропускали курьерский поезд. Он проносился мимо, не останавливаясь, мелькал громадными пульмановскими вагонами и исчезал в долине. И долго потом гудели вслед за ним рельсы.
Возвращались к сумеркам. Разморившаяся на весеннем воздухе Настенька спала в колыбели. Хмуро и серьезно было маленькое личико. Вдруг наморщится лоб. Точно видела во сне она свою будущую жизнь.
Что-то снилось ей? Что ожидало ее — дочь солдата? Против нее в кресле крутым клубком свернулась Диди — и спит, не шевелясь.
И кругом — звенящая тишина!
Вот когда приходили к Валентине Петровне ее ужасы. Она уже не сомневалась, что это Ермократ задушил Шадрина, увлекши его ‘китайской богородицей’, что Ермократ приехал именно за ней. В эти часы она верила в существование темных сил и бога ада, сереброголового Чен-ши-мяо. Она ждала его мести. Ждала возмездия за прошлое. Ждала наказания и мук.
Таня с Григорием зажигали лампы. Они ходили на носках, думая, что барыня дремлет в кресле. Нет… она не дремала. Чутким ухом она сторожила тишину.
Она вставала и подходила к роялю. Открывала крышку и сейчас же пугливо ее захлопывала. Звон разбуженных струн ей казался ужасным. Ударить по клавишам — казалось немыслимым. Кто знает, что такое музыка? От Бога ли она? Какие силы, каких духов разбудит она? А если, вместе с аккордами рояля, ворвутся в эту страшную тишину сами ‘ен-ваны’ — короли бога ада?
Медленно шло время.
На несколько минут оно перерывалось коротким одиноким ужином. Она почти ничего не ела. Разве можно было есть? Потом с Чао-ли устраивала на ночь Настеньку. Валентина Петровна сидела около часа над постелью дочери. Потом тихо в мягких туфлях входила в свою спальню. Таня помогала ей раздеться. Это хорошо, что здесь была Таня. С ней было легче. Валентина Петровна накидывала свой старый белый европейский халат и ложилась в постель.
— Спокойной ночи, Таня… Я почитаю немного, — Но она не читала.
В углу в зеленом стекле горела лампадка и бросала отсветы на лик Божией Матери.
Несколько мгновений Валентина Петровна смотрела на игру света на золотом вечике, потом закрывала глаза. Она боялась и Божьей Матери.
Надо молиться… А как будет она молиться, когда она ставила свечи богу Чен-ши-мяо и говорила: — ‘помилуй меня’?
Она грешная, вся кругом грешная, гадкая и подлая.
Она лежала тихо. Даже и не старалась заснуть. Знала: — не заснет ни за что. Она слушала тихую поступь ночи.
Вдруг, внезапно открывала глаза. Все было то же. Только в узкую щель между занавесей пробивался серебряный луч. Полный месяц светил за окном.
Она долго, вся дрожа под халатиком и одеялом, следила за этим лучем. И ей уже казалось, что кто-то смотрит вместе с этим лучом в ее комнату.
Она долго собиралась с духом. Потом решительно сбрасывала с себя одеяло и вся белая, с золотыми распущенными волосами в два прыжка подходила к окну и раздвигала занавесь… Тяжело, но с облегчением вздыхала.
Никого!
Лунная, алмазами и жемчугами играющая ночь стыла за окном. Из окна небо казалось черным. И мелкие играли по нему чуть видные звезды.
И там, далеко — блестят, блестят, блестят в лунном свете серебряные, снегом покрытые горы.
От окна поддувало зимним холодком.
Валентина Петровна не обращала на это внимания. Схватившись руками за края занавесей, нагнувшись к самому стеклу, она смотрела на далекие горы.
Да… конечно… Они приближались… Во всяком случае они меняли форму.
Появилась серебряная голова Чен-ши-мяо над ними. Выпученные глаза горели ужасною злобою… Он оперся руками о горы. И рядом его ‘ен-ваны’, и между ними Ермократ, такой же огромный, как они, ухватился руками за горный хребет, как за какой-то забор.
Сейчас обопрется и перескочит.
Неизбежное случится.
Будет душить ее Ермократ, как душил он Портоса руками, или задавит красной удавкой, как задавил Шадрина на глухой, лесной заимке. Смерть неизбежна. Но… муки!?…
Время шло. Где-то назойливо жужжало его веретено. Сматывались нитки ее жизни.
Горы останавливались у небосвода. Не видно было больше серебряной головы бога ада. На месте рыжей бороды Ермократа чуть проблескивало вдруг пожелтевшее облачко. Рассвет наступал.
Тогда тихо, пятясь, отступала Валентина Петровна от окна и ложилась в остывшую, холодную постель. Все тело ее тряслось, как в лихорадке. И на мотив ‘Сказок Гофмана’ в мыслях кто-то пел ей странные слова: —
‘О, приди, приди старушка Муй-пуо, дай нектара забвенья…’
Эта песнь звучала гимном — и под него, наконец, заснула измученная Валентина Петровна.
Она проснулась поздно. Через столовую, — там вероятно открыли форточку, — доносились дикие крики:
— А, гад паршивый!.. Язви тя мухи!..
‘Отдувалы’ шли с уборки.
Сейчас и им была рада Валентина Петровна. Все-таки не духи тьмы, а живые люди.
Валентина Петровна открыла глаза. В спальне был полумрак. Кто-то входил к ней во время сна и задернул занавеси. Диди сидела в кресле у ее ног и внимательно смотрела на хозяйку.
Дверь открылась. Таня с подносом с кофейным прибором вошла в комнату. Она молча ставила прибор. Внимательно вглядывалась в лицо Валентины Петровны: —
— Опять не спали, барыня… Стоит ли так-то себя мучить… Завтра приедет барин и все по-хорошему будет.
Валентина Петровна виновато потупила глаза и уселась на постели.
‘Чего это она в самом деле! Ничего же и нет! Какой может быть Ермократ в Маньчжурии… Нервы разгулялись… Идола испугалась… Картонной куклы, набитой соломой!’.

ХLII

Совсем хорошо прошел день. И с ночи она заснула спокойно и крепко. Завтра к полудню вернется с сотней Петрик. Анеля, наверно, тоже подъедет. ‘Что-то неравнодушна она, кажется, к Кудумцеву? Нашла кого полюбить!… Ферфаксов куда же лучше. Да и Кудумцев — цыганские романсы запел… Вот вам и война!… Верно говорит Петрик’.
Она проснулась от хриплого, злобного лая Диди у дверей.
‘Ну, вот и случилось!’ — была ее первая, тревожная мысль… Лунный свет по- вчерашнему сквозил в окна. Еще лежа в постели, Валентина Петровна услышала, как Таня пробежала через столовую и открыла дверь в прихожую. Ее шаги и лай собаки перестали быть слышными.
Дрожащими руками Валентина Петровна зажгла свечу, накинула теплую шубу, обула валеные китайские коты и прошла в столовую. Она вся дрожала.
Хриплый, небывало злой лай ее прелестной и всегда кроткой и ласковой Диди слышался со двора.
‘Господи! не сбесилась ли собака? — мелькнуло в голове у Валентины Петровны. Она поставила свечу на полку буфета и подошла к окну.
Двор был залит лунным светом. Голубые тени отчетливо легли на снег от высокого забора и ворот. Собака лаяла подле них.
Валентина Петровна видела, как Таня подбежала к воротам, приоткрыла калитку. Диди выскочила за калитку в степь.
‘Зачем это она’? — мелькнуло в голове у Валентины Петровны.
С сильно бьющимся сердцем она ждала, что будет дальше.
Таня заглянула в калитку. Должно быть она звала собаку. Потом вдруг бросилась, не закрывая калитки, бегом назад к крыльцу.
Валентина Петровна собрала всю силу воли и со свечой пошла навстречу Тане.
Таня совсем не удивилась, что Валентина Петровна была в прихожей.
— Таня!… а Диди?..
Таня схватила Валентину Петровичу за рукав ее халата.
— Барыня, — задыхаясь от быстроты бега по лестнице, говорила девушка. — Там такое!… И сказать нельзя!… Сраму-то!… Сраму-то сколько!… Не дай Бог, кто увидит, да узнает!… Барыня, скорее… Пока ночь… Пока люди-то, злые… спят пока… берите, что есть у вас… Бензину что-ли… Скипидару… Я сейчас ведерко прихвачу, воды, да мыла… Щетки жесткие… Пока никто не видал… Вот проклятые злобные какие нашлись люди!…
— Что случилось, Таня… Диди?… За кем побежала Диди?
— В поле побежала собака… Вернется, не пропадет… Тут вас спасать надо, барыня… Солдатики чтобы на беду не увидали! Вот беда-то приключилась… Как гром с ясного неба!
Они безшумно ходили по комнатам. Достали бутыль со скипидаром, щетки и тряпки и обе спустились во двор.
Уже перевалившая за казармы луна призрачным светом освещала ворота со стороны полей. Валентина Петровна, ничего не понимая, но смутно догадываясь, что случилось что-то ужасное и гадкое, вышла в поле. Резко задувал ночной, весенний ветер. Нес он с собою мороз. Точно серебряные видения, стояли голые раины и тянули сухие, белесые ветви к небу, как в молитве. Выкрашенные светлой охрой ворота были ярко освещены. По ним резко и грубо тянулись широкие полосы дегтя и над этими наглыми, будто что-то ужасно нехорошее кричащими полосами, блестела свежей кроваво-красной краской сделанная надпись:
— Я здесь!…
Валентина Петровна схватилась рукою с бутылью за грудь. В глазах у ней потемнело.
‘Господи!…’ — думала она, — ‘ворота… ведь это… мне… мне… ворота дегтем вымазали!.. Проведали мое страшное прошлое…’
Таня поставила ведро на землю. Она торопливо шептала.
— Паскудники!… Чтоб им!… Ишь люди!… Тоже прозываются!… Без греха!.. До барина бы такое-то не дошло… Наши бы как не пронюхали… На худое их взять… И ночь не поспят, а сделают… А вот, чтобы на что хорошее встать!..
Скинув шубку, чтобы легче работать, засучив по локоть рукава, Таня ловко и умело смывала и надпись и деготь. Мутные бурые потоки текли по воротам. Не видно стало страшных слов, тряпка со скипидаром впитывала и съедала деготь и краску.
— Барыня, подержите-ка малость ведерко… Я с песком, да мылом протру, вот ничего и видно не будет… А утречком инеем как возьмет, вот никому и вдомек не будет, что тут наделали.
— Таня, а где Диди?
— Погодьте, барыня… Куда же она уйдет? Никуда она далеко не отходила. Вот все как сделаем по-хорошему, я Похилко взбужу. Пусть на коне поскачет, покличет. Верно за зайцем каким угналась и пошла. Главное, чтобы этого никто не видал.
Она еще раз осмотрела и протерла ворота. — Кажется, чисто… Догадаться трудно. Таня притоптала землю… Тогда стали кричать и звать Диди.
Уже светало. Исчезли лунные тени. Наступало призрачное, утреннее время, когда ни свет, ни тьма. В казарме слышался шум.
— Идемте, барыня… Нехорошо, если кто нас здесь увидит. А я сейчас Похилко с Григорием пошлю, чтобы поискали по полям… Далеко как ушла Дидишечка наша.
Осторожно, чтобы никого раньше времени не разбудить они прошли в квартиру. Таня спрятала тряпки, тщательно помыла руки.
— Так я пойду, барыня.
— Иди, Таня.

ХLIII

Валентина Петровна бездумно стояла у окна в столовой. Отсюда был виден двор, ворота, и за ними поля. Те поля, где стояла за выпашью маленькая кумирня богу полей.
Она видела, как Таня в большом платке пробежала через двор в казарму, как оттуда вышел Похилко, как прошел из квартиры Григорий и оба исчезли на конюшне.
Ей казалось, что очень много прошло времени, а не прошло и пяти минут, как они вывели поседланных коней, сели на них и протрусили за ворота.
Солнце встало. Потянулись длинные тени от казарм. Заблестела мокрая железная крыша, закурилась паром. ‘Отдувалы’ пошли на уборку.
На дороге показались два всадника. Собака не 6ежала с ними. Валентина Петровна не могла больше дожидаться. Накинув на плечи красную шелковую курму на бараньем меху, она выбежала к воротам.
Похилко увидал ее и поскакал наметом.
Уже издали увидала Валентина Петровна, как мотались длинные тонкие лапки и безжизненно свесились бархатные ушки ее собаки. Похилко за задние ноги держал ее в руке.
— Ишь грех какой прилучился, — сказал Похилко, соскакивая с лошади подле Валентины Петровны.
Валентина Петровна приняла Диди к себе на руки. Ее поразило, что вместо мягкой и гибкой Диди — жесткая и холодная колода ее тела легла ей на руки.
— Камнем ее кто пришиб, — докладывал Похилко. — Версты полторы от казарм, прямо на дороге и лежала. Вот она и ранка. Чуть видать… Да собачка нежная… Много ли ей и надо… И след видно… По дороге… Двое… Верьхи проехали… И капли кое-где видать… Не разберешь — кровь, или что… Красные…
Таня пришла сверху, Чао-ли, бойка повар, — все столпились около Валентины Петровны.
— А людей не видали?… — спросила Таня.
— Где же их увидишь, Татьяна Владимировна… Станут они вас дожидаться.
— На кого же вы думаете?
— Китай… Он всегда злобный… Увидал и швырнул камнем. Ему что!
— Так… здорово живешь? — сказала Таня.
— Да с чего бы… Не нарочно же… Пошутил кто.
— Спасибо, Похилко, — бледно улыбаясь, сказала Валентина Петровна и бережно, как ребенка, понесла труп Диди.
Похилко пошел за нею.
— Да вы, барыня, не убивайтесь… Я вам хорошего песика достану. Настоящего китайскаго, как у нашей генеральши… Тут я знаю на одном ханшинном заводе есть… Черные с белым… Чудные собачки… А мордастые… страсть…
Валентина Петровна не дослушала Похилку. Она медленно поднималась по холодной каменной лестнице.
Она положила Диди в комнате Тани на тот диванчик, где собака всегда спала. Таня стояла подле. Она с грустью смотрела на Диди.
— Петербургская, — тихо сказала она.
— Что, Таня?
— Петербургская, говорю, барыня, собачка… Здесь такой нигде не достать… А уже умная была!…
— Таня!
— Что барыня?
Валентина Петровна молчала. Какая-то тяжелая, напряженная мысль точно застыла на ее лице.
— Таня… Диди подходила к Ермократу?
Таня точно сразу поняла все, что творилось на душе у Валентины Петровны.
— Да вы что, барыня?… Подходила… Да, однако, не очень. Когда мне некогда было, Ермократ Аполлонович иногда ее прогуливал… Да, только… Откуда же ему взяться-то?
— Таня… а эта надпись!… по-русски!… А деготь!?… Когда в город… помнишь… зимою ездили… Мне показалось, я видела его в толпе.
— Да… вот… оно как!… Конечно… Кому же больше?.. Тут никто ничего такого и не знает.
Валентина Петровна с глухим рыданием опустилась на колени подле диванчика и уткнулась лицом в щеки собаки, где всегда так тепел, нежен и пушист был пробор шерсти… Холодная, жесткая, точно прилипшая к коже шерсть отшатнула Валентину Петровну. Из полуоткрытых век в черной кайме с золотистыми ресничками были видны тусклые, синевою смерти подернутые глаза.
— Таня, — строго сказала Валентина Петровна. Слезы остановились в ее прекрасных глазах. Голос был глух и торжественен. — Таня… Ничего не говори Петру Сергеевичу… Не надо, чтобы он знал… Понимаешь… Поклянись мне, Таня!
Таня серьезно перекрестилась на образ.
— Господи!… барыня… Да я сама-то, что ли, не понимаю?… Да разве можно им такое напоминать!?… Как перед Истинным!… Надо молчать и хорониться!…

ХLIV

В полдень — издалека стало слышно — сотня Петрика шла домой. Гремел и стонал бубен, звенел треугольник, могучий посвист раздавался в теплеющем, весною на солнце пахнущем воздухе. Таня открыла окно.
Песня была новая. Такой раньше не пели. Она звучала, как грозный победный гимн. Валентина Петровна подошла к окну и прислушалась. Здоровые мужские голоса — и, казалось, пело очень много — вся сотня — отчетливо выговаривали бравые и гордые слова старой песни, переделанной на новый лад.
На войну, как на охоту,
С радостью пойдем!…
Мы херманскую пехоту
В полон заберем!…
Уже различимы стали лица. И какие они были разные! Лицо Петрика, ехавшего впереди сотни, сияло. Фуражка была заломлена на бок. На ней был примят в тулье ‘имперьял’. Точно Петрик был пьяный. Одалиска играла под ним. Он избоченился — бодрый, веселый, счастливый!…
Кудумцев ехал мрачно-свирепый. Смотрел Печориным. Ферфаксов был растерян. Его красное, загорелое лицо, как никогда раньше, напоминало лицо ребенка. Его Магнит спотыкался.
Петрик еще за воротами увидал в окне Валентину Петровну и крикнул зычным голосом:
— Солнышко!… Война!… Поход!… — и, обернувшись к сотне весело, раскатисто скомандовал: — сотня! стой!… сле-з-зай… отпустить подп-р-руги!… Вахмистр… заводи сотню…
Бегом побежал наверх.
Он, всегда такой сдержанный, обнял, поцеловал жену, скинул фуражку и, счастливый и взволнованный, стал рассказывать.
— Сегодня… только собрались на ученье… Генерал Заборов… Приехал. Поздравил с походом… Через неделю и грузимся… Вот и наш черед пришел… Ты скажешь мне — со щитом, или на щите… Либо белый крест сюда!… Либо пошлет мне Господь, как я всегда мечтал, честную солдатскую смерть…
Он не заметил, что Диди его не встретила с радостным визгом, не уперлась лапками в грудь, не высказала всех своих нежных собачьих приветствий и восторгов. Он был как бы вне дома. Он был уже там, на войне. Он не почувствовал, какой страшный диссонанс был в их чувствах. Он не видел заплаканного лица Валентины Петровны. Он не подумал о дочери.
И ей все это стало горько и обидно.
— Ты знаешь… Диди?… — сказала она.
— Ну что Диди?… Настя что?… Главное — это ты. И я придумал…
— Диди… — начала она.
Он ее не слушал.
— Генеральша Заборова… Елена Михайловна предложила тебе с Настей, Чао-ли и Таней…
— Диди… — начала она.
— Ну, конечно, и Диди, — с досадою перебил он, — переехать к ним… Генерал едет с пёрвым эшелоном. Две комнаты тебе и Hасте. Прислуга в комнате рядом. Ты не будешь одна… А потом, как только мы приедем на фронт — сейчас телеграмму. Или Петроград, или Смоленск, или Москва! И Заборова туда же едет… Ее муж получил пехотную нашу дивизию… Все будет отлично…
Он завертелся как бешеный по комнате.
— Диди умерла, — наконец, договорила Валентина Петровна.
Он, казалось не расслышал, или не понял.
— Что?… Отчего?
Она взяла его за руку и привела в комнату, где по-прежнему на диване на своем месте, в своем ‘доме’ лежала Диди.
— Как же это так? — тихо спросил он.
Валентина Петровна обвила его шею руками и, целуя его куда попало пухлыми, мокрыми губами, залилась горючими слезами. Он неловко гладил ее по волосам, по спине и говорил, не зная и не умея, как не умеют этого делать мужчины, стараясь утешить ее.
— Что ж, Солнышко… Она собака… И не так молода…. Всему свой конец… Конечно, жалко… Мы так любили ее. Ты так привыкла к ней… А, может быть, и к лучшему… В скитаниях-то собака обуза…
Она беззвучно плакала у него на груди. У ней не хватало духа сказать, что Диди не околела, а убита каким-то злым человеком. Сказать это — пришлось бы сказать и о воротах, вымазанных дегтем, и о страшной надписи, и о своих подозрениях на Ермократа.
Но Ермократ был из того прошлого, о чем, по молчаливому между собою соглашению, они никогда не говорили.

ХLV

Погрузка сотни была назначена на станции Ляохедзы поздно ночью. Валентина Петровна должна была проводить мужа и с семичасовым поездом ехать с Таней, Чао-ли и Настей в Харбин к генералу Заборову. Это был выход — и неплохой. Толстая Елена Михайловна слыла очень доброй женщиной. Валентина Петровна останется у своих, в своей военной семье. Может быть, было бы благоразумнее уехать до отъезда сотни, но как же не проводить на войну?
Настя на время проводов останется с Чао-ли. Какие-нибудь четыре часа… И по всей линии было такое большое движение, такое возбуждение, что ничего с ними не могло случиться. Ворота запрут и заложат.
Григорий только проводит сотню и сейчас вернется. В казарме останется еще двое солдат, назначенных для сдачи помещений ополченцам.
‘Целый гарнизон’, — пошутил Петрик. Валентина Петровна по опыту знала цену этому гарнизону. Таня Христом-Богом молила Григория никуда не отлучаться.
Впрочем, за эту неделю укладки и отправки вещей и сборов мужа на войну Валентина Петровна стала гораздо спокойнее. Вымазать дегтем и сделать надпись на воротах могли и солдаты, и не для нее, а для Тани… Потому-то Таня так и волновалась… Собаку, и правда, могли подшибить манзы… Никакого Ермократа в Маньчжурии быть не могло. Все было проще. Главное, теперь была война. Петрик все эти дни был с нею трогательно мил. По просьбе Валентины Петровны он сам с Таней закопал собаку в поле подле кумирни бога полей — ‘ляо-мяо’…
Страшный случай отходил в прошлое и это прошлое вытеснялось более страшным настоящим — войною.
Сотня выступила после полуночи. Валентина Петровна ехала верхом на Мазепе рядом с мужем. Назад она пойдет уже пешком. Мазепа тоже уйдет… на войну!…
Ущербная луна всходила кровавым изломанным серпом. От полей шел влажный аромат земли. Дорога пылила. Валентина Петровна ехала между мужем и Ферфаксовым. Луна ли так светила, или и точно Ферфаксов побледнел, — лицо его было необычно грустно.
— Вот расстаемся, Валентина Петровна, и Бог знает, встретимся ли когда?
— Бог не без милости, милый Факс!.. Вернетесь героем — победителем!… С георгиевским крестом.
Бердан Факса озабоченно бежал впереди них.
— Вчера всю ночь выл Бердан, — сказал Факс. — Чуял видно что-нибудь.
— Он у вас часто на луну воет.
— Да не так, Валентина Петровна.
Она положила свою руку, затянутую в перчатку, на руку Ферфаксова и тихо и ласково сказала:
— Не надо думать… Все от Бога.
— Это верно, Валентина Петровна… и вот, как увидал я, как Вера Сергеевна Бананова упала в обморок, как ей сказали, что мы идем на войну, точно оборвалось что во мне. И Бананов сказал мне: ‘меня убьют, в первом же бою…’ Ну, да верно… Пройдет.
Песенники были вызваны. Да не пелось. Начали было свою Маньчжурскую —
‘Любим драться мы с германом
Пуле пулей отвечать…’
И замолчали. Все было необычно… Точно ‘насовсем’ уходили из казарм. Куда?… В неизвестность… И эта неизвестность была страшнее смерти.
На станции были устроены скромные проводы. Начальник станции, телеграфист, весовщик, подрядчик-китаец — Александр Иванович, фудутун соседнего города, три китайских офицера теснились в крошечном зале. В России водка была запрещена, но здесь был Китай — и солдатам выставили ведро водки, а офицерам шампанского.
Сначала была погрузка. С ней провозились долго. Упрямые монголки не шли в вагоны. Мостков было мало, перрон короткий, вагоны подавали на руках. Уже начинало светать, когда приступили к водке и закуске. Были тосты и речи. Начальник станции превзошел сам себя в красноречии. Он целовался со всеми.
Но… Петрик умел кончать ненужные излияния… Прозвучал сигнал. Он простился с женой.
— Давать, что ль, отправление? — пьяным голосом крикнул начальник станции.
— Давайте.
Уныло в бледнеющим сумраке прозвучали три удара колокола, просвистал паровоз, по вагонам загремело ‘ура’ — и поезд тронулся.
Тут, проходя мимо зала, с ужасом увидела Валентина Петровна, что весь их ‘гарнизон’, обязанный охранять Настеньку, находился на станции. Пьяный Григорий в распахнутой шинели целовался с Александром Ивановичем, два солдата сидели, обнявшись с китайскими офицерами на скамье, и начальник станции наставлял на них фотографический аппарат, чтобы снять их при вспышке магния. Он уже сделал несколько таких снимков.
Страшное предчувствие овладело Валентиной Петровной.
‘Настенька там одна!’ — мелькнула мысль. Представились громадные казармы, пустые, без людей и в них Чао-ли и Настя.
Она бежала по растоптанной лошадьми дороге.
— Да что вы, барыня, безпокоитесь! — Таня догнала ее. И она оказалась на проводах. Она тоже хлебнула водки, прощаясь с Похилко. — Ничего такого не может случиться. Кругом народу!… И никто не спит… Как в белый день.
Светало. Внизу, в выемке пути, по-утреннему блестели рельсы и четок был светлый песок с переплетом черных шпал. Дали раздвигались. Горы были совсем темные. За ними розовело небо. В отсветах рассвета кирпичные казармы, окруженные высокими стенами казались зачарованным замком. Карагачи и раины были в нежном зеленом пуху почек. По склонам выемки пышно и густо цвели кусты терновника. Их цвет казался восковым. Птицы начинали петь.
Из-за карагачей показались ворота. Одна половина их была распахнута. На другой уже издали стала видна кровавая полоса.
Валентина Петровна схватилась рукою за сердце и бросилась к казарме.
— Барыня!… барыня, — кричала Таня в животном ужасе. — Не ходите… Дайте я раньше за солдатиками сбегаю… Не ходите… Еще убьют вас…
Точно подхлестывали ее крики Валентину Петровну.
— Вернемтесь за солдатиками, барыня!… — Таня схватила Валентину Петровну за рукав ее редингота. — Что же одни-то так зря пойдем!…
— Там Настя! — со страшным укором крикнула Валентина Петровна и вырвалась из рук Тани. Амазонка путалась у ее ног. Шпоры цеплялись за подол. Дыхание захватывало. В глазах темнело. Их застилало слезами.
И сквозь слезы прыгала надпись на воротах: —
— ‘Я здесь!’

ХLVI

В воротах Валентина Петровна крикнула задыхающимся голосом: — ‘ама’!…
Никто не отозвался. Окна спальни и детской, затянутые простыми временными шторами — гардины были сняты — казались глазами мертвеца. Широко, настежь на обе половинки, были раскрыты высокие двери офицерского флигеля. На подъезде валялись клочья соломы и бумаги. Кругом была мертвая тишина. Ни одного живого звука не было на дворе. Эхо повторяло ее шаги и казалось страшным.
— Ама! — крикнула Валентина Петровна, вбегая на холодную лестницу, откуда пахнуло нежилою сыростью. — Ама! — повторило эхо и замерло где-то на чердаке.
Она одним духом взбежала во второй этаж. Двери их квартиры были раскрыты. Анфилада разоренных комнат открылась перед нею. И вдали стала видна пустая кроватка.
Безпомощно свесилась с ее края простыня. Не было ни Насти, ни амы…
Как безумная бегала Валентина Петровна, собирала все силы, чтобы не лишиться сознания, она вбегала в квартиры офицеров, побежала в казармы… Точно туда — да зачем?! — могла забежать Чао-ли с ребенком?
— Ама!… Ама!… кричала она.
Ей вторила такая же обезумевшая Таня. Эхо звенело за их голосами и, двоясь и троясь, повторяло: —
— Ама… ама… ама!…
Тысячи темных духов смеялись в жутких своею пустотою казармах.
Они опять выбежали за казармы. Серебряная голова Чен-ши-мяо показалась над горами. Рядом точно в золоте была такая же громадная голова Ермократа. Серые глаза щурились и злобная улыбка кривила его тонкие губы.
— Таня, что там такое!… показывая рукою на горы, сказала Валентина Петровна.
— Там… Горы… барыня.
— Горы… Да… конечно… Я знаю… горы… А… Настя, а Чао-ли?
Таня охватила ее за плечи и повела от казарм.
— Барыня… надо солдатикам сказать… Это… мне говорили… так делают… Хунхузы… украдут чьего-нибудь ребенка, а потом, значит, и требуют, чтобы им выкуп дали… Надо к фудутуну бежать… телеграмму дать по начальству…
Это было разумно… Но это ее не утешало. Валентина Петровна тяжело опустилась на землю и лишилась сознания.
Она очнулась, когда услышала чужие голоса. Она сидела на земле. Таня оживленно и быстро разсказывала Григорию и двум солдатам о том, что случилось.
Был страшен обезумелый взгляд Валентины Петровны, брошенный на Григория.
Деньщик скинул с головы фуражку и повалился ей в ноги на пыльной дороге. Хмель вышел из его головы.
— Мой грех — лепетал он побледневшими губами, — не оберегли малое дите… Барыня… как перед Истинным!… Мы вот што… Со дна морского достанем барышню… Куда же ей даваться-то?… Не убили… унесли… Им тоже выгода, чтобы сберечь… Они это понимают… У каждого свое ремесло… Мы зараз такого онганизуем… Погонь… По следу… Должон его след быть… Он далеко не ушел… Лександре Иванычу скажем… Говорю… онганизуем… А вы, барыня, телеграмму его высокоблагородию… Они это разберут… Ишь как — командерское дите воровать!… Манзы проклятые… Им кантами за это мало!…
Пьяные слова, вид солдата, бьющего лбом в пыльную землю у ее ног, совсем пришибли Валентину Петровну.
— И точно, барыня, идемте на телеграф, — сказала Таня… — А вы Григорий, по следу поищите…
— Поищем… Да мы найдем… Не хуже полицейских собак это дело онганизуем…
Валентина Петровна сидела в душной маленькой аппаратной и смотрела, как с золотого сквозного колеса спадала лента под молоточек и по ней длинной вязью бежали черные точки и черточки… Ей казалось, что в них была ее жизнь.
Скучное солнце светило в окно аппаратной. Оно в радужные краски красило столбы пыли и бросало золотые квадраты на темный заплеванный пол телеграфной.
Валентине Петровне казалось, что время остановилось… Что эта душная комната, пропахшая махоркой, всегда была и всегда будет. Это и была, должно быть, смерть.

ХLVII

Телеграмма о похищении Насти хунхузами застала Петрика на станции Шаньдаохедзы, где Старый Ржонд провожал эшелоны своего полка. Там была прицепка платформ с фуражем, двуколками и парными повозками полкового обоза.
Петрик сидел со Старым Ржондом, Анелей, Кудумцевым и Ананьевым в маленькой буфетной комнате. Пили чай.
Петрик, пробежав глазами телеграмму, подал ее Старому Ржонду. Тот долго читал, словно не понимая написаннаго, потом смял седеющую бороду, разгладил длинные шляхетские усы и серыми глазами зорко посмотрел на Петрика.
— Пойдем, миленький… выйдем…
Они вышли на платформу. Состав стоял на четвертом пути, и низкая, песком усыпанная площадка была пуста. От поезда слышался гомон голосов. Где-то играли на гармонике. Солдаты пили по вагонам чай.
— Да… вот оно что, — тихо сказал Старый Ржонд. — Однако… все это совсем невероятно… Сколько лет я живу в Маньчжурии… Крали, конечно, и детей для выкупа… Богатых купцов… Здесь?…Кто? Зачем…почему?.. Ты не богач какой… Да и время военное…
— Разрешите мне сейчас поехать туда?
Старый Ржонд будто не понял вопроса. Он каким-то далеким, отсутствующим взглядом смотрел на эшелон, на солдат, на лошадей в вагонах. Потом он повернул лицо к Петрику. Лицо его стало жестким, но в глазах обычная была доброта.
— Твой долг… — медленно протянул он… — Да у тебя и там долг… Но это главное — твоя сотня… Не на прогулку идем… на войну… Вот твои дети.
И, точно желая смягчить суровость своего приговора, Старый Ржонд взял Петрика под руку и пошел с ним вдоль путей от эшелона.
— Да и что ты, миленький, сделаешь? Если это хунхузы?… Наверно, хунхузы, кому же больше?… Я их слишком хорошо знаю… Если это они украли бедную Настеньку — гнать за ними безполезно и просто-таки опасно… Они убьют Настю-то, как только погоню почуют… Тут нужна политика… С нею все-таки ама… Да, китайцы… Что им ребенок?… Им доллары нужны… На юге история обыкновенная. В Маньчжурии, признаться, не слыхал… Да могли какие и из-под Кантона приехать… Кудумцев тут был бы незаменим. Да… дрянь-человек… а дело деликатное… И барыньку так оставить нельзя…
— А, если это не хунхузы?
Старый Ржонд отнял руки от бороды.
— Не хунхузы?… Кто же может?
— Шадринская заимка…
— Шадринская заимка ликвидирована… Слыхал о находке трупа?… Это та, что, душила… ‘Богородица’-то самая…
— А тот, кто трупы разделывал?… Того не нашли.
— Положим… Только… На что ему Настенька?
Оба замолчали. Они стояли против станционного здания. В стеклянные двери был виден буфет. Ферфаксов что-то, краснея, говорил Анеле и она смеялась, сверкая молодыми, крепкими зубами.
— Вот кого пошлю… Трудно тебе будет без него… Так зато — душу отдаст… И Анеля с ним поедет. Она утешит барыньку… Он и по-китайски мастер… Да и всю округу обыщет… Китайцы его любят.
— Кто? — думая о другом, спросил Петрик.
— Факс… Другого нарочно не придумаешь. Я его сейчас и настрочу… А ты, друг… с сотней.
В окно было видно, как Кудумцев, прощаясь, поцеловал руку Анели. На платформе трубач играл ‘сбор’ и ‘садись’. Эшелон был готов к отправке.
Старый Ржонд поморщился и быстро пошел в буфет.
Петрик остался на платформе. Он видел, как вытянулся перед Старым Ржондом Ферфаксов. Они пошли в угол буфета. Ферфаксов стоял, внимательно слушая командира, и за ним, такой же внимательный, стоял Бердан. Кудумцев открыл дверь, пропуская Анелю. Ананьев достал блокнот из полевой сумки и что-то писал на столе с недопитыми стаканами.
Мимо Петрика, позванивая шпорами, бежали по вагонам солдаты. Веселые, безпечные голоса раздавались в утреннем воздухе. Кто-то, должно быть, читая вывеску на станции, сочно сказал:
— Прощевай, станция Шань-дао-хедзы!…
Прицепили паровоз. Вагоны, звякая цепями и буферами, подались назад. Сторож стал у звонка и ударил три раза в колокол: ‘воинскому отправление’. Трубач проиграл еще раз — ‘садись’ — и для большей прочности прибавил: — ‘карьер’. Все люди были по вагонам.
Анеля стояла у офицерского ‘микста’ и к ней с площадки перегнулся стройный Кудумцев. Оба смеялись.
Дежурный по эшелону, бравый унтер-офицер при ‘полной боевой’ подошел, чеканя шаги, к Петрику, щелкнул шпорами, приложил руку к лихо надетой на бок фуражке.
— Ваше высокоблагородие, прикажете отправлять?
— Да… отправлять!
Платформа опустела. Старый Ржонд, ведя под руку Ферфаксова, прошел с ним в телеграфную. Помахал рукою Петрику на прощанье.
Кудумцев был в окне вагона. Анеля тянулась к нему руками.
‘Если бы это было чувство?… Тогда понятно — не место чувству там, где долг! Но тут его долг мужа и отца… Правы были в их Мариенбургском холостом полку. И там умели любить. И там были ‘предметы’, кого нелегко было бросить. Но там было легковесное чувство, — а не тяжкий долг. Здесь та же присяга у аналоя. — ‘Не оженивыйся печется о Господе, как угодить Господу, а оженивыйся печется о жене, как угодить жене’… Там, у аналоя, где менялись кольцами, где пили из одной чаши — там была такая же страшная клятва. Петрик ее должен исполнить — и в этом страшном горе быть при жене!..’
Начальник станции махнул рукою в сторону паровоза. Пронзительный раздался свисток… Забренчали, сталкиваясь буфера, заскрипели рессоры, заскрежетали, точно с трудом отрываясь от ржавого пути, колеса. Мимо Петрика покатились вагоны с раскрытыми дверями, заложенными засовами, с тюками сена, с сидящими на них солдатами, с тупыми, белыми, лобастыми головами лошадей, опущенными в рептухи с овсом.
Вагоны катили все быстрее, отстукивая по рельсам что-то бодрое и веселое. Мелькнули головы Одалиски и Мазепы и между ними Магнита Ферфаксова. Сейчас и последний вагон.
Петрик останется.
‘Долг мой перед Государем и Родиной — превыше всего… Горжусь, что я русский…’
Эти слова казарменной прописи — точно стукнули и разбудили Петрика. Их сказал Суворов… С этими словами орлы российские несли славу по всему миру.
Последний вагон проходил мимо.
Петрик быстро, вольтижерской побежкой побежал за ним. Оперся руками о пол, дал ногами толчок о песок платформы и впрыгнул в вагон. Солдаты подхватили его под мышки и помогли взобраться на сеном засоренный пол.
Гремевшая по вагону песня смолкла. Солдаты пытались встать, но было тесно. Подвешенные к потолку вагона винтовки и шашки мешали. Седла со вьюками заняли весь вагон.
— Продолжайте, братцы, — машинально сказал Петрик. Он сел на седло и, закрыв лицо руками, крепко задумался.
Под вагоном точно журчали колеса. Золотая Маньчжурия в осыпях песку, в полях, покрытых молодою весеннею зеленью, проносилась мимо. В ней оставалось самое дорогое для него — семья.
Самое ли дорогое?
Над его головою фыркали и громко вздыхали лошади его сотни. Они ворошили подкинутое в рептух сено. Сухие травинки падали на золотые с зеленою дорожкою, ротмистерские погоны…
Он не нежный Петрик, муж и отец — он бравый ротмистр, начальник, вождь… Он едет на войну… Что его там ожидает?… Слава?… Подвиг?… Смерть?… позор?
Густой бас — Петрик узнал — ефрейтора Бондаренко загудел над ухом.
‘Носилки не простые —
Из ружей сложены,
А поперек стальные
Мечи положены…
Песня, прерванная приходом Петрика, продолжалась. Восемь голосов подхватили припев:
‘Ах тучки, тучки понависли
И в поле па-ал туман…
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман’…
Да он и есть атаман!… Над ним нависли тучки, туман упал на его сердце… душа устала… Но имеет ли он право уставать? Он — ротмистр Ранцев!? Ротмистр Ранцев, идущий на войну?…
Там, сзади — плачет и ждет его милая, добрая жена, потерявшаяся в неутешном горе…
Впереди его ждет долг… Впереди требует его к себе… РОССИЯ!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Война приняла Петрика с суровою ласковостью. Точно не чужой и холодный латинский бог войны — Марс — встретил Петрика, но свой, с детства знакомый и такой родной покровитель их лихого, штандартного эскадрона лейб-мариенбургцев и, хотя и не русский на деле, но совсем вошедший в русскую жизнь и ставший родным — Егорий храбрый снял перед Петриком светлобронный свой шлем и подарил его только одним, но зато каким счастливым днем — днем победы!
Пока ехали по Маньчжурии, по Круго-байкальской дороге и по Сибири встречали безконечные поезда с пленными. Часто попадались навстречу и санитарные поезда с занавешенными от весеннего солнца окнами, с тихим покоем скрытого страдания. И, чем ближе подъезжали к России, тем чаще были такие поезда. На остановках пленные толпились по платформам и, уже усвоив русские обычаи, бегали за кипятком, погромыхивая железными чайниками и алюминиевыми манерками. Были они то в немецком ‘фельд-грау’, грубоватые и печальные, то в австрийском сине-сером сукне, шумливые и точно довольные, что для них война уже кончилась. Их сопровождали ополченцы, вооруженные кто австрийскими винтовками, кто старыми русскими берданками. Ополченцы не походили на солдат. Они были простодушно ласковы с опекаемыми ими пленными, и не было в них никакой вражды, ни тем более ненависти к неприятелю. Не было и воинственности.
Санитарные поезда подходили к станции тихо и сосредоточенно. Точно сознавали они, сколько людского страдания везли в своих длинных вагонах. Выбежит из классного вагона сестра милосердия в белой косынке и в переднике — и пробежит в буфет, или на телеграф. Появится на площадке вагона сонный врач и смотрит на эшелон Петрика узкими, равнодушными глазами.
Непонятна и неясна была за этими поездами война для Петрика.
Эшелоны пленных — их были многие тысячи — говорили о победе. Австрийские ружья в руках у ополченцев, подавленный, печальный вид людей в сером ‘фельд-грау’ показывали, что немцу плохо, и Петрик уже начинал волноваться, да поспеет ли он хотя к концу войны, придется ли ему увидеть таких людей, не серым стадом покорных пленных, но врагом, кого он будет рубить, колоть, топтать конями по праву и по долгу войны?
Но подходил санитарный поезд. Легкораненые солдаты вылезали из вагонов. Пограничники их обступали живым кольцом и приступали к расспросам. Петрик стоял сзади солдат и прислушивался к тому, что говорили раненые.
— Их сила… немца-то… Их многие миллионы супротив нас нагнали… Прут и не остановишь…
— Сказывают, вся Европа с ним…
— Он какой!… Разве его заберешь?… У него патронов!… Садить начнет… Света, почитай, не видать… Он такой!…
И в самом слове: ‘такой’ — чувствовалась точно мистическая сила.
— С пулеметов садит, никуда, милой мой, от его огня не подашься…
— Тяжелой антилерии у нас нет… А он ка-ак выпалит — страху подобно!… Столб аж до самого до неба! Землю развернет — целое тебе тут озеро…
— Да, попадет, так мокраго места от тебя не оставит…
— Опять же еропланы… У нас разве есть такие?… Бонбы бросает… Стрелы стальные.
И, как заключение всему этому, как подытожную черту, кто-нибудь скажет, должно быть, от кого-нибудь из офицеров слышанное слово:
— У его, братцы, те-хни-ка!
И кто-нибудь, будто жалея тех, кто идет на войну и желая сгладить произведенное впечатление, добавит успокоительно:
— Наши тоже ничего… летают, однако, стараются…
— Нестеров, летчик, сказывают, сколько их машин посбивал… Еще Ткачев… Орлом наскочит… ничего… Бьют и наши…
— Уже очень он, немец-то, значит, сурьезный…
— Все бы, паря, ничего, патронов у нас мало… Самое бы палить. Вот оно и взяли бы, а тут и палить-то нечем!
— Штыком брали… Он, немец, штыка очень даже боится…
— Да, не уважает… Штыка, говорю, не так чтобы любит.
— Коли на Австрицкий фронт попадете, братцы, и все ничего. Он, австрийц-то, смирный, воевать ему неохота.
— Больше сдается… Бредет сам к нам, спрашивает: иде, мол, русский плен?…
Смутное, сумбурное, неопределенное какое-то было от всего этого впечатление у Петрика. Слышал он и такие рассуждения, больно резавшие его самолюбивое военное сердце.
— Кончать пора… Все одно его не осилишь.
— Он, сказывают, и француза бьет!…
Было Петрику непонятно, куда девалась прежняя солдатская гордость? Когда-то солдат русский считал себя выше всех. Теперь кто-то подсказывал ему, что француз выше его. Уж ежели, мол, француза бьет, так куда же нам-то соваться?
На долгих остановках Петрик шел в офицерские вагоны и старался там выяснить, что же происходит на войне и где правда? Офицеры попадались ему все больше недовольные и озлобленные.
— Приедете, дорогой, сами увидите, — сказал ему пожилой капитан с простреленной грудью. — Главное, не торопитесь. От вас это не уйдет. Он крепко пожал Петрику руку.
— Послушайте, — хрипло говорил кавказец. — Разве так можно воевать? У него снарядов сколько угодно. В нашей батарее по семь выстрелов на орудие. Голыми руками брать надо. Солдатскою доблестью… А времена не те… Теперь разве люди воюют?… Машины…
— С этими разве возьмешь его, — говорил сосед кавказца, показывая на толпившихся подле вагона солдат. — Очень мы, ротмистр, серые… Нам надо еще много чему учиться, прежде чем воевать с европейцами.
Странно и непонятно казалось это Петрику. Куда же, однако, девался былой, иногда до смешного доходивший патриотизм? Где же это ‘шапками закидаем’, над чем когда-то так смеялись? Теперь сами готовы были перед врагом скинуть шапку. Было какое-то преувеличенное уважение к немцу и презрительная насмешка к своим.
Когда стал подробнее допрашивать офицеров Петрик, выяснилось, что наша пехота бьется отлично, стреляет во много раз лучше противника, наша артиллерия во всех отношениях превосходит артиллерию противника, а о его кумире — коннице — и говорить нечего: ни немецкая, ни австрийская конница и близко не смели подойти к нашим кавалеристам и казакам. Летчики наши в лучшем виде сбивали летчиков противника. Чего же, однако, не хватало? И Петрику начинало казаться, что не хватало малого, но это-то малое, пожалуй, и было самое главное и самое нужное: не хватало: — воли к победе. Не хватало: веры в победу… Такой веры, какая горами движет. Не верили, что можно и что должно идти на Берлин… Казалось это несбыточно невозможным… Смешным… Дон-Кихотским.
Забывая свое личное горе, а отчасти, чтобы заглушить его, Петрик в пути не сидел в классном вагоне, где мрачно играл на гитаре или целыми днями раскладывал пасьянсы Кудумцев, но ходил по вагонам эшелона, один перегон едет в одном, другой в другом. И всюду говорил о войне. Его радовало, как его солдаты воспринимали войну и как от него они научались правильно на нее смотреть.
— Каждый выбери себе земляка односума. В бою ли, на походе, следи один за другим и один другому помогай. Тогда нигде не пропадешь. Слыхал: патронов мало. Что из этого следует?… Береги патрон. Стреляй редко, да метко. Тогда и патронов хватит, а если стрелять дуром, так и никаких запасов не хватит. Не вина правительства, то есть начальства, что оно не приготовило достаточно патронов, а вина солдат и начальников, что зря их расстреливали. Патрон дорог. Береги свою же народную копейку.
Петрик говорил прописи. Он повторял то, что читал еще у Суворова. Он говорил то самое, что говорили его предки, целая галерея предков, офицеров и солдат. Он удивлялся одному, почему так мало, особенно ‘ученые’ военные, говорили и повторяли эти такие простые истины, неизменно ведущие к победе. Напротив, он теперь часто слышал, что в этой войне ничего этого не нужно, что теперь совсем новая война машин и роль человека в ней ничтожна и незаметна. Петрик не спорил. Куда же ему спорить с людьми, кого он считал умнее себя, но он неустанно продолжал обходить вагоны и в этом находил забвение от тяготивших его забот и тяжелых воспоминаний.
Душевное горе его было громадно.

II

В Иркутске Петрик получил телеграмму от Валентины Петровны. Поиски Ферфаксова не привели ни к чему. Ни живых, ни мертвых аму и Настю найти не удалось. Не было найдено и никакого следа. Ферфаксов возвращался ни с чем.
В Челябинске Петрика нагнало письмо от Валентины Петровны. Оно поразило и тронуло Петрика своим спокойным тоном.
‘Бог дал — Бог и взял. Да будет благословенно Имя Его’, — писала Валентина Петровна. ‘Я одеревенела под постоянными ударами судьбы и о себе я не думаю. Только тебя, моего ненаглядного, сохранил бы мне Господь. Меня окружают хорошие люди, и я сама на себя дивлюсь, как я спокойно могу нести свое исключительное горе’.
За Самарой на скором поезде приехал Ферфаксов.
Петрик пошел с ним со станции, и они ходили по местечку, где были какие-то, видимо, временные лавки и где пахло пригорелым салом. Пыль тяжким слоем ложилась на их сапоги. Петрик ходил, низко опустив голову, Ферфаксов шагал в ногу со своим сотенным командиром и тихо рассказывал ему все свои похождения и поиски. Он еще более загорел. Лицо его стало бурым. Концы тонких, слегка вьющихся волос ударяли в золото. Он исхудал за время своих скитаний по лесам и дебрям Маньчжурии — и все пешком! — он исстрадался за свою ‘командиршу’ — что скрывать, — был он в нее влюблен чистой рыцарской любовью.
— Петр Сергевич, верь мне, я был везде, где только они могли их укрыть. Танг-Вен-Фу дал мне самых опытных своих офицеров и солдат. Меня познакомили и свели с хунхузскими вождями Ли-Чи-Тсунгом и Лин-Шен-Ксиеном. За Мопашанем, в глухой пади, я имел с ними свидание. Я пришел к ним, как между нами было сговорено, один и без оружия. Они поклялись мне, что они не имели никакого отношения к этому похищению. И я им верю. Когда разбойник клянется, он никогда не обманывает. Какая им, в самом деле, корысть похищать твою дочь?
— Месть.
— Это, Петр Сергеевич, не Кавказ. Тут это не принято. Хунхуз знает, что ты не по своей охоте гоняешься за ним, но выполняешь свой долг. Тебя он не осуждает. Для него это та же война.
— Ты был на Шадринской?…
— Первым делом — туда… Ничего… Был я и у Ванга. Допытывал, подкупал… К тебе там такое хорошее отношение, что я далек от мысли, чтобы это мог сделать он.
— А там… помнишь… где ты упал с коня и ободрался?
— Ходил и туда. Там все разорено. Пустая фанза. Ты, конечно, знаешь, что следователь нашел там сильно разложившийся труп женщины и считает, что эта именно женщина и была ‘китайской богородицей’.
— Значит: нигде? Ничего? Девушка китаянка и такая разумная, как была наша Чао-Ли, и ребенок пропали без всякого следа… Прости меня, Факс, невероятно это как-то…
Ферфаксов густо покраснел. Его лицо стало почти черным. Петрик взял его под руку. Он понял, что невольно в своем горе обидел напрасно Ферфаксова.
— Не сердись на меня и не обижайся, милый Факс, пойми, как мне это тяжело. И в самом деле: не живыми же они попали на небо?
— Все от Бога, — тихо сказал Ферфаксов. — Из Его святой воли не выйдешь.
— Знаю, Факс, от этого, однако, не легче… Что Аля?
— Командирша… Она впрочем просила ничего этого тебе не говорить… Не хотела тебя тревожить…
— Глупости… Что может меня теперь встревожить?…
— Валентина Петровна думает, что… Но она, правда, просила не говорить тебе этого…
Петрик молча пожал руку Ферфаксова.
— Какие, милый мой, могут быть секреты между мужем и женой, открытые тебе?
— Видишь ли?… Валентина Петровна с Таней и Анной Максимовной прожили на станции Ляохедзы всю первую неделю моих поисков. Валентина Петровна, и Таня тоже, настаивала, что ребенка похитили не хунхузы, но русский… Она даже мне наружность описывала предполагаемого ею похитителя… Рыжий, в веснушках, на обезьяну похожий.
— Ах, это, — густо краснея, сказал Петрик. — Это… да… навязчивая идея… Давнишние страхи… Ну, а все-таки ты этого рыжего искал?
— Конечно… Раз командирша сказала… как же я мог не искать? И, представь, даже напал на след какого-то варнака. Он жил в городе некоторое время, но незадолго до нашей отправки он исчез, и про него никто из китайцев ничего не слыхал. Знаешь, есть даже подозрение, что это он и есть тот, кто убил Шадрина и женщину на заимке. Но зачем ему могла понадобиться твоя Настенька?
— Ну, значит… живыми на небо!… Пойдем, однако, сейчас отправлять будут.
Петрик пошел к поезду. Ферфаксов шел сзади него и, когда Петрик оглянулся, — он увидал Факса с опущенной головой. Сзади Факса шел его Бердан с поджатым хвостом. Странное сходство было между ними. Петрик подумал, что, если бы у Факса был хвост, он был бы так же поджат, как хвост Бердана. И ему стало жаль Ферфаксова.
В их ‘миксте’, где было два отделения — большое и малое — в большом на верхней полке крепко спал Кудумцев. Петрик с Ферфаксовым прошли в малое отделение.
— Как ты нашел Алю? На чем же она порешила?
— Я проводил командиршу до Харбина и перед отъездом навестил ее. Она поступает ‘сестрой’ в ту же летучку, где и Анна Максимовна. Она бывала, и довольно часто, у Замятиных… Знаешь того инженера… — Ферфаксов опять покраснел.
— Что меня на дуэль хотел вызвать? Скажите, какая дружба!
— Матильда Германовна приняла большое участие в горе Валентины Петровны.
— Что же? Аля там, поди, в карты играет?
— Там больше в карты не играют.
— Новости… С каких это пор?
— С того самого дня. Оказывается, Замятин тогда казенные деньги проиграл — и крупную сумму. И дал зарок…
— Скажи, пожалуйста, какая добродетель!… Ну, спасибо, милый Факс, ты, поди, устал с дороги. Ступай, отдохни. Премного тебе благодарен. Невозможное, конечно, невозможно… Значит: на небе. Я думаю, однако, что Але легче было бы увидеть Настеньку мертвой, чем так ничего о ней не знать?
— Не думаю. Валентина Петровна глубоко верит, что Настенька жива и что Господь ее спасет.
Когда Ферфаксов вышел, Петрик сел у окна. Странное чувство свободы и какой-то легкости охватило его, точно опять он был в холостом полку, где не было никаких забот.
‘Все от Бога’ — думал он — ‘и это от Бога’. Видно, дает ему Господь эту свободу от семьи в грозный час войны не даром. Дает, чтобы легко ему было умереть на поле брани. Умирать когда-то надо. И что может быть лучше и красивее, как не смерть на войне? Была семья — и вот нет семьи. Жена ‘сестрой’… при деле… Дочь пропала без вести… И ничего у него. Только его долг перед Родиной’.
Было тихо на душе и покойно. Точно уже предопределено ему было все, и оставалось только ждать того, чтобы предопределенное совершилось.
Ферфаксов вошел в свое отделение. Кудумцев проснулся и узкими со сна золотыми глазами тигра, смотрел на развязывавшего свою дорожную сумку Ферфаксова.
— Ну что?. Отысповедывался… — сказал он, — рассказывай мне теперь, что Анелька?
И Кудумцев могуче, так, что кости захрустели в суставах, потянулся всем телом на лавке.

III

По рассказам раненых, по тому, что видел Петрик по мере того, как их эшелон приближался к фронту, Петрик ожидал услышать грозные раскаты артиллерийской канонады, ружейную трескотню и сразу попасть в какой-то бой. Наши отступали, и было на фронте неблагополучно.
Эшелон высадили в Галиции на маленькой станции. Сразу было приказано отойти верст на двенадцать в селение, где уже собралась вся их конная бригада.
Было раннее утро. Начинало светать. Был май. Кругом зеленели поля молодой пшеницы, едва развернувшей трубку и выбросившей первые листья. Тяжела была пыль на шоссе. Солнце еще не успело убрать с нее росу. В селении сладко пахло цветущей акацией. Маленькие, чистенькие домики вытянулись в ряд. У дома священника недвижно висели на пиках желто-зеленые флаги бригадного и полкового командиров. Часовой стоял у денежного ящика. Квартирьеры развели сотню по квартирам. Кудумцев и Ферфаксов, не доспавшие ночью, сейчас же разлеглись в отведенной им горнице на полу на сене. Петрик отдал необходимые хозяйственные распоряжения и сел писать письмо своему Солнышку. Кругом была утренняя тишина. В штабе, куда заходил Петрик, никто ничего не знал. Бригада была придана к дивизии, которой командовал Великий Князь Михаил Александрович.
Со стены на Петрика смотрел с портрета император Франц-Иосиф. Все было чужое, но вместе с тем напоминало Петрику маневры в Мариенбургском полку, когда он останавливался, вот так же, в польских чистеньких халупах. В углу был образ Божией Матери с пылающим сердцем на груди. Не русский образ. На комоде стояли гипсовые статуи святых. Терпко пахло какими-то травами. Голубые незабудки увядали в баночке на окне. Стол, где писал Петрик, был накрыт розовой скатертью, и молодые, еще мелкие, мухи бродили по нему. Хозяин, тихий неразговорчивый мужик, заходил два раза, мрачно смотрел на Петрика и ничего не говорил. Деревянные часы покачивали на стене маятником и отсчитывали время. На дворе было тихо. Солдаты угомонились и полегли спать. Было слышно, как скрипело перо Петрика, и странно было думать, что это уже война. И там, где, — Петрик это знал — был неприятель, там была такая же покойная тишина.
Около полудня Петрик задремал. Разбудил его металлический стук колес и звон черпака. Походная кухня приехала во двор и привезла обед солдатам. На дворе раздавались голоса. Петрик узнавал своих людей. Ефрейтор Глущенко вполголоса прочитал ‘Отче наш’. Потом позванивали котелки и чавкали люди. В открытое окно стал доноситься запах щей и каши. Пахнуло черным хлебом. И все эти запахи тоже говорили о мире.
— Ну, вот она тебе и война, — икая, сказал солдат Рудь.
— А что ж. Ну и война, — медлительно подтвердил Лысенко.
Помолчали. Любитель пения, малоросс Онищенко завел здоровым басом:
— Гей вы, казакы…
Человек шесть дружно рявкнули:
— Молоди…
Онищенко продолжил:
— А деж ваши коныченки?…
Хор ответил:
— Ворони…
Песня как-то сразу оборвалась.
Ленивый голос Бурхана произнес:
— Наши кони серы, и мы не казаки, а есть серые мужики.
Это философское замечание, видимо, не понравилось Онищенко. Он сочно выругался:
— А ну тебя под такую!
— Да полноте, браты, — сказал Рудь, — господа в хате, а вы такое говорите. Хорошо разве?
Наступила тишина, но слышно было, что люди не спали. Они тихо шевелились, да с хрустом жевали сено лошади.
По шоссе, побрякивая шашкой со штыком на ножне, пробежал унтер-офицер Банановской сотни. Он заглянул во двор и крикнул: — ‘седлать и строиться!’
Увидав высунувшегося из окна Петрика, он подошел к нему.
— Ваше высокоблагородие, — доложил он, — есть приказ от командира бригады: зараз седлать и строиться. Выступаем.
Но куда выступала бригада — этого унтер-офицер не знал.
— Должно, ваше высокоблагородие, на позицию, — сказал он на вопрос Петрика и побежал дальше.
Петрик разбудил своих офицеров, передал приказание седлать и строиться, приказал седлать себе Одалиску, а сам пошел к штабной избе за приказаниями.
У колодца уже надевшие амуницию солдаты поспешно из парусиновых ведер поили лошадей. По всему селению шла суета сборов и раздавались крики:
— Седлать!… Седлать!… Седлать!!…

IV

Старый Ржонд сам ничего не знал, куда должна была выступать бригада. Стоявший с ним в одной халупе командир бригады, очень любезный молодой чернобородый генерал Генерального Штаба, пояснил Петрику, что обстановка выясняется, что пока только получено приказание стать в резерве за деревней Плещаницей и поступить в распоряжение бригадного командира Туземной дивизии.
— Вы слышите, какая кругом тишина. Возможно, что это так только для порядка.
Через полчаса бригада вытягивалась из селения. Петрик ехал в голове 22-го полка. Перед ним точно белой рекой в облаках пыли текли монголки 21-го полка. Свежие, — их надели только сегодня по случаю настоящего похода, — зеленоватые рубахи солдат топорщились под амуницией. Винтовки затворами блистали на солнце. Заброшенные за плечо длинные стальные пики позванивали, сталкиваясь. Вспыхивали в рядах папиросы, и сизый легкий дымок поднимался к небу.
Впереди Петрика на старом раскормленном кабардинце ехал Старый Ржонд и с ним рядом адъютант Ананьев.
Старый Ржонд вел по старинке, все шагом и шагом. И он, и командир 21-го полка твердо усвоили, что ‘тише едешь — дальше будешь’, ‘поспешишь — людей насмешишь’, и что, если это в бой, то и тогда торопиться никогда не следует.
Но кругом было так тихо и покойно, что ни о каком бое и думать не приходилось. Точно шли на легкую проездку.
Это спокойное, ровное, неторопливое движение, радость и благоуханность весеннего воздуха, только что написанное письмо жене, как бы тихая беседа с нею, красота далеко разворачивавшихся полей, сознание того, что совершается вместе с тем что-то важное, наполняло душу Петрика сладким восторгом. Одалиска его несла легко. Она шла, пошаливая, радуя хозяина. Петрик всеми нервами ощущал радость своих тридцати лет, молодого здорового тела, и мысли его против воли уносили далеко от войны и от того боя, куда он, может быть, уже шел.
Петрик смотрел влево, туда, где должен был быть неприятель. Поля мягко уходили и скрывались изгибом у самого небосвода, где был Днестр. В прозрачной дымке невидимы были в балках деревни, и только сады, покрытые молодою зеленью, точно легкий дымок, показывали, где были селения.
Было часа три дня, когда они вошли в большое местечко, тронутое войною. В домах были кое-где выбиты окна, сорваны ставни, разбиты двери. В дворах видны были повозки обозов. Стройные, худощавые горцы, кто в рваной черкеске, кто в черном бешмете, подпоясанном ремнем с кинжалом, бродили по селению. Здесь стояли обозы Кавказской Туземной дивизии и ее штаб. Из головы колонны передали, чтобы подтянулись и подравнялись: проходят мимо квартиры Великого Князя.
В переднем полку зашевелили пиками. Взяли их сначала ‘по плечу’, потом ‘в руку’… Отставшие ‘хвосты’ догоняли рысью. Издали донесся дружный и громко радостный ответ: ‘здравия желаем Вашему Императорскому Высочеству’. Как видно — Великий Князь вышел пропустить бригаду.
И точно: Великий Князь Михаил Александрович только что собрался ехать на позицию, где его дивизия с утра вела спешенный бой в заранее сделанных окопах, когда ему доложили, что через местечко проходит Заамурская бригада. Великий Князь остановился у выезда из селения и съехал с шоссе на поле, пропуская заамурцев мимо себя.
Последняя сотня 21-го полка дрогнула и напряженно выкрикнула ответ на приветствие Князя.
Петрик, изломав поясницу и перегнувшись назад, красивым, звонким, бодрящим людей голосом скомандовал:
— Перр-рвая со-отт-ня… Пики в ру-у-ку!…
И, выждав, когда ‘в два счета’, оборвав прием, люди взяли пики отвесно с легким наклоном вперед, полутоном ниже дополнил команду: — Равне-ение направо… Господа офицеры…
В просвете между полками, справа, за дорогой, показался Великий Князь.

V

Великий Князь Михаил Александрович, Начальник Кавказской Туземной дивизии, состоявшей из горцев Кавказа: — дагестанцев, татар, кабардинцев, чеченцев, черкес и ингушей, стоял за шоссе, у чистенького домика, где была его квартира.
Великий Князь никогда не жил на Кавказе и бывал на нем лишь наездами, когда навещал своего больного брата, Великого Князя Георгия, проживавшего в Боржоме. И было это давно, когда Великий Князь был еще мальчиком. Но никто никогда бы не сказал, что это не настоящий горец, горский князь. Так ловко, так стильно и нарядно сидел на нем весь кавказский убор. Серебристо-серого курпея папаха, — другого такого меха во всей Ингушетии не сыскать, — была спереди чуть примята ‘по-кабардински’… Без того подчеркнутого ухарства, каким щеголяли некоторые офицеры, игравшие ‘под горцев’. Серая черкеска сидела ладно, без складок, и ловко была подобрана под себя. Простые, черные, слоновой кости газыри, черный бешмет, ремни портупеи и пояса, отличной сыромяти с малой серебряной отделкой: все было скромно, просто: ‘по-джигитски’. Драгоценный кинжал в серебре и такая же шашка, чуть скрашенная серебром в черни по ножнам были единственными украшениями одежды Великого Князя. Он сидел на рослом, соответствующем его могучему сложению, темно-караковом статном коне, выведенном из Задонья, сухом и легком. Набор его седла, тоже простой, сыромятный, был лишь кое-где тронут серебряными бляшками.
На высоком горском седле Великий Князь сидел легко и ловко, по-охотницки. Во всей его осанке был тот навык уметь носить любое платье, во всяком наряде быть прекрасным и обаятельным, что не дается никакою выучкою, но является наследием целого ряда высоких предков. В нем было ‘Романовское’ обаяние и ‘Романовский’ такт. Он вызывал к себе чувства восхищения. Горцы его обожали. Не было ему другого имени, как: — ‘наш князь’. ‘Солнце на небе — Государь на земле, Государев брат с нами’. Безконечно далекий и высокий, ‘Великий’ и ‘Высочество’, он был вместе с тем трогательно близок к своим всадникам. Точно какой-нибудь ‘свой’ родовитый князь.
Его лицо, гладко бритое, с подстриженными усами, несмотря на отсутствие бороды, очень напоминало лицо его отца Императора Александра III, каким был он в молодости, в бытность Наследником Цесаревичем. Лицо это было бледно и устало. Тяжелая болезнь — язва в желудке — наложила на него печать страдания. Синевато-серые большие глаза с ласковою приветливостью смотрели в глаза каждого солдата.
Старый Ржонд с адютантом шагом заехали к Великому Князю и стали с боку небольшой его свиты. Петрик заблаговременно оттянул от Старого Ржонда и, приблизившись к Великому Князю, щеголяя своею ездой и прекрасной выездкой Одалиски, ‘на пятачке’ поднял ее в галоп и крутым вольтом подъехал к Великому Князю.
Сам отличный наздник, ‘спортсмен’ и любитель лошади, в Гатчине, на своем Тярлевском ипподроме, скакавший с офицерами Лейб-Гвардии Кирасирского Ее Величества полка на самых трудных стипльчезах, Великий Князь оценил и лошадь, и офицера, и обратил на них внимание. С ‘Романовскою’ памятью он сейчас же вспомнил, где он видал этого молодца офицера. Он мельком взглянул на погоны Петрика и сказал:
— Ротмистр Ранцев?
— Ротмистр Ранцев, Ваше Императорское Высочество.
— Вы раньше служили в Лейб-Мариенбургском моего Брата полку?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество.
Великий Князь, в своей личной частной жизни знавший, какие обстоятельства иногда заставляют менять место службы, ничего не спросил об этом у Петрика, но еще ласковее посмотрел на него.
— Вы взяли в третьем году на Красносельской скачке первый Императорский приз?
— Второй, Ваше Императорское Высочество.
— На этой самой лошади?
— Так точно, Ваше Императорское Высочество.
— Какого она завода?
— Михаила Ивановича Лазарева, Ваше Императорское Высочество.
— Да… Вижу… Помню…
Вопросы и ответы следовали быстро один за другим. Петрик с тем особым искусством строевого офицера смотрел прямо в глаза Великому Князю и в то же время видел проходивших мимо него солдат его сотни. Ни одна мелочь в ней не ускользала от его взгляда. Все видел он и всем любовался. Прекрасна была его сотня. Серые, желтые, карие, синие глаза в ресницах, густо припудренных дорожною пылью, зорко смотрели в глаза Великого Князя. Белые монгольские лошади с широкими грудями — настоящие львы — гордо шагали мимо. И они показались прекрасными… В свои ответы Петрик вкладывал щегольство короткостью и точностью. Титул звучал четко. Во всем был пример солдатам. Везде звучала та бодрость, что прежде всего, прежде самой храбрости, требовал от офицера Суворов.
‘Наш-то сотенный с самим Великим Князем как!.. Ну и ну’, — казалось, говорили солдатские лица.
Первый взвод миновал Великого Князя. На дистанции два шага показались взводный Похилко и с ним рядом правофланговый унтер-офицер Дулин. Они молодецки вскинули на Великого Князя головы. За ними частоколом надвигались пики первого отделения.
Спокойно и громко сказал Великий Князь:
— Здорово, молодцы Заамурцы!
Люди набрали воздуха и дружно ответили.
‘О-го-го-го’… понеслось по полям.
И странная мысль мелькнула в это мгновение у Петрика. ‘Этих людей и его самого, Петрика, Великий Князь видит в первый и последний раз в жизни’. И Петрику показалось, что такая же мысль должна была быть и у самого Великого Князя, и у офицеров его свиты, и у солдат его бравой сотни.
Когда, лихо избочась, проехал вахмистр Разбегаев и командир 2-й сотни ротмистр Бананов некрасивой тропотцой на маленькой монголке заехал на место Петрика, Петрик поднял Одалиску в галоп и поскакал догонять голову своей сотни.
— Молодец у вас командир, — ни к кому не обращаясь, сказал Великий Князь и стал пропускать мимо себя 2-ю сотню.
С версту отошел Петрик от местечка, когда сзади раздались крики команды: ‘смирно… равнение направо’…
Петрик оглянулся. Правее сотен, прямо полями, быстро скакала красивая группа всадников. Алые, голубые и белые башлыки крыльями реяли за плечами. Впереди всех, выделяясь легкою своею посадкою, скакал Великий Князь. Его конь не чуял всадника под собою. За ним, в коричневой черкеске на сытом вороном коне, скакал его начальник штаба, генерал Юзефович, адъютанты, их Заамурский бригадный командир, Старый Ржонд и всадники ординарцы. Их скачка была легка, и прозрачная пыль неслась за ними тонким и длинным облаком. Было что-то волнующее в этой скачке Государева брата, окруженного толпою нарядных горских всадников на их легких конях. Звало к подвигу и победе.

VI

Великий Князь взял вправо от шоссе, поскакал полями и скоро скрылся в неглубокой балочке. Только легкая пыль показывала, где он скакал.
Заамурская бригада по шоссе подошла к отвершку оврага и стала спускаться в него. Овраг наполнился белыми лошадьми и людьми в свежих зелено-серых ‘защитных’ рубахах.
Раздались команды: ‘стой’ и ‘слезай’.
Бригада стала в резерве.
Бригадный генерал с адъютантом поехали туда, куда поскакал Великий Князь, узнавать обстановку. Старый Ржонд и Петрик с офицерами выбрались на край оврага и легли на траве.
Было часов около пяти. Солнце сильно, уже по-летнему, пекло. Кругом были поля, чуть колышимые легким, временами набегавшим ветерком. В двух верстах от них на ровном поле были видны постройки станции Званец, окруженные кустами акации и сирени. На путях не было ни одного вагона. Около боковой пристройки легкий поднимался дымок. Там копошились люди. Дымили кухни ополченских рот. У станции живописной группой расположились вестовые с лошадьми. Великий Князь был там. Далеко за станцией синим кустом стояла невысокая роща. За оврагом, там, куда узкой лентой уходили железные пути, полого поднимаясь на невысокий холм, шли поля, покрытые низкими хлебами. Небосвод был ими закрыт. Петрик развернул карту и опознался по ней. На запад от них, верстах в шести, должен был быть Днестр. На нем неприятель. Но все кругом было по-прежнему, мирно и тихо.
— Мне говорили в свите, — сказал Старый Ржонд, — с утра был бой за Званцем. Это у станции…. Наши будто оставили Подлещики, взорвали мосты через Днестр и заняли позицию вот где-то здесь в полях, где еще заранее были нарыты окопы. Там спешенные горцы и ополченцы. Вот, значит, в какой переплет мы с тобой попадаем. Ежели что будет: в чужом пиру похмелье. — Старый Ржонд зевнул, разлегся на спине и надвинул на самые глаза фуражку. — Да, видать, ничего не будет, — промычал он.
Было тихо, как бывает в знойные летние дни. Ветерок прекратился. Было слышно, как жужжали мухи. Петрик видел, как в траве между тонких былинок ползали муравьи. С каким-то особым интересом наблюдал он за ними. Голова была пуста. Никакая мысль не владела им. Чуть клонило ко сну.
Вдруг далекий и новый, неслыханный и странный звук народился в самом небе, в бездонной его вышине. Там что-то застрекотало сначала нежно, потом все громче и сильнее. Петрик сейчас же вспомнил, где он слышал такие точно звуки. Петербург, Коломяжское поле, Гатчино и Красное Село вспомнились ему. Он поднял голову. Конечно… аэроплан….
Его солдаты и Старый Ржонд, никогда еще не видавшие самолетов, стали с удивлением прислушиваться и присматриваться, поднимая головы.
— Глянь-ка, чего-й-то там лятить. — Раздались голоса.
— Птица не птица, а чего-то дюже даже большое.
— А скоро как летит. Вот те и птица.
— Дурной. Не слыхал, что ли, никогда…. Ероплан прозывается.
— Ваше высокоблагородие, это чего же он делать будет?
— Наш это или его?
— Подлетит ближе… Посмотрим….
Бинокли были устремлены на летящую точку. А она с густым и уже точно тревожным жужжанием приближалась и росла. Стали видны распластанные крылья и, точно брюшко насекомого, толстый корпус машины. В золотых лучах солнца чуть сквозили, просвечивая, крылья. Легкий ‘фюзеляж’ был, как лапки насекомого — и весь аппарат казался громадной цикадой.
Ясно стал виден на крыльях большой германский черный крест…
‘Его’ аппарат…
— Это их, — сказал Петрик, — Фоккер.
Наступила тяжелая томительная тишина. Разговоры и замечания смолкли.
В полете аэроплана было что-то зловещее. Летний день померк. В комок сжималось сердце.
‘Что ему там надо?.. Что он будет делать’?
И только подумали это, страшная безпорядочная трескотня ружей раздалась у станции и разорвала томящую тишину. Ополченцы стреляли по аэроплану.
— Ишь ты как садят, — заговорили солдаты.
— А ему хоть бы что.
— В белый свет, как в копеечку.
— И не покачнет.
— А вот и попало. Вишь, как задымил.
— Это он сигнал подает, — сказал Петрик.— Для артиллерии.
Теперь все стояли, кто с биноклем у глаз, кто глядя простыми глазами, и следили за аэропланом. И сразу, от присутствия там, в небе, кого-то чужого — неприятеля — все вокруг: белые постройки станции Званец, обычно, должно быть, тоскливо-скучные в широком просторе полей, белые акации, раскинувшие нежную свою листву, шоссе, обсаженное низкими яблонями в цвету, упиравшееся в станцию, — все, такое обыденное и однообразное, — стало страшным, важным и зловещим. Аэроплан описал дугу и стал удаляться от Званца.
В струнку вытянулся Ферфаксов. Он опустил руку с биноклем, и желтыми собачьими глазами глядел на темное облако, нависшее над станцией. Нечеловеческая тоска была в его взгляде.
— Там… Великий Князь!.. — со страшной силой, с тоскою необычайною сказал он.
Старый Ржонд и Петрик его поняли. Они ясно через стекла биноклей видели лошадей, стоявших на площадке перед станщей.
— Там не только Великий Князь, — сказал Кудумцев, — там еще сотни людей. Да это и нас касается. Овраг, как снегом, забит нашими лошадьми. Не заметить этого нельзя… Что уже тут Великий Князь!
Он заложил руки в карманы и медленно пошел к оврагу.
— Толя!… что с тобой! — воскликнул Ферфаксов.
Петрик догнал Кудумцева и так тихо, что никто, кроме Кудумцева, его не слышал, сказал:
— Это что же, штабс-ротмистр? Интеллигентское ‘хи-хи-хи’?…
Кудумцев побледнел и остановился. Одно мгновение они стояли так друг против друга, ломая свои взгляды. Медленно вынул Кудумцев руки из карманов и молча повернулся лицом к станции.
В этот миг со стороны неприятеля народился новый звук. Точно страшный ураган несся в вышине, приближаясь к Званцу. И вдруг, обогнав звук этого страшного гула, у самой станции кудрявыми бурыми деревьями взвились высокие дымы, и густые, будто пушечные выстрелы, раздались там: — ‘бомм!… бомм!.. бомм’… Свист и вой чего-то неудержимо летящего понесся оттуда.
Ополченские кашевары заметались у кухонь. Вестовые с лошадьми Великого Князя и его свиты стояли все так же неподвижно.
И опять несся ураган и непонятно страшные в грохоте и визге вставали дымы разрывов.
От станции редкой цепочкой потянулись назад раненые.
Неприятель обстреливал Званец огнем тяжелой батареи.

VII

Великий Князь полевым, упругим по мягкому лугу галопом прискакал на станцию Званец. Резвый скок послушной сильной лошади, увлекаемой скачущими сзади лошадьми свиты, возбудил Великого Князя. Розовый румянец покрыл его щеки. Великий Князь соскочил с коня, бросил поводья лихо подлетевшему к нему всаднику-черкесу и вошел в подъезд. По залу в безпорядке были сдвинуты столы и скамьи. На полу валялось битое стекло и штукатурка. Буфетная стойка была пуста. Генерал, начальник участка, встретил рапортом Великого Князя.
С утра здесь было горячо. Сильно доставалось от австрийских батарей, стоящих за деревней Раззявой, и одно время ополченцы стали сдавать и покидать окопы.
— Ваше Императорское Высочество прислали нам конную батарею. Она карьером, как на учении, вынеслась на позицию… во мгновение ока открыла огонь и заставила австрийские батареи замолчать…. Командир батареи, фейерверкер 1-го орудия и четыре номерных убиты. Под командиром дивизиона, — он сам повел батарею — убита лошадь, — докладывал начальник участка.
— Да… я это знаю… Я читал ваше донесение. Какая прекрасная смерть!.. Покажите, где это было?
Великий Князь вышел на перрон. Под железной крышей, укрываясь от солнечного зноя, сидели хорошо по Петербургу знакомые Великому Князю полковник Дракуле, командир Ингушского конного полка и его адъютант, ротмистр Аранов. Подле были всадники-ординарцы. Все встали навстречу Великому Князю.
— Было горячо? — протягивая породистую белую руку Дракуле, сказал Великий Князь.— Но ваши молодцами держались?
— Мои ничего. Ополченцам было трудно. Первый раз в бою — и такой огонь!… Порастерялись немного.
— Вот, Ваше Высочество, — говорил начальник участка, показывая на поля за железнодорожными путями. Не доезжая шагов пятидесяти до этой лощинки, все и произошло. Очень низко разорвался их снаряд. Все покрылось дымом… Ничего разобрать нельзя. Потом, видим, орудие скачет… А там, где это было — лежат люди и лошади, и оттуда пешком идет дивизионер. Мы и опомниться не успели, как батарея уже открыла огонь.
— Никто не поверит, — сказал Дракуле, — что в современном бою так могло быть. Надо было это видеть! Как на Красносельском поле.
— Когда-нибудь, — тихо сказал Великий Князь, — художник-баталист вдохновится этим подвигом конной батареи и запечатлеет его на полотне.
— И никто не поверит. Скажут: батальная картинка, — сказал Дракуле.
Аранов, в коричневой мягкой папахе и изящной черкеске с голубым башлыком за плечами, тонкий, юношески стройный, осклабился голым лицом и сказал Великому Князю.
— Ваше Императорское Высочество, не угодно ли чаю, или вина? Наши ингуши на кухне растопили печь, вода кипит, чай заварен.
— Нет…. Спасибо…. Раз так тихо, я сейчас и обратно поеду. Яков Борисович торопит меня с бумагами. — Великий Князь кивнул на своего начальника штаба.
Он не успел еще сойти с платформы, как в небе показался аэроплан неприятеля. Великий Князь остановился и стал смотреть на него.
Начальник участка подошел к Дракуле и сказал ему вполголоса:
— Надо постараться увести отсюда Великого Князя. Как бы немец не стал бросать бомбы.
Услыхал ли эти тихо сказанные слова Великий Князь, или, подозрительный ко всему, что касалось его оберегания, догадался, о чем тихо говорили генерал с командиром полка, он быстро повернулся к Аранову.
— А впрочем, милый Александр Иванович, — пожалуйста… Я с удовольствием с вами выпью чаю.
И, достав из большой кобуры бинокль, он стал разглядывать аэроплан:
— Немецкий Фоккер, — сказал он. — Черный крест отлично виден.
Ополченцы, а за ними и горцы, из окопов стали обстреливать аэроплан. Застреляли и кашевары за станцией.
— Глупая, безцельная стрельба, — сказал Великий Князь. — Аэроплан летит так скоро и так высоко, что попасть в него может только случайная пуля. А что она может ему сделать? Надо попасть в самого летчика, или в резервуар с бензином. Сколько я видел аэропланов с простреленными пулями крыльями, сколько раз разговаривал с летчиками. Они за шумом мотора даже не слышат выстрелов и свиста пуль. Зря тратят патроны, а их и так у нас немного… Ага… Подает какой-то сигнал.
— Он заметил вас, Ваше Императорское Высочество, — сказал начальник участка. В его голосе была тревога.
— Александр Иванович, — обратился Дракуле к Аранову, — скажи, дорогой, чтобы перестали стрелять.
Ординарцы побежали передавать приказание.
— Очень трудно, Ваше Высочество, остановить людей от этого. Так и кажется — попадешь и свалишь такую птицу. Наши ведь в орлов на Кавказе пулей попадали.
— Орел, Дракуле, парит на месте, а этот летит со скоростью чуть не сто верст в час.
Гул летящих снарядов заставил всех примолкнуть. Лица генерала, Дракуле и Аранова стали напряженно бледны. Великий Князь, сохраняя полное спокойствие, сказал, шутя, напоминая анекдот.
— Ну… Сашка, держись… Начинается!.. А что же чай?
— Готов, Ваше Высочество, — под гул тяжких разрывов, особенно тщательно вытягиваясь, сказал Аранов.
— Тяжелыми, — вздохнул Дракуле.
— Хорошая наводка…. По дымку, данному аэропланом. Всего сажень сто не добросил, — сказал начальник участка.
— Я сниму дымы разрывов. Отличный будет снимок. Борис! дайте мой аппарат.
— Надо подождать новых, Ваше Высочество, — сказал Дракуле.
— Ждать не приходится…. Вот они… — бросил Великий Князь и юношески легко побежал с аппаратом к дымам, откуда с воем неслись осколки.
Снаряды разорвались почти на тех же местах, лишь один ударил подле станции, возле кашеваров. Гремя и звеня, поскакали назад кухни.
— Узнайте, что там? — сказал, оборачиваясь, Великий Князь.
Еще осколки тяжело падали на землю, когда он, расставив ноги, нацелился аппаратом и, щеголяя своим спокойствием, щелкнул затвором камеры.
Сделав снимок, Великий Князь вернулся на перрон. Он посмотрел на бледные лица генералов и офицеров и понял, что волновались за него.
— Ваше превосходительство, — подходя к начальнику участка, сказал полный молодой прапорщик ингуш, — Саратовцы телефонят: не могут держаться.
— Какие пустяки, — вспылил, быстро краснея, генерал. — Обстрел не по ним. Скажите им: Великий Князь на станции и видит их!
— Слушаюсь…
Великий Князь подошел к широкой скамейке, приделанной к стене и покрашенной в темно-коричневую краску. Два ингуша там приготовили чай. Стояли стеклянные стаканы, железные эмалированные кружки, жестянки с печеньем и на серебряной бумаге лежали плитки шоколада.
— Ну, это совсем разврат! Такое угощение, — садясь на широкую лавку, сказал Великий Князь. — Впрочем, под обстрелом можно. Садитесь, господа. Прошу. Где достали стаканы?
Еще и еще ударили снаряды. Одни впереди, другие сзади станции. Теперь ожидали следующих — в самую станцию и потому никто из офицеров не ответил на вопрос Великого Князя.
— В буфете нашли, Ваше Императорское Высочество, — сказал за офицеров, наливавший из железного чайника чай, ингуш всадник.
Но третья роковая очередь не прилетела на станцию. Ангел Господень отвел руку неприятеля от Государева брата и не дал ему умереть от руки врага. Ему уготована была страшная смерть от своих.
Немцы так же неожиданно, как начали, так и прекратили обстрел. Тишина летнего дня, грубо и резко нарушенная орудийным гулом и грохотом тяжелых разрывов, снова стала кругом.
Великий Князь пил чай с офицерами.
— Ваше Императорское Высочество, позвольте угостить вас шоколадом миньон… Вчера из Петрограда получил, — предложил успокоившийся начальник боевого участка.
— Какие счастливые — третья бригада!
— Идрис! — крикнул полный прапорщик ингуш — принеси ту коробку, что вчера привезли генералу.
— Понимаю, ваша светлость.
— Балуют, балуют вас, — сказал Великий Князь, обращаясь к начальнику участка. — Кто же это такой благодетель?
— Кому же и побаловать, как не жене.
— Постойте — я сниму вас здесь, и вы ей пошлете. Это будет интересный снимок — на позиции… Под обстрелом.
Почти два часа пробыл Великий Князь на станции, ожидая нового обстрела. Он считал неприличным уехать раньше, и его начальник штаба, генерал Юзефович должен был смириться: бумаги подождут.
В восьмом часу Великий Князь садился на коня у станции.
— В ваше распоряжение, — сказал он провожавшему его начальнику участка, — я передаю восемь сотен Заамурской бригады. Они стоят в полутора верстах за вами. Ночью вас сменит пехота… Я думаю… ничего не случится.
— Бог даст, Ваше Высочество….
— Какой тихий вечер!…
Великий Князь шагом поехал по полям, направляясь к шоссе.
Провожавшие его начальник участка, командир бригады Заамурцев, полковник Дракуле и Аранов долго следили за ним.
До самого шоссе Великий Князь ехал шагом. Потом закурила пылью мягкая обочина — пошли рысью.
Солнце спускалось к Днестру. Было спокойно и тихо в теплом вечернем воздухе.

VIII

Ополченцы, дагестанцы и ингуши сидели в окопах заблаговременно укрепленной инженерами позиции. На станции Званец начальник участка, командир Заамурской конной бригады, полковник Дракуле, Аранов и толстый прапорщик с голубыми в серебре погонами Ингушского полка пили чай с шоколадом. Знойный день догорал.
От заамурцев был послан в сторону Подлещиков боевой разъезд из восьми солдат при красавце подпрапорщике.
В той стороне, скрытой мягким перегибом пологого холма, поросшего низкой пшеницей, два раза начиналась и сейчас же прекращалась ружейная трескотня. Но так было весь день, и никто на это не обратил внимания.
От станции, от прозрачных кружевных акаций потянулись длинные, холодные тени.
— Ну, вот и день к концу, — вздыхая, сказал Дракуле. — Бог даст, додержимся до смены.
Все промолчали. Слышно было, как толстый прапорщик шумно дул на горячую кружку с темным и мутным чаем да за станцией скверными словами ругались кашевары ополченских рот.
— Это что? — настораживаясь и протягивая руку к путям, сказал Аранов. Его бледное, болезненное, не поддающееся загару лицо выразило тревогу и безпокойство. Слева и даже, — так показалось, — сзади пропела протяжно излетная пуля. Другая щелкнула по перрону.
Все встали. Начальник участка и Дракуле пошли к краю платформы. Над станцией определенно свистали пули. И совсем невероятно было их направление.
— Но ведь там… целая бригада генерала Бунте, — сказал дрогнувшим голосом Дракуле.
— Да, должна была быть.
Из-за перегиба холма, скрывавшего небосвод, показались скачущие на белых лошадях люди.
— Сейчас узнаем, в чем дело, — сказал начальник участка.
— От этих ополченцев всего можно ожидать.
— Нет… Это австрийцы… Их это выстрелы.
За скатом, и, казалось, совсем уже недалеко, двоили австрийские выстрелы: ‘та-пу!.. та-пу!.. та-пу!..’ И все посвистывали над станцией на ветер пущенные пули.
Рослый прапорщик — на груди призовая цепочка из скрещенных ружей — подскакал к станции и у самого перрона вкопал широкогрудого монгола в песок. Начальник участка быстро подошел к нему.
— Что скажешь, молодец?
— Ваше превосходительство, и двух верст отседова нет, идет наша пехота сюда цепью… А за ею, следом все поле, сколько видать, до самой реки — неприятель… Я насчитал шесть цепов у его. Идут и постреливают. Ходко идут… И двадцати минут не пройдет — здеся будет.
Лицо начальника участка покрылось темною краскою.
— Этого не может быть,— резко крикнул он. — Вы ошиблись, подпрапорщик!
— Ваше превосходительство…
Но генерал его не слушал. Развивая полами легкой желто-серой черкески, он быстро пошел к станционному двору, где в тени акаций были вестовые с лошадьми.
— Бурханов, — крикнул он.
Из толпы выделился стройный черкес с алым башлыком за плечами. Он побежал с двумя лошадьми к генералу.
— Прикажешь что-нибудь сказать по телефону в штаб? — спросил генерала Дракуле.
Генерал, не ответив, проверил пальцем подпруги седла своей лошади.
— Ты понимаешь… Там великий князь…. Там обозы всего корпуса… Паника будет… — Нехорошо, — говорил, задыхаясь от волнения, Дракуле.
Генерал уже сидел в седле на небольшой чистокровной, поджарой рыжей лошади.
— Пока я не вернусь — ничего не говори… Я сам все скажу…
— Твое дело… Великий Князь, однако… Предупредить надо.
— Э! голубчик, лучше тебя знаю, — с отчаянием крикнул генерал.
Он сжал ногами лошадь и стрелою кинул ее на холм, к тому перегибу, откуда прискакал только что подпрапорщик. Навстречу пулям. Далеко сзади него, рея алым башлыком, скакал, нахлестывая плетью лошадь, его ординарец черкес Бурханов.
Дракуле и Аранов остались на краю перрона.
— Что он?.. с ума сошел? — пожимая плечами, сказал Дракуле.
— Да… положеньице. Кажется, еще не было такого, — проговорил, поджимая тонкие губы Аранов.
И оба, беззаветно храбрые люди, опустив головы, пошли к оставленному ими чаю.
Почувствовавшие что-то опасное ополченские кухни, сопровождаемые кашеварами, гремя и звеня, поехали рысью, удаляясь от станции. И по тому, как быстро опустели от нестроевого люда станционные дворы, всем стало ясно:
Надвигалась катастрофа!

Петрик сидел с Кудумцевым и Ферфаксовым на краю оврага. Он проследил, как уехал со станции Великий Князь. Он успокоился: Великому Князю не грозила опасность. Обстрел станции кончился, и опять стояла тишина. Где-то далеко, у самых Подлещиков, постреливали, но уже к этому привыкли, и выстрелы эти дополняли и точно подчеркивали мирную тишину окружающих балку полей.
Говорили о конных атаках.
— Я считаю, — сказал Кудумцев, — что при современном огне кавалерийские атаки абсолютно невозможны. Видал, как взяли в оборот станцию?.. Ну, так же возьмут и кавалерию…. Да, просто, лошади не пойдут на этот грохот разрывов.
— Моя пойдет, — спокойно сказал Петрик. Он перекусил зубами бывший у него во рту стебелек и, выплюнув конец, добавил: — да ведь они, атаки-то эти, были, однако — и какие удачные… Слыхал про атаку барона Врангеля?.. А как Саблин атаковал!.. Мой знакомый!.. — В голосе Петрика прозвучала гордость.
— Случай.
— Э, милый мой… На войне всегда и везде случай. Вот и Суворову говорили, что ему де везет… Счастье… А знаешь, что он ответил?
Кудумцев промолчал.
— Сегодня счастье, завтра счастье — надо же когда-нибудь и ум.
— Сказки арабские!… Не те времена теперь!.. Какой огонь!..
— Вот мы учили в тактике, что конница может атаковать преимущественно потрясенную боем, разбитую, отступающую пехоту. А я думаю… я думаю… Наоборот…
Петрик замолчал. Ему жаль было исповедывать свои затаенные, годами взлелеенные мысли и мечты перед человеком, не могущим их понять. Он сорвал новую былинку и закусил ее зубами.
— Ты думаешь? — с живым интересом спросил Ферфаксов.
Петрик посмотрел на его оживленное, до предела, до черноты загоревшее лицо и сказал:
— Я думаю, не только расстроенную…. Именно: наоборот… Вот она — идет победоносная, гоня врага перед собою. Она только что испытала страшное напряжение нервов, одерживая победу и сламливая сопротивление неприятеля. Она, как переполненная чаша — прибавь каплю — и прольется. И вот тут-то и атаковать!.. Ты понимаешь это, Факс? Она победила, но она дошла до предела и драться больше она не может… Вот когда самое-то время — атаковать!
— Построит каре, — пожимая плечами, холодно и, Ферфаксову показалось, — враждебно сказал Кудумцев, — замкнется в крепости свинца и штыков и расстреляет конницу, как куропаток.
— Не расстреляет, — чуть слышно, поднимая к небу серо-голубые глаза, прошептал Петрик.
— Ваше высокоблагородие, — раздался с вершины оврага голос Похилко, — к нам скачут. — Бригадный наш, и еще кто-й-то в черкеске.
— Ну? — поднимаясь на ноги, сказал Петрик.
— Бригадный машут фуражкой…. Круги над головою делают, чтобы, значит, садились… — докладывал Похилко.
— Верно, и по домам, — зевая, сказал Кудумцев. — Пора и ужинать. Догадались ли наши кашевары, что нам сготовить?
— Я приказал курицу сварить, — сказал Ферфаксов.
— По коням! — скомандовал Петрик.
Знак командира бригады увидали и в других сотнях.
По всему оврагу раздавались команды полковых и сотенных командиров: — ‘по коням!.. по коням!.. садись!’.
Когда всадники подскакали к оврагу, в нем уже выравнивались, звеня пиками, взводы. Тесно жались монгольские белые кони.
По указаниям прискакавшего генерала в черкеске, сотня за сотней, во взводных колоннах, торопливою рысью выезжали из оврага. Никто не знал, куда и зачем. Может быть, и правда: по домам, на ночлег?
Но головные две сотни 21-го полка взяли направление туда, откуда по-прежнему, двоя, раздавались выстрелы. Две другие его сотни получили особую задачу и остались в овраге. Петрик видел, как в них слезали для спешенного боя люди и примыкали штыки. Сотня Петрика, разравнявшись, когда вылезала из оврага, выскочила на широкое поле и пошла во взводной колонне за 21-м полком. Оглянувшись, Петрик увидал, что за ним следовала только сотня Бананова, остальные две сотни их полка остались в овраге. Их колонну лихим карьером обогнал генерал в черкеске, за ним скакали их бригадный и Старый Ржонд. Солнце скрылось за небосвод. Алые потоки расплывались по небу за Днестром. Сотни шли навстречу закатному полымю, к неприятелю, и Петрик чутьем угадал: для конной атаки.
Он оглянулся на сотню. Хмуро и сосредоточенно строго было лицо Кудумцева. За ним стройным рядом видны были лица солдат. Они были спокойны. На четвертом взводе темнобронзовое лицо Ферфаксова расплывалось в улыбку.
Все шло хорошо. И как перед тем, как пускают на большой стипль-чез — поднялось теплое волнение от сердца, приглушило слух и притупило зрение. Петрик сквозь него почувствовал, что ему, как сотенному командиру, надо что-то делать, что-то сказать. И он звонко, наигранно строгим голосом крикнул:
— Чище равнение!.. Подбери повод!
Легким уклоном вверх шли перед ним поля молодой пшеницы и что было за ними, не было видно. Колонна из четырех сотен поднимала золотистую пыль и она относилась теплым вечерним ветерком назад. Старый Ржонд из головы колонны скомандовал:
— В резервную колонну… Ма-арш… Направление по 1-й сотне двадцать второго…
Шедшая перед Петриком сотня 21-го полка взяла левым плечом и стала пристраиваться правее головной сотни. Обнаживший шашку, как на учении, Петрик указал Кудумцеву правое плечо и поскакал в голове сотни, пристраиваясь левее. За ним скакала сотня Бананова. Полк сомкнулся в почти правильный квадрат, гуще стала пыль и гулче топот ног четырех сотен лошадей.
Небосвод по-прежнему был закрыт. До перегиба холма оставалось с версту.
— В линию колонн — распевно скомандовал Старый Ржонд. — Марш!
Сотня Петрика была направляющей. От него оторвались вправо сотни 21-го полка. Бананов завел свою сотню влево к шоссе.
И только разошлись — Старый Ржонд, тоже вынувший шашку, скомандовал:
— Строй фронт!
Сотня Петрика щегольски развернулась по знаку. Белая линия коней волной поднималась на холм.
— Строй лаву!..
Петрик и с ним Бананов, а левее его командиры сотен 21-го полка бодро в голос скомандовали:
— Сотня, шашки вон, пики на бе-дро!
Все шло, как на учении, на их Манчжурском поле, где ‘по старине’, требуя во всем отчетливости, учил их Старый Ржонд.
— Строй лаву!… Марш!
Жидкий строй маленьких белых лошадей с хмуро нависшими над ними пиками занял все поле, раздвинувшись больше чем на версту: от железной дороги до шоссе.
Только одно выдавало волнение людей: рысь стала торопливой и широкой, кое-где лошади скакали наметом.
Совсем незаметно надвинулся перегиб холма.

Х

Широкий с него открылся вид перед Петриком.
Поля полого, безкрайной, зеленой скатертью спускались к невидной еще реке. Они замыкались цепью редких деревьев в голубоватой дымке. За нею, картинно, желто-розовыми обрывами и осыпями, зелеными холмами и увалами поднимался в лиловой тени вечера неприятельский берег. В золоте безмятежно и безоблачно заходящего солнца вдруг красными, точно злобными очами вспыхнули молнийные сверкания. Не успел Петрик разобрать, что это было, как небо заскрежетало железным скрежетом и загудело навстречу их сотням. Где-то сзади, должно быть, там, где клубилась поднятая лошадьми пыль, раздались полные, густые взрывы шрапнельных разрывов. Им навстречу донесся гул многих орудий из-за Днестра.
Петрик понял: неприятельская артиллерия открыла по ним огонь. Это не удивило его и не испугало. Так и должно было быть… Война!
Злобные, огневые глаза снова блеснули за рекой, посылая навстречу сотням металлический гул летящих снарядов.
Солдаты без команды пошли наметом. Маленькие лошадки катились клубком. Все, что было вокруг, столько раз бывало на мирных ученьях и маневрах. Но все показалось иным. Солнце зашло за реку. В свете вечерней зари плоскими казались предметы. Все то, что было кругом, — было неясно. Точно все это видел Петрик во сне. Он туго соображал. Во рту было сухо. Мутная пелена застилала глаза. Сквозь нее Петрик увидал, что поле было полно людей. Так бывало на больших маневрах, когда он служил на немецкой границе в Мариенбургском полку. Ближе всего была цепь наших солдат. Неуклюжие и тяжелые ополченцы, в мешках и неловко вздетых скатках, погромыхивая котелками и кружками, быстро шли навстречу Заамурцам. Вороты серых, замызганных землею, пропитанных потом рубах были расстегнуты. Темные лица — много было пожилых бородатых — были растеряны. Глаза смотрели безумно. И, когда проскакивал мимо них, Петрик, как сквозь сон услыхал, что они бормотали побелевшими сухими, черною пылью покрытыми губами: — Свои!… свои!…
Дальше поле голубело от ‘его’ солдат. Они казались горбатыми от высоко вздернутых ранцев. Они шли многими цепями. Они останавливались и будто стреляли, но ни выстрелов, ни свиста пуль Петрик не слыхал. В ушах гудел ветер — от скачки ли, от волнения, от того ли, что это было, как во сне. Должно быть, тотчас же, как увидал их Петрик, и они увидали его и его заамурцев. Среди них произошло замешательство. Одни остановились и, бросив ружья, подняли вверх руки — и вид этих людей был жалок, смешон и гадок. Другие сбегались в кучки, и стреляли. Третьи легли на землю. Точно в трубке калейдоскопа кто-то повернул битые стеклышки и другим узором легли они на зеленом поле.
Как-то разом, порывом, и опять без команды, лавы сорвали и понесли карьером. Петрику пришлось попустить Одалиску, чтобы солдаты его не обогнали. Он огляделся. Левее, на месте командира 2-ой сотни, скакал белый коренастый монгол Бананова, но самого Бананова на нем не было. Не было и трубача. Петрик посмотрел назад. Сколько там белых пятен легло по зеленому полю! Оно все, точно клочьями снега, было ими усеяно. Петрик отвернулся и взглянул на командира полка. Старый Ржонд вдруг склонился на шею своего кабардинца и упал. Нога осталась в стремени. Волочащееся тело остановило старого коня. И только тогда Петрик услыхал жуткий и непрерывный свист пуль. Ему вдруг показалось, что пули летят плотной стеной и невозможно сквозь эту пулевую стену проскочить.
— Господи помилуй? — мелькнула в голове короткая, жадная молитва.
И больше не было ни мыслей, ни соображения.
В то же мгновение дикое и жуткое раздалось ‘ура’. Петрик оказался против растерянно стоявшего, расставившего ноги австрийского пехотинца. Петрик был от него в таком расстоянии, в каком ставили на учебной рубке чучела. И австриец стоял неподвижно, как чурбан. Петрик рубанул. Было ощущение тяжелого вязкого удара, и слегка засушило руку в кисти.
Точно этим ударом Петрик остановил бешеный огонь неприятеля. Сразу стало томительно тихо, как было тихо до этой атаки. Не стреляли пушки за рекою, не били ружья, и Петрик задержал скок Одалиски. Теперь все стало яснее. Сон проходил. Петрик видел, как солдаты сгоняли в толпы пленных австрийцев. Ферфаксов скакал наискось к Петрику. С ним было человек пять солдат.
— Пет Се-ич… Пет-Се-ич! — задыхаясь, кричал он, и концом шашки показывал вправо и вперед. Там, куда он показывал, были низкие кусты. У этих кустов мостилось теперь человек восемь австрийцев, и Петрик ясно увидал: они устанавливали пулемет. Он сейчас же понял Ферфаксова. Он крикнул в пространство, — никого близко не было, — ‘за мной’! и бросил Одалиску на пулемет.
Дуновением смерти задул пулемет. Пламя мелькало из дрожащего ствола. Петрика резко ударило по груди и по животу. Он закрыл на мгновение глаза. Ему казалось, что он все еще скачет. Но, когда он открыл глаза, пулемет был в том же расстоянии — шагах в шестистах от него. Ферфаксов и солдаты почему-то опередили Петрика.
Они налетели на пулемет, и, срываясь с лошадей, падали на него. Человека четыре австрийцев бежали в стороны от кустов. Петрик собрал все свои силы, чтобы понять, что же случилось. И с тоскою в сердце осознал, что он не скачет, а сидит в очень неловкой позе на земле. Шашка с намотанным на кисть темляком тяжело давила ему руку. В двух шагах лежала Одалиска. Она жалобно застонала. Петрик хотел подойти к ней. Но он не мог встать.
От страшного ощущения безпомощности и неподвижности ставшего точно чужим тела зашевелились под фуражкою волосы. Стоны Одалиски были еще страшнее и мучительнее, и Петрик собрал все свои силы и пополз к ней.
‘Я ранен?.. Куда я ранен?’ — впервые понял он. Одалиска почуяла хозяина. Она с несказанно печальный вздохом приподняла голову, чуть слышно, одними храпками, коротко успокоено заржала и положила голову на колени Петрику.
Сердце Петрика точно облилось кровью.
— Что с тобою, милка? — прошептал он сухими губами и хотел поцеловать лошадь в полуприкрытые веками страдающие глаза. Но сейчас же ужасная боль во всем теле сломила его. Грудь, живот, ноги — все было залито чем-то горячим и липким. У Петрика потемнело в глазах. Божий день померк перед ним. Быстро крутясь, — отчего мучительная подступала к горлу тошнота — стремительным ураганом понеслись мысли и воспоминания.
Темнело кругом. Точно ночь наступала. Заледенили ноги.
Спина безсильно согнулась. Не было более силы в хребте. Кровь залила лицо.
Что-то холодное коснулось пылающих щек. Петрик упал ничком. Запах земли вошел в него. Что-то родное и далекое было в нем.
Пахло… Когда и где так пахло? Но уже не мог вспомнить. Очнулся на миг. Ему казалось, что он прошептал, но он только подумал:
— Благодарю тебя, Господи, что послал мне солдатскую смерть!
И повернулся лицом к небу.

ХI

Ферфаксов сидел на траве подле пулемета. Он гладил его по кожуху, как гладил когда-то свою собаку Бердана и безсмысленно говорил: — ‘пулемет… мой пулемет…. вот и пулемет…. и ничего такого’..
Лысенко в залитой кровью — не своей, а чужой, — рубахе держал за поводья трех лошадей. Солдат Рудь, громадный, тяжелый, лежал, раскинув крестом руки, в двух шагах от него. Похилко пучком сорванной травы стирал кровь с белой шеи своей монголки. Кругом было напряженно, ужасно, нестерпимо тихо. Ферфаксову казалось, что никого больше от их полка не осталось — Лысенко и Похилко живые — Рудь мертвый. Весь мир сомкнулся около пулемета, как в кружке, который видишь в бинокль.
Ферфаксов ни о чем не думал, но каждым нервом, каждою жилкою ощущал, что он-то жив, здоров, цел и невредим. Чудо вынесло его — и вот этих двух: Лысенко и Похилко, из ада, куда он попал, сам не понимая как.
‘И артиллерия нас била… И стреляли… и пулеметы’…
Он опять погладил пулемет по кожуху и уже более сознательно сказал:
— Пронесло… Пулемет… А ведь это же мой пулемет!
Гордость засверкала в его глазах и чуть расширилось поле зрения. Но лежащие недалеко от него Петрик и Одалиска еще не вошли в него.
Сзади, оттуда, откуда они скакали, раздался знакомый сигнал.
Кавалерийская труба пела и надрывалась, играя ‘сбор’. Тогда вдруг все стало ясно и четко видно. Ферфаксов увидал прежде всего их бригадного. Он был еще далеко, примерно в версте. Он стоял на поле, и за ним был трубач, игравший сбор.
Ферфаксов, Похилко и Лысенко сели на лошадей.
— Захвати пулемет, — сказал Ферфаксов.
— Понимаю, — ответил Лысенко.
Когда тронулись, Ферфаксову казалось, что по тускнеющему в угасающем дне полю только они трое и идут. Они тронули шагом. Потом заржавшие лошади напомнили им, что по сигналу ‘сбор’ полагается собираться рысью.
Тогда Ферфаксов с удивлением разглядел, что поле покрыто всадниками на серых лошадях, так же, как и они, рысью идущими на сбор.
Стороною, человек двадцать заамурцев гнали толпу людей в синеватых шинелях.
‘Батюшки! — подумал Ферфаксов, — да ведь это же пленные!’
И, угадывая его мысли, Похилко, широко улыбаясь, сказал:
— Человек надо быть — поболе двухсот наши забрали…
Ферфаксов проезжал мимо Петрика и Одалиски. Оба показались ему мертвыми. Он снял фуражку и перекрестился. Первым намерением его было слезть, но труба настойчиво звала его. ‘Может быть, снова в бой’? Повинуясь ее зову, Ферфаксов толкнул шпорами коня и галопом проскакал мимо Петрика.
Кругом томящая и жуткая стала тишина. Ее разрывали звуки сигнальной трубы, повторявшие сигнал сбора.

ХII

Собрались и подсчитались. Ни Старого Ржонда, ни Кудумцева, ни Бананова, ни Петрика не оказалось перед полком. Ферфаксов стал перед сотнею. Едва два взвода набралось за ним.
Генерал в черкеске подскакал к полку. Он горячо, сорвав с головы рыжую папаху, несколько раз благодарил полк за блестящую несравненную лихую атаку, спасшую положение, обнял и поцеловал их бригадного, приказал подсчитать трофеи, составить сведения об убитых и раненых, и вихрем умчался к станции Званец.
Там, еще ничего не знающие о том, что произошло, в тревоге и волнении его ожидали полковник Дракуле, Аранов, ординарцы и всадники вестовые.
Усталый и потный генерал — жаркий был вечер и жаркое было дело, — ничего не отвечая на расспросы Дракуле, лишь знаком показав следовать за ним, хлебнул мимоходом из чьей-то кружки холодного чая и быстро прошел на телефон. Телефонист в черкеске услужливо подал ему трубку.
— Штаб дивизии? Попросите генерала Юзефовича к телефону, — хриплым, взволнованным, ломающимся голосом сказал он.
В ожидании, все так же, молча, он вытер с лица пот и пыль. Дракуле, Аранов, прапорщик ингуш стояли подле. Они терпеливо ожидали. По лицу генерала они видели, что случилось что-то чрезвычайное — и не плохое. Была — победа?… Но как?.. Так быстро?.. О победе говорило и вдруг затихшее в надвигающейся ночи поле и торжественно важный вид их начальника.
— Ты, Яков Борисович?… Да… сейчас все доложу и расскажу… Раньше не хотел вас безпокоить…. Потому и не доносил… Да… Доложи Его Императорскому Высочеству: в начале двадцатого часа я получил словесное донесение, что неприятель силою двух батальонов переправился через Днестр у Подлещиков, сбил наши ополченские части и на плечах у отступающей нашей пехоты идет к станции Званец. Он находился в это время верстах в двух с половиною от Званца. За ним переправлялась пехота силою двух полков… Да… Совершенно верно… Положение катастрофическое… Неприятель выходил нам во фланг и в тыл… Да… конечно… Никогда не удержали бы… Кроме всего: тройное превосходство сил. Я решил его атаковать в конном строю заамурцами…
Генерал сделал паузу. Он сам волновался и не мог говорить. У него сперло дыхание в горле. Окружающие его подумали, что он сделал перерыв для большего эффекта.
— Четыре сотни заамурцев во главе со своим бригадным генералом Егорлыковым и командиром полка полковником Ржондпутовским двумя лавами на триста шагов одна от другой атаковали неприятеля… Они сбили его. Порубили более двухсот человек… Слишком двести ведут пленных… Взяты пулеметы. Переправившиеся было австрийцы ушли обратно за Днестр… Они убрали три своих батареи…. Сейчас?.. Полная тишина… Наши потери… Выясняю… Значительны… Командир полка тяжело ранен…. Из четырех сотенных командиров два убиты и один ранен. Почти все офицеры переранены… Около половины нижних чинов выбыло из строя… Ожидаю сбора раненых, тогда донесу подробнее…. Что?.. Постой… Не слышу… Вы, Ваше Императорское Высочество?.. Рад стараться… Слушаю… Ротмистр Ранцев?.. На рыжей кровной лошади?… Когда собрался полк и я благодарил людей, я не видел такого. Должно быть, убит… Как только соберу сведения, доложу… Помилуйте… Покорно благодарю… Рад стараться…
Сияющий, красный, он повернулся к Дракуле.
— Ну, милый мой, не подвела конная атака… Она всегда, во всех трагических делах несет победу…
— Да, расскажи подробнее.
— Сейчас… Пошли раньше людей с носилками собрать раненых и убитых… Да офицера с ними…
Была ночь, и полный месяц светил над полем. За Днестром, где час тому назад ревели пушки оглушительной канонады, где торопливо синею рекою по мосту лилась вражеская пехота, была томящая, мертвая тишина. Таинственным и страшным в этом молчании ночи казалось посеребренное луною поле. С него непрерывно и жалобно неслись стоны раненых и молящие крики австрийцев, призывавших о помощи: — ‘алло! алло!’…
Ферфаксов, унтер-офицер Похилко и с ними пять солдат с носилками пошли в это поле искать своего командира. Они вышли за линию застав и секретов. Дальше была неведомая и страшная полоса, разорванная было нашей атакой и снова легшая между нами и им. Дальше живых наших уже не было. Лежали только мертвые. Они были кругом. Белые тела монголок серебрились в лунном свете. Подле них, раскинув руки, кто ничком, кто изогнувшись, лежали наши солдаты. Еще больше было убитых австрийцев.
Тихо крались по этому полю, покрытому мертвецами, офицер и солдаты. Луна постоянно обманывала. И то, что тогда, когда в закатных огнях скакали в атаку, казалось близким, теперь было так далеко, что, казалось, до утра не дойдешь. Они шли молча, озираясь. Каждый миг ожидали окрика австрийского часового и выстрела накоротке. Но тихо было поле. Лишь стонали люди и кто-нибудь молил по-русски: — ‘воды!… воды… испить… Братцы… православные. Не забудьте… Спасите!’.
И затихал…
— Сюда, ваше благородие, — шепотом позвал Ферфаксова Похилко.
— Да, разве?
— Здесь мы свернули…. Тут… вон он и куст. Вдали точно целый взвод стоял — темнел куст.
— Вот он, Рудь лежит… Тоже забрать бы надо… Нехорошо так-то… Тут… недалече и они лежат.
Луна была высоко. Хоровод перламутровых облачков окружал ее. В ее обманчивом свете Ферфаксов увидал Петрика. Тот неподвижно лежал на спине. Его лошадь положила голову ему на грудь и храпками касалась подбородка.
Ферфаксов склонился к своему другу. Он коснулся головы лошади. Тверды и жестки были храпки. Одалиска была мертва. Солдаты оттащили ее от своего командира и стали снимать седло и убор. Когда оттаскивали голову лошади с груди Петрика, тот тихо застонал и что-то сказал невнятно. Ферфаксов едва разобрал слова:
— Солнышко!.. Мама!… мама!…
Петрика положили на носилки.
Медленно, в ногу шли солдаты с носилками. Ферфаксов шел сзади. По его бурому лицу текли слезы.
‘Зачем его… Не меня’… — думал он. — ‘Я холостой… Что я скажу теперь командирше? Господи, хотя бы выжил он… Он… победитель’.
И вспомнил, как в Ляохедзы, Петрик, вернувшись от Замятина, в день объявления войны, зашел к нему в комнату, взял Библию и прочитал ему вслух из Апокалипсиса: — ‘Побеждающему дам вкушать от древа жизни’… — ‘Побеждающий не потерпит вреда от второй смерти’… И белый камень ему — Георгиевский крест! Так говорит: — ‘держащий семь звезд в деснице Своей, ходящий посреди семи золотых светильников’…
И веруя, почитая за величайшее для себя счастие, если Петрик будет жить, думая только о нем и не думая о себе, о свом подвиге, — Ферфаксов, сердито крикнул:
—Да не идите вы в ногу…. Вы так больше его трясете.
На его голос, из лунного призрачного света кто-то, и так неожиданно, что Ферфаксов вздрогнул, и все остановились, испуганно окрикнул:
— Стой, кто идет?
— Свои…. свои… — отозвались испугавшиеся солдаты.— За ранеными ходили.

ХIII

На станции Званец раненых ожидали присланные Великим Князем автомобили и лазаретные линейки корпусной ‘летучки’. Ферфаксов сдал на них Петрика, а сам вернулся к своей сотне. Многие его ожидали заботы. За ранением Кудумцева, он оказался единственным офицером в сотне и принял ее. Унтер-офицера Похилко он назначил вместо убитого вахмистра и вместе с ним стал приводить в порядок сотню, подсчитывать потери и составлять о них ведомости. За этим не видел, как прошел день и некогда было думать о Петрике. Под вечер пришло приказание идти на позицию. В эти грозные для Русской армии дни каждый человек был на счету. Надо было во что бы то ни стало сдержать напиравших на нас австрийцев.
И опять невозмутимо спокойно садилось за Днестр равнодушное солнце, и длинные тени тянулись от всадников и назад склоненных пик. Вместо Старого Ржонда полк вел ротмистр Штукельдорф. Он вел так же, не торопясь. Когда подходили к станции Званец, Ферфаксов увидал в стороне от шоссе, на поле, группу людей и большой деревянный крест у громадной разрытой могилы. На осыпях красной земли длинной шеренгой лежали убитые солдаты — их заамурцы. Санитары стояли подле с лопатами. Сестра милосердия в светло-коричневой юбке с белым передником, опустилась на колени и замерла в тоске, охватив руками большой крест. Странно знакомой показалась она Ферфаксову: совсем Валентина Петровна. За Ферфаксовым, поджав хвост, брел его верный Бердан. Точно он сознавал важность и святость минуты. Оглянулся и он, повилял кончиком своего хвоста, но не отошел от хозяина. И еще оглянулся Ферфаксов. Розовыми лучами заходящего солнца был залит крест. И он, и сестра подле него казались изваянными из розового мрамора. Санитары засыпали могилу. Чуть донеслось оттуда пение нескольких солдатских голосов. Пели ‘вечную память’.
Было поползновение у Ферфаксова и у его Бердана отойти от строя и посмотреть, что там такое и кто, знакомый и дорогой, там лежит, навсегда засыпаемый землей. Бердан вопросительно посмотрел на Ферфаксова. Был грустен и строг взгляд его хозяина. Круче поджал хвост старый Бердан и, опустив голову, шел за старым своим другом Магнитом.
На позиции новые заботы обступили Ферфаксова. Фронт оторвался от тыла. Раненые, оставшиеся в тылу, не могли написать. Здоровые долго не знали, куда увезли раненых, в какие госпитали их положили и куда им писать. И Ферфаксов долго ничего ни о ком не знал.
Позиция шла по реке Днестру. По самому берегу были не очень искусно нарыты окопы. Впереди шагах в тридцати тянулась на кривые дрючки намотанная в три ряда проволока. Сзади участка, занятого 1-ой сотней 22-го полка, была большая деревня. В ней мирная текла жизнь, несмотря на то, что неприятель постреливал и что днем небезопасно было ходить по ее широкой и прямой улице, обсаженной деревьями. Доцветали акации. Их пряный аромат кружил по вечерам голову и навевал мирные мысли. Днем на позиции было тихо. Солдаты грелись на солнце и спали, прижавшись к песчаным осыпям брустверов. Ночью к окраине деревни приезжали от резерва походные кухни, и люди повзводно ходили обедать. В эти ночные часы ярко светила полная луна, и австрийцы, потревоженные шумом на русской позиции, часто пускали светящие ракеты и стреляли наугад.
Впереди, у самой воды, на бродах стояли наши заставы и от них высылались секреты. Здесь заамурцы сменяли дагестанцев. Аккуратный Ферфаксов, — школа Ранцева в нем сказывалась, — сам ходил на эту смену. Он заставал дагестанскую заставу поголовно спящей. Он будил всадников и, когда срамил их, слышал флегматично спокойный ответ:
— Твоя боишься — не спи. Моя его никак не боишься — моя спи. Да ты не бойся: он меня шибко боится. Он на меня никак не пойдет.
Так, утрясаясь, шла жизнь, и конная их атака отходила в прошлое и вытеснялась новыми заботами, и некогда было о ней думать. Но, когда выпадала минута поспокойнее, Ферфаксов постоянно думал о своем сотенном командире, а еще того более о командирше.
Ночь наступила незаметная и несказанно прекрасная в лунном свете. Было тихо и тепло. Редко на авось постреливали из австрийских окопов. Двоящиеся выстрелы: ‘та-пу… та-пу’ никого не волновали: к ним привыкли. Сладок был дух цветущих дерев. Какая-то колдовская красота и сила была в озаренной лунным сиянием деревне. Белые мазаные халупки стояли, как какие-то дворцы. Ферфаксов шел по улице между ними, направляясь к кухне. Здорово хотелось ему есть. Он думал о том, как мудро все устроено у Господа и как тело с его запросами идет на помощь духу, и дух помогает, когда надо, телу. Издали уже пахло вкусным малороссийским борщом. Его так искусно варили заамурцы. Повеселевший Бердан бежал впереди, указывая дорогу. Кашевар фамильярно, по-родственному, приветствовал Ферфаксова.
— Живы, ваше благородие… Вот попробуйте, чего я наварил. Я у поляков (он галичан называл поляками) бураками расстарался. Помидорная растирка у них оказалась. Славные вышли у меня щи, хотя самому Императору подать, так и то не стыдно.
— Ты, Хвыля, сам себя не хвали. Подожди, чтобы люди тебя похвалили.
— Помилуйте, ваше благородие, первый взвод уже кушал. Очень даже одобрили. Господин вахмистр Похилко, так они даже три котелка опростали. Вот он, какой у меня борщ вышел!… Да, вы только откушайте, сами увидите, что Хвыля хвалиться не думает. Хвыля так уже заучен, чтобы завсегда правду говорить.
И точно: борщ вышел на славу. Ферфаксов принялся за второй котелок, и подумал, что и он будет подражать Похилке и потянется за третьим, но как раз в это время к нему прибежал солдат связи и доложил, что Великий Князь идет по окопам.
Ферфаксов спрятал ложку и, на ходу подтягивая ремни пояса и амуниции, побежал на свой участок.
Со стороны австрийцев постреливали. Ракеты светили порхающим мертвенным светом, но не могли затмить света полного месяца. Редкие посвистывали пули. Великий Князь шел поверху по натоптанной над окопами тропинке, не обращая на них внимания.
Ферфаксов встретил его рапортом.
— А… Это сотня того доблестного офицера, у которого была такая прекрасная лошадь? Он ведь тяжело был ранен в этой замечательной атаке? Вы ничего о нем не знаете?
— Никак нет, Ваше Императорское Высочество. Как вынесли его (Ферфаксов не счел нужным сказать, что это он вынес своего командира), так с тех пор я ничего о нем и не слыхал. Я даже не знаю, куда его отправили.
— Ну, так я вам, поручик, скажу. Он жив. Но будет ли жить, одному Господу то известно. Восемь ранений из пулемета. Три в грудь, два в живот и три в ноги. А его лошадь осталась цела?
— Никак нет, Ваше Императорское Высочество. Кобылица его смертельно была ранена и умерла, положив голову на грудь своему хозяину. Так их и нашли.
— Картина, Ваше Императорское Высочество, — сказал кто-то из адъютантов.
— Не картина, Борис, а сама Божия правда. Впрочем, конечно, и картина… У нас назовут такую — слащавой…. Да жизнь-то гораздо красивее, чем мы думаем, и боимся изображать ее подлинную красоту.
Великий Князь сказал это, в каком-то находясь раздумье. Потом спросил Ферфаксова:
— У вас все тихо?
— Третий день тишина, Ваше Императорское Высочество.
— Так, постреливает понемногу, — сказал сопровождавший Великого Князя полковник Дракуле. — Но никого еще не подбил.
— И слава Богу, — Великий Князь снова обратился к Ферфаксову. Видимо, нравился ему простоватый, в черноту загоревший, скромный офицер.
— Ваш резерв далеко отсюда?
— Всего две версты, Ваше Императорское Высочество.
— Туда верхом можно проехать?
— Так точно. Прямо по дороге до первого хутора.
— Проводите меня туда.
За деревней, в блистании месяца было совсем светло. По узкой и мягкой дороге растянулись в длинную кавалькаду. Ехали по одному и по два. Луна отбрасывала от всадников голубые тени на рожь. Казались таинственными призраками эти мягко и плавно несущиеся по низкой ржи тени.
— Ваше Императорское Высочество, — сказал ехавший почти рядом с Великим Князем ротмистр Аранов, — посмотрите, какое странное сияние на тени над вашей головой.
Все посмотрели на тень Великого Князя и потом на свои.
Тени были так четки, что каждый мог себя и других узнать. Над прозрачною голубою тенью Великого Князя, окружая его голову, как бы нимбом, как пишут святых на иконах, лег прозрачно золотой венчик.
— Это у всех так, — сказал Великий Князь. — Это рожь дает такой отблеск.
И опять все, вдруг замолкшие, пригляделись к теням.
Сияние нимбов было только над Великим Князем, полковником Дракуле и его братом, всадником Ингушского полка.
— Это так кажется, — сухо сказал Великий Князь и тронул лошадь рысью. За ним потянулись люди его свиты. Все почему-то молчали и как-то точно украдкой поглядывали на неслышно несущиеся за ними тени. Смотрел и Ферфаксов. Видел точно: только три тени из пятнадцати были отмечены странными нимбами, золотисто-прозрачными, неведомыми и таинственными.
Рожь кончилась. На лугу сияния нимбов исчезли. Скоро и сама луна зашла за тучи и теней вовсе не стало. Шли рысью и молчали.
Было что-то странное в этих прозрачных и точно призрачных нимбах, вдруг появившихся и исчезнувших. Точно из мира невидимых кто-то какой-то подал знак. Что означало это призрачное сияние?.. Венец мученичества и смерти, или венок славы и победы? Но долго никто ничего не говорил, и все почему-то запомнили это явление.
Великий Князь доехал до резервных сотен, но не остановился у них, молча пожал руку Ферфаксову и галопом поскакал к своему штабу.

ХIV

Окровавленное и гноящееся тело Петрика было доставлено в санитарном вагоне в Киев и направлено в лучший госпиталь, состоявший под непосредственным присмотром и попечением Великой Княгини Анастасии Николаевны. Она настояла, чтобы его обмыли, осмотрели и самым тщательным образом исследовали все его страшные ранения.
— Только понапрасну будет место занимать, — сказали ей. — Все почти раны смертельные. Разложение в полном ходу. Смерть неизбежна. Только чудо может спасти его.
— Ну и будем молить Господа о чуде, и Господь спасет, а мы сделаем все, что в наших человеческих силах, — спокойно и настойчиво сказала Великая Княгиня.
Все это сквозь свое полунебытие Петрик слышал. Он не молил о чуде. Он не боялся смерти. Ведь он всегда ее желал и именно такою ‘солдатскою’ смертью. Конечно, еще было бы лучше, если бы это было на самом поле сражения рядом с Одалиской. Он точно и сейчас ощущал тяжесть конской головы на больной груди. Смерть в военном госпитале от ран была тоже неплохая для солдата смерть. И напрасно думал доктор, что раненый ничего не слышит. Раненый все слышал и обо всем соображал. Он и о своем Солнышке в эти минуты подумал: ‘умрет он от ран, она полную пенсию получит’. Эта мысль мелькнула, впрочем, так, между прочим. Потом все путались мысли, смежались сладковатым небытием, полною путаницей, сном, сквозь который только сквозили, не останавливая внимания, ощущения внешнего мира. Так на минуту он очнулся от крайне болезненного прикосновения к его ранам. Он застонал, но сейчас же вспомнил, что солдату стонать не полагается — и запел:
Под зеленою ракитой
Русский раненый лежал
И к груди, штыком пробитой
Крест свой медный прижимал…
Впрочем, это только ему казалось, что он поет эту песню. Ему даже казалось, что он ее очень хорошо и выразительно поет, во всяком случай очень трогательно. На деле же он мучительно стонал. Его тело дергалось, и два лазаретных служителя и сестры с трудом могли его удерживать на лазаретном столе.
И опять, как уже и раньше, услышал сквозь сонную дрему слова:
— Только чудо может спасти его.
Он теперь верил в чудо.
И оно явилось.

ХV

Чудо пришло в виде необычайно внимательного ухода, каким его окружила в лазарете его хозяйка, Великая Княгиня, а потом и в виде появления при нем сестры милосердия — самой Валентины Петровны.
Валентина Петровна приехала на фронт через два дня после ранения Петрика. Она кинулась разыскивать мужа. Нелегко было это сделать. Но и ее искали по приказанию Великой Княгини, и она нашла Петрика вскоре после операции, когда спасение его зависело исключительно от умелого и непрерывного ухода. Надо было, чтобы кто-нибудь всего себя ему отдал — и этим человеком и стала Валентина Петровна. Распоряжением хозяйки госпиталя ей с раненым была отведена отдельная комната, и в ней замкнулась Валентина Петровна и вступила в непрерывную борьбу со смертью.
В эти долгие недели, глядя на неподвижно, без сознания лежащего мужа, Валентина Петровна точно перегорала в каком-то внутреннем огне. В нем без остатка сжигалось ее прошлое. С какою-то страшною, необычайною силою загоралась в ней любовь, и любовь эта была совсем новая. Будто так неожиданно и до жестокости грубо прерванная ее материнская любовь к похищенной дочери вспыхнула снова и обратилась на этого большого и тяжелого ребенка, безпомощно отдававшегося ее ласке и уходу.
Она не чувствовала своей жертвы. Великой Княгине приходилось насильно выпроваживать ее на прогулку и хотя бы на недолгий отдых. Валентина Петровна шла в Софийский собор молиться. Только молитва ее могла утешить. В горе, так ей казалось, приходило к ней прощение и забвение прошлого. Если выздоровеет, вернее, воскреснет от ран ее Петрик — вся жизнь ее начнется сначала: все будет по-новому. Не будет стоять между ними ее позорное прошлое. Она писала Тане. Она готовила в Петербурге, подальше от фронта, квартиру. Она боялась и думать о том новом, на этот раз полном, ничем не затемненном счастье, которое ее ожидало, если он поправится, если удастся ей вырвать его от смерти.
Все это время Петрик был во власти снов, грез, мира невидимых, овладевшего им и не желавшего отдавать его Валентине Петровне, и он не чувствовал и не понимал того, что происходило кругом него.
Он очнулся первый раз, сознательно открыл глаза и потянулся, как ребенок к открытому настежь окну.
В комнате не было солнца, но золотые его лучи наполняли все за окном и прозрачные отсветы вливались легкими струями в высокую белую комнату. И от них была в ней какая-то живительная радость. Окно было в кружеве ветвей цветущей липы. Ее благоухание входило в комнату вместе с золотым светом, и Петрику показалось, что это солнечные отсветы несут сладкий запах. Радость жизни охватила его, и он потянулся всем телом и огляделся. Он сразу увидел свое Солнышко. В небыли, в мире невидимых, он постоянно ощущал ее незримое присутствие, и чувствовал ее борьбу за него. Она была без сестринской косынки, и волосы ее были так непривычно убраны в простую гладкую прическу. Большие косы были завязаны крепким узлом на затылке. Не было ее милых локонов и завитков ни на лбу, ни на висках. И на голове волосы лежали просто, без блестящих изгибов. Она была совсем новая и еще более прекрасная. Жена и мама. Обе вместе. И кого он любил больше, он не знал. Еще увидал Петрик в солнечных отблесках, что редкие серебряные нити протянулись сквозь золото волос. Они не портили, но вносили в ее облик нечто серьезное и трогательное. На лице по-прежнему не было морщин, но маленькие ямочки внизу щек куда-то исчезли. В них так любил целовать Валентину Петровну Петрик и, когда их не стало, лицо стало серьезным и точно недоступным, но и несказанно милым. Мама и жена, обе вместе, и потому каждая вдвойне милая.
Петрик посмотрел на Валентину Петровну и улыбнулся. И она улыбнулась ему. Безпредельная ласка и любовь были в ее улыбке. Он потянулся к ней обеими руками, как когда-то тянулась к ней ее Настя, и она взяла его за горячие руки.
— Солнышко — тихо сказал Петрик. — Ты?…
Он не спросил ее, как она оказалась здесь, как он сам очутился в этой светлой, золотом солнечных лучей напоенной комнате: все это он знал еще тогда, когда невидимый мир окружал его и когда около него шла борьба за его жизнь.
— Солнышко, — повторил он. Что мог он сказать больше этого? В этом слове было все: и любовь, и ласка, и вера в спасение, ибо все через солнце и все от него. Он мог бы сказать еще слово: ‘мама’, — но он не посмел его сказать: она была его женой. И еще мог он на нее молиться, как Богу, но чувствовал, что она только посредница между ним и Богом. Слезы навернулись на его глазах.
Он их закрыл. И опять началась фантасмагория борьбы с невидимым миром, но на этот раз она продолжалась недолго. Когда он снова открыл глаза, сильнее был запах липового цвета. Вся листва была пронизана красными отблесками. Солнце садилось.
Он взял руку Валентины Петровны и потянул ее к своим губам. Она поднесла ее. Он ее поцеловал.
— Ты знаешь, Солнышко: Одалиска убита…. Она умерла.
Это было так естественно, что он сейчас же вспомнил про свою лошадь. Валентина Петровна знала, чем была для Петрика его Одалиска.
— А твой Мазепа?
— Он в полку.
— Хорошо ли ходят за ним?
И сейчас же его мысли обратились к полку.
— Что Старый Ржонд? Я видел, как он упал с лошади. Жив ли он?
— Он был только ранен и вернулся к полку. Мне Ферфаксов писал.
— А, милый Факс. — Ласковая улыбка бледною тенью прошла по лицу Петрика.
— Он командует твоей сотней.
— А где теперь наш полк?
— Этого я точно не знаю. Кажется, все в тех же местах.
— Кудумцев?
— Кудумцев был легко ранен. Теперь опять в строю. Командует Банановской сотней.
— Как хорошо, — прошептал Петрик.
— Что хорошо?
— Да, все оказались такими хорошими солдатами. Гордиться можно полком.
— Все вы, я слышала, представлены к георгиевским крестам.
— Не это важно… А жаль…
Он не договорил. Он не хотел ее огорчать.
— А что теперь на фронте? — быстро спросил он.
— Ничего… Все то же…
— Плохо?.. Ты скажи… Я не испугаюсь… Я ко всему готов.
— Нет.. Было даже наступление. Наши взяли много пленных.
— Ну, слава Богу!.. Патронов, говорят, мало, — еле слышно сказал Петрик, — а как им и быть, когда их совсем не берегут. Не по-суворовски ведут себя.
Эта короткая беседа утомила его. Он закрыл глаза и снова забылся. Но с этого дня пошло выздоровление.

ХVI

И опять Великая Княгиня властно вмешалась. Она потребовала, чтобы Валентина Петровна с Петриком поехали в Ялту. Она устроила им две комнаты совсем отдельно и окружила из Киева своим не ослабевающим вниманием и заботой. Но поправлялся Петрик медленно.
На фронте железная шла борьба. Но точно чего-то не хватало нашим. С ужасом прочитал в газетах Петрик, что наши оставили Варшаву. Невозможным и непоправимым это казалось ему. Штаб, однако, нашел это возможным и неизбежным. Отступали…. Поговаривали, что, если надо, и Киев отдадут. Подготовляли эвакуацию Петрограда. Ничего этого никак не мог понять Петрик. — ‘Отступление — поражение, гибель’, — так учили его на школьной скамье.
Закатывалась слава Русской армии, и долго Петрик не мог понять, что же там случилось? Он понял это только весною, когда на одной прогулке, — его возили в колясочке и это было ему почему-то очень стыдно, — они встретили Стасского.
Была нежная и точно больная Крымская весна. Цвели мимозы. Ночью налетела с гор снежная вьюга, а с утра стало так тепло, хоть и лету впору, и снежные хлопья обращались в маленькие лужицы воды, и те исчезали, дымясь прозрачным туманом. На цветущих камелиях белыми клочьями ваты налип снег. Море было синевы необычайной. Красота несказанная была повсюду. Скалы Алупки были розовые и прозрачные, точно и не из гранита были они.
Валентина Петровна вывезла Петрика за Ливадию и вместе с поехавшей к ней Таней катила колясочку с раненым по сырому скрипучему гравию. Навстречу ей показался худой, костлявый старик. Он шел в легкой парусиновой разлетайке. Серая шляпа с широкими полями закрывала его лицо. Валентина Петровна не узнала его. Только странно знакомыми и зловещими показались ей торчащие из-под шляпы космы грязных седых волос. Когда они поравнялись, старик снял шляпу, взмахнул ею и сказал:
— Валентине Петровне мое почтение… А… воин! Ну как?
Пришлось остановиться. Петрик молчал. Не находила, что сказать, и Валентина Петровна. Их тяжелое молчание нисколько не смутило Стасского.
— Ну, что же, воюем… Это хорошо: для Франции стараемся. Мне Стахович говорил… Вы знаете его, конечно: член Государственной Думы… И какой!.. Октябрист!.. Вот какие нонче люди военными делами заниматься стали. Ничего не поделаешь, батюшка, коли ваши-то никуда не годятся. Нынче война не чета прежним… Суворовским-то… Летом, сказывал мне Стахович, пятнадцать миллионов рассейских мужичков на фронт поставят, Европу защищать. Вот это я понимаю!
— А скажите?.. — Петрик очень смутился, — скажите?… вы думаете… мужички-то эти будут воевать?..
— Ну, как… Заставят!! Это ваше уже дело погнать их!.. В окопы, что ли, посадите… Как у союзничков… От моря и до моря создадите сплошной окоп… Не мне вас учить…
— А, если?.. Разбегутся…
— Рассейские-то? Да что вы, голубчик, не вам это мне говорить. Это я, интеллигент, штафирка, так могу судить.
— Ведь это не солдаты же будут, а мужики.
— Во фронт поставят, вот вам и солдаты. Чего еще надо…
Стасский увидал какого-то знакомого и, сняв шляпу и кинув: ‘мое почтение, Валентина Петровна, мое вам, воин’, — пошел к какому-то пожилому человеку в длинном штатском на меху, не по теплому дню, пальто.
Петрик попросил, чтобы его везли домой. Всю дорогу он молчал. Напрасно Валентина Петровна показывала ему, как красиво налип на камелиях снег, он даже не повернул головы посмотреть на них. Он не слушал, что говорила Таня. Свои были мысли у него.
‘Пятнадцать миллионов мужиков гонят на фронт’ — думал он. — ‘Пятнадцать миллионов! — а кто их будет обучать? Есть ли офицеры для этого? Вот в их полку сколько их выбыло. Пришел ли кто на смену? А может ли Россия дать эти пятнадцать миллионов? Не выпахиваем ли мы Россию? А что, если она станет, как паровое поле и потребует отдыха, как требует его выпашь? Отдых, — ведь это мир или, по крайней мере, перемирие’? Он вспоминал все длительные войны. И во времена Наполеона бывали перемирия, когда давали выпаханному людскому полю отдохнуть, чтобы с новыми силами начать войну.
‘Пятнадцать миллионов мужиков гонят на фронт’, — все думал он, — ‘да нужна ли этакая силища? Кто это потребовал? союзники, или такие, как Стасский, не признающие военного искусства, бранящие Суворова и Скобелева и теперь ставшие военными авторитетами?’
‘Нет, надо самому. Надо поправляться во что бы то ни стало. А то как же эти-то пятнадцать миллионов без офицеров-то? Необученные они. Их в бой-то не вести, а гнать придется, гнать, как скотину! Они за нами не пойдут’.
Сердце сжималось болью.
Его подвезли к их даче. Солдат-санитар и Таня хотели, как всегда, вынести его.
— Нет… я сам… сам…
Но сам не мог. Со стоном отчаяния, весь побледнев и обезсилев от боли, он повалился на руки подоспевшей к нему Валентины Петровны и, слабо и жалко улыбаясь, пробормотал, так что только одна Валентина Петровна могла разобрать, то что он говорит:
— Выпашь… выпашь… выпашь!…

ХVII

С этого дня Петрик стал очень внимательно следить за своим здоровьем и тщательно выполнять все предписания врача. Ему указали особую гимнастику, он делал ее с редкой настойчивостью и упорством. И он начал поправляться и крепнуть. Валентине Петровне радоваться бы. Она не радовалась. Он выздоравливал не для нее. Та страшная соперница, что оставила было его, вернулась снова и предъявила свои права на Петрика, и он потянулся к ней. Он забыл, как и какими трудами выходила его Валентина Петровна. Теперь он не думал о своем Солнышке.
Как хорошо было зимой, когда Петрик, совсем слабый, прикованный к постели или к креслу, часами слушал ее чтение. Они перечитали тогда столько и прозы, и стихов, Пушкин, Лермонтов показались им новыми и несказанно красивыми. Про лошадь Казбича читали три раза подряд, и слезы были на глазах у Петрика. Перечитали и Гоголя, и Достоевского, и Мордовцева, и Лескова, и Тургенева, и Гончарова, и Крестовского. Графа Толстого читали с благоговейным вниманием.
— Господи, как хорошо!.. — вздыхал Петрик. — Солнышко, еще раз конец этой главы… Как он это все знает. Вот совсем, как и я тогда думал. А ты, Солнышко? Ты тоже так думала? Как это можно так?
Они читали и новых писателей. Зачитывались Чеховым, Куприна ‘Поединок’ перечитали два раза подряд, читали Андреева, Бунина, Горького… Счастливые это были вечера. Большой, выстраданный ею ребенок был с нею, а не человек долга. Теперь все это изменилось. Точно пришел Стасский, и злобная тень его затмила ее покойное тихое счастье. Теперь Петрик отказался от чтения любимых писателей. Его потянуло к газете. На прогулке, — он начинал ходить сам, опираясь на ее или на Танину руку, — он все искал встреч с приезжими с фронта. Он знакомился и жадно расспрашивал о том, что делается на войне. Он делал свои выводы, доставал различные уставы и наставления и читал их один.
— Дай, я тебе почитаю, — скажет Валентина Петровна.
— Нет, я сам… Тебе это неинтересно. Он не замечал, что обижал ее этим.
Когда узнал, что было совещание и что Куропаткин и Эверт отказались наступать и напросился один Брусилов — и ничего, кроме частной победы не вышло, он горячо говорил: ‘я их понимаю… Пятнадцать миллионов!.. Да ведь кого? Разве можно с ними… с такими-то?.. Отказались наступать… Да, надо быть последовательными и отказаться воевать… Отдохнуть надо… Научиться’.
Он думал теперь только о войне и к ней готовился.
Крымская осень наступала. Золотая Ялта млела в солнечных лучах, благоухала ароматом роз и фруктов. Мальчишки татары продавали виноград. По набережной носились легкие фаэтоны под белым парусиновым тентом. Купальни были полны купальщиков. Толпы ходили по набережной. Больше солдаты, присланные на поправку, в оборванных грязных шинелях, без хлястиков сзади, ходили с сестрами, лущили семечки, или стояли, опираясь на костыли. Петрик не обращал на них внимания. Он знал, что это ‘выпашь’, уже порастающая чертополохом и лопухами и отдыхающая под солнцем благословенного Крыма.
Он шел вдвоем с Валентиной Петровной, шел, не опираясь на ее руку и только палка была у него. Она помогала ему на подъеме.
Петрик взял ее поперек.
— Вот видишь, я могу… И даже совсем без палки…
Он шел легко и бодро. Они оставили город за собою и направились к кладбищу. Там менее было людно. Они сели на скамью у ворот. Кладбище утром приняло свои жертвы и теперь отдыхало. От высоких пыльных кипарисов терпко пахло. Точно запах вечности шел от них. Перед ними был каменный обрыв. За ним голубое и тихое простиралось море. За белым молом притаился миноносец. Петрик и не заметил его сначала. Вправо, полукругом, вдавалась в берег бухта. На круглой гальке черные лежали рыбацкие лодки. Дальше крутым амфитеатром млела в солнечных лучах жемчужная Ялта. Чуть доносился говор толпы на набережной. Белые здания гостиниц возвышались на горе. Над ними реяли в тихом воздухе красно-крестные флаги. От моря пахло йодом водорослей и рыбой. От города шли цветочные ароматы. Зубцы гор Ай-Петри были в розовых закатных лучах и точно сквозили. Здешние горы не казались Валентине Петровне такими страшными, как горы Манчжурии. Она спокойно посмотрела на них.
— А где-то теперь наша Настенька?.. Жива ли она, бедняжка?.. Может быть, даже лучше, если она умерла, — сказала Валентина Петровна и тяжело вздохнула.
Петрик промолчал. Он думал о другом. Она положила свою руку на его. Он тихо пожал ее.
‘Клинг-клянг… Клинг-клянг’…, — мелодично и так красиво, как красив бывает звук только на море, пробили на миноносце склянки.
Петрик вздрогнул и быстро, точно какое-то решение пришло ему в голову, встал.
— Пойдем, Солнышко.
Он взял палку, как шашку в приеме ‘шагом’ и, не беря под руку, как делал это раньше, Валентину Петровну, стал бодро, подлаживаясь под ее шаг, спускаться к Ялте.
На лице Петрика застыла какая то восторженная озабоченность. Валентина Петровна сбоку с тревогой посмотрела на него. Точно отбитые склянки на миноносце что-то сказали Петрику.
На набережной была толпа. Нарядные дамы смешались с солдатами, среди офицерских кителей попадались изящные штатские костюмы. Ялта жила полною вечернею жизнью, забыв про войну. Ярко горели огни ‘биоскопа’. Толпа стояла у кассы. Вечерние сумерки тихо наступали. Разом вспыхнули длинной чередой большие круглые фонари над набережной. Загорались огни и в окнах магазинов с пестрыми приевшимися выставками восточных и японских безделушек. Навстречу им шла нарядная дама с офицером. Дама вела на сворке темно-коричневую английскую борзую. Поджимаясь на коротком шагу, изогнув спину, как это делала Ди-ди Валентины Петровны, борзая шла, насторожив трубочками нежные уши. Валентина Петровна задержала шаг и залюбовалась собакой. Петрик поймал ее взгляд.
— Солнышко, заведи себе собаку, — сказал он. Он сказал это совсем просто, но в этот вечер все для Валентины Петровны уже имело особое значение. Она насторожилась. И он сейчас же почувствовал ее настороженность, и уже продолжал с особою настойчивостью.
— Конечно, заведи. Тебе веселее будет.
— Мне с тобою и так очень хорошо. Другого веселья мне не надо.
Это было сказано тоже совсем просто, но в этот вечер они понимали слова не только по их наружному значению. Они точно читали в душе один у другого. И холодно стало на душе у Валентины Петровны.
— Нет. В самом деле. Заведи. Можно отыскать и левретку. Можно дать объявление в газеты, или поехать в собачник.
— Такой собаки, как была моя Ди-ди, не может быть. Я не хочу больше иметь собаку.
Они замолчали, и Валентина Петровна чувствовала, что еще немного молчания и Петрик еще дальше уйдет от нее. В страхе она сказала то, что часто и раньше мучило ее.
— Ты никогда не думал, касатка, почему Христос никогда и нигде не говорит о животных. Точно их и нет.
— Он пришел в мир спасти не животных, но людей. Об этом надо спросить у Факса. Он силен в Писании… А я?.. Куда мне такой философский разговор!
В его словах не было сухости, но Валентина Петровна эту сухость уловила и сказала с несвойственной ей наставительностью:
— Я думаю, что это потому, что животных не надо было спасать. У них не было первородного Адамова греха. Они не вкушали древа познания Добра и Зла. Они не были прокляты и на них не лег долг работы.
И это было сказано без задней мысли, но Петрик эту заднюю мысль почуял. Он сухо сказал:
— Да, конечно… Может быть… Какой же грех мог быть у твоей Ди-ди или у моей Одалиски? Они обе без понуждения и легко исполняли свой долг любви и повиновения нам… А все-таки заведи непременно собаку.
Она его поняла. Свет померк перед ее глазами. Она не видела ни толпы, ни магазинов. Она торопилась домой.
Дома они сидели на заднем балконе, выходившем на горы. Полная луна светила над горами. Пики Ай-Петри были затканы серебром. Валентина Петровна с ужасом смотрела на них. Ей теперь они казались такими же страшными, какими были некогда горы Чжань-Гуань-Цай-Линь. Она уже видела между их зубцами, пронизанными лунным светом, страшное серебряное лицо бога ада Чен-Ши-Мяо. Он отнял от нее ее Ди-ди, он похитил ее дочь и теперь он пришел отнять у нее выстраданного ею Петрика.
Она подошла к мужу и опустилась перед ним на колени. Зарыла свое лицо в них.
— Долг… — чуть слышно сказала она. — Долг!.. За первородный грех какого-то глупого Адама, на нас на всех долг!.. Страшный долг… И ты уйдешь, я знаю… чувствую… мое сердце меня не обманывает… Ты уйдешь на эту проклятую, никому не нужную войну!.. Кто придумал все это?.. Бог?.. Нет — люди!.. Жестокие, гадкие люди!..
— Полно, Солнышко. Что ты говоришь такое?.. Разве можно это говорить?..
— Ты свой долг исполнил… И довольно…Ранен…Как… Это я тебя воскресила… Теперь ты мой и ничей больше… Я тебя не отдам… Никому не отдам.
— Не надо… Не надо… Грех так говорить, — растерянно шептал он.
Он старался поднять ее с пола, а она нарочно становилась тяжелой и не вставала. Она горько плакала и сквозь слезы думала: — ‘Пусть порвутся у него от напряжения швы ран. Пусть опять загноятся раны, но только бы он был мой!.. мой!.. мой!.. Всегда и везде мой… Не отдам его войне и службе… Какие бы боги Чен-Ши-Мяо ни грозили мне. Я никого и ничего не боюсь. Я все снесу, только бы он был мой и всегда был со мной…’

ХVIII

Осенью 1916-го года Петрик, совершенно оправившийся и окрепнувший, вернулся на фронт. Свой полк он нашел в польской глуши в болотах и лесах. Розыскав в полковом обозе Мазепу, — он нашел его косматым, лохматым и худым, — Петрик, в сопровождении вестового, обозного солдата, похал на ‘позицию’.
Первый, кого он встретил, был Похилко. В грязной и рваной шинели, с погонами подпрапорщика, Похилко ехал навстречу Петрику на маленькой монгольской лошадке. Он издали своими зоркими охотничьими глазами увидал и узнал командира и зарысил ему навстречу. Не ожидая приветствия Петрика, он весело и как-то развязно крикнул:
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие… С прибытием!.. Совсем, видать, оправились… А мы, было, похоронять вас думали…
— Ну, как у вас, Похилко?
— Да что, ваше высокоблагородие… — и, прикрывая рот рукою, точно загораживая от кого-то страшную тайну, Похилко шепотом выдохнул:
— Козля-я-тиной кормят… Слы-ха-а-ли?..
— Не все ли одно для солдата, Похилко, что козлятиной, что хоть ананасами.
— Про ананасы, ваше высокоблагородие, толку нет никакого! —точно обиделся Похилко.— А только как же это так?
— Солдат, Похилко, присягал терпеть холод и голод и всякие нужды солдатские… Немцу, поди, еще тяжелее… Он, пишут, с голоду пухнет… а козлятина… Это еще и Бога надо благодарить, что хотя и козлятина есть.
— Это что… Это точно… Очень даже нам понятна такая ваша речь… А только…
И Похилко опять тщательно прикрыл рот и, перегибаясь с седла, стал шептать в самое ухо Петрику.
— Пехота, ваше высокоблагородие, рядом стоит, тоже на позиции… срам сказать… в ом-мотках… все одно, как австрийц… сапог, значит, уже и насовсем нет… Вот оно, значит, как обернулось-то…
Петрик промолчал. Не слова, самый тон Похилко поразил его. Никогда, даже на охоте, Похилко так не говорил с офицерами. Никогда он своих не критиковал. Над своими не смеялся. Смеяться можно было над манзами, над австрийцами, пожалуй, над германом, но никогда не над царским, российским войском. Так воспитывал его Петрик, так учили его офицеры… Вот разве что Кудумцев?..
— Мой отец, ваше высокоблагородие, Турецкой войны кавалер был… — продолжал Похилко, — я махонький еще был, бывало, пойдем с папашей, а они и запоют:
‘Русский царь живет богато,
Войско водит в сапогах,
Ваша ж рать есть оборванцы,
Ходит вовсе без чувяк’.
А теперича-то обернулось-то как!.. Как австрийц!.. В ом-мотках!.. Обнищал, что ли, Государь Ампиратор?
И про Государя раньше не посмел бы так сказать Похилко.
Петрик всмотрелся в лицо своего вахмистра. Посерел как-то Похилко. Лицо в скулах стало шире, а к подбородку, плохо бритому, сузилось. Глаза точно уже стали, и, когда посмотрел в них Петрик, отвел Похилко свои глаза от его взгляда.
С версту проехали молча. Потом Похилко опять заговорил. Видно хотелось ему выложить все, что было у него на душе.
— Опять в окопах, ваше высокоблагородие… Да вы сами увидите, вошь одолевает… Это уже последнее дело. А бани, чтобы постираться, да выпарить ее, никак нет… Все только обещают… Газами стращают… Маски наденут, и на людей не похожи, ну, чисто, свиные морды… Как на святках… Война называется… На коней с самого лета и не садились… Ка-ва-лерия…
— А кони как?
— Вот сами посмотрите… Хвалиться нечем. Известно, без присмотру-то, да без проездки… Она животная-то, тоже тоскует… Ты спроси ее, как ей это нравится, или нет… Она тоже понимает… Не порядок… Это не так, как тогда, когда вас ранили… Конная атака… Теперь какая такая атака и думать позабыли… У соседов в кавалерической дивизии кони без овса с самого августа. Тут-то бы и кормить, потому она шерстью на зиму обрастает, а они — без овса… Паршиветь стали… Чесотка… К нам бы не перекинулось… Тогда беды-ы!.. Вот оно как у нас…. война!..
И опять долго ехали молча. Но в самом молчании было что-то зловещее, что говорило яснее всякого разговора.
Подъезжали к окопам.
— Однако, слезать, ваше благородие, пора. Стрелять бы не начал… На, друг, примай, — обернулся он к вестовому. — Пожалуйте, ваше высокоблагородие, за мной, я покажу вам дорогу… Вот оно наши кельи какие… Кончать, ваше высокоблагородие, пора. Истосковался народ по настоящей работе… по дому… Который год держат…

ХIХ

Зимою, в землянке, где жил Петрик, было сумрачно и сыро. Ферфаксов молчаливо сидел часами, не шевелясь на койке, сделанной на козлах, и, так же не шевелясь, сидел рядом с ним его старый Бердан. И у хозяина, и у его собаки было одинаковое выражение, точно одну они думали думу.
Кудумцев принял вместо Бананова 2-ю сотню. Он часто заходил по старой памяти в землянку Петрика. Приходил еще с соседней позиции молодой пехотный офицер. В землянке становилось душно и темно от накуренного воздуха. Но свечи не зажигали. Берег Петрик свечи. Трудно их стало доставать для него Валентине Петровне.
Пехотный медленно со вкусом свернул солдатскую ‘козью ножку’, послюнил палец и сказал со вздохом:
— Вам, господа кавалерия, очень легко. У вас солдаты… У меня сегодня опять двое ушло.
— Как это ушло? — спросил Петрик.
— Очень даже просто… Вы стог сена знаете, что против нашей позиции?
— Ну?
— Там, мы значит, полевой караул держим. Впрочем, всего два человека. Ну, вот утром пошли они на смену. Я смотрел в бинокль. Значит, как старые отошли шагов на триста, эти повязали платки белые на штыки, да и ай-да, к самому противнику в гости.
— А вы бы их полили из пулемета, — злобно ухмыляясь, сказал Кудумцев.
— Да на пулемете-то те же люди. До чего же это, господа, дойдет-то?..
— Надо бодрым быть, — сказал Петрик, — помните, как Суворов учил.
— Суворов… Это вы, ротмистр, хорошо сказали, да времена-то теперь другие стали. Посмотрите, какая война. Один сплошной окоп от моря и до моря. Это с ума можно сойти. И в окопе этом разве солдаты? Усталый, измотанный народ…
Петрик вспомнил Стасского, как он хвастливо сказал: ‘пятнадцать миллионов рассейских мужичков призовем и посадим в окопы’. Но, желая поддержать в госте бодрость, он сказал.
— Что же, Владимир Валентинович, конечно, мы как в крепости, да ничего не поделаешь. Разве не отсиживались мы в крепостях? Вспомните Севастополь. А в Баязете солдаты от жажды, не имя воды, мочу пили, да и ту малыми дозами, а крепости не сдали. Так-то…
— И времена не те, и люди не те, да и война не такая. Посмотрите, начали с Порт-Артура… А в эту кампанию как легко крепости стали сдавать.
— Кто-то умный сказал, — проговорил Кудумцев, — что современные крепости не могут держаться против нынешнего артиллерийского огня. Вот и пошла повальная сдача крепостей. Раньше за это расстреливали… а теперь… Стала слабой власть… Ну, и… Он замолчал.
— Что, ‘ну и’… Ты договаривай, коли начал, — сказал Петрик:
— Изволь… Народ любит силу. Слабость он презирает. Сила и богатство, — вот чем можно держать народ и заставить его повиноваться… Ну, а когда силы власти нет… когда, как тебе Похилко, — ах, да и прохвост же, — сказал: ‘козлятиной кормят’, извини, милый мой, народ уже глядит куда ему перебежать под сильную, действительно, державную руку.
— Что же это… Измена?..
— Может быть, и измена, — странно спокойно сказал Кудумцев. — То есть, если хочешь, то до измены-то и не дойдет, если только это интеллигентское ‘хи-хи-хи’ народ не подзадорит.
— Да, зачем… Война, чай, не шутки…
— Э, милый, Петр Сергеевич, им везде шутки… Им и на Шадринской заимке только одни шутки были. А чему распаленного мужика научили, ну и тут на то же натравят.
— Это ты, Толя, напрасно, — тихо сказал Ферфаксов. — Зачем так, и собака от хозяина не уйдет, хотя он ее и не кормит.
— Собака… Да во сколько же раз она благороднее человека, — вставая, сказал Кудумцев. — Ты думаешь, у него думки-то нет… как ты сказал: ‘кончать надо’ — тебе Похилко сказал?… А если эта думка-то обратится в навязчивую идею?… Тогда за нее все самую жизнь отдадут, а не то чтобы честь… да все это, господа, так условно!.. И когда человек голоден, болен, или еще того хуже — устал, до последней степени, то ему все ничего…
Петрик досадливо пожал плечами. Он опустил голову на ладони рук и закрыл глаза. Он переставал понимать, что делается. Он уже не знал, что надо делать? Те шаблоны, что сохранил он с лет школьного обучения, никуда больше не годились. Он терялся в этой новой для него войне. Та война, что была полтора года тому назад, когда они так блестяще атаковали и разбили победоносную австрийскую пехоту, обернулась иначе. Точно бог войны — Марс повернулся к нему другой стороной своего лица и с ужасом Петрик увидал, что не военное это было лицо…
‘Выпашь… выпашь…’ — думал Петрик, уже не слушая завязавшегося спора. — ‘Пятнадцать миллионов усталого народа… выпашь, порастающая чертополохом и бурьянами… Нужен отдых… Нужна властная рука хозяина… выполоть, выжечь все эти сорные травы и наново пахать… Наново… наново…’

ХХ

Война шла…Странно было думать Петрику, что это была война. Каждое утро он доносил в штаб полка: — ‘на участке 1-й сотни 22-го полка ночь прошла спокойно’… И каждый вечер передавал по телефону: — ‘на моем участке без перемен’…
Кое-какие порядки он у себя навел. Даже от вшей избавился. Чистоту навел, но тосковал без дела, особенно без своего военного дела, ужасно.
Из узкого окна их землянки в ясные дни видна была уходящая в безпредельность позиция. Странно было думать: от моря и до моря! От замерзшего, в метелях застывшего Балтийского Моря и до синего Черного моря — все то же самое. Голубоватая сетка проволочных заграждений, как вуалька на лбу мертвеца, и снега… снега!…
Шел январь 1917-го года. Был яркий солнечный полдень. Только что у походной кухни отобедали. Ферфаксов на самодельной керосинке наставил железный чайник. Вода закипала. Тонкая струйка пара шла из закоптелого носика и туманила стекла окна. В землянке пахло дымком и было тепло и привычно уютно. Петрик достал жестянку с печеньем и поставил на врытом в землю столе.
Дверь без стука открылась. В золотой рамке солнечного дня серая показалась фигура телефониста.
— Ваше высокоблагородие, — доложил он, вытягиваясь в дверях землянки, — со штаба полка телехфонили: — какой-то фимический полковник к нам с пехотного участка идуть. Так чтобы вам встреть его и людей на проверку по окопу поставить.
— Химический полковник,—выдумают тоже, — проворчал Ферфаксов. — Однако, чаю сейчас напьешься, или после?
— После. Ты, Факс, пойди выгоняй людей из землянок, да посмотри, чтобы у всех противогазы были в полной исправности.
— Понимаю. Может быть, и химическому полковнику после предложишь чаю.
— Это мы посмотрим, какой такой этот химический полковник. Если не слишком сугубый, то можно.
Петрик надел шинель, тщательно подтянул ремни и пошел по окопам. С легким гомоном выходили и выстраивались люди. Петрик дошел до хода сообщения и стал там дожидаться. Прекрасный был день. Окопы с солдатским разговором остались позади. Здесь полная, какая бывает зимою в хорошие дни, была тишина. Через земляной невысокий бруствер хода виднелось заснеженное поле. Далеко по нему вилась легкая сетка проволочных заграждений. Шла она прямо, загибалась к неприятелю, делала угол и прямой, тонкой, кажущейся прозрачной, тенью исчезала в золотом дне. Было тепло, хотя снег и не таял, но так обманывало солнце.
Петрик издали увидал вдруг появившуюся в ходе странную для их боевой, ‘позиционной’ обстановки фигуру. Она появилась как-то вдруг и стала спиною к Петрику. Высокий человек в ‘мирной’ артиллерийской фуражке с бархатным околышем, в ‘николаевской’ теплой, должно быть, на каком-нибудь тяжелом меху шинели, размахивая рукою, выговаривал что-то пехотному офицеру. Тот, оправдываясь, возражал. Их голоса неслись в тишине воздуха по окопу. Мягкий и точно стесняющийся —полковника и грубоватый, что-то настойчиво доказывающий, пехотного офицера. Наконец, пререкания кончились. Полковник протянул руку пехотному и повернулся к Заамурским окопам. Петрик сейчас же узнал полковника и пошел ему навстречу. Он хотел рапортовать и приложил уже руку к краю папахи, но полковник прервал его: —
— Петрик… — воскликнул он, — вот радостная встреча! Да я бы должен был все-таки о тебе подумать. Да все считал тебя раненым и где-нибудь под крылышком у Али. А ты вот уже где… на позиции. И совсем молодцом, никто и не скажет, что ты так безнадежен был. Ну, хвастай. Верю, что у тебя и химия в порядке, даром, что ‘сугубая’ наука.
Как Петрик не догадался, как не почуял! Полковник был — Долле, Ричард Долле, его верный друг и шафер Валентины Петровны на их свадьбе. С самой свадьбы они не видались. Долле был в своей старой ‘николаевской’ шинели на потертом медвежьем меху, ‘родительской’, должно быть, шинели, с длинным капюшоном, таких теперь и не носили. Его шея зябко была закутана шерстяным шарфом. Из-под шарфа торчала чуть заиндевелая узкая борода лопатой. Она была по прежнему черна. Большой широкий нос покраснел от холода. Он взял Петрика под руку и, насколько позволяла ширина окопа, старался идти с ним рядом. Дружбой и любовью повеяло от Долле на Петрика.
— Ну, хвастай!…
— А ты не поздороваешься с людьми?
— Зачем? Я и здороваться-то совсем разучился, вдруг что-нибудь не так скажу и вы меня засмеете… Надень противогаз, — обратился он к правофланговому солдату… Так… правильно… А ты… скажи-ка ты мне братец, что ты будешь делать, если неприятель пустит газ?
— По первам в била бить буду. Командиру доложу. На телефон в антилерию, чтобы заградительный огонь, значит, открывали…
— Так… так… А ты, молодец, покажи-ка мне, где у вас хворост, где спички, бидоны с керосином… Это для чего же все?
— Как, значит хаз, он, значит, чижелый и по низу пойдет и его, значит, поднять надо, чтобы он поверху, и он огня, что ли, боится…
— Ну, верно, верно, вот и сугубая наука!… А правда, Петрик они у тебя лучше, чем там знают… Молодцы, право, молодцы…
Долле быстро и сноровисто все осматривал, поправил солдату, неумело надевшему противогаз, сделал два, три дельных замечания и всем видимо был доволен и удовлетворен.
— Ричард, пойдем ко мне, закусим, что у меня найдется.
— Спасибо, Петрик. Я в пехоте пообедал. Вот, если чайком побалуешь, это с большим удовольствием. А то в пехоте суп рыбный был из консервов и теперь с него пить ужасно как хочется.
В землянке Ферфаксов уже хлопотал с чаем.
— Старый знакомый, — приветливо сказал Долле, — помните меня?
— Помилуйте, господин полковник, — пробормотал Ферфаксов.
— Ну как же я рад, что это ты оказался и, как мне надо видеть тебя и о многом и многом так меня волнующем расспросить. Да, ты оставайся, Факс, ты нам ничуть не помешаешь. Слава Богу, свой человек.
Но деликатный Факс решительно поднялся.
— Там, Петр Сергеевич, бидоны с кислородом как бы не разбросали. Я пойду присмотрю.
— Ну… Вижу… вижу…
Ферфаксов юркнул за дверь. За ним выскользнул, повиляв из вежливости хвостом, и его Бердан.
— Вот… Видишь ли… так многое мне теперь непонятно…
И Петрик, как он это всегда привык делать, когда встречался со своим старым, ученым товарищем, стал выкладывать все, что было у него на душе, все, что накопилось за эти месяцы его жизни в окопах. Он все по порядку рассказал. И про козлятину, так оскорбившую Похилко, и про то, что слышал от пехоты, и про то, что без стеснения сдаются, и про усталость и недовольство, и про то, что читал в газетах и от чего сквозило жутким и страшным словом: ‘революция’… ‘дворцовый переворот’… То самое жуткое, о чем он даже и думать боялся, когда один оставался со своими думами, все это он, слегка волнуясь, говорил Долле, от него ожидая помощи и совета.
— Да, Петрик, народ очень устал… Он давно устал… Он перетянут… Нет, довольно. Больше не буду…
Долле отставил железную кружку и отодвинул жестянку с печеньями.
— Что же это… выпашь?
Долле, казалось, не понял, что сказал Петрик.
— Выпаханное поле… Ты помнишь, в день моей свадьбы, как поразило Алю заброшенное пустое поле, поросшее бурьяном. Я еще там указал на маленькую кумиреньку бога полей — ‘ляо-мяо’.
— Да, помню, конечно, помню… Выпашь?… Я боюсь гораздо худшего.
Тяжелая тишина стала в землянке. За окном мерк короткий зимний день. От земли поднимались пары. В фольгу ударяли стекла незатейливого окна. Петрик хотел было зажечь свечу, но Долле его остановили
— Не зажигай. Не надо… Я люблю сумерничать. Так легче будет говорить. Ты помнишь… в механике… в артиллерии тоже… мы учили о пределе упругости и сопротивляемости металлов.
— Ну, где мне помнить? — пробормотал Петрик, — сугубые все науки. Их мы изучали в белых перчатках.
— Полно, милый друг. Наверно кое-что помнишь. Так вот, видишь, есть такой предел упругости, переходить который нельзя… просто не рекомендуется… Например: предел упругости стальной проволоки в 1 миллиметр в поперечнике равняется сорока килограммам. Есть такой прибор для испытания металлов. Это прибор немецкого ученого Шенка. Наш директор Политехнического Института князь Голицын свой прибор изобрел. Просто зажимают кусок металла и тянут его особой машинкой и нечто вроде манометра показывает каково напряжение металла. Ну и вот, для каждого металла есть свой коэффициент упругости и сопротивляемости на разрыв. И, когда имеют дело с металлами, этот коэффициент принимают в расчет, да еще обыкновенно и к нему прибавляют свой коэффициент, усиливающей надежность изделия. И, чем ответственнее машина, тем этот второй коэффициент делают больше. Например, для автомобилей ставят этот коэффициент равным пяти, а для аэропланов даже и тринадцати. Значит, металл может выдержать в тринадцать раз большее напряжение, чем от него требуют. Это, ты сам поймешь, для большей безопасности. Ну, а если мы перетянем металл, потребуем от него больше, чем он может дать, то он ломается, приходит в негодность и мало того, что машина ломается, но и самый металл на долгое время теряет свои качества и становится негодным ни на что. В Америке, мне говорили, есть целые кладбища таких брошенных автомобилей. Казалось бы, металл все-таки что-нибудь да стоит, на деле же и металл ничего не стоит. Ну, потом, со временем и он как-то отдыхает, что ли, и становится опять годным в дело. Только очень много надо для этого времени. И человек, милый Петрик, тоже, как металл. И у людских сил есть свой предел напряженности и, когда он приходит к концу, наступает смерть. И самоубийства от этого. Нервы не выдержали. Да, конечно, нервы, а только что такое и самые-то нервы? Просто, перейден предел упругости и наступает преждевременная смерть. Можно было бы подставить к каждому народу, как к каждому металлу, его коэффициент упругости. И в каждом народе, в каждом государстве есть провинции, губернии с более высоким и более низким коэффициентом сопротивляемости. Псковские — одно, а, скажем, Вятские — другое. И по родам войск тоже увидим разницу. И металл приучают к большей сопротивляемости, так и людей можно сделать более выносливыми. Гвардейские, Сибирские, Кавказские, Туркестанские, Казачьи части показали на войне большую выносливость, чем другие части и, конечно, все это надо было изучить, и в расчетах своих иметь в виду, как механик имеет в виду степень сопротивляемости металлов при постройке машины. У нас на это как-то не обратили внимания. По легкомыслию, что ли, может быть, и по неразумию. Не думаю, однако, чтобы по злому умыслу. Знаешь ли ты, что, когда шло наше наступление в Восточную Пруссию, то только что укомплектованные запасными, не втянутые в поход части, по жаре, по песчаным дорогам, без дневок, делали по тридцати и более верст в сутки… Обозы опаздывали. Утомленные лошади не могли тянуть повозки. Лошадей отпрягали, припрягали в двойном количестве к повозкам, проходили версту, снова отпрягали, возвращались к оставленным повозкам и тащили их дальше. Можешь себе представить, какое при этом было напряжение людей? Упругость и сопротивляемость были превзойдены, ну и вышла катастрофа. Наш Генеральный Штаб всю войну при своих расчетах на силы войск не только не приставлял какой-то коэффициент, чтобы обезпечить стойкость войск, напротив, он всегда форсировал силы солдата. Требовали невозможного и от войск и от утомленного народа. Ну и не выдержали… Упругость пришла к концу. И должно оборваться.
— Что же это будет? —
— Смерть.
— Смерть целого народа?… Смерть России?… Ты говоришь это так спокойно!
— Я, как механик, давно увидал, к чему идет… Остановить невозможно. Неизбежное должно случиться, а перед неизбежным я спокоен. Этому научила меня наука.
— Но… Остановить это… Дать отдохнуть, оправиться народу и войскам.
— Что же это, мир?… Перемирие?… Ты сам знаешь, союзники требуют от нас все большего и большего напряжения и жертв, и мы должны их дать.
— Но если от этого гибнет Россия?
— Что делать, в игре надо быть честным до конца.
— Как же быть?… Смерть?…
— Может быть, самоубийство.
— Какое самоубийство?
— Революция и есть самоубийство нации.
— Остановить нельзя?… Какою угодно ценою?
— Только ценою сепаратного мира.
Петрик не ответил. В землянке было совсем темно. Эта темнота, казалось, вливалась и в самую душу Петрика. Неизбежное надвигалось на него. Нарушены были какие-то законы механики, ‘сугубой’, но ох какой нужной науки, и Россия… Россия! — летела в бездну, катилась к неизбежному концу… И кто был виноват?…
— Да, если бы только выпашь, — тихо повторил, поднимаясь, Долле, — выпаханному полю можно дать отдохнуть, оставить его под паром, вырвать, выкорчевать ненужные травы, выжечь их и пахать его снова… Но… Государь, да еще наш, никогда на это не пойдет. В этом сила, в этом и слабость империй. Они честны. Они не могут пойти на подлость, на измену своему слову… А в наш подлый век… Не честные нужны Правители и Государи, а гибкие парламенты. Сегодня стоит у власти одна партия и честно это, а завтра стала у власти партия противоположная и то, что вчера считалось просто подлым, сегодня именно то, что нужно для народа, и им это все прощают и даже находят нормальным и естественным. Государю Императору сепаратного мира никогда и никто не простит, ну, а какому-то учредительному собранию все спустят. Защита, мол, нации, защита революции, право народа, а народ-то куда самодержавнее любого самодержца… Так-то и, если кто-нибудь сумеет это доказать Государю, на что он ни пойдет для блага народа, для блага России. Помни одно: предел упругости перейден, а законы механики безнаказанно нарушать никому и никогда нельзя… Ну, прощай. Ночь уже. Я заболтался с тобою. Дай мне солдатика проводить меня до штаба кавалерийской дивизии. Туда выслан за мною автомобиль.
— Я сейчас спрошу разрешения Старого Ржонда. На позиции тихо. Я тебя сам провожу.

ХХI

Неизбежное пришло. Оно пришло сначала в виде слухов, потом в виде газетных известий, и, наконец, в форме определенного приказа приводить людей к присяге временному правительству. Слухам можно было не верить, в газетных статьях сомневаться, приказ была сама совершившаяся неизбежность.
Мартовским утром Старый Ржонд собрал к штабу полка всех своих офицеров. И то, что на позиции против неприятеля никого не оставили, показывало, что то, для чего собирали офицеров, считали уже важнее войны.
День был мягкий и туманный. Снег заметно таял и был рыхлый и ноздреватый. У землянки командира полка было томительно тихо. Никто ничего не говорил. Тревога и ожидание легли на лица. Много и нервно курили. Землянка была в лесу, срубленном для нужд армии. Рубили грубо, как рубили солдаты, не обременяя себя нагибанием к низу дерева, но в рост человека. Высокие красные сосновые пни густым частоколом торчали кругом. У землянки была небольшая прогалина. На ней и стали офицеры. Петрик наблюдал их. Кудумцев смотрел в землю и, когда поднимал глаза, загорался в них какой-то безпокойный огонь. Своя была дума у него. Командир сотни Штукельдорф, с неловко повязанной щекой, с ватой, торчащей из-под платка, тяжко вздыхал и часто сплевывал. Петрик вспомнил, как, провожая его, говорил ему его вахмистр Похилко: — ‘а що, ваше высокоблагородие, слыхал я, в народе гуторят, — особая украинская армия будет. Может и брешут собаки, а только, если это так, похлопочите, чтобы меня туда узяли, как я есть Полтавский, самое мне там место. Желаю со своими служить’. Уже стали, значит, для него его Маньчжурские товарищи не своими.
Штукельдорф хрипло, негромко и как-то неуверенно скомандовал: — ‘господа офицеры’.
Старый Ржонд вышел из землянки. Его лицо было помято и серо. Видно: не спал эту ночь Старый Ржонд. И у него глаза были опущены, а когда поднимал их, бегали глаза, ни на ком не останавливаясь. Ни на кого не глядел прямо Старый Ржонд: точно что гадкое и гнусное он замышлял, чем-то виноват был перед офицерами.
Путаясь и повторяясь, Старый Ржонд изложил события, в общем, уже известные из газет.
— Господа, нам приказано присягнуть Временному Правительству. Сегодня после полудня прибудет из пехотного полка священник, и вы подготовьте людей, объясните им, в чем дело, и… понимаете, чтобы без всяких недоразумений. Приказано и исполнено.
— Солдат и предупреждать не о чем, — сказал Кудумцев, — они гораздо больше нашего знают. Их отношение самое радостное. Они за этим видят конец войны.
Старый Ржонд холодно и строго посмотрел на Кудумцева, но ничего ему не возразил.
— Вот, господа, все, что я вам хотел передать.
Старый Ржонд поклонился офицерам. Офицеры нарушили правильность полукруга, в котором стояли. Одни отошли, другие остались там, где стояли. Стали закуривать папиросы. Петрик подошел к Старому Ржонду. Он с трудом сдерживал свое волнение. Никогда еще не было на его душе так тяжело, как сейчас. Все точно рушилось под его ногами. Сама земля колебалась. Смерть казалась желанною. Она была лучше этого состояния. Смерть была солдатская, честная смерть. Здесь было что-то, чего еще не уяснил себе Петрик, но что-то подлое и гадкое. Это чувствовалось в общем подавленном настроении и в том, что все люди, еще вчера такие дружные и откровенные между собою, стали как-то настороженно осторожными, точно какая-то выросла между ними стена.
Когда подходил Петрик к Старому Ржонду он еще даже и не знал, что он скажет тому, с кем привык быть всегда прямым и откровенным. Но едва стал против него, как свободно полились слова. Петрик высказывал все то, что передумал за эти страшные дни, когда так стремительно надвигалась на него эта непреодолимая неизбежность.
— Господин полковник, — твердо и смело сказал Петрик, — я Временному Правительству присягать не буду!
Петрик стоял, как заповедал Суворов стоять солдату: — ‘стрелкой’. Каблуки сжаты, колени отбиты, во всей фигуре строевая, напряженная решимость. Рука у края папахи. Очень он красив был в эту минуту. Ставшие было расходиться, офицеры остановились и со стороны наблюдали и прислушивались, что будет дальше. На солнце как-то особенно выделялась георгиевская ленточка в петлице ладно пригнанной солдатской шинели Петрика. Строевая молодцеватость подчеркивала решимость того, что говорил своему командиру полка офицер.
— То есть… Как-с это так?.. — растерянно пробормотал Старый Ржонд, рукою отнимая руку Петрика от края папахи.
— Я присягал Государю Императору и ему одному я только и буду служить. Другим служить не желаю. Я подаю в отставку… А пока выйдут мои бумаги, разрешите мне ухать в Петроград. Я здесь лишний и буду только мешать.
— Но… я не знаю… Как это?… отставка?… Но война-с, Петр Сергеевич, как же во время войны-с?
— Государь отрекся… и войны больше не будет. Кто заставит их теперь воевать?… Во имя чего?..
— Для союзников, — нерешительно сказал Старый Ржонд.
— Это дезертирство, — громко сказал Кудумцев. В другое время самое слово, не говоря про тон, каким было оно сказано, оскорбило бы Петрика, и Бог знает, что он бы сделал с оскорбителем. Теперь Петрик резко повернулся к Кудумцеву и, повышая голос, обращаясь не только к оскорбителю, но и ко всем офицерам, внимательно слушавшим, сказал.
— Дезертирство — покинуть Государя в эту безконечно трудную для России минуту и давать присягу тем негодяям, которые его заставили отречься… Которые свергли его.
— Народ, — сказал как-то нерешительно полковой адъютант Ананьев.
— Оставь, пожалуйста… Нечего кивать на народ, который ни сном ни духом не подозревает и не понимает, что случилось и что из этого выйдет? Очень мы злоупотребляем этим словом: народ, и не нам, офицерам, этим заниматься… Наш долг… Мой, во всяком случае, долг — не потворствовать этому… Мы офицеры… Мы сила… Мы этого так просто не примем. Пойдем все к нему… Все… все… вся армия!.. Если та… старшие… не знаю почему?… Мы ротные, мы сотенные командиры, командиры батарей, мы те пружины, что приводят в движение всю армейскую машину… Пойдем к нему… Солдаты еще нам повинуются, поведем же их, и всю эту петроградскую сволочь, тыловиков-то этих, шкурников, испепелим, уничтожим, истребим, а к нему на коленях — умолять его не покидать Россию в этот страшный час…
— Вы пойдете один, — с чуть заметной насмешкой сказал Кудумцев.
Офицеры молчали. Кое-кто тихо и как-то нерешительно, точно земля их держала, стали отходить от землянки. Старый Ржонд стоял у самых дверей ее. Он взялся за край их. Он опустил голову и не находил, что сказать Петрику.
— Нет, — в глубоком волнении, каким-то нутряным, проникновенным голосом продолжал Петрик, — этого не может быть, чтобы я был один… Никогда… Мы, офицеры… Вспомните, господа, кто нас произвел? Кто нас награждал?… Кто так нас любил и жалел… Теперь, когда ему так тяжело, когда так надо, чтобы он услышал наш голос, что же, господа, будем молчать? Во имя чего?…
— Во имя дисциплины, — резко крикнул Кудумцев.
— Ах!… Дисциплины?… Вот, когда ты ее, Анатолий Епифанович, вспомнил… Раньше надо было… Раньше… Дисциплины?.. ‘Делай все, что тебе прикажут, если против Государя, не делай’… Так говорит дисциплина!.. И я не буду делать.
Петрик с мольбою посмотрел на Старого Ржонда. Но Старый Ржонд молчал. По его измятым, изборожденным морщинами щекам текли слезы. Голова его была низко опущена и Петрик понял, что Старый Ржонд не решится. Для Старого Ржонда революция не в революции, а в том, чтобы кому-то, хотя бы и самозваному, ослушаться. А не пойдет за ним Старый Ржонд — и никто из этих, воспитанных в слепом повиновении, не пойдет.
Петрик внимательно осмотрел своих товарищей. Как серы были их лица! Какая безконечная усталость войны лежала на них! Каким утомлением веяло и от их старых пожженных у земляночных печурок шинелей и их небрежно надетых шашек. Они давно не вынимали их из ножен. Они перестали верить, что эти самые шашки им нужны. В них не видели они уже символов рыцарства. Как же звать их?… Ведь и они сейчас — выпашь! Им надо дать отдохнуть, вот тогда они только поймут, что они делают… Но как же дьявольски хитро придумал кто-то, именно теперь, поднять всю эту революцию… Когда стала Россия, как истощенное поле… А что, если не выпашь, а потерявший силу сопротивления металл, которому место только на кладбище?
— Так я подаю бумаги и уезжаю в Петроград, — сказал Петрик. Он по-уставному повернулся кругом и пошел через рубленый лес. Когда он был шагах в тридцати от командирской землянки, до него донеслись слова Кудумцева:
— Дон Кихот!..
Петрик не оглянулся.

ХХII

Валентина Петровна сознавала: — пир во время чумы… Пускай!… Все-таки — пир!.. И она пировала. Бог ей послал счастье: Петрик был с нею. Он в тот самый день, когда его полк присягал Временному Правительству, уехал в Петроград. Старый Ржонд пожалел его, да, вероятно, и понял, и выслал ему вдогонку бумаги: отпуск для лечения ран. Это было еще так легко тогда сделать.
Петрик присматривался, искал, придумывал, что же теперь и как делать и не находил ни работы, ни возможностей работать и сам незаметно поддавался тому пиршественному настроению, что создала у себя на квартире Валентина Петровна. Она ничего не пожалела. Все свои капиталы, все сбережения поставила ребром, точно сознавала, что это не надолго, что это скоро кончится, и жила каждой минутой. Она одела Петрика в штатское. Он не противился этому. Противны были ему новые ‘революционные’ офицеры с красными бантами и с красными лентами, мутило от всей петроградской суматохи. И не мог ее покинуть… Наблюдал и ждал. Отдохнет поле и вернется Хозяин, чтобы работать на нем. Петрик ждал, когда обратно потечет река жизни. Она неслась мимо него бурным стремительным потоком, все сокрушая на своем пути. И не могла она повернуть вспять. Что оставалось ему делать? Он мог или броситься в нее и примкнуть к этому революционному движению, где одни милостивые государи сменяли других и где не было того, кого так страстно ожидал Петрик — Государя Милостивого, кто смилостивился бы над Россией и вернулся на Престол. Но Государя берегли под строгим караулом те самые люди, что имели еще наглость носить гвардейский мундир. Жизнь была вывернута наизнанку — и что мог в ней делать Петрик? Он ходил по улицам, он прислушивался и присматривался к тому, что делалось. Но даже и там, где, казалось ему, хотели образумиться люди, даже и там шли под знаменем революции и, казалось, другого знамени уже не могло быть для России. Что делать? Ждать, когда — если и не потечет река обратно, то отдохнет и образумится народ!
Валентина Петровна сделала все, чтобы облегчить Петрику это ожидание. Она обставила его таким комфортом, какого он никогда не имел.
— Знаешь, Солнышко. Какое странное у меня теперь чувство. Я не помню себя, каким я был до поступления в кадетский корпус. Я помню себя только в мундире. Всегда надо мною был долг, всегда я должен был желания тела и души покорять дисциплине — и я никогда не мог, по существу, делать все, что хотел. И вот теперь — свобода!.. Я — никто… Я никому не подчинен… Я встаю, когда хочу, иду, куда хочу и делаю, что хочу… Вернее… ничего не делаю.
— Что же… ты счастлив?
Он молчал.
Как хотела она услышать от него, что он счастлив. Она все делала для его счастья. Она занимала его с утра до вечера. Она читала с ним. Ее большой концертный Эрар опять заговорил. Она играла ему Баха и Листа. Она знакомила его с новыми и такими прекрасными вещами Рахманинова и, играя, она следила за выражением его глаз и, как только замечала малейшее утомление в них, сейчас же начинала наигрывать что-нибудь легкое, какой-нибудь марш, вальс или романс. Она заласкала его, закружила голову своею любовью. Она была еще так прекрасна! Она точно расцвела в эти страшные дни. Он опять, как тогда, когда залечивались его раны, был ее и только ее. Тогда он был с больным телом, теперь у него болела душа, и она исцелит его душу, как исцелила и вернула к жизни его израненное тело.
Петрик ходил по городу — ‘на разведку’. Он искал встреч со своими старыми товарищами, с генералами, у кого спросить совета, у кого научиться, что же делать? Он возвращался домой усталый и недовольный: ничего не было утешительного. Шло ‘углубление революции’, и одни принимали в нем участие и, не стесняясь, торговали своим мундиром и честью, другие, так же, как и Петрик, ждали, когда потечет река обратно.
Валентина Петровна в тайниках своей души радовалась его неудачам. Петрик оставался с нею, оставался ее. Никто у нее не отнимал его. У нее было теперь отчасти то же чувство, те же переживания, какие были тогда, когда она с Портосом крала свое счастье на их гарсоньерке на Знаменской. Тогда она боялась мужа и знакомых. Боялась, что кто-нибудь откроет их тайну. И теперь она, законная жена своего мужа, все время должна была бояться толпы. Вот ворвется она к ней и похитит, и отберет ее завоеванное ею счастье.
К ней, как и ко всем в те кошмарные дни, приходили с обыском. По счастью — тогда, когда Петрика не было дома. Таня умела принять незваных гостей, умела заговорить им зубы.
— Ну чего вы тут ищете? Гражданка Ранцева музыкантша, в самой опере ее знают. Спросите про нее у товарища Обри. Очень ее уважают. Когда-нибудь и вам поиграет. Муж у нее офицер, так этого никто и не скрывает. Так какой офицер? Восемь ранений, почти что, можно сказать, инвалид полный: ну так чего же вам тут искать, ничего вы тут такого не найдете.
В те времена еще было какое-то уважение к искусству и к театру. Таня от Обри достала какое-то удостоверение и их не трогали.
Так и жила Валентина Петровна между страхом и радостями любви и не знала, чего хотеть. Ведь, если потечет река обратно, как того так страстно хотел Петрик, уйдет от нее Петрик и кончится ее счастье. Она просила у Бога какого-то уголка земли, под солнцем всем должно же быть место, — хоть с маленькую горошину. Ну, и жили бы они все в деревне, на хуторе, одни — и ничего им не надо.
Иногда, после страстных объятий и ласк мужа, она заснет. Проснется глухою ночью. Тихо светит в углу под образом лампада. В их квартире тихо. Где-то далеко протрещит пулемет. Какое ей дело до него? Осторожно она приподнимется на локте и взглянет на Петрика. Его голова совсем подле ее. Спутанные волосы пробиты сединой. Брови нахмурены. Он не спит. Она хочет и не смеет спросить его, о чем он думает в ночной тишине. Боится спросить его, счастлив ли он? И незачем спрашивать: она знает — он не счастлив. Для него счастье не в ее женских ласках, не в покое и уюте, какой она ему создала, а в свято исполненном долге. И он мучается тем, что в это страшное время он ничего не делает. Она знает: для него долг в служении Родине и Государю. В служении Родине через Государя. А когда нет Государя, как и кому служить?
— Ты не спишь, мой голубь, — тихо скажет она. И вспомнит такие же вопросы, такие же тревожные ночи в Маньчжурии. Нет, ей покоя никогда и нигде не будет. Такова ее судьба. Таков ее крест. Чего она в самом деле хочет? Это пир во время чумы. Ну и будет день, когда чума придет и в их тихое и теплое гнездышко…

ХХIII

Время шло с неумолимой последовательностью. Какое было дело природе до того, что делалось у людей? Весна сменила зиму, пришла и осень, приближалась зима. И, точно следя за сменою времен года, сменялись и власти. Петрику это было безразлично. Все это были чужие и ему, и России люди. В партиях он и теперь не разбирался. Не все ли равно, что кадеты, что меньшевики, что большевики: одна была кровь и безпорядок.
Все труднее было Валентине Петровне изворачиваться, чтобы поддерживать довольство ‘пира’ в доме. Но она вовремя вынула сбережения первого мужа из банка и благоразумно прятала их в потаенном месте. Но теперь больше боялась за Петрика. Кругом слышала рассказы о расстрелянных и замученных офицерах. Да и на улице были бои. Странно равнодушен был к ним Петрик. Он точно сказал в сердце своем: это не то! И не шел никуда. Он все ждал, когда пойдут за Государя.
— Ты не осуждай меня, Солнышко, что я туда не иду. Я там был… Там… за республику… Я там и своего Похилку встретил. Он слово обман выговорить не может, все говорит: ‘омман’, а лез ко мне за советами, какая Россия должна быть: ‘хфедерация, или конхфедерация’… Так чего же к ним идти?
Нет… Она его не осуждала. Она безумно боялась за него. Женским чутьем своим она чуяла, что уже нельзя ‘нигде не быть’. Надо куда-то идти. Все суживался тот мир, где они жили, стал уже такой малый, как горошина, и надо было куда-то ‘бежать’. Но знала, что в словаре Петрика не было и не могло быть этого слова. Не мог он ни от кого, ни откуда ‘бежать’. А слухи — все Таня, да разысканная ею кухарка Марья ей приносили их — были одни ужаснее других. Валентина Петровна поняла, что настало самое ужасное — разлука. К ‘ним’ он ни за что не пойдет. Значит: Украина, Каледин и какие-то темные слухи о чем-то замышляемом на Юге, о каких-то комитетах, каких-то дамах, которые отправляют офицеров на юг для образования там армии. И Валентина Петровна осторожно заговорила об этом с Петриком.
— А какая там армия? — спросил Петрик, — с Государем, за Государя, или нет?
Валентина Петровна пожала плечами. Она этого не знала.
— Государь будет потом, — тихо сказала она.
— Хорошо, я пойду… Узнаю.
Был туманный ноябрьский день. Этот туман действовал на нервы Валентины Петровны. Он раздражал ее. Он ей напоминал такой же страшный, липкий туман, какой был тогда, когда в их гарсоньерке убили Портоса. Всегда в туман ей было не по себе. В этот день особенно.
К ней позвонили. Таня пришла немного смущенная.
— Кудумцев, Анатолий Епифанович, — осторожно доложила она, —да странный какой. Пожалуй… не большевик ли?…
— Что же делать? — растерянно сказала Валентина Петровна.
Но думать не приходилось. Кудумцев входил в гостиную.
В темно-зеленой добротного сукна рубашке с карманами на груди и на боках, в прекрасной кожаной куртке, надетой на опашь, он входил, не дожидаясь доклада. Валентина Петровна поднялась к нему навстречу. Он поцеловал ей руку, пожалуй, с большей почтительностью, чем делал это раньше.
— Простите, мать командирша, что нарушаю, может быть, ваш покой. Нарочно ожидал и, если хотите, выслеживал, когда благоверный ваш уйдет. При нем всего вам не скажешь. Очень он у вас какой-то такой… А дело не терпит… Курить позволите?
Кудумцев вынул дорогой, украшенный золотыми монограммами портсигар и не спеша раскурил папиросу. Валентина Петровна со страхом смотрела на него. ‘Значит’ — мелькнула в ее голове мысль, — ‘чума пришла’…
— Бежать вам надо, вот что, — сказал Кудумцев, — и чем скорее, тем лучше.
— Куда бежать? — бледнея, спросила Валентина Петровна.
— Это уже куда будет угодно вашему командиру… На юг, думаю, будет лучше всего. Скажите, чтобы ехал на Украину, к гетману Скоропадскому. От него переберется в Добровольческую армию. Скажите: туда поехали генералы Келлер, там он и к генералу Щербачеву на Румынский фронт пробраться может.
Кудумцев все знал. То о чем шептались, то, что узнавали, как слух, ему все это было точно известно.
— Я Петру Сергеевичу и документики подготовил, — говорил Кудумцев и из бокового кармана достал сложенный вчетверо полулист бумаги и подал его Валентине Петровне. — Извольте видеть: все честь честью и за надлежащими печатями.
Валентина Петровна развернула поданный ей листок. На нем с ужасом увидала и серп и молот и сакраментальные слова ‘совет солдатских и рабочих депутатов’, все то, от чего все это время она и Петрик так тщательно отмахивались.
— Вы что же, — с нескрываемым ужасом спросила она Кудумцева, — служите у них?
— Н-нет… То есть… я присматривался и к ним… Видите, Валентина Петровна, я поначалу в революцию-то поверил. То есть я поверил, что она для народа, и во всяком случае не против России… Вы это все благоверному вашему передайте. Чего вы не поймете — он поймет. Мы с ним об этом неоднократно, еще и в Маньчжурии, говорили и препирались. Видите, так ему и скажите, с народом я бы еще пошел. Я люблю простой народ, и народ меня любит. Ну там, что ли, чтобы Похилкам, да Хвылям, стало хорошо и сладко жить, я против этого ничего не имел — и так я понимал революцию, ну, а вот как это самое интеллигентское ‘хи-хи-хи’-то на сцену вылезло, как посмотрел я на Ленина с его отвратительной ухмылочкой, то и понял я, что тут — ничего для народа. Это все самая что ни на есть в мире пакость, вот она и будет править и помыкать. Так это, как говорится, ‘ах оставьте, что-то не хочется’… Я отошел и, отходя, о вашем благоверном подумал, ибо никогда ничего худого от него не видал, да и вас уважаю крепко.. Да и Анеля меня притом же просила…
— А где Анеля?
— Анеля со мною и при мне и останется.
— А Старый Ржонд?
Кудумцев рукой махнул.
— Такой же Дон Кихот армейский, как и ваш благоверный. Вздумал солдат убеждать идти спасать Государя. Ну и прописали ему этого самого Государя. Еле живого вытащили. В Польше теперь где-то отлеживается. А может, и еще куда подался. Все воевать хочет. Такой неугомонный. Ну, а Анеля со мною на манер законной, хотя и невенчанной жены. Видите, как оно обернулось. Видите, какой хаос теперь. Так вот в этом-то хаосе я и пришел к тому выводу, что, простите меня за недамское, несалонное слово, сволочью теперь быть и легче, и выгоднее, и приятнее, чем честным-то человеком офицерские фигли-мигли разводить…
— И вы что же — стали?… — Валентина Петровна не посмела договорить.
— Не совсем… Казаковать по старине теперь можно. Это все-таки не плохо, ну и опять же с народом, а у меня, так сказать, к простому народу всегда симпатия… Да, ведь тут хуже, чем сволочи. Тут скоро со всего света самая, то есть, что ни на есть пакость сюда набежит русскую кровь пить. Я народа не боюсь, а вот этого-то ‘хи-хи-хи’ и очень даже опасаюсь. Удавят, как Шадрина удавили, и ни за какие заслуги не помилуют. А с народом пока можно погулять, я и погуляю по знакомым местам. Как это по иностранному-то говорится: ‘вино, женщины и песни’. Вот что я надумал. Я по натуре, если хотите, — разбойник, но никогда не пакостник. И пакостями-то я заниматься не хочу и не буду. ‘Из-за острова на стрежень’ — вот это мое. ‘На простор речной волны’ — вот это по моему нраву! И я таких молодцов наберу, что ай да мы!.. Я хочу: — ‘марш вперед, зовут в поход, черные гусары’!… Ну, и будут у меня черные гусары… Я поэт, Валентина Петровна. И уже, если лить кровь и погибать самому, так — с музыкой и песней. ‘Смерть нас ждет’, ну и пускай… Мы умереть сумеем. Это, если хотите, тоже сволочь, да только благородная сволочь, а не интеллигентское подхихикиванье. Мне такие, как Дыбенко, любы, как Муравьев, а на таких, как этот жидовский подхалима Буденный, мне плевать. Мне с такими не по пути. Я служу или Государю или самому себе… Ну, это так, между прочим… Это мечтания… А благоверного сегодня же за заставу спровадьте, да пешком, а не по железной дороге, там прознают — и крышка, в ящик сыграть придется, угробят в два счета. Это они умеют.
Кудумцев встал, церемонно поцеловал руку Валентины Петровны и, не безпокоя Таню, тихо вышел на лестницу.
Валентина Петровна не провожала его, она как сидела на диване, так и осталась сидеть. Ее сердце сильно, мучительно билось, как билось тогда, когда такой же туман стоял над Петербургом и она не могла попасть в гарсоньерку Портоса. Вот она и пришла — чума, и кончился их ‘пир’.
Она ждала Петрика. Знала, как трудно будет ей уговорить его ‘бежать’. И понимала, что настала пора, когда бежать стало неизбежным.

ХХIV

Петрик вернулся около четырех часов, когда уже темнело и по улицам загорались фонари. Он пришел какой-то размягченный. И это показалось Валентине Петровне плохою приметою. В Петрике никогда не было особых ‘нежностей’. Теперь он посадил Валентину Петровну подле себя на диван, крепко прижал к себе и стал целовать, называя ее нежными именами. Он и Настеньку вспомнил. Он благодарил Валентину Петровну за все то, что она дала ему.
— Ну, все это было и прошло… Что говорить о том, чего все равно никогда и никак не вернешь… Не в нашей власти… Я придумал… Меня — ты безпокоишь. Что ты будешь делать?
Она догадалась. Он надумал уходить, но она не посмела ему сказать, что знает его мысли.
— Я знаю. У нас это давно решено с Таней. Мы уедем к ней, в ее губернию. В деревню, там у нее есть какой-то дядя, она говорит, очень хороший, святой жизни человек. Там и переждем.
Они оба думали лишь о том, что надо как-то переждать. Оба глубоко верили, что все это временно и даже очень недолговременно.
Осторожно к ним заглянула Таня. Она делала какие-то знаки. Вызывала Валентину Петровну к себе.
— Постой, касатка. Тане что-то от меня нужно. Верно Марья что-нибудь по хозяйству.
Она вышла к Тане. Та увлекла ее к себе в комнату.
— Барыня, непременно, чтобы Петр Сергеевич сегодня не позже ночи, куда ни хотите, а уходил. Председатель домового комитета заходил, говорил, невозможно, что они так долго остаются, на регистрацию не идут. И вам, и всем отвечать придется. Им бежать надо. Мы с вами как нибудь отвертимся.
Сближались границы и без того тесного круга. Уже и горошины не было, где бы могли они спокойно жить. Чума подошла к ним вплотную.
Валентина Петровна вернулась в гостиную.
— Что там такое?
— Ничего особенного. Марья спрашивала, можно ли подавать обед.
— Почему так рано сегодня? Впрочем, это даже хорошо, что сегодня рано. Я решил воспользоваться сегодняшним туманом и уйти.
Валентина Петровна вздохнула с облегчением. Но она и вида не подала, что это ее обрадовало.
— Куда же ты, касатка?
— Я узнал… В Пскове есть офицеры… Они за Государя. Хочу пройти на разведку, что там? Нельзя же ничего не делать. Грех это большой.
Она вспыхнула. Два чувства боролись в ней: чувство радости, что он уйдет от опасности и чувство неизбежности разлуки. Как тяжела ей показалась разлука!.. Но она опять ничем не выдала своих чувств.
Она теснее прижалась к нему и поцеловала его в щеку.
— Ты знаешь, — сказала она, — без тебя здесь Кудумцев был.
— А? Он с ‘ними’?
— Не совсем. Он был у них и разочаровался в них.
— Давно пора. Значит он не вполне негодяй.
— Он сказал, что ты поймешь. Он хотел идти с народом…
— Он видал, где этот народ?
— И увидал, что вместо народа ‘хи-хи-хи’ какое-то. Он сказал: ты это поймешь.
— Да, пожалуй. Он прав. Тут народом-то и не пахнет. Ну, и дальше?…
— Дальше… Он сказал, что теперь лучше всего быть… — она смягчила крепкое слово горячим поцелуем в губы, — быть сволочью…
— Скатертью дорога.
— И он… Он все-таки хороший… Ты сегодня пойдешь… Мало ли что на дороге может выйти… Он вот дал мне для тебя…
Валентина Петровна осторожно подала Петрику удостоверение, данное ей Кудумцевым. Петрик брезгливо развернул его.
— Это что такое?
— Мало ли что… На заставе… — ее голос дрожал.
— Ты думаешь?… Я с этим пойду?… я, ротмистр Ранцев?
Концами пальцев, — Валентина Петровна была уверена, что будь тут у него поблизости перчатки, — он и перчатки надел бы, — Петрик осторожно взял бумагу за края и стал рвать ее на мелкие клочки.
— Что же, — строго сказал он, — и ты хочешь, чтобы я тоже в сволочи поступил?… Нет, ротмистр Ранцев имеет свои законные документы… Отпускной по болезни билет, подписанный полковником Ржондпутовским…
У нее было на языке, что этот документ не многого стоит. Не лечился же он? Но она промолчала. Она знала, на что мог быть способен Петрик.
— Ротмистр Ранцев пойдет искать правду со своим послужным списком, где точно прописано, кто он и как, и где он служил. Вот формы он до времени не наденет, чтобы не дать оскорбить ее невеждам.
Петрик встал. И точно на Дон Кихота он показался ей похожим. Худой, тонкий, стройный, высокий, с глазами, горящими негодованием. Но он сейчас же справился с собою. Он понял чувства Валентины Петровны. Он будто задал сам себе вопрос, не поступил ли бы и он так же, если бы дело касалось не его, а ее? И гордо ответил себе, ‘нет так бы не поступил’. И вдвойне ему стало жаль ее. Он привлек ее к себе на грудь и стал покрывать ее лицо нежными, полными несказанной, невыразимой словами любви поцелуями…

ХХV

— Уходи!… Пора!… — а сама привлекала его к себе, покрывала его лицо новыми и новыми поцелуями и точно не могла оторваться от него… Нет… постой… я провожу тебя… Хоть до угла… Никого на улицах и такой туман. Этот туман ее смущал более всего. Он слишком уж напоминал ей ‘тот’ туман, того страшного дня, когда она потеряла своего любовника, но теперь она провожала не любовника, но мужа.
Она быстро одевалась. Не попадала руками в рукава шубки, не могла застегнуть крючки ботиков. Они не звали Таню. Хотелось дольше и дольше быть вдвоем. Теперь оба уже понимали: последний раз.
Была ночь. Тревожная, насупленная, какими были все Петербургские ночи. Было не очень поздно. Публика не разошлась еще из театров. Странно показалось тогда Валентине Петровне, что и театры были. И было в эту ночь странно тихо. Нигде не стреляли. К выстрелам теперь как-то привыкли и боялись не того, когда стреляли, а той зловещей тишины, какая бывала тогда, когда не стреляли.
Они спустились на улицу. Какой густой туман! Никого не было видно. Она проводила его до угла. Из молочного моря странным и страшным замком возвышались обгорелые стены Спасской части. Тут в первые дни революции неистовствовала толпа и жгла полицейские участки. Екатерининский канал был затянут сплошною пеленою тумана и, казалось, что там был уже и край света. Да ей и хотелось бы проводить его на самый, самый край света, где его никакие ‘товарищи’ не могли бы отыскать.
— Прощай…
Холодные губы коснулись губ в официальном поцелуе.
Он повернул направо по каналу, она осталась на углу. Он шел прямой, смелый и гордый. Рыцарь, не думавший ни о какой мечте, но не изменивший своему долгу.
Она стояла на углу. Обеими руками она держалась за грудь. Ей казалось, что сердце ее выпрыгнет наружу, что надо его поддерживать. Если бы кто ей сказал, что это разлука навсегда, она побежала бы искать на реку проруби. Но все была, все таилась в глубине сердца надежда, что будет день, когда они встретятся и расскажут, что было.
Неровными шагами она пошла домой, к своему неизбежному. Она была и осталась ‘солдатская’ жена — и ее ожидала расправа новой власти. Она не боялась ее. Она к ней была готова. Теперь, когда она исполнила свой долг, она уже ничего не боялась. Точно сейчас к ней пришло прощение всей прошлой жизни, отпущение всех ее прошлых грехов. Она знала, что сегодня к ней придут, и она готовилась к встрече. Еще не знала, что будет говорить и что будет делать, но знала одно: будет говорить и будет действовать хорошо, достойно его, так, что и он, если бы тут был, одобрил бы ее и остался бы ею доволен. Он точно все был с нею.
— Вы разденетесь, барыня? — спросила ее Таня.
— Нет, я лягу одетой… Ведь ‘они’ придут.
— Может быть, еще и не придут. Председатель мог и ошибиться.
— Все равно я лягу так. Я не в силах раздеваться. И вы, Таня, будьте наготове.
— За меня не безпокойтесь, барыня, я для вас и для Петра Сергеевича все сделаю, как надо.
Валентина Петровна думала, что ей не удастся заснуть, но сверх ожидания заснула скоро. Платье мялось в постели. Не все ли равно! Она не наденет его никогда больше… Для кого?…
Сквозь сон она услышала звонки на парадной и неистовые стуки в двери. Так еще к ним никогда не стучали. Она поняла: ‘они’ пришли. ‘Чума’ подошла к ней вплотную. Она села на постели, руками протерла заспанные глаза, подошла к умывальнику и мокрым полотенцем освежила лицо. Машинально, привычным движением оправила смятые складки на платье. У двери все стучали. Трещала дверь. Ничего… подождут. Таня побежала открывать. Заглянула в комнату Валентины Петровны.
— Барыня, вставайте… Пришли… Да вы уже и встамши…
Точно и не удивилась этому.
Валентина Петровна подошла к зеркалу. В поздней ночи, казалось, тускло светили электрические лампочки. Валентина Петровна увидала свои ставшие громадными глаза. Они были прекрасны и спокойны. Все ее страхи прошли. Да ничего страшного и не было. Ну, пришли — и уйдут… Главное, Петрик теперь далеко. Поди — уже за Гатчиной.
На ней было то самое платье, которое так любил Петрик. Она надела его, когда ожидала его. Она носила его и в Маньчжурии. Белое шерстяное, с широкой юбкой со складками, с широким поясом, в блузке с напуском на пояс и в кружевной горжетке. Блузка высоко была зашпилена золотою брошью, тоже памятью о Маньчжурии: драконом с бриллиантовым глазом. На шее было жемчужное ожерелье. На запястье браслеты. Все это показалось ей сейчас таким ничтожным и ненужным. Ноги ее слегка дрожали, но сама она была спокойна. Она открыла дверь и по маленькому коридору пошла в гостиную.
Там уже грозно и грубо в комнате стучали приклады. Громкие раздавались голоса. Кто-то с треском откинул крышку рояля. Заиграли по клавишам. В столовой чей-то грубый бас спросил Таню: —
— Ну, где же твоя барыня?.. — последовало такое грубое ругательство, каких никогда, должно быть, эта комната не слыхала, — подавай нам ее на серебряном блюде!..
Громко и грубо захохотали.
— А вы вот что, коли пришли по какому делу, то и делайте, — строго сказала Таня, — а то не хорошо так ругаться. Вы не в кабаке.
В толпе примолкли. В это мгновение как раз и вошла в гостиную Валентина Петровна.
Те страшные китайские боги, что некогда пугали ее в Маньчжурии, показались ей детскими игрушками в сравнении с тем, что она сейчас увидала у себя в своей чистенькой и кокетливой гостиной. Бог ада Чен-Ши-Мяо, его ужасные ен-ваны, черти, распиливающие людей, все ужасы той кумирни, что ее когда-то так напугали, — все это были только страшные куклы. Здесь… В небольшой гостиной, всю ее сплошь наполняя, было человек двенадцать. Все они были с ружьями. На них были накручены пулеметные ленты и надеты патронташи. Одни были в солдатских шинелях, другие в черных штатских суконных пальто. Они были вооружены, но они не были солдатами. В свалявшихся грязных папахах на затылках, с какими то челками неопрятных волос на лбу, с лицами… откуда только могли они набрать столько уродов с узкими косыми глазами, с толстыми носами, с серыми, обвисшими от безсонницы щеками — они мало походили на людей. Смрадным дыханием, вонью неделями не сменяемого белья они сразу наполнили всю гостиную Валентины Петровны и сделали в ней непривычную духоту. Воздух стал спертым в нем тускло горели лампочки электрической люстры.
По всей квартире топотали эти люди. По коридору, на кухне в столовой, ванной — везде были слышны их грубые голоса, довольный хохот, стук сапог и громыханье прикладов, за штык волочимых ружей. Это все было так необычно грубо, так не похоже на жизнь, на все то, что привыкла видеть у себя на квартире Валентина Петровна, так, в конце концов, нежизненно, что Валентина Петровна подумала, что ее последним сном и окончилась ее жизнь, и то, что она видит теперь — это уже тот мир, где бог Чен-Ши-Мяо, где его ен-ваны, где черти… Впрочем, те наивные хвостатые черти, кого она видела тогда в кумирне, показались ей теперь просто милыми, в сравнении с этими людьми, в ком не было ничего людского и кто были образцом наглой грубости.
Один штыком ковырял в струнах раскрытого рояля, в то время как другой с ожесточением колотил по клавишам тяжелыми, темными, словно из чугуна отлитыми пальцами. Трое развалились на диване и дымили вонючими папиросами. Со стен снимали фотографии и картины. С пола содрали ковер. В него заворачивали бронзовые часы.
Появление Валентины Петровны обратило на себя общее внимание.
— Пожаловали, наконец… Товаришшы, скажить комиссару, товарищ буржуйка изволили проснуться.
Из кабинета Петрика вышел молодой человек небольшого роста. На нем была напялена черная кожаная фуражка — их тогда называли ‘комиссарками’. Он был в расстегнутой кожаной куртке. Лицо с синими бритыми щеками было сухощаво. Длинный, тонкий, изогнутый нос клювом спускался над двумя клочками черных волос под самыми ноздрями. Человек этот, державший в руке большой и тяжелый револьвер, растолкал людей и подошел к Валентине Петровне. Теперь Валентина Петровна увидела и его тонкие кривые ноги в башмаках с обмотками. Она рассмотрела и его наглое жидовское лицо. Она поняла: пощады не будет.
Шум в гостиной продолжался. Стонали ковыряемые штыком струны ее прекрасного Эрара. Точно жаловались они хозяйке на насилие.
— Товарищи, — визгливо крикнул комиссар. — Попрошу минуту молчания… Соблюдовайте революционную дисциплину.
И в наступившей тишине странно и необычно прозвучали слова, сказанный полным негодования грудным голосом.
— По какому праву вы осмелились ворваться ко мне, беззащитной женщине?… Вы… Вооруженные… Что вам от меня, слабой и безоружной, нужно?
Валентина Петровна подняла голову. Между солдатских грубых лиц в дверях прихожей она увидала бледное лицо Тани. Сразу после ее слов стало на мгновение томительно тихо. Из коридора было слышно, как, плача, причитала там Марья: — ‘о, моя бариня. О, моя милая бариня… Что такое они деляют…’
Еще и еще раз Валентина Петровна окинула громадными прекрасными глазами всю свою гостиную, все свои, когда-то так любимые, вещи. Какими ничтожными и ненужными они показались ей сейчас! Точно в эти минуты она со страшною быстротою росла. И, как не нужны бывают взрослой ее детские куклы, так не нужны были ей теперь все вещи — и самый ее рояль показался совсем лишним. Она поняла: она шла туда, все это не нужно. Ей казалось, что тело ее спадает с нее и обнажается ее душа. И эта душа ни в чем этом телесном не нуждалась.
— Имеется ордерок, гражданка, на обыск и требование арестовать вашего мужа, бывшего ротмистра Ранцева, как злостного саботажника.
Это сказал, выходя из-за комиссара, солдат, более чисто одетый, с интеллигентным лицом.
— Притом, — добавил он, пальцем показывая на сверкавшую бриллиантом брошь и золотые обручи браслетов, — сокрытие ценностей, составляющих народное достояние, само в себе уже носит характер преступления перед народом.
— Ах!… Это?.. — с глубоким презрением сказала Валентина Петровна. Медленным, размеренным движением она отстегнула брошь, сняла с шеи ожерелье и с рук браслеты и бросила все это к ногам комиссара.
Толпа, как стая собак, кинулась подбирать с пола драгоценности.
— Гражданка, — строго сказал комиссар, — я попрошу без всякой истерики.
Прямой, не ломающийся взгляд прекрасных голубо-зеленых глаз остановил его. Он замялся и резко спросил:—
— Где ваш муж — Петр Ранцев?
— Он… был на фронте… Там его и ищите…
— Неправда. Мы знаем. Он еще днем сегодня был здесь.
— Если вы знаете лучше меня, зачем вы меня спрашиваете?
— Обыскали квартирку, товарищи?
— Нигде никого не нашли, товарищ комиссар.
— Я вас, гражданка, еще раз, и последний, спрашиваю, где ваш муж.
Их взгляды снова скрестились. И первым опустил глаза комиссар. Он несмело сказал, не поднимая от пола глаз: —
— Где ваш муж? Если вы нам не укажете места его нахождения, мы будем принуждены арестовать вас… И тогда берегитесь… Мы сумеем заставить вас быть более откровенной.
— Я вам сказала уже… Мой муж на фронте.
— На каком?
— Ах… На каком?… — чуть дрогнули губы Валентины Петровны. Слезы проступили на ее глазах и от них еще прекраснее, искристее стали ее огромные глаза морской волны. — На каком?… Почем я знаю?… На Калединском?… На Корниловском?… На Келлеровском?… Вам это лучше знать… На каком?… На том, конечно, где бьются за Россию и за ее Государя!
Ее лицо скривилось в страшную усмешку.
— Ха… ха… ха… Русские… Солдаты русские… и рабочие… рабочие… грабят квартиру жены русского офицера, пошедшего защищать Царя и Родину… ха…. ха…. ха!…
— Гражданка… не забывайтесь. Ваши слова уже есть чистейшая контрреволюция…
— Ха… ха… ха…— все смеялась она, — жид…с ними жид… Посмотрите на себя в зеркало, солдатики… Черти… Прямо, черти…
— Взять ее! — грозно крикнул комиссар. Плотная стена вонючих шинелей окружила и затолкала Валентину Петровну.

ХХVI

В прихожей Таня накинула на Валентину Петровну тяжелую лисью ротонду и надела на нее шляпу. Еще потребовала Таня, чтобы ей позволили обуть в ботики ножки ее госпожи.
— Как же так… по снегу, чай, поведете. Как же без калошек-то барыня пойдет.
Совсем близко от себя видела Валентина Петровна большое лицо Марьи. Марья обнимала и целовала ее в ‘плечико’. Все это было как во сне. Кругом суетились и толкались жесткие, грубые люди. Было больно, оскорбительно и противно их смрадное прикосновенье. Потом она увидала, как распахнулись двери прихожей и она очутилась на так знакомой их лестнице, тоже показавшейся ей совсем необыкновенной. Потянуло холодом и снежной сыростью улицы.
Да, так могло быть только на ‘том’ свете. На этом все это было слишком странно и, пожалуй, смешно. Во всяком случае, необычайно и не совсем прилично. Она шла ночью одна, без знакомых, окруженная какими-то чужими грубыми людьми. Шла прямо по улице. Ее грубо толкали. Она спотыкалась на снежных сугробах. Она шла, как будто по Петербургу, по тому самому Петербургу, где она всего несколько часов тому назад проводила в неизвестность своего любимого мужа, все, что у нее осталось на свете дорогого, и она не узнавала Петербурга. Он был точно пустой. И туман еще не совсем рассеялся. Никто им не шел навстречу. Да ведь и в самом деле — ночь, и какой поздний, должно быть, час! Да этого не может быть так! Это все… во сне… Вдруг попались такие же вооруженные люди. Они перекинулись несколькими словами с теми, кто вели Валентину Петровну, и она ничего не могла разобрать, что они говорили, точно они говорили не по-русски, а на каком-то ей совсем незнакомом языке.
И все-таки она узнавала улицы. С ее Офицерской свернули на Вознесенский, пересекли Мариинскую площадь и шли по Морской, направляясь на Гороховую. Там, в доме Градоначальства, помещалась особая комиссия по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией, называемая ‘чрезвычайкой’. Про нее рассказывали ужасы. Валентину Петровну вели туда. Она не боялась.
Она ждала мучений. Она им радовалась. Разве не заслужила она всею своею жизнью мучений? И пусть будут. Ими она очистит себя и спасет Петрика. Она ‘солдатская’ жена и она сумеет умереть ‘за веру, Царя и отечество’. Она знала: теперь больше не дрогнет. Теперь совсем не боится смерти.
Да… Там… За муками и страданиями — разве ожидает ее смерть? Там ‘жизнь будущаго века’, то именно, что она совсем безсознательно исповедовала всю свою жизнь, как только себя помнит.
Она шла, спотыкаясь и едва не падая. Но это было не от страха, но от слабости. От того, что мало она успела поспать. От пережитого волнения. Она шла на смерть и муки, и она не боялась больше смерти… Да и чего ей было бояться? Она умерла. Душа ее покинула тело, и точно оставалось только исполнить какую-то пустую и легкую формальность, чтобы тело окончательно освободило от себя душу.
Валентина Петровна радовалась каждому сделанному шагу: он приближал ее к смерти.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Потом, уже много лет спустя, когда Петрик, встречаясь с такими же, как и он, изгнанными из России офицерами, слушал рассказы об их скитаньях, переживаниях и обстоятельствах их ухода, он поражался, до чего все это было у всех более или менее одинаково. У каждого было явленное Богом чудо. Только мало кто понимал и замечал это чудо. В век материализма было не до чудес. Но, как иначе, как не чудом объяснить удачу бегства через всю Россию одиночных людей, окруженных врагами и предаваемых на каждом шагу? У каждого был кто-то, кто являлся в нужную минуту и спасал от беды. То были это крестьяне, вдруг пожалевшие случайного прохожего, укрывшие и спасшие его, то это был какой-то еврей, то нашелся в окружившей банде солдат, служивший раньше под командой и выручивший беглеца, но всегда был случай, спасший уходившего. ‘Да случай ли это был’, — думал Петрик, — ‘не было ли это соизволение Божие, не было ли это подлинное чудо, какое было и у меня, и кто знает, кто были спасавшие люди?’ Только у Петрика все это было еще необычайнее, — он бы сказал: — ‘чудеснее’. И потому никогда не рассказывал Петрик о своих похождениях после того, как он покинул туманным вечером Петербург и, оглянувшись, последний раз увидал свое милое Солнышко.
В Пскове Петрик не нашел того, что он ожидал. Возвращаться назад было бы безумием — и он поехал с какими-то солдатскими эшелонами на восток. Свое тянуло его туда. Знал он, что нет никакой надежды найти похищенную дочь, а все-таки ехал в Маньчжурию. Люди там здоровее и крепче. Либо Мариенбургцы, либо Заамурцы — другого выбора не было у Петрика. Но слышал, что никого живого не осталось от его лихого Лейб-Мариенбургского ‘холостого’ полка. Все положили животы свои ‘за веру, Царя и отечество’. Оставались Заамурцы, и та лихая привольная жизнь в Маньчжурии, где так много было военного. И Петрик потянулся туда, где оставалась его квартира на посту Ляо-хе-дзы.
В пути наблюдал Петрик и прислушивался к тому, что творилось кругом. Многому за это время научился.
Сквозь заградительную стену пыток и расстрелов, через которую проходили единицы, а сотни гибли, просачивалась не признавшая большевиков Россия, чтобы бороться за свою свободу. Во всех ‘белых’ армиях было все так одинаково, так схоже, что надо было только менять названия фронтов и имена вождей, — остальное оставалось неизменным.
Рок преследовал Россию.
Мужество и доблесть на фронте. Победы, бегущий неприятель, громадные трофеи… и измена кругом. Добыча, оружие и патроны утекали точно вода через сито, и драться было не с чем. В тылу все были одеты в добротные английские шинели и башмаки ‘танки’ , в тылу этим торговали — фронт был разут и раздет. Командующие и командиры всех рангов ехали в поездных составах, загромождающих пути, войска брели по колена в грязи.
Там Украина, Дон, Кубань и Грузия не поладили с Южною Добровольческою Армиею. Здесь вовремя не признали Финляндию и без достаточного уважения говорили об Эстонии, и предатели, купленные немцами, ударили в спину войскам, наступавшим на Петербург. На востоке изменили и всех грабили чехи. На юге атаманы торговались с генералом Деникиным. В Сибири другие атаманы не признавали адмирала Колчака. Везде были громоздкие правительства, особые совещания и грызня партий. Везде была безпардоннейшая болтовня и речи о монархии и республике, о федерации и конфедерации, об автономии и ‘самостийности’. Каждый доказывал, что вся русская история с ее именами и авторитетами, Устряловыми, Карамзиными, Иловайскими, Ключевскими, Соловьевыми и Платоновыми просто чушь и какое-то недоразумение — и, подражая большевикам, стремился построить какую-то новую Россию по американским образцам и по личному разумению. Объявились новые казачьи ‘народы’ и стремились разодрать в угоду врагу и без того растерзанную Русь на мелкие клочки. Петрик всюду натыкался на границы, таможни и прещения. И все это шло под флагом свободы и воли народа.
Одних предавали англичане, других японцы. Одних били в лагерях французские цветные войска, других поляки, третьих немцы. И все притом считались союзниками. По одним при переходе границы стреляли, расстреливая женщин и детей, эстонцы, по другим румыны, по третьим китайцы.
Кажется, такой ужас был всеми пережит, так ясно показал Господь, что такое Россия без Царя, что давно пора было бы всем объединиться и искать этого Царя, но нет, — никакого единения, никакого согласия не было между этими несчастными, травимыми врагом и судьбою людьми. Каждый брел, пробивая свою тропу сквозь колючий кустарник нерусских партий, сквозь топи марксизма, социализма и анархизма, в ту ловушку, что поставили ему масоны и жиды.
Страдания России и страдания русских в стране, покорившейся сатане в образе коммунистов, и страдания русских в ‘белых’ армиях среди предательства и измены были так велики, что мировая история не знает им равных, и только в Библии можно прочитать о такой же жестокой мести и издевательстве евреев над покоряемыми ими народами. Жид мстил России и истреблял русский народ, пакостя его душу.
Все это видел и наблюдал Петрик, о всем этом слышал кругом. Но было в его скитаниях нечто странное, не совсем похожее на то, что было кругом. Было такое, что заставило Петрика о многом призадуматься и что можно было бы и рассказать, если бы кто стал его слушать.

II

С эскадроном — во всем эскадроне было двадцать коней, с весьма и весьма ненадежными всадниками из сибирских варнаков, — Петрик был послан от армии Колчака искать связи с атаманом Анненковым, действовавшим, по слухам, в Семиреченской и Семипалатинской областях.
Перевалив горы Алатау, направляемый, возможно, что и неверными сведениями от жителей, Петрик спустился в пустыни китайского Туркестана. Он искал Анненкова в Урумчах, но китайцы указали ему направление на Суйдун и Кульджу, и Петрик вошел в безпредельные степи за Хоргосскими горами.
У его солдат были не лица, а какие-то звериные морды. От ночлегов в степи у жидких костров из соломы, от холода набегавших ночью вьюг и жаркого днем, палящего солнца, их лица зачугунели. Маленькие косые глаза смотрели злобно и недоверчиво. Когда пошли вдоль Хоргосских гор, за которыми была ‘советская’ земля, эскадрон Петрика и вовсе примолк и нахохлился.
Под Рождество Христово ночевали в таранчинском кишлаке. Резали барана. В таранчинской лавке нашли вино ташкентских садов Иванова и Смирновскую водку-вишневку. Брали все, ни за что не платя, ибо давно платить было нечем. В хатах, занятых солдатами, была гульба и пьяные каторжные песни. Петрик понял, что эскадрон вырвался у него из рук и не было у него ни сил, ни авторитета, чтобы заставить людей повиноваться себе.
Петрик сидел в земляном домике таранчинца и слушал его скорбные жалобы на неправду. Что мог он ему возразить? В хате пахло чесноком, бараньим жиром, овчиной и ладаном. В углу, на пестрых рваных коврах, сидели жена и дочери хозяина. Они испуганно смотрели на Петрика.
— Не стало, бачка, белый царь, — говорил на ломаном русском языке пожилой таранчинец с умным, печальным лицом, — нет покоя нашему народу. На небе Аллах и Магомет — на земле белый царь… ай хорошо, бачка, было… Губернатор Фольбаум едет — киргиз радуется. В Джаркенте казаки, смотри, в Кульдже спокойно… Мы двери не запирали. Был суд и защита. Какие пошли тебе теперь люди, страшно сказать: — ‘советские’! Что они, бачка, не русские что ли?… Везде объявлена коммуна… И Аллаха не надо. Твои солдаты барана брали, ничего не платили… Когда белый царь был, солдат чего брал, всегда платил. Сейчас пришли к твоим солдатам люди с советской земли, говорят, девушек брать будут… Ай не хорошо!
Жестяная керосиновая лампочка тускло светила, бросая черные тени. Через стены и окна слышно было безобразное пение в соседней хате. И все это казалось кошмарным сном. В этот сон входили печальные слова таранчинца.
— С той стороны пришли люди… Говорят: Аллаха нет… Магомета не надо… России нет больше… Ты бы пошел сказал им… Ай, не хорошо.
Точно проснулся Петрик от кошмарного сна. Да кошмар ли это был? Это же жизнь и в ней у него долг… Долг солдата-начальника!
— Где эти люди? — глухо спросил он.
— С твоими солдатами сидят. Водку пьют… Ты, бачка… я тебя понимаю, ты не с ними… ты беги лучше… Я лошадь тебе давай… Беги на Кульджу… Там Китай тебя укроет… Он тебя теперь не боится — он китайского солдата боится… Беги… Я лошадь… сейчас…
‘Беги’. Это слово прозвучало, как похоронный удар колокола. ‘Беги’… От кого? От своих людей?
— Где они? — еще раз повторил Петрик, будто все еще не понял или не хотел понять, что говорит ему таранчинец. Чувствовал, что вот оно: и к нему пришло то страшное, нелепое, что было кругом и что до сих пор его не затронуло.
Петрик встал с земли. Он сидел так же, как и таранчинец на полу, поджав ноги. Надел полушубок и пояс с револьвером. Надел через плечо винтовку. В гражданской войне без винтовки никуда не ходил.
Таранчинец по своему понял его сборы: бежать хочет.
— Я тебе лошадь свою поседлаю… Тут во дворе и ждать буду. Ты туда не ходи. Там не хорошо. Иди на восток. К утру на Суйдунскую дорогу выйдешь. Там столбы видать…
Петрик вышел из хаты. В небесном звездном свете тускло намечались стены хат и точно нарисованы были окна, освещенные изнутри. В сарайчике тихо заржала лошадь. Хозяина почуяла.
Дико ревели голоса поющих в хате, занятой его эскадроном. Нельзя было разобрать слов. Что-то стихийное и жуткое было в этом пьяном пении. Сухой ночной мороз сковал арыки, и они не звенели, как звенели днем, когда Петрик входил в кишлак. Звездный узор раскинулся по глубокому, темному небу. Сквозь песню стало слышно, как звякнули стремена таранчинского седла, когда набрасывали его на конскую спину. Тяжело вздохнула лошадь. Ночь в степи молчала, и было прекрасно и величественно ее молчание.
Не хотелось Петрику идти к своим пьяным людям. Но там были большевики, и это был его долг разобрать, кто и зачем туда к его людям пришел.
Медленно, — но легка была походка, и каждый мускул отвечал на биение сердца, — Петрик сошел с невысокого крыльца, подошел к кривым воротцам двора, утвержденным в земляной стенке и вышел на улицу. Слышнее стало пьяное, дикое пение.
В пятидесяти шагах кишлак кончался. Дальше была степь и пустыня. У края валялись жерди огорожи и за ними была большая скирда хлеба. Все это, как сквозь сон, заприметил Петрик и решительно подошел к хате, откуда дикими переливами звучала песня.
Было мгновение колебания. И тянула и звала в даль ночная степь. Сулила покой. Но… Долг!
Петрик, поборов себя, подошел к хате. Разлатые черные яблони простирали ветви к крыльцу. Сквозь дверные щели сквозил свет.
Петрик резким движением распахнул двери. Яркий и жаркий свет, душный, спертый, угарный воздух бросились ему в лицо. Он, на мгновение задержавшись на пороге, смело вошел в хату.

III

Не сразу и как-то неуверенно раздалась команда: ‘смирно… встать’. Но никто не встал. Точно и не было этой команды. Большая, просторная, низкая хата с земляным полом и жидким потолком из камыша битком была набита людьми. Раздевшись до рубах, солдаты эскадрона Петрика сидели на чем попало — на полу, на низких таранчинских столиках, на кровати хозяина. Подвешенная к потолку лампа ‘гелиос’ горела ярко и коптила. Ее стекло было в черных потеках. Копоть сизым туманом стояла в хате. Железный плоский абажур отражал рассеянный свет на сидевших. Было душно и угарно. Полосы махорочного дыма стояли над людьми.
Быстрым наметанным взглядом Петрик охватил всех бывших в хате. Он сразу заметил двух молодых людей, не принадлежавших к составу эскадрона. Они, как почетные гости, сидели на постели хозяина. На них были чистые ‘гимнастерки’ зеленоватой ткани без погон. Смятые рабочие каскетки были заломлены на затылок, что придавало им наглый и неприятный вид. Они смотрели на Петрика жесткими, любопытными глазами. Петрику показалась в их взглядах насмешка и вызов. Прямо и решительно, шагая через своих солдат, Петрик направился к ним.
— Вы кто такие?… Откуда вы взялись, что вам здесь нужно? — громко и твердо спросил он.
Те продолжали сидеть. Насмешка играла на их лицах. Петрик схватил ближайшего к нему за ворот рубахи, но тот спокойно и твердо отвел руку офицера. Лицо его стало серьезным.
— Не замай, товарищ. Не твое дело, что мы за люди… Мы к землякам пришли.
— Как смеешь ты мне так отвечать! Встать, и вон отсюда. Чтобы и духа вашего не было тут у меня в эскадроне, — грозно крикнул Петрик.
Сзади него колыхнулись его люди. Сплошной стеной стали за ним, и в их мрачном молчании Петрик почуял измену. Звякнули разбираемые от стен винтовки. Тут, там щелкнули взводимые курки. И кто-то сзади из своих людей строго сказал: —
— Это, товарищ, оставить теперь надо. Не при царском режиме разговариваете.
Петрик оглянулся.
Говорил вахмистр Догадов, тяжелый немолодой солдат. Из-под широкого размаха густых, черных бровей неломающийся взгляд встретил Петрика.
— Это еще что такое? Догадов, ты с ума спятил!.. Или пьян совсем… Взять этих людей под караул!
— Пили не на ваши деньги, — серьезно, в упор глядя на Петрика, сказал Догадов. — Эти люди вам ничего не сделали. Они пришли к нам обогреться.
— Свои же русские люди, — сказал кто-то сзади.
— Правильные люди и правильно говорят…
Гул голосов нарастал. На Петрика напирали его солдаты. Пришельцы продолжали спокойно сидеть. На губах у ближайшего к Петрику играла насмешливая улыбка.
— Это что такое?… Бунт?… — крикнул Петрик и выхватил из кобуры револьвер. В тот же миг один из пришельцев протянул руку к Петрику и спокойно сказал: —
— Довольно! Товарищи, уберите этого царского гада.
Кто-то сзади схватил Петрика за винтовку и стремился повалить его. Никто не тронулся, чтобы помочь Петрику. На лицах солдат Петрик видел любопытство и жажду крови. Пьяные улыбки играли на них. Но солдаты еще держались в стороне. Ожидали, чья возьмет.
И тот, кто из чужих был постарше, вдруг как-то неожиданно ядовито и тонко засмеялся: ‘Хи-хи-хи’…
— Советские мы люди… Большевики, паренек… Хи-хи-хи… Пришли посмотреть, как с белогвардейской скотины товарищи шкуру драть будут.
Мысль неслась ураганом. То, что передумал в эти жуткие секунды Петрик, было длинно и значительно. А не прошло и мига. Он вспомнил сейчас же то, что говорил ему когда-то Кудумцев об этом интеллигентском ‘хи-хи-хи’, о взрывчатой его силе. Он понял, что оно уже зажгло его людей и он не может на них рассчитывать. Горящий фитиль поднесен. Порох сейчас взорвется. Конец его наступает. Еще охватило гадливое сознание зависимости от этих людей и точно оплеуха их обращения с ним, офицером. Вспомнилось, как давно, в Петербурге, когда он возвращался с Охты, вот так же его старался задеть и оскорбить какой-то матрос, и рабочие над ним смеялись. То было отвратительное чувство какого-то слизкого, грязного оскорбления. Но тогда он не мог. Теперь все было в его руках. И, не в силах будучи сдержать ненависти и презрения к смеявшемуся над ним пришельцу, Петрик резким движением, не целясь, в упор выстрелил в лицо ему и сейчас же рукояткой револьвера сбил с потолка лампу, разбив ее резервуар. В наступившей затем темноте и растерянности, почувствовав свободу от державших его сзади людей, Петрик протолкался сквозь людскую стену и выскочил на двор.
Вот он — когда и как — наступил момент неизбежного бегства!
Холодный воздух сгонял с Петрика приступ безумия и направлял его мысли. Сзади дикие неслись крики.
— Лови… Дяр-жи… Дя-ржи!… Мать его!… Дяржи командира!.. Сукина кота!..
Резко, оглушая и опаляя, раздались ружейные выстрелы. Пули засвистали в ночном воздухе. Петрик уже был за калиткой.
— Тюра!.. Сюда, — сквозь трескотню ружей донесся к нему задушенный крик. У выхода из кишлака чуть намечалась в сиянии звезд маленькая таранчинская лошадка. Петрик вскочил на нее. Таранчинец вывел ее за ворота.
— Прямо, бачка, на восток. Скачи скорей.
Таранчинец рукой показал направление. Холодная степь зашуршала под ногами заскакавшей лошади сухими зимними травами. Еще и еще где-то в небе просвистали пули. Крики и выстрелы становились тише и смолкли. Никто не решился преследовать Петрика.
Лошадь скакала неуклюже, как-то бочком, прыгая через попадавшиеся мелкие и узкие арыки. Впереди было небо, степь, одиночество и полная, ничем ненарушимая тишина. С неба лились на Петрика, благословляя его, кроткие лучи звезд. Под ногами шуршала трава. Ледяной ветерок подувал с востока. Большая Медведица широко раскинулась по небу, и ярко в безпредельной вышине слева от Петрика мигала далекая Полярная звезда. Правильно было направление. Но куда вело оно?
На маленьком таранчинском седле сидеть было неудобно. Коротки были и скользки стремена. Лошадь шла спотыкающейся шаткой тропотою и тяжело водила боками. И опять было сознание безграничной свободы, отсутствия связывающего долга. И… мысли…
…’Что заставило таранчинца, жертвуя жизнью, спасать его. Любовь? Откуда? Какая любовь? Кто проповедал ее ему? Магомет? Почему Магомет оказался выше Христа? Христиане были те, кто осыпал его скверной руганью, провожал выстрелами из винтовок и едва не убил. Христиане… Православные… Их когда-то учили любви, способной душу свою положить за ближнего, а вот пришло это гнусное, все отрицающее, подлое ‘хи-хи-хи’, и куда девалась вера и любовь? Как легко они сменились злобою и ненавистью?’
Холодно и страшно было от этих мыслей. За Россию страшно. ‘Что же будет со всею великой Россией, если она окажется во власти этих людей, у которых ничего не было святого?’
Лошадь шла, сбиваясь на шаг. Ночь казалась светлее. Петрик знал это явление: глаза привыкали к темноте. И все была степь, все так же тихо шуршали травы и терпкий запах сухих их семян обдавал Петрика, словно вливая в него живительный бальзам.

IV

Утро застало Петрика в пустыне, среди ее мертвой, зимней тишины. В низких туманах вставало солнце. Сквозь их мутную пелену прозрачным золотым громадным шаром поднималось оно над небосводом и, казалось, долго не могло оторваться от розовой степи. Петрик слез с лошади и огляделся. Нигде… Никого… Вот когда понял он, какое чудо совершилось с ним! Потянуло его на молитву. Молитва была безсвязна, тиха и как бы задумчива. Она перебивалась воспоминаниями о Солнышке, о потерянной Насте, о полке, о всех, кого любил и кто ему был дорог. Она не походила на молитву, но видно, доходила до Господа. Стало легко и спокойно на душе после нее. Подле Петрика на свободе паслась его лошадь, щипала скудные травы, махала по привычке хвостом и тяжко вздыхала. Далекие низкие горы наливались светом, лиловели, становились прозрачными, аметистовыми, ударяли в розовый топаз, а на их хребте серебром разблистались снега. Травы, по пояс, золотились. Алмазами разгорались на них тающие снежинки. Голубели их тонкие, иссохшие, плоские листья. Кругом была покойная, ничем не нарушимая тишина. Набежит ветерок, прошелестит сухими травами, точно скажет что-то, но тишины не нарушит. Кажется, слышно, как поднимается солнце. Точно там, на востоке, кто-то незримый, неслышный, поет гимн.
Хотелось есть. Маньчжурский опыт говорил Петрику: с голода не пропадет. Винтовка за плечами. Пять обойм в патронташе. И фазаны, и сайгаки должны быть в степи. Петрик платком протер винтовку. Расседлал и спутал ноги лошади и пошел на охоту. Пригревало зимнее солнышко. Клонило ко сну. Все тело ломило от усталости безсонной ночи. Но не страшно, а приятно было полное одиночество в безкрайней степи.
И пошла жизнь, так не похожая на прежнюю жизнь. Куда девалась ‘культура’? Петрик оброс бородою. Седина пробила его закосматившиеся волосы. Звериная была жизнь. Да и время было звериное. Не один Петрик странствовал тогда волчьей поступью по белому свету, но тысячи таких, как он, Петриков шатались по пустыням, переплывали моря, ища родину, которая выгнала их за то, что они слишком любили ее. Как легчайшие семена какого-то растения, сорванные ураганом, неслись по белому свету русские люди, гонимые нуждою и голодом.
Волчья жизнь. Всегда настороже. Во всяком человеке надо было видеть врага. Каждого сторониться, готовить выстрел, или уходить. Кругом пустыня. Память подсказывала скудные сведения из географии. Где-то на востоке — Кульджа. Но разве там спасение?
За нею — безкрайняя пустыня Гоби. На юг — Тибет. Куда идти, где можно жить беглецу, от которого отказалась Родина? Что делать? Тысячи вопросов! На них не находилось ответа. Ответ был один: долг. Долг бороться за Родину. Отстаивать ее от насильников и, значит, — искать таких же, как и он, людей.
Вечерело. Который это был вечер в пустыне, Петрик не помнил. Когда дни так похожи один на другой, когда нет ничего, что отмечает один от другого, трудно их считать. Голубели дали на востоке. И там чуть наметились кривые столбы телеграфа. Суйдунский, значит, там был тракт. Но что такое был для Петрика Суйдун? Ему нужна была Россия, где он оставил все, что было ему так дорого.
На западе весь небосвод пылал закатными огнями. Точно в огне была Россия, которую он оставил, спасая себя. Петрик долго в раздумье смотрел на запад.
По Кульджинской дороге поднялась редкая и высокая пыль. Она завилась длинной полосою. И не Петрику надо было говорить, что там идет конница. По крайней мере три эскадрона шло там, направляясь к России.
Скрываясь в высокой траве, Петрик крался к дороге, стараясь высмотреть, кто идет, враг или друг. И враг теперь походил на друга, и друга нельзя было отличить от врага.
Конница шла без дозоров, безпечно. Точно возвращалась с ученья или проездки. Это могли быть китайцы. Но весь их строй, крупные, рослые лошади первого эскадрона, порядок и стройность движения не походили на китайцев. Копья пик алмазами вспыхивали в пыли. Колонна, когда глядеть на солнце, казалась черной. И вдруг народилась песня.
Русские…
Петрик за это время научился по песням различать большевицкие части от частей добровольческих. Большевики пели больше частушки. Да еще была у них, особенно в сибирских войсках, глупейшая песня ‘Шарабан’.
‘Ах, шарабан мой, американка… Коль денег нет — продам наган’… И почему-то, когда пели эту песню красногвардейцы, или вооруженные рабочие, неистовая, невыразимая словами скука царила кругом. Точно последние наступали времена.
Добровольцы пели старые русские солдатские песни. В большой моде повсюду была песня, составленная в Японскую войну, но тогда не пошедшая, а теперь пришедшаяся как-то особенно по душе добровольческим частям. ‘Мы, русские солдаты’… звучало теперь гордо и вместе с тем трогательно. Когда пели эту песню, многие не выдерживали и плакали.
Эти пели что-то новое, как будто нотное и торжественное.
Стреножив лошадь и спрятав ее в густой сухой чепыге, Петрик, прикрываясь травами, полз к конной колонне, все время прислушиваясь к песне и стараясь разобрать слова.
Уже виден стал черный строй идущих солдат. Набежал вечерний ветерок, колыхнул большое знамя в голове эскадронов. Приник к земле Петрик. Показалось ему, что знамя было красное. С земли, между трав, присмотрелся. Во все полотнище развернулось знамя и стало отчетливо видно. Это было знамя из тяжелого, должно быть, шелка. Большевики таких знамен не имели. Оно было розово-малинового цвета и по краям обшито золотою бахромою. Подползая ближе и приглядываясь, Петрик рассмотрел пятиконечную золотую звезду, лучом кверху, посередине полотнища. Вокруг звезды золотая вилась надпись. По верхней дуге значилось:
— ‘С нами Бог’, и, замыкая надпись в круг, внизу стояло:
— ‘И атаман’.
Не атаман ли то Анненков был? Тот, к кому имел поручение Петрик. Петрик встал с земли и смело пошел к конным частям. В тот же миг примолкшие было песенники начали петь.
Звонкий, хороший, хотя и надорванный голос на всю пустыню звенящим тенором завел:
‘Начинай, затевай песню полковую,
Наливай, выпивай чару круговую…
И дружный мужской хор подхватил:
‘Марш вперед, трубят поход
Черные гусары…
Петрик знал эту песню. И исполнение, и самые голоса показались ему знакомыми. Песня была полковою песней Александрийского гусарского полка. И в прежние времена кто посмел бы ее петь, кроме самих Александрийских гусар, или их самых близких друзей? Песня была собственностью полка. Она была ‘полковая’. Теперь, — Петрик это понял: — ‘грабь награбленное’. Собственность была отринута не одними большевиками, но и вообще кругом не церемонились с ‘чужим’. Все было свое. Все было на потребу человеку. Жали там, где не сеяли. Но и знамя с именем Божиим, и песня показали Петрику: бояться нечего. Кто — не все ли равно? Во всяком случае, не большевики. Петрик вернулся к лошади, распутал ей ноги и поехал за эскадронами.
…’Коль убьют — не тужи, —
Доля знать такая,
звенело в вечернем воздухе, навевая сладкую тоску. Смиряясь и успокаивая завершал хор:
Марш вперед, трубят поход
Черные гусары…

V

Золотая пыль стала редкой и исчезла, и с нею исчезли, точно под землю ушли, и темные всадники. И только голоса еще звенели в вечернем воздухе. В степи была глубокая падина. Должно быть, тут была где-нибудь и река. Петрик стороною от дороги, прямо по степи поехал наперерез конной части. Не проехал он и тысячи шагов, как очутился на краю глубокого оврага. В лессовом слое река проложила себе глубокое русло. Чуть извиваясь с севера на юг, текла степная река. Оба берега были в крутых, местами отвесных обрывах. Русло было широко. Середина его, как и водится в приилийских речках, была завалена мелкою обточенною водою галькою. По ней в белой пене неслась речка. Края ее обмерзли и были в прозрачной снежной бахроме. В это русло и врезывался длинным пологим спуском, идущим к броду широкий и пыльный Кульджинский тракт. Вправо от этого спуска, вдоль речного русла, широким ковром протянулась вечнозеленая луговина. На ней большим становищем раскинулись киргизские кибитки. В стороне были сбиты в стада и отары коровы и бараны. Пестрый табун стоял у воды. Дым костров поднимался между кибиток. Шум стад, мычание и блеяние, тот своеобразный концерт пустыни, что так характерен для пустынь и степей Средней Азии, несся оттуда. К этому пестрому становищу спускались черные эскадроны. С края обрыва они были отчетливо видны Петрику. Это и подлинно были гусары. В черных доломанах с белыми, грубо нашитыми шнурами, в черных шапках с изображением черепов и мертвых костей, они представляли странное и, Петрик подумал, ‘нелепое’ зрелище в этой пустыне между пестрых кошм и ковров многочисленных, в безпорядке стоящих кибиток. Впрочем, эти месяцы скитаний, все то, что пришлось за них видеть Петрику, научили его ничему не удивляться. Вся Россия выворачивалась наизнанку и, казалось, не могло быть в ней ничего ни странного, ни удивительного, ни нелепого. Все было возможно в этой невозможной жизни.
Эскадроны между тем выстроили развернутый фронт. Не без строевого щегольства, однообразно ‘по приемам’, слезли и начали ставить лошадей по коновязям.
Петрик направился к спуску. У кручи на дороге стоял часовой гусар.
— Гей! кто едет, — наигранно грозно крикнул он. — Що за чоловик?
Часовой был юный парень, почти мальчик, с круглым румяным безусым лицом. Он был тоже в плохо пригнанном, каком-то доморощенным портным ‘построенном’ доломане, мешковато на нем сидевшем. Какою-то опереткою, чем-то совсем несерьезным, веяло от него. Он взял ружье ‘на руку’ и еще свирепее крикнул:
— Что пропуск? Стрелять буду! — Петрик остановил своего коня и слез.
— Пропуска я не знаю, а имею поручение и хотел бы повидать начальника. Это отряд атамана… — Петрик едва не назвал Анненкова, но во время остановился. Бог знает, что за люди были перед ним? Может быть, еще и большевики. Обнаруживать себя не приходилось.
— По какому такому делу к атаману? Не от большевиков?.. Погодить, я старшого кликну.
Петрика увидали и с бивака. Нарядная группа направлялась к нему. Впереди в густо расшитом серебряными шнурами доломане шел, должно быть, офицер. Он подошел к часовому и спросил его, что это за человек? На груди у офицера была колодка с двумя солдатскими георгиевскими крестами. Что-то знакомое было во всей ухватке этого офицера. Петрик пригляделся, всмотрелся, вспомнил и, наконец, узнал, да и узнать было не трудно. Унтер-офицер Похилко так мало переменился с тех пор, как его не видал Петрик. Но Похилко, тоже приглядывавшийся к слезшему с коня неизвестному бродяге, не мог, конечно, узнать в этом истерзанном, в лохмотьях солдатского платья, с седыми лохмами волос всегда такого изящного и щеголеватого ротмистра Ранцева.
Он молодцевато и с важностью, с легкой перевалкой, подошел к Петрику и надменно строго, но вместе с тем и покровительственно спросил:
— Откуда ты, молодец?
— А разве, Похилко, не узнал меня?
Офицер всмотрелся еще раз в говорившего и сказал нерешительно:
— Нюжли же?.. Пет Сергеич Ранцев? Командир наш?
— С кем и кто ты, Похилко?
Широкая улыбка расплылась по лицу Похилки. Он протянул ‘дощечкой’ свою плоскую тяжелую руку Петрику и, неловко кланяясь, сказал с достоинством:
— Есаул Похилко. Окончательно невероятно, как это вы изменились. Ну, да надо полагать, и чего не пережили с этими проклятыми! Только по кресту вашему Егорьевскому и признал вас. Батюшки! Совсем седые! Ну, у нас поправитесь. Отойдете. Пожалте к атаману. Безконечно даже обрадован будет атаман вас повидать. Как же! Такие приятели! Боевые соратники!
— Да кто же у вас атаман? Анненков?
— Н-никак нет. Да вы разве не знали? Случайно, нешто, приблудили к нам. Я думал, вы знали. Искали нас. Нас… того… Стоит и поискать. Где теперь вы что-либо такое отыскать в России можете, чтобы такая свобода и вместе с тем дисциплина!.. Кудумцев-с у нас атаманом. Кудумцев, Анатолий Епифанович. Как же, Толя Кудумцев, вот кто у нас атаманит теперь. Можете такое представить. Товарищи, приберите коня ротмистра. Пожалуйте, Петр Сергеевич со мною. Тут у нас много прекрасного найдете.
Дело принимало неожиданный оборот. Кто такой Кудумцев? Можно ли доверять ему? Но выбора не было. Оставалось отдаться на волю Бога. Петрик стал спускаться с Похилко к руслу.
Они проходили вдоль коновязей. В первом эскадроне лошади были на подбор рослые, отличные текинцы, все, как, впрочем, и во всем отряде, вороные. Они были прекрасно содержаны и подобраны по-любительски. Во втором эскадроне лошади были мельче, но это тоже были прекрасные Сартовские карабаиры с тонкими, словно точеными ножками и лобастыми азиатскими головками. В третьем были маленькие, но крепкие киргизы. Как видно, Кудумцев умело воспользовался крушением и разгромом Российской кавалерии и набарантовал в свой отряд, где только мог, очень неплохой ремонт. Седла, в порядке положенные вдоль коновязей, могли бы быть лучше. Тут была полная пестрота. Были текинские, и рядом лежали маленькие сартовские. Были седла казачьи с черными ржавыми кожаными подушками, были и кавалерийские седла. Винтовки были составлены в козлы. Пики были в ‘кострах’, сабли и шашки, были и те и другие, лежали в порядке на седлах. Бродившие между коновязей люди в черных доломанах и таких же чакчирах вытягивались при приближении Похилко и подчеркнуто старательно отдавали ему честь.
— Живем, как видите, — сказал, улыбаясь, Похилко. — У нас порядок, дисциплина. Сытость. Лучшего теперь нигде не найдете. А свобода!… Гульба! Да, вот поживете, посмотрите. Я полагаю, нигде такого житья не сыщете.
За биваком на некотором возвышении, именно на том самом вечно зеленом лугу, который еще сверху приметил Петрик, стояли три богатые кибитки, соединенные между собою коридорами из кошем. Перед средней два черных гусара держали караул, стоя с обнаженными саблями у входа. Тут же воткнуто было в землю между нарочно врытыми для того колышками и тяжелое бледно-малиновое знамя. Здесь Похилко рукою приостановил Петрика и сказал:
— Обождите маленько. Сейчас доложу атаману. То-то обрадую его! Как же! такой неожиданный гость!
Похилко, пролезая в юрту, приподнял холстяной полог, и Петрик увидал за ним яркий свет множества свечей. Точно там какое-то шло богослужение и зажжены были многие огни. Блеснуло там, так показалось Петрику, еще и золото и пестрота шелковых ковров и вышивок.
За кибиткой на особой малой коновязи стояло три поседланных лошади, накрытых поверх седел богатыми коврами. Петрик узнал вкусы Кудумцева и его понимание лошадей. Кони были один лучше другого. За коновязью на площадке стоял запряженный тарантас. В нем были сундуки, увязки и укладки. Ямщик киргиз дремал в тарантасе.
Петрик сразу понял и оценил значение и лошадей под седлами и тарантаса в упряжи. ‘Предосторожность нелишняя’, — подумал Петрик. — ‘Значит, гусары гусарами, и песня, зовущая на подвиг и на смерть, а насчет быстрого ‘драпа’ тоже меры, что называется, приняты’. Но размышлять о человеческой предусмотрительности, может быть, подлости, много не приходилось. Кошма отдернулась. За ней показался Похилко и проговорил самым медовым голосом:
— Пожалуйте, ротмистр. Атаман вас просют. — Пропуская Петрика вперед себя, Похилко крикнул своим молодецким унтер-офицерским голосом в пространство:
— Скликать песельников, балалаечников до атамана… Да геть!.. Чтобы ж-живо у меня!
И, приподняв внутреннюю белую кошму кибитки, сказал еще раз:
— Пожалуйте-с, ротмистр.

VI

Все внутри кибитки горело яркими огнями. На дворе начинался ночной мороз. Душное тепло шло из кибитки. Пять больших висячих керосиновых ламп ‘гелиос’ висели на проволоках на потолке кибитки и были пущены во всю. Запах восточных курений смешивался с запахом керосиновой гари. В этом ярком блистании огней вся обстановка кибитки: богатые ее ковры по стенам, какие-то ящики или корзины, накрытые дорогими киргизскими вышивками, пестрыми, цветной кожей покрытыми восточными седлами и сбруей, изукрашенной негранеными самоцветными камнями, яшмами и халкедонами, все это восточное пестрое богатство выглядело в огне керосиновых ламп, как обстановка апофеоза какого-то балагана, где шла восточная феерия. Ярко, пестро, и в достаточной мере безвкусно.
В глубине юрты, должно быть, из ящиков было устроено некоторое подобие тахты или дивана. Богатые шелковые подушки и пестрые вышивки сплошь покрывали его. Между них, как какая-то боярыня, в тяжелом восточном парчовом уборе, покрытая золотыми подвесками, браслетами, точно в ризах золотых, сидела, развалясь, молодая, накрашенная и насурмленная женщина. От нее отошел молодой, статный и ловкий молодец в богато расшитом серебряными шнурами и шевронами доломане с полковничьими шнурами на плече и в серебром до колена расшитых чакчирах. Он в два мягких просторных шага был подле Петрика и широко раскрыл ему объятия.
— Какими судьбами?.. Каким ветром, Петр Сергеевич?… Вот уже именно, как говорится, гора с горою не сходится, а человек с человеком… Но, как же тебя, беднягу… Идем…. Не узнаешь Анели?..
Накрашенная женщина приподнялась со своего места, протягивая руку Петрику, и томным голосом сказала:
— Дае слово. Никак не узнать нашего пана ротмистра. Милости просим к нашей хлебу соли.
Милостивым, должно быть заранее разученным, ‘королевским’ жестом Анеля протянула руку, звенящую многочисленными браслетами Петрику, и Петрик, не отдавая себе отчета в том, что он делает, прикоснулся к ней губами. Запах терпких китайских духов ударил ему в нос.
— По делу? — сказал Кудумцев. — Пройдем пока ко мне в кабинет. Расскажи про твои скитания. Анеля, распорядись ш-шикарнейшим ужином! Да, прикажи заморозить побольше гусарского напитка.
Взяв под руку Петрика, Кудумцев повел его по некоторому подобию коридора из кошм, где едко пахло верблюжьим войлоком и, откинув кошму, пропустил Петрика в соседнюю юрту. В ней, за низким столом, ярко освещенным керосиновою лампою, над громадною стратегическою картою России сидел человек неопределенных лет в таком же расшитом гусарском доломане, какой был и на Кудумцеве.
— Мой начштаба, полковник Перфильев, — небрежно представил вставшего при их входе человека Кудумцев.
Петрик невольно обратил внимание на странную и страшную, почти трупную, бледность лица Перфильева. Большие, очень светлые глаза с непередаваемой печалью заглянули в глаза Петрику. Перфильев подал белую, вялую, точно безкостную руку Петрику , поклонившись, вышел из юрты на воздух.
Петрик и Кудумцев остались вдвоем.
— Ну?… Каково?… — не скрывая самодовольного восторга, сказал Кудумцев, играя вороватыми цыганскими глазами. — Видал-миндал!… Здорово все пущено!… Черные гусары!… А?. Вот это я понимаю! И они меня понимают, — Кудумцев сделал широкий жест по направлению бивака. — Тут, брат, козлятиной кормить не станут. Нам подавай молодого барашка… У меня — организация!.. Ну, ты как?.. Откуда?
— Я… От адмирала Колчака… Был послан с эскадроном в двадцать коней искать связи с атаманом Анненковым. Мои люди мне изменили… Взбунтовались. Я долго скитался по степи один. Случайно набрел на твой отряд.
— Да, они, подлецы, всегда и всем изменяют. Да, сознайся, было-таки у тебя такое интеллигентское ‘хи-хи-хи’. А?.. Помнишь, мы не раз говорили. Народ понимать надо. Народ ребенок. Его тешить надо. Его кормить надо. А вы ему, поди-ка, высокую материю преподносили. Учредительное какое-то собрание. Черта лысого он в нем понимает. Ему подавай только… Посмотри у меня… Разливанное море вина… и какого!.. Все заграничные марки… Из консульских и губернаторских погребов забрато. Из лучших китайских магазинов притащено. А коней видал?.. Со смаком выбирал… Любовно и с понятием. Они мне все лучшее с наслаждением тащат, потому: они понимают, кому… Я их никогда не обижу. Атаману первая чарка… А за атаманом и по их усам мед потечет… А женщины?… — и, подражая, Шаляпину, как тот поет, изображая хана Кончакского, Кудумцев склонился к уху Петрика и напел не без суровой страсти: — ‘хочешь женщину?.. Достам из-за Каспия’…— и захохотал грубо, восторженно, дико и страшно. Что-то не-человеческое было в его смехе.
— С кем вы воюете? — тихо и настойчиво спросил Петрик, приближая лицо к Кудумцеву и строго глядя в его глаза.
— То-есть с кем?… Со всеми, кто посмеет мне не повиноваться и не исполнит моего приказа.
— А Россия?..
Это слово точно страшным призраком вошло в полутемную кибитку. Россия дышала с разложенной, и до пола спускающейся карты с зелеными разводами. На ней лежала рука Кудумцева. Тот быстро отдернул руку от карты, точно жгла его карта.
— Россия… — проговорил после короткого, но тяжелого молчания Кудумцев. — А где она, эта Россия? Ты скажи мне это? России нет. Есть Ры-сы-фы-сы-ры, слыхал ты такое дикое слово? С теми, кто там, мне не по пути. Я люблю народ. Я ему готов служить — и тем, кто несет свободу и волю, и землю этому народу. А там рабство перед жидами и инородцами. Там третий интернационал, то есть именно то самое интеллигентское ‘хи-хи-хи’, которое все отрицает — и прежде всего Бога и человеческую личность. Там много дерзания, да дерзание-то тамошнее мне не слишком по вкусу.
— Постой, Анатолий Епифанович, а ‘белое’ движение и Колчак?
— Белое движение… Помнишь как-то в Манчжурии, а потом на позиции, говорили мы все об Апокалипсисе. И там о победе. Славно там это сказано о побеждающем… Побеждающему все. Ему и манна и какой-то белый там камень и милость Божия… А где у Колчака победы? Тебе твои людишки не зря изменили, знать почуяли, что пора пришла твой корабль покидать. Вы у атамана Анненкова ищете опоры. Значит, не сладко у вас. Что же, я поведу своих молодцов на ваш разгром? Это за то, что они мне слепо и безповоротно доверили свои жизни. Да ведь и у Колчака, поди, эти самые ‘хи-хи-хи’ сидят…
— Какие ‘хи-хи-хи’? Побойся ты Бога, Анатолий Епифанович. Что ты такое говоришь, чего не понимаешь.
— Какие?.. Изволь: интеллигенция… масоны… иностранцы. Поди, иностранными миссиями обложился, как подушками, и думает, что они его спасут, а ему, иностранцу-то этому самому, до России, как до прошлогоднего снега. Никакого, то есть, ни дела, ни интереса. У вас там, поди-ка, партии, и каждый свою выхваляет. Что, мол, не по моей программе, то и никуда не годится. Я, брат Петр Сергеевич, тебе твоими словами и отвечу. ‘Вера, Царь и Отечество’ — это единый лозунг, который у нас и последний каторжник понимает, и чему готов и покоряться и подчиняться. А остальное… будут служить лишь из-за страха, как и большевикам служат.
— Вера, Царь и Отечество, верно, святые то слова, Анатолий Епифанович, да разве с этими ты словами ведешь своих людей?
— Ты мои лозунги, чай, видал.
— С нами Бог и атаман?
— Ну да. Кажется, и ребенку ясно.
— Мне не ясно. При чем тут Бог? При той-то жизни, о какой ты мне только что рассказывал.
— Это ты, пожалуй, и прав. Бога я так для людишек пустил. Ты знаешь, я в то, чего не видал, не очень-то верю.
— Мало ли чего ты не видал, — с досадою сказал Петрик. Он был сильно взволнован. Он встал и прошелся по юрте. Кудумцеву, казалось, нравилось его волнение.
— Так ведь доказано, Петр Сергеевич, научно доказано, что Бога нет. Мне даже смешно с тобою об этом говорить. В век радио, этих дерзновенных полетов на аэропланах, этой страшной техники — и вдруг говорить о Боге!
— Что там доказано! Ничего наука не доказала, кроме своего полного безсилия. Вся жизнь, эта самая пустыня, ежечасно и ежеминутно миллионами уст творит хвалу Творцу мира.
— Ну, оставим Бога. Мы с тобою не богословы, — как-то скоро согласился Кудумцев. — Куда нам в такие высокие материи залезать. Это Факсу в пору. А нам… Вторая часть моего лозунга… Ты ее усвоил: ‘и атаман’, — торжественно и важно почти выкрикнул Кудумцев.
— Вот именно ее-то я никак не понимаю.
— Кажется, легче легкого понять. Все мои люди и поняли и усвоили.
— Что же это значит?
— Это значит: ‘Я’, с огромнейшей этакой буквищи. Все от меня, все через меня и ничего помимо меня или без меня, кого люблю — милую, кто мне не по нраву — казню. Я, это, если хочешь, — Степан Разин, — всегдашняя моя мечта. Мой идеал со школьной скамьи.
— Разбойник?
— Да, если хочешь… Но Разин разбойничал при Царе… А я при ком? Что же мне — большевиков, что ли, прикажешь стесняться, или Колчака, который все отступает и чем еще кончит, никому неизвестно. Царя и я бы побоялся. Ибо перед Царем ответ держать — страшное дерзновение для этого надо иметь. Но царь отрекся. Царь бросил нас во время войны в грозную минуту бунта.
— Что ему оставалось делать? Ему все изменили.
— Петр Сергеевич, помнишь ты тот страшный час, когда наши пути первый раз скрестились и мы разошлись с тобою, чтобы вот как и где встретиться. Царю изменили… Ну, а кто первый не исполнил своего царского долга?
— Что… Послушай, Анатолий Епифанович, ведь ты прямо ересь говоришь.
Глаза Кудумцева стали дикими и мутными. Он несколько мгновений, не мигая, смотрел на Петрика.
— Так слушай, Петр Сергеевич. Я тебе твоими… твоими, страшными словами, скажу такой ужас, от которого у тебя волосы зашевелятся на голове. И у Государя, как и у нас с тобою, простых смертных, есть свой долг. И долг этот не только миловать и жаловать, но и казнить и, если то надо, то и своеручно казнить, как то делал Петр, за что история его и назвала по праву — Великим. Ты говоришь, ему изменили? Вспомни события. К нему приезжают в Псков какие-то милостивые государи. ‘Извольте, мол, отрекаться, а не то в Петрограде такое будет’. А в Петрограде и действительно такое делается и никто никого не слушает. Однако, тысяч поболе ста там войска стоит, и войско-то это ждет, как развернутся события и к кому приспособляться и к кому надо на животе ползти и верность и подлость свою показывать. Вот долг-то царский в том и состоял, чтобы выйти к этим самым милостивым государям, что так сладко поют о необходимости и неизбежности отречения, выйти, как умели выходить Романовы, как умел выходить тот же император Николай I, выйти к конвою, к дежурству, к этим самым флигель-адъютантам-то холеным да задаренным, показать на этих господчиков, да и сказать и, даже не громко, но твердо и настойчиво сказать: ‘повесить их’!… И представь тогда, как еще повесили бы их! А потом телеграмму в Петроград тамошнему командующему войсками. Я, мол, пришедших меня уговаривать изменить моему Государеву долгу приказал повесить и их повесили. Приказываю и вам: всех, не повинующихся долгу и присяге, перевешать. И как бы этот самый Петроградский гарнизон-то кинулся бы хватать Думу-то эту самую, любо-дорого было бы смотреть! Так то…
— Легко, Анатолий Епифанович, говорить теперь. А каково-то было тогда.
— Я это знал и тогда. Я и тогда смотрел, у кого власть и сила, и за тем и шел. И я тебя, прости меня, Петр Сергеевич, Дон-Кихотом даже назвал.
— Слышал, — с плохо скрытою досадою сказал Петрик. — Что старое поминать. Тогда все как не в своем уме были.
— Поверь, Петр Сергеевич, тогда пятью, шестью такими казнями такой та-ра-рам можно было бы учинить, что вся эта революция к чертям английским полетела бы. История тогда листала страницу. И что на другой странице написано, кто скажет? Сумел подавить безпорядки — и это бунт, а не сумел, вини себя сам — это уже безповоротная революция. Личность, то есть, я разумею, сильный человек сам напишет такую историю, какую захочет. Вот и я…
— Пишешь историю, — сказал с горькой иронией Петрик. — Ты подумал, как был устал и измучен в эти страшные февральские дни Государь, и никого подле него, кто бы мог ему подсказать мудрое решение. Всех сверху донизу охватил тогда какой-то маразм. Выпаханное поле тогда была Россия и все кто в ней жил.
— Спросили бы меня, — жестко сказал Кудумцев.
Петрик молча пожал плечами. Кудумцев не продолжал. Он был доволен тем впечатлением, которое он произвел на Петрика. Он казался самому себе громадным и властным. Он рад был, что все это видит именно Петрик. Перед ним ему приятно было куражиться. Он закурил папиросу и смотрел на Петрика. Жалкий тот имел вид. Голодный и потрепанный. Кудумцев наслаждался этим. Он опять напел: ‘Хочешь ж-женщину… Возьмем из-за Каспия’…
— Где Факс, не знаешь? — спросил Петрик.
Молчание становилось тягостно ему.
— Чудак, болван… Недалекий парень. Я звал его с собою. Нет, подрал к Деникину. Говорят… тоже отступают…
Через тонкие кошмы было слышно, как подле юрт собирался народ. Бряцали сабли, звенели шпоры. Прокашливались люди. Кто-то перебрал лады на гитаре или на балалайке.
Кудумцев встал с низкого табурета, на котором сидел. Он рукой показал за стену.
— Ты слышишь — народ. Народу гулять хочется. Я гуляю с ним. Пусть веселятся до сыта. Их день настал. На их улице праздник. А там, длинен или короток тот день, не все ли равно? Свое мы возьмем и всласть погуляем. Все мое, сказало злато, все мое, сказал булат. Булат у меня в руке… Погуляем, Петр Сергеевич!..

VII

Сочный аккорд гитар и балалаек раздался в ночной тишине и тот же надрывный, сорванный, измученный, перепетый голос, что пел тогда, когда эскадроны шли походом, напел с душою:
— ‘Начинай, запевай — песню полковую. Наливай, выпивай чару круговую’…
— Идем, Петр Сергеевич. Товарищи ждут нас. Помянем старое. За чарой круговой забудем все… Забудем и горе Российское…
Как по указанию опытного декоратора, все в юрте, откуда они полчаса тому назад вышли, изменилось и в формах, и в красках. Вся передняя часть юрты была снята. Лампы, кроме одной, стоявшей на большом и длинном столе, были погашены. Синяя ночь пустыни глядела в юрту. В ее неясном свете все приняло другие, более красивые и фантастические формы.
— Господа офицеры! — раздалась команда. Человек двенадцать, одетых в черные, расшитые серебром доломаны вытянулись под пологом юрты. В полумраке они казались молодцеватыми, красивыми и отлично одетыми. Балаганная пестрота скрадывалась темнотой. За ними стройными казались ряды песенников и балалаечников. За столом на некотором подобии тахты полулежало и сидело несколько женщин. К ним и повел Кудумцев Петрика. Он усадил Петрика подле Анели и со своего места Петрик мог очень хорошо наблюдать всех женщин и все, что происходило в юрте.
‘Наши дамы’, как их назвал Кудумцев, были несомненно ‘реквизированы’, как скот и лошади, по окрестным кишлакам и поселкам. Это были таранчинки и сартянки. Было и две, или три — Петрик не мог хорошенько разглядеть — русских из переселенческих хуторов. Петрика поразило выражение их лиц. Они были взяты силою — и взяты в самое скверное рабство. В их лицах ожидал Петрик увидеть безнадежную тоску, страх и отчаяние. В них же было больше любопытства. В них была страсть. Они все были слишком даже одеты. В полураскрытой юрте было холодно. Они были в тяжелых шелковых халатах и шубах, в дорогих мехах, в пестрых самоцветных камнях и в тяжелых золотых уборах. Но их одежда, пожалуй, еще более возбуждала чувственность. Намалеванные лица с подведенными глазами горели страстью. Точно нанюхались они кокаина, надышались опиума. Почти все курили — кто маленькие, тонкие, китайские трубочки, кто русские папиросы. Они сидели молча. Петрик смотрел на них, на всю эту обстановку разбойничьего пира и думал: ‘Такие должны были быть пиры Навуходоносоров, Валтасаров, так пировали гунны после взятия Рима. Странное существо все-таки женщина. В бездне ее падения какую-то таинственную роль играет кровь. И, несомненно, их, этих пленниц, рабынь, тешит, забавляет, утешает сила этих мужчин, их странная и страшная власть над жизнью и смертью. Они, должно быть, отдаются с отчаянием, страхом и страстью’. И вспомнил Петрик, как после погонь за хунхузами, особенно, если эти погони были с перестрелками, если были раненые и убитые, как искала его ласк его безупречная, тонкая, образованная, ‘культурная’ Валентина Петровна. А их ‘пир во время чумы’!.. По улицам Петрограда лилась кровь, там стреляли, а она была так прекрасна и так страстна, как никогда раньше не бывала. ‘Есть, значит, что-то между смертью, кровью и страстью общее, непонятное и таинственное. Пройдет какой-нибудь час и этих женщин потащат на насилие и расправу, а они смотрят жадными, любопытными глазами на толпящихся против них мужчин и точно пьют этот надорванный, бархатный голос’.
…’Марш вперед… Смерть нас ждет,
Наливайте ж чары’.
Чары — и точно: непрерывно наполнялись. Молодые гусары разносили подносы с горячим шашлыком, с бараниной с печенкой, с жареными курицами. На столе стояли корзины с виноградом, с яблоками, с дынями. Все было изобильно, и в ночном сумраке, при неясном освещении, казалось прекрасным. Наголодавшийся Петрик, откинув душевную брезгливость, насыщался, но пил очень осторожно и умеренно.
Кудумцев, сидевший рядом с ним, обнял его за плечи и, подливая ему вина в серебряный кубок, шептал ему на ухо.
— Ты понимаешь, Петр Сергеевич, это снобизм… Военный снобизм. Где, когда, при каком правительстве это возможно? Это возможно только при моем правительстве. Никогда не думай, никогда не надо — думать о том, что будет завтра. Да что… Ну, завтра, скажем, смерть?.. Плевать!… Сегодня зато какая красота!!.
К Кудумцеву подошел мальчик-офицер. Он вытянулся перед атаманом и приложил руку к гусарской шапке.
— Господин атаман, от начштаба со срочным донесением.
— Ну, что там, Гриша, — лениво потянулся к нему Кудумцев и взял его ласково за ухо. — Посмотри на него, Петр Сергеевич, — помпон, не правда ли, мазочка… А… А с женщинами!!. Никто из нас за ним не угонится. Одно жаль: к кокаину пристрастился. Да что.. Не все ли равно?. Ну, что там приснилось начштабу? Вечно ему всякие страхи снятся.
— Господин атаман, Кирилл Кириллыч приказал доложить: с Хоргоса пришел человек, говорит: атаман Анненков разбит и ушел к Урумчам. Там его интернировали китайцы…
— Ну, меня не очень-то они посмеют интернировать. Руки коротки…
— Еще, господин атаман, начштаба приказал сказать вам, что между нами и отрядом товарища Гая, что был третьего дня у озера Сайран-Нор, никого теперь нет.
— И не надо… Плевать! Касаткин, — крикнул Кудумцев песенникам, — мою, понимаешь…
— Бас, — Кудумцев шепнул Петрику, — Шаляпину не уступит! Да куда Шаляпину за нашим Касаткиным угнаться!
Касаткин запел, потрясая ночной воздух пустыни.
— Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Была какая-то магия в этом бархатном голосе. Было что-то особенное в плавных колыханиях очень хорошего хора. Синяя ночь колдовала за пологом. Время остановилось.. Тревоги и заботы улетели в какое-то ненужное прошлое. Было только настоящее. И настоящее это — и точно было так необычайно, что завлекало и Петрика. И, точно угадывая его мысли, крепко прижимаясь к плечу его, говорил ему Кудумцев. Страшная, жуткая сила была в его словах.
— Какая очаровательная ночь!.. Посмотри на голубизну неба… А тишина!.. Земля несет нас, как на волнах морских колышет… Я царь!… Я бог!.. Ты знаешь?. Ты не думай, я все предвидел… Я решил: если что плохо… Ее, голубку, прирежу —и сам живой не дамся. Умею гулять и ответ сумею держать… Если только есть высшая справедливость на свете, да я то думаю… что нет… Была бы?… Не было бы большевиков. Петр Сергеевич, ты не стесняйся, что ты женатый… Никто не узнает. Мы здесь на другой планете и, кто может нашему желанию предел постановить? Ты посмотри… Мы шесть кишлаков и один поселок обобрали. Ты погляди… Какие девочки!… Мне для тебя не жаль… Ты один, да Похилко, наши старые Манчжурские… Бери любую… Тащи!.. Волочи!.. Насладись! Ей-Богу, лучше этого не было и не будет. Весь мир на этом стоит.
Петрику было все это противно и он порывался встать. Кудумцев понял его движение и, нажав на плечи Петрика, удержал его на месте.
— Ну, вот, экой какой!.. Ты не серчай!.. Дон-Кихот армейский, ишь ты какой!.. Что мы, в Империи Российской, что ли?.. Где и закон, и честь были, и все такое… Мы вне времени и пространства. Мы вне земли и вне законов божеских и человеческих. Мы одни на белом свете, и кроме нас — никого… Понимаешь… никого… С нами Бог и атаман!.. Понял ты теперь, миляга, что это обозначает?
— Я досижу до конца вечера, — с трудом сдерживая свое негодование, сказал Петрик, — а там дайте мне моего коня, и я поеду.
— Да куда ты поедешь-то, Дон-Кихот ты армейский? Где и что ты найдешь?.. У большевиков, ты думаешь, не то же самое?..
‘Куда?.. В самом деле — куда ехать?’ — думал Петрик. Мир опять сомкнулся и стал, как малая горошина, и некуда было податься. Но Петрик решил во что бы то ни стало уйти от Кудумцева. Остановить его он не мог. Убеждать, сам понимал, было безполезно. Идти с ним, быть при нем и молчать — совесть ему не позволяла.
— Аннуся, — обратился Кудумцев к Анеле, — займи и успокой твоего кавалера. Объясни ему, где он находится. Он все не верит, что мы не на земле.
— Слово хонору, что вы, Петр Сергеевич, есть такой пасмурный. Окропне все это… Так ведь, киеды нема то, цо любишь, тшеба любить то, цо есть!… Разве мы можем переменить нашу судьбу? Кому что, а нам такая выпала доля.
Анеля улыбалась, и в ее глазах читал Петрик то же страшное любопытство и жажду узнать, а что же будет завтра и, если гром поразит за все эти грехи, то был любопытен и гром и то, как это будет?
Анеля расспрашивала Петрика о Валентине Петровне, но он и сам не знал, где она и что с ней. Как ушел тогда из Петербурга и, оглянувшись, увидал, как в сизом ночном тумане растворилась она, исчезая навеки, так с тех пор ничего о ней и не слыхал.
Вестовые гусары еще раз принесли громадные подносы с пахучей бараниной и чашки с рисовым пловом и горами накладывали всего и перед ‘дамами’, и перед Петриком. Пир Валтасара шел на его глазах и не в его власти было прекратить его или помешать ему.
За кибиткой все темнее и темнее становилась ночь. Бледный рог луны исчез, точно погаснув за крутым речным берегом. От обрывов потянулась жуткая темнота. И точно: будто и правда все это шло вне времени и пространства. У кибиток ярче разгорались костры и в их пламени гуще казалась темнота.
Хор опять запел — в который раз! — ‘Черных гусар’.

VIII

Пьяная оргия, между тем, разгоралась. Трезвых, кроме Петрика, Кудумцева и Анели, не было никого. Голоса песенников стали хриплы. Песни потеряли свою ладность. Балалайки то звенели не в такт, то смолкали. Самые слова песен стали непристойны. Женщины дико визжали. Они были все еще одеты, но под ищущими, жадными руками, то тут, то там мелькал кусок вдруг обнажившейся ноги, распахнутая выпяченная наружу грудь, и это еще более возбуждало мужчин. Многие сошли с мест. В темном углу раздавались сочные поцелуи, грубая ругань и крики, в которых, Петрик не мог разобрать, чего было больше — смертельного ужаса или страсти. Одни люди входили в юрту, другие выходили.
— Какова картинка-то, Петр Сергеевич, — хлопая по плечу Петрика, крикнул Кудумцев. — И ночь, и луна!.. Вот тихого развесистого сада нет, так и то: что за беда, чем пустыня хуже? Да лучше, пожалуй… Одной экзотики сколько!.. А этот пир зверей, что идет на наших глазах… И никакого Бога! Ведь это оперетка… балет… феерия… Половецкие танцы какие-то!. Это черт его знает, что такое!..
—Да. Именно. Все, что хочешь, но не война.
—А! Да ну ее под такую!.. Мало мы с тобой воевали? Пора и отдохнуть. И я удостоился чести пролить кровь за отечество. А что же мне за это отечество?.. Само низринулось в такую помойку, откуда нет возврата. Что же — и мне с ним в эту помойку?.. По воле народа?
— Анатолий Епифанович… Но ты же?… когда-то любил же Россию?.. Ты гордился своим мундиром… И, если вы черные гусары, так будьте ими до конца. Ты помнишь это:
…’Многих нет среди нас,
Многих выбила смерть, с одного положивши удара, —
Но толкает вперед проторенной тропой
Под маской былого гусаров.
Но настанет пора и трубач полковой
Протрубит боевые сигналы.
Я из гроба явлюсь, стану мертвым я в строй,
Где безсмертным стоял я бывало…’
Не можешь ты, Анатолий Епифанович, не любить Россию! Не можешь ты не мечтать о том, чтобы вернулось старое! Все обаяние старой Российской армии, весь ее блеск, порядок, честь и слава!
Лицо Кудумцева стало серьезным. Золотыми огнями загорались его цыганские глаза.
— Россия?.. Да… Есть магия какая-то в этом слове и для меня. Ты не думай, Петр Сергеевич, что я ее забыл? Да она-то сама себя забыла. Мы с тобою знали Россию, как прекрасную женщину с серыми глазами, живую, страстную, сильную. Она умерла, Россия-то эта. Вместо прекрасной женщины лежит смердящий труп. Так что же его мне любить?.. Прошлое?.. Может быть, и прекрасное прошлое… Так что мне в нем? Я живу, а не жил… И мне прошлого-то этого не надо. Мне подавай настоящее, и я горжусь, что сумел в теперешнем хаосе создать эту красоту. Россия… Я ее создал… Создал пьяную гульливую Русь с ее танцами, плясками, песнями, и я пойду кочевать с нею по белому свету. Что — мал он? Не хватит на нем места для меня и моих гусар? Мертвым — мертвое, а я, голубчик, жив и жить хочу, да еще и как! О, го, го, го!
Он резко повернулся от Петрика и, не стесняясь его присутствием, прижался губами к губам Анели и слился с нею в безконечно долгом, сочном и страстном поцелуе. Потом он встал, поднял с места Анелю и пошел с нею из кибитки.
— Живешь, Петр Серггевич, один раз, и мой теперь тебе совет, следуй моему примеру… Гуля-а-ай!
Трезвого Петрика мутило от всего того, что он видел. Вот когда настало время бежать. Бежать от неприятеля, бежать от опасности, бежать от тяжелого долга было постыдно и всегда казалось Петрику невозможным, но бежать от этого разврата, от этого позора, от этого безобразия было должно. Это было не лучше большевиков и, если Петрик ушел от большевиков, то так же должен он уйти и от этих ‘атамановцев’.
Он встал и пошел за Кудумцевым. Никто не обращал на него внимания. Все были пьяны, все орали песни, кто во что горазд. В углу уже дрались из-за женщин. Там хрипло и непотребно ругались, там визжали и кричали женщины. С чувством едкой, душевной тошноты пробирался Петрик через нестройные толпы песенников и балалаечников.
На биваке ярко горели разожженные костры. Людской гомон и крики стояли над ними. У коновязей мимо которых шел Петрик, отыскивая свою лошадь, не было ни дневальных, ни часовых. Все ушли на пир, на дележку женщин, на пьяную гульбу. Сквозь кошмы кибиток просвечивал свет. Из них неслись стоны, вздохи и крики. Сквозь русскую омерзительную ругань пробивались визгливые призывы на гортанном языке к Аллаху и шепот на непонятном языке.
Наконец, Петрик отыскал свою лошадь, поседлал ее и, ведя за повод, пошел к Кульджинской дороге. Он уже поднимался по ней, выходя из русла, когда чей-то, как бы бледный голос, окликнул его.
— Кто это?.. Кто идет?..
— Ротмистр Ранцев, — спокойно и грустно ответил Петрик.
На самом краю оврага, там, откуда была видна пустыня, стоял невысокий человек в бурке до пят. Луна светила ярко, и Петрик сейчас же узнал в окликнувшем его человеке Перфильева, начальника штаба атамана Кудумцева. Его лицо в лунных отблесках казалось еще бледнее и еще более своим безжизненным видом напоминало труп. Перфильев внимательно и, как показалось Петрику, строго посмотрел на него и тихо с глубокою печалью сказал:
— Уходите… И хорошо делаете. Подумайте: отряд товарища Гая был в тридцати верстах от нас… Вы думаете, там не знают, что такое творится у нас? При их-то шпионаже, при их-то осведомленности. При том, что им все стараются услужить… А у нас и часовые ушли. И трезвого вы за деньги не сыщете. Вы понимаете, нас за наши-то художества ненавидят больше большевиков. От тех ничего другого и не ждут и не требуют… А мы?.. Мы с Божьим именем идем…
— У вас всегда это так?
— Почти каждую ночь. Как женщин достанем, так и гуляем, пока их всех не уничтожим…
— Заставы-то, по крайней мере, у вас есть?
— Кто же из наших станет теперь стоять на заставах? У нас дисциплина, чтобы в глаза атаману смотреть, да любовнице его угождать, а чтобы службу нести, такой дисциплины у нас нет. Да разве может быть какая-нибудь дисциплина у пьяного, предающегося разврату человека. Я один — и заставы и часовые.
Перфильев достал из кармана маленькую коробочку, насыпал из нее на ноготь прозрачного порошку и втянул одной понюшкой.
— Что смотрите? — сказал он. — Ну да, кокаин. Как же иначе? Мы, ротмистр, все ненормальные люди. Да часто я думаю: люди ли мы? Иногда задумаюсь… Ведь будет же когда-нибудь история разбирать наши дела и поступки, будут какие-нибудь историки доискиваться, как и почему это вышло, что такое громадное государство сошло с лица земли, обратилось в ничто и было завоевано и покорено соседями. Что, доблести мало было? Нет: и доблесть была, и хорошая, знаете, доблесть, как дай Бог всякому. Кабы ее-то вовремя, или всегда-то, показывали, так никаких, знаете, и большевиков не было бы. Но уж больно гулять мы любим. Пропели и проплясали мы Россию. Да вот еще этот развратишко. Без женщин мы никуда, а уважать женщин и за те триста лет, что мы в Европу играем, не научились… Азиаты…
— Но все таки… Вы как-то воюете?
— Голубчик, да что вы! Мы противника давно не видали. Он на нас, мы от него. У нас игра идет от противника. Мы воюем с мирными кишлаками, откуда мы получаем все изобилие, что вы видали. Атаман идет с ‘народом’, а когда вы видали, чтобы народ сам без вождей делал бы что-нибудь другое, как не то, что ему подсказывает его хищный звериный инстинкт. Народу вожди нужны. Народу русскому царь нужен, да построже, а атаманы, которые слушают и прислушиваются к тому, чего хотят их банды, ни к чему другому и не могут привести.
Внизу у реки, бросая уродливые, страшные тени на лессовые обрывы, по-прежнему пылали костры. Пьяные песни неслись оттуда. Уже ни слов, ни напева разобрать было нельзя, все сливалось в нестройный дикий гул. Верхи кибиток светились, как громадные китайские фонари. В пламени костров черными тенями шатались люди. Мерно гремел бубен, плескали ладони. Дикая там шла пляска.
— Пропели, проплясали Россию — и не стыдно, — повторил Перфильев.
Он взял Петрика под руку и повел в пустыню. И по мере того, как они уходили в тишину ночи, жуток и непонятен становился тихий покой уснувшей степи. Сухие травы тихо шуршали под их ногами. Страшен был этот кроткий тихий шорох. Над ними было небо все в мелких, едва приметных в лунном блистании звездах.
— Знаем мы, что там? — приподнимая голову к небу, сказал Перфильев. — А что, если Бог? Кто там смотрит на все наши эти безобразия и какое нам готовит наказание?.. Купить народ вот этим: гульбою, песнями, да широкой привольной сытой жизнью легко. Народ это любит: гулять… Но загулявший народ не толкнешь ни на какой подвиг, а война требует подвига и самопожертвования. При такой жизни народ отучается терпеть. А без терпения и выносливости — какая же может быть победа? Победу дает только святое выполнение воинского долга, а тут как раз наоборот: все, что хотите, но только не исполнение долга. Большевики это понимают. Они дрессируют народ голодом, и посмотрите, как им народ служит! Голодом и казнями! Там скотскую природу человека поняли и по достоинству оценили. А мы… — и, передразнивая своего атамана, Перфильев сказал: — военный снобизм!.. Ах, черт возьми, так ведь нарочно ничего пошлее этого не придумаешь!
Они отошли примерно на полверсты от бивака. Глуше и тише стал бивачный шум и пьяный галдеж. Тишина ночи точно смыкалась за ними.
— Вы слышите? — останавливаясь, сказал Петрик.
— А что? Мне кажется, все тихо.
Петрик лег на землю и приложил ухо к пыльной дороге.
Далеко впереди, четко, и так, что Петрик никак не мог обмануться, глухо гудела земля. Большой отряд конницы быстро шел по пустыне.

— Ну что? Что вы наслушали? — спросил с тревогой Перфильев.
Петрик заметил, как у Перфильева под буркой дрожали ноги.
— Сюда идет большой конный отряд.
— Так что же вы стоите? Тикайте скорее! У вас есть лошадь. Вы так одеты, что никто не признает, что вы от нас.
Петрик, казалось, не понял, что говорил ему Перфильев.
— Нет… — уходить?.. Теперь уже нельзя уходить. Теперь драться надо. Мой долг предупредить их и с ними вступить в бой. Мы должны завалить спуск, устроить баррикаду. Самим засесть за нею и огнем встретить идущих, если это большевики.
— Оттуда?.. Конечно, большевики. Кому же больше? Отряд товарища Гая.
Петрик бежал к биваку. Перфильев едва поспевал за ним и, все наростая жутким, зловещим гулом, шел за ними топот быстро идущей конницы.
— Вы не знаете их… — говорил Перфильев, хватаясь за стремя лошади Петрика. — Поднять их теперь незозможно. Да и что они?.. Разве могут драться пьяные?
— Протрезвеют, — бодро крикнул Петрик. Надвигающаяся опасность, казалось, придавала ему бодрости.
Сквозь толкотню пьяного бивака, мимо валяющихся совсем раскисших людей в расстегнутых доломанах, Петрик пробежал к кибитке атамана. Там по-прежнему стояли часовые.
Они не пропустили в кибитку Петрика.
Зычно, сколько хватило у Петрика голоса, он крикнул в кошмы кибитки:
— Анатолий Епифанович, выходи скорее. Поднимай бивак.
Все было тихо в кибитке. Ни одна тень не появилась в ней. Еще и еще раз крикнул Петрик. Перфильев стоял подле него и трясся мелкой лихорадочной дрожью. Наконец, пламя свечей стало просвечивать сквозь швы кибитки. У кошмяного входа дымный появился факел. В складках полога показался сам Кудумцев. Он был в богатой восточной на дорогом меху шубе, надетой, вероятно, на голое тело. Мохнатая грудь показалась сквозь распахнутые полы.
‘С чужого плеча шуба’, — подумал невольно Петрик, — ‘тоже, грабь награбленное, этот лозунг и тут хорошо привился’. И ему стало тошно, до отвращения жутко смотреть на потягивавшегося и зевавшего перед ним Кудумцева.
— Ну, что там такое случилось? — недовольным, барским, хриплым голосом протянул Кудумцев
— Анатолий Епифанович, на бивак идет отряд конницы. Он совсем близко. Надо принимать меры для его отражения, — быстро, но спокойно, сдержав привычной волею свое волнение, сказал Петрик.
— Это кто же сказал?.. Вот он? — с нескрываемым пренебрежением кивнул головою на Перфильева Кудумцев. — Если Кирилка, так не верь ему. Ему везде большевики снятся.
— Анатолий Епифанович, я сам в степи слушал. Отряд совсем недалеко и, надо полагать, отряд не малый.
Кудумцев в нерешительности почесывал и скреб свою грудь.
— Ну что ж, тикать, значит, надо, — как бы раздумывая о чем-то, сказал он. И диким голосом, покрывшим все шумы пьяного бивака, гомон, нескладные песни и ругань, прокричал: — ‘тр-р-ру-бач!’ — и скрылся за кошмой.
Прошло несколько секунд. Они показались Петрику долгими часами. В кибитке шла торопливая возня, быстрый разговор и суета. Из нее два рослых киргиза вынесли закутанную в шубы женщину. Петрику показалось, что это была Анеля. За ними, спотыкаясь, бежала киргизка, служанка Анели. Они пробежали к тарантасу. Какие-то люди там уже грузили корзины и ящики. Киргиз-ямщик, спавший подле тарантаса, взгромоздился на козлы, укутался полами армяка, разобрал вожжи и тарантас понесся, поднимаясь на берег и направляясь к Суйдуну.
В эти минуты, наблюдая все это, Петрик ни о чем не думал. Он сознавал одно, что он тут не нужен и безполезен. Кудумцев все равно его слушать не станет. ‘Может быть, и мне ‘тикать’ вслед за Анелей’, — мелькнула мысль. Но ожидался бой. И, как ни противно было все то, что тут происходило, чувство товарищества и офицерской порядочности не позволяло ему и думать о бегстве.
И почти сейчас же из кибитки вышел Кудумцев. Он был в нарядном, на меху, крытом черным сукном полушубке, расшитом серебряными бранденбурами. На голове была высокая шапка с султаном. Он был величествен и красив в этом не совсем обычном для наступавшей обстановки наряде. Он подошел к своей коновязи, вывязал сам текинского прекрасного коня и легким прыжком вскочил на него. К нему подбежал трубач с сигналкой в руке.
Кудумцев подобрал коня и спокойным ровным голосом сказал:
— Труби, брат, тревогу!
При всем своем отвращении к Кудумцеву, Петрик не мог не любоваться им.
Он все-таки — был офицер!
Отрывистые, властные, повелительные звуки трубы ворвались на бивак и даже и в этой пьяной суете наводили какой-то порядок. Сразу смолкло пение и крики — и относительная тишина стала на биваке.
К Кудумцеву подбегали люди. Несомненно, очень пьяные люди, но они как-то держались и Кудумцев отдавал им приказания.
‘Может быть, еще и будет бой’, — с удовлетворением подумал Петрик.
— Заливай костры, — зычно крикнул Кудумцев.
‘И это правильно’, — подумал Петрик. Он сам бы так же распорядился.
— Пулеметы на Хоргосскую дорогу, — продолжал распоряжаться Кудумцев.
От заливаемых костров поднимался белый дым. В его клочьях тенями метались люди. Зверский бас Похилко покрывал ржание и топот лошадей, рев коров и блеяние баранов потревоженных стад.
— Становись в затылок, — ревел Похилко.— Чище ровняйся у взводах!
Сквозь дымы Петрик заметил, что эскадроны строились хвостами к неприятелю. По обрыву черными мурашами карабкались пулеметчики.
И внезапно во весь хаос, шум, крики, рев стад, шипение заливаемых костров резким отрывистым звуком ворвался звук совсем недальнего винтовочного выстрела. Петрику сначала показалось, что кто-нибудь из своих нечаянно выстрелил. Но просвистала над головами пуля, за ней другая и частый и безпорядочный огонь начался со стороны противника по непостроившимся, сидящим на конях эскадронам. Пули свистали накоротке. Неприятель подошел совсем близко. Пули рыли землю на самом биваке. На окраине протарахтел раз пять Кудумцевский пулемет и смолк. Ему сейчас же ответил сперва один, потом другой, и третий пулеметы. Пули завыли кругом. Стало очевидно громадное превосходство в силах неприятеля. На биваке в безпорядке заметались люди.
— Что же это такое? — прокричал кто-то отчаянным голосом.
По неснятым кибиткам визжали и плакали женщины.
Кудумцев дал шпоры коню и в несколько скачков выскочил на край обрыва.
— Куда лицом строились?.. Сволочи! — завопил он. — Подлецы!… Трусы!… Положу на месте первого, кто ускачет. Повзводно налево кругом!
Петрику показалось, что не обошлось без мордобития.
Под копытами заезжавших рысью эскадронов завизжала речная галька. Кто-то страшно охнул, должно быть, раненый или побитый. Взвилась на дыбы рослая текинская лошадь в первом взводе и рухнула на землю.
— Эскадрон за мной! Полевым галопом! — скомандовал Кудумцев и, выхватив кривой азиатский клыч, бросил своего жеребца по пыльной дороге навстречу выстрелам.
Петрик поскакал за ним. Эскадрон Похилко тронул сзади. Перфильев не отставал от своего атамана. Пули встретили их. Кто-то мальчишески звонко и пьяно крикнул из рядов:
— Это ж без-з-зумие!
—Молчи, — оборвал, оборачиваясь к эскадрону, Кудумцев. — Пристрелю, как собаку.
Сзади кто-то застонал. Дико, страшно и совсем неестественно, будто то и не человек кричал, завопил кто-то отчаяным голосом:
— Мы проп-а-али!
Кудумцев в это время уже выскакивал наверх. С ним рядом был Перфильев и немного позади Петрик. Слабый его конек не поспевал за кровными лошадьми атамана и его начальника штаба.
Пули били левее их прямо по биваку. Там крики и стоны становились уже нестерпимыми. Петрик оглянулся назад. То, что, он увидел, заледенило его сердце ужасом. Как-то сразу и так чисто, как и по команде никогда бы не сделали, вся их колонна повернула повзводно налево кругом и, смешавшись в безпорядочную толпу, давя стада, опрокидывая кибитки, понеслась вдоль по руслу. Галька завизжала под копытами лошадей. Колонна во мгновение ока скрылась из глаз Петрика и все тише и тише становился гул несущихся коней.
— Пьяные подлецы, — скрежеща зубами, прохрипел Кудумцев и круто осадил на высоком обрыве своего жеребца. Он, видимо, хотел последовать за бегущими, да Петрик и понимал, что ничего другого ему не оставалось делать, но серая масса конных и пеших людей, точно из-под земли выросшая, мгновенно окружила их. Кудумцева и Перфильева схватили за поводья их лошадей и последнее, что увидел Петрик, это — как стащили с коней и того и другого.
— А!.. Гады!.. Кадети, — раздавалось кругом Петрика. — Стой, паря, все одно не убежишь!..
Во мраке ночи Петрик как-то сразу, в этой безпорядочной толпе, свалившейся в овраг, потерял из вида Кудумцева и Перфильева. Сопротивляться было безполезно, да Петрика никто и не трогал — и Петрик сейчас же понял, что его в сером и бедном одеянии красноармейцы принимали за своего, и стал пробираться наверх, решив использовать эту ошибку, и опять уйти в пустыню. Выстрелы прекратились. Не по кому было стрелять. Кудумцевцы с их гордым девизом были далеко. Атамана если не убили, то, наверно, взяли — и в этой массе неприятеля Петрик ничем не мог ему помочь. Да и нужно ли было ему помогать? Что значил для России Кудумцев, отрекшийся от Родины и вздумавший ловить рыбу в мутной воде? Впрочем, все это осознал и продумал в самооправдание Петрик только потом, когда вновь и вновь в мыслях своих переживал эти кошмарные минуты. Теперь же он действовал инстинктивно, как действовал бы на его месте, вероятно, травимый и попавшийся зверь.
Он выбрался в чистую степь и припустил, сколько позволяли силы его измученного коня, в просторы пустыни. Еще было темно и на востоке не загоралась заря. За ним увязалось четверо солдат. Погоня…
Петрик не испугался ее. Надо только уйти подальше от главной массы красноармейцев, а с этими он справится. Всегда в стволе его большого браунинга найдется последняя пуля для него. Живым он не дастся.
Догонявшие его были близко, и кто-то от них крикнул Петрику дружески:
— Товарищ… Вы не до товарища Лисовского?
— Эге… До него до самого, — сквозь зубы процедил Петрик. Он придержал лошадь: все равно не уйти ему от них. У них по скоку лошадей было видно, — кони много добрей лошади Петрика. Надо было пускаться на хитрость.
Из-под свалявшейся серой обшитой собачьим мехом китайской шапки Петрика грязными клочьями выбивались поседевшие волосы. Лицо было чугунно-серым от загара, мороза и лишений, и было покрыто густым слоем лессовой пыли. Принять его за черного гусара атамановца было мудрено. Он более походил на большевика красноармейца.
Петрик вгляделся в нагнавших его красноармейцев. Простые серые мужицкие лица были у них. Двое были в солдатских и довольно свежих шинелях без погон, но с сохранившимися петлицами. Петрик сразу заметил: петлицы были, как в их Лейб-Мариенбургском полку: черные с желтыми кантами. Это его не удивило. Здесь такие могли быть от амурских казаков. Овечьи покорные глаза смотрели на него без всякой злобы. Другие двое, должно быть, были из ‘партизан’. Они были в крестьянской хорошей одежде и мешковато сидели на лошадях.
Теперь все они ехали тропотливым шагом, каким ездят по степи обыкновенно киргизы.
— Я, было, думал, — Васька Мукленок, — да, видать, ошибся… — сказал ехавший рядом с Петриком красноармеец в солдатской шинели.
— А бегут, бают, Колчаковские-то войска, — сказал другой. — Далеко за Омск отогнали. Вся земля под советской властью будет, паря. Во-о…
— Здорово и товарищ Гай атамановцев накрыл.
— До-бы-чи… — протянул первый.
— Нам не поделят.
— Товарищ Гай своих не забудет.
— Не жалуюсь. А кабы и пожалился — какая польза?
Кругом была тихая, молчаливая, немая степь. Звезды еще мигали в небе. Луна скрылась. Петрик был спокоен. Он владел собою. Главное, сейчас молчать. Ждать и слушать, что дальше будет. Как-то успокоительно на Петрика действовало то, что на тех, кто были в солдатских шинелях, были петлицы его родного полка. На востоке серело небо. Звезды там погасли, и в этом нарождающемся дне было нечто, что давало Петрику надежды на какой-то исход. Кудумцев был прав: России нигде не было, так не все ли равно, куда теперь ехать? Только не к большевикам, конечно. До смерти еще, может быть, и не так близко. Петрик был уже готов принять смерть, и эта отсрочка придала ему силы и веру, что, может быть, и чудо будет. А эти петлицы родного ему полка разве не были уже чудом?
— Я и то гляжу, — сказал опять солдат с черными петлицами, вглядываясь в Петрика. — Вы к Лисовскому едете, а не его отряда. У него форменно все… По-драгунски… Вы от товарища Гая?
Другой солдат заехал с другой стороны Петрика и сказал сквозь насмешливую улыбку:
— У его и волоса по коммунии — длинные отпущены. А поседел, товарищ. Тоже, поди, забо-оты… Где зимовать-то придется. Без работы-то одуреешь насовсем: мается кругом народ. А пойми: зачем и за что? Никто не поймет и никто того не знает.
В их голосах была какая-то тоска безнадежности. Не наступившее еще утро так действовало на Петрика, бледный едва брежжущий рассвет, или необычность и опасность его положения, но Петрику в голосах, утренних, не проспавшихся хриповатых слышалось что-то особенное, точно люди бредили и говорили во сне. Да и все было так необычно в серой пустыне, где обледенелые стояли сухие травы и где, кроме этих сонных голосов, не было ни одного звука.
— А ладные ребята эти самые Кудумцовы, — сказал солдат.
— Он, Кудумцев-то, понимает народ и жалеет. Кадровый офицер, сказывают, — сказал другой.
— Анненковские атамановцы тоже ничего люди. Гулять могут.
— Не все одно — что и большак…
— Да-а… А что?
— Что… Все одно всех укоротят.
— Когда?
— Когда?.. Порядок придет когда-нибудь. Всем одна тогда дорога будет. Эх, невеселая то будет дорога!
Наступило долгое и тяжелое молчание. Люди сидели, понурившись, в седлах и так же понуро шли мелкие киргизские их лошадки.

Х

Петрик понял, что дальше молчать невозможно. Надо было тоже что-нибудь сказать. Если бы он курил, было бы хорошо попросить прикурить. Это было так естественно. Он ничего не боялся. Было так легко приотстать на два, три шага и из револьвера, без ошибки, положить выстрелами в затылок всех четырех. Это было бы минутное дело. Но вот офицерская совесть заговорила в нем, и был ее голос громче голоса самосохранения. За что, собственно, он убьет этих простых людей, которые и сами не понимают, зачем они пошли с большевиками? Это убийство было так противно, что, едучи немного позади красноармейцев, Петрик и не думал их убивать. А между тем, что-нибудь надо было предпринимать. Вдали, верстах в двух, в розовых туманах рассвета показались маленькие хаты, окруженные кружевом голых ветвей яблонь и абрикосов таранчинских садов.
Петрик смотрел на солдатские спины. У каждого за спиной на бедре висела на тесьмяной портупее овальная алюминиевая фляга. Эти фляги привлекли внимание Петрика. Это были старые интендантские фляги, так хорошо знакомые Петрику по всей его службе. Теперь было уже совсем светло. Петрик увидал полустертые буквы так хорошо знакомого ему клейма. ’63 Л. Мар. др. П.’ И Петрик уже не мог больше молчать. Как ни рискованно было ему приступить к расспросам, но Петрик должен был узнать, откуда были эти люди и откуда у них могли быть фляги с его родным полковым клеймом?
— А что, товарищ, — сказал Петрик, опять равняясь с красноармейцами, — водица в фляге найдется?
— Пожалуй, что и найдется, —охотно отозвался солдат, подавая флягу.
— Ладная у тебя фляга. Почитай, довоенная.
— Маринбурхская у меня фляга. Вот какая у меня фляга! Еще своего полка. При бароне нам выдавали.
— При каком бароне? — с трудом сдерживая волнение, спросил Петрик.
— Вот уж фамилию, прости, запамятовал. Очень уже мудреная потому хфамилия. Так что даже, паря, и не выговоришь. Его у нас офицера больше ‘отой-то’ звали.
Петрик пил из фляги солоноватую невкусную воду. Ему нужно было скрыть все более и более овладевавшее им волнение.
— Что же,— сказал он совершенно безразличным голосом. — Много у товарища Лисовского Мариенбургских-то этих самых?
— Не так чтобы много, однако, со взвод наберется. Он и сам тоже Маринбурхский, только давношний, из запаса. Крепкий мужик. Хозяйственный. И начальник. Дай Бог всякому…
— Вот и поди, — сказал другой, доверительно наклоняясь к самому уху Петрика, — Пойми ты этих-то большаков, что за люди. Вот простого солдата, толкового солдата, назначили за начальника отряда. Так оно и должно быть, если это народная власть. А вот поди ж ты, при ем, значить, комиссар. И Лисовский, значит, без того комиссара ничего приказать даже не может.
— А комиссар тот, самый что есть жид, — сказал один из мужиков партизан.
— Просто сказать, жиденыш, самый обыкновенный и гадкий.
— А какая власть ему дадена, прости Господи! — у царя такой власти не было. Вот и скажи: народная власть!
— Не все одно, — недовольным голосом сказал солдат. — Значит так надобно большакам.
Петрик ехал и думал: ‘прав был Кудумцев, когда говорил ему, что потому не пошел с большевиками, что при них есть то самое ‘хи-хи-хи’, что толкает народ на всяческие гнусности’. Но теперь Петрик не сомневался, что тот Лисовский, к кому направляла его судьба, — вестовой его, с кем он был в Офицерской Кавалерийской школе, при ком выиграл приз на Красносельских скачках, с кем он прожил почти четыре года одною жизнью и кого, казалось, так хорошо знал.
Желтое солнце всходило спереди и слева. Длинные тени бежали по сухой траве от всадников. Все кругом заголубело и становилось прозрачным — и совсем недалеко миражом маячили маленькие хатки кишлака с плоскими земляными крышами. Петрик ехал смело и бодро. Усталость безсонной ночи куда-то пропала. Было интересно посмотреть, как все это обернется и кто сильнее для Лисовского: жид комиссар, или его старый офицер, почти друг его и благодетель.
Жердяная калитка в огороже кишлака была повалена, и они свободно въехали в крепко спящий утренним тяжелым сном кишлак. Хаток двадцать вытянулось по одну сторону дороги. Обыкновенные таранчинские, очень бедные хаты, сделанные из земли с соломой, с плоскими крышами, накрытыми землею и поросшими сухими травами. Жиденькие молодые садочки были подле хаток. Замерзший узенький арык белесой лентой тянулся вдоль заборов садов. По середине кишлака подле одной из хаток, немного побольше других, на кривом дрючке висел грязно-красный флаг.
— Здесь и стоит товарищ Лисовский, — сказал солдат. — Он простой, к нему можно так. Без докладу.
— Коли не спит, — сказал другой.
За хатой, во дворе, монголы запрягали лошадей в большую двухколесную арбу. Красноармейцы, лениво потягиваясь, бродили по дворам. Жизнь только что начиналась в кишлаке. Чувствовалось, что тут глубокий тыл, и никакого охранения, ни часовых нигде не было заметно.
Петрик слез с коня. Привязал его за поводья к огороже сада и вошел во двор. Голова у него почему-то начинала болеть и всего ломило. Это его не удивило и не испугало. Так это было естественно после всего пережитого этою ночью. Петрик собрал силы и толкнул дверь хаты.
Не запертая на замок, она легко подалась, но сейчас же остановилась. Чьи-то громадные сапожищи мешали ее раскрыть. Вся первая комната хатки была полна спящими в неудобных позах людьми и гудела их тяжелым храпом. В душный спертый воздух хаты от двери задуло морозом. Лежавший подле двери на полу солдат, открыл глаза, недовольно нахмурился, потянул сонным движением шинель на голое, серое от грязи и пыли плечо и сказал сердито:
— Чего надо?
— Товарищ Лисовский здесь стоит?
— Проходи налево в дверь. И носит вас по ночам. Только спать не даете. Должно встали. Чай пьют. Даве еще за кипятком выходили… Да дверь закрой, стоерос!.. Дует с мороза!
Все здесь было такое обыкновенное, простое, хотя бы и не у большевиков. Петрик шагнул через густо лежащих людей, через ружья, брошенные на пол и остановился в недоумении перед запертой дверью. Постучать?.. Последует так естественный вопрос ‘кто там’?… И что скажет Петрик при всех этих людях?
— Входите так, товарищ, — сказал проснувшийся красноармеец. — Он один, должно быть. Комиссар сейчас до ветра пошел. Всю ночь животом мучается.
Петрик медленно и осторожно раскрыл дверь. В низкой горнице с земляным полом и стенами, с камышовою высокою крышею без потолка, с маленькими окнами, с пыльными стеклами, был утренний полусвет. Большая таранчинская постель, — на ней, судя по подушкам, — спали двое, — была взбудоражена. Пестрое из лоскутков одеяло, скомканное к ногам, свисало до полу. Под ним без всяких простынь был серый грязный соломенный матрац. Он был в дырах. Грязная солома торчала из них. На низком темном квадратном столике шипел помятый маленький медный самоварчик и подле него стоял китайский фаянсовый чайник. На скамье перед ним сидел рослый солдат в расстегнутой шинели с Мариенбургскими петлицами. В нем Петрик сейчас же узнал своего бывшего вестового Лисовского. Тот мало переменился. Огрубел и раздался, но та же славянская мягкость была в его мелких чертах. Серые ватные китайские штаны были заправлены в валенки.
В горнице кисло пахло мужицким ночлегом и чесноком.
В тот миг, когда Петрик входил в горницу, Лисовский, нагнувшись над столом, внимательно наливал в эмалированную ржавую кружку чай. Перед ним лежала обломанная и облупленная таранчинская лепешка и на железной тарелочке горка черного китайского сахара. При входе Петрика Лисовский не сразу повернул к нему голову. Он, видно, не ждал никого постороннего.
Петрик тщательно и плотно прикрыл дверь и сказал негромким и сердечным голосом:
— Не узнаешь меня, Лисовский?
Было, должно быть, что-нибудь особенное в голосе Петрика, потому что Лисовский вздрогнул и встал, приглядываясь к вошедшему.
— По обличью не признаю, — хмуро сказал Лисовский. — По голосу… Голос быдто знакомый… Нет, не признаю… Чьих вы будете?
Сильно билось сердце Петрика. И теперь чувствовал он, что голова его так болит, точно кололи на ней дрова. Мутным казался свет в избе.
— Одалиску помнишь? — голос Петрика прозвучал глухо и неуверенно.
Прошло несколько тяжелых недоуменных минут. Казалось, целая жизнь проносилась в голове Лисовского.
— Ваше высокоблагородие?… Нюжли?.. Вы к нам?..
В тоне, каким сказал это Лисовский, прозвучало и недоверие —и как будто и осуждение. И вот это-то осуждение и подсказало Петрику, что можно с Лисовским быть вполне откровенным. Однако, в эти минуты тяжелого разговора, какое-то странное безразличие и равнодушие нашло на Петрика, и ему хотелось только одного: ни о чем не думать и передать всего себя на волю и приказ кого-то другого. Мелькнула неясная мысль: ‘вот в таком состоянии физического и душевного равнодушия, должно быть, и находятся те, кого ведут большевики на расстрел’. Но Петрик овладел собою.
— Здравствуй, Лисовский, — сказал он.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — четко, но негромко ответил на привычное приветствие Лисовский, и Петрик понял, что все пойдет теперь по-хорошему.
— Ваше высокоблагородие, может быть, чайку бы откушали?.. Как же вы к нам-то. Я не слыхал ничего про вас…
Лисовский суетливо и, как будто испуганно, топтался по комнате и все к чему-то прислушивался, точно боялся, что кто-то к ним войдет. Он подвинул низенькую скамеечку к столу и сказал:
— Вот на лавочку, что ли, присядьте, ваше высокоблагородие. Да что же это с вами?.. Почему вы так-то… Натерпелись не мало. Волоса-то… Сколько седых! Маята-то эта, видно, и вас захватила.
Петрик сел на лавку. И, как только сел, понял, что теперь, пожалуй, и не встанет. Такая усталость и такая головная боль вдруг совсем овладели им. Зеленые и красные молнии крутились перед глазами, и были мгновения, когда он совсем не видел Лисовского, и ему казалось, что все это во сне.
— Вы… к нам?… Вы с большевиками?.. — как сквозь бред услышал Петрик снова, и почувствовал недоверие в голосе Лисовского. Ему показалось даже, что было в нем и презрение.
— А как ты думаешь, Лисовский?
— Так кто вас, господ, знает, — очень тихо и с каким-то точно упреком сказал Лисовский.
Петрик продолжал сидеть на низеньком восточном табурете. Он чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Было ли это ожидание неминуемой смерти — и смерти не солдатской, но вероятно, мучительной, или болезнь входила и жгущей голову огневицей охватывала его, но только, когда снова заговорил Петрик, в его голосе зазвучали совсем особенные, теплые и сердечные ноты. Голос его и слова шли в душу, подходили к сердцу, да и шли они от сердца, и как только услышал те слова Лисовский, он встал спиною к окну, так, что не стало видно за светом его лица, стал на вытяжку по-солдатски, как стаивал, бывало, в Лейб-Мариенбургском полку во время разносов Петрика. Мрачный и недобрый огонь то загорался, то потухал в его глазах.
— Ты Красносельские скачки, Лисовский, помнишь? Государя Императора-то вспоминаешь ли иногда?
— Как не помнить, — тяжело вздыхая, сказал Лисовский.
— Твоя жена где?
— Нет у меня больше жены.
— Куда же она девалась? Неужели скончалась?
— Комиссар забрал сельский. Вишь ты, комиссару она по сердцу пришлась. Ушла к нему моя благоверная… Чего голод не сделает. Детей кормить не стало чем. Известно, мать. Чего она для дитяти не сделает.
— А ты что?
Лисовский тяжело молчал.
— Что же, Лисовский, как царя не стало, лучше вы живете, или… как по-твоему?
— Хужее быть не может. Какая теперь жизнь! Одна маята!
— С немцем замирились, а своих русских бьете.
— Ничего, ваше высокоблагородие, не поделаешь. Значит, так надо.
— Надо… Ты Бога-то поминаешь когда?
— Бога теперь нет….
— Кругом голод… Безпорядок… грабежи… Хорошо это, по-твоему? Ты должен, Лисовский, со всем твоим отрядом повернуть против большевиков. Ты должен быть с нами. Мы пойдем к адмиралу Колчаку и вместе с ним постоим за святую Русскую землю. Неужели ты и Россию забыл?
— Нету никакой России, — твердо и упрямо сказал Лисовский, точно просыпаясь от какого-то тяжелого сна. — Это все обман один. Живут люди, вот и все…
— Страшные вещи ты говоришь, Лисовский: то Бога нет, то России нет. Где же ты сам-то живешь?
— На земле. А земля ничья. Нет ни немецкой, ни русской какой земли, а земля вообще. Коммуния, значит, и всеобщее поравнение.
— Не говори, Лисовский, вздора. Кто тебя этому учил?
— Ваше высокоблагородие, — взмолился Лисовский тем самым голосом, каким он когда-то молил в полку Петрика, чтобы он не говорил ему тяжелых слов упрека и не отчитывал его. — Ваше высокоблагородие, молю вас, оставьте. Как вы совсем, значит, не понимаете нашего положения и что мы из себя теперь представляем… Совсем невозможные ваши слова. Разве теперь можно что сделать? Такой разве теперь народ?.. Вы говорите, как раньше было. Раньше во сто разов, может быть, даже в тысячу разов, лучше было, а переменить никак нельзя. У нас теперь везде народ … Вы-то понимаете: народ? Он сам, значит, правит и за всем следит. Конечно, мы еще не умеем, как вы, однако, научимся… А, как научимся, так то ли хорошо будет!.. Ни тебе богатых, ни бедных… Ни господ, ни кого… Словом, всеобщее поравнение. Такой ли рай по всей земле станет.
Все сильнее и мучительнее болела голова у Петрика. Казалось, слова Лисовского разбивали ее на части. Временами ничего уже и не видел перед собой Петрик и слышал, как бы во сне ему снились эти слова, но собирал все свои силы, чтобы продолжать убеждать своего вестового. Не верил Петрик, не мог поверить, чтобы Лисовский мог так перемениться.
— Кто тебя этому научил? Ты не свои слова говоришь.
— Ученые люди до этого дошли… Сицилисты. Ваше высокоблагородие, спорить с вами не могу и не смею. Куда же мне, мужику, с вами тягаться. Однова, жалко мне вас. Потому, как не понимаете вы даже, что теперь совершается. Суд идет человеческий, и каждому воздается по делам его.
— Государя… кроткого… так любившего народ. Императрицу, женщину, мать, наследника, отрока невинного, царевен барышень, никому никакого зла никогда не сделавших и не пожелавших, замучили и убили… За что?… По делам их? Какие у них такие дела, чтобы их убить?
— Может быть, еще и не убили. Коли они невинные, разве кто тронет их? Опять же ошибка. В таком большом деле, конечно, и ошибка какая могла произойти.
— Очень уже ты что-то умный стал, Лисовский.
— Мало-мало глаза точно открылись. Правду увидал. Теперь н а р-р-р-о д !
— Теперь голод и смерть.
— Ваше высокоблагородие, это пока. Пока не обстроились. А погодите, что будет… Только, ваше скородие… Уходить вам надо и очень даже поспешно. Я такие ваши речи слушаю потому, как очень я вам даже обязан. Уважение к вам имею… Беда, если чьи чужие уши услышат. Разве можно так… Государя поминать, про Россию говорить. Да тут, ваше высокоблагородье такое будет, что ни вам, ни мне несдобровать…. Да за это такое бывало… Вы даже себе и представить не можете, какие тут пытки, какая смерть может тут быть… Свету не увидите.
— Я, Лисовский, смерти никак не боюсь…. Я честный Императорский солдат и вины никакой за мной нет…. Мне муки нипочем. Я в Господа Бога верую и слова Господа нашего Иисуса Христа очень хорошо и навсегда помню: ‘не бойтесь губящих тело ваше, душу же вашу не могущих погубить’. Я, может быть, для того и пришел сюда, чтобы смерть мученическую принять, и смертью своею ваши вины искупить и вас на путь правильный и честный направить. Не первый и не последний раз офицеру приходится себя в жертву приносить Родине. Можете взять меня и пытать можете, только и то знайте, что я себя так даром не отдам. Зарядов у меня достаточно, а какой я стрелок, вам-то это хорошо должно быть известно. Душу мою вы не запоганите и не смутите вашими глупыми словами. Я георгиевский кавалер, Лисовский, восемь вражеских пуль в моем теле и я видал своими глазами смерть. Я присягал, Лисовский, и присяги своей я никак и нигде не изменил, и со мною тот Господь, в Кого вы верить перестали, но в Кого я верую и Кто придет ко мне на помощь. Вы сильны числом. Я силен духом. И духа моего вы не сломите никакими стращаниями.
— Да что вы такое говорите, ваше высокоблагородие. Да неужели же я всего этого и сам не понимаю?.. А только уйдите… Уйдите от греха подальше. Хотите на колени перед вами стану… И вам погибать так зря не сладко, и мне с вами погибать придется просто зря.
Лисовский был в большом волнении. Он уже не стоял у окна. Он топтался по хате, шмыгая своими валенками, задевая ими за скамьи и за стол. Он все прислушивался к тому, что делается вне хаты и в соседней комнате. Заглядывал он и в оконце, откуда видны были монголы, оканчивавшие запряжку и погрузку арбы.
Петрик совсем скверно себя чувствовал. Земля уходила из-под его ног, он был в полусознании. Он увидал, как Лисовский вдруг, точно на что-то решившись, вышел быстро во двор и что-то говорил одному из монголов. Впрочем, все это Петрик видел уже совсем неясно и даже не был уверен, точно ли там на солнцем освещенном дворе были монголы и арба, или это все рисовало ему его подавленное воображение.
‘Ну, вот и конец’, — подумал Петрик и отстегнул кобуру револьвера. ‘Не такой конец, какого я ожидал, однако, попробуем его все-таки сделать концом солдатским’.
Петрик стал в угол комнаты и приготовился к отчаянной обороне. Лисовский между тем вернулся со двора. Петрика поразило лицо Лисовского. Было в нем что-то такое размягченное и доброе, что Петрику вдруг смешными показались его воинственные приготовления. Он вложил револьвер в кобуру и стал ждать, что будет дальше.
— Идемте, ваше высокоблагородие, — тихо сказал Лисовский — ни минуты нам терять нельзя. Комиссар возвращаются.
— Лисовский, ты остаешься с ними?
— Мне нельзя иначе, — глухо сказал солдат. Петрик не слышал ответа Лисовского. Он только видел его лицо, ставшее таким добрым и славным, каким было оно в полку. И Петрик поверил Лисовскому. В том состоянии слабости и размягченности, в каком в это время он находился, ему приятно было отдаться на чье-то попечение. Лисовский казался старым другом, его былым встовым. Лисовский вывел Петрика во двор и попросил его сесть в арбу. Петрик не спорил. ‘Это еще не казнь’, — подумал он, — ‘когда поведут на казнь, тогда успею’.
Это была его последняя сознательная мысль. После наступил сладкий и приятный покой. Арба колыхнулась, должно быть, поехала. Кто-то забросал Петрика кошмами, и тяжкий душный кошмяный верблюжий запах охватил Петрика вместе со сладким небытием… ‘Нирвана… Смерть’, — неясная и нечеткая мелькнула мысль в голове Петрика и все слилось в мутную, то бредовую, то безсознательную пелену, где было что-то сладкое, и во всяком случае совсем не страшное.
Страшное осталось позади.

ХI

Петрик лежал на спине. Нечто мягкое, а не верблюжий войлок было под ним. Чувство покоя и тишины владело им. Он всем телом, каждым мускулом и нервом чувствовал нарастающее здоровье. Золотой свет был кругом. Петрик не открывал глаз. Он чувствовал, как этот свет окружал его и как бы пропитывал чувством силы и здоровья. И было страшно: откроет глаза, и нарушится сладкая гармония золотого света, так приятно колдовавшая его. Он вспоминал все, что произошло с ним в эти дни. Он не отдавал себе еще отчета во времени и лишь смутно помнил о каком-то таранчинском кишлаке, где он как будто встретился с Лисовским. Потом было другое: какой-то узор, сплетенный из действительности и кошмарных снов, то страшных, то сладких, но всегда занятных.
Было медленное движение арбы по пустыне и надоедные крики погонщика монгола: ‘у-о… у-о’!.. Перед Петриком мотались общипанные, грязные хвосты лошадей и выдавшиеся от худобы конские маслаки. Отвратительно пахло грязной верблюжьей кошмою, было душно и тяжко дышать, становилось страшно. И вдруг — Петрик вступал в мир грез. Все принимало иной вид. Лошади по-прежнему шагали вперед, но арба катилась назад, и в этом не было ничего необычного или страшного. Вместо пустыни перед Петриком стоял высокий, березовый сад. Сквозь его аллеи просвечивал белый дом с колоннами. И самое приятное было сознавать, что кругом пустыня, и никакого дома, ни сада быть не может, а вот он так ясно видит и дом и сад, что даже ощущает нежный запах молодых березовых почек. Это продолжалось долго. Потом наступала темнота — и тогда все сливалось в пустоту, в какое-то страшное ‘ничто’.
Вдруг проснется Петрик и видит: он лежит на кошмах не в арбе, а на земле. Лунный свет мягко светил над ним. Подле пасутся стреноженные лошади и кисло пахнет мокрой солоноватой землей. Белые, розовые и голубые скалы, точно громадные пальцы, торчат неподалеку. Кругом цветут невиданные цветы. Он вспоминал, где, когда слыхал, или читал он про такие цветы и, наконец, память находила, где? В необыкновенных рассказах Эдгара По. Там цвели ‘асфодели’. Петрик повторял это слово, и оно точно отвечало необычному виду обточенных водою мирового потопа и ветрами скал мергеля, имевших причудливый вид. Он шептал: ‘асфодели… асфодели’… Монгол, — он казался Петрику громадным и страшным, — поднимался подле, накрывал Петрика кошмами. Опять душный воздух, верблюжий запах становились нестерпимыми, и Петрика охватывало небытие.
Иногда Петрик приходил в сознание и отдавал себе отчет в том, что с ним. У него, должно быть, тиф — и в сильной и тяжелой форме. Не все ли равно? Его куда-то, по приказанию Лисовского, везут монголы. Не все ли равно, куда и зачем?
Лежа в золотом свете, Петрик понял, что его привезли. Золотой свет сказал, что привезли его не в плохое место. Об этом говорил и совсем особенный воздух океана, или пустыни, такой легкий, каким он только и может быть там, где много трав, где свобода для ветров и где нет людей. Этот воздух так легко вливался в легкие Петрика, что груди не надо было делать усилия, чтобы пить его. От всего этого радость входила в его душу. Петрик долго не решался открыть глаза, боясь, что пропадет все это очарование. ‘А вдруг это и есть смерть… нирвана? Там — асфодели… и золотой, теплый свет’.
Наконец, Петрик собрался с духом, открыл глаза и осмотрелся.
Его поразила необыкновенная правильность, гармоничность и симметрия покоя, где он лежал на низкой постели. Это была просторная и высокая каменная комната. Никаких украшений, обоев, или картин не было на прямоугольной стене перед Петриком. В середине белого прямоугольника, совершенно точно в его центре было вырезано окно. Ни стекол, ни рам, ни занавесей не было. Бока окна показывали громадную толщину стен постройки. В это окно, как сквозь какую-то раму, смотрел широкий вид, очаровавший Петрика своим величественным простором. Дух захватывало от его безкрайной дали. Солнце было высоко, и вся степь, открывшаяся перед Петриком через прямоугольник окна, была залита его золотыми лучами. Она цвела. Голубое море тюльпанов колебалось под невидимым и неощущаемым ветерком. Точно прекрасное муаровое полотно было распростерто за окном, и каждое мгновение меняло краски и тона. До самого небосвода была голубая степь. Нигде не было в ней никакой постройки, никакого жилья, ничего и никого живого. Ее просторы, голубой ее цвет, совсем другой, чем голубизна неба, нежный, непередаваемый дух, что шел от нее, восхитили Петрика, и он долго не мог оторвать глаз от окна.
Он ушел в созерцание этого прекрасного вида и сначала прослушал звуки, родившиеся за ним. Земные звуки. Чей-то голос неясно и нечетко бормотал, и Петрику показались знакомыми и родными им произносимые слова:
— Гос… ом… ми… — говорил кто-то слегка в нос — Ом-ми-гос…
— Господи помилуй, — пояснил себе Петрик.
Он прислушался внимательнее.
Нет, это не было ‘Господи помилуй’. Петрик уловил слова. Они повторялись, нанизываясь длинною, несвязною нитью. Им в такт щелкали костяшки четок.
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… — и опять после короткого промежутка времени: — ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик повернулся от окна. За его постелью, на полу на рисовой циновке, поджав по-восточному ноги, сидел рослый, коротконогий человек. Его гладко обритая голова была опущена. Узкие косые глаза были устремлены вниз. Он был одет в белые просторные одежды, и желтый плат был перекинут через левое плечо. Лицо было в мелких морщинах. Человек этот держал в руках черные четки и, перебирая их, бормотал совсем так, как бормочет причетник, повторяя сорок раз: ‘Господи помилуй’.
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… Ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик приподнялся на локте. Было несказанно приятно сознание силы и того, что руки ему повиновались.
— Где я? — спросил он.
Монгол мягко, тем красивым движением, каким встают восточные люди, привыкшие сидеть на земле, не опираясь руками, медленно и гибко поднялся с циновки, внимательно посмотрел на Петрика, низко поклонился ему и, протянув обе руки ладонями вперед, поднял ладони кверху, делая жест, приказывающий Петрику лежать и ждать, — потом повернулся к старой дубовой двустворчатой двери и неслышными шагами подошел к ней. Дверь мягко раскрылась на обе половинки, монгол скрылся за нею. Петрик остался один.

ХII

Много прошло времени в полном одиночества Петрика и тишине. Но ни это одиночество, ни тишина не тяготили выздоравливающего. Напротив, он испытывал удовольствие покойно наблюдать, как двигалось солнце над землею, как заглянуло оно к нему в окно и осветило всю комнату с простыми белыми каменными стеками. Голубая степь стала лиловой. Дали развернулись шире. Больно глазам было смотреть: слепило солнце.
Шум многих шаркающих шагов на лестнице за дверью обратил внимание Петрика. Дверь растворилась, и в горницу стали входить монголы. Они несли желтые и белые подушки и клали их вдоль стен. За этими монголами вошли другие в просторных белых одеждах с желтыми накидками. Все они, входя, низко, по-монастырскому кланялись Петрику. Петрик вспомнил, как когда-то в детстве он с матерью был в православном монастыре, и там совсем так же и такими же поклонами их приветствовали монахи. Петрик узнал там слово, показавшееся ему тогда вычурным и смешным: ‘братолюбие’. Еще услыхал он там же и другое слово: ‘добротолюбие’. Тогда и там — не придал он этим словам значения. Другое было у него на уме, и он скоро их совсем позабыл, и вот когда вспомнил! В поклонах входивших монголов Петрик почувствовал это самое: ‘братолюбие’. Те, кто несли подушки, стали вдоль стен, а те, кто пришли за ними, сели на подушки. Последним вошел высокий плотный монгол. Он был в таких же длинных белых одеждах, но на голове у него была желтая с золотом трехрогая шапка. Он видом и одеянием напомнил Петрику католического епископа. Этот человек — вероятно, тоже епископ, так подумал о нем Петрик — медленно, неслышно ступая в мягких китайских туфлях, подошел к постели Петрика и сел у Петрика в ногах. При его приближении Петрик приподнялся и хотел встать, но епископ рукою показал Петрику, чтобы он лежал. Петрик остался полусидящим, прислонившись к подушкам. Он смотрел на епископа, на вошедших впереди него монголов и соображал: снится это ему опять в горячечном тифозном бреду, или это совсем необычная явь. Вопрос: ‘где я’? ‘что вы за люди’? — был у него на уме, но как, на каком язык это сказать? Петрик понимал, что спрашивать по-русски безполезно. Он старался вспомнить китайские слова, но все лезли ему в голову такие неподходящие! И Петрик молчал и ждал, что будет дальше.
Старый монгол положил теплую руку на лоб Петрика, точно хотел посмотреть, есть ли у гостя жар. Потом положил руку на руку Петрика и трогал пульс. Все это время Петрик чувствовал себя во власти этого человека. Из-под шапки смотрели на Петрика узкие темные глаза: два черных бриллианта. На лице не было ни бровей, ни ресниц, и красноватые веки старчески припухли. У монгола была большая голова и под шапкой чувствовался мощный череп. Голое лицо было покрыто сетью мелких морщин. Монгол показался Петрику добрым доктором. Такой именно у него и в детстве был доктор, толстый, добрый, с лысой большой головой и безбровыми глазами. Только у этого глаза были косые и лицо бледно-желтого цвета. Монгол долго держал руку, все время проницательно глядя в глаза Петрика.
— Ну вот, сын мой, ты и поправляешься. Теперь скоро и силы начнут к тебе возвращаться, — тихо сказал монгол.
К крайнему изумлению Петрика, монгол сказал это на чистом русском языке с тем мягким акцентом, с каким говорят восточные люди не столько от неумения говорить по-русски, сколько из восточной вежливсти, не позволяющей говорить с гостем громко и грубо.
— Вы говорите по-русски, — прошептал Петрик. — Кто вы?.. Где я?
Что-то похожее на улыбку появилось на лице монгола. Морщины пробежали по нему рябью. Глаза еще более сузились.
— Сын мой, ты находишься в ламаистском монастыре. В полной безопасности. Я настоятель этого монастыря, и я русский.
Монгол жестом обеих рук показал Петрику, чтобы тот молчал и не спрашивал больше.
—Тебе, сын мой, нельзя волноваться и уставать. Мы поговорим подробно потом. А теперь — лежи покойно и отдыхай. Набирайся сил. Они тебе так будут нужны.
Он встал, за ним встали все пришедшие с ним монахи. Они пошли к дверям, одни впереди, другие сзади настоятеля. Комната опустела. Петрик долго, в приятном оцепенении лежал на постели, не соображая, что же это было? Новая картина бреда среди тысячи других картин, или это была явь, выздоровление? Но как было все это странно, необычно и полно непонятной тайны!
Перед ним, за окном, в золотые туманы садилось солнце. Теперь можно было смотреть на него. Даль безкрайной пустыни простиралась там. Эта даль звала и манила. Пустыня, даль не были грезами. Они дышали вечерними ароматами и были самою настоящею действительностью. В этом были их очарование и ужас. Как, значит, далек был Петрик от России!
Он лежал в странном, бездумном полусне. Что мог он предпринять? Слабый, едва оправившийся от болезни, не знающий даже точно, где он находится и что с ним будут делать приютившие его люди. Одно успокаивало: настоятель монастыря, — Петрик вспомнил, что их называют ‘ламами’, — сказал, что он русский. Он был монгол. Это говорили и цвет его лица, и весь его вид. Но он сказал: ‘я русский’. Если Петрику удастся поговорить еще раз с ним, они найдут общий язык — и они друг друга поймут…
В тишину просторного покоя, в его молчание опять, как и раньше, вошло невнятное бормотание. Монах-монгол сидел в углу сзади Петрика.
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум…..ом-ма-ни-пад-мэ-хум, — неслось из угла.
Эти непонятные слова так отвечали темневшей за окном пустыне и надвигавшейся там ночи. Таинственной смене дня ночью, не скрашенным никаким далеким костром сумеркам, несказанно красивой игре теней и красок, прозрачных, нежных и воздушных, всей этой великой тайне природы, столько раз виденной Петриком и точно в первый раз замеченной, отвечали эти странные, мистические и непонятные, с ужасающей настойчивостью повторяемые слова:
— Ом-ма-ни-пад-мэ-хум!..

ХIII

Настоятель монастыря — ‘Канбо-лама’ — стал часто приходить к Петрику. Он навещал его, как хороший врач, следящий за выздоровлением больного, как добрый друг, но еще более, как учитель жизни. Он приходил уже без свиты монахов, в сопровождении одного старшего монаха-‘гэцуля’. Тот садился в углу комнаты и погружался в созерцание, изредка перебирая четками. В эти минуты он был похож на католического викария, сидящего в высоких креслах собора во время проповеди своего епископа.
‘Канбо-лама’ тихим, мерным голосом рассказывал Петрику свою жизнь. Он объяснил в первый же свой длительный приход, почему он, будучи монголом, назвал себя русским. Он был русской культуры. Его фамилия была Джорджиев. Он был сыном богатого купца, торговавшего с Россией воловьими кожами. Он родился и вырос в Урге, но уже в раннем детстве бывал с караванами отца в России, и свободно говорил по-русски. Отец хотел сделать его европейцем. Джорджиева отдали в Семипалатинск, в гимназию, потом он окончил Казанский университет, поехал заканчивать свое образование заграницу, был в Германии и Англии. Повсюду он обращал на себя внимание. Монгол… желтый… и интересуется Гете и Гегелем, изучает Шопенгауэра и Ницше, знакомится с творениями Маркса. Все интересовало его. Он изучал католичество и протестантизм, он хорошо знал сущность православия, и он обо всем мог умно говорить. Блестящая в европейском смысле карьера его ожидала. В любом университете Старого или Нового Света ему готова была кафедра монгольского языка, литературы, или ламаизма. Он был знаком с исследователями центральной Азии. Они были его друзьями, и до некоторой степени учениками. С профессором Позднеевым он долго был в переписке. Но он заскучал по своей Урге. Кажется, в мире нет города более скучного и унылого, чем Урга. Пустыня, пыльные улицы без садов, низкие дома-избы, все плоско, пыльно и безотрадно. Джорджиев вернулся в нее, когда ему было за сорок лет, и вдруг понял, что все, что он видал в Европе, было тленом и пустяками, тем ‘преходящим’, не стоящим внимания, временным, исчезающим, гниющим, разваливающимся, о чем так прекрасно учили его в детстве ламы-наставники. Призрачная обманчивая ‘конечная пустота’, вот что был европейский мир, столько лет им изучаемый. Джорджиев убедился, что единственная ценность здешнего мира — в исполнении ‘белых добродетелей’, тех ‘парамит’ подражания Будде, что указаны в ламаистском учении. Джорджиев поселился в Урге. Он встал на защиту и охранение чужой жизни, он роздал, как милостыню, богатое наследство, полученное от отца. Он соблюдал в поступках нравственную чистоту, был правдив в речах, старался примирять враждующих, вел душеспасительные беседы с приходившими к нему из степи монголами, в своей жизни был во всем умерен, милосерд и сострадателен и искал через общение с ламами восприять в полной мере истинное учение. Слух о его святости распространился за пределами Монголии. Его избрали ламою. В нем открыли воплощенного Будду: ‘хубилгана’, в нем увидали перерожденного великого ламу: ‘бодисатву’, и его послали в далекий монастырь ‘Канбо-ламой’ —настоятелем.
Джорджиев рассказывал это Петрику с какою-то точно легкой насмешкой над самим собою и, во всяком случае, без малейшей тени какой бы то ни было гордыни.
Петрику казалось, что Джорджиеву доставляло удовольствие говорить по-русски с русским офицером и вспоминать старую свою жизнь в Урге. Еще казалось Петрику, что Джорджиев, может быть невольно, хотел увлечь Петрика на путь святости, на путь нравственного совершенствования, и Джорджиев становился учителем и руководителем Петрика в его новой возрождающейся жизни. Он был как бы путеводителем Петрика через крайне опасную местность, где Петрика ожидали всяческие ужасы.
Он часто говорил о религии. Петрик узнавал от Джорджиева тайны ламаизма.
— Бог един, и понятие о Боге одно у всех народов и во всех верованиях, — говорил Канбо-лама Петрику.
Они сидели на мягких подушках у открытого в степь окна. Летний ветер подувал по степи, и степь уже начинала желтеть от солнечного зноя.
— Вы верите: Бог един, но троичен в лицах: Бог Отец, Бог сын и Бог Дух Святой. Не то же ли и в вере, проповеданной Буддой и установленной Цзонкавой … Будда имеет три тела — три лица. Два тела духовных и третье ‘превращенное’. Первое духовное тело Будды: Будда ‘сам в себе’. Безформенное, вечное, самосущее, все собою наполняющее, абсолютное бытие, покоящееся в мире извечной пустоты: — ‘нирване’. Все в Нем и ничего без Него. Бог-Отец… Второе духовное тело Будды мы можем познавать через созерцание, через самоуглубление, через понимание сущности учения Будды, через мышление и молитву. В дивной, лучезарной, несказанной прелести открывается тогда удивительной красоты тело Будды, в котором Будда пребывает в небесном царстве теней — ‘Тушита’ и где Он преподает свое учение духам света ‘тенгриям’ и воплощенным буддам ‘бодисатвам’. Это, сын мой, то, что вы почитаете Духом Святым. Сосредоточенный талант, гений человеческий, открывающий творящему несказанную радость творчества, вот что есть второе духовное тело Будды. Наконец, чтобы проповедовать людям святое учение, чтобы учить и спасать людей, Будда воплотился в земное тело и являлся в нем людям. Таким воплощенным Буддой был Сакья-Муни, о ком ты, верно, сын мой, слыхал.
Петрик промолчал. Он никогда не слыхал о Сакья-Муни.
Петрик внимательно слушал ‘Канбо-ламу’. Он не перебивал его, не задавал ему вопросов. С религиозными темами он столкнулся первый раз в жизни. Они не интересовали его. Петрик был к ним безразличен. Он верил по-своему, верил искренно и глубоко, но считал, что над такими вопросами, как учение о Боге, нельзя долго задумываться: ‘непременно в ересь впадешь’… Лама говорил Петрику о мучениях здешнего мира, о конечной пустоте всего земного, о том, что ни жалеть, ни любить земную жизнь не стоит. Лама проповедовал красоту нирваны — пустоты безконечной. Петрик не верил ламе. Конечное и земное влекло его, и было ему дорого. Да, верно, все кончается и все проходит, но след остается, и Петрик жил воспоминанием прошлого счастья. Оно давало ему отраду. Было у него его Солнышко, что светило ему на его жизненном пути, была и милая Настенька, и не верил Петрик, что ни ту, ни другую он никогда не увидит. Не видел их мертвыми — считал живыми, и ждал и жаждал встречи с ними. Этим жил. Да, все кончается, все проходит, но не могла кончиться, не могла исчезнуть с лица земли Россия. И, если все проходит, то прежде всего пройдет коммунизм, и Петрик вернется в Россию, чтобы работать в Армии, учить и воспитывать новых русских кавалеристов. Петрик для себя ждал одного конца: — солдатской смерти в бою с врагами Родины. И по-своему крепко и твердо верил Петрик, что за этим концом ожидает его не какая-то там ‘нирвана’, ничего его сердцу не говорящая, но ‘райский венец на часть’, тот самый венец, о котором ему столько лет пел кавалерийский сигнал. Этому сигналу Петрик верил больше, чем всему высокому учению мудрого Цзонкавы. Но Петрик был воспитанный человек, кроме того он чувствовал себя слабым после тифа и потому не прерывал ламу, но слушал с благоговением, как слушал бы православного священника или старца в монастыре.
И только раз Петрик, воспользовавшись тем, что после долгого созерцательного молчания лама не заговорил сразу, но смотрел на Петрика, как бы ожидая его вопросов, спросил:
— Святой отец, вы мне не сказали, как и почему я попал сюда, именно в ваш монастырь? Знали те люди, кто отправляли меня из таранчинского кишлака, о вас — или все это сделалось случайно?
— В мире ничего не делается случайно, но тайные силы руководят всем, что в мире совершается. Нет, те, кто тебя отправляли, меня не знали и не могли знать. Это были пришлые люди и они никого здесь не знали… Но…
Лама замолчал и на этот раз его молчание длилось очень долго.

ХIV

Степь давно погорела и была желто-бурого цвета. Осенний ветер гулял по ней. Он пригибал сухие травы, колебал метелками семян, и степь волновалась, как море. Она и напоминала осеннее северное море. Небо было густого сиреневого цвета. Небосвод был близок. На западе сгущались черные тучи. Далекие играли зарницы. И нигде не было ни одной живой точки, нигде в надвигавшихся сумерках не загорелся костер. Пустыня лежала за окном. Нежным, терпким запахом семян пахло от степи. Этот запах кружил голову Петрику. ‘Канбо-лама’ сидел лицом к окну, и на его непокрытую голову ложился отсвет. Серебряный венчик был над ним. В другом углу покоя на циновке сидел, поджав ноги, ‘гэлюн’ и беззвучно перебирал четки, шевеля губами. Были приятны и успокаивали тишина, безлюдие и безмолвие пустыни. Петрик смотрел на далекие тучи и думал: ‘там Россия. Что-то там?..’
Джорджиев повернул голову от окна, посмотрел на Петрика и тихо сказал: —
— Полна чудес Россия. Ты думаешь о ней. Спасется Россия. В ней есть праведники. Есть в ней святые люди. Помилует ее Господь, как помиловал бы Содом, если бы в нем нашлись праведники. Ты спрашивал меня как-то, как спасся ты от большевиков и кто и почему направил тебя ко мне? Тогда я не ответил тебе. Я ждал, когда окрепнешь ты. Когда сможешь понять и силу подвига и значение жертвы. Тогда в тот день ты слишком много думал о земном. Я говорил тебе о небесном, но ты не отрывался от земли. Да… Я знал все, что было с тобою в пустыне. Как мне не знать этого?
Петрик внимательно посмотрел на ламу. Он ждал теперь рассказа о каких-нибудь чудесах, о сверхчувственном, о теософии, об эфирном и астральном теле, об излучениях и тайноведении, словом что-нибудь такое, о чем он иногда смутно слышал, чему никогда не верил и чем не интересовался. Должны же быть какие-то тайны у буддистов, не могло же быть без ‘чудес’ в ламаистском монастыре в недрах Тибета?
‘Канбо-лама’ посмотрел на Петрика и знакомая уже Петрику чуть приметная улыбка покрыла сетью морщин его лицо. Он и правда читал в мыслях Петрика, как в открытой книге. Петрик густо покраснел.
— Пустыня, — сказал лама, — подобна чаше, выдолбленной в прозрачном хрустале и наполненной ключевой водою. Каждая песчинка, малейшая пушинка в ней отчетливо видны. Да и весь мир не тайна для того, кто думает о нем. Но в миру соблазна много. В пустыне все ясно. Добрые и злые дела в ней одинаково хорошо видны, и все и всем известно, что делается и совершается в пустыне. Пустыня не держит секретов. Пустыня говорит тысячью языков… Здесь в монастыре, в храме, у ‘Шамбалы’ — престола, где невидимо пребывает Будда, четыре раза в день мною, ламами, гэлюнами и гэцулами совершаются моления. Монахи-гэнэны присутствуют на них. Со всей пустыни приезжают и приходят люди и просят молиться за них. Они везут сюда яства и пития, цветы далеких стран, драгоценности и золото, чтобы поставить это у изображений богов и гениев, как доброхотную жертву. Они остаются в монастыре и они рассказывают обо всем, что случилось в пустыне… Я был в больших городах… Париж… Нью-Йорк… Лондон… Берлин… В их каменных мешках, в их тесных улицах, полных людей и движения все спрятано. И доброе невидно, и злое укрыто. В пустыне другое… Монголы знали меня. И те монголы, которые имели дела с русскими, знали меня особенно. Я столько лет прожил с ними и столько раз был посредником между ними и русскими. Вот в этой пустыне в один страшный кровавый зимний день русский солдат вдруг прозрел и увидел Бога. Он вывел тебя, уже совершенно больного, и сказал монголу, ехавшему в степи, в Калган: ‘вези, спасай этого уруса’. И монгол взял и укрыл тебя под кошмами.
— Почему же он послушался? Он так рисковал… Он не обязан был спасать чужого. Он мог меня бросить в пустыне. Никто бы этого не узнал.
— Ты судишь, как европеец. Нет ответа — нет и долга. Монгола с детства учили… Мы учили… мы, ламы, и священники всех степеней, что его долг — защищать и охранять все живое. Монгол и тарантула не раздавит… Так как же бросить в беде человека? Монгола учили милостыне, и во имя ее он должен был подумать, как лучше спасти тебя. Тот солдат, который посадил тебя в арбу, не знал, что есть русский лама, но тот монгол, кому он сдал тебя, знал это — и он изменил свой путь и повез тебя ко мне… Просто…
— Нет… Это чудо! — воскликнул Петрик.
— Мир, сын мой, полон добрыми духами и гениями. Они везде. Каждый человек, каждое животное, растение, былинка имеют своего гения-хранителя… Он есть и у тебя. Он не оставил тебя в пустыне. Он спас тебя. Гений-хранитель того солдата…
Джорджиев замолчал. Трудно было Петрику угадывать мысли монгола. Его лицо было неподвижно, как маска. Но нечто большее, чем любопытство, мучило Петрика и он решился прервать созерцательное молчание ламы.
— Гений-хранитель солдата?… Что?.. гений хранитель солдата? — спросил Петрик в глубочайшем волнении. Он встал от окна и прошел в глубину покоя. Сидевший там гэлюн не шелохнулся и продолжал безмолвно перебирать четки.
От окна послышался тихий и задушевный голос Джорджиева. В нем дрожали необычайные для него, всегда такого спокойного, взволнованные ноты.
— В эти минуты перед тем солдатом открылось самое великое, что может быть в здешней жизни: возможность отдать свою жизнь за другого. Этот другой был ты. Ты был ему особенно дорог. С тобою у него были связаны светлые воспоминания. Он знал, на что идет. Он знал, что ваш разговор подслушали чужие, враждебные уши, он знал, что или тебе, или ему надо умереть страшною смертью, и он спрятал, спасая, тебя. К нему пришли его люди. Коротким судом судили его и присудили к смерти. Его в тот же ранний, утренний час расстреляли его же солдаты…
— Какой ужас, — прошептал Петрик, — Господи, что же это такое?!…
— Это великая милость к тому солдату. Он сделал святое дело. Умиротворяя враждующих, сохраняя жизнь живущему, он заслужил вечное блаженство — и временные мучения мира сего заменил вечным, лучезарным покоем нирваны.
Петрик стоял у стены. Он тяжело дышал. Ему было жутко и страшно — и, как никогда, хотел он действия, борьбы, хотел сражаться с этими ужасными людьми. Хотел отмщения.
…’Еще так недавно я был, как выпашь… Устал, и болен к тому… И точно… я не мог… Сил не хватило бы… Сейчас я готов… Хоть сию минуту перед эскадрон… Но раньше надо отсюда выбраться. Все это прекрасно. И святость, и ‘нирвана’, и братолюбие, и милостыня, и все это такое тихое и хорошее. Оно не для меня. Пусть придет на выпаханное и отдохнувшее поле моей души хозяин и скажет, что мне делать? Я должен ехать… ехать во что бы то ни стало искать такое место, откуда я мог бы работать на пользу и для спасения Родины. Мне надо найти других таких же, как я, людей и с ними идти спасать Россию. Мир гениев и духов хорош, но он не для меня’.
Лама положительно читал мысли Петрика.
— Сын мой, твои бумаги у меня. Твой так тщательно тобою сохраненный послужной список сказал мне, кто ты. Ты свободен, сын мой. Но куда ты пойдешь и что ты будешь делать? — тихо сказал он.
— Россия… — негромко и как-то нерешительно сказал Петрик.
Он смотрел в окно. На западе сгущались черные тучи. В коротких зарницах полыхался небосвод. В мертвенном, мерцающем свете таинственных огней еще страшнее и гуще казалась чернота надвигавшейся воробьиной ночи. В этом мраке была Россия. Петрик мысленно был в ней. Он видел ее пустыни, ее степи, видел широкие и тихие реки, дремучие леса и прекрасные города. Он ждал ее зова. Он знал от этого странного, все знающего ‘Канбо-ламы’ все, что там было. Он знал о русском несчастии, о поражениях на белых фронтах, о трагедии Колчака, о том, что Южная Армия должна была покинуть русские пределы, но прекращение борьбы, пока он, Петрик, и ему подобные, живы, не входило в его понятие. Он должен… В этом был весь смысл его жизни. Этот его офицерский долг был выше всего. Он был выше всех дел милосердия, всех таинственных и прекрасных ‘парамит’, о которых ему часто говорил ‘Канбо-лама’. Эти ‘белые добродетели’ хороши для монахов, но не для него, ротмистра Ранцева!
— Россия, — сказал тихо лама. Это слово в его устах получило особую силу, и Петрик вздрогнул, услышав, как сказал это великое и святое для него слово лама. — Россия — Родина не только для тебя, но и для меня. И я не менее твоего болею о ней. Я родился в Монголии, но я воспитался и вырос в России, и я горжусь, что я русский… Но… Как ты думаешь сейчас помочь России, пока она не искупила своего греха?… Ты хочешь идти против предопределенного?… Дерзать хочешь?… Кто поможет тебе?
— Культурный мир, — несмело и невнятно пробормотал Петрик. Он верил в долг перед Россией иностранцев. Он верил в их чувство самосохранения.
Ночь надвигалась. В покое, где они были, стало темно. Неясно намечалась в углу фигура недвижно сидящего гэлюна. Четки не двигались в его руках. Казалось, он заснул.
После продолжительного молчания тихо и точно с каким-то упреком стал говорить лама.
— Мир, отрекшийся от Бога и Им установленных законов, ты назвал культурным?… Мир, поклонившийся золотому тельцу, ты называешь культурным?… Да ведь в этом, тобою названном культурном мире — такое одичание, какого история не запомнит. В твоем культурном мире: рабство в самой ужасной форме… Одичание, озверение… Дикая наглость… И ты там думаешь найти людей, твоему русскому горю сочувствующих и его понимающих?…
Петрик пожал плечами. Лама заметил его движение.
— Ты мне не веришь? Ты думаешь: зазнался монгол!… Азиат!… Гнилой запад!…
Монах неслышно открыл дверь и принес в комнату круглый бумажный фонарь. От него светлее стало в покое. Неопределенные тени побежали по белым каменным стенам. Сидевший в углу гэлюн поднял голову.
— Пойдем, сын мой, потолкуем еще, если ты не слишком устал.
‘Канбо-лама’ сделал знак пришедшему монаху, тот раскрыл двери — и гэлюн, за ним Джорджиев и Петрик пошли за светившим им фонарем монахом и стали спускаться по крутой каменной лестнице.

ХV

Они прошли двором и направились к главному флигелю, где стояла высокая кумирня. Они шли длинными коридорами. За высокими дверьми кое-где слышалось неясное бормотание, за другими стояла тишина глубокого покойного сна. Гэлюн дошел до высокой резной двери, ведшей в покои ламы, и остановился подле нее. Он низко, монастырским, уставным поклоном поклонился ‘Канбо-ламе’, Джорджиев ответил ему таким же поклоном. Монах открыл двери ламе. Джорджиев пропустил Петрика вперед и вошел за ним в высокий покой. В нем, как и во всем монастыре, было свежо. Большая керосиновая лампа горела на громадном черного дерева в богатой китайской резьбе столе. Она освещала кипы бумаг, свитков, европейских газет, чашечки с тушью, печатки и изображения фантастических зверей, цветов и драконов из нефрита, порфира и яшмы. У стены в бронзовом, красивой резьбы ‘хибаче’ тлели уголья. В комнате стоял ладанный дух, пахло угольями ‘хибача’ и какими-то травами. Этот запах, обширность покоя почти без мебели, безделушки из твердых камней, вся эта китайщина, к которой Петрик давно привык, настраивали Петрика на какой-то мистический лад, и все здесь казалось ему таинственным и необычайным. Он ждал от ламы особых откровений, может быть, пророчеств.
‘Канбо-лама’ сел за стол в высокое китайское разное кресло и пригласил Петрика сесть против него в таком же кресле.
— Ты не поверил мне, сын мой, — тихо начал ‘Канбо-лама’, — ты усомнился в моих словах. Гордый европеец все еще сидит в тебе. Рабство?!… Европейские торгаши этого слова прямо не употребляют. Они кичатся своей свободой. Я живал подолгу в больших городах. Когда я вздумал вернуться к себе в Ургу, меня не понимали, меня осуждали, считали ненормальным. Как можно променять европейскую свободную культуру на азиатскую глушь… Свобода?… Они там помешались на этом слове. Да где же она, эта свобода? Я видал европейских рабочих. Я знаю, как просыпаются они по гудку, или под звон будильника ранним утром и как бегут они к станкам, боясь опоздать. Я видел, как косой взгляд мастера заставлял увядать на их лицах улыбку радости. Я видел людей, получавших за малейшую провинность расчет, или выгоняемых на улицу за недостатком работы. Выгнать на улицу — это пострашнее прежних бичей и скорпионов, которыми расправлялись надсмотрщики с непослушными рабами. Голод страшнее смерти. И потому сколько самых страшных самоубийств в культурном мире! Рабочих усыпляют опиумом сладких слов социализма, этой новой религии европейского мира. Они — хозяева государства!… Им принадлежит первенство!… Их зовут в парламенты!… Им дают организовывать свои союзы и партии, а жизнь их становится все хуже и хуже. Ими начинает править толпа, а результаты этого ты уже видел у себя на Родине.
Лама перебрал кипу газет, лежавшую перед ним.
— Сначала, — сказал он, это так меня удивляло и возмущало, что я делал вырезки. Потом увидел, что это безполезно. Каждый день, каждый, приходивший из Европы или из Америки номер газеты приносил мне какой-нибудь новый ужас, и вырезать больше не стоило. Древние народы знали ужасы рабства. Культурные народы знают еще большие ужасы контракта. Нарушение контракта сопровождается судебным процессом, лишением места, громадными неустойками, штрафами, выгоном на улицу. В культурных странах люди любят судиться. Женщина там как будто и свободна, но посмотри, сын мой, какова ее свобода.
‘Канбо-лама’ взял английскую газету, лежавшую особо, в стороне.
— Вот, посмотри, сын мой. В Америке одна девушка, тоже, вероятно, выросшая и воспитанная без веры в Бога и без нравственых устоев, по имени мисс Аллин Кинг, заключила с антрепренером Зигфельдтом такой контракт: Она во все время действия их договора не имеет права ни прибавлять в весе, ни убавлять более чем на десять фунтов. Также и измерения ее тела не могли, согласно контракту, отклоняться более, чем на пол-дюйма. Она была взвешена и измерена и все измерения ее тела, так же, как и ее вес, были указаны в контракте, как это делается со скотом. Было куплено тело человека, а вместе с ним была куплена и его душа. Ибо со дня подписания контракта начались невероятные телесные и душевные муки этой девушки. Шесть лет прожила мисс Кинг, во всем себе отказывая и питаясь по особой для нее составленной дозе. Завтрак — тонкий ломтик ржаного хлеба без масла, стакан апельсинового сока и чашка черного кофе без сахара. Обед — яблоко или груша. Ужин — несколько листиков салата, или томат, или маслины, или сельдерей. Ничего другого есть артистке не полагалось. Кроме того, эта несчастная девушка принимала еще и особые пилюли для похудения. В результате полного истощения мисс Кинг впала в странное, как бы безчувственное состояние и была помещена в частный санаторий для нервных больных, где провела под наблюдением врачей почти три года. Когда она выздоровела, она приехала к родным и через четверть часа по приезде выбросилась из окна. Она оставила записку. В ней было: ‘я прихожу в ужас при мысли, что мне снова надо идти на сцену и снова жить на диете’… Думал ли кто из законодателей такого социального строя, какие муки переживала эта девушка?
Лама замолчал. В состоянии созерцания он находился несколько минут. Потом он поднял глаза и, глядя сверлящим взглядом на Петрика, стал говорить с большою печалью в голосе:
— Все это делается в угоду толпе и ее кумиру, золотому тельцу. Толпа требует зрелищ, а правительства уже не думают о том, какие зрелища допустимы и какие ведут к упадку нравов. В Варшаве появился некий Юраш, ‘пожиратель живых крыс’. Он просил разрешения устроить спектакль. К чести варшавской полиции, он разрешения этого не получил. Варшава все-таки еще во власти русской культуры. В Париже, Лондоне, Берлине или Нью-Йорке он не встретил бы препятствий к устройству своего отвратительного зрелища. Тогда он решил показать свое ‘искусство’ нелегально. Он устроил ‘представление’ на пустыре одной из варшавских улиц. Он ел живых крыс. Публика смотрела и восхищалась. Юраш заявил, что он съест живого кота. Но, когда он начал грызть кота, и кровь потекла по его груди, публика, а ее набралось несколько сот человек, не выдержала отвратительного зрелища, набросилась на ‘пожирателя’ и сильно избила его… Тут все хорошо: и публика в несколько сот человек, и перед нею — тоже ‘человек’, терзающий зубами маленьких зверьков. Ты скажешь мне, это культура?… Это такое одичание нравов, какого не знала и Римская Империя в дни своего падения. Кто мог остановить это? Священники?… но их в просвещенной Европе едва терпят. Бога единого боятся, Бога изгоняют из школ, изгоняют из детских душ, ну вот и приготовили таких, как тот антрепренер, что купил тело, а вместе с ним и душу артистки Аллин Кинг, приготовили и саму Аллин Кинг, приготовили и Юраша… Да что говорить!… Есть вещи хуже. Вот тебе штришок парижской жизни. Двадцатилетний рабочий Рондье, желая отделаться от своей возлюбленной, ожидавшей от него ребенка, убил ее. В течение пятнадцати дней он держал труп убитой под кроватью, на которой спал. Когда соседи стали жаловаться на дурной запах, он ночью вынес труп на двор и спрятал под грудой мешков с цементом. Прошло несколько дней. Рондье узнал, что за мешками должен приехать грузовик. Тогда он взял полуразложившийся труп и снес его опять к себе в комнату, где и скрывал еще десять дней. Соседи надоедали ему своими жалобами. Тогда Рондье опять-таки ночью взял труп и на тачке вывез его, чтобы выбросить в Сену. Труп к этому времени находился в такой степени разложения, что голова сама собой отвалилась от тела… Это культурные люди!… Каждый день читаешь о самых страшных убийствах, совершаемых по ничтожным поводам. Социальные правительства, отрекшиеся от Бога и от морали, погрязшие в материализме, думают положить этому предел казнями, гильотиной, электрическим стулом. Они видят: казни не останавливают преступлений и не улучшают нравов. Они понимают: спасти их может только возврат к вере их отцов, возврат к страху Божьему, но как это сделать? Они погрязли в социализме и материализме. Их храмы пусты, покрыты пылью и разрушаются — и на их месте растут новые храмы, построенные из мрамора и дорогих камней, украшенные золотом и бронзою. Это храмы золотому тельцу: банки. В них с утра и до вечера непрерывная толчея людей. В них сидят подлинные повелители демократических народов — банкиры — эти настоящие жрецы современных божеств. Если бы какому-нибудь жиду банкиру в Лондоне, Париже, Нью-Йорке или Берлине пришла бы наглая мысль поставить в своем банке — на видном месте, в великолепном зале, на особом возвышении — статую золотого тельца, толпа рукоплескала бы, а пресса умилилась бы откровенному дерзновению такого банкира. Вот что такое современная культура. Мир идет к упадку, к гибели. Да что тут нового! История повторяется, но люди не хотят знать истории, не хотят видеть отражения прошлого в своей собственной жизни. Была некогда Атлантида. Пишут: достигла необыкновенной культуры, тоже, вероятно, такой, где одни люди стали рабами других, где пожирали крыс и носились с трупами. Были Ассирия и Вавилон, был Египет, Греция и Рим… Где все это? Не настало ли время и современным европейским государствам погибнуть за грехи свои, за моральное разложение, за упадок нравов? Законы Вездесущего неизменны. Веровать ли так, как веруете вы, христиане, или веровать так, как веруем мы, буддисты-ламаисты, все одно: — Бог есть, Он Един и все Его и через Него. И отойти безнаказанно от Него нельзя… Говорят и пишут… Вот тоже в их газетах пишут… предсказывают гибель Европы… Страшный катаклизм… Землетрясение… Часть материка, мол, опустится под воду и станут моря на место суши… Зачем?… Разве совсем ослепли в Европе и не видят, что Господу не нужно этого. На востоке готовятся новые полчища людей, погрязших в самом страшном материализме, не только отрекшихся от Бога, но преследующих Бога… Это им предопределено идти на Европу и, камня на камне от нее не оставить. Ты, сын мой, хочешь бороться с ними… Иди!… Но знай, что ты одинок в своей борьбе… Ты не найдешь сочувствия там, где оно должно было бы быть… Что же, я держать не могу и не стану… Я вижу, что, может быть, есть только один путь — насилие над насилием… Но ты сам понимаешь: не мне говорить об этом.
Петрик сидел, поникнув головой.
‘Да, все это правда. Он сам это уже видал. Большевизм, от чего он бежал, разве не был блестящим подтверждением всего того, что говорил Джорджиев’. Негромко и несмело Петрик сказал:
— А… Если… чудо?…
— Какое чудо? Разве мало совершает и теперь чудес Господь? Разве мало теперь всяких знамений, таких, что всякий понимает, откуда они идут. Только так называемые ‘культурные’ люди не желают ни видеть, ни понимать их.
— Нет, я понимаю такое чудо, чтобы каждому стало ясно, что это самое необыкновенное, неповторимое чудо.
— Чтобы мертвые воскресли или больные выздоровели?… Но, сын мой, теперь, если случится такое чудо, ему не поверят, станут производить химические анализы, собирать консилиум врачей, чтобы доказать, что никакого чуда тут и не было и не могло быть. В современном культурном, материалистическом мире ищут обратного. Сами хотят творить такие же чудеса, пытаются воскрешать мертвых и продолжать жизнь человека, вопреки предопределенному. Теперь, если бы воплощенный Будда — или Христос — явились бы на землю, за ними стали бы бегать с фотографическими аппаратами, стали снимать их на потеху толп для кинематографа. Для толпы нет ничего ни святого, ни чудесного. Одна пошлость… Нет, недостоин современный мир того, чтобы Бог являлся ему, чтобы творил чудеса…
‘Канбо-лама’ погрузился в долгое созерцательное молчание. Петрик пошевельнулся. Он хотел уходить. Он боялся, что он мешает спать ламе.
— И все-таки ты, сын мой, хочешь этого мира, хочешь его со всеми его несовершенствами и борьбою? Что же?… Иди!… Поезжай!…— Куда? Я думаю… — последовало долгое молчание. Во время него Петрик сидел, почти не дыша. Он ждал решения своей участи и так волновался, как будто вопрос шел о его жизни.
— Я думаю, — повторил ‘Канбо-лама’, — в Париж… Да, в Париж… Там ты найдешь свое большое… И больное счастье… Ну, прощай… Монах тебя проводит.
‘Канбо-лама’ поклонился Петрику, Петрик отвесил ему уставной поклон и вышел с сильно бьющимся сердцем из покоя ламы.
В капище мерцали тусклые огни. Оттуда раздавалась музыка рогов, серебряные звонки, пение в унисон и бормотание молитв. Ночная служба начиналась.

ХVI

Через четыре месяца — Петрик ждал терпеливо, он знал, что не так-то просто конному монголу добраться до Калгана, проехать в Пекин и добиться всего, что нужно, — через четыре месяца, когда уже зима настала в Тибете, ‘гэцуль’, исполняющий обязанности начальника канцелярии ‘Канбо-ламы’, принес Петрику совершенно правильно составленный на него паспорт со всеми нужными визами, некоторую сумму денег, вполне достаточную, чтобы добраться до Франции и сказал Петрику, что на другой день еще до рассвета ему будет подана арба, чтобы доехать до Калгана.
Когда Петрик в утренних сумерках сел в арбу, и та с особенным скрипом, оставляя на снегу свежий след, покатилась по степи, он задумался, что же произошло с ним за эти почти полтора года, когда он, как выпашь, отдыхал, ожидая хозяина. Он ехал в Европу. Его ожидала там встреча с русскими людьми. Расскажет ли он им о своих похождениях в центральной Азии? Нет… Не расскажет… Зачем? Все равно — никто не поверит. Встреча в пустыне с Кудумцевым и сейчас же за тем — встреча с Лисовским… Да это как в романе! Да и в романе-то скажут, что автор неладно и неловко придумал, что он подтасовал эти встречи, что так ‘на деле’ быть не могло. Опять же, как ему рассказывать про Тибетский ламаистский монастырь. Если Тибет и буддисты, то должны быть чудеса. А где же таинственные йоги, где тайноведение, где всевозможные волшебные напитки, дарующие то вечную жизнь, то способность проникать, куда угодно, то способность читать чужие мысли? Какой же это лама, который ничего не показал, ничего не предсказал, ничему не научил Петрика? ‘Вы врете, все врете’ — подумает слушатель. — ‘Ничего и не было с вами такого чудесного’. Прав был Джорджиев, когда говорил ему об отношении современного культурного мира к чудесам. Ко всему подходит он с неверием, со скептическим анализом. Да, конечно, он никому не будет рассказывать о своих приключениях. Ну, в самом деле, ну кто же поверит, что мистическая, сакраментальная формула: ‘ом-ма-ни-пад-мэ-хум’, ничего не значит. Что смысла ее никто, даже сам ‘Канбо-лама’ не знает, и что ее должны повторять монахи ежедневно от десяти до ста тысяч раз! Как наше осмысленное ‘Господи помилуй’… Нет, рассказывать этого нельзя. Здесь было подлинное чудо там, где никто этого чуда и не заметил бы, и не было никакого чуда там, где по понятиям людей чудо обязательно должно было быть.
Но чудо было и здесь. Петрик понял его, когда провожавший его на полперехода монгол простился с ним и Петрик посмотрел ему вслед.
Солнце только что взошло. В голубом тумане была покрытая девственным снегом степь. Из снега выбивались соломины сухой травы. И над степью, уже далеко, блестели, блестели, блестели, серебром горели белокаменные стены ламаитского монастыря. Золотисто-желтая черепица крыш его храмов сверкала под солнечными лучами, как чистое золото. Над главным капищем ярко горел полукруг луны с солнечным диском на нем. Точно одно солнце отражало другое. Безлюдно и тихо было в пустыне. Чуть серебрилась снежная струйка за скачущим к монастырю монголом.
Петрик почувствовал непонятную тоску. Точно что родное и близкое увидал он вдали. Снежные просторы напомнили ему Россию. Его сердце сжалось, и ему показалось, что не к России он едет, но едет от России.
Тиха, безлюдна и несказанно красива была в этих низких солнечных лучах пустыня с удаляющимся монастырем. Было жаль покидать наставника и путеводителя в жизни, умного ламу Джорджиева. Был дорог покой монастыря.
Так, со сладким ощущением тишины, покоя, безлюдья, красоты и простоты покинутого им ламаистского монастыря, и уехал Петрик, чтобы погрузиться в шумный, кипящий, материалистический европейский мир.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Марсельский экспресс пришел в Париж в пять часов пять минут утра. Без опоздания. Петрик вышел из душного вагона третьего класса и очутился в толпе пассажиров на грязном и темном перроне. Тускло горели электрические фонари на вокзале и, как бывает ранним утром, точно не давали света. В широкое отверстие застекленного навеса были видны обрывки оранжевого неба. Клубились пары — и зарождающийся день казался там печальным. Шипение выпускаемого из паровоза пара, грохот железных тележек носильщиков и шум толпы с подошедшего местного поезда оглушили Петрика. С маленьким узелком на плече, в простом, дешевом пиджаке, купленном вчера утром в Марселе в магазине готового платья, Петрик прошел с вокзала и вышел в город.
Так вот он, Париж! Предрассветные сумерки стлались туманами над городом. На небольшой возвышающейся над улицами площади горели большие круглые фонари. В мутном свете утра они казались ненужными. Несколько такси, стоявших на площади, были быстро разобраны. Все кругом Петрика торопились, и он скоро остался один. Он пересек площадь, спустился по лестнице в улицы, по пустым рельсам трамвая прошел к большому проспекту и огляделся.
С башни вокзала ярким кругом светились часы. Они показывали четверть шестого. Впереди на каком-то доме, на углу, на самой крыше, из ванны улыбался Петрику громадный ребенок — и надпись savon ‘Сadum’ говорила о мыле. Окна домов были однообразно заставлены серыми ставнями и таили за собою глубокий сон парижан. Внизу, вдоль панелей, валялись порванные газеты, обрывки цветных бумаг, банановые и апельсиновый корки, окурки. В воздухе было свежо и пахло пресною вонью канализации. На углу, у кафе, железные, круглые столики были вынесены на улицу и повалены на ребро. Улицы были грязны. Отдаваясь жажде движения, после восемнадцатичасового сидения в неудобной позе на жесткой скамье, Петрик легкой пружинистой походкой шел, не думая куда. Парижа он все равно не знал. Он шел в пространство. Навстречу ему медленно шагали лошади, запряженные в большую арбу цугом. Чисто вороной масти, в тяжелых, медью окованных хомутах, они шли без вожжей, повинуясь голосу погонщика. Арба до вышины второго этажа была нагружена кочанами капусты. У панели стоял, фырча, зеленый, крытый, как какой-то фургон, грузовик, и люди в синих блузах собирали на него мусор. Вдоль панели, подобно туркестанскому арыку, бежала пущенная из водопровода вода. В ней крутились уносимые ею окурки.
Улица шла к мосту. Слева и спереди поднималось над туманами солнце. Река голубела. В золотых лунках были зеленоватые переплески маленьких волн. Влево от моста на островах низко свесились покрытые нежным весенним пухом деревья. От реки веяло свежестью и простором. Солнце слепило глаза. Петрик прочел надпись на голубой доске с края моста: ‘Рnt d’Аustеrlitz’. Быть может, ему, как некогда Наполеону, светило ‘солнце Аустерлица’. Ему показалось это хорошим предзнаменованием. ‘Нужно стремиться на окраины’, — думал Петрик и шел, ища этих окраин. — ‘Там дешевле’…
За мостом высокие платаны и липы стояли за сквозной железной оградой. Большие ворота были замкнуты. Петрик пошел вдоль сада, обогнул его, свернул вправо, потом влево, попал в какой-то лабиринт маленьких улиц и улочек и тут понял всю безполезность такого хождения по городу. До окраин, как видно, было далеко. То встречались какие-то особняки с маленькими садиками, с плотно прикрытыми воротами, то громадные серые семиэтажные дома, и все было заперто, замкнуто на множество замков и скрывало за своими стенами и ставнями окон чужую — да еще и не враждебную ли? — жизнь.
Петрик вспомнил слова ламы о больших городах и понял, что тут он более одинок и безпомощен, чем в пустыне. Он остановился и огляделся. Он попал в такой квартал Парижа, где не было утренней жизни, но все еще спало крепким сном. Ни одной живой души не было видно кругом. Самые дома казались мертвыми. Петрик ускорил шаги и очутился на площади. На ней были громадные возы, запряженные гигантами лошадьми, грузовики с железными кольями и полотнищами тентов, и по порядку, вероятно установленному и повторяемому многими десятилетиями, если и не столетиями, шла разгрузка и расстановка уличного рынка. Люди работали молча и медленно, но в этой медленности была такая уверенность движений, что Петрик не успел пройти всей площади, как на его глазах вырос рынок. Торговки и торговцы разложили товары и появились покупатели. Петрик присматривался к этой новой жизни, так не походившей на ту, какою он представлял себе парижскую жизнь. Он постоял на рынке, разглядывая разложенные товары: куски мяса, нарезанные так, что можно было их прямо класть на плиту, сыры и масла, овощи и цветы, и опять так же безцельно стал подниматься вверх по маленькой и кривой улочке. Заблудиться он не боялся, заблудиться можно тогда, когда есть цель, куда идти. У Петрика никакой цели не было. Он шел ‘куда-то’, шел туда, куда его влекла судьба, как ходил и ездил все это время, кем-то со стороны направляемый. Он знал, что везде были какие-то русские учреждения. Где остались старые русские консулы, полупризнанные правительством той страны, где они были, где были беженские комитеты, и всюду помогали и, во всяком случае, направляли Петрика. В арбе с монголами по бумагам, данным ему Джорджиевым, он добрался до Калгана, а там и пошло, от города до города, ему всегда кто-то указывал путь. И такое учреждение, конечно, должно быть и в Париже, но рано еще в него идти, да сегодня притом и воскресенье. Однако надо было все-таки найти какой-нибудь угол, гостиницу, что ли, где бы передохнуть и привести себя в порядок.
Ruе АrВаlеttе спускалась к ruе Сlаudе Веrnаrd. На углу, в кафе, гарсон в синем пиджаке переворачивал и перетирал полотенцем столики. Вид у него был равнодушный, сонный и вялый. Петрик не решился подойти к нему и спросить у него. Да и что он у него спросит? Металлический стук переворачиваемых столиков будил тишину погруженной в сон пустой улицы.
Какой-то шофер, с красной внизу и с черным верхом кареткой, медленно ехал, ‘мародировал’, поглядывая по сторонам, ища пассажира. Он подкатил, шурша черными шинами по мокрому асфальту, и остановил подле Петрика машину.
— Моnsiеur сhеrсhе quеlquе сhоsе, — спросил он с грубоватой лаской. — Russе?
Петрик объяснил, что он только что приехал из Марселя и не знает, где остановиться.
Шофер молча протянул назад руку, привычным жестом отворил дверь каретки, приглашая Петрика садиться. Петрик смутился. Расход на такси — они ему казались страшно дорогими — не входил в его бюджет.
— Jе nе suis раs. Тrор реu d’аrgеnt. Реut-etrе сherе? — проговорил Петрик, стесняясь и своего скромного узелка и своей бедной одежды.
— Раs рlus dе сinq frаnсs… — Si раs d’аrgеnt — nе рауеz раs.
Петрик сел в каретку. Эта ласка чужого человека его тронула. Она ему сказала, что нигде и никогда он не пропадет, что и в Париже, на этом материалистическом Западе, о котором ему так много худого говорил в монастыре Джорджиев, он найдет и ласку, и помощь. Этот жест чужого, француза притом, вдруг показал ему совсем другое лицо Запада, во всяком случае не то, каким его так пугал Джорджиев. Не все, значит, золотой телец. Не все деньги, но есть и братская любовь и участие к бедняку. Нет, он не пропадет, а не пропадет он — не даст он пропасть и России, найдет в ком-то и участие, а когда надо и помощь. Петрик был так тронут, что слезы навернулись ему на глаза.
Шофер, должно быть, знал, куда ему везти странного пассажира, не указавшего ему даже адреса, куда ехать. Каретка быстро и уверенно неслась, будто скользила по мокрому асфальту, потряхивала на плитной мостовой. Шофер сворачивал с бульвара, осененного большими деревьями в весенней зелени, в узкий переулок, несся по нему, вылетал на простор площади. Счетчик на глазах у Петрика за передним стеклом выкидывал цифры, и они уже перевалили за три франка, когда шофер, сделав крутой поворот, остановился у узкой двери. Над дверью и подле нее, спускаясь сверху одиночными буквами, висели вывески: — ‘Ноtеl Моdеrnе’.
Петрик расплатился с шофером и вошел в раскрытую дверь отеля.

II

Узкая мраморная лестница, покрытая дорожкою когда-то красного суконного ковра, несколькими ступенями поднималась к проходу. Вправо и влево были видны короткие коридоры. Прямо перед Петриком была стеклянная дверь ‘бюро’. Терпкий утренний запах перенаселенного дома стоял в коридорах. На стук шагов у двери, из коридора, вышел заспанный человек в зеленом суконном фартуке с метелкой в руках. Он окинул взглядом костюм Петрика, его узелок в руках, и, не дожидаясь вопросов, объявил ему, что комната для господина есть, на шестом этаже, но очень хорошая комната. Если брать посуточно, то восемнадцать франков, если на месяц и больше, то триста франков в месяц. Петрик не раздумывал. За время своих странствий он научился, что раздумывать и выбирать могут те, у кого много денег, те же, у кого денег нет, много думать не могут. Отель был логово, хотя и с претензиями на комфорт. Петрик стал подниматься за лакеем на шестой этаж.
В узком темном коридоре лакей открыл тонкую дощатую дверь с висящим на ней овальным фарфоровым номерочком, и Петрик вошел в крошечную, подобную каюте комнату. Ее всю занимала громадная, почти квадратная постель с неприбранным неопрятным бельем и с двумя смятыми подушками на вальке. У стены был зеркальный шкаф и рядом с ним раковина умывальника с двумя кранами. Еще два соломенных стула стояли в комнате. Окно было задернуто рваною малиновою репсовою занавесью. Оно доходило до самого пола. Кислый, неприятный запах непроветренной спальни стоял в номере.
Лакей, должно быть, заметил, как потянул носом Петрик. Он отдернул занавесь и раскрыл окно.
— Номер отличный, — сказал. он, — за такую цену вы все равно нигде в Париже ничего не найдете лучшего. Соmfоrt mоdеrnе… А какой притом вид! Весь Париж перед вами. Скучать никогда не будете.
Петрик сказал, что он остается. Лакей вышел, Петрик положил узелок на постель и сел на стул у окна.
Походно-кочевая жизнь давно отучила Петрика от брезгливости, и все-таки… Для Парижа это ему показалось немного странным. Он покосился на неубранную постель, на всю обстановку ‘современного комфорта’. В нем не работают, в нем только спят. Приходят откуда-то и забываются в тяжелом сне на этой постели. Один или двое, не все ли равно? Тут и любовь, должно быть, такая же торопливая, по часам и по минутам. Работают и отдыхают не здесь. Работают на фабриках, отдыхают на улицах, в ресторанах и кафе. Недаром Петрик их столько видал на своем пути, пока добрался до этого логова. Ну, что же, видно, и ему придется теперь жить такою же жизнью… И Петрик вспомнил все то, что говорил ему лама о рабстве современного запада.
За окном было голубо-серое, точно усталое небо больших городов. По небосводу протянулись нежные перистые облачка. Они казались здесь далекими и чужими. Безконечный лабиринт серых, больших и малых домов открывался за окном. Какие-то круглые железные постройки, громадные, странной формы внедрялись тут и там в это серое кружево городских домов и нарушали их однообразие. Много геометричности было в этом виде. С вызывающим дерзновением поднималась над этой серой площадью домов высокая ажурная башня. От ее странной формы веяло вызовом Богу. Она говорила о Вавилонской башне и нагло кричала о победе над Богом. Петрик ее сейчас же узнал. Столько раз видал он эту башню на всевозможных картинах и открытках с видами Парижа. Он хорошо знал ее: Эйфелева башня. Сине-бело-красный флаг трепетал на ветру, на ее флагштоке. В безконечной выси башни он казался не больше носового платка. Родные Петрику цвета на нем были в чужом сочетании и показались ему чуждыми. Весь вид безкрайнего города пугал Петрика своими размерами. Как жить здесь, где и как работать?
Неясный, будто подземный гул народился в улицах города. Он усилился, приблизился, пронесся мимо — и сейчас повторился. К этому гулу пристал другой, он слился с первым и вскоре весь город стал гудеть подземными гулами. Шум и грохот все увеличивались, к ним пристали трубные звуки и город заиграл какую-то странную мелодию. Петрик, никогда и нигде еще не видавший такой массы автомобилей, даже и не сразу догадался, в чем дело. Ему казалось, что какой-то невидимый, далекий, но громкий оркестр играет в городе. Странна и дика была его музыка. Печальные думы она навевала. И долго, может быть, больше часа, слушал Петрик эту странную, волнующую музыку города. Иногда он так забывался, что улавливал мелодию, слышал мотив, но запомнить его не мог.
Потом к звукам этого оркестра присоединились другие, более близкие. Дом просыпался и, просыпаясь, говорил многими голосами. Сначала это было как бы невнятное бормотание, вскрики, звонки, потом стали раздаваться и голоса, наконец, стало можно уже различать и самые слова. И что было для Петрика самое странное: голоса были русские, и несомненно говорили по-русски. В том необычайно напряженном и взволнованном состоянии, в каком находился Петрик в эти часы, после двухгодичных скитаний среди чужих людей, когда он редко видал русских, это множество русских голосов произвело на него необычайное впечатление. Ему казалось, что тут русские должны говорить непременно о России, о всем том, что так волновало его самого, о чем столько передумал он и в монастыре, и в дороге. И Петрик прислушался.
Пока звуки не выходили из стен комнат, Петрик не мог ничего разобрать. Где-то лилась вода, где-то что-то шипело. Тут, там хлопнули дверью. Мимо двери Петрика простучали женские башмачки.
И вдруг со страшною отчетливостью, внизу, этажом ниже Петрика, чей-то бас внушительно и жестко произнес, так, что каждый слог стал Петрику ясно слышен: —
— Ну, матушка, ты там, как знаешь, а я пошел к Петровским.
Надрывный, женский, плачущий голос раздался в ответ: —
— Ты хоть детей пожалей… Денег оставь… Кормить надо же чем…
— У тебя есть.
— Два франка всего… Ей Богу, два франка всего.
— Как знаешь… Денег и у меня нет… Ни сантима.
Тяжелые сапоги загромыхали, затопотали по лестнице вниз. Хлопнула с досадою закрытая дверь.
На половине лестничного марша молодой женский голос испуганно крикнул:
— Пардон-с…
В ответ громко фыркнул мужчина и, шмыгнув носом, пробурчал: —
— А, чер-р-рт.
Женские шаги приблизились к номеру Петрика, остановились у самой двери, и красивый голос негромко запел:
Дорогой дальнею да ночью лунною,
Да с песнью той, что вдаль летит, звеня
Да с той старинною и семиструнною,
Что по ночам так мучает меня…
Женщина приподнялась на каблучках, было слышно, как скрипнули ее башмачки, перестала петь и куда-то в пространство сказала:
— Дима… А у нас сосед.
И хрипловатый голос рядом с комнатой Петрика спросил:
— Не знаешь кто? Не русский?
— Кто же другой… В нашем-то отеле! Конечно, русский.
— Я пойду узнаю у Жозефа. Откуда?…
Все это Петрика удивило и взволновало необычайно. Это было как у них в Столине, подле которого стоял их Лейб-Мариенбургский полк, или хотя бы в Вильне, но это же был Париж!… Париж!!… Столица Франции!
В номер Петрика негромко постучали.
— Войдите, — откликнулся Петрик и встал со стула.

III

Человек среднего роста, сильно лысеющий брюнет, с коротко постриженными усами, в рыжем пиджаке, в рубашке с мягким воротником, появился, в дверях комнаты. В петличке лацкана был какой-то металлический значок. Ему можно было дать не больше тридцати, тридцати двух лет.
— Полковник Букетов, — представился он, щелкая каблуками башмаков не без воинского шика. — Сейчас узнал, что соотечественник наш, компатриот, стал нашим соседом и почел своим долгом разведнуть, кто, что и почему попал в наши палестины? Надеюсь… Не большевик?… Впрочем… Чер-р-рт. И спрашивать глупо. Эта, простите за выражение, сволочь по таким логовам не селится.
— Ротмистр Ранцев, — представился Петрик.
Через плечи полковника Букетова в номер Петрика заглядывала молодая красивая женщина, должно быть, та самая, что напевала у его дверей. Она была по-воскресному одета в короткое, едва доходившее до колен темно-синее платье. Большие карие глаза смотрели на Петрика с лукавым любопытством. Волосы были коротко пострижены, брови по моде подщипаны. За ее спиною виднелись и еще любопытные, разглядывавшие Петрика.
— Выходит, я верно угадал, что русский и военный, а раз так, наверно… Галлиполиец?… Не иначе?
— Нет… Я с Дальнего востока… Был в армии Колчака…
— Это же потрясающе!… Вот именно нам такого в нашей маленькой колонии и не доставало. Вы нам много должны рассказать… Я даже рассчитываю, что вы не откажете в нашем объединении прочитать целый доклад…
— Да не томи его так, Дима, — воскликнула за его спиною красивая дама, — видишь, какие у него голодные глаза. Зови его к нам кофе пить.
— Моя жена — Татьяна Михайловна, — представил Букетов. — Маремьяна старица, что обо всех печалится. Прошу любить и жаловать.
Татьяна Михайловна выдвинулась из-за спины мужа и, протягивая руку Петрику, сказала:
— Вы с дороги. Вы, наверно, ничего еще не ели. Вы в Париже новый человек. Вы еще ничего не знаете. Пожалуйте к нам. У меня уже кофе кипит.
Это было сказано так просто, что Петрик не мог отказаться. Он сделал неопределенное движение в сторону Татьяны Михайловны. Она протянула ему руку и потащила в соседний номер.
Номер Букетовых был угловой и чуть побольше, чем номер Петрика. При нем еще был какой-то полутемный маленький закуточек. Там на ивовой русской корзинке, кипел на спиртовке, пуская тонкий пар, кофейник. Широкая постель была прибрана и постлана. Комната была обжитая. По стенам висели в рамочках фотографии, в углу над постелью были бумажные иконы, наклеенные на доски, перед ними, навевая уют и тихие думы, теплилась лампадка. У зеркала был устроен туалетный столик и на нем стояли фарфоровые слоны. Слон слона меньше, как и полагается: семь слонов. В комнате пахло одеколоном и кофе. Через открытое окно несло бензиновою гарью.
За Петриком и Букетовыми в комнату вошло еще много людей. Они едва помещались в номере. Букетов быстро знакомил их с Петриком и, как водится, так, что Петрик не мог разобрать ни одной фамилии. Его только поразило, что все это были полковники. И очень молодые, кому и поручиком было достаточно быть, и очень старые, кто давно мог бы быть генералом. Все эти люди, а их втиснулось в комнату Букетовых человек восемь, жадными, любопытными глазами разглядывали Петрика и при нем обменивались насчет него своими замечаниями.
— С Дальнего Востока?…
— Как это интересно!…
— И сам какой интересный, — последнее замечание было сделано какою-то дамой в розовом в пунцовых цветах платье, показавшемся Петрику халатом.
— Вы кадровый офицер?… А позвольте вас спросить, какого полка? — обратился к Петрику Букетов. Он старался играть перед Петриком полковника, но седины Петрика стесняли его.
Татьяна Михайловна стояла на коленях над корзиной с кипящим кофейником и разливала кофе. В номере, как и у Петрика, было всего два стула. На одном села дама в пунцовом халате, на другом худая чернявая женщина, не спуская глаз смотревшая на Петрика, как на какого-то зверя.
Букетов сел на постель. Петрика усадили на подоконник. В дверях стояло двое в одинаковых синих пиджаках и с такими же значками в петлицах, как и у Букетова. Один был маленький, весь бритый, лысый, крепкий и ладный. Он держал свою голову высоко поднятой, и разглядывал Петрика начальническим взглядом. Другой, напротив, был худой, черный, с небольшими усами.
Петрик со свойственною ему прямотою и откровенностью сказал, что он коренной офицер 63-го Лейб-Драгунского Мариенбургского полка, ‘полка Его Величества’, — подчеркнул он, — что он за два года до войны перевелся в Заамурскую пограничную стражу, с которою и сделал великую войну.
— Это потрясающе, — воскликнул полковник Букетов.
— Здесь нет ни мариенбургцев, ни заамурских пограничников, — внушительно и авторитетно, но тонким писклявым голосом сказал маленький лысый человек, стоявший в дверях. — Не только в Париже, но и вообще во Франции нет таковых… Вы меня, впрочем, не знаете. Генерал Штосс. (Петрик при этих словах встал с подоконника). — Я председатель союза офицеров, участников великой и гражданской войн, принадлежавших к частям доблестного 160-го армейского корпуса. Садитесь, ротмистр, а мне позвольте стоять. Я, работая третий год у станка, привык стоять — и мне странно даже как-то сидеть. А вы устали с дороги. Я в постоянном контакте с союзом Галлиполийцев, где всегда бываю на лекциях… Я встречаюсь с первопоходниками, с ‘аnсiеns соmВаttаnts’, я состою в союзе георгиевских кавалеров, в объединении бывших кадет кадетских корпусов, я бываю у ‘верноподданных’, я состою в патриотическом объединении и прочая, и прочая, и прочая… Таким образом, несомненно, что я где-нибудь, кого-нибудь из ваших однополчан да и встретил бы, тем более, что ваш Мариенбургский полк для меня не безразличен: я сам служил в Виленском округе, и знал и много слышал про ваш лейб-холостой полк. И Дальний Восток мне не чужой. Мой отец — старый Восточно-Сибирский стрелок. Нет, уверяю вас, никого… Никого!
Татьяна Михайловна поднялась от своего кофе.
— Генерал, чашечку.
— Благодарствую. Уже пил. Угощайте дорогого гостя.
— Господа, извиняюсь, всех угостить не могу. Посуды, просто говоря, не хватит.
— Помилуйте, Татьяна Михайловна… Мы только хотим свежего человека послушать. Может быть, он нам что про Россию скажет.
— Какие-нибудь нам надежды подаст… Что нового скажет? Что там и как?
— Он с Дальнего Востока, — сказал Букетов. — Это же потрясающе! Ведь, уверяю вас, именно там-то все и начнется. Свет с востока! Какие там возможности!… Япония… Китай, опять же Америка! Недаром она не признала большевиков… Атаман Семенов… Русский самородок… Это же, повторяю вам, прямо потрясающе…
Но Петрик не успел и рта открыть, чтобы рассказать о своих походах, о том, что он видел и наблюдал на Дальнем Востоке, как заговорил сам Букетов. Он подробно, с самыми точными мелочами стал рассказывать, как бежал он из Москвы, как попал в Добровольческую армию, как эвакуировался из Севастополя, как на корабле познакомился с Татьяной Михайловной, как лежал в тифу. Слушая его рассказ и видя, как невнимательно слушали гости, Петрик понял, что ему нечего рассказывать, и укрепился в своем, принятом еще в пустыне, решении, что рассказывать безполезно. Да его больше никто и не спрашивал. От него ждали только ответа на мучивший всех вопрос, когда же конец? Но как на этот вопрос у Петрика не было ответа, то его и не спрашивали больше. Здесь, как некогда в Запорожской сечи, спрашивали: ‘в Бога веруешь?’ — и утвердительным ответом бывали успокоены. Так здесь дознавали: ‘ненавидишь ли большевиков?’ И если — да, этого было совершенно достаточно, чтобы быть принятым в общество.
— Вот, видите, дорогой ротмистр, каково нам с женою круто пришлось. Целую жизнь, можно сказать, прожили за эти два года скитаний. Наконец, устроились здесь. Есть такой закон, что ‘недорезанный буржуй’, раз он остается на месте и не кочует, с течением времени обрастает шерстью, так и мы с Татушей, как видите, обзавелись всем понемногу, — Букетов сделал широкий жест по комнате в сторону бумажных иконок и затепленной лампадки.
‘Немного же ‘недорезанному’ надо’, — подумал Петрик, оглядывая скудную, почти нищенскую обстановку.
— Да что, — сказала, мило улыбаясь, Татьяна Михайловна, — слов таких нет, чтобы все это рассказать. Пережить надо. Прямо потрясающая штука… Я вот живу здесь, а все как-то оглядываюсь. И так понимаю Сусликовых, — она кивнула на худощавую даму с красными воспаленными глазами и на стоявшего рядом с генералом Штоссом очень высокого и худого человека с плоским, и точно навсегда испуганным лицом, — отовсюду бегут. Все состояние, и не малое, на этих перекочевках промотали.
— А что же, — с некоторою даже гордостью сказала худощавая дама, — а как же и не бежать? Повсюду ‘они’… Ну, приезжаем мы, знаете, в Германию… Кажется, чего бы еще бояться? И вдруг там, вот те и здравствуйте, ‘путч’ какой-то объявился. По Вильгельм-штрассе рогатки колючей проволоки понаставлены, просто война какая-то и эти самые их зеленые ‘шупо’ в касках расхаживают. Да… Правда… Ну мы, знаете, специалисты по этой части: не заезжая в гостиницу, бежать… Куда?… Нам говорят: в Баварию. Подались мы в Мюнхен. Ничего себе городишко. Мне даже Москву немного напомнил. Такая же старина… Там только обжились немного, колонию свою составили, церкву устроили, как тут как раз Хитлер этот самый появился, чтоб ему!… По улицам стреляют… Пулеметы везут, ей-Богу правда, сама видала… А тут еще и деньги падать стали. Инфляция, что ли какая, я и не пойму. Право… На биллионы считали. Доллар продашь, так тебе денег дадут такую уймищу, что и сосчитать нельзя, а купить на них — ничего и не купишь. Ну, этого мы достаточно и в совдепии повидали. Значит, надо опять бежать. А куда тебе бежать, виз никуда не дают. Ну, мы подались сначала в Висбаден, французская оккупация там была, так нам и Хитлер этот самый не показался страшным… Ну, а потом… Сюда… И сначала так-то хорошо нам здесь показалось… Наше посольство стояло, все как есть. Будто и не было ничего… Ну, а пото-о-ом… Стали, знаете, за ними ухаживать и, как появились они на ruе dе Grеnеllе, я сразу поняла, добра не будет. А мы уже, знаете, имение под Ниццой купили — ‘проприетерами’ стали. На землю сели. Там ведь как: доход круглый год. Апельсины сняли, гляди —миндаль пошел, а там цветы, легюмы разные… Мы знаете, ляпенчиков развели, курочек, совсем фермеры… Там хорошо…
— Вы нам расскажите-ка, Анна Васильевна, как вы козу доили, — обратился к даме Букетов.
На мрачном испуганном лице рассказчицы появилась бледная улыбка.
— Да ка-ак, — жеманясь, протянула она. — Коза-то строгая попалась. Ну вот мы и придумали… Он, значит, муж-то мой, сядет на козу верхом, за роги держит, а я и дою… А то брыкается… Да… Правда… Забодать может, а я и боюсь. Сроду таким делом не занималась. На все сноровка нужна. Ну, мы и придумали… Да мы здесь не останемся. Жореса тут, что ли, хоронили… Я всего посмотрела… Нет, те же большевики… Только куда теперь податься то?… В Аргентину, что ли?… Да, говорят, и там неблагополучно. — Анна Васильевна безнадежно махнула рукой, — и там, сказывают, революция, что ли, будет.
— Ну что же, господа, — сказал генерал Штосс, — разговоры вещь, конечно, хорошая, но надо нам помочь как-то ротмистру. У вас — коротко и просто — деньги-то есть?
— Нет.
— Значит, работать приехали?
— Так точно.
— И отличное, знаете, дело. А что вы умеете делать?
— Постойте, генерал, — сказала, принимая от Петрика чашку, Татьяна Михайловна. — Человек одинокий, долго ли устроить? Поедем сейчас в церковь, туда всегда кто-нибудь с местом набежит. Одиннадцатый час уже. Самое время.
Никто ничего не возразил и гости стали один за другим выходить из комнаты Букетовых.

IV

Петрик с Татьяной Михайловной спускались вниз. Из коридора второго этажа хрипел, взывал и давился, изображая Вертинского, граммофон.
‘Не хочу, не могу, наконец, не желаю,
И, приветствуя радостный плен…
Татьяна Михайловна, постукивая каблучками башмачков, весело сбегала с лестницы.
Свое сердце со сцены, как мячик, бросаю.
Ну! Ловите ж, принцесса Ирен! —
звонко допела она, вторя граммофону.
— Зачем нам эти типы, — идя рядом с Петриком по улице, ярко освещенной весенним солнцем, говорила Татьяна Михайловна. — Только так, языком болтают. Брехло да и только. Тут есть один генерал-инженер, очень хороший человек. Он на заводе французском автомобильном служит. Он вас устроит лучше некуда. Лучше я вам не обещаю, а верьте мне — все образуется… Я кем ни была… И горничной служила, — самое никчемное дело… И на шоколадной фабрике работала, с той поры и конфет шоколадных не ем: знаю, из чего все это делается… И зонтики, знаете, обшивала. Всякое ‘метье’ повидала… Даже в ‘кутюр’ работала у княгини одной… Теперь подаю в ресторане… Хорошее дело… Чаевые… По праздникам свободна… Знаете, такой ресторан для служащих… Мы с вами на ‘метро’ проедем. Тут станция рукой подать. До Этуали, а там и пересаживаться не стоит. Проще пешком дойдем. Может, и еще какого нужного человечка встретим.
В вагоне подземной дороги — впрочем, здесь она шла над землею на высоте третьих этажей уличных домов — одно время Петрика оттиснули от Татьяны Михайловны и он стоял один, приглядываясь к чужому городу.
‘Что же, однако, я умею делать?’ — вспоминая вопрос генерала Штосса, думал Петрик. — ‘О… Многое, и притом отлично… В четыре месяца я берусь поставить, уравновесить и выездить любую, самую даже строптивую лошадь… Я могу сколько угодно ездить, скакать, брать барьеры, колоть пикой, рубить шашкой… Я могу взорвать любое здание или железнодорожный путь… Я могу составить кроки местности, подкрасться и разведать о неприятеле’… Но беда-то в том, что ‘соприкосновение с неприятелем’ давно утеряно и неприятель находится за тридевять земель. А подле Петрика бьется, колотится какая-то особая и, во всяком случае, совсем мирная жизнь…
Татьяна Михайловна воспользовалась тем, что на остановке вышло много народа, и подошла к Петрику. Сквозь гул и шум поезда она задавала вопросы. Вопросы эти казались Петрику совсем дикими, и если бы не серьезное участливое лицо Татьяны Михайловны, он подумал бы, что та над ним смеется.
— Вы дома продавать умеете?.. Очень, знаете, выгодное занятие… Оч-чень…. Ганя Лесковский этим занимается… Там купит — здесь продаст… Если повезет, большие, знаете, можно деньги заработать.
Петрик за всю свою жизнь ничего, кажется, не продал. Он сказал это Татьяне Михайловне. Та покачала головой и, окинув его испытующим взглядом, сказала:
— Ах, я так понимаю вас… А танцевать вы бы могли? Это ничего — седые волосы… Так даже интереснее… У вас лицо американское…. Если хороший фрак, брюки с шелковым лампасом, лаковые башмаки… Фигура у вас хоть куда… Говорят, американки кавалеру, если он им понравится, по тридцать франков за тур платят.
Петрик промолчал. За Сеной поезд пошел под землю. Вспыхнули в вагоне лампочки. Поезд подходил к станции. Татьяна Михайловна жадными глазами вглядывалась в толпу пассажиров, ожидавших поезда.
— Тут, в Пассях, наверно, русские сядут, — сказала она. Тут ужасно как много русских живет.
И точно: с перрона Татьяну Михайловну уже увидали. Какая-то дама замахала ей ручкой и бегом побежала за вагоном. За ней едва поспевал маленький коротенький пузатый человек в котелке.
Они вскочили в вагон.
— Фу!.. Слава Богу!… Вонзились, — сказала дама.
— А все ты! В последнем вагоне… в последнем вагоне… Никогда наши не садятся в последний вагон. Танечка?.. в церковь?… И мы тоже..
Татьяна Михайловна представила Петрика.
— Вот еще к нам… Работы ищет. Не знаете ли куда?
— Как же… Как же…. Есть место. Слыхали, в хор Воронина баритон хороший требуется. Совсем, знаете, сформировали хор, ангажемент даже есть, а главного-то и не найдут… Знаете: такого баритона, чтобы за душу брал. Сбился с ног Воронин. Черкески пошиты. Все готово, а петь нельзя. Даже в газеты объявление давали.
Петрику в детстве не слон, а целый мамонт на ухо наступил. Он откровенно объяснил это даме.
— Плохое ваше положение, — критически и не без зависти оглядывая красивую фигуру Петрика, сказал господин в котелке. — Тут, во Франции… Или физический труд, или надо талант какой-нибудь иметь…. Шаляпиным, что ли, быть, или каким-нибудь Билибиным…. Да и тем нелегко…. Напрасно, знаете, приезжали.
На Этуали вышли и пошли по авеню Гош. Широкая улица, обсаженная платанами в молодой зелени, уходила, слегка спускаясь, в даль и была красива в этот утренний час. Татьяну Михайловну то нагоняли, то она сама нагоняла кого-нибудь, все были знакомые, все шли по одному пути, в церковь, и всем Татьяна Михайловна представляла Петрика, всем говорила о том, что ему надо место и все старались что-нибудь Петрику придумать.
В церковь не пошли. Остались на церковном дворе.
— Теперь в церковь никак не вонзишься. Полно! — сказала дама, подсевшая в ‘Пассях’. — Ну, да тут ещё лучше ваше дело оборудуем. Сюда мало кто и молиться-то ходит. Больше новости узнать, с друзьями словечком перекинуться.
Действительно: церковный двор не говорил о молитве. Он гудел несдержанными голосами. У входа продавали газеты разного направления, какие-то дамские изделия, ничего общего ни с молитвой, ни с церковью не имеющие. Под большими акациями на церковном дворе было то, что называют ‘толчок’ или ‘брехалка’. Папиросный дым стоял в ясном теплом воздухе. Раздавались возбужденные, радостные голоса. Иногда из церкви донесется отрывок церковного песнопения, напомнит, где находятся люди, но никого не остановит. Надо переговорить, надо повидаться, а где же в другом месте? Здесь — все !..
Татьяна Михайловна овладела Петриком, взяла его под руку и переводила от группы к группе.
— Вы пошерную живопись знаете? — строго спросил Петрика генерал с красной розеткой в петлице теплого, не по погоде, пальто.
Петрик не расслышал и не понял, о чем его спрашивает генерал.
— Какую…. Кошерную? — переспросил он.
— Кошерное только мясо у евреев бывает, милый ротмистр. По-шуар!.. Еn росhоirе, понимаете… По шелку и по бархату на дамских платьях на неприличных местах цветы пестрые рисовать… Так не знаете?
— Нет. Не берусь.
— Плохо-с. На Рено или Ситроен идти придется. Совсем завалящее дело. Всякий контрометр на вас кричать будет. Летом в жаре, зимой на холоду… Опять же, какие ‘пьесы’ работать заставят. В другой более пуда веса. Таскайся с нею. Маслом насквозь провоняете.
— Ваше превосходительство, — сказал, подходя к ним, маленький пузатый господин в котелке. Он, по поручению Татьяны Михайловны, ходил искать предложений работы. — Я им нашел. Четыре места в предложении. На велосипедной фабрике велосипеды бумагой заворачивать, раз.
Генерал прищурил глаз, сложил бритые губы трубочкой и выпустил воздух.
— Па фаме!.. Для ротмистра ни-икак не годится. Заработок плевый и место дрянь. Я знаю. Дальше…
— Лакеем в русском ресторане.
— Лакеем…Что скажете, ротмистр? Там сыты, по крайней мере, будете… Опять же и чаевые… Иной подвыпьет, особенно, если из полпредских, очень хорошо дают. И дело чистое… В тепле.
— Но требуется свой фрак, — вставил господин в котелке.
— На фрак соберем, — бодро сказал генерал. — Это и говорить не стоит. Можно даже в газете объявление… Подписку… на фрак… Георгиевскому кавалеру, желающему поступить в лакеи… Это подробности…
Но Петрик никак не хотел идти в лакеи и услужать ‘полпредским’. Он продолжал быть ‘Дон-Кихотом’.
— Гм, — промычал недовольный отказом Петрика генерал. — Ну те-с, что у вас дальше?
— Стричь и мыть собак.
— Что скажете, ротмистр? Не плохо… а?… За неимением в двадцатом послевоенном веке лошадок, займитесь собачками.
Петрик промолчал.
— Не нравится?.. Докладывайте дальше.
— Сандвичем… Ходить с афишами по бульварам.
— Ну… Это, милый мой, для пьяниц и стариков…Вы не видали, генерал Сережников здесь?
— Кругом толпа… Никак к нему не пробиться.
— Идемте, милый ротмистр. Генерал Сережников вас в два счета устроит. Конечно, завод и контрометры… Не сладкая штука, но приспособитесь, станете из простого маневра — маневром специализе, вот вам и карьера. Все дело в счастьи. А там не выгорит — я вас к моей жене в ее ‘мэзон де кутюр’ устрою ‘Омом а ту фер’. Гроши, положим.
Генерал Сережников, очень светлый блондин с коком волос на виске, как носили в прошлом веке, — он стоял без шляпы, действительно окруженный толпою чающих мест, — внимательно выслушал Петрика и, как и предсказывал генерал, ‘в два счета’ устроил Петрика в деревообделочную мастерскую ‘mеnuisеriе еt sсiеriе’ большого завода.
— Работа несложная, — сказал генерал Сережников, — справитесь с ней. Придатком к машине. Приходите завтра ко мне за записочкой.
Для Петрика началась новая жизнь.

V

Если бы у Ротмистра Ранцева не было его офицерского прошлого, если бы в этом прошлом не стояла великолепная, несказанно прекрасная Императорская Россия с ее безподобною Армиею, с ее Лейб-Mариенбургским полком, Офицерскою кавалерийскою школою и ее королевскими парфорсными охотами, даже с оставившим столько печальных воспоминаний постом Ляо-хэ-дзы, если бы не было у Петрика его Георгиевского креста и незабываемого впечатления лихой конной атаки и сладкого мига, когда он подумал, что убит, жить было бы можно. Надо было только совсем забыть прошлое. Не думать о милой, культурной и очаровательной жене, Валентине Петровне. Забыть все, и прежде всего забыть Россию, и зажить жизнью европейского рабочего. Ограничить круг своих мышлений ‘своей’ газетой, научиться питаться впроголодь, гасить голод пивом и аперитивами в бистро и никогда не вспоминать, что и у него была когда-то другая жизнь.
Надо было полюбить этот город, кипящий людьми и машинами, куда-то спешащий и торопящийся. Найти прелесть в серой анфиладе домов, скрывающихся в голубоватом тумане. Уметь выхватывать красоты Парижа и ими любоваться. Остановиться у статуи у сада Тюльери и вдруг проникнуться ее необычайной красотой, залюбоваться красотами старых королевских и Императорских дворцов, понять неуклюжую роскошь республиканских храмов золотому тельцу — банков. Полюбить бульвары и Сену, когда они точно растворяются в лиловых сумерках, а вода горит в золотом огне. Восхититься, так, чтобы дух захватило, видом на Трокадеро… Тогда Петрику все стало бы легче. Если бы он мог стать, хотя на миг, эстетом и тонким знатоком художественной архитектуры, он нашел бы много радости в свои воскресные отдыхи и понял бы красоты поэзии ‘урбанизма’… Но Петрик был ротмистром Ранцевым, и красоты пустыни с ее золотым солнечным светом он ценил выше всех архитектурных красот, выше разных ‘кватроченто’ и ‘квинтаченто’, о чем он читал в газетах и чего даже не понимал.
Миллионы людей и десятки тысяч Русских ‘беженцев’ жили такою жизнью и находили ее нормальной. Они не знали настоящего семейного очага, они почти никогда не видали полей и лесов. Природу им в полной мере заменяли: Булонский лес, поэтическая прелесть парка Монсо, широкие аллеи Венсенского леса, или скромный парк Монсури. Птички и кролики в клетках на набережной против Ситэ, парижские воробьи и зяблики дарили им трогательную, детскую, сентиментальную радость. Цветочные рынки у Нотр-Дам и у Маделен им были дороже степей, которых они никогда не видали. Их мечта, верх благополучия — свой автомобиль. Шелест шин по гудрону улицы и пение клаксона — лучшая музыка. Петрик видел толпы людей, сидящих часами за столиками в кафе на бульварах за чашкой кофе, шоколада или за рюмкой вина, и глядящих, как мимо них, словно река течет, идут безконечной вереницей прохожие и густо едут такси и собственные автомобили. Их мерный шум сливается с гомоном толпы, с гудками машин, с повторяющимися через равные промежутки звонками сигналов и свистками городовых и образуют своеобразную музыку города. Должно быть, она нравится всем этим людям, что так глубокомысленно часами сидят в кафе и находят в этом биении городской жизни отдохновение. Петрик не понимал этой жизни. Да и не на что было сидеть в кафе. Петрик видел толпы подле кинематографов, он много знал и слышал о них, но никогда в них не зашел.
Настоящей жизни Парижа, что идет, так сказать, поверх этой жизни, Петрик не знал. Он сразу попал в пролетарии. Он понял, что, когда он — нищим, ничего не имея, — жил ради милостыни в ламаистском монастыре, он не был пролетарием. Здесь в Париже, имея какой-то, хотя и небольшой заработок, он с ужасом ощутил все значение этого слова и всю пустоту такого существования.
Кругом были такие же, как он, люди. Отель ‘Модерн’ был ими переполнен. Петрик с сердечным содроганием замечал, что эти люди уже не чувствовали своего падения. ‘Неужели’, — думал он, — ‘и я дойду до такого же состояния?’
Букетовы и Сусликовы жили только тем, кто сколько получил на чай. Одни откладывали деньги и мечтали купить в рассрочку участок земли, другие не пропускали ни одной новой фильмы и знали всех звезд и звездочек кинематографического мира, третьи всю неделю работали с точностью автоматов, чтобы в воскресенье пропить весь свой недельный заработок в ближайшем бистро, или в русском ресторане. Каждый жил и думал так, как ему подскажет его газета.
Петрик еще не мог так жить. Он тосковал и возмущался.
— Ничего, обтерпитесь, привыкнете, — говорила ему Татьяна Михайловна. — Все мы тоже по первоначалу тосковали, да видим, что ничего не выходит, и привыкли.
Петрик не мог ни привыкнуть, ни примириться с таким положением вещей, когда нельзя переписываться со своей женой, когда из одного культурного города нельзя написать письмо в другой культурный город и хотя бы только узнать, жива или нет жена, самый близкий человек. Послать хотя открытку и сказать: ‘я жив’, и получить ответное: ‘храни тебя Господь’. Этого нельзя было сделать, и Петрик ничего не знал и не мог узнать о своем Солнышке. Точно все прошлое опустилось в могилу и вместе с этим прошлым опустилась в могилу и его родная Аля. Это было хуже могилы. Если бы все это было в могиле, на нее можно было бы приходить, можно было бы знать: ‘да, все кончено: они умерли’. Но они, может быть, были живы и не было возможности снестись с ними. Могила России была недоступна для посещения и нельзя было приехать на эту могилу, чтобы на ней помолиться и возложить цветы.
Тихая злоба накипала в сердце Петрика. Эта ее вынужденная тихость и затаенность были ужасны. Петрик не мог спокойно смотреть на сытых и самодовольных иностранцев, для которых таким чужим и ненужным было его большое Русское горе. Петрик не мог спокойно читать о Лиге Наций, которую он называл ‘идиотской’. Все эти конгрессы, съезды политиков, болтовня о Соединенных Штатах Европы, о всеобщем разоружении, казались ему насмешкой над здравым смыслом людей, и Петрик не мог понять, как это никто не возмутится, никто не разгонит всех этих праздно болтающих политиков. Вся большая политическая ‘кухня’ казалась дикою и ребяческою игрою, когда муж из Парижа не может написать письма своей жене, оставшейся в Петербурге. Среда отеля Модерн его не удовлетворяла.
— Ну, что вы все с чем-то носитесь, — сказала ему как-то мадам Сусликова. — Живите и живите… Ну, и пусть там большевики. Нам-то что до этого за дело?… Лишь бы они нас не трогали.
И всюду вокруг себя, особенно первое время, Петрик видел и слышал это: ‘нас… меня… я…’
Даже церковь не могла удовлетворить и успокоить Петрика. Она была благолепна и несказанно прекрасна. В ней служили с торжественным, медлительным византийским, красивым обиходом. В ней пел прекрасный хор Афонского. От этого пения сладко сжималось сердце Петрика и неизъяснимое умиление захватывало и врачевало душу. В ней ‘выступали’ знаменитые оперные артисты и артистки и об этом объявлялось в газетах. Но… как-то слишком непротивленчески примирилась она с советскою властью. Она не проклинала ее и не анафематствовала. Петрику же, с его неизбывною тоскою, с его страшною болью за Россию, именно нужна была анафема, благословение на брань, призыв, немолчно звучащий о борьбе до последнего с богоборческою, сатанинскою властью. И потому прекрасный храм казался ему холодным и отступившимся от борьбы за Бога. Церковь не отвечала бурному кипению его сердца.
Петрик боролся со всем этим и не поддавался общебеженскому равнодушию — и в чужой парижской жизни искал, за что бы ему зацепиться.

VI

Мастерская, где работал Петрик, стояла как-то особняком от завода. В ней было много воздуха, много света и простора. Этим она выгодно выделялась от других заводских мастерских. Она была, кроме того, всегда пропитана чистым смолистым духом дерева и спиртным запахом опилок. Она представляла из себя громадный сарай, сколоченный из осмоленных досок и покрытый черепичной крышей. Громадные окна прекрасно ее освещали. На средней стене, на самом верху, между стальными матрицами и инструментом на особой полочке стояла небольшая алебастровая статуя св. Иосифа, покровителя плотников. Вправо от широкого входа — на телеге можно было въехать — был чертежный стол, заваленный бумагой, циркулями, сантиметрами, линейками и мелким ручным инструментом. За столом занимался контрометр, мосье Жозеф. С Петриком работал красивый молодой парень, с вьющимися каштановыми волосами, с большими на выкате глазами, мосье Эжен, вчерашний лихой матрос крейсера ‘Lаmоttе Рiquеt’. Он являлся сотрудником и учителем Петрика в его новом ремесле.
Пол мастерской был из бетона и выровнен математически точно. Посередине была механическая пила. Ее овальная безконечная полоса с мелкими зубцами свешивалась с махового колеса и, чуть прогибаясь, переходила на передаточное колесо. Сорванный палец у Эжена говорил, как надо было быть осторожным перед ее зубцами. За пилою, точно громадная жаба, накрытая черным чехлом, стоял электрический мотор. Стоило снять чехол, повернуть рукоятку — и мягко висящая пила напрягалась, сливалась в стремительно с тонким свистом несущийся поток и если подставить под него в прорез станка дерево вдоль, или поперек, ровно отпиленные обрубки начинали падать на землю.
В другом конце барака был механический рубанок. Стальной вал с выступами крутился, шлифуя доски, делая пять тысяч оборотов в минуту. Доска сама ползла между зажимов, розовые стружки фонтаном летели от нее и она выходила словно полированная. И еще были машины — и когда со свистом крутились они, жутко было ходить по мастерской. Было в их тонком свисте что-то ядовитое, предупреждающее, как в змеином шипении. В самом углу сарая стоймя стояли доски. Их каждое утро привозили, а к вечеру они обращались в непонятные Петрику обрубки, палки, куски, сделанные машинами строго по тому чертежу, какой дал за образец контрометр.
Работа была нехитрая и нетрудная. Контрометр циркулем и линейкой разметит по доске, что надо сделать, вставит в машины нужные лекала, и Петрику с Эженом остается только подносить доски и направлять их движение в машине. Но работа требовала большого внимания. Малейшая неосторожность — и можно было или загубить материал, или навеки испортить себе руку, о чем постоянно напоминал Петрику оторванный палец Эжена. Мечтать или думать о постороннем за работой не приходилось. Человек был при машине каким-то простым придатком, так же механически точно работающим, как и остальные части машины. От этого в голове наступала какая-то притупляющая бездумность, ослабляющая голову. Она долго не проходила. Чем дольше работал Петрик в мастерской, тем острее было у него сознание, что он больше не офицер, даже и не человек, не одухотворенное Богом существо, но лишь какой-то механизм, особый, что ли, валик, нужный для машины. Думать было нельзя. Одна доска шла за другою с безпощадною точностью и непрерывностью. Кончали работу у пилы, переходили к рубанку, потом к токарному станку. От семи часов утра до полудня и от двух часов до семи, без всякого отдыха. Иногда работали ‘на аккорд’ и тогда оставались в мастерской до семи и до восьми вечера. Дня совсем не видали. В те минутные перерывы, когда смолкали станки и Петрик с Эженом носили доски, Петрик с каким-то ужасом думал, кому и для чего были нужны эти безчисленные бруски, рамы, лестницы, решетки? Ели их, что-ли? Они были непрерывно — и всегда почему-то спешно — нужны. Иногда в мастерскую заглядывал инженер. Контрометр снимал перед ним каскетку и с непокрытой головой ходил сзади, выслушивая его замечания. Наблюдая их от своего станка, Петрик вспоминал рассказы ‘Канбо-ламы’ о рабстве в европейских странах. В такие дни, после ухода инженера, контрометр был особенно придирчив и тогда работали до девяти, чтобы выслужиться перед инженером.
Возвращаясь домой, Петрик думал о социализме и о восьмичасовом дне. Восемь часов работать, восемь часов развлекаться и восемь часов отдыхать. Утопия, сладкая мармеладная конфетка, плодящая безработных и нищету. И контрометр, и Эжен это понимали. За сверхурочные часы платили. В такие дни, вечером, контрометр, выходя из мастерской, закуривал вонючий ‘капораль’ и говорил внушительно:
— Mаis ditеs dоnс, когда на носу выставка и надо все подать к сроку…. Аh, mеs viеuх! Il fаut trаvаillеr!.. Cа mаrсhе…. Cа rоulе…. Надо поспевать. Аh, sаlеs сrараuds, — последнее относилось к социалистам и безпочвенным мечтателям, бездельникам, к писателям из ‘Юманите’. — Постояли бы они у станка, соmmе nоus, lеs аutrеs, не говорили бы глупостей…
Эжен молчал.
За фабричным переулком, тускло освещенным редкими фонарями, они расходились. Контрометр шел на электрическую дорогу. Эжен прямо на мост. Петрик шагал домой вдоль набережной Сены. Голова была пуста. Голод сосал под ложечкой. Петрик знал, что досыта он никогда не наестся. Заработок был слишком мал для этого. И так месяцы… Годы…

VII

По мысли профессора, генерала Н.Н. Головина, при содействии и по указаниям Великого Князя Николая Николаевича при собрании Галлиполийцев были организованы Высшие Военно-научные курсы. Плата за лекцию три франка. Петрик отказался от чая после обеда и записался на курсы.
Весь день он был рабочим, ‘маневром’, придатком к машине. Весь день свистели пилы и моторы, летели в лицо и осыпали одежду стружки. Весь день только и было слышно, что:
— Cа у еst!.. С’еst cа!..
И напряженное внимание, чтобы не попасть под пилу или безумно скоро вращающийся вал.
Наступал вечер. Петрик поспешно и тщательно одевался в своем крошечном номеришке. Он надевал жесткий стоячий воротник, повязывал шею галстухом, черным с желтыми полосками, Mариенбургских полковых цветов, надевал тщательно вычищенный синий пиджак и отправлялся на ruе Mаdеmоisеllе. Само название улицы нравилось Петрику. Чем-то рыцарским веяло от него. Улочка была узкая, тесная, в захудалом квартале и как-то в стороне от больших дорог. В ней тускло горели фонари. Дома были какие-то серые и невысокие. Петрик издали уже узнавал дом No 81. Подле него у ворот толпились такие же, как и он, бедно приодетые люди, молодые и старые. Петрик за год своего пребывания в ламаистском монастыре привык к одиночеству и созерцанию — и туго сходился с людьми. Он встречал здесь кое-кого знакомого по школе. Много было совсем молодых и незнакомых Петрику. И Петрик радовался, глядя на них: шла ему смена. Нет, не погибнет Россия. Они, старые, погибнут, но им навстречу придет вот эта самая молодежь. Петрик входил через ворота на тесный и темный двор. В конце его тускло светилась дверь. Там тоже толпились люди. Сейчас же почти за дверью был большой неярко освещенный зал. В нем рядами стояли простые стулья. Ни столов, ни парт не было. В конце зала было возвышение и на нем небольшой стол для лектора и доска для карт. Все было бедно и просто. И кругом стояли люди в пиджаках, в легоньких, продувных пальтишках. Петрик знал, что это за люди. Целый день они точили на станках ‘пьесы’, сидели за рулем такси, подавали в ресторанах, ходили по поручениям ‘патрона’, сидели в бюро банков и контор, — это все был самый настоящий пролетариат, городская пыль, довольная, что ей позволили работать и питаться у чужого очага. Целый день они бегали на призыв гостя, боялись белой палочки ‘ажанов’, боялись попасть в ‘аксидан’. Они даже по-русски разучились говорить правильно, но постоянно вставляли словечки из своего ‘метье’. Одни приходили сюда со спинами и поясницами, ломящими от боли, непосильного и непривычного физического труда, другие со страшно натянутыми нервами, трепещущими от напряженнейшего внимания при езде по городу в постоянной толчее машин, третьи после утомительной банковской работы. Они наблюдали, как проедались и пропивались за столом тысячи франков, они видели нарядные стотысячные машины, Роллс-Ройсы и Эспано-Сьюиза, а сами правили скромными и дешевыми Ситроенами, взятыми от хозяина гаража… Они не завидовали. Они только недоумевали, при чем в этом городе таких резких контрастов были на всех правительственных зданиях надписи: ‘свобода, равенство, братство’… Это был наглейший обман. Эти девизы всегда напоминали Петрику другие девизы, где не было никакого обмана, и которые говорили о суровом и прекрасном долге: ‘За Веру, Царя и Отечество’…
Время близилось к девяти часам вечера. Зал наполнялся. Гул голосов раздавался в нем. Занимали стулья. Из глубины, из узкой двери показалась фигура крепкого худощавого человека. Несмотря на штатский костюм, всякий признал бы в нем русского генерала и притом артиллерийского. Спокойный, уверенный голос раздался по залу. Команда:
— Господа офицеры!
В первые ряды стульев прошел человек в черном пиджаке. У него была небольшая черная бородка и черные усы. Его все здесь знали и почитали: генерал Кутепов, командующий Русской Армией на чужбине, ее учитель и воспитатель в Галлиполи. Он поклонился собравшимся, и негромко сказал:
— Господа офицеры!.. Садитесь, господа!..
Точно кто открыл какие-то широкие ворота перед Петриком. В эти ворота влился яркий свет. За ними исчезла полутемная, узкая комната, исчезли и все эти страшные годы погрома Российской Армии. Петрику казалось, что он видит на плечах своих соседей золотые и серебряные погоны и ощущает и на своих плечах священные погоны родного Лейб-Мариенбургского полка. Петрик чувствовал то, что чувствуют все: тот полк, в который он вышел, был ему более родным, чем тот, где он служил последнее время. Здесь, в Галлиполийском собрании, Петрик всегда и неизменно чувствовал себя Лейб-Мариенбургцем.
Тактика пехоты и артиллерии… Тактика его родной конницы. Новая ее организация. Такая, какой не знал Петрик, но какая должна быть в связи с механизацией современной войны. Мелочную лавочку напоминала Петрику эта новая организация конницы. Как в мелочной лавочке есть все: и мыло, и деготь, и хомуты, и кнуты, и пряники, и керосин, и селедки, и почтовая бумага, и карамель, и свечи. Так и тут: были и сабли, и ручные гранаты, и ручные, и станковые пулеметы, и горные пушки, и броневые машины, и аэропланы, и телеграф, и телефон, и Петрику было страшно, что при таком обилии и разнообразии как бы не стало не хватать коннице того конного духа, что так хорошо знали Великий Князь Николай Николаевич, что понимал Старый Ржонд, Кудумцев и Ферфаксов и который увлек в конную атаку и самого Петрика.
На французских планах с невнятными знаками, — к ним долго не мог привыкнуть Петрик, — решали тактическую задачу и наступали целою дивизиею, следуя всем правилам, добытым опытом великой войны.
Петрик вспоминал здесь уроки прошлого и учился тому новому, что ему и тем, кто был с ним, непременно понадобится для России. Здесь он приобретал не только знания, но научался верить в будущее России.
Лекции начальника и руководителя курсов профессора Головина по стратегии, его отчетливый рассказ о Великой войне, о двух громадных операциях Русской армии: битвах в Восточной Пруссии и Галицийской, сменялись лекциями по тактике пехоты полковника Зайцева, лекциями по артиллерии генерала Виноградского, кавалерии генерала Доманевского, так волновавшими Петрика его ярким рассказом о ‘беге к морю’ на западном фронте, о ярких атаках русской конницы у Волчковце, о корпусе Новикова на фронте восточном. Все это было интересно, все это так захватывало… Петрик слушал и об инженерном искусстве, что преподавал генерал Ставицкий. Новая война возникала в представлении Петрика. Не совсем такая это была война, как то хотелось бы Петрику, но ее нужно было знать.
Ночью Петрик возвращался в перенаселенный отель. В темных улицах свеж и чист был воздух. Деревья бульваров отдыхали от дневной керосиновой гари и от них веяло ароматом листвы. В бистро еще горели огни. Петрик шел пешком. Трамваи и метро становились все дороже и дороже, и были не по карману простому ‘маневру’. Петрик шел бодро. Ему временами казалось что на его ногах тихо побрякивают шпоры. Да ведь и точно: это шел ротмистр Ранцев, и шпоры ему полагались. Даже, может быть, это шел полковник Ранцев, командир нового механизированного Лейб-Мариенбургского полка! Петрик шел и обдумывал, как он поставит по старым полковым казармам все эти сабельные, пулеметные и технические эскадроны, куда поместит конно-горную батарею.
В отеле Модерн все спали. Сквозь тонкие двери и переборки между номерами слышен был дружный храп уставших за день людей. Петрик на носках поднимался к себе на шестой этаж. Поскрипывали деревянные ступени лестницы, и электрические груши гасли раньше, чем Петрик успевал достигнуть до следующего этажа. Но Петрик ничего этого не замечал. В мечтах своих он был все еще командиром полка… Да не целой ли бригады, выполняющей ответственную задачу? Он ложился с пустым желудком на свою жесткую и широкую ‘национальную’ постель и долго не мог заснуть. Он со своей бригадой выгонял из Москвы коммунистов. Броневики мчались по Тверскому шоссе. Сабельные эскадроны жидкими лавами проходили через Петровский парк. У Химок уже ударили его горные пушки. Сам Петрик сидел на прекрасной лошади над аппаратом безпроволочного телеграфа и диктовал молодому корнету донесение генералу Кутепову, с пехотой подходившему к Подсолнечной… Мечты как-то сливались со сном, и уже нельзя было понять, о чем он думал и что ему снилось.
Резкий звонок будильника в соседнем номере будил Петрика. Половина шестого. Время вставать и идти на работу.
Просыпался уже не лихой командир конной бригады, а скромный и бедный, простой ‘маневр’. Он пил жидкий кофе в бистро напротив отеля и шел по хорошо изученному пути на завод.
От Сены тянуло холодною сыростью. Среди длинных и низких грязных заводских построек черным прямоугольником выделялось мрачное здание его ‘mеnuisеriе еt sсiеriе’. У ворот уже стояли штабели свежих досок: их сегодняшний урок. Эжен курил папиросу подле них.
— Воnjоur, mоnsiеur Рiеrrе.
— Воnjоur, mоnsiеur Еugenе.
Было по-утреннему зябко. Вязли в глинистой земле ноги. Тонкий пар шел от дыхания.
Приходил контрметр. Он открывал большим железным ключом замок и раскрывал ворота. Петрик и Эжен за перегородкой в мастерской снимали городское платье и облачались в просторные коричневые рабочие ‘соmВinаisоns’.
Несколько минут уходило на носку досок и их разметку. Эжен курил за воротами, Петрик смотрел в окно. Серая грязная улица была за окном. Низкие постройки. Утренний туман стлался над нею. Потом визжала пила и рубанок вращался, делая восемь тысяч оборотов в минуту. Розовые смолистые стружки летели широким фонтаном и был их запах нежен и отзывал спиртом. У станка стоял простой маневр Пьер.
— Cа у еst!.. Cа vа!..
— С’еst cа!..

VIII

По воскресеньям Петрик выходил из отеля Модерн в восьмом часу. Он был приодет. В улицах Парижа было тихо и, казалось, в воздухе чувствовалась городская усталость. Томен и сладок был воздух, не успевший насытиться автомобильной гарью. Движения было мало. Париж отдыхал. Петрик шел легкой походкой по пустынному в эти часы Воulеvаrd dе Grеnеllе к Сене, переходил в Пасси и узкими, крепко спящими улочками выбирался к Роrtе Dаuрhine.
Сердце Петрика сжималось. Он шел, точно на любовное свидание.
Перед ним была широкая площадь разрушенных укреплений. Вправо и влево видны были строительные работы. Планировали улицы. Высокие ‘доходные’ дома строились на месте срытых брустверов. К голубеющему небу тянулись тонкие ажурные подъемные краны и под ними были скелеты железо-бетонных стен. Горы земли и песку были подле них. Глубокая траншея шла в земле.
Все мое, сказало злато!… Мирный торговый Париж вытеснял Париж боевой, помнивший страшные дни 1870-го года.
Широкое Аvеnuе du Воis dе Воulоgnе было в нежном розовом тумане. Триумфальная арка на Этуали казалась прозрачною голубою игрушкой. Широкие аллеи уже пожелтевших платанов скрывали вышину шестиэтажных домов. Площадь перед Петриком была в маленьких садиках. Арки входов в метро скрывались в зелени. Мощною лесною стеною высился позлащенный солнцем прекрасный Булонский лес.
Петрик переходил по блестящим, еще мокрым от росы, гладким, гудронированным шоссе площадь и направлялся ко входу в лес. Влево от большого ресторана лакеи накрывали столики для утреннего завтрака. Над окнами были спущены бледно-желтые жалюзи. Вправо под раскидистыми деревьями стояла высокая беседка-сарай с крутою соломенною крышей. Она имела вид какой-то экзотической постройки, точно там был индейский вигвам. Под ним на затоптанной лошадьми земле была короткая коновязь. Там уже стояли лошади. Подле, — о, позор! — была лесенка, чтобы садиться на них.
Петрик выбирал на Rоutе dе l’Еtоilе желто-коричневую, исщербленную временем скамью и садился на нее. Отсюда был виден угол городской площади с песчаной верховой дорогой. Прямо перед Петриком был соломенный вигвам, где конюхи ожидали всадников и амазонок. Две верховые аллеи уходили перед Петриком в глубину Булонского леса.
Здесь Петрик отдыхал душою. Наконец он видел лошадей и всадников. Не все еще было механизировано, не все были тупорылые автомобили, были еще и животные. Мимо Петрика проходили какие-то старые дамы. Он прогуливали своих собачек. Безобразные модные псы с жесткой, точно щетка для вытирания ног, шерстью, с не по росту большими лобастыми головами, с коротенькими прямыми ножками, неуклюже бежали за ними. Точно и псы были не псы, но всего лишь заводные игрушки. Задорные и шаловливые фоксы, уже ‘dеmоde’, а потому подлежащие вымиранию, неслись парочкой за барышней с молодым человеком, шедшими легкой гимнастической походкой по аллее. Наконец, показывались и ездоки. Они появлялись вдруг и незаметно. Лошади шли, неслышно и легко ступая по мокрому мягкому песку. Полный седой человек проехал мимо Петрика на громадном светло-рыжем хентере. Петрик знал от конюхов, кто был этот человек. Это был тот, кто обезобразил все дома Парижа громадными детскими головками моющихся в ванне детей. Потом, оживленно разговаривая, просторным шагом проехала мимо Петрика целая семья. Отец на поджарой гнедой лошади, с ним девочка на рыжем кобе и два мальчика на пони. Младшего, — ему было не больше восьми лет — отец вел на коротком поводке.
Рысью, тяжело болтаясь в седле, проехал толстый человек в коротком пиджачке. Очень был он похож на жида. Плотный генерал в седых усах и с красным лицом скакал галопом со своим адъютантом. На генерале была красная каскетка котелком с широким голубым околышем, расшитым золотыми лаврами и дубами. Они проехали, и несколько минут в аллее не было никого. Петрик уже хотел вставать и искать другое место, как мимо него полевым галопом проскакали молодой человек и девушка. Оба были без шляп. На молодом человеке была темно-зеленая рубашка. У ворота болтался свободно завязанный галстух. На ногах короткие кожаные трусики желтого цвета. Они поднялись от скачки и белая нога, поросшая редкими темными волосами, ерзала по крылу седла. На девушке, сидевшей по-мужски, была такая же рубашка, желто-серые рейтузы и коричневые высокие сапоги. Они так заинтересовали Петрика, что он пошел спросить, что это была за кавалькада. Уже не большевики ли? Необычным показалось Петрику такое пренебрежение к стилю езды. Но успокоился. Это были люди, очень стильно даже одетые в костюмы для игры в поло.
В эти утренние часы Петрик старался забыть все то, что ему пришлось пережить. Он вспоминал Школу. Вот так же, летом, в Красном Селе, в Новопурском лесу ездили и скакали они, офицеры Императорской Русской конницы. Петрик оценивал лошадей, присматривался к ним, точно и правда когда-нибудь будут у него снова лошади и он будет ездить верхом. В эти часы он верил и в это чудо. Много было разбитого на ноги манежного брака, но попадались и очень хорошие лошади. Тогда Петрик вставал и стороною шел за всадником и амазонкой, стараясь возможно дольше любоваться ими.
Высокий худой старик в длинном черном сюртуке и в длинных рейтузах на тощих ногах, с маленькими шпорами на тонких лаковых башмаках шел ‘пассажем’. У Петрика горели глаза. Он шел по пешеходной дорожке сбоку, следил за каждым движением всадника и лошади и мысленно давал указания. ‘Так, так’, — думал он, невольно делая руками те движения, какие было нужно. — ‘Так… Мягче руку… Зачем шпора?… Собьете… Ну, вот, конечно!.. Да, подберите трензель!.. Мягче мундштук! А цепку надо было построже натянуть’.
У Петрика были уже облюбованные лошади. ‘Это мои’, — думал он. — ‘Вот таких бы я хотел’… Он их ждал с нетерпением и огорчался, когда они долго не появлялись.
Они прошли, наконец, легкой воздушной рысью. Молодой прекрасно одетый человек сидел на большой и статной, — Петрик не мог ошибиться — чистокровной рыжей лошади, не хуже Одалиски Петрика, за ним ехал мулат в котелке и костюме наездника, на такой же отличной темно-серой лошади. Петрик чуть не побежал за ними. Он, казалось, чувствовал всю мягкость приподниманий всадников в седле, всю плавность и легкость рыси. Петрик долго следил за ними, как скрывались они между деревьев, появлялись вновь, все уменьшаясь в перспективной дали и, наконец, и совсем скрылись в лесной чаще.
Петрик знал, что к полудню они подъедут к ресторану и всадник слезет со своей чудной рыжей кобылицы. Он перекинет поводья мулату, а тот, не слезая с седла, поднимет по путлищу стремена и поведет рыжую лошадь в заводу.
Петрик шел за лошадьми, любуясь ими. Они выходили из Булонского леса и Петрик долго провожал их по аvеnuе du Воis dе Воulоgnе, пока они не скрывались за уличной толпой. Тогда Петрик шел в маленький переулочек тут же неподалеку, заходил в скромную ‘lаitеriе’, и там спрашивал дежурное блюдо.
Он не завидовал, но много критиковал. Не нравились ему стриженые гривы и слишком короткие или, если длинные, то общипанные хвосты. Не нравилась ему и остриженная машинкой шерсть, делавшая гнедых лошадей рыжими, а рыжих розовыми. Все говорило Петрику об экономии рабочих сил, о неимении хороших конюхов. ‘А мы-то’, — думал Петрик, — ‘в школе и полку руками разбирали хвосты, гребешками расчесывали гривки и челки, подпаливали шерсть в ушах, делали ‘туалет’ лошади, не жалея ни сил, ни времени. Да, то была кавалерия, наследница рыцарей, а это… демократия… Не понимают и не любят они лошадей… Ну — этот? Ну, для чего он выехал? Жид?.. банкир?.. А трясется-то как! Поди, доктор приказал ему геморрой разгонять, или любовница послала его для того, чтобы он хотя немного жиру спустил…. Кто эти наездники? Богатые фабриканты, банкиры, — сколько между ними жидов! — бездельная дипломатическая молодежь, кокотки… Ездят из снобизма, из моды… Потому что в Англии ездят… Много ли между ними настоящих любителей… Эх, мне бы!…’
Но Петрик не позволял себе мечтать об этом… Это было… И будет… Но не в такой обстановке. Не в Булонском лесу!
Когда смеркалось, и последние любители уезжали из парка, Петрик шел домой. В отеле, в эти воскресные часы, было тихо. Кто был у знакомых, кто пошел в ‘синема’, кто в танцульку, кто отправился в ‘уездный город Медонск’, как называли Медон, где жило много русских и где налаживался недурной театр.
Петрик в своем номере садился за книги. Все, что можно было достать о кавалерии или о войне, он доставал, и в эти вечерние воскресные часы предавался чтению, все и вся забывая.
Вдруг оторвется от книги. Перед ним появятся только что виденные в Булонском лесу всадники и амазонки. И медленно из какой-то страшной дали сладким видением встанет прошлое. Он увидит себя на Одалиске и рядом милое Солнышко на Мазепе. Увидит поля Манчжурии, покрытые молодым гаоляном, Диди, носящуюся по ним. У ворот кирпичных казарм их ждут ама с Настенькой, Таня и вестовые бравые амурцы…
‘Нет… Никогда это не повторится. Все проходит и все прошло. Будет… Но будет другое… Ощипанные хвосты, стриженые лошади и… Булонский лес’.
Томящая грусть охватывала Петрика. В номере и в отеле было тихо и тем шумнее и надоеднее казался вечно кипящий Париж. Гремели автобусы и такси, долгий, подземный гул стоял после прохода поезда подземной дороги. Звуки гудков и клаксонов дополняли этот шум. Город пел — и столько безнадежной тоски было в его песне.
Над городом поднималось розовое зарево рекламных огней. Вспыхнула и заиграла Эйфелева башня. Расцветилась зелеными гирляндами, вспыхнула золотыми фонариками имени Ситроена, оделась в пурпур и погасла на мгновение, чтобы снова начать свою затейливую игру. Петрик не видал ее огней. Он вспоминал тишину Тибетской пустыни и полное тайны молчание Ламаитского монастыря.
Он был в прошлом. Он был в Азии… В России… Здесь, в Париже все ему было чужое и непонятное.

Была осень. Ноябрь. Неприветлив и уныл был Париж в своих далеких кварталах. Холодный ветер с дождем носился по улицам. Вода текла по спускам ‘метро’. Вечером фонари казались тусклыми и пусто было за столиками бистро. Продавцы жареных каштанов грели руки у своих железных очагов и лопатками подгребали красные уголья. Была суббота. По субботам в Галлиполийском собрании, в том же самом зале, где в будни читали лекции, служили всенощную. Служба была поздняя, чтобы дать возможность работавшим на заводах вернуться с работы и переодеться. Петрик пошел в церковь. Народа было мало. Больше были женщины: жены генералов и офицеров и их дочери. Бедно и скромно одетые они стояли по сторонам зала. Служили просто, неторопливо, и молитвенное настроение как-то само сходило на Петрика. Когда служба кончилась, он вышел на темный черный двор. Несколько человек, укрываясь от ветра и дождя в углу, закуривали папиросы. Дамы, раскрыв зонтики, входили в ворота. Ветер крутил и играл их короткими юбками.
Петрик, подняв от дождя воротник своего холодного, на рынке купленного пальто, проходил мимо курящих. Его несмело и негромко окликнули: ‘Петр Сергеевич’…
Петрик повернулся к курившим. От них отделился высокий худощавый человек в английской шинели, покрашенной в черный цвет. В нем Петрик не столько в лицо, сколько по фигуре сейчас же узнал Ферфаксова. Он протянул обе руки навстречу боевому соратнику и воскликнул радостно:
— Факс. Какими судьбами? Давно здесь? Вот неожиданная и радостная встреча.
Они пошли к выходу со двора.
— Ты что же делаешь, Петр Сергеевич?
— Работаю… Плотником на фабрике… А ты?
— Мне повезло. Только я приехал из Югославии, как читаю в газетах объявление. В хор Воронина требуется баритон. Ну, я в церковном хоре когда-то пел… Слух есть и голос как раз баритон. Я и заявился — и вот пою.
— Где?
— По кабакам больше. Да ничего не поделаешь. Спрос на наше пение большой… Но сегодня точно сам Господь послал мне тебя в такой особенный день. Ты на ‘метро’?
— Нет, я пешком. Всегда пешком.
— А то поедем, — Ферфаксов мило смутился, — у меня, Петр Сергеевич, есть карнэ. Я тебе дам билет.
— Спасибо, Факс, — просто сказал Петрик, — но, право, я не потому не еду. Поговорить хочется, а в метро какой уже разговор. Толкотня, грохот. Пойдем потихоньку. Что же у тебя за особенный день?
Петрик при свете фонаря вгляделся в лицо Факса. И на него время и невзгоды наложили свой отпечаток. Но волосы его не поседели. Лицо как будто вытянулось и потеряло свой охотничий буро-красный оттенок. Но был Факс все тем же бравым и стройным молодцом. Сейчас от встречи ли с Петриком, или по какой другой причине, но лицо Факса сияло и в глазах сверкали искры.
— Что же у тебя?.. Жениться, что ли, собираешься?
Ферфаксов с упреком посмотрел на Петрика.
— Нет, Петр Сергеевич, радость моя другого, совсем другого рода. И ты ее, как никто другой, поймешь и признаешь. Завтра мы поем у нашего Верховного Главнокомандующего Великого Князя Николая Николаевича.
— Вот как!
Они шли теперь молча. Произнесенное Ферфаксовым имя вызвало очень сложные чувства и воспоминания у Петрика. Он точно вдруг увидал ложу в манеже Офицерской кавалерийской школы и большой портрет Великого Князя в темно-синей венгерке с золотыми шнурами, в алой гусарской фуражке, скачущего через жердяной, так называемый ‘чухонский’, забор на большом сером хентере. Он вспомнил свои встречи с Великим Князем на Красносельском Военном поле, где Великий Князь был гроза и учитель Гвардейской конницы. Петрик вспомнил, как он со страхом и трепетом сердечным являлся Великому Князю на ординарцы, как скакал по его приказанию по полкам. И Петрику было странно представить Великого Князя во Франции. Он знал, он слышал, что Великий Князь здесь, и он прислушивался, когда подаст Великий Князь сигнал идти спасать Россию. Великий Князь казался Петрику недосягаемым, недоступным, в таинственной глуши подготовляющим все к этому сигналу. И то, что Ферфаксов с каким-то хором, поющим на Монмартре, будет петь у Великого Князя, показалось Петрику просто невероятным.
— Что же вы будете петь? — спросил Петрик.
— Мы будем петь обедню во дворце Великого Князя, но Воронин хочет испросить разрешения у Великого Князя после завтрака спеть и наши Русские солдатские и казачьи песни. У нас хороший репертуар и мы, право, Петр Сергеевич, совсем не плохо поем.
— Да, вот как!… Если тебя не затруднит, зайди ко мне, когда ты вернешься от Великого Князя и расскажи мне все, что ты там увидишь… Вот как мы с тобой встретились?… С самого того дня, когда приносили присягу… Помнишь… Кудумцев меня Дон-Кихотом назвал… Ты один меня тогда понял… Дон-Кихотами-то, кажется, оказались они, а не я. С Кудумцевым мне еще раз довелось встретиться… Но при каких ужасных обстоятельствах…. А вот теперь я и с тобою встретился.
— Да, я знаю о твоей встрече с Кудумцевым, — тихо сказал Ферфаксов.
— Каким образом? Разве ему удалось выскочить от них?
— Нет… Но Старый Ржонд и Анеля с ребенком здесь.
— Да что ты!… С ребенком?… Да разве?… Где же они?
— В Париже.. Ты непременно зайди к ним… В страшной нищете.
— Да, зайду непременно. Ты мне адрес их скажешь. Так до завтра, у меня. Я живу, — Петрик дал свой адрес. — Отель Модерн. Там все русские.
Они стояли у входа в метро. Яркие фонари освещали теперь лицо Ферфаксова. Оно вдруг покраснело и побурело и приняло тот так хорошо знакомый темный цвет смущения.
— Постой, Петр Сергеевич… А Валентина Петровна?.. Как это коряво вышло, что я не спросил тебя сразу.
— Ничего, милый Факс, я о ней не знаю и не слышал, а наводить справки, ты сам это лучше меня понимаешь, в нашем положении невозможно.
— Да… Понимаю… — Ферфаксов помолчал немного. — А знаешь, Петр Сергеевич, я ведь сегодня ночь не буду спать. Все буду думать о том, что нам предстоит завтра.
— Мне это, Факс, так понятно. И я, поджидая тебя, буду не меньше волноваться. Ведь это наша последняя надежда… Дал бы Бог!..
Он не договорил своей затаенной мысли. Да и договаривать было не надо: в этом направлении они оба — да и они ли одни? — так одинаково думали, что слова были лишними. Петрик быстро и крепко пожал руку Ферфаксова, точно хотел скрыть свои мысли, не сказать лишнего, чего нельзя было говорить, но что можно только чувствовать и, круто повернувшись, скорыми шагами пошел по улице. Ферфаксов следил за ним глазами, пока Петрик не скрылся под эстакадами железной дороги, и тогда стал медленно в каком-то раздумье подниматься по грязной лестнице на платформу надземной дороги.

Х

Ферфаксов и точно не спал эту ночь. Он был сильно взволнован. Он никогда не видал никого из Великих Князей, Верховный же Главнокомандующий представлялся ему совсем особенным человеком и все в нем должно было быть необычным и самая обстановка его жизни не должна была походить на их беженскую обстановку.
Эти годы у Ферфаксова были досуги. Раньше он эти досуги посвящал охоте. Теперь охоты не было. И Ферфаксов стал увлекаться чтением. Читал он по преимуществу исторические книги. В прошлом он искал указания на настоящее. Он твердо верил, что история повторяется. Он читал про королей в изгнании. Про Польского короля, Станислава Понятовского, про короля Франции Людовика ХVIII, читал, как жили они в России и в Англии со своим двором, со своею дворцовою стражею, с караулами верных солдат. Великий Князь не был королем, но Ферфаксов знал, что для Франции он был больше, чем любой король. Он был спаситель Франции и великий полководец. Ферфаксов отлично помнил, как впервые к ним на пост Ляо-хе-дзы пришло известие о Танненбергской битве, о поражении наших I и II армий, о сотнях тысяч пленных, о гибели целых корпусов, о сдаче дивизий с их артиллерией и помнил, какое страшное смущение было у него на душе. Он помнил те разговоры, что шли тогда между офицерами и помнил те жесткие слова, что сказал тогда Толя Кудумцев. В них сквозило отчаяние и презрение. Война казалась тогда проигранной. Потом их всех собрал в штабе отряда генерал Заборов. Ферфаксов и сейчас помнит его слова… ‘Другим как нравится, мое такое мнение’, — так начал генерал Заборов, — ‘немцы проиграли кампанию. Император Вильгельм оказался перед нашим Великим Князем ничего не смыслящим в большой войне мальчиком. Он погнался за пустяками и проиграл все. Немцы были на путях к Парижу. Еще усилие нескольких дней и Париж будет взят, а с взятием Парижа кончена и война с французами. Тогда можно все силы направить на Россию и победить ее. Бить последовательно, по частям. Ведь это юнкер младшего класса знает. Наш Верховный Главнокомандующий осознал всю ответственность момента и бросил все, что имел в Восточную Пруссию, он направил совсем не готовые корпуса, без обозов, он перетянул струну выносливости Русского солдата, он взял на себя ответственность за поражение на русском фронте, чтобы спасти Францию. Вильгельм растерялся, снял два корпуса с французского фронта, чтобы спасти от нашествия русских свою милую Пруссию и… проиграл кампанию…’
Ферфаксов помнил эти слова. Они вдохнули веру в молодых офицеров. Тогда вспомнили они, что генерал Заборов, которого они легкомысленно вышучивали за его прибаутки и поговорки, был офицером генерального штаба и понимал в войне больше них, простых офицеров-охранников. Теперь этот Великий Князь был во Франции в изгнании. Ферфаксов, богослов по своему призванию, прекрасно знавший св.Писание, отлично помнил одно место: ‘трудясь, надо поддерживать слабых и памятовать слова Господа Иисуса, ибо Он Сам сказал: блаженнее давать, нежели принимать’…
И, конечно, Франция дала — и как еще дала! Ферфаксов был влюблен во Францию нежною и благодарною любовью. У него не было других слов для Франции, как: ‘благородная’, ‘благодарная’, ‘прекрасная’, ‘рыцарская’… Как же должна была она дать и обставить своего спасителя, Верховного Главнокомандующего Русских Армий, в самый страшный и ответственный момент войны?!
В своем воображении он видел роскошный дворец, предоставленный для жительства Великому Князю, какой-нибудь Версаль, Фонтенебло, Мальмезон, Рамбуйе, и в нем придворный штат, лакеев, караулы… Он видел богато отделанную золотом и мрамором церковь в этом большом дворце и благолепное чинное торжественное служение. Иначе и быть не могло: — ‘блаженнее давать, нежели принимать’!.. И если король английский и Русская Императрица умели давать королям в изгнании, то как же должен был дать французский народ!
Когда в это воскресенье Ферфаксов надевал пестрый бешмет и яркую черкесску, он сокрушенно вздыхал. Не такой наряд надо было к Великому Князю, да еще в церковь к Божественной литургии. Монмартрским кабаком веяло от плохо сшитой черкесски и ярких кричащих красок бешмета. Ну, что же делать? Но каким пятном они будут на фоне прекрасного дворцового храма!
Он ехал с другими хористами в том же вагоне, где ехал священник, который был должен служить. Певчие, первый раз ехавшие по этой грязной захудалой ветке, смотрели в окна вагона.
День был ясный и светлый. После вчерашнего дождя всюду была грязь и лужи. За станцией Буасси в окно вагона стали смотреть березовые леса. Оранжевый папоротник густо порос между белыми стволами. Золотая, уже очень редкая листва кистями спадала с веток берез.
— Смотрите, господа… Россия!.. Совсем, как в России!.. Как напоминает наши места. У нас в Орловской губернии совсем такие леса!
Кто-то опустил окно.
Ферфаксов не видел сходства с Россией. Россия запечатлелась в его памяти громадной, величественной и ароматной. Тут не было этого крепкого духа осени, что бывал в Русских лесах. Голые и печальные, с остатками листвы стояли березы. Туман съедал дали. Да были ли они еще? Не было ли там опять застроено? Черное шоссе перерезало лес. Оно дымило под солнцем и совсем не походило на русские шоссе. В окно несло тошным запахом химического удобрения. Тяжелый грузовик мчался по шоссе… Нет… Это не Россия!..
Ферфаксов вспоминал свои юношеские охоты. Каким крепким, ядреным запахом несло от русского леса! Им весь пропитаешься. Им пахнут лесники и им пахнет потом в комнате и от собаки. Тут и гриб, и мох, и можжевельник, и махорка от закуренной мужиком-охотником крученки, тут и деготь — и еще, не передашь, какой-то нежный запах, лесных ягод, что ли?.. Ручьи пели. Сорока хлопотала, высмеивая охотников и подрагивая своим длинным хвостом. И тут, когда стояли у станции, налетела сорока, но хлопотала она как-то по-французски. И Ферфаксов ее не понимал так, как понимал он русских сорок.
У маленькой облупленной станции Sаntеnу-Sеrvоn они вышли. На пустой грязной площади, забросанной бумагами от удобрения с полей, их ожидали два автомобиля и маленький грузовичок.
Высокий сухощавый бритый человек с военной выправкой их встретил — адъютант Великого Князя. Он был в штатском — и Ферфаксов заметил — не очень новом костюме. Всем места в автомобилях не хватило и адъютант просил обождать, пока машины отвезут одних и вернутся за другими.
— И пяти минут, господа, не пройдет, как машины будут обратно.
Но оставшиеся — все молодежь, с ними был и Ферфаксов — просили разрешения идти пешком.
— Так хорошо у вас в деревне… А воздух какой!.. После Парижа просто не надышишься…. Так хорошо!
Каменное, мощеное плитами шоссе, — rоutе nаtiоnаlе — шло в одну сторону к Мелэну, в другую — в Париж. Проезд к нему от станции был обсажен громадными каштанами. Мокрые широкие, буро-желтые листья печально свисали с ветвей. Холодная капель падала с них. По земле между опавших склизких листьев валялись буро-зеленые шишки. Сквозь лопнувшую оболочку проглядывал блестящий, как полированный, коричневый орех.
Певчих все это радовало и восхищало, как детей. Они поднимали и брали каштаны на память. Кидали ими друг в друга.
Маленький и такой моложавый, что никто бы не сказал, что ему уже за тридцать лет, тенор Кобылин шел рядом с Феофаксовым. Он был в таком же приподнятом настроении, как и Ферфаксов. Все радовало и восхищало его, все казалось ему здесь особенным и не таким, как везде. Все было освящено присутствием Великого Князя.
— Воздух-то!.. Воздух!… Как ароматное вино пьешь, — говорил Кобылин. — Стеклянное без оправы пенсне его блистало на солнце.
На шоссе, слева, в ржавых разбухших георгинах и далиях, был маленький дорожный кабачок — ‘эстаминэ’. У него стояла повозка, запряженная ослом. И она радовала и казалась необычной, как все в этот день здесь было необычно и радостно. По шоссе прошли шагов четыреста. У большой фермы, от шоссе вправо вниз отходила более узкая дорога, обсаженная причудливо остриженными деревьями. Они своими черными ветвями образовали как занавесь сбоку дороги. Перед певчими была глубокая и узкая балка. Ее низина клубилась прозрачными туманами. Сквозь них, как сквозь кисею, проглядывал серый костел с колокольней, купы громадного парка и ряды домов, стоявших по скату балки одни над другими, амфитеатром. Все было в причудливой пестроте осенних красок. Плющ свисал со стен. Облепиха нежными тонкими нитями падала с кустов. Деревня казалась нарисованной. Точно гобелен старинного мастера… Нет… Это не была Русская деревня… Но ей нельзя было отказать в поэтической прелести.
На дне балки, где был каменный с железными перилами мост, река шумела водопадом. Пестрые утки с суетливым кряканием хлопотали на берегу. По растоптанному спуску к реке спускались громадные серые гуси. За рекою была ферма. В открытые ворота был виден просторный двор, и на нем шестерик белых волов в ярмах. Все говорило о сытости, довольстве и рабочей мирно размеренной жизни. После Парижа с его суетой здесь все дышало покоем и миром.
Со двора навозом пахнуло. И это восхитило.
— Господа, чувствуете…. Hеimаts Duft… Навоз-то, как у нас… Вот она, настоящая-то деревня!..
В деревне свернули в тесный узкий переулок между высоких каменных стен и стали подниматься по пологому подъему из балки. За ним открылась аллея высоких раин. Бледно-зеленый, осенний, точно больной лист трепетал кое-где на простертых к небу прямых ветвях. Вправо от аллеи зеленый луг спускался к ручью. За ручьем были черные, запаханные поля. Здесь и точно походило на Россию.
Аллея уперлась в высокие железные ворота. Хмурый мордастый человек во французской непромокайке и в свалявшейся грязного цвета шапке-кубанке открыл ворота.
Ни почетных часовых, ни блестящих мундиров, ни оружия, взятого на караул, не увидал здесь Ферфаксов.
Широкий проезд-аллея, усыпанный гравием и чисто подметенный, вел к небольшому белому каменному дому в два этажа с третьим — мансардой. Открытое каменное крыльцо с вазами на перилах выступало на лицевой стороне. На нем толпились приехавшие на машинах певчие. Против крыльца, на подстриженных газонах, доцветали ‘осени поздней цветы запоздалые’: астры, петунии, вербены и настурции. Вправо от дома, образуя свод над прямоугольной площадкой, росли громадные раскидистые липы. За домом были оранжереи и низкая каменная стенка отделяла от парка огород.
Красивый выправленный человек в черном сюртуке и серых брюках, с аристократическим лицом, в седой подстриженной бородке и в усах подошел к прибывшим и приветствовал их от имени Великого Князя.
Он провел певчих в маленькую гостиную и просил там обождать, пока не будет все готово для службы.
Ферфаксов вошел одним из последних и так же, как и другие, остановился в изумлении. В гостиной было одно окно. Оно имело сплошное стекло без переплета. И точно в темную раму была вставлена прекрасная картина. На широком лугу, чуть покосившись, стояла большая береза. По самой середине луга росла раскидистая ‘аккуратная’ ель. За ними, в отдалении, густою стеною темнел лес. Небо серело за ним, заволакиваясь туманами.
Точно Россия заглядывала тут в окно Великокняжеской дачи. Она заглянула в это скромное изгнанническое жилище Великого Князя Николая Николаевича, Верховного Главнокомандующего Российских Императорских Армий в Великую войну, заглянула и заплакала слезами простого русского человека, понявшего здесь величайшее горе, страшный позор измены и неблагодарности, поразивших великую и благородную некогда Россию. Ее Великий Князь и народный герой ютился в этой маленькой, бедно убранной даче, со стенами, обитыми старой материей, где над широкой тахтой громадная стратегическая висела карта.
Карта Российской Империи.

ХI

По узкой лестничке, прилепившейся к стене, такой узкой, что вдвоем нельзя было идти, спустились в церковь. Она была устроена в боковой пристройке дачи, стоявшей прямо на земле. Должно быть, здесь был раньше кабинет владельца Шуаньи. Пол был покрыт соломенной циновкой. Несколько недорогих ковров лежало посередине и по сторонам. Эта комната была перегорожена дощатым иконостасом, выкрашенным коричневой краскою. Верх иконостаса был разделан ‘кремлевскими’ зубцами. Три плоских, выпиленных из досок купола были над вратами. Один, побольше, над Царскими, два поменьше — над малыми. Они были покрашены в синюю краску и по ним были нарисованы золотые звездочки. Под куполами были белые башенки с нарисованными на них окнами звонниц. По иконостасу и по стенам были развешаны иконы. Тут были маленькие, семейные, очень старинные и ценные и между ними висели простые, писанные на досках, и просто печатанные на бумаге иконы. Небольшие хоругви с наклеенными на шелку бумажными образами стояли по бокам малых врат.
Приведший в церковь человек в седой бородке пояснил певчим:
— Вся церковь сделана собственноручно Великой Княгиней.
Все в церкви было просто и бедно и в тоже время изящно и умилительно-трогательно. Перед большими иконами свешивались на бронзовых цепях лампады, сделанные из распиленного пополам кокосового ореха, в который были вставлены цветного стекла стаканы с маслом.
Простые деревянные свещники, жидкие аналои: все было беднее, чем в сельской церкви в России.
Без ничего, все отдав и оставив в России, пришел сюда, ничего ни у кого не прося, Великий Князь, и здесь заботами и трудами Великой Княгини устроена была эта скромная церковь-молельня.
И не нашлось ни русской, ни французской руки, что воздвигли бы Великому Князю, спасителю Франции, достойный для возношения молитв храм.
Обстановка крошечной церкви трогала. Это чувствовал не только Ферфаксов, это было заметно по тому, с каким волнением входили и другие певчие. Воронин совещался, где им стать. На крылосе — собственно крылоса почти и не было — они, их было двадцать три человека, не помещались. Решили стать в алтаре.
Проскомидия кончилась. Чтец — это тоже был офицер в штатском, — кончил чтение и отнес книги в алтарь. В церкви наступила тишина ожидания. Перед лестницей у окна стали три дамы и с ними три пожилых человека. Три казака в штатском платье стали перед большою железною печью.
Священник рукою отодвинул голубую шелковую завесу и раскрыл царские врата. В маленькой церкви наступила напряженнейшая тишина. Чуть слышно бряцало кадило в руках у священника. Скрипнула лестница. По ней спускались Великий Князь и Великая Княгиня.
Великий Князь был в длинном штатском сюртуке и в высоких сапогах. Этот костюм необычайно шел и к его громадному росту и ко всей его военной осанке и строгой ‘Николая I’ выправке. Великая Княгиня была в старомодном, длинном до носков платье. Они стали в углу церкви — и Ферфаксову было видно, что они оба совершенно ушли в молитву. Их настроение передалось всем. В церкви было тихо. Никто не двигался. Никто не переходил с места на место. Чернобородый с сединою, с бледным постным лицом священник служил вдохновенно, вознося молитвы ‘о многострадальной Родине нашей, земле Российской’… Хор, отдаваясь вдруг ставшему в церкви настроению, пел так, как никогда раньше не пел. Воронин дирижировал мягко, и тихо шли голоса, сливаясь в полную гармонию.
Здесь и подлинно была Россия. Здесь остановилась жизнь. Сюда не пришла кровавая революция. Здесь не знали и не признали кровавого красного знамени. Здесь, в углу храма, свесясь длинным языком, стоял значок Великого Князя Николая Николаевича Старшего, видавший победы под Плевной и Шипкой, стоявший у стен Константинополя. Эта Россия обеднела, обнищала, потеряла все свое имущество, эта Россия голодала, она ушла в изгнание, но она не поклонилась ни золотому тельцу, ни пяте антихриста.
Она не стяжала богатств, но и сюда в изгнание, сюда в плен принесла суровое служение Родине, свято исполняемый солдатский долг.
Ферфаксов и в этой скромной церкви и во всем обиходе Великого Князя и Великой Княгини почувствовал величавое презрение к богатству и роскоши.
Ферфаксов, как он это часто делал и особенно когда бывал в церкви, думал словами Священного Писания… ‘Ибо всякая плоть, как трава, и всякая слава человеческая, как цвет на траве, засохла трава и цвет ее опал, но слово Господне пребывает во век’.
‘Засохла трава былых богатства и почета. Опал цвет преклонения всей Франции, всей Европы перед великим полководцем и спасителем…. Но слово Господне пребывало с ним. И будет пребывать вовек’…
После обедни певчих выстроили в маленькой гостиной, бывшей перед лестницей. Великий Князь вышел к ним и здоровался с каждым за руку. Он расспрашивал, где кто служил и где был в великую войну.
— Вы где получили георгиевский крест? — спросил Великий Князь Ферфаксова.
— У станции Званец, Ваше Императорское Высочество, — четко ответил Ферфаксов и лицо его стало бурым от смущения.
— А… В конной атаке заамурцев!
—Так точно, Ваше Императорское Высочество.
Великий князь обратился к Великой Княгине и сказал: — Помнишь Ранцева?
Ферфаксов хотел сказать, что ротмистр Ранцев жив, что он находится в Париже, но не осмелился.
— Благодарю вас, господа, за ваше пение. Вы прекрасно пели… Такая это отрада. Особенно мне понравилось, как вы пели ‘Верую’. Именно так я привык, и люблю, чтобы пели. Просто — и в то же время с глубоким чувством.
Ферфаксов обратил внимание, что за завтраком самое почетное место в голове стола было предложено священнику. По правую руку от него села Великая Княгиня и по левую руку Великий Князь. И это уважение к духовному лицу тронуло Ферфаксова. Да, здесь была подлинная Россия со всеми ее чистыми и святыми обычаями.
Завтрак был простой и очень скромный. После завтрака Воронин просил разрешения спеть несколько песен.
— А вы не устали, господа? — сказал Великий Князь. — Целую обедню спели…
Но об усталости при общем нервном подъеме не могло быть и речи.
В столовой убрали столы. Двери из нее открыли в маленькую прихожую подле наружных дверей. Там на простых летних соломенных диванах и креслах сели Великий Князь с княгиней, те пожилые дамы и старые люди, которые были в церкви, сели сзади них. Вдоль стен стало человек пять офицеров и казаков охраны Великого Князя. Все были в штатском.
Хор Воронина был очень хороший хор, но, как все хоры, образовавшиеся заграницей, он имел репертуар ‘под иностранца’. Он пел не русские песни целиком, но ‘попурри’ из русских и малороссийских песен. И выбор их был тоже такой, какой больше по вкусу ресторанной публике. Раньше Ферфаксов не думал об этом. Теперь, увидев глубокое внимание, с каким приготовился их слушать Великий Князь, серьезность на его лице, Ферфаксов понял, что здесь русская песня не развлечение, но память о России — и здесь она будет почти как молитва.
В их пении ‘Кудеяр-атаман’ сливался с ‘Вечерним звоном’, потом следовала ‘Ноченька’ и все замыкалось ‘Вдоль по Питерской’. Они спели и серенаду Абта, пели и еще песни, и видели внимание Великого Князя, и здесь, как и в церкви, не разговаривали, но слушали, вспоминая другие времена, другие песни.
Был сделан маленький перерыв.
— Вы прекрасно поете, господа, — сказал Великий Князь, — я очень вам благодарен. Давно я не слыхал Русских песен.
Певчие поклонились. Маленький Кобылин вышел вперед. Его лицо стало бледным, совсем белым от волнения. Из окон прихожей свет падал на его пенсне и от этого казалось, что его глаза горели сверкающим огнем. С чувством, за душу берущим тенором, он начал:
— …Пусть свищут пули, пусть льется кровь,
Пусть смерть несут гранаты….
Хор мягко принял от него запевок и понес сначала, как несут полную чашу, боясь ее расплескать:
— Мы смело двинемся вперед,
Мы — Русские солдаты!
Благоговейное молчание стояло кругом. Жизнь остановилась. Воспоминания нахлынули. Певчие переживали все то, что они пели. Хор преобразился. Солдаты пели свою боевую песню перед самым уважаемым, перед старшим своим солдатом. И оттого все больше и громче были голоса и все смелее и увереннее пел хор. Звуки нарастали. В гармонии были и гроза, и та вера, что движет горами.
— …Вперед же дружно на врага,
Вперед, полки лихие!
Господь за нас — мы победим!
Да здравствует Россия!..
Этот последний куплет был воплем, полным страстной веры. Он звучал призывом и повелением. Ферфаксов видел, как слезы текли по взволнованному лицу Великой Княгини, и слеза показалась на серо-голубых глазах самого Великого Князя.
Слова: ‘мы победим!’ певчие выкрикнули с такою силою, что окна задрожали. Казаки у стены заливались слезами. Великий Князь встал, молча, низко поклонился хору и быстрыми шагами вышел из прихожей. За ним вышла Великая Княгиня. У крыльца уже стояли автомобили и грузовичок. Было время ехать на поезд. Старый генерал передал певчим глубокую благодарность Великого Князя за то душевное удовольствие, которое они ему доставили. Певчие стали рассаживаться по машинам.

ХII

В вагоне Ферфаксов сел в стороне от своих товарищей. Он хотел быть один. Все то, что он видел и перечувствовал, надо было продумать и пережить. Он торопился к Ранцеву. Ему, Петру Сергеевичу, рассказать. Ему вылить все то, что он теперь чувствовал, и в чем не мог разобраться.
Петрик его ожидал. Было темно. Ноябрьский день догорал. Сквозь туманы и мглу надоедливо играли огни Эйфелевой башни. Нагло било в глаза богатство одних и нищета других. К золотому тельцу, казалось, взывали эти пестрые огни и было в них что-то страшное. Петрик не включил в своей комнате электричество.
Ферфаксов, волнуясь и торопясь, рассказывал все то, что он только что видел и что он слышал в Шуаньи.
— Ты понимаешь, Петр Сергеевич, эти слезы на глазах Великого Князя… Все это было не так, как я ожидал… Может быть, в сто… в тысячу раз лучше, выше, благороднее, но только не так… Ты понимаешь… Он не король в изгнании… Там не было ни часовых, ни придворных… Все просто… Он.. пленник… Да… да… У него бывали маршалы Жоффр и Фош, его друзья, его боевые соратники… Но… потаясь!.. Ты понимаешь силу этого слова. Он обещал не бывать в Париже… Он никуда не ездит из Шуаньи…. А Шуаньи, это не дворец… Это дача… скромная дача, им купленная для того, чтобы жить… Он ждет…. России… А те… признали грязную, кровавую республику позорного Брестского мира. Им пожимают руки… На их руках кровь миллиона французов. Петр Сергеевич, его не признали… Он для них только эмигрант… Выходит… на иностранную помощь у нас нет никакой надежды… А мы-то!..
— Я все это знал, — тихо сказал Петрик — Я ни одной минуты на иностранцев не рассчитывал.
— Как?.. Почему?.. Откуда ты это знал?..
— Когда я был в Тибетском монастыре, тамошний настоятель, монгол Джорджиев, нарисовал мне в своих беседах такую картину падения нравов в Западной Европе и в Америке, что просто жутко стало. Культурные народы идут к гибели…
— Но ты ничего мне не рассказывал?
— Давно ли мы с тобою встретились и много ли успели поговорить?.. Да вообще я этого никому не рассказываю… Не поймут и не поверят.
— Но, постой… Россию-то надо спасти.
— Да, конечно, надо.
— И спасти ее должны мы. В этом наш долг и оправдание нашей свободной жизни заграницей.
— Нас призывали собирать по франку в месяц на спасение России… Нас, ‘беженцев’, поболее миллиона. Значит, двенадцать миллионов — вот наш годовой беженский бюджет…. Скажи мне, ощутил ты эти двенадцать миллионов, когда был у Великого Князя? Ведь это такая сумма, с которой и инвалиды и все неимущие были бы удовлетворены… Это сумма, при которой у Великого Князя было бы необходимое представительство.
Ферфаксов молчал. В тихую комнату Петрика было слышно, как тремя этажами ниже граммофон играл фокстрот. По коридору, мимо комнаты Петрика, постукивая каблучками башмачков, прошла Татьяна Михайловна. Она напевала вполголоса:
— …У а dеs lоuрs, Huguеttе, у а dеs lоuрs,
Dеs lоuрs qui vоus guеttеnt еt qui fоnt — hоu!..
— Дима, — крикнула она в пространство, — скоро ты будешь готов?.. Сусликовы нас внизу ожидают… Пора в театр ехать.
За окном играли, переливаясь в пестром рисунке, огни Ситроена на Эйфелевой башне. Внизу шумел, гудел и пел свой страшный гимн города Париж.
— Это все масоны делают, — убежденно сказал Ферфаксов.
— Масоны? — сказал Петрик, поднимая на Ферфаксова голову. — Какие?.. где масоны? — он точно от сна очнулся.
— Они всюду… Они в Лиге Наций… Это они устраивают все эти признания… Все эти позорные Генуи, Рапалло, Локарно… Все ими устроено. Они, втираясь в нашу беженскую среду, разрушают все: церковь, офицерское общество… Они вносят раскол… Они губят Россию… А сколько за эти годы пошло и нашего брата в масоны!..
— Зачем?
— Как зачем? Они хотят спасти Россию.
— Через масонов?
— Ну да… За этим и идут.
— Я думаю, что не за этим. Как это могут масоны спасти Россию?… Где масоны — и где Россия? Если Россия, то христианская Россия… Вне христианской веры нет и России. Это ее миссия, это ее назначение… Масоны — враги христианства.
— Ты это точно, верно знаешь?
Петрик промолчал. Он не знал этого: он это только чувствовал.
— Знаешь, пойдем к масонам… Нам надо… Мы должны… Мы офицеры кавалеристы… Мы должны знать, кто они: враги или друзья России?..
Петрик ничего не ответил. Он сидел, опустив голову на ладони рук. Его лица совсем не было видно. У самой их двери остановилась Татьяна Михайловна и громко пропела:
— …У а dеs lоuрs, Huguеttе, у а dеs lоuрs,
Quаnd оn еst соquеttе, у а dеs lоuрs раrtоut…

ХIII

Бывает бедность опрятная, даже щеголеватая какая-то бедность. Точно говорит: ‘вот, мол, и бедны мы до крайности, но воздух у нас чистый, на окне висит занавеска, по стенам приколоты открытки или карточки какие-нибудь и в углу устроена бумажная иконка. Мы Бога не забыли’. Такую бедность видел Петрик у Татьяны Михайловны, у Ферфаксова и у многих других обитателей отеля Модерн. В этой бедности нет ничего унижающего. Видно стремление победить бедность и чувствуется не потерянная вера в лучшее будущее. Но бывает бедность грязная, неопрятная, где чувствуется, что человек дошел до конца сил в своей борьбе и больше бороться не может: такая бедность удел холостяков и стариков. Прибирать за ними некому, а сами они по немощи уже не могут следить за собою. Такую грязную, неопрятную, ужасающую бедность нашел Петрик у Старого Ржонда.
Он разыскал его с трудом, в отдаленном квартале Парижа, у самых укреплений, недалеко от парка Монсури, — парка бедных влюбленных парочек.
Улочка St.-Уvеs начиналась крутой лестницей, подобием крепостной потерны. Когда Петрик поднялся по этой лестнице с очень старыми, избитыми временем ступенями, он очутился в совсем особенном Париже. Улица была короткая. На ней мало было домов, да и те были небольшие, серые, двух- и трех- этажные. Они чередовались заборами и складами с сараями. В улочке было безлюдно и тихо. Париж с его шумами и грохотом остался позади. Над старым узким трехэтажным облупленным и грязным домом, чуть заметная висела вывеска ‘hotеl’. Имени у отеля не было никакого. Петрик с трудом доискался какого-то отрепанного малого, который долго не мог понять, чего хочет от него Петрик. Фамилия Ржондпутовского не вмещалась в его французской голове. Слишком сложна была она для него.
— Аh, lеs Russеs, — наконец, догадался он и указал, что русские, — в голосе его было неприкрытое пренебрежение, — живут на третьем этаже в N 15-м. Туда и направился Петрик. Лестница была темная, даже и днем, и очень узкая. В тесном коридоре Петрик не столько разобрал, сколько нащупал пятнадцатый номер. Он постучал в тонкую дощатую дверь.
— Войдите, — раздался за дверью старческий слабый голос.
Петрик открыл дверь. На тусклом сером фоне небольшого окна он увидал старика в седой бороде. Он сидел в рыжей английской шинели и на подоконнике, на разостланном газетном листе, набивал папиросы.
— Кто вы такой будете? — строго спросил старик.
Петрик назвал себя. Старик порывисто встал и заключил Петрика в объятия.
Петрик думал, что меньше той комнаты, какую он занимал в отеле Модерн, и быть не может. Комната Старого Ржонда была в два раза меньше комнаты Петрика. У Петрика почти всю комнату занимала широкая ‘национальная’ кровать, здесь у стены стояла небольшая и узкая, простая железная койка. Она была небрежно постлана. Две смятые и грязные подушки лежали на ней рядом, показывая, что на ней спят вдвоем. В ногах постели и совсем в углу стояла старая детская колясочка, служившая, вероятно, постелью для ребенка. Остальное до стены пространство было так узко и мало, что Петрик с трудом мог протиснуться по нему навстречу Старому Ржонду. В углу, однако, был умывальник с проведенной водой. На грязной его чашке, на прокопченной картонной доске, стоял сильно помятый и облупленный примус. У окна был соломенный стул, с него-то и поднялся Старый Ржонд. На стене между умывальником и дверью висели на гвоздях два женских платья и старая Русская военная фуражка с неснятой кокардой. Больше ничего в этой комнате-вертепе не было.
— Боже мой… Боже мой, — волнуясь и трясущимися руками оправляя постель, говорил Старый Ржонд, — в каком падении ты нас застаешь, милый мой Петр Сергеевич. Кажется, уже дошли до дна… Дальше-то и некуда. Садись вот на стул. Да, дожили… Так дожили, что и умирать не полагается…
Старый Ржонд усадил Петрика на единственный стул, сам сел на постель. Их колени соприкасались. Запах керосиновой холодной гари и чего-то съестного, сильно приправленного луком, смешиваясь с запахом несвежего белья, детских рубашечек и кислым запахом табака, першил в горле Петрика. Везде были грязь и пыль. Скомканное детское одеяльце и простынки валялись в колясочке, на зеркало над умывальником были приклеены для просушки только что тут же в комнате выстиранные детские штанишки. Пыль под кроватью давно не выметалась. Подушки были в серо-желтых давно не сменяемых наволочках.
Старый Ржонд заметил беглый взгляд Петрика. Он поспешно, каким-то стыдливым движением сбросил с зеркала штанишки и кинул их под подушки.
— Не суди нас с Анелей, миленький, — сказал он. — Бедность не порок, но, ах какое свинство! Эта грязь нас обоих так угнетает, что ты и представить себе не можешь. Анелька, бедняжка, из сил выбивается. Чтобы поспеть на метро, — она у самого Гар Сен-Лазар служит, — ей надо в половине шестого встать. Надо все для ребенка приготовить, одеться, прибраться! Там ведь тоже никак нельзя без кокетства. Ну и волосы подвить надо и краску наложить, так по их форме требуется. Домой еле к восьми поспевает. Назад ехать… В метро-то давка… очереди… духота.. А дома и ужин надо сготовить, подстирать за ребенком, прибрать… Так устанет, бедняжка!.. Одна мысль — спать. Лежит подле меня, как мертвая. Не шелохнется. Иной раз прислушаешься, — да дышит ли? А меня, миленький, безсонница томит. А пошевелиться боюсь: ее бы не потревожить. Так и коротаю ночь в думах, да проектах разных…
Старый Ржонд пожевал губами и замолчал. Петрик не нашелся, что сказать. Все, что он видел, поразило его. Такой нищеты, такого падения он еще не видал.
— Конечно, — продолжал Старый Ржонд, — мне бы надо было прибирать здесь. Полы помыть и все такое. Так ведь, миленький, стар я стал. Нагнусь, а кровь к голове прильет, в глазах потемнеет. Боюсь я: грохнусь, да так и не встану. Больше всего удара боюсь…. Помирать — это что!… Все помирать будем, а вот, как слягу, ну, куда я больной-то денусь. Прошлый год ночным сторожем служил, все прирабатывал немного, ей на помощь. Прознали, что мне больше шестидесяти — ну, и прогнали… Теперь вот… младенца пасу… Днем, когда солнышко, в парк пойдем. Тут парк недалеко. Сядем на скамеечке… Няньки… дети кругом… И я с ними…
Старый Ржонд тяжело вздохнул. От этого вздоха жутко стало Петрику.
— Георгиевский кавалер Российской Императорской Армии… С няньками… с колясочкой… с ребенком… Так-то… — прошептал Старый Ржонд.
После этого долгая и страшная наступила тишина. Ни Петрик, ни Старый Ржонд ее не прерывали. За тусклым и грязным окном скупо светило ноябрьское солнце. На дворе хрипло пропел петух и кудахтали куры. Не умолкая, точно какая-то неумолимая машина времени, стукотал, гремел и пел песню города Париж. Страшной казалась эта песня.
— На прошлой неделе, — оживляясь и точно сбросив тяжелые думы о своей бедности, начал снова Старый Ржонд, — заходил к нам Факс… Милый мальчик, он таки забегает к нам иногда вечерком, когда Анеля вернется со службы. Рассказывал… Подумай, Петр Сергеевич… У самого Великого Князя был… Завтракал у Верховного… И что я тогда, миленький, надумал. Ведь я Дальний-то Восток во как знаю, как свои пять пальцев. Чан-Дзо-Лина, нынешнего Манчжурского диктатора, мало-мало что не нянчил…. Во, каким карапузом видал. Ты, миленький, не смотри, что я стар. Мне бы, то есть, до коня бы только добраться… А там… я… Человек бы пять со мной.. Ядро… Ты, конечно, Факс… Еще кого поискал бы… Я бы там такой отряд сорганизовал бы. Там абы только зацепиться. Там, брат, бо-о-ольшие возможности. Опять же, атамана Семенова я хорошо знаю… По-китайски говорю прекрасно. Семенов из Монголии на Хайлар и на станцию Манчжурию, я бы на Пограничную и на Владивосток… Хунхузов бы набрал… ‘Ходей’ . Ей-Богу, можно… Я вот письмо приготовил об этом Великому Князю. Целый доклад. Пусть вспомнит старика… Назначит… Прикажет… Пишу еще письмо Английскому королю и Американскому президенту, потому, сам понимаешь, без денег такого дела не осилишь. Добраться как-то надо… Хоть бы и палубным пассажиром… Без церемоний… Что там за церемонии?! Для России!!. Вот переведем все это на английский язык, да перепишем на министерской бумаге… Надо и на это средства… Да найдем!.. Свет не без добрых людей… С послами переговорю… Я живу, миленький, этим… Авось и моя старость куда-нибудь да пригодится.
На серых и совсем выцветших глазах Старого Ржонда блеснула слеза. Петрик положительно не знал, что ему сказать. Так не хотелось добивать старика. Видел Петрик всю тщетность мечтаний Старого Ржонда, но как упрекнет его и разочарует, когда в самом такие же мечты живут и не умирают, несмотря ни на какие разочарования?
— Конечно, Максим Станиславович… Хорошее это дело… На Дальнем Востоке и точно можно работать… Там Азия, а Азия нас и наше горе скорее поймет. Только как все это провести?.. Отсюда? Ведь мы не у себя дома.
— Обдумал… Обдумал все, миленький. Очень даже я понимаю, что мы не у себя дома… Я и французскому президенту письмо готовлю… Ты, Петр Сергеевич, в союзе Георгиевских кавалеров состоишь?
— Нет.
— Почему?
Петрик замялся.
— Деликатное дело, Максим Станиславович. Очень я старорежимный, все не могу привыкнуть к этим разным ‘союзам’. Все мне странно кажется… Военные, армия — и союз… Заработки мои малые… Членский взнос, хоть и малый, так ведь он не один, — смущает… Времени нет… Состоять и не бывать на собраниях полагаю неудобным… Да и последние годы моей жизни я как-то ушел от людей, замкнулся в себе… Просто — одичал… Но, конечно, запишусь и в этот союз, раз вы находите, что надо.
— Да как же, миленький, не надо-то. Что — я, или ты — один? Прах. Беженская пыль… Ну, а союз!… Представь себе, весь наш союз в полном составе, честь честью является в Елисейский дворец к президенту. Так мол, и так, мы, которые… Кровь вместе проливали… Которым вы обязаны и славой и миром… Вы обязаны… А мы только просим помочь устроить экспедицию… Когда будет нужно — поддержать флотом… Ну, и обещания… Их купить надо… Там, концессии, что ли, какие… Тебя… Меня… не послушает, ну а целый организованный союз храбрых… Как не принять? Мы им своим честным рыцарским словом долги довоенные и военные заплатить пообещаем… Союз — сила.
Петрик молчал. Ничего не мог он возразить или прибавить. Он видел, он знал, что это все несбыточные, неосуществимые мечты, но как скажет он это Старому Ржонду, когда Старый Ржонд только этим и живет.
Старый Ржонд с трудом поднялся с постели. Короткая рыжая шинелька лохмотьями висела на исхудалом теле. Старый Ржонд пошатнулся от слабости и ухватился за край умывальника.
— Что это я, старый дурак, так заболтался, — сказал он и стал шарить между бумагами на полке. — Соловья баснями не кормят… Сейчас я тебе чайку изготовлю.
— Не надо… Не надо, Максим Станиславович вам безпокоиться. Я уже пил чай дома… Давайте мы лучше с вами поговорим.
— Куда это Анеля задевала, — ворчал про себя старик. — Я помню? был-таки у нас чай. И сахар оставался…
С полки в умывальник упала горбушка сухого хлеба. И по тому, что оставалось на полке, трудно было предположить, что там могут быть чай и сахар. Там оставались пакетик табаку, баночки с губною помадою и краскою, да лежала пачка завивалок ‘бигуди’.
— Все дамские штучки, — ворчал Старый Ржонд. — А нельзя ей без этого.
Петрик осторожно, за спиною Старого Ржонда, полез в боковой карман своего пиджака. Там у него в старом бумажнике лежала вчерашняя получка, сто семьдесят франков, то, на что он должен был жить две недели. Он вынул стофранковый билет и засунул его под подушку. Но в той тесноте, где они были, трудно было это сделать незаметно, хотя и не светило более солнце и ноябрьские надвигались сумерки. Старый Ржонд все увидал в зеркало. Он быстро повернулся, чуть не упал и, охватив Петрика старыми, узловатыми пальцами за плечи, припал губами к губам Петрика. Седые усы щекотали, мягкая борода елозила по подбородку. Губы Петрика ощущали мягкую пустоту беззубого рта.
— Миленький… видел… все видел… Милостыньку убогому, — сквозь стариковские рыдания, то, отрываясь от лица Петрика, то снова к нему прижимаясь орошенным слезами лицом, восклицал Старый Ржонд… — У самого-то ничегошеньки нет. Пиджачишко старенький… Воротничок… Галстух не на рю де ла Пэ куплен… А дает… дает… Последнее дает… И принимаю… С благодарностью принимаю… Потому что знаю, что милостынька-то твоя от чистого сердца, а не от гордыни идет. Христа ради принимаю… Ибо дочка у меня и внук… И им кушать хочется… А тут ведь на целый месяц и булочки, и чай и колбаски… Молочка Стасику маленькому.
Все это было очень тяжело Петрику. Он не знал, как ему вырваться от расчувствовавшегося старика. Он хотел сразу и уйти, но Старый Ржонд крепко вцепился в плечи Петрика.
В эту сложную, чувствительную и неприятную для Петрика минуту, быстро, без предварительного стука, распахнулась? затрепетав зыбкими досками, дверь, и в ней появилась Анеля.
— Что случилось, папочка? — воскликнула она и шагнула в комнату, таща за собою упиравшегося и, должно быть, испугавшегося ‘чужого’ мальчугана лет двух.

ХIV

Анеля мало изменилась с тех пор, как ее видал на фантастическом биваке Кудумцева Петрик. Она только еще более похудела и приобрела те модные тогда в Париже мальчишеские линии тела, без бедер и без округлостей. Одета она была бедно, но чисто и опрятно. Черный суконный колпачок прикрывал ее стриженые волосы. Брови были подщипаны двумя узкими черточками. Большие глаза от наложенной туши казались огромными. Щеки были подрумянены. На губах кармином было изображено сердечко. В узком черном платье она казалась куколкой. Стройные ножки были в простых желто-розовых чулках. Она сейчас же узнала Петрика. Вероятно, Ферфаксов уже сказал ей о нем — и она не удивилась, но искренно обрадовалась.
— Маш тобе, — какого гостя нам Бог послал! — Она бросила ручку ребенка и просто и сердечно протянула обе руки Петрику.
— Страшно рада, что вижу вас, — сказала она. — И какой вы пышный. Нисколечко не изменились… Седина… Но она вам идет… Папочка, да возьми же Стася.
— Ты знаешь, Анелечка, он меня прямо своею щедростью убил, — начал Старый Ржонд, но Анеля прервала его.
— Ну и досконале, — бросила она отцу. — Тут мы вчетвером никак не уместимся… И запах какой!… Отчего не открыли окно?… Совсем не холодно… Пойдемте отсюда, Петр Сергеевич. Вечер еще теплый. Посидим в парке на скамеечке. Я расскажу вам про моего Толечку.
Привычным движением она сама, без помощи, быстро вдела рукава снятого, должно быть, на лестнице пальтишка, подправила перед зеркалом волосы и вышла за дверь.
— Анелечка… Если бы ты знала… Поблагодари хорошенечко Петра Сергеевича… Прямо убил… Такое благородство, — торопился сказать ей Старый Ржонд.
— Веше паньство… Але-ж то зух!..— кинула уже из корридора Анеля.
Петрик пожал руку Старому Ржонду и вышел за Анелей.
Анеля ждала его этажом ниже. Тонкая папироса дымилась у нее в зубах. Хорошенькая головка была поднята кверху навстречу Петрику.
— Видали?… Но это ж окропне. Я и рада, и не рада, что вы у нас были. А все-таки… Так мне хотелось с вами, именно с вами, поговорить и даже попросить совета. Вы лучше всех знали моего Толечку.
Каблучки башмачков быстро и звонко стучали по узким ступенькам крутой лестницы. Анеля вышла на улицу и пошла рядом с Петриком. Они вошли в прозрачный сумрак осеннего парка.
— Трудно здесь в праздник найти скамейку, где не сидели бы четверо, — говорила Анеля. — Но все равно. Здесь нет русских — и мы можем поговорить… А французы?… Цо то ми обходи…
Анеля ошиблась. Парк пустел и они без труда нашли свободную скамейку. Анеля села и опять раскурила папиросу.
— Вы, конечно, помните ту ужасную ночь, — пуская дым через ноздри, тихо сказала она. — Как помог вам Бог спастись?
Петрик очень коротко рассказал про свою встречу с Лисовским, про тиф и про чудесное спасение в ламаистском монастыре. Анеля его внимательно слушала.
— Действительно, все это чудесно, — сказала она задумчиво. — Если бы не от вас слышала, не поверила бы… Мне… тоже… повезло… Если жизнь считать везением?
Горькая улыбка появилась на ее лице. От нее мелкие побежали морщинки к углам рта. Анеля сделала затяжку, и откинула руку с папиросой.
— Да… Я, если хотите… Жива… Но что это за жизнь? Вы видали во всей красе все прелести нашего существования. И этот Стасик! Наизабавнейше, что я сама не знаю, люблю я его или ненавижу… Казалось бы, ненавидеть должна бы… А вот подумаю: он умрет — и жалко станет… Ну, я вам все по порядку. У Толи, что касалось меня и этого, что у нас называлось ‘драпа’, все было продумано на ять. Верные… есть ли теперь где-нибудь верные люди? — Киргизы помчали меня в Суйдун, а потом в Кульджу, и я ничего не видала и не знала, что там у нас вышло. У меня в тарантасе были и деньги и драгоценности. Жить было на что… В Кульдже оказалось немало русских, даже консул там был наш старый. Меня уговаривали свое там открыть дело… Но, Петр Сергеевич, — Анеля положила свою покрасневшую от холода руку без перчатки на руку Петрика и тихо пожала ее. Она давала этим понять, что сейчас она будет говорить самое интимное и самое дорогое. — Я любила Толю гораздо крепче, чем это думали другие, чем это и я сама думала. Когда я узнала, что Толю и Перфишу отвезли и будут судить в Верном, я стала сама не своя. Я, знаете, поехала в Верный…
— К ним?
— Да… К большевикам… — просто сказала Анеля. — Это же был мой долг!
— Ну и?… Дальше?
— Я присутствовала на суде и на казни.
Густели осенние сумерки. Лиловый парижский туман вставал между черными липами и белыми в пятнах, точно облезлыми платанами. С набухшей редкой листвы падали тяжелые капли. Розовато-серый, пестренький зяблик бочком попрыгивал подле них. Склонял головку на бок: хлебных крошек просил. По дорожке, усыпанной гравием, проходили женщины. Они везли колясочки с детьми. Их поступь была усталая. Люди в праздничных пиджаках и пестрых галстуках их сопровождали. Мимо прошла влюбленная парочка. Она остановилась в пяти шагах от Анели и Петрика и стала вкусно целоваться. Поцеловались, защебетали, запели что-то говорком — и пошли дальше. Точно дело какое сделали. Все здесь дышало миром и покоем после труда в продолжение целой недели. И странно было слышать именно здесь рассказ Анели.
— Ну, только какой же это был суд! — начала после некоторого тяжелого молчания Анеля. Она закурила новую папиросу. — Як же-шь так, просто з мосту и к расстрелу . Явились и свидетели. Никогда они наших черных гусар и в глаза не видали. Больше бабы, немного наглой деревенской молодежи и какие-то древние старики. Они их всех набрали тут же под Верным. Бабы в хороших ковровых платках и в шубах. Какие морды, однако, у них были! Ничего, то есть, человеческого не было в них. Тупые, с маленькими, маленькими глазками и донельзя довольные и влюбленные в советскую власть. Чего только они не рассказывали! И грабили-то их, и невинности лишали… Кто на таких польстился бы! И казалось мне, что они все это говорили про красную армию и ее насилия приписывали моему атаману. Толя и Перфиша были в своей форме. В черных венгерках и в серебряных шнурах. По тюрьмам и по этапам все это потерлось, но было красиво и импозантно. Атаман сидел молча и, казалось, даже и не слушал, что на него наговаривали. Перфиша был страшно бледен. После каждого показания, судьи, — какие-то интеллигенты, наполовину жиды, обращались к залу, полному народа и говорили: — ‘вы слышали?’… Толпа ревела, как дикие звери: — ‘расстрелять!.. Смерть им!..’ Ругались последними словами,.. Было все это очень жутко.
— Вы, Анна Максимовна, за себя не боялись? Вас могли узнать. Догадаться.
— За себя?… нет. Мне было все-все равно… Какое-то отупение на меня нашло. Был и правозаступник. Лучше бы он, впрочем, ничего не говорил. Он ссылался на классовую ненависть, на несознательность атамана, с детства воспитанного в ненависти к пролетариату. Он и сам понимал всю ненадежность своей защиты и даже не просил о снисхождении. Потом громил прокурор. Последнее слово было предоставлено подсудимым. Атаман и Перфиша встали. Атаман обвел красивыми спокойными глазами зал и все в нем примолкли. — ‘Все, что я делал’, — медленно, отчеканивая слова, сказал он, — ‘сотая доля того, что делает ваша красная армия. Да, мои черные гусары насиловали женщин… Да, мы грабили… Но мы грабили награбленное. Делали то, чему вас учит и что проповедует ваш учитель и вождь — Ленин’… Тут раздались неистовые вопли: — ‘он оскорбляет рабоче-крестьянскую армию!… Не сметь так говорить о Владимире Ильиче!…’ Атаман спокойно ожидал, когда уляжется буря криков и воплей. Его лицо было холодно и замкнуто. Глаза горели, как уголья. Как он был прекрасен в эти минуты!… Он дождался, когда в зале смолкло, и с необычайною силою сказал: — ‘да, я гулял и давал гулять моим гусарам. Когда же и погулять, как не теперь?…’ Эти слова точно заколдовали толпу. Гробовая стала тишина: народ любит и понимает дерзновение. Он преклоняется перед разбойниками. Наступил, Петр Сергеевич, большой, решительный, психологический момент. Отдай Толю сейчас толпе и его на руках бы вынесли, как народного героя… Их сейчас же вывели… В народе говорили, что им предлагали служить в красной армии, но они отказались… Их приговорили к высшей мере наказания. Зал молча выслушал приговор. Стояло какое-то благоговейное молчание…
По саду звонили сторожа. Сад запирали и надо было уходить куда-то. Анеля повела Петрика по улице Нансути, вдоль решетки парка. В улице редкие зажигались огни. Анеля и Петрик шли очень тихо, в ногу. Анеля кротким и странно спокойным голосом досказывала печальную повесть о Толиной судьбе.
— Я была на расстреле. Мне почему-то казалось, что мой атаман так даром не дастся. Будет драться. Выхватит у кого-нибудь из караульных ружье?… Может быть, убежит? Мне говорили, что и ведшие его на казнь ожидали этого и боялись. Обыкновенно там ‘жмуриков’ заставляют самих рыть себе могилы. Моему атаману побоялись дать в руки лопаты. Ведь и лопата — оружие!.. Был бледный зимний рассвет. Прекрасны были далекие Алтайские горы все в снегу. Черная разрытая земля резким пятном лежала на поле. Небольшая кучка любопытных стояла поодаль и взвод красной армии в длинных неуклюже надетых шинелях… Атаман и Перфиша были все в тех же своих гусарских мундирах. Им, должно быть, было холодно. Их поставили у кирпичной стены каких-то построек. Мой атаман протянул руку, показав, что хочет что-то сказать. Кругом была необычайная тишина. Никогда ни раньше, ни потом, я не слышала, не ощущала такой тишины. Мое сердце разрывалось от любви к атаману. Я боялась, что он узнает меня и я помешаю ему в чем-либо. И почему-то я была уверена, что он сейчас убежит. Красноармейский командир был страшно бледен и волновался. Его руки тряслись. Ружья ходуном ходили в руках красноармейцев. Я стояла в толпе и горячо молилась, чтобы Матерь Божья помогла атаману сделать то, что он хочет. И вдруг мой атаман запел: — ‘Схороните меня, братцы, между трех дорог’… Это любимая была его песня последнее время. Он и ‘черных гусар’ так не любил, точно чуял свой конец. Запел и оборвал. Вы знаете, он был неверующий… Тут скинул с себя гусарскую шапку, перекрестился и сказал очень громко и проникновенно: — ‘судить меня не вам’, — он сказал очень скверное слово. — ‘Меня рассудит Господь Бог. К Нему для суда праведного я иду’. Я поняла: все кончено. Сопротивляться он не будет.
Анеля с Петриком вышли на окраину города. В темноте наступившей ночи красным огнем вдали горел фонарь у спуска в метро. За площадью были низкие постройки, сараи, склады, заборы, фабричные здания. Оттуда с пригородной дороги валила в Париж толпа. И странно было слушать этот тихий и полный несказанной печали рассказ Анели и видеть толпы людей и слышать непрерывный шум и гул города.
— Краском скомандовал — и спутал команду. Красноармейцы не шелохнулись. Что-то страшное творилось. В толпе любопытных прокатился глухой гул. Комиссар вынул из кобуры револьвер. Вот, когда бежать-то было можно. В моем сердце все кричало: — ‘Беги! Беги!…’ Я сама молчала и тряслась, как осиновый лист. Мой атаман грозно выпрямился и крикнул: — ‘сволочь!… и этого не умеете’. И подал сам команду. Так отчетливо и спокойно, как вы в Ляо-хе-дзы командовали. Каждое его слово зарубилось в моей памяти на веки. — ‘Прямо по доблестному атаману Кудумцеву… Пальба’… — он сделал выдержку и властно оборвал: — ‘взводом’!… Перфиша откинулся к стене и быстро повернулся спиною. Мой атаман продолжал: — ‘свол-л-лочь!.. пли’!… Грянул залп… Мой атаман упал ничком и лежал недвижимый. Перфиша осел на колени и дергался всем телом. Стоявшая сзади толпа кинулась на тела и буквально разорвала их на части.
Анеля и Петрик подошли к метро. Из полутемной потерны дохнуло сырым теплом. Анеля остановилась.
— Я читала когда-то у Достоевского, — медленно, тихим голосом говорила она, — в ‘Идиоте’, князь Мышкин рассказывает о виденной им казни и о том невероятном ужасе, который должен переживать казнимый, отсчитывая последние минуты и секунды своей жизни… Надо теперешние казни повидать… Говорят: нервный век!… Маш тобе, да какой же это нервный век? Играют со смертью!
Анеля замолчала. Она стояла на парижской площади у входа в метро. Голова ее была опущена. Она перебирала руками концы носового платка. Ее фигурка казалась маленькой и жалкой. Петрику было жаль ее. Сердце его сжималось от боли. ‘Да’, — думал он, — ‘каждый из нас пережил столько, что на целое поколение людей хватит рассказов. И что мои переживания перед ее муками и страданиями?’
— Что же было дальше?… И как вы вырвались оттуда? — сказал Петрик.
Анеля подняла голову. Ее глаза были прекрасны. В них было то самое выражение безконечной любви и скорби, какое Петрик видал в Ликах Богоматери, писанных великими мастерами.
— Видали Стасика?… Так знаете, когда толпа кинулась грабить и рвать мертвых, я осталась одна на месте. Я вся дрожала. На меня показали, что я была с казненными. Меня тоже чуть не разорвали. Вмешался комиссар. Он оказался поляком. Он увел меня к себе и сделал своей любовницей… Там, Петр Сергеевич, женщина рабыня… В сто раз хуже рабыни!… Рабыню хоть у кого-то покупают… Там просто берут, как приблудившуюся собачонку. Комиссар оказался неплохим человеком. По-советски, конечно. Он полюбил меня. Через два года у меня родился ребенок — сын… Вот этот самый Стась. Мы тогда были недалеко от Польской границы. Я уговорила своего комиссара бежать в Польшу. Красноармейцы убили его при переходе границы. Я с ребенком перешла благополучно. В остатках Бредовской армии, в концентрационном лагере, куда я попала, я нашла папочку. Чудо?.. Может быть!… Мир полон чудес!… Была тяга во Францию. Папочке все казалось, что там он что-то может делать… Приехали в Париж… То-то пышна пара… Только такой Парижу и не доставало! Папочка заделался ночным сторожем… Стасика отдала в детский дом, а сама ‘вандезкой’. Теперь вы сами видали… Все на мне… Но я хотела вам сказать совсем о другом… О настоящем… А увлеклась прошлым.

ХV

Они пошли от входа в метро. Опять отошли от шумного, кипящего людьми и говором Парижа и погрузились в те тихие кварталы, где рядом с нищетою гнездятся порок и преступление.
— Мне страшно и стыдно говорить об этом. Так все это не соответствуем всему моему теперешнему положению и тому, что я только что вам рассказала… Петр Сергеевич, помогите мне. Вы хорошо знаете нашего милого Факса. Вы давно дружны с ним. Слово хонору, я тут не при чем. Он все пристает ко мне, чтобы я вышла за него замуж… Это ж окропне!… Я понимаю, если бы любовь?… Но тут… Это сложная история. Он, как и я понимает, что папочка недолговечен. На мне ребенок. Я его покинуть не могу… И Факс вдолбил себе, что он должен спасать меня. Цо то за выбрыки!… Слава Богу, не маленькая! Чего не повидала на своем веку. Это же просто благотворительность. Видите — я могу петь и танцевать у них в хоре. Стася он устроит. Глупо все это, хотя и очень благородно. Но я-то так не могу. Я же все-таки живой человек, и здесь не совдепия. Понимаете, я не могу губить его жизни. Достаточно того, что я свою загубила. А у него постоянные планы. Варшавскую цукерню мы с ним откроем… На какие это, спрашивается, капиталы? Просто падшую хочет поднять…
Анеля резко остановилась. Слезы блистали в ее печальных, наивных и все еще прекрасных глазах.
— Так я же, Петр Сергеевич, не падшая! Ей Богу же, не падшая! Меня жизнь исковеркала. Меня валили, а я не падала и падать не хочу. Вы скажите ему… Понимаете… Этого не будет… После такой-то жизни!.. Нет, никогда… Не надо!… Не надо!… Не надо!..
Они тихими шагами подходили к ‘отелю’. Анеля плакала. Петрик совсем не знал, что ему надо делать и что сказать.
— Вы любите Факса? — несмело спросил он.
— Могу ли я кого-нибудь любить после того, что было?
Анеля погрозила в воздух в направлении Парижа кулаком.
— Они у нас все отняли, — с каким-то надрывом воскликнула Анеля. — Семью, дом, имущество… Право любить. У нас, у пролетариев, этого права нет. Это для богатых… Любить?… Где же тут любить? Целый день, от восьми утра до семи вечера стоять на ногах… Улыбаться… Быть приветливой… ‘Quе desirе, Mаdаmе’ ?… ‘Quе desirе, Mоnsiеur?… Заворачивать, завязывать, носить квиточки в кассу… От утра и до ночи… Не видя солнечного света. В страшной духоте. Все при электричестве… О, проклятые социалисты, строители громадных городов и универсальных магазинов. Подумали они когда-нибудь о стаде молоденьких девушек, что только винтики в их сложном социальном механизме? — ‘У вас неулыбчивый голос’… — ‘Мы вас рассчитаем’… — И вечно под угрозой — панели и голода… А потом, когда вся эта дневная пытка кончится, бежать в толпе, что в семь часов вечера стремится по рю Сен-Лазар и рю дю Авр, да и по всему Парижу, и вливается в устья метро, как поток помоев вливается в отверстие сточной трубы. Тускло в подземных переходах мерцают лампочки. В них тысячи людей и не слышно разговора. Сдавленные, стиснутые, в нестерпимой духоте, обливаясь потом, подвигается этот поток, поминутно останавливаемый, все более и более сжимаемый в узких проходах, точно какая-то фабричная масса, подаваемая к машине. Спускается в самый низ, в духоту нестерпимую, и там, давясь и работая локтями, набивается, как шпроты в жестянку, в такие же душные вагоны и мчится… на отдых… Отдых?… Это у меня отдых?… Бежать по лавчонкам, пока их не закрыли… Экономить сантимы… На керосинке жарить что-нибудь большому и малому, оба одинаково безпомощны… А потом спать на одной узкой постели со своим старым отцом… Любовь?… Да дерзнешь ли при такой жизни и помыслить о любви?… Пышна пара! Подумаешь?… Он — хорист в ночном ресторане… Она — вандезка. Он спит днем, она спит ночью… О! Париж!.. Париж!.. Прославленный город любовных увлечений и красоты… Будь ты проклят вовек!.. Ты, убивший во мне любовь!
Петрик, молча, слушал Анелю. Как это все сходилось с тем, что говорил ему в монастыре старый лама Джорджиев. Рабство! И перед ним стояла одна из этих рабынь двадцатого культурного века. Он ее понимал, но так же точно он понимал и Ферфаксова. Он видел в его предложении не только любовь — Анеля была все-таки очень красива, — он видел большее: он видел христианскую любовь и подвиг, что так походило на его родного и милого Факса. Петрик сказал, стараясь в голос свой вложить силу убеждения:
— Ну, а если Факс вас действительно любит?
— Тэж пытане … — воскликнула Анеля с мучением в голосе. — Меня любит? Да Стася-то, сына комиссара… чекиста… он мне не напомнит когда- нибудь? Просто… он добрый, хороший человек, и очень — христианин… Так жить-то по Христу?… Это в романах только и хорошо. А в жизни?… Не снесет… Если уже он такой святой, ну и пусть идет в монастырь, я меня своей святостью не оскорбляет. А бояться за меня ему нечего… Кто пристанет, я сама отпор дам. Слава Богу, учена… Да и тут не советский рай.
— Я думаю, Анна Максимовна, Факс все это искренно затеял. Это очень честный офицер.
— Тем хуже. Скажите ему: — не надо!…не надо!…не надо!…— крикнула Анеля и, быстро пожав руку Петрику, бросилась в подъезд, точно бежать хотела от него.
Петрик постоял у дверей отеля, прислушиваясь к все замирающему стуку каблучков Анели по лестнице, потом повернул и тихо побрел к станции метро. Смутно было у него на душе.

ХVI

Безпощадное, безостановочное, неумолимое, жестокое время шло и отсчитывало дни, недели, месяцы, годы. И странно было: ни Петрик, ни те русские эмигранты, с кем он встречался, точно и не замечали этого времени. Дни тянулись безконечно долгие, а незаметно проходила неделя и один ‘кензен’ сменял другой с поразительной быстротой. И что было самое примечательное: будто все застыли в том возрасте, в каком они выехали из России. Старые генералы, начальники дивизии не хотели замечать, что им давно предельный возраст стукнул и по старым правилам их ожидала отставка. Нет, они мечтали все по-прежнему командовать — если не дивизией, то хоть и полком. Точно молодели они в эмиграции. И сам Петрик, хотя в мечтах и думал часто о бригаде, но чувствовал себя все таким же лихим ротмистром, готовым лететь в конную атаку. И женщины не старились. Татьяна Михайловна застыла на своих двадцати семи годах. Сусликова не хотела понять, что ей перевалило за пятьдесят, и все продолжала шутить с молодыми людьми и носить платье, на вершок не доходившее до колен. Да и молодые люди, с кем шутила Сусликова и кого она знала в дни эвакуации кадетами и юнкерами, давно поженились и имели детей, и в возрасте подходили к тридцати, однако все считали и называли себя молодежью и смеялись над ‘отцами’, и все думали, что они так и остались кадетами на всю жизнь.
Жизнь остановилась.
Это так только казалось, что она остановилась. Нет, нет, она о себе напомнит каким-нибудь событием и заставит призадуматься о ее течении, а потом опять повседневная скучная механическая работа затуманит мозги и заставит забыть о полете ничем и никем неостановимого времени.
В жизни Петрика такими событиями были: смерть Старого Ржонда… Петрику при помощи союза георгиевских кавалеров удалось устроить Старого Ржонда в Русский дом, где он вскоре, в полном довольстве, покое и почете умер и был достойно похоронен. Через три месяца Петрику пришлось быть посаженным отцом на свадьбе Анели и Факса… И еще как-то случайно в газетах Петрик прочитал, что ‘инженер’ Долле продал французскому правительству какое-то свое изобретение. Это был, сколько мог понять Петрик, аккумулятор на 25 вольт. Петрик не знал, что аккумулятор больше двух вольт изобрести не удавалось, и потому не отдавал себе отчета, каким необычайным, переворачивающим всю современную технику было открытие Долле. Он только обратил внимание, что милый их ‘Арамис’, значит, находился во Франции и как будто в том самом Париже, где был и Петрик. Еще удивило Петрика, что русские инженеры и техники как будто не были обрадованы и не гордились этим открытием русского гения. Напротив, на Долле набросились с остервенением газеты. Его обвиняли… Одни — в непатриотичном поступке. Он, видите ли, должен был отдать свое изобретение России, хотя бы и советской, а не продавать его Франции, да еще за такие миллионы. Если не хотел отдавать большевикам, он мог подождать, когда их не будет, ибо вот-вот большевики падут. Другие неприкровенно завидовали полученным Долле миллионам и негодовали, что он тут же не роздал их на разные беженские учреждения. Сквозила в статьях и обида, и будто негодование, что Долле не настоящий инженер, что он не состоит в союзе инженеров, что он артиллерист и химик — и вот вдруг сделал такой переворот в электротехнике. Потом вдруг о Долле замолчали, как воды в рот набрали, точно его, и его изобретения, и вовсе никогда не было. Факс говорил, что это было сделано по распоряжению масонов. Но Петрик не особенно в этом доверял Факсу. Факс во всем видел масонскую руку.
Это все были события, лично касавшиеся Петрика и отмечавшие для него время. ‘Это было до смерти Старого Ржонда’… ‘Это было в тот год, когда Долле изобрел свои аккумуляторы’… Самых годов Петрик не замечал и отсчитывал только их календарные числа.
Но были и события более крупные, захватывавшие все русское общество и грозными вехами становившиеся на беженском пути.
При странных и загадочных обстоятельствах умер после тяжкой болезни главнокомандующий армией генерал Врангель. Совсем молодой и полный сил, он угас в два месяца от скоротечной чахотки. И опять Факс говорил: ‘большевики отравили’. Он не допускал мысли, что такой человек, как Врангель, мог умереть своей смертью. Это было событие, страшно потрясшее беженский мир, но как-то странно быстро забытое.
Скончался в Антибе Верховный Главнокомандующий Российских Армий Великий Князь Николай Николаевич. История повернула последнюю страницу Императорского периода России — и в сердце Петрика страшная образовалась пустота. На смертном одре за несколько часов до своей смерти, уже ощущая холодное ее дыхание, Великий Князь продиктовал следующие слова: — ‘памятуйте о России. И здесь в изгнании ей отдайте все ваши помыслы, не числя трудов, сил и средств на дело ее спасения, ибо безпримерно тяжки испытания и наступают решительные сроки’…
Эти слова страшно, до самого дна души взволновали Петрика. Он принял их, как самый священный для себя приказ. И постоянно, непрерывно, и днем и ночью, думал он, как исполнить этот приказ Великого Князя. Господи!… Он ли не помнил о России? Ведь помимо всего, там было его Солнышко!!… Он отдал России все помыслы… Но вот дальше-то?… Дальше?… Как? и где? мог он потрудиться для России — этого никто не мог ни объяснить, ни указать Петрику. Событие произошло и, — Петрик понимал это, — событие чрезвычайной важности и значения, а как повернуть его для работы, для России, никто не знал и не указывал. И это было ужасно, Петрик понимал, что они не беженцы, но пленники, и не могут распоряжаться своею судьбою и не могут помогать России, если их хозяева этого не захотят. С особенною силою Петрик понял это, когда среди бела дня на людной улице Парижа был похищен генерал Кутепов, и никто этому не воспрепятствовал, и похитители не были разысканы, хотя все знали, что похитителями этими были большевики. И сам Кутепов не был никем отомщен. Петрик совершенно терялся, как ему поступать? Руководители его не удовлетворяли. Надо было молчать, а молчать он не мог. Смятенно было его сердце и мутно было на душе. Он порывался искать Долле, но смущали миллионы Долле, и страшно было идти к Долле в нищенском костюме.
Судьба, точно осенняя непогода, сметала лист за листом, листья русской надежды и обнажался голый ствол безпредельной тоски, разочарования и отчаяния. Жизнь без Родины становилась нестерпимой.
Воскресные утра в Булонском лесу больше не радовали Петрика. Часто он сидел на своей скамейке, опустив голову и не глядя на проезжавших всадников и амазонок. Поднимет голову и вдруг со страшною болью подумает: — ‘а ведь это он мог бы так ехать с Валентиной Петровной — и Настенька с ними. Теперь Настеньке… что же это было бы?… Шестнадцать?… Нет… Семнадцать лет!… Она была бы вот как эта, что проехала со стариком отцом, рысью. И смеялась так заразительно весело’. Все это было ужасно тяжело.
‘Да, пыль! Беженская людская пыль! Придет время и сотрет эту пыль, как уже стерло так многих, и великих и малых. Правы буддисты: ‘все преходяще в этом мире и не заслуживает ни внимания, ни любви…’ И все-таки оторваться от этого мира никак не мог. Созерцание его не удовлетворяло.
Как раз в это время в жизни Петрика произошло событие, перевернувшее всю его жизнь.

ХVII

В это воскресенье, как и всегда, Петрик сидел на своей облюбованной скамейке в Булонском лесу. День был туманный. Октябрь расцветил деревья пестрой окраской осенней листвы. Сквозь ее поредевшие завесы в сером тумане голубыми силуэтами показывались в аллеях всадники и амазонки, появлялись и исчезали. Они казались таинственными и будто знакомыми. Лошади неслышно ступали по мокрому гравию верховых дорожек. По блестящему черно-голубому шоссе, шелестя шипами, проезжали автомобили. За решеткой парка, через площадь, — куда-то на выставку или аукцион — вели разукрашенных, накрытых дорогими попонами тяжеловозов. Они выступали в сознании своей красоты и силы. По дороге между автомобилей наездник наезживал нарядного гнедого рысака, запряженного в легкий кабриолет. Рысак бежал, вычурно красиво бросая ногами, и наездник сбоку засматривал на него. Высокий тандем, запряженный четвериком в два уноса, прокатил мимо Петрика. Все это когда-то так радовало Петрика. Теперь он только холодно скользнул по ним глазами. Он сидел на скамейке, опустив голову и отдавшись своим мыслям. Невеселые были мысли.
‘Неужели, всю жизнь, до самой смерти, он будет для чего-то, для кого-то, в чужом государстве точить и строгать какие-то болванки — ‘пьесы’, не зная даже их назначения. Он теперь уже ‘маневр-спесиализе’ и заменяет Эжена, женившегося и ухавшего в деревню. Теперь это он обучает плутоватого итальянца-коммуниста и показывает ему, как работать. Но что толку? Какая польза от этого России? Что делает он для России? Только думает о ней — и ждет, когда его позовут. Но все более похоже на то, что никогда его не позовут… ‘Мне уже пятидесятые пошли годы. Ротмистр Ранцев!.. И под пятьдесят лет. В эти годы, в России, генералами были… Он ротмистр… Да какой он ротмистр? где его эскадрон? только в мечтах!… Сколько раз он порывался ехать ‘туда’… ‘Нельзя’, — говорили ему. — ‘Вас сейчас же узнают, и вы зря погибнете и подведете тех, кто вам поможет там’. Погибнуть сам Петрик не боялся. Он продолжал, как и раньше, мечтать умереть солдатскою смертью — и он отлично понимал, что в таких делах напрасной смерти не бывает, но всякая жертвенная кровь идет на спасение Родины. Но подвести других не хотел. Годы шли. Пятидесятые… И было жутко…
Петрик сидел, опустив голову на ладони, и, не глядя на часы, по затихавшему движению знал, что полдень близок и надо идти питаться в до одури надоевшую lаitеriе. Мимо Петрика, чуть шелестя песком, ехали двое. Петрик поднял на них глаза. Впереди — рослая, красивая, немолодая, полная амазонка на дамском седле ехала на прекрасной большой лошади. Ее сопровождал наездник. Он был в низком котелке, надвинутом на брови, в потертом рейт-фраке и серых рейтузах. На нем были русские сапоги с высокими голенищами со шпорами. Он был не молод, но возраста его определить было нельзя. Усы и борода были гладко сбриты и розовое от загара и езды лицо казалось молодым. Петрик обратил внимание, что наездник сидел не по-французски, но глубоко, с наложенными шенкелями, так, как сидели в его, Петрика, обожаемой школе. И Петрик невольно залюбовался посадкой наездника. Наездник тоже внимательно взглянул на Петрика серыми печальными глазами из-под черных полей котелка.
Они свернули через шоссе, подъехали к ‘вигваму’ с соломенною крышею и там наездник, ловко соскочив с лошади, помог амазонке слезть. Та что-то сказала ему, и он выслушал ее, приподняв котелок. Конюх — ‘раlеfreniеr’ — принял от них лошадей, накрыл их попонами и повел к площади. Амазонка села в ожидавший ее большой черный автомобиль, а наездник остановился у шоссе и стал закуривать папиросу. Он делал все это теми самыми движениями, какими делали это товарищи Петрика, кавалерийские офицеры, где-нибудь на военном поле, в Оранах. Он достал из кармана рейтуз серебряный портсигар, похлопал о его крышку папиросу и стал ее раскуривать. В это время Петрик подходил к нему. Серые глаза внимательно осмотрели Петрика. Тот уже прошел мимо наездника.
— Ранцев?… — услышал Петрик сзади себя.
Он оглянулся, еще раз внимательно посмотрел на наездника и сейчас же узнал его: генерал Ермолин.
Петрик познакомился впервые с генералом Ермолиным в офицерской школе, где тот, как штаб-офицер, в Поставах проходил курс парфорсных охот. Ермолин тогда восхищался ездою Петрика и его Одалиской. Тогда Ермолин был блестящим офицером одного из гвардейских полков. Потом Петрик, по ‘Русскому Инвалиду’ следивший за Ермолиным, знал, что он перед войною получил полк, на войне командовал бригадой и дивизией и, казалось Петрику, даже и корпусом — и вот теперь встретился в Булонском лесу наездником.
Петрик быстро повернулся к Ермолину и снял шляпу.
— Ваше превосходительство.
— А, узнали, значит и меня. Что поделываете, Ранцев?
Ермолин взял Петрика под руку и повел его из ворот к широкому бульвару.
— Пойдемте, закусим. Тут неподалеку есть очень уютное бистро, где завтракают такие же наездники, как и я. И, правда, очень недурно кормят.
В трактирчике, куда они пришли и где Ермолина, видно, хорошо знали, им подали какую-то ‘саssе-сrоutе’, от которой отзывало банным веником. Ермолин спросил графин ординеру.
— Что поделываете, Ранцев?
Петрик рассказал о своей работе, о своих печальных мыслях и, между прочим, сказал, как он был удивлен, обрадован и восхищен, увидав Ермолина верхом в Булонском лесу.
— Ничего не попишешь, Ранцев, — тихо сказал Ермолин. — Против рока не пойдешь… Ужели вы думаете, что мы, генералы, меньше вашего страдаем за Россию? Да, зашли мы в тупик, уйдя заграницу. Это была самая жестокая наша ошибка… Заграница-то эта! Да ведь воспитаны были мы в вере в эту самую заграницу. Все казалось она нам олицетворением благородства и доблести. Свое видели только худое, заграницей примечали только хорошее. И потом, очень мы уж много о себе думали. Исполнили свой долг, а себя возомнили спасителями… Ну, вот и платимся теперь за это. Вы изнемогаете плотником… Я который год наездником. Прогуливаю геморройных жидов, скачу со снобирующими еврейчиками, мнящими себя Уэлльскими принцами, сопровождаю банкирских дам… И мне все это надоело… Да ‘хлеб наш насущный даждь нам днесь’… Кормлюсь… Вы холосты?
— У меня жена осталась в России.
— Имеете возможность посылать ей что-нибудь?
— Я не знаю даже, где она… И жива ли?…
Генерал Ермолин помолчал немного.
— Ну все-таки один. А у меня жена. Кормиться надо. Если Господь не посылает смерти, жить надо.
— Вы все-таки, ваше превосходительство, при своем деле, — сказал Петрик.
Ермолин внимательно посмотрел на Петрика.
— Не жалуюсь, — сказал он. — А что, Ранцев, не хотели бы вы тоже заделаться наездником… Вы школу первым кончили?
— Нет. Вторым.
— Ну, вот и прекрасно… Послушайте, еще и карьеру сделаете… Американскому какому-нибудь жиду чистокровного коня так объездите, что он по аvеnuе du Воis dе Воulоgnе испанским шагом на нем пойдет. У жидов теперь русские в моде. Какой чин у вас?
— Ротмистр.
— Жалко, не генерал. Жиду нанимать — так генерала приятнее.
— Я, ваше превосходительство, — хмуро сказал Петрик, — к жиду наниматься не пойду.
— И напрасно, Ранцев. Во-первых, есть жиды и жиды. И между ними есть прекрасные люди и даже, представьте, большие русские патриоты.
Заметив, как наершился Петрик, Ермолин сказал, положив руку на рукав Петрика.
— Смотрите проще на вещи. Для вас, как это мы в катехизисе когда-то учили… Несть еллин ни иудей, обрезание и необрезание… Так и нам, нам все одно — клиент. И, если не боитесь сесть на четыреста франков, я вас мигом могу устроить.
И Ермолин рассказал, что он как раз получил более выгодное место, и его хозяйка обезпокоена подысканием другого наездника.
— Лучшего, как вы, не придумаешь. Вы не молоды — и в то же время красивы и элегантны. Моя Ленсманша, — она, поди, вторую империю помнит — выросла на почитании этикета и красоты. Клиентура у нее прекрасная. Молодого наездника она взять побоялась бы. У нее ездят барышни американки, чего доброго еще увлеклись бы, а так, за сорок, ей самое подходящее… Да что говорить!… Сегодня же и пойдемте. У меня урок от трех. Хозяйка в два пойдет на прогулку, вы и поезжайте с ней. Она вас и опробует. Мы с вами одинакового роста. Вы наденете мой костюм. А мне так будет приятно показать, как все русские ездят.
Петрику вспомнились слова Анели: — ‘да як же-шь так просто з мосту’… но он согласился. Не все ли равно?… Четыреста франков?… Маловато… Да он привык голодать… Зато будет при своем деле и с лошадьми, что он так всегда любил.
Ермолин словно угадал мысли Петрика.
— Это ничего, что только четыреста франков. В сезон вы чаевыми столько же наберете. Тут так принято, чтобы наезднику и палефренье давать на чай.
Петрик опять поморщился, но генерал Ермолин ударил его по плечу и сказал: —
— Да будет!… Россию прогуляли!… Так что уже тут!… Забудьте на это время прошлое… Вы наездник, и только. А те, с кем вы будете ездить — клиенты… И все… Не вы один страдаете… А шоферы такси?… Когда-нибудь и свое благородство покажете.
— Аdditiоn s’il vоus рlаit, — крикнул Ермолин. Лакей подал счет. Петрик хотел было платить свою долю, но Ермолин ему этого не позволил.
— Послушайте, ротмистр, — сказал он. — Вы — ротмистр, и для вас я все еще генерал. Ну, идемте, не мешкая, чтобы вам успеть переодеться.

ХVIII

Mаdаmе Lеnsmаn, или Ленсманша, как ее назвал Ермолин, оказалась дамой под семьдесят лет. Она как-то вдруг появилась на маленьком дворике своего заведения, куда выходили окна денников и куда смотрели на Петрика рыжие, гнедые и серые конские головы. Она была в котелке с туго подобранными под него серыми косами. Громадного роста, выше Петрика, в длинной старомодной амазонке, она и точно будто соскочила с картины времен второй империи. Ермолин рассказал, в чем дело и представил ей Петрика. Ленсманша с ног до головы осмотрела Петрика тем взглядом, каким она осматривала лошадей, которых ей приводили на продажу, и, по-видимому, удовлетворилась осмотром. Ничего не говоря самому Петрику, она приказала конюху поседлать ‘Калипсо’ — ‘роur mоnsiеur’.
Ленсманше подали громадного шестивершкового коня. Ермолин посадил ее на него. Петрик легко вскочил на нервную, горячую гнедую кобылу и сжал ее шенкелями. Он пропустил монументальную амазонку и поехал, как полагается, в полушаге за нею. Они проехали на ruе dе lа Fаisаndеriе, свернули переулочком к новым домам, и по песчаной, растоптанной лошадьми дорожке выбрались в Булонский лес. Ленсманша хлыстом показала Петрику, чтобы он ехал рядом с нею.
Петрик под испытующим и внимательным взглядом Ленсманши чувствовал себя, как на смотру генерал-инспектора кавалерии. Пошли рысью. Наездница то прибавляла, то убавляла ход своей лошади и смотрела, как мягко и искусно справлялся со своей плохо выезженной, что называется, только ‘нашлепанной’ лошадью Петрик. Прошли целую аллею галопом, опять так же: то прибавляя, то убавляя ход. У выходных ворот перешли на шаг. — Вы хорошо ездите, — сказала, наконец, Ленсманша. — Русские вообще хорошо ездят.
Петрик нагнул голову.
Эта похвала ему была приятна: она касалась не его, но русских.
— Я когда-то ездила с вашими великими князьями. Они все прекрасно ездили, — продолжала Ленсман. — И главное, вы знаете правила, как надо ездить с дамой. Вы, верно, ездили с амазонками?
Петрик не ответил. Ему не хотелось говорить, с кем он ездил. Он опять поклонился.
— Я вижу, вы джентльмен, и я могу вас принять к себе на службу. Но, кроме того, что быть джентльменом, вы должны быть еще и наездником. У меня правила такие: наездник не имеет права разговаривать с клиентом. Я не переношу этой болтовни нахальных гидов. Вы только отвечаете на вопросы клиентов. Ну, еще, если надо сделать указание, поправить, дать урок. Вы по-английски говорите?
— Немного.
— Много и не надо. Не болтать надо, а учить… Да, еще… Вы не должны никому говорить, что вы русский.
Петрик хотел спросить, почему, но воздержался и только с удивлением посмотрел на Ленсман. Она поняла его взгляд и сейчас же пояснила: —
— Русский — это всегда политика. А тот, кто ездит верхом, тот не занимается и не хочет знать никакой политики. Русских могут бояться… Не большевик ли?… Коммунист? Вы будете… Француз… Скажем, по вашему выговору… Из Эльзаса. Мосье Пьер… Другого вам имени и не надо. У меня и мосье Ермоль ходил за француза… А он притом же генерал. Так-то лучше… И никому не обидно и не стеснительно.
Она не спрашивала согласен или нет мосье Пьер на ее условия. Она знала, тот, кто голоден, согласен на всякие условия: и на четыреста франков в месяц (‘ну и чаевые притом’), и на отрешение от своей личности. Она твердо усвоила европейские обычаи покупки людей — и диктовала свои условия. Петрику оставалось только соглашаться.
В какие-нибудь полчаса (время — деньги) все было оформлено и Петрик со следующей недели ‘заделался’ наездником в заведении г-жи Ленсман.

ХIХ

Эта новая работа очень благодетельно подействовала на Петрика. И прежде всего потому, что она не походила на работу, а походила на службу. В бюро заведения Ленсман, маленькой комнате, кажется, хранившей следы конных мод за полвека, где висели в рамках выцветшие старые фотографии, изображавшие офицеров и генералов времен Франко-Прусской войны, все на конях старинной запряжки, где висели похвальные листы и свидетельства на медали, полученные госпожою Ленсман на конкурах и конских выставках, где в углу стояли бичи и хлысты, где был тот манежный запах, который Петрик так любил, на большом столе лежала книга распоряжений. Книга ‘приказов’, назвал ее Ермолин, показывая и рассказывая Петрику правила службы у Ленсман. В этой книге в четырех графах Ленсман указывала, кто на завтра, от которого часа и с кем и на какой лошади должен был ездить.
Весь день на воздухе. Езда Петрика не утомляла, но бодрила, — все на разных лошадях и с разными клиентами. Он ожил. Мрачные мысли оставили. Только сильнее была тоска по потерянному Солнышку. Кроме того, у Петрика явились и досуги. Зимою езда кончалась в четыре часа — и Петрик был свободен. Явилась возможность ходить на лекции — то в Сорбонну, то в какой-нибудь зал, где объявлялась безплатная лекция.
Но как только соприкоснулся с людьми, опять стал раздражаться. Да как же это могло быть так? Читали: ‘о японской литературе’, ‘о живописи Пикассо’, ‘модернизме Кватроченты’ и еще о какой-то ерунде… Это тогда, когда в России совершался небывалый катаклизм, равный мировому потопу, причем ее захлестывала не вода, но людская кровь! Бывали лекции и о России… Как детям, рассказывали о Волге и показывали картинки, и старые седые люди плакали от умиления. Петрик сжимал кулаки. О борьбе никто и никогда не говорил. Никто не говорил о необходимости всем подняться и идти вместе с таинственными братьями Русской Правды помогать тем, кто еще бился там. Точно борьба за Россию исключалась, и о России можно было только вспоминать, как о дорогом покойнике… Для Петрика Россия не была мертвой, но была живой и страдающей. И он страдал на этих лекциях.
Досуги дали возможность Петрику читать газеты от начала до конца. И тут он возмущался. ‘Чашки чаю?’ — думал он, — ‘почему не стаканы вина? Какое, подумаешь, общество трезвости!…’ Из сотен полков русской армии объединились десятки. Все больше кавалерия и Гвардия. Совсем почти не было пехоты. Раньше, — Петрик помнил эти времена, — создавались землячества, люди объединялись по признаку родства с землею, по признакам принадлежности к одной семье. Теперь, — Петрик с ужасом отмечал это в своем уме, — объединялись по признакам исключительно политическим и политика эта становилась все более и более нездоровой. Вдруг, как чертополох и будяки на выпаши, появились какие-то евразийцы, младороссы, точно недостаточно или, может быть, стыдно быть просто русскими. Газеты пестрили таинственными буквами. Лень или некогда было называть общества и союзы полными именами. Были: Р.Ц.О., Р.Д.О., В.М.С., Р.О.В.С., О.Р.О.В.У.З, и т.д., и т.д. Заразная совдепская сыпь сокращений поражала и эмиграцию: и тут говорили на телеграфном коде, будто стесняясь называть все своими подлинными и полными именами. Все это было новое… Может быть — нужное?… Петрик не знал этого. Он искал, ждал, когда прочтет, что и его Мариенбургские драгуны составляют свое объединение и соберутся… неужели на чашку чая?..
И дождался.
Петрик перевернул последнюю страницу газеты.
‘Боярский терем’… ‘Б. А. П.’… Это еще что такое?.., ‘Ясновидящая’… Большой был спрос на гадалок и ясновидящих… ‘Повар опытный’… не офицер ли какой безработный из бывших гурманов? — ищет места… ‘Требуются аэрографистки’… Это еще что за профессия? Ужели щелкать на машинке и во время полета на аэроплане? — подумал Петрик. — ‘Timе is mоnеу’ — каждую минуту куют доллары. Современный деловой человек способен, спускаясь на парашюте, диктовать свои приказы ‘аэрографистке’. И вдруг глаза Петрика остановились. Он прочел, перечел, прочел еще раз и все не верил своим глазам. Но ведь ничего особенного не было. Это должно было случиться. Не мог же быть их полк таким исключительно несчастным?
‘Мариенбургских драгун Его Величества’…
Точно: в демократической газете крупно было напечатано: ‘Его Величества’. Власть денег.
‘Просит откликнуться полковник Дружко по адресу’… И стоял адрес… В семнадцатом аррондисмане.
Петрик положил газету на колени и поднял глаза к окну. Он не видел назойливой игры огней Эйфелевой башни. Он вспоминал тот незабвенный день, когда он принимал в командование четвертый эскадрон… Штандартный… Самый лихой… И вечером в собрании молодой корнет Дружко круглыми влюбленными глазами смотрел на Петрика. Тому прошло… Девятнадцать лет, однако… Корнет Дружко стал полковником. В той армии скорее производили…
Полковник Дружко просит откликнуться… А, может быть, уже и еще кто-нибудь откликнулся?… Петрик ушел из полка. Но в полку поняли и оценили причины, почему ушел Петрик и его просили вернуться, когда он только этого пожелает. Нет причин ему теперь отказываться. Он, правда, женатый, а их полк холостой… Но где его жена и сколько лет он живет один?
Да…Он откликнется. Он сделает это сейчас же, и лично, а не письмом… Корнет Дружко… Милый Степа Дружко!… Вот кого он сейчас, через какие-нибудь полчаса увидит, вот с кем он будет говорить про полк и про всех, кого он знал и кого он так любил.
Петрик спускался с шестого этажа.
На площадке пятого его остановила Татьяна Михайловна.
— Куда вы?… Что вы?… Такой.
— Какой, такой?
— Да будто миллион в лотерею выиграли.
— Я, более того: счастлив… Я нашел однополчанина.
— И потому так сияете?… Летите, никого не видя.
— Разве я вас толкнул?… Простите…
— Нет, не толкнули… А только странно видеть сияющего человека, который ничего не выиграл и не получил какого-то особенного места… Ну, сияйте, сияйте…
И она замурлыкала: —
… ‘Раris… Rеinе du Mоndе
Раris, с’еst unе Вlоndе
Lе nez rеlеvе d’un аir mоquеr
Lеs уеuх tоujоurs riеurs’ …
Дальше Петрик не слышал.
На плане у входа в метро Петрик отыскал улицу, указанную в объявлении, и помчался туда. Улица оказалась там, где семнадцатый аррондисман теряет аристократическую тишину своих кварталов с их невысокими домами-особняками и широкими, тихими улицами, — и узкими тесными улочками, между высоких ‘доходных’ домов подходит к шумному аvеnuе dе Сliсhу.
Шел дождь. Ноябрь был на исходе. В темноте узкой улицы Петрик едва мог различать номера домов.
Как и следовало ожидать, Дружко жил в каком-то вертепистом отеле.
— Соlоnеl Drоujkо ?
— Аu siхiеmе а gаuсhе…
Лифта не полагалось. Дом был старый, бедный, темный и тесный. Узкая лестница вилась в безконечность. Лампочки гасли раньше, чем Петрик достигал следующего этажа. Подъем в темноте казался кошмаром. Ни номеров, ни досок с фамилиями, ни визитных карточек в Париже не полагалось. Вероятно, этот порядок установился с тех пор, как по нему гуляла кровавая революция и люди скрывали место своего жительства.
Петрик постучал в дощатую дверь где-то под самой крышей.
— Еntrеz!..
Петрик открыл незапертую на ключ дверь. Маленькая комната была странно освещена. Единственная висячая на проволоке лампа была спущена к большому столу и подтянута к нему веревкой так, что освещала только стол. Склонивившийся над столом человек был в тени. В свете была рисовальная доска, стакан с водою и железный ящичек с акварельными красками. Сидевший встал от стола и лицо его совсем скрылось в тени.
— Полковник Дружко?
— С кем имею честь?
— Степан Ильич!… Степа?… Ты?…
Дружко освободил привязанную лампу и поднял ее к потолку, освещая Петрика. В облаках табачного дыма Петрик увидал очень худое, помятое лицо с глубокими складками у щек, поредевшие, сивые волосы и серые, круглые глаза. Только они и напоминали Дружко. Коричневый старый пиджак висел мешком. Мягкий воротник был смят и галстух завязан небрежным узлом.
Между дверью и стеною была низкая железная койка, накрытая старым одеялом: на ней лежали бумаги и рисунки. Стены мансарды до самого потолка были завешаны картинами, изображавшими котов и кошек в самых разнообразных позах и всех цветов и оттенков. Большой желтый кот, прекрасно написанный акварелью, нагло поднял лапу, изогнулся кольцом и совершал свой туалет. Белая ангорская кошечка, написанная маслом, лежала на голубой подушке. И еще были коты. Не до них было сейчас Петрику.
Дружко присматривался к Петрику и, видимо, не узнавал его.
— Не узнаешь?… Так переменился?… Ранцев.
Голос Петрика дрогнул.
— Петр Сергеевич… Боже мой… По объявлению меня разыскал?… Какое это счастье!… Да как же мне тебя-то узнать?… А твои усы?… Волосы седые! Да и я не ребенок-корнет…
Дружко расчищал место на постели, чтобы посадить на нее Петрика.
— Ты, что же… — не зная, как и с чего начать, сказал Петрик, еще раз внимательно оглядывая комнатушку и котов.
— Как видишь… Художник… Специалист по кошкам… Спрос есть — и коты меня питают.
— Ты что же, с натуры? — Петрик рассматривал рисунки.
— А как придется, смотря по заказу. Вот видишь этого желтого нахала? Рекомендую: кот Лулу, моей консьержки. Умилостивительная ей жертва. Это копия. Оригинал продан за пятьдесят франков…
— Но у тебя подписано…
— Ах, Julе LаmВеrt?.. Hе удивляйся. Это требование моего патрона.
— Значит, — горько улыбаясь, сказал Петрик, — совсем, как и у моей патронши. Ведь и я не ротмистр Ранцев, русский, но просто mоnsiеur Рiеrrе, эльзасец. Они ценят наши знания, наш ум, наши таланты, нашу доблесть, но они и знать не хотят нашего славного русского имени.
— Не удивляйся и не негодуй, дорогой Петр Сергеевич. Это вполне естественно. Не наша ли прежняя эмиграция в течение едва ли не двух веков приучала их презирать Россию, талдыча им на все наречья и лады, что Россия страна кнута и произвола, что дикие и некультурные татары выше русских? Так что же тут удивляться их страху и пренебрежению русского имени.
Петрик промолчал. Он наблюдал и удивлялся на Дружко. Как развился и как поумнел он за эти годы скитаний и лишений!
— Как я рад, Петр Сергеевич, что ты сейчас же и откликнулся на мое объявление… Теперь у нас пойдет работа. Мы будем теперь видеться часто. Каждый день. Этого требует… — Дружко сделал паузу. — Наш полк!

ХХ

Они виделись часто. Окончив свой деловой день, Петрик приезжал к Дружко. Теперь уже не все стены были завешаны котами. На главной лицевой стене, где в углу висела икона, был помещен большой портрет Государя Императора Николая II в форме 63-го Лейб-Драгунского Мариенбургского полка. Подле него были изображения лейб-драгун на конях. Дружко был мастер рисовать не одних котов. Это была полковая стенка. Коты стеснились на противоположной стене между шкапом и окном. Они висели, отчасти закрывая друг друга.
На столе к приходу Петрика были положены два листа чистой бумаги и два хорошо отточенных карандаша.
— Садись… Начнем. Итак, нас двое… Следовательно: мы теперь можем составить полковое объединение Лейб-Мариенбургского полка и зарегистрировать его в Обще-Воинском Союзе. Это мною уже сделано. Нужные бумаги написаны. Тебе их только подписать.
— Постой, Степан… Но ты — полковник, я же всего ротмистр. Тебе и надо быть председателем. Ты старший.
— Ты ошибаешься. Ты царский ротмистр, а я добровольческий полковник. Ты наш девиз помнишь? Ему не изменил?
— За Веру, Царя и Отечество, — торжественно и твердо, тихим голосом сказал Петрик.
— Именно… Другого нет, и у нас, русских офицеров, быть и не может, а потому: ты царский ротмистр, я царский штабс-ротмистр — и пока не отыщется кто-нибудь старше тебя, коренной мариенбуржец, ты являешься старшим и становишься председателем полкового объединения. Подписывай заявления.
Петрик, молча, не протестуя, подписал поданные аккуратно написанные бумаги.
— А теперь слушай… В 1919-м году нашему славному 63-му Лейб- Драгунскому Мариенбургскому Его Величества полку минуло триста лет его доблестного служения русским государям и Родине. Наемные немецкие рейтары полковника Курциуса, драгуны Ласси, прославившие себя на полях под Дудергофом при Петре и со славою участвовавшие в первой и второй Нарвах, кирасирский фельдмаршала Миниха полк, опять драгуны в Отечественную войну и, наконец, шефство Государя Александра I.. Тогда, в 1919-м году, как-то не вспомнили об этом. Я был послан за вещами офицерского собрания, вывезенными в Вильно, и нашел город в польских руках. Ничего не уцелело. Священные мундиры шефов, старые штандарты, полковое и призовое серебро — оно-то, конечно, в первую голову — было разграблено и растащено неизвестно кем. Но я знаю, что многое можно найти по антикварам, по жидовским лавчонкам, искать по объявлениям. Я знаю: люди ищут и находят.
— Нужны деньги и люди, — сказал Петрик.
— Да, совершенно верно… Нужны люди. И они есть… Это мы с тобой. А когда есть люди, будут и деньги. Мы создадим свой полк снова. Мы будем праздновать свой трехсотлетний юбилей. Это ничего, что он прошел. Мы возвратимся к этому дню.
— Праздновать, — тихо сказал Петрик. — Прости меня, Степа, но не звучит как-то это слово в моем сердце. Праздновать?… Как это можно праздновать?… Теперь?… Когда вся Россия залита кровью безчисленных расстрелов?… Когда самого полка нет и нет его святого штандарта?… Когда мы, русские, без Родины?… Унижены до последней степени?… Как это, в такое-то время, праздновать? В чем же может заключаться наш праздник?… В слезах?… В панихидном пении по погибшем полке? Самый настоящий праздник — это купить винтовку и патроны и уйти в приграничные леса, партизанить с братьями Русской Правды… Каждый убитый коммунист — праздник полка.
— Постой… Погоди… Выслушай меня.
Дружко опустил к самому столу лампу. Комната погрузилась во мрак. Только на столе был светлый круг и в нем два листа белой бумаги. Дружко говорил… И точно вдруг раздвинулись стены тесной и низкой мансадры. Выше стал потолок. Исчезли со стен коты. И не слышно стало городского парижского шума.
…Просторный кабинет тонул в нарочито сделанном уютном полумраке. Пылал в углу камин. Зимняя торжественная стояла тишина. Все точно застыло в покое и довольстве. Время потекло обратно. Петрик не сидел на жестком рыночном стуле из соломы, но было под ним глубокое кресло, обитое мягкой кожей с мягкою спинкою и крутыми вальками. В глубине кабинета чуть отблескивала каминными огнями широкая золотая лепная рама и в ней так Петрику знакомая картина Коцебу: ‘Взятие Варшавской Воли’, и на ней подвиг полка. Не серый дым плохого ‘капораля’ шел перед ним от папиросы Дружко, но будто курил Степа дорогую сигару, что только что принес ему полковой буфетчик, и терпкие, ароматные, сизые и голубые прямые струи сигарного дыма тянулись между камином и картиной. И будто Дружко налил не в рябые стаканы бледного ‘ординера’, а наливал в хрустальные фужеры играющий и искрящийся золотой Мумм… Трэ сэк… Полковая марка.
И говорил Дружко не усталым голосом недоедающего и недосыпающего рабочего человека, но своим бодрым корнетским голосом.
— Прежде всего, мы достанем полковую историю.
Петрик записал на чистом листе бумаги: ‘полковая история’.
— Я заходил в русский книжный антикварный магазин. Там есть. Просят тысячу франков. Мне обещали подождать шесть месяцев. Записали книгу за мной.
— Через шесть месяцев мы должны иметь эту тысячу франков, — сказал Петрик и отметил на листе цифру: 1000.
— Мы ее и будем иметь, — твердо сказал Дружко. — Каждое воскресенье после первого числа, ты будешь приходить ко мне и класть ровно в девять часов, в час вечерней зари, в эту копилку сто франков… На полк!..
— На полк, — повторил Петрик. Его голос звучал торжественно.
— История полка… Отметь: через шесть мсяцев мы имеем на историю полка тысячу двести франков. Слушай дальше. Наш долг, во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценою, отыскать и раздобыть наш полковой штандарт.
— Но где?… Как?…
— Я слышал, что его вывез и спас последний штандартный унтер-офицер Карвовский. Ты его помнишь?
— Помню ли я?… Ведь моего лихого четвертого… Он петербургской губернии был, Дудергофской волости.
— Он ехал со штандартом в Добровольческую армию. На пути едва не попал к красным… Спасся к Уральским казакам. С ними сделал их легендарный поход по пескам и пустыням Закаспия и перешел границы Персии. Его там надо разыскивать. Уралец Бородин в Сербии мне говорил, что он слышал, что штандарт цел.
Напряженнейшая тишина наступила после этих слов Дружко.
— И мы должны отыскать Карвовского и выписать его сюда. Клади на это две тысячи.
— С половиной, — тихо сказал Петрик.
— Сколько бы ни потребовалось. Когда будет Штандарт, нам легче станет собирать к нему людей. Мне писали: в Монтаржи работает наш драгун… Вот когда будет штандарт мы и напомним о своем трехсотлетнем существовании. Мы наймем большой зал…
— Или попросим гостеприимства у Лейб-казаков. Это для такого случая будет много лучше.
— Верно. Мы привезем туда свой штандарт.
— Штандартный в форме.
— Непременно… И мы все в исторических формах полка за триста лет его существования… Нас будет уже много…
— Молебен.
— Слово к присутствующим… скажет тот, кто будет старшим…
— Мы будем почтительно просить Великих князей почтить нас своим присутствием.
— Представителей полков кавалерии.
— Гвардии, армии и флота… Ты понимаешь, Петр Сергеевич, что в такой день без бокала вина нельзя.
— Мумм ехtrа drу… Полковой марки.
— Первый и единственный тост: за Государя и за полк.
— За полк!
— За Россию!
— Государь и Россия одно… Мы за Россию отдельно никогда не пили. В Государе и Россия.
— И за полк! — с глубочайшим волнением сказал Петрик.
— За полк, — снова повторил Дружко.
Внизу, кругом, шумел, гудел и пел песню города Париж. В незанавешенное окно видны были красные и цветные огни реклам. Прямо перед отелем, где жил Дружко, было пустопорожнее место. Там сломали дом и расчищали место для постройки нового. В этот пролет между домами была видна перспектива улиц. Какой-то купол не то банка, не то дворца банкового короля там возвышался. Серое декабрьское небо отражало заревом огни города. На столе перед ними на помаранных заметками листах лежали большие никелевые часы Дружко. Они показывали без четверти девять.
Ни Петрик, ни Дружко ничего этого не видали и не слыхали. Они все были как бы в полковой библиотеке, и за стенами ее была зимняя тишина их захолустного местечка.
Петрик посмотрел на часы.
— Ты слышишь? — чуть слышно, точно боясь рассеять очарование мечты и прогнать родные призраки, сказал он.
— Ну?
— Заря… Наша заря…
Город за окном пел суровый гимн каменных громад, тюрем человеческой души. Рожки и клаксоны давали какую-то несложную мелодию. Дружко сложил губы трубочкой и, искусно подражая звуку сигнальной трубы стал выдувать: —
‘…Господи… Спаси… сохрани
Воинов… и Россию…’
Петрик внимательно его слушал. Благоговейно и молитвенно было его лицо.
— Мы всегда… Стоя слушали эту молитву, — как бы про себя, как в какой-то дремоте, проговорил Петрик.
Дружко продолжал играть, подражая трубе. Петрик сидел неподвижно, устремив свой взгляд на окно. Он не видал парижских улиц. Он не чувствовал на себе темно-серого дешевого пиджака наездника, пропахшего конским потом. Он смотрел в окно и видел заснеженную Россию и чувствовал на себе стягивающий и тесный полковой мундир. Рядом с ним сидел Дружко. Редкие, сивые волосы сбились над его лбом. Лицо было сосредоточенно и серьезно. Он и точно, как молитву, выдувал губами кавалерийскую зорю. Глаза в набрякших красных веках смотрели напряженно и строго на портрет Государя в Мариенбургской форме. Он допевал последние ноты зори.

ХХI

Петрик проводил клиента, долговязого американца, бравшего у него урок езды, и пошел в бюро посмотреть ‘книгу приказов’. Другой наездник, англичанин мистер Томпсон, стоял над книгой. Тускло над нею горела лампочка. Томпсон повернул голову к Петрику и показал ему на запись.
— Вам завтра с восьми, — сказал он, — и посмотрите-ка, какая вам лошадь. Это что-то особенное, что патронша дает такую лошадь первый раз.
Петрик нагнулся над книгой. Тонкими падающими буквами госпожи Ленсман там было написано: — ‘вторник, 2-го декабря. Мосье Пьер. Мисс Герберт. — Фонетт. Буль-де-неж. —
Лучшая лошадь заведения, светло-рыжая кобыла Фонетт, предназначалась для какой-то мисс Герберт. И время было дано не час, как обыкновенно, а полтора часа. Петрик закрыл книгу и вышел на улицу. Новая клиентка — и, видимо, любительница, если берет лошадь на полтора часа и если ей так доверяет хозяйка. Верно, надолго. Впрочем, все будет зависеть от погоды. Петрик уже изучил обычаи ‘катающихся’. Погода делала хорошие и худые дни.
Без четверти восемь на другой день Петрик подходил к заведению Ленсман. Ворота были открыты. Сама Ленсман была уже на дворе.
День обещал быть хорошим. Густой туман опускался над городом. Но над серыми крышами домов розовело небо, а в самом верху оно было чистого голубого цвета. Солнце пробивалось сквозь туман.
На дворе уже стояли поседланные лошади первого урока. На Фонетт было новое, собственное, не манежное, английское седло. Оно было маленькое. Значит, мисс Герберт не толстуха и будет ездить по-мужски. Ленсман строго и внимательно осмотрела с головы до ног Петрика. Осталась, видно, довольна осмотром. Легкая тень улыбки скользнула по ее сухому лицу старого гренадера. Сапоги и шпоры Петрика блестели, распахнутый рейт-фрак был еще достаточно свеж. Котелок хорошо начищен. Наездник был строен и красив. Седые волосы придавали ему нужную солидность.
— Клиентка очень молодая, — сказала Ленсман, — не позволяйте ей много скакать.
— С’еst еntеndu, mаdаmе, — поднимая над головою котелок, сказал Петрик.
Клиентка начинала его интересовать. Он внимательно осмотрел седловку обеих лошадей. Старый Буль-де-неж добродушно оскалился на Петрика. Точно подсмеивался над лишними заботами наездника.
Петрик ожидал у ворот. По улице взад и вперед, заложив длинный бич за спину, разгуливал Томпсон. У него урок был от девяти, но погода была очень хороша и мог набежать случайный клиент.
Ровно в восемь к воротам мягко и беззвучно, точно подплыл, громадный восьмицилиндровый американский ‘Паккард’. Петрик, знакомый с шоферами, сразу оценил машину: — сорок пять городских, сто десять настоящих сил. Все новейшие усовершенствования роскоши и удобства. Долговязый шофер-француз в длинной синей ливрее и фуражке, не спеша вылез из своей застекленной кабины, обошел машину и открыл широкую дверь кареты.
Оттуда вышла стройная девушка, лет семнадцати. За ней показалась полная седая, очень богато одетая дама. Девушка была в разрезной амазонке, в высоких рыжей шагрени очень дорогих сапогах со шпорами. Поверх было надето широкое пальто из серебристых соболей. Из-под черного котелка на лоб выбивалась тонкая прядка золотистых волос. Эта прядка придавала лицу амазонки шаловливый вид. Девушка была высока, почти такого же роста, как и Петрик. Дама остановилась разговаривать с Ленсман. Амазонка кивнула хозяйке головкой со стрижеными по моде волосами и прошла к своей лошади. Петрик стоял подле Фонетт, готовый помочь новой клиентке. Серо-голубые глаза девушки, так много напомнившие Петрику глаза цвета морской волны, были широко раскрыты. В них светилась детская радость.
— Аm I tо ridе this hоrsе ?
Голос был глубок и красив. Он показался Петрику сладкой музыкой.
— Уеs, miss.
— Is it gооd — nаturеd ?
— Yеs, miss.
— Mау I раt it ?
Петрик сам погладил Фонетт, показывая, что лошадь добрая. Девушка с ласковою нежностью стала гладить и трепать лошадь по шее.
— Я надеюсь мы будем друзьями и полюбим друг друга, — сказала она по-английски, как бы сама с собою.
Седая дама, сопровождаемая Ленсман, подошла к ним. Она строго осмотрела Петрика.
— Аrе уоu quitе surе оf him, mаdаm ?
— Indееd I аm, Mаdаm. Mоnsiеur Рiеrrе is а Frеnсhmаn. Hе hаs Вееn fоr mаnу уеаrs in оur hоusе. Hе is аn ассоmрlishеd hоrsеmаn.
— Uр, mу dаrling?!
Петрик подставил руку, амазонка поставила на нее свою маленькую ножку и легко, привычным движением опустилась в седло. Петрик вскочил на Буль-де-неж. Его клиентка поехала к воротам и, выезжая из них, помахала приветливо ручкой седой даме.
— Пожалуйте направо, — показал Петрик дорогу.
Лошади шли бодро и смело по камням улицы. За последними домами показался Булонский лес. Солнце победило туман. Последние клочья его застыли между кустами в низинах. Весь сквозной лес горел в ярких лучах. Точно золотой дождь пролил над ним и отдельные капли его спадали с тонких ветвей: золотые листья, уцелевшие от ветряных бурь, прозрачными гроздьями свешивались кое-где с темных сучьев. Дали аллей клубились прозрачными голубыми туманами. Со всех сторон к лесу направлялись всадники и амазонки. Все точно обрадовались солнцу и прекрасной теплой погоде. Сзади по аvеnuе du Воis dе Воulоgnе по широким панелям сплошной толпой надвигались пешеходы.
— Какая прелесть! — сказала девушка, тонким хлыстиком показывая в глубину аллеи.
— Что прикажете? — сказал Петрик. Положительно ему сегодня не давался английский язык и тон наездника. Он внимательно посмотрел на амазонку. Должно быть, она много и с детства ездила верхом. Она сама без подсказки Петрика разобрала поводья по-полевому. Сидела она прекрасно. Длинная стройная нога красиво обрисовывалась под юбкой амазонки. Шенкель был наложен. Бояться за нее не приходилось. Петрик сознавал, что он ехал теперь с самой красивой и нарядной наездницей, какую он видал в Булонском лесу. И это было приятно, и тем еще труднее было выдерживать менторский тон наездника.
Девушка прямо в глаза посмотрела Петрику. Удивительно, несказанно чист и ясен был взгляд глубоких глаз цвета прозрачной морской волны.
— Это и есть Булонский лес?
— Да, мисс.
— Я ездила в Кенсингтонском парке и в Гайд-парке. Там тоже очень красиво. Только там гораздо чище… И бараны бродят по ‘пелузам’… Очень это украшает и оживляет.
Петрик ее плохо понимал. Он помнил, что разговаривать не полагается и промолчал.
— Я думаю, тут можно рысью?
— Как вам будет угодно, мисс.
Они пошли рысью. Лошади шли, играя. Фонетт точно не чувствовала тяжести и шла воздушно, точно совсем не касаясь земли. Так многое напоминала и эта легкая побежка лошадей и это плавное приподнимание через такт грациозного девичьего стана. Сердце щемило тоскою воспоминаний. Буль-де-неж едва поспевал за Фонетт. Он бежал, недовольно крутя головою.
Черное шоссе пересекало верховую дорожку. Петрик обогнал на полшага амазонку и сказал: —
— Здесь надо шагом.
— Почему?
— Здесь скользко, и могут быть автомобили.
— А… Да…
Они пересекли дорогу, шедшую от Роrtе dе lа Muеttе и шагом пошли к большому длинному озеру. Вода в нем казалась темно-зеленой и клубилась холодным паром. По смятой, набухшей бурой траве золотым узором легли последние опавшие листья. Здесь шумы города не были так слышны. Реже попадались автомобили. Верховых было много и Петрик должен был быть начеку. Высокий господин, сопровождаемый мулатом, обгонял их полевым галопом. Фонетт заволновалась и поддала задом.
— Tightеn thе rеins.
— It’s dоnе.
Девушка виноватыми глазами посмотрела на Петрика. Совсем так смотрела на него когда-то Валентина Петровна, когда он давал ей урок в манеже Боссе. На мгновенье воспоминание о прошлом заслонило его настоящее. Очень уж эта девушка ему напоминала его жену, когда она совсем еще юная носилась с ним по полям и лесам Захолустного Штаба.
Амазонка подобрала повод и поскакала галопом. В конце озера шоссе шло поперек их пути. Петрик опять обогнал девушку и, преграждая ей путь рукой, серьезно сказал: —
— Здесь надо шагом.
От плохого произношения Петрика по-английски это вышло у него непроизвольно строго.
— Опять шоссе, — вздохнула девушка.
— Да , мисс.
Они обогнули озеро. Когда выворачивали на дорогу, ведшую к воротам леса, Петрик сказал: —
— Мисс ездит уже час с четвертью. Может быть, мисс повернет домой. Этою дорогою мы как раз через четверть часа будем у конюшен.
Она ничего не сказала и покорно поехала туда, куда ей указал Петрик. В прекрасных глазах ее горела радость. Лошади шли к дому просторным и легким шагом. Наездница опустила правую руку и чуть покачивала ею в такт хода лошади. Они свернули в переулок. Перед ними были ворота заведения госпожи Ленсман.
— Очень хорошо было, мистер, — сказала, поворачивая к нему оживленное, раскрасневшееся лицо девушка. — Но какой вы строгий… И педант!… педант!…
Петрик вздрогнул. Она сказала слово: ‘педант’ как будто не по-английски ‘пед-энт’, но точно по-русски: — ‘педант’ с ударением на втором слоге. Так некогда, заканчивая с ним езду в манеже, сказала ему его Валентина Петровна. Впрочем, может быть, это только так показалось, потому что, странным образом, в этот миг эта чужая девушка, англичанка, до мелочей напомнила ему его милое, далекое, покинутое, недостижимое Солнышко.
Петрик легко снял с седла амазонку. Шофер подал ей соболью шубку. Мисс Герберт ласкала лошадь, принятую конюхом, и давала ей сахар. Старая дама спрашивала ее о впечатлениях прогулки. Петрик пошел к конюшне.
— Мосье Пьер, — нетерпеливо окликнула его девушка. Она протягивала ему руку… ‘Да… На чай’…
Петрик подошел к ней и снял шляпу. Она теперь совсем не походила на его Солнышко. Она сунула в его руку две смятые свежие десятифранковки.
— Благодарю вас, мисс.
Обоим стало почему-то неловко.
Пустым взглядом смотрел Петрик, как она прошла к машине. Пожилая дама уже сидела в карете. Шофер закрыл дверь, не спеша сел к рулю и громадная машина мягко и плавно тронула с места.
Петрику показалось, что солнце зашло за тучи и стало темно. Небо было без облака, и Париж по блеску солнечного декабрьского дня соревновал с Ниццей. Ярким солнечным светом был залит конюшенный двор. На нем уже стояли готовые для езды лошади. Сейчас должен был ездить с Петриком японец из посольства.
Маленький, худощавый, лукавый японец выходил из бюро, натягивая перчатки.
— Еh Вiеn, mоn viеuх, — японец подпрыгнул и хлопнул по плечу Петрика. Он считал хорошим тоном фамильярность со служащими. — Quеl Веаu tеmрs.
Лошади дружно вышли из ворот. Улочка была пуста. По мокрому асфальту серыми змеями вились следы нарядного Паккарда.
И почему-то непонятная грусть охватила Петрика и он с трудом отвечал на шутки японца.

ХХII

Жизнь Ферфаксова, после его женитьбы на Анеле, резко изменилась. Хор Воронина распался, и Ферфаксов остался без работы. Тут за него принялась Анеля. От тех добрых людей, которые помогли ей устроить отца в Русский дом, а потом достойно похоронить его, она достала денег взаймы и энергично принялась за мужа. Факс, во время своего пребывания в русском хоре совсем не говоривший по-французски, теперь должен был засесть с Анелей за уроки французского языка. По утрам он посещал автомобильную школу, по вечерам с Анелей зубрил улицы Парижа и правила езды. Анеля достигла своего. Через три месяца упорного труда Ферфаксов выдержал экзамен, получил карт роз и карт ‘Вlеu’ и взял место шофера на такси в одном гараже. Теперь жизнь его протекала на улице среди людской толчеи в страшном калейдоскопе парижской суеты. И это отразилось на нем. Спокойный и уравновешенный до этого времени, он стал нервным и неспокойным. Ему все казалось, что он должен что-то делать. Он искал истину. Нервный днем, он не мог успокоиться к вечеру. Анеля и возня со Стасем его не удовлетворяли. Он должен был быть на людях и кого-то слушать, чему-то учиться. Он не пошел, как то сделал Петрик, на Военно-Научные курсы.
Он жаждал общих знаний, политика и философия его увлекали. Как только выпадала свободная минута во время стоянки, он брал русскую газету и первое, что смотрел в ней — отдел: ‘лекции и собрания’. Он намечал, куда он пойдет этим вечером. Он с одинаковым вниманием и как будто даже удивлением слушал о борьбе партизан на Дальнем Востоке, о Португальской поэзии ХVI века, о четвертой ипостаси и святой Софии, ходил на проповеди проповедника Рогожина, слушал прения по ‘текущему’ моменту. Он стал членом нескольких обществ и союзов и даже кое-где вошел в правление. И от этого обилия лекций, речей и диспутов с ним сделалось то, что бывает с объевшимся человеком. Как у того бывает несварение желудка, так у Ферфаксова стало как бы несварение мозгов. Он многое, такое простое раньше для него, перестал понимать. Давно ли он повторял слова апостола Петра: — ‘кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживай язык свой от зла и уста свои от лукавых речей’… Лукавые речи тянули его. Он, как пьяница без вина, не мог обходиться без того, чтобы кто-нибудь что-нибудь ему не рассказывал и не разъяснял. Среди своих товарищей по гаражу, шоферов, он не находил людей, которые помогли бы ему разобраться в том, что он слышал кругом. Их интересы были мелкие и узкие. Говорили лишь о том, кто сколько наездил за день, кому сколько дали на чай. Еще говорили об ‘аксиданах’, о строгости парижских ‘ажанов’. Мечтали не о России. Россия уплыла в какое-то далекое и, пожалуй совсем недоступное и недостижимое место. О ней говорили мечтатели. Идеалом шофера, особенно из молодых, был сильный человек американской складки, и потому мечтали лишь о том, как наколотить деньгу, купить машину ‘люкс’ и работать от себя и для себя.
…’Нас столько раз обманывали… Кому теперь верить?… Нет, на авантюру я не поддамся?… Зачем мне туда?… У меня тут все есть… Под солнцем места много… Нас там не хотят, чего же мы будем туда соваться?…’ — Говорили Ферфаксову в ответ на его вопросы: — ‘что теперь делать’…
Такие речи Ферфаксова не удовлетворяли. Тем более чужды были они ему, что совсем другое он слышал от Ранцева, с которым поддерживал постоянные сношения.
В ту зиму, когда Петрик поступил в заведение госпожи Ленсман и стал наездником, Ферфаксов, как никогда раньше, носился с масонами. Он так жаждал чьего-то руководства, так, бедный, потерялся во всем том, что он слышал, так совершенно утратил свою волю, что ему стало казаться, что в масонстве он именно и найдет то, чего ему так недоставало. Сделаться масоном — потерять свою свободную волю и отдать себя в распоряжение каких-то мудрых людей и власти, которых, правда, не знаешь, но которые ведут к истине.
У них в гараже появился молодой человек, граф Онгрин. Он числился когда-то в блестящем гвардейском полку. В детстве был страшно богат, теперь, лишившись всего, работал шофером. Он резко отличался от других шоферов. Он был задумчив, сосредоточен и молчалив. Однажды, когда машины Ферфаксова и графа Онгрина стояли рядом, они разговорились.
Ферфаксов с подкупающей искренностью рассказал Онгрину о своих сомнениях и исканиях, о своей полной неудовлетворенности, о своих колебаниях и поисках истины. Граф Онгрин открылся Ферфаксову, что он масон.
— Ну и что же?— с живейшим интересом спросил Онгрина Ферфаксов.
— Я нашел там большое удовлетворение, — спокойно отвечал Онгрин.
И тогда Ферфаксов упросил графа Онгрина устроить совсем маленькое собрание, где бы можно было откровенно поговорить о масонстве и современном его значении.
— Все будут свои… Офицеры… Мы обсудим… Это не простое любопытство. Таких ищущих, как я, много… Раньше меня вело Священное Писание… Теперь я колеблюсь… Нахожу противоречия… Сомневаюсь… Может быть, масоны меня научат и приоткроют уголок истины.
Граф Онгрин обещал переговорить со своим наставником и через несколько дней сообщил Ферфаксову, что согласие дано, что на собрание придет видный масон парижской ложи и что Ферфаксов может привести на собрание сколько угодно и каких угодно оппонентов, хотя самого Николая Евгеньевича Маркова, масонам это не страшно.
Ферфаксов рассказал об этом Петрику и просил и его вместе с Дружко придти на это собрание. Петрик сначала закобянился. Все это ему казалось нудным, безполезным и совсем ненужным, но потом, переговорив с Дружко, согласился.
Друг ли, враг ли масоны — их надо знать. Дружко отыскал некоего полковника Пиксанова. Это тоже был гвардейский офицер. Когда-то он вошел в масонскую ложу, потом разочаровался и вышел из нее. Он согласился быть на собрании и, если то будет нужно, выступить со своими опровержениями.
В вечер того дня, когда Петрик первый раз ездил с мисс Герберт, он отправился на это собрание.

ХХIII

Собрание было назначено в отдельной комнате бистро на ruе dе lа Соnvеntiоn против ruе Vеrсingеtоriх. Это была не то галерея, не то стеклянный балкон, выходивший на улицу. В ней стояли простые длинные столы и соломенные стулья. Из сеней был отдельный ход в эту комнату. По другую сторону сеней была буфетная стойка, за ней биллиардная.
Начало было назначено ровно в девять, и Петрик — действительно: педант, педант! — пришел без десяти минуть девять. В бистро еще никого не было. Не было даже и самого устроителя, Ферфаксова. Хозяин, толстый, черномазый, ко всему равнодушный француз, показал Петрику комнату и сказал, что она ‘resеrveе’ для какого то русского ‘uniоn’.
В комнате, куда прошел Петрик, было прохладно. Пахло винным спиртом и кофе. Оконные занавеси были наглухо задернуты. Из соседних помещений слышались возгласы на французском языке и щелкание карамболирующих шаров.
Прошло бездумных пять минут. Сразу пришли Ферфаксов и Дружко. Дружко пришел в ужас, увидев председателя, пришедшего раньше него.
— Неужели я опоздал? — воскликнул он, вынимая из жилетного кармана никелевые часы.
— Успокойся, Степа, это я пришел слишком аккуратно. Видишь, никого и нет.
Ферфаксов озабоченно, с видом хозяина, пересчитал стулья.
— Будет много народа? — спросил Петрик.
— Человек двенадцать обещало придти. Генерал Ловчилло будет делать доклад о путях масонства… Будет полковник Пиксанов, граф Онгрин, полковник Парчевский, он мне говорил, что он был с тобою в школе, Помпонов, Рукин и еще кое-кто. Все офицеры, жаждущие правды. Хороший все народ… А я, знаешь, Петр Сергеевич, волнуюсь. Я вчера и духовника своего спрашивал, не грешу ли я? Мой духовник ничего против масонов не сказал, а у меня все такое чувство, что диавол будет между нами.
— А вы, если диавол, с молитвою на него, — сказал Дружко, и нельзя было понять, шутит он или серьезно говорит.
К половине десятого начали собираться.
— Простите, господа, — говорил, снимая с шеи шарф, граф Онгрин, — маленькое опоздание, но как раз в последнюю минуту подвернулся выгодный клиент, я не мог ему отказать… Сюда мчался, как оглашенный. Я и машину в гараж не сдавал…
Онгрин чувствовал себя до некоторой степени героем собрания и был менее молчалив, чем Ферфаксов привык его видеть.
Парчевский узнал Петрика, но не выказал особенной радости встречи. Эмигрантство наложило на него печать осторожности в отношениях с людьми, с которыми он давно не встречался. Со школы они были на ты.
— Я слыхал, ты наездничаешь?
— Да… Работаю.
— Хорошо зарабатываешь?
— Как придется.
— На чаевых? — просто, как о совсем обыкновенном деле, спросил Парчевский.
Петрик смутился.
— А ты что поделываешь? — вопросом ответил он.
— Я, как в оперетке поется: — играл чертей, качал детей… Всего перепробовал. Ресторан русский держал. Товарищам стал даровые обеды давать… Ну, как же!… Время такое было!… Из Сербии приезжали голо-одные… Как самому есть, другу не дать… Прогорел… Потом… Да что — потом?… За собаками ходил… На собачьи бега их натаскивал… Теперь платья дамам расписываю… Дожили, брат… До чего дошел… И масона слушать пожаловал.
Пришел Пиксанов. Его встретили дружным говором почитания и уважения.
— Вот посмотри на него, — шептал Петрику на ухо Парчевский, — стопроцентный монархист… Ума палата… Он таки этого Ловчиллу уклеит. На обе лопатки, поди его положит. Ты Ловчиллу-то помнишь?
Но Петрик не знал никакого Ловчиллу.
— Генерального штаба и бывший гвардеец. Впрочем, в гвардии пробыл ровно столько, сколько нужно, чтобы держать в академию. Фамилия, вот уже именно по шерсти и кличка: — ловчилой был, ловчилой и остался. Авантюрный человек. То, что во время войны называли: — ‘Вова приспособился’. Приспособляемость необычайная. Говорят, есть такие ящерицы-хамелеоны, которые всяческую окраску принимают. Так и он с красными — красный, с черными — черный, ну, с нами, естественно, будет белым. Перед Государем на животе ползал, все в Свиту попасть добивался. В Думе в какой-то комиссии либеральничал… Теперь вот масоном заделался. Видно, и тут почуял, что жареным пахнет. Он, говорят, мастер ложи ‘Змея и чаша’… Важный парень. Большая шишка. В добровольцах не был, гражданской войны не нюхал. Как здесь очутился, чем живет? — темна вода во облацех… Но живет не по-нашему.
Генерал Ловчилло пришел последним. Парчевский, он оказался старшим из присутствующих, скомандовал: — ‘Господа офицеры’.
Ловчилло обошел всех и с каждым поздоровался.
— Я, господа, по долгому опыту знаю, как на эмигрантские собрания собираются и потому не торопился.
Ферфаксов, как распорядитель собрания, провел Ловчиллу в голову стола и предложил ему стул.
— Садитесь, господа, — сказал Ловчилло и обратился к Ферфаксову, — может быть, кофе потребуем или ординеру? За чашками и стаканами веселее пойдет беседа. Распорядитесь, голубчик.
Ферфаксов пошел сделать заказ. Офицеры сели, кто у стены, кто за стол. В самый угол сел Пиксанов. С ним рядом сели Петрик и Дружко.
Пока гарсон в зеленом переднике разносил чашки с кофеем и стаканы с бледным вином и было тихо, Петрик рассматривал собравшихся.
Генерал Ловчилло резко отличался от всех. Он был отлично и во всем новом одет. Смокинг с блестящими отворотами прекрасно на нем сидел. Сытое полное лицо со тщательно припомаженными висками, со стрижеными усами, — лишь были оставлены маленькие черные кисточки под самым носом, — все говорило о какой-то совсем другой жизни, чем та, какую вели все другие. Ему было вероятно за шестьдесят. Он был не толстый, но пузатый. Живот круглым шаром выпячивался из-под смокинга. Нижняя губа презрительно оттопыривалась. Во всей осанке его было, что он был генерал и генералом остался. Он знает и умеет вести себя по-генеральски.
Ловчилло положил полные руки на стол и сцепил пальцы. Руки у него были белые, холеные, на пальцах яркими огнями горели камни дорогих перстней. На белых рукавчиках были тройные золотые запонки.
Каким контрастом были сидевшие против него офицеры. У всех худые, изможденные непосильной и непривычной работой лица. Бледные от плохого, неправильного питания. Руки в мозолях и с неотмываемой грязью масла и машинной копоти. Редко у кого на пальце блеснет золотое обручальное, или черное пажеское кольцо. Все они были в одинаковых пиджаках, купленных в магазинах готового платья. Граф Онгрин был в шоферской ливрее. Это сидели настоящие рабочие — пролетарии. Только ищущие знания глаза, да спокойные, сдержанные манеры говорили о каком-то другом, во всяком случае не пролетарском воспитании.
Все молчали, чего-то ожидая. Никто не закурил. Ферфаксову, он был устроителем собрания, надо было предложить выбрать председателя собрания, или прямо взять инициативу на себя и предоставить слово генералу, но бедный, скромный Факс был подавлен генеральским видом и осанкой Ловчиллы и совершенно, что называется, ‘скис’, и только растерянно и безпомощно поглядывал на графа Онгрина, ища у него помощи и поддержки.
Генерал Ловчилло несколько раз обвел глазами все собрание, вопросительно посматривая то на того, то на другого. Он ожидал вопросов. Потом он медленно расцепил пальцы, положил ладони на стол и сказал: —
— Что ж, господа, приступим.
Никто ничего не ответил. Ферфаксов мучительно, до слез покраснел и умоляюще своим собачьим взглядом посмотрел на генерала Ловчилло.
— Хорошо, господа, я начинаю, — сказал мягким и негромким голосом Ловчилло.
В комнате наступила полная тишина. Слышнее стали голоса французов в бильярдной, да резкий треск карамболирующих шаров.

ХХIV

— На этих днях в Бельгии, в Брюсселе, — спокойно и плавно начал генерал, — тоном человека, читающего лекцию и уверенного в знании предмета, — в местном оперном театре был спектакль исключительно для масонов. Спектакль resеrveе. Масоны при входе в зрительный зал надевали свои масонские передники и знаки отличия. Заграницей принадлежности к масонскому ордену не стыдятся. Там понимают: масонство — великое братство. И что, господа, может быть выше, как общее братское искание истины. Это только наша русская косность, наша отсталость и некультурность, наконец, наша неосведомленность приписывают масонам какой-то мистический демонизм, связывает его с мировым еврейством, с каббалой, даже, стыдно сказать, с черной магией. Начитаются книг, как: ‘L’eluе du Drаgоn’ , сочинений г.Бостунича, или г.Маркова — и думают, что они знают, что такое масонство.
Генерал приостановился. Он будто ждал возражений. Все молчали. Петрик посмотрел на Пиксанова. Тот сидел, опустив красивую, худощавую голову с плоским рыбьим лицом. Он, видимо сдерживаясь, сжимал и разжимал зубы и от этого желвак играл у него на виске. Подметив взгляд Петрика, он вздохнул и охватил голову обеими руками.
— К масонам и сейчас принадлежат многие коронованные особы, — продолжал генерал. — Все выдающиеся, наиболее образованные и талантливые личности современного мира — масоны. Масонство впитало в себя, так сказать, мозг человечества, — и потому естественно, что ему принадлежит и предстоит громадная роль в будущем России.
Генерал опять приостановился, и опять никто ничего не сказал. Если бы Ловчилло теперь посмотрел внимательно на собравшихся и слушавших его в гробовом молчании, он увидал бы, каким мрачным огнем горели глаза большинства его слушателей. Но генерал был упоен своею речью. Он с наслаждением слушал сам себя и смотрел на свои холеные руки и на игру камней на перстнях.
— Что скажете вы, если я скажу вам, что императоры Павел I и Александр I были масонами? Что масоном был и наш великий вождь, учитель и наставник, непобедимый Суворов?… Богобоязненный, верующий, так благостно скончавшийся!… Чью память мы недавно благоговейно поминали… Непобедимый!…
Генерал играл этим словом, как блестящим мячом, колдуя им своих слушателей.
— Тогда масонство было другое,—хмуря брови, резко сказал Пиксанов.
— Император Александр I был окружен масонами, а какие победы!… Русская армия в Париже. Гвардия бивакирует на Елисейских полях… Что же это, диавол помогал?… Я слышал… Мне возразили: — тогда было масонство другое… Может быть?… И люди и нравы были другие… И теперь есть масонство и масонство. Я не буду говорить про так нашумевшую ложу Grаnd-Оriеnt, ложу Великого Востока. Может быть, там и много евреев… Отчего им и не быть там? Может быть там и действительно есть связи с Аlliаnсе Isrаelitе и с банковским миром? Это нисколько не умаляет ее значения, пожалуй, даже напротив. Но я про них не говорю. Я их не знаю. Наши русские ложи: — ‘Северная звезда’, ‘Астрея’, ‘Юпитер’ и другие — вне всякого подозрения в сношениях с Grаnd-Оriеnt. Наши ложи прежде всего философские… ищущие… находящие… Они отнюдь не враждебны православию… Они его не исключают… Когда скончался настоятель берлинской посольской церкви, протоиерей Мальцев, человек высокого ума и святой жизни, в его вещах нашли знаки масона высокой степени. Это не мешало ему предстоять перед алтарем и приносить безкровную жертву… Где же тут демонизм?… Нас упрекают в обрядности, в бутафории, театральности… Говорят про наши обряды, что они ‘tres еnfаntilеs’ … Но это куда меньше того, что мы видим в православных храмах…
— Оставьте православное богослужение в покое, ваше превосходительство, — громко и резко сказал Пиксанов и поднял от ладоней голову.
— Что у нас все посвященные могут говорить и оспаривать свое мнение, — то это, господа, согласитесь сами, только хорошо. Каждый может, ибо в каждом заложено это совсем особое душевное движение: искание истины. Искание смысла и оправдания жизни. Масонство в этом только помогает. Но, кроме этой духовной философской стороны жизни, которая не всякому по плечу, в масонстве есть и другая сторона, — сторона политическая.
— А, вот оно, — сказал Пиксанов.
— Вы, кажется, хотели мне возразить? — обратился к нему генерал Ловчилло.
— Я возражу после, — холодно сказал Пиксанов. — Теперь я слушаю ваше превосходительство.
— Вы, господа, конечно, знаете, что происходит теперь в России? Ее мозг, интеллигенция ее, выбита, затравлена и просто физически уничтожена. В России не осталось больше политических партий. Наконец, просто в России нет больше людей, которые бы верили один другому. Вообразите на минуту, что там совершился переворот и коммунисты отброшены от власти. Что же будет дальше?… Хаос… Анархия… Кому верить?… Кого звать?… Просто: кто наш — и кто против нас? Эмиграция ничего не создала. Тринадцать долгих лет она только ссорится и грызется между собою. Обще-Воинский Союз — узкая профессиональная организация, отказавшаяся притом же от политики, и не ему овладеть всем громадным служебным и правящим аппаратом России. Да он на это и не претендует. Вот когда русское масонство сыграет решающую роль. Оно явится в России во всей силе братского доверия, дисциплины и организованности. У него, благодаря всемирности ордена, братские связи везде, и оно получит какую угодно поддержку. Кредиты — ему. Вера — в него. Братские ложи подбирают лучших людей и воспитывают их загодя. Масоны, это единственная прочно организованная партия, которая придет в Россию и сыграет первую роль в ее устроении. Вне масонства не будет ни работы, ни назначений. Вне масонства гражданская смерть и тяжкое одиночество.
Генерал остановился и было похоже на то, что он кончил. На его лице играла странная и — Петрик подумал — нехорошая улыбка. Было что-то в ней смущенное и точно подловатое, дерзкое — и в то же время испуганное.
— Позволите возразить, ваше превосходительство, — вставая, сказал Пиксанов.
Генерал широко развел руками, показывая на собрание, — дескать: не от меня это зависит, а от всех.
— Пожалуйста… Просим, — раздались голоса. Генерал сделал приглашающий жест рукою и опять так же, но уже не без приятности, улыбнулся.
Пиксанов, стоя, обвел глазами всех собравшихся.
Все на него смотрели с большим вниманием и ждали его слова.

ХХV

— Прежде всего, господа, кто я? Почему говорю? Отчего возражаю? — начал, волнуясь и сбиваясь, Пиксанов. — После крушения белой борьбы, когда я очутился заграницей — тоска охватила меня. Надо делать, дело надо делать… Надо для России работать… Спасать как-то надо Россию… Я кинулся искать… За кем идти? В кого верить?… Вот когда я услыхал это архиглупое слово: — ‘вождизм’… Одни физически не могли… Другие не хотели… Впрочем, я сам скоро понял, что, живя заграницей, мы жили в, так сказать, благожелательном плену… Мы не могли иметь вождей без разрешения, больше того, без приказания от наших хозяев… Прибавьте к этому страшный душевный надрыв от церковной смуты… Однако что-то делать надо… Я тогда не понимал, что ‘что-то’ делать — это ‘ничего’ не делать. Это ‘что-то делать’ был все тот же русский — авось, небось да как-нибудь… Я стал искать — и бросился к масонам. Вы слыхали сейчас его превосходительство… Что же, ничего худого, только хорошее… Так и мне спервоначалу показалось. Вере в Бога не препятствуют, напротив — признание великого Архитектора Вселенной даже обязательно, что не допускает, казалось бы, среди масонов ни атеистов, ни материалистов… Но это только одна видимость… Я прошел все стадии посвящения… Балаган, скажу вам… Бутафория, насмешка над личностью — и не без задней мысли, и притом довольно гнусной, если хотите — провокаторской. Как можно даже и помыслить сравнить это с нашей величественной православной службой, уносящей нас к первым векам христианства, ко временам апостольским, к самому Господу Нашему Иисусу Христу… Я вырвался оттуда, но там я многое узнал… Его превосходительство сказал: — есть масонство и масонство… Это — ложь.
Генерал Ловчилло сделал движение и Пиксанов, заметив это, быстро добавил.
— Я отнюдь не хочу сказать, что его превосходительство нас обманул. Он сам обманут… Как водят и других русских за нос, рассказывая им о каких-то особых ‘христианских’ ложах. Масонство — от диавола и основание его — ложь. Если масонство не едино, то спрошу я вас, какая ему цена? Если есть русское, шотландское, французское, еврейское масонство, — то нет у масонства и той страшной силы и того большого влияния, о котором нам так заманчиво рассказывали только что и о чем и я много был наслышан. Тогда и масонство не масонство, и политическая цена ему грош… Что?.. Где?.. Почему?.. Какая логика?.. Тогда любая наша партия, или группа интеллигентных людей, может сыграть такую же роль в спасении России, как и масонство… Возьмем Академическую группу, Российское Национальное Объединение, Русское Патриотическое объединение, Высший Монархический Совет, да и наш Обще-Воинский Союз, чем они будут менее значительны и ценны, чем русские масонские ложи?… Да они будут еще ценнее, потому что их руководители явные, и каждый знает, куда кто ведет. Если масонство не едино, то для чего эта тайна?… Если у него нет никаких других целей и намерений, кроме тех, о которых нам сейчас говорили, то для чего все эти фокус-покусы при приеме и эта страшная тайна, многих запугивающая… Какая логика?… Если русскою ложею на ruе dе l’Уvеttе заканчивается масонство, то для чего, скажу, тайна? Каждый знает и мастера ложи и ее членов. Но тайна есть, и я вам ее приоткрою. Когда сюда приезжал брат высокого посвящения из Шотландии для связи с русскими ложами и их наставления, он предварительно посетил ложу Grаnd Оriеnt. И это вполне понятно: масонство едино. Только в этом его единстве его сила и его смысл. Мне возразят: русское масонство — невинное масонство. Я отвечу: если это только невинное баловство, выкрикивание непонятных слов, от которых несет каббалой, и питье коктейлей, то это детская игра, недостойная ищущих истины. Но дело-то в том, что этим далеко не ограничивается… Рядовых братьев очень много, и все они говорят: ‘вот я — масон, а как видите: ничего… Никто мне не мешает жить и ничего плохого я не вижу… Напротив, там помогли устроиться на место, там дали денежное пособие или хорошую рекомендацию… Выгодно’… Ах, это ужасное, подлое слово нашего гнусного века: — ‘выгодно’!.. Но вот приходит ко мне один из братьев и говорит: — ‘ты знаешь, мне приказали передавать мастеру все то, что говорится у нас в полковом объединении. Как мне быть?..’
— Ничего в этом такого страшного нет, — перебил Пиксанова генерал Ловчилло, — так естественно, что ложа должна знать людей. Она должна знать и настроения полков.
— Пусть только так… Но вот приходит ко мне мой старинный друг и говорит: — ‘Ты мне ничего не говори. Я масон… И я все должен передавать мастеру’… Тысячи людей идет в масоны и ни один не знает, когда и кого потребует масонство на работу и какое поручение ему даст. Под угрозой смерти скажут: — ‘сделай подлость’ — и сделает… Ибо тут уже нельзя отказаться. Клятва… Присяга… Да и страх же смерти притом… И вы даже не знаете, кто, откуда приказывает… От невинной ли ложи, какой-нибудь там ‘Астреи’, или от самой звезды Великого Востока. В этом и страшный ужас масонства. Оно вербует себе безответных рабов и распоряжается ими, когда и как пожелает. Оно в нужную минуту посадит на верхи российские или своих верных, испытанных и на все способных братьев, или ничтожество без воли и ума. Когда нужно, оно и деньги этим ничтожествам даст. Помните у Достоевского в ‘Идиоте’ сказано: — ‘Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира’… Оно, опираясь на газеты, раздует ничтожества в гении, окружит их ореолом, и через них, им послушных, проведет все, что ему только будет нужно… И прежде всего еврейское равноправие… Какое дело, казалось бы, философскому ордену до того, что в России, для спасения русских, была учреждена процентная норма и черта оседлости? Какое дело до того, что со времен мудрейшей нашей царицы Екатерины Великой наши императоры, зная инертный и незлобивый характер своих подданных, оберегали их от порабощения сильными, способными, талантливыми и наглыми евреями? Но вот масоны этого простить никак не могут… Масоны всего мира, писатели, драматурги, ученые, на всех языках клеймят величайшую императрицу и всячески клевещут на нее. За благостными и такими невинными масонскими циркулями, треугольниками, кожаными фартуками сверкает страшная, таинственная, пятиконечная звезда — та самая звезда, что блестит на шапках красноармейцев, что сияет всюду и везде в большевицком мире, и что скрывает за собою великую ложь. Масонство желает войти в Россию невинными русскими, христианскими ложами, а когда войдет и утвердится, когда окрепнет, тогда покажет свое страшное сатанинское лицо, но изгонять масонов будет гораздо труднее, чем не пустить их. Тогда для наставления русских лож приедет брат из Великого Востока и потребует того, что будет выгодно кому угодно, но не русским. Тогда продолжится порабощение русского народа евреями, но только это будет уже покрепче, чем при большевиках.
— Откуда вы все это знаете? — с видимым раздражением сказал генерал Ловчилло. — Странно, я масон, и смею вас уверить, не низкой степени. Стою на высоких ступенях и общаюсь с заграничными ложами, а ничего подобного никогда не слыхал. А вы, человек посторонний, все это так разложили, будто все тайны масонства только вам одному и открыты.
— Потому я знаю, а вы не знаете, что я свободный, а вы не свободный. Вы в тенетах, и в каких! — масонской лжи! Масонство — правильная пирамида, и пирамида всемирная, и кто на верхушке этой пирамиды?.. Вы знаете? Вы скажете, что не знаете, вы скажете, что это не так. И скажете, пожалуй, правду. То, что закрыто для мудрых — то открыл Господь простым и смиренным. На верхушке — еврейские банкиры!… Золотой телец!… Сам сатана!
— Да, вот как, по-вашему, — стараясь обратить все в шутку, сказал Ловчилло. — Хорошо, кабы так… Капитал — поддержка не плохая… Для всякой войны, и для войны с большевиками, конечно, тоже, нужны деньги, деньги и деньги — и если масонство так близко к финансовым кругам, как вы говорите, то всем активистам именно нужно его и держаться. А если там еще и диавол замешан — тем лучше. Россию молебнами, да чудотворными иконами спасти не удается. Нам всем нужна Россия — и хотя с самим диаволом, а мы пойдем ее освобождать…
Генерал хотел еще что-то сказать, но вскочил со своего места молчаливо и внимательно слушавший Ферфаксов. Он даже как будто побледнел от негодования. Его лицо стало серо-бурого цвета. Голос дрожал и обрывался, переходя на хрип. Волчьи глаза его горели. Он закричал истерически:
— Нет, ваше превосходительство, нельзя с диаволом идти спасать Россию. Нельзя веру православную освобождать при помощи сатаны. Нет мира между Христом и Велиаром.
Он сжал кулаки и, казалось, готов был броситься на генерала.
— Успокойся, Факс, — строго сказал ему Петрик. — Никто с диволом и не собирается идти спасать Россию. Мы должны быть очень благодарны его превосходительству за доклад. Нам теперь вполне понятна и ясна сущность масонства. Кто захочет изучать его более основательно, тот может обратиться к литературе, а она по этому вопросу не малая, особенно на французском языке.
Генерал поднялся и, прощаясь, все с тою же подловатою усмешкою протянул руку ближайшим к нему офицерам. Граф Онгрин предупредительно подал ему пальто.
— Моя машина к услугам вашего превосходительства,— почтительно сказал он.
Ловчилло кивнул головою в угол, где стояли Пиксанов, Дружко, Ранцев, Ферфаксов и Парчевский, и вышел из бистро.
— А ведь масон-то наш за кофе и вино не заплатил… Э-эх… воскликнул кто-то весело, иронически.
— Ничего, расплатимся мы по общей раскладке. Он ведь был нашим гостем. Полковник Ферфаксов, давайте подсчитаемся, почем с брата.
— С диаволом спасать Россию… — все не мог никак успокоиться Ферфаксов.
Собрание кончилось и, когда расходились, никто ничего не говорил о масонах. Точно был между ними такой уговор.
Ранцев, Дружко и Ферфаксов долго шли вместе пешком. Они прошли одну станцию метро и подходили к другой. На метро им всем надо было ехать по разным направлениям, а им хотелось быть вместе. Петрик с Дружко тихо говорили о полковых делах. Дружко уже разыскал и вошел в связь еще с двумя Мариенбургскими драгунами. Один жил в Южной Америке, другой на Зондских островах.
Ферфаксов шел, молча, устремив глаза на небо. Глаза его стали опять спокойны и приняли обычное собачье ласковое выражение. Он вдруг остановился и схватился за то место, где у него был бы должен быть пояс. На темно-синем шоферском пальто его никакого пояса не было. Он громко воскликнул.
— Ну и чудачина, Факс!… Вот уже подлинно на всякого мудреца довольно своей простоты.
Дружко и Петрик остановились и вопросительно смотрели на своего спутника.
— Искал рукавицы, а они за поясом.
Ферфаксов весело и как-то чисто по-детски рассмеялся.
— В чем дело, Факс? — спросил его Петрик.
— В чем дело?. Да дело-то в том, что я искал истину, а и забыл, что Христос-то ведь Пилату ответил, и я даже наизусть Его слова-то помню, а тут вздумал искать истину у масонов… Ах и чудак, право чудак!… Бить таких надо.
— Поясни нам это, — сказал Дружко.
— Так ведь Христос-то прямо говорит: — ‘Я на то родился и пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине, всякий, кто от истины, слушает гласа Моего’ . Уже кажется яснее ясного!… А Пилат-то, ах и дурной же! спрашивает, — ‘что есть истина’?… Ну будто не понял!… В вере Христовой только и истина… И другой никакой быть не может… Прощайте, родные… Бывайте здоровы…
И Ферфаксов, крепко пожав руки своим спутникам, пошел от них широкими шагами. Голова его была поднята и смотрел он в самое небо на звезды, и надо полагать, хорошо и тепло было у него в эти минуты на сердце.

ХХVI

Мисс Герберт ездила с Петриком каждое утро от восьми часов утра. Это была большая радость для Петрика. Девушка оказалась не только прекрасной наездницей, с которой было спокойно и приятно ездить, но она так же, как Петрик, страстно и нежно любила лошадей. Она подмечала всех хороших лошадей, которых они встречали в Булонском лесу, и она на них обращала внимание, совсем так же, как и Петрик. Она, по-видимому, привязалась к своему наезднику. Когда однажды почему-то госпожа Ленсман хотела заменить Петрика мистером Робертсом, это она сама запротестовала и потребовала, чтобы всегда с нею ездил мосье Пьер. Она была очень красива и элегантна на лошади и Петрику было приятно, что на них в лесу обращали внимание. Ездить с мисс Герберт скоро стало для Петрика радостью и праздником. Она была не по-английски чутка. Она с первого же раза подметила, что Петрик смущается, беря чаевые, и она передавала их, и очень щедро, в конце недели госпоже Ленсман, чтобы та давала их наезднику Пьеру. Госпожа Ленсман выговаривала ей, что она слишком много дает и балует людей, но мисс Герберт настояла на своем.
В русский рождественский Сочельник стояла совершенно весенняя погода. Небо было темно-голубого цвета. Парк казался сквозным и прозрачным. Гуляющих и катающихся было много. Весь модный Париж явился в это светлое и прекрасное утро в свой любимый Булонский лес. Старомодный Париж щеголял верховыми лошадьми и экипажами. Откуда взялись они, эти блестящие майль-кочи, запряженные четвериками с господами в лощеных цилиндрах с веселыми дамами, что катили между тупорылых автомобилей всевозможных марок и систем?
Ездить надо было осторожно, и Петрику приходилось быть особенно внимательным к своей ученице. На нее же, как нарочно, нашел какой-то задор. Она непременно хотела заставить Фонетт менять ногу на галопе. Та ни за что не меняла и упрямо шла с левой ноги. Девушка чуть не плакала.
— Мосье Пьер, но почему она не меняет? — с досадой обернулась она к Петрику.
— Она недостаточно хорошо выезжена, мисс.
— А, это не моя вина?
— О, нет мисс, вы делаете все, что нужно.
— Правда?…
Они поехали шагом. Навстречу им, и тоже шагом, ехал тот худощавый джентльмен, который ездил с мулатом. Мисс Герберт так и впилась блестящими, восторженными глазами в статных и красивых лошадей. Она обернулась раскрасневшимся лицом к Петрику.
— Мосье Пьер, — сказала она, — это очень хорошие лошади?
— Да, мисс. Это чистокровные английские лошади.
— Я скажу мамa, чтобы она мне купила совсем таких. И мы будем с вами ездить. Один день вы на серой, я на рыжей, другой день наоборот. Как вы думаете, их нам продадут?
— Не знаю, мисс, продадут ли этих лошадей, но всегда можно достать таких же и даже лучших.
— А вы сможете выездить их так, чтобы он меняли ногу на галопе?
— О, да, конечно, мисс.
Они продолжали ехать шагом. Теплый день, чудная погода, обилие встречных располагали к ровному и мягкому движению. Лошади неслышно ступали по мокрому гравию, перемешанному с землею.
Петрик видел лицо девушки сбоку и чуть сзади. Когда поворачивалась она к нему, он видел весь розовый овал ее лица и маленькую, чуть только обрисовывающуюся ямочку на ее щеке, совсем такую, какая была у Валентины Петровны. И тогда Петрик думал: — ‘как это странно, эта англичаночка совсем чужая для меня. Мы с трудом можем, да и не смеем, разговаривать, а в ней есть что-то родное, именно родное мне… А ведь зовут ее, поди, как-нибудь… Мэри, что ли?… Нет, пожалуй, и совсем по-чужому… Доротея?… А то и вовсе каким-нибудь языческим именем. Какой-нибудь Сэнрей, как я читал у Уэльса… А она мне кажется родною, и я ее люблю какою-то странною и нежною любовью. Но это вполне возможно потому, что, если бы моя бедная Настенька была бы жива и все было по-хорошему, мы бы так вот с нею ездили бы где-нибудь в русских лесах… Ведь ей тоже, вероятно, семнадцать лет, как было бы и нашей Настеньке. И у Настеньки такие же золотистые были бы волосы. Остригла бы она их, или послушалась бы нас с Алей и носила бы волосы по-русски: длинные, как их носило мое Солнышко?…’
Петрик так ушел в свои думы, мечты и воспоминания, что, когда мисс Герберт обратилась к нему с каким-то вопросом, он не сразу ее понял и долго не мог составить ответа. Ему даже дико как-то показалось, что надо говорить по-английски.
Она посмотрела на него с каким-то удивлением, но, вероятно, догадалась что он не подберет слов для ответа и, снисходительно улыбнувшись, отвернулась от него и пошла коротким галопом.
Когда они вернулись, Петрик, сняв с седла амазонку, вынул железо изо рта Фонетт. Мисс Герберт давала ей сахар. Конюх обтирал тряпкой морду лошади. Петрик не отошел, как отходил всегда, но стоял подле. Он мучительно думал. Как странно была похожа на его Алю эта девушка? Она точно говорила ему о его пропавшей дочери. И ему вдруг вздумалось спросить, как ее зовут. Он знал, что это нельзя. Кто он? Наемный наездник, которому дают на чай и который не смеет разговаривать с клиентами. Она лучшая и самая богатая клиентка заведения госпожи Ленсман. Но скажи ему, что ее зовут Сусанной, или Бригиттой — и ему легче станет. Ему надо было в эти минуты, чтобы очарование сходства с Алей, чтобы очарование воспоминаний о его погибшей дочери отошло бы, и не было бы этого наваждения милой красоты и обаяния прекрасной англичаночки. И, забывая все правила хорошего тона и требования госпожи Ленсман, ‘патронши’, рискуя самым местом, Петрик сделал быстрых три шага вслед за мисс Герберт, уже подходившей к дверцам громадного Паккарда и громко и твердо спросил: —
— Mау I аsk fоr уоur nаmе, miss?
Она задержалась у дверцы и вся повернулась к Петрику. Ни удивления, ни возмущения на такую дерзость со стороны наездника не отразилось на ее лице. В солнечном блеске радостного яркого дня оно горело, как солнце? и как солнце дарило счастье. Ее глаза, и точно совсем такие, какие были у его Али и у Настеньки, большие, прозрачные, глубокого цвета морской волны, сияли восторгом и ласкою. Соболья шубка была распахнута на груди. Она улыбнулась старому наезднику и, солнце ли так светило на нее сверху и несколько наискось, но на ее щеках показались совсем такие ямочки, какие были у Валентины Петровны? и до жуткости эта девушка, англичаночка, стала похожа на его жену. Зубы сверкнули из-под красивого разреза губ. Она с ласкою и приветом посмотрела на Петрика и точно по-русски, с тем мягким произношением, с каким говорила по-русски в Маньчжурии их ама, сказала отчетливо и громко:
— Анастасия !…

ХХVII

В этот самый день и, может быть, в этот самый час Валентина Петровна молилась последней жаркой молитвой о Петрике и о маленькой Hасте…
Валентина Петровна недолго оставалась в Чрезвычайной комиссии по борьбе с саботажем и со спекуляцией. Ее несколько раз на дню водили на допрос. Ее проводили по тесным коридорам, затянутым красным кумачом с нашитыми на нем белыми костями и черепами. Ее ставили в каких-то маленьких комнатах или закутках, освещенных красными лампочками и тоже обитых таким же кумачом и с теми же изображениями смерти. Ее это не пугало. От всей этой грубой бутафории веяло скверным дешевым балаганом. Она была слишком тонка и культурна, чтобы это могло на нее подействовать. Допросы ее не только не пугали, но радовали. Каждый допрос говорил ей, что ее Петрик не пойман. Поймали бы — не допрашивали бы. Поймали бы — не искали, где он и почему скрывается? И потому она на все вопросы отвечала искренно, охотно и даже с некоторою горделивою радостью. Это состояние допросов и вождения по красным застенкам продолжалось всего два дня. На третий ее вызвали ‘с вещами’. Ее соседка по комнате тихо и точно с некоторою завистью вздохнула и прошептала: ‘значит на совсем, на волю’.
И точно: ее отпустили домой, взяв какую-то подписку, содержания которой она даже и не поняла хорошенько.
В те сумрачные дни власть не чувствовала себя прочно. Она всего боялась и ухаживала за всеми теми, кто, казалось, мог способствовать ее престижу в народе. И потому, когда на другое утро нахрапом к самому Крыленке явилась в скромном платочке Таня, дочь крестьянина и представительница пролетариата, и не просила, но смело и уверенно требовала освобождения Ранцевой и на всю канцелярию кричала о народной справедливости, о том, что никто не смеет так поступать, как поступили с гражданкой Ранцевой, что она играет на фортепьяно и нужна для народа, в комиссии смутились. К требованиям пролетариата относились с вниманием и больше всего боялись раздражать именно этот бабий класс, крикливый и могущий влиять на улицу. Тане обещали пересмотреть дело гражданки Ранцевой и потребовали от нее доказательств, что гражданка Ранцева действительно служит народному искусству. Доказательства дал с большою охотою и мужеством скрипач Обри, остававшийся в театре и принесший письмо от Луначарского. Таня этим не ограничилась. Она разыскала Матильду Германовну, с началом революции переехавшую в Петербург и устроившуюся на хорошем месте. Матильда Германовна оправдала мнение, что у каждого русского есть свой хороший еврей. Она, узнав от Тани о всем, что произошло с Валентиной Петровной, помчалась прежде всего к Горькому, от него к Зиновьеву и добивалась свидания с самим Лениным. Ей, как еврейке, все двери были открыты. Для нее решили отпустить совсем Валентину Петровну, тем более, что за нею, кроме укрывательства мужа, не значилось никаких других преступлений. Едва Валентина Петровна вернулась домой в объятия своей верной Марьи, как к ней нежданно и негаданно приехала Матильда Германовна и горячо ей посоветовала ‘смыться’ с петербургского горизонта.
Валентина Петровна поговорила с Таней. Марью отпустили, квартиру бросили на швейцариху, а сама Валентина Петровна должна была поехать в деревню к Таниному деду.
— Там, барыня, и сытнее и теплее. Так-то по-хорошему мы с вами заживем, а там, глядишь и все это кончится.
Вот эта-то вера, что все это должно кончиться — и кончиться скоро, и дала решимость Валентине Петровне поехать с Таней куда-то в лесную глушь и ожидать там событий.
В тот же день, когда Валентину Петровну выпустили из ‘Чрезвычайки’, она, уложив самое необходимое в две корзины, поехала с Таней в Москву. За Москвой пересели на какой-то местный поезд и медленно потянулись через дремучие леса на юго-восток. Весь мир точно перевернулся и все выглядело не так, как обыкновенно. Вагон был переполнен. Валентина Петровна сидела с Таней в дамском отделении. Коридор вагона был тесно заставлен солдатами и их котомками так, что нельзя было совсем выйти: ни помыться, ни в уборную. Так в давке и ехали двое суток, никуда не выходя, как скотина. Но никто не жаловался. Рады были, что хотя их не трогали. Да и как было жаловаться. На какой-то станции в окно было видно, как солдаты вытолкали каких-то мальчиков из вагона и, грубо пихая, повели со станции. В вагоне сказали: — ‘Контрреволюционеров поймали. Расстреливать повели’. И поезд еще не отошел, как слышны были выстрелы, и соседка Валентины Петровны крестилась при каждом нестройном залпе и говорила тихо: ‘Спаси Христос’.
И потому, когда после такого путешествия в переполненном вагоне, с такими жуткими впечатлениями и переживаниями, Валентина Петровна ранним утром вышла на каком-то полустанке и, протолкавшись через солдатскую стену в коридоре и на площадке, очутилась на деревянной платформе с примерзшим к ней снегом — и, после духоты и вони вагона, вдохнула морозный зимний воздух, ей весь пережитый ужас показался не таким страшным и все что было и что ее ожидает, казалось временным и преходящим. Надо только перетерпеть.
Она сама перетаскивала тяжелые корзины, которые ей Таня подавала в окно. Вагон был переполнен сильными здоровыми мужиками-солдатами, но никто им не помог. Слышались только злобные замечания:
— Ишь… Буржуи… Со всеми своими бебехами путешествуют… Только места зря занимают… Поди, на сколько народных миллионов добра-то везут!
И были эти слова и взгляды, их сопровождавшие, так злобны и полны такой ненависти, что даже всегда находчивая Таня не нашла возможным огрызнуться и торопилась снести корзины подальше от вагонов.
За станцией в серебряном снегу стояли густые леса. Они уходили балками и горушками к самому небосводу. Дали были лиловые. В природе было особенно и как-то значительно тихо. Точно широкая картина русского художника развернулась перед нею. Вспомнились ‘лесные дали’ Крыжицкого, виденные Валентиной Петровной в детстве на выставке в Академии Художеств и оставившие в ней такое сильное впечатление, что вот и сейчас — смотрела на эти дали в серебряном снегу и голубом тумане и не могла не вспомнить картину.
Думала о Петрике. В каких-то далях он теперь?.. Удалось ли ему спастись, или его повели, грубо толкая, солдаты, как повели вчера тех… молодых… расстреливать?…
Лучше было ни о чем не думать…
Кругом был снег. Он был глубокий, ровный, нетронутый. Только один след санных полозьев вел к станции. Синели круглые следы конских ног и по сторонам шли полосы рыхлого осыпающегося снега, разворошенного санными полозьями. Золотистая ископыть валялась кое-где. Мороз чуть пощипывал и румянил щеки Валентины Петровны. Солнце поднималось за лесами. Оно было желтое, бледное, и можно было без боли смотреть на него. В воздухе была какая-то сладкая отрада — и она вливалась в душу Валентины Петровны и бодрила усталое сердце.
Мужичок в свалявшейся шапке собачьего меха, в широком азяме поверх полушубка, задергал веревочными обмерзлыми вожжами и подал им маленькие санки. Таня стала ладиться с ним и устраивать корзины так, чтобы на них можно было сидеть. Сейчас же тронулись — и не прошло десяти минут, как въехали в большой бор и дорога стала ровнее и глаже.
Мужичок обернулся к Валентине Петровне и, показывая кнутовищем на громадные черные дубы, стоявшие по сторонам дороги, сказал, как-то, не то радостно, не то насмешливо:
— Почитай, поболе двух сотен лет стоят родимые… Заповедная, значит, была роща… Никто и тронуть ее сколько годов не смел… А теперь, слышно, порешат… Вырубать будут… Потому общество постановило, чтобы делить… Коммуна…
Это страшное слово пришло и сюда, в эту вековую тишину и покой. Валентина Петровна в страхе прижалась к Тане. Та весело и насмешливо спросила мужика:
— А вы, что ли, коммунисты?
— Какие мы коммунисты?.. Православные мы хрестьяне… А только слышно, приказ такой, от самого от главного… От царя, что ли, нового… Чтобы всем коммуной называться…
Лес был тихий, точно задумался над своей участью. Дорога прихотливыми изгибами, мимо веток кустов, спускалась в овраг. Внизу, в голубых тенях, замерзшая и тихая была речка. Tонкие прутики торчали по ее берегам.
— Вот она, значит, Благодать-река пошла… Зараз и Дубров хутор будет.
Рыжая пузатая лошаденка с по-ямщицки увязанным петлею хвостом бежала весело вниз. Совсем близко от Валентины Петровны мелькали ее задние ноги, покрытые слипшейся колечками шерстью. Она дымилась, и по-особенному пахло конским потом. Мужик в черном азяме домодельного сукна сидел боком и белым валенком чертил по снегу голубые полосы. Сани скрипели, постукивали, налетая на замерзшие колеи, ухали в ухабы и медленно ползли наверх. Чуть-чуть, пьяно как-то, кружилась голова. От воздуха ли, от усталости, или это в санях по ухабам укачивало. Лезли в голову воспоминания, мысли разные, и все это казалось точно не настоящим, не жизненным, нарочно будто так придуманным и, во всяком случае, временным.
Мужик вернулся к прежней своей мысли. Видимо, она его тоже тяготила, и было в ней что-то непонятное.
— Еще Петр садил дубы-та… — махнул он назад к заповедной роще кнутовищем. — Петр великай, слышь, дубы-то садил. Он знал, значит, что делал. Корабли чтобы строить, да по Дону сплавлять… А вишь ты как обернулось-то!..
Медленно выползали из оврага. Морщилась кожа на спине лошади от усилия. Пахло хвоей, смолой, а более того — снежной свежестью, этим необъятным русским простором, где столько природы и мало людей. К этому запаху примешивался запах махорки и мужика. Тихий и будто дремотный голос ямщика говорил о чем-то далеком прошлом, что никогда не вернется. Петр Великий… Был и он когда-то здесь. И он ехал вот так же и замышлял корабли строить и по Дону сплавлять… И все это казалось просто какою-то занятной поездкою, пикником каким-то, красивым и не долгим… Поездкою для лечения нервов.
Валентина Петровна вспомнила, как в вагоне Таня, чтобы не обращать на нее внимание других пассажиров и солдат, называла ее просто ‘Валечкой’.
— Вы, Валечка, погодите, я вам чайком как-нибудь через земляков расстараюсь… Вы бы, товарищ, с сапогами как-нибудь полегче. Видите, Валечке, стеснение делаете.
Было это смешно, очень уж фамильярно и как будто обидно. ‘Какая я ей Валечка’?
Но смирялась. Валентина Петровна понимала, что настали какие-то такие времена, когда не Таня, ее служанка и горничная, исполняет ее приказания, а она, барыня, генеральская дочка, жена ротмистра и георгиевского кавалера, должна во всем ей подчиняться. И это казалось какой-то игрой. Конечно, ненадолго. Пока сидят эти… Большевики.
Когда выбрались из оврага, сейчас и пошли белые, накрытые соломенными шапками крыш хатки, за ними опять были леса и все это казалось картиной на фоне синего ясного неба.
— Теперь лес пойдет до самой до графской степи, — сказал мужик. — Вы где же пристать-то думаете?.. Тут у нас въезжей нет.
— Я к своим еду, — сказала с независимым видом Таня. — К дедушке, к Парамону Шагину.
— Не знаю, где его и хата… Да дома ли?.. Не угнали ли в красную армию?
— Так он же старенький, свое давно отслужил.
— Ничего, что и старенький… Большаки этого не разбирают… Не при царе… Баловства, али льготы какой, никому не дают… И старых, и малых, даже, срам сказать, и баб, и тех берут… Под гребло… Народная власть…

ХХVIII

Было странно-весело входить на крылечко, запорошенное снегом, с тонкими по краям столбочками и плетушками старого, померзшего уже, почти без листьев винограда, свисавшими с крыши. Крыльцо упиралось в жидкую дощатую дверь. Белые тополевые доски блестели на солнце. Вместо ручки была прибита простая железная дужка. Над нею была щеколда.
— Вы толкните, — сказал возчик, выносивший из саней корзины. — У них не заперто.
Узкая галерейка, с одной стороны застекленная, была в золотом солнечном свете. На досочках, вдоль оконницы, стояли в горшках герани. Вдоль чистого дощатого пола шел половичок из пестрых шерстяных обрезков. Другая стена была белая, мелком и глинкой замеленая. По ней легли голубые тени от оконного переплета и гераней. В галерейке пресно пахло тестом и овчиной. Баранья истертая шкура лежала в конце галерейки у дверей, ведших в хату.
И точно все казалось просто веселым праздничным приключением. Приехали в деревню, на облаву… Валентина Петровна вспомнила пикники и охоты молодости.
Таня постучала в дверь.
— Кто там?.. — отозвался старый голос. За стеною зашуршали валенки.
— Парамон Кондратьевич… К вам…
— Кого Бог несет?
Таня назвалась. Прошла, должно быть, минута, показавшаяся Валентине Петровне тягостной. Сколько помнила Валентина Петровна, Таня никогда не бывала в деревне. Возможно, ее там и забыли. За дверью чуть слышны были шепчущиеся голоса. Наконец, раздалось: — ‘Войдите, Христа ради’.
Это ‘Христа ради’ отшатнуло Валентину Петровну. Оно ворвалось в ее веселое и легкомысленное настроение грубым диссонансом. На пикниках и охотах в крестьянские избы входили не ‘Христа ради’, но по праву найма, платы, часто совсем даже и не спрашивая, хотят этого или не хотят хозяева. Два слова этих опять напомнили Валентине Петровне о том ужасном, что давало право Тане называть ее ‘Валечкой’ и что не позволяло прямо войти в избу и потребовать себе приюта. Но это продолжалось недолго. Сейчас же раскрылась дверь в хату и в солнечном веселом свете Валентина Петровна увидала хозяев. И были они так красочны, так просились на картину, пожалуй, даже на сцену, что Валентине Петровне снова стало казаться, что все это только забавное приключение, которое вот-вот и кончится.
В маленькой горнице, почти всю ее занимая, стоял могучий, высокий старик в широкой бараньей шубе, накинутой на плечи, в розовой ситцевой рубахе, пестрядинных портах, белых с голубою полоскою, онучах и валенках. Широкая, совсем белая борода веером ложилась на его грудь. Черты лица были грубы, но и величаво красивы. Позади него была маленькая старушка с волосами, накрытыми темным платком.
В хате было два покоя — две комнатки, отделенные одна от другой деревянною переборкой, не доходившей до потолка. В первой комнате была большая печь с лежанкой, с широким устьем, с заслонами и большою, суживающеюся кверху белою трубою. Стены были глиняные, беленые. В красном углу божница осталась, но висевшие рядом с нею портреты, должно быть царские, были сняты. Там серели пятна въевшейся за ними пыли. Простой липовый стол, лавки, полка с посудой, все было чисто, опрятно, очень просто, почти бедно.
Валентину Петровну пригласили в соседнюю горенку.
— Здесь вам поспокойнее будет, — сказала старушка.
В горницу вела узкая дверка, занавешенная ситцевой занавеской. Комната была совсем маленькая. В ней, у стены, стояла высокая постель, казавшаяся квадратной, так она была коротка. На постели лежало розовое стеганое одеяло и на нем, занимая всю постель, в три ряда аккуратно были разложены подушки без наволочек. Было видно, что на постели этой никогда не спали. У противоположной стены был пузатый красный комод и над ним висели в выпиленных ореховых и в украшенных речными ракушками рамочках выцветшие фотографические портреты. В красном углу была темная икона и за ней воткнуты запыленные вербочки. На комоде, в тяжелых кожаных переплетах, лежали книги. На них был положен футляр для очков. Маленькое окно с кисейной занавеской выходило на двор. На дворе дымила на морозе навозная куча и куры пестрою стаею копались в ней.
В комнате пахло мятой, полынью и еще какими-то сухими травами. Запах был не резкий и скорее приятный.
Все это понравилось Валентине Петровне. Главное: в ней опять крепла уверенность, что все это только на время — и на очень недолгое время. А там вернется Петрик. Банк возобновит свои операции, и она опять заживет обычною культурною жизнью.
Таня тихо переговаривалась со стариками. Мужик, привезший их, носил в галерейку их корзины и в горенке было слышно, как скрипели доски под его тяжелыми шагами.
В простенке между окном и переборкой висело засиженное мухами пыльное зеркало. Валентина Петровна посмотрела в него.
Мороз расцветил усталые щеки. Если бы не противная складка у подбородка — и когда она появилась! — и совсем была Валентина Петровна такая, как всегда. Ни годы, ни несчастья, ни тяжелые переживания ее не брали. Глаза морской волны сияли. Капельки растаявшего инея на длинных ресницах отражали их блеск и казались маленькими алмазами. Валентина Петровна расстегнула шубку. И талия была совсем девическая. Нет, не хотела она стариться. Остановила время, чтобы дождаться того счастливого дня, когда уйдут ‘они’, и она вернется к Петрику, все такая же обаятельная, как и была. Нужно только уметь переждать.
Валентина Петровна отвернулась от зеркала и подошла к постели. Она потрогала ее. Ничего себе… Мягкая… А подушек-то!.. Что же на ней? Вдвоем с Таней?.. Таня и ‘Валечка’… Пефф!.. А нет ли в ней клопов?.. Вот обернулась жизнь… А где умываться?.. И конечно… Без всяких удобств… Вот так-так! Хуже, чем в Ляохедзы… Что же?.. Таня к стенке, или я?.. Не знаю, что хуже?.. Хотя Таня все-таки чистенькая…
Вошла Таня. Веселая, шумная, энергичная. Таня — не горничная, не служанка, не милая, чуткая советчица и друг, но Таня командир.
— Ну те-с, барыня, все обошлось по-хорошему. Дедушка с баушкой согласны на принятие нас и защиту. Слава Тебе, Господи, люди оказались с понятиями и Христа не забыли. Вот здесь мы и расположимся. Постеля чистая. На ней и не спали. Только для парада и соблюдалась. Я вам здесь постелю, себе на лавках у стенки постелю устрою. Вам и не страшно будет, и не стеснительно. Сейчас корзины притащим, я вам свежие простыньки ваши положу, все устрою, так-то важно отдохнете с дороги. А тем временем мы с баушкой обед вам сготовим.
— Стоит ли, Таня, разбирать корзины, — нерешительно сказала Валентина Петровна. Ей все еще казалось, что можно так, на корзинах, в уголку, посидеть, подремать, почитать книжку, а там и домой, в Петербург, к своему роялю… И Петрик, гляди, вот-вот и вернется.
— Да что вы, барыня… Здесь, я распознала, прямо, ну такое убежище, просто как у Христа за пазухой. Весь хутор в Бога верует!.. Дедушка мой, — Таня показала на книги, — что твой апостол между ними… Тут жить да жить… Может быть, даже и годы жить придется, так тут так-то славнечко проживем. Ей Богу, правда, и в благочестии и в чистоте…
Таня нагнулась к принесенной стариком корзине. Развязала зубами узел веревки и стала раскручивать ее.
Веревка свистела в ее ловких руках.

ХХIХ

Годы… Это было бы просто ужасно!.. Но дни шли за днями, однообразные, скучные и сплетали жизнь Валентины Петровны в какой-то нудный и странный быт чисто животного существования. Было странно и непонятно, как это жить без базара, без лавок, без поставщиков, без сотенного артельщика, которому закажешь все, что надо, и он привезет.
Теперь она и не заказывала. Все было свое. По вечерам Таня спускалась в клети. Валентина Петровна светила ей жестяным фонарем с восковым огарком. В клети стояли мешки с мукою, грудою лежал прикрытый рогожей черный картофель, морковь, бураки — и, будто человеческие черепа, блестели при свете фонаря круглые кочаны капусты.
Заберут в клети, что нужно, и идут в коровник. Таня поставит низенькую скамеечку у живота косматой, пахучей коровы, широко расставит ноги, подставит ведерко, и из-под ловких и сильных ее пальцев с приятным журчанием побежит в ведерко белая, теплом пахнущая, струя молока.
— Барыня… а вы попробуйте…. Когда мне недосуг будет, гляди, и вы мне подможете.
Валентина Петровна смущенно улыбалась. Не могла же она признаться Тане, что при одной мысли взяться за коровьи соски, дрожь пробегала по всему ее телу и оно покрывалось точно в лихорадке мелкими пупырышками? Но не могла отказаться. Ведь Таня — командир!.. И кто она перед Таней? Она неловко садилась на нагретую Таней скамеечку и несмело бралась за соски. Таня стояла подле и с улыбкой наблюдала за своей барыней.
— А вы сильнее, барыня, не бойтесь… Так вы ее только щекочете… Вот так!.. Вот и пошло…
Таня втягивала Валентину Петровну в работу. И не могла Валентина Петровна отказаться. Она ничего не платила. Она жила — Христа Ради. Она должна была, сколько могла, помогать.
Таня вела Валентину Петровну на реку — белье стирать. Таня стирала большое и грубое белье, Валентине Петровне давала платочки, да всякие пустячки женские. Валентина Петровна старалась. Но как краснели ее руки и как зудили долго потом! Валентина Петровна смотрела, как безстрашно входила Таня босыми ногами в ледяную воду. Ноги по икры краснели, синели, распухали точно, а Таня, знай себе, полощет белье и точно азарт какой-то на нее находит. Валентина Петровна замерзает от одного глядения на Таню, а Таня кричит из реки:
— А вы, барыня, тоже разулись бы и пошли. Ничего, не простудитесь. Так-то славно закаляет…
Так вот и жила Валентина Петровна без рояля, без книг — те, что привезла с собою, зачитала до дыр, и без газет. Шла война — или кончилась? Когда уезжали, все кричали: — ‘мир без аннексий и контрибуций’… А был ли мир?.. Где Государь и Его Семья?.. Где же Петрик, и как его искать?
По воскресеньям Таня ходила в село. Она возвращалась к вечеру и рассказывала новости. Безотрадные то были новости. ‘Большаки’ воюют с кем-то… А в сельском совете засели все пришлые жиды, а свой один, да и тот Андрон-дурачок.
— Таково-то, барыня, смешно… Андрон заместо волостного писаря… А он и не грамотный… И, сказывают, кадеты на Дону собираются.
И не могла Таня объяснить Валентине Петровне, какие это были кадеты, те ли, что учатся, или те, что других учат…
Надо было ужасаться такой жизни. Да отчего ужасаться? Разве не было это то самое знаменитое опрощение, которое проповедовал граф Толстой — и сколько дур за ним бегало. А Стасский?.. Разве не это проповедовал он?.. Для других… не для себя, конечно.
Лесной их поселок замкнулся, как улитка в раковине. Да не было ли это к лучшему?
По вечерам дедушка с бабушкой полягут спать, а Таня сядет у коптящей лампочки и сучит какую-то пряжу, а сама поет. И недурно поет, но от ее пения черная тоска заливает сердце Валентины Петровны. Откуда приносит такие страшные песни Таня?..
… ‘ — Купите бублички-и,
Гоните рублички-и.
Горячи бублички-и,
Вас угощу-у!..
И в ночь ненастную
Меня несчастную,
Торговку частную,
Ты пожалей!..’
Валентина Петровна лежала на постели — и хотела, не хотела, а слушала это пение. Она точно видела жуткую ненастную московскую или петербургскую ночь. Ей казалось, что это она стоит где-то на площади, притаившись у каменного забора, и мимо идут и идут злые, равнодушные люди, а у ней связка бубликов и это она так заунывно и протяжно поет, зазывая покупателей и все время боясь, что ее увидит ‘мильтон’, ее заберут и посадят за запрещенную торговлю, или красноармеец, шутки ради, выстрелит ей в живот… А она, вот совсем так, как сейчас Таня, поет:
‘Купите бублички-и,
Гоните рублички-и…
Вся печальная советская жизнь отразилась в этой песне с жалобно просящим ее напевом, с печальными словами: ‘Ты пожалей’!.. Ты пожалей!.. В этом был весь ужас этой страшной жизни, что тут никто не знал жалости.
Таня давно перестала петь. Она погасила лампу и улеглась спать. В комнате был тихий свет от лампадки и в окно светила луна. Валентина Петровна никак не могла уснуть. Она смотрела на Таню. Лицо Тани было во сне совсем белым и нос стал как-то длиннее, и лежала она точно покойница. И надоедливо, куда хуже, чем лягушки в Манчжурии, в ушах Валентины Петровны звучал, звучал и звучал назойливый, скучный и печальный напев:
‘Купите бублички-и,
Гоните рублички-и’…

ХХХ

Как-то спросила в такую безсонную ночь, когда и Таня проснулась, Валентина Петровна:
— Таня, почему ваш дедушка нас приютил? Вот что я хотела тебя спросить, Таня?
— Только и всего-то заботы у вас, барыня. Есть от чего и не спать?
— А если это мучит меня?
— Да вы сами его и спросите? Он вам и разъяснит.
Таня повернулась лицом к стенке и тихо стала сопеть. Заснула опять. Ну да, она намаялась за день, устала.
Спросить самого Парамона Кондратьевича было страшновато. Было в нем что-то будто и нечеловеческое. И не земное, хотя весь он был от земли и даже землею от него пахло. В его серых, блестящих зорких глазах, — ими он на солнце безстрашно смотрел, — было что-то, напоминавшее Валентине Петровне страшного манчжурского бога Чен-ши-мяо. Только манчжурский бог был грозен и страшен, а дедушка был благостен, но в благостности его было что-то несокрушимое, непреоборимое, такое, с чем спорить было бы безполезно.
Тогда в их поселке шутили, что, как совсем не стало лошадей, то придет время пахать — и придется баб в плуги запрягать. И говорила тогда, шутя, конечно, Таня: ‘Вот прикажет Парамон Кондратьевич, и вам, барыня, в корню, а мы с баушкой на пристяжках пахать пойдем’. И думала теперь Валентина Петровна: — ‘а, ведь, прикажет Парамон Кондратьевич, скажет: — ‘а ну, запрягайся-ка барыня, в плуг’, и запрягусь!.. Его нельзя ослушаться, как нельзя ослушаться бога Чен-ши-мяо… В нем народ…. А народ, это что-то страшнее самого страшного бога’.
И, когда, как это часто бывало, вечером, Парамон Кондратьевич засветил восковую свечу и достал с комода большую книгу ‘апостол’, положил ее на стол и заскорузлым бурым пальцем поманил Валентину Петровну, чтобы она почитала вслух, у Валентины Петровны сильно забилось сердце. Парамон Кондратьевич сам без очков не мог читать, а очки, еще тогда, когда через их поселок проходили красноармейцы, у него отобрали ради издевки и раздавили каблуком о камень. С тех пор, почти каждый вечер Парамон Кондратьевич манил пальцем Валентину Петровну и давал ей читать из Писания, что укажет.
Парамон Кондратьевич показал Валентине Петровне сесть против него на лавке и стал отстегивать медные застежки тяжелой книги.
Валентина Петровна смотрела ему в глаза и думала: когда она смотрела в глаза своей собаки Ди-ди, в ее черные блестящие бриллиантики, она видела в них ее собачью думу и часто, казалось ей, она понимала эту думу и угадывала желания собаки. Она смотрела так же в выцветшие бледно-серые глаза Парамона Кондратьевича и не могла ничего ни угадать, ни прочитать в них. В них была какая-то отреченность от земли. В них было и что-то благостное и в то же время будто и насмешливое, в них была молитвенная устремленность к небу и вместе с тем и неодолимая жестокость, и вера была в них — и пытливое, испытующее Бога неверие. Страшны были глаза и манили на откровенный разговор, на исповедь.
— Дедушка, — несмело сказала Валентина Петровна.
— Что, боярыня?
Парамон Кондратьевич ее все ‘боярыней’ называл, и в этом слове была ласковая насмешливость и будто подчеркнутое уважение…
— Что хотела я вас спросить… Почему вы нас с Таней приютили и устроили и кормите и поите вот уже сколько времени? Придут большевики, они вас за это не пощадят.
Парамон Кондратьевич ничего не ответил. Он смотрел несколько мгновений в глаза Валентине Петровне, и была в его глазах будто насмешка и сожаление. Потом он опустил глаза в книгу и, не видя букв, стал листать ее. Было похоже, что он и, не читая, знал, какое место ему нужно. Он отлистал несколько тяжелых замусоленных страниц и показал черным заскорузлым пальцем, где надо читать.
С трепетом, чувствуя, что вот сейчас и прочтет она ответ в этой громадной книге со старопечатными славянскими буквами под титлами, начала Валентина Петровна мерно и громко читать.
… ‘Возлюбленные! не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они, потому что много лжепророков появилось в мире. Духа Божия и духа заблуждения узнавайте так: всякий дух, который исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога, а всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и теперь есть уже в мире…’
Парамон Кондратьевич тяжелой рукой, как медвежьей лапой, накрыл страницу и сказал твердо и убежденно:
— Большаки-то не исповедуют Иисуса Христа, пришедшего во плоти. В них дух антихриста. Ибо он уже в мире…
Он опять открыл страницу и дал читать ее Валентине Петровне. Странное волнение охватило теперь Валентину Петровну, и она уже искала в читаемом сокровенный смысл, имеющий отношение к ее теперешнему положению.
…’Дети!. вы от Бога и победили их, ибо Тот, кто в вас, больше того, кто в мире. Они от мира, потому и говорят по мирски, и мир слушает их. Мы от Бога: знающий Бога слушает нас. Посему-то узнаем духа истины и духа заблуждения. Возлюбленные! будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Кто, не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь’…
С безконечною любовью смотрел в глаза Валентины Петровны Парамон Кондратьевич и становилось понятно, почему приютил Валентину Петровну этот мудрый старик.
Потому что: — ‘Мы имеем от Него такую заповедь, чтобы любящий Бога любил и брата своего’…

ХХХI

Зима прошла и наступила дружная русская весна. Для пахоты еще не пришлось запрягать баб в плуг. В поселке оставалось несколько лошадей и пахали на них миром по очереди.
Из внешнего мира, путаясь страшным клубком, где нельзя было разобрать, где правда и где ложь, пришли страшные вести. Большевики заключили с немцами в Бресте ‘похабный’ мир и воевали теперь с казаками и ‘кадетами’. Государь Император и вся Царская Семья были зверски убиты в Екатеринбурге. Божий гром не разразился над землею и не содрогнулась культурная Европа. Через село, куда ходила Таня, точно людская текла река. Она разливалась мелкими ручьями и на громадном пространстве все затопляла страшным развращающим своим потоком. Приходили и уходили люди, приносили вести, забирали женщин, убивали священников и стариков, и нигде не было ни суда, ни расправы. Таня потребовала, чтобы Валентина Петровна перестала носить свои городские платья и стала одеваться, как крестьянка. За огородом разросся коноплянник и Таня сказала Валентине Петровне, что, если она даст ей какой знак, Валентина Петровна должна лезть в окно во двор, бежать в коноплянник и сидеть там, укрывшись, пока за ней не придет Таня.
— Свои, хуторские, барыня, не выдадут… А теперь везде ‘ходют’.
В этом безличном ‘ходют’ было что-то страшное. Валентина Петровна понимала теперь: антихристовы люди ‘ходют’… И были они страшнее, чем призраки маньчжурских страшных богов.
Жизнь становилась напряженнее и голоднее. В кладовке не стало запасов. Каждый день сулил неожиданностями и неприятностями… Каждый день и час могла быть тревога. Ее не играл трубач на громкоголосой трубе, но вбежит растерянная, раскрасневшаяся Таня — ‘Барыня!… Бегите!… Пришли!…’
Валентина Петровна скользнет в окошко, неловко перелезет в него и бежит, нагнувшись, через огород к конопляннику. Как скучны и долги часы этого вынужденного безделья и сиденья в душной конопле. Кругом тишина. Время точно остановилось. По небу розовые плывут облачка. Конопля чуть шелестит метелками цветов. Пряно пахнет от них. По желтеющему стеблю ползают мухи с синим брюшком. Взволнованное сердце отбивает секунды.
Валентина Петровна сидела и прислушивалась к тому, что делалось на хуторе. Но и там было тихо. Сарай закрывал хату. Сквозь стебли конопли была видна огорожа. На нее цеплялись плети помидоров. Морщинистые, еще зеленые плоды повисли на них. Солнце с томительной медленностью ползло по небу. Все сокращались тени. Потом перевалили на другую сторону и стали расти. Первый раз Валентина Петровна замечала это движение земли. И только, когда пришла вечерняя прохлада, Таня явилась как-то вдруг и совсем неожиданно из огорода.
Сколько передумала за этот тревожный день Валентина Петровна!
Таня шла, поддерживая ее за локоть.
— Чай проголодались… Ослабли… День целый ничего не евши… Двое пришли. Сидели на бревне… Потом в хату вошли. Молока истребовали. Как им не дать! Последнее отдали. Все чего-то высматривают. В солдатских гимнастерках. Морды страшные… Ни о чем сами не заговаривают… Дедушка их спросил: — ‘а как наши’?… А они как вскинутся!… Ну, прямо, бешеные стали. ‘Кто’, — кричат, — ‘ваши’?… Аж страшно стало!
И то, что говорили о них, не называя ни имен, ни прозвищ, говорили, как-то неопределенно, и то, что были у них ‘страшные морды’ — все это придавало им нечто таинственное, грозное и мистическое… Подлинно, антихристовы люди.
В эту ночь за лесом точно далекие вспыхивали молнии и слышен был громоподобный гул. Валентина Петровна одна стояла в поле, слушала и смотрела. Она знала, что там было такое… Пушки… Там шел бой и кто кого одолевал? Может быть, то Петрик пробивался к ней, чтобы спасти ее? Но пушечный гром продолжался недолго. Не было так, как слыхала она в ту, Великую войну, когда неделями гудели пушечными громами дали и молниями по ночам горели вспышки непрерывных залпов. Теперь постреляли с полчаса и кончили. Все замерло и затихло. Кто-то кого-то сбил… Кто-то отошел..
После этого дня наступила на их хуторе страшная тишина. Валентине Петровне казалось, что только в могиле может быть что-нибудь подобное. Точно железная дверь склепа отгородила их от внешнего мира. И вместе с этою тишиною навалился на хутор самый настоящий, неприкровенный голод. Таня снесла в село то ‘трюмо’, что висело в горенке Валентины Петровны. За ним в промен на мешок муки, на горсть крупы, пошли достанные из корзин платья и драгоценности Валентины Петровны, жалкие остатки того, что когда-то украшало ее. Кому-то надобны они были в селе и городе? Значит, там еще кто-то жил и наряжался. За ними последовало кунье боа, меха, все что оставалось.
Зимою явилась к ним в поселок и новая власть. Два жида и с ними спившийся с круга мужичок из села, известный вор. Они допытывали, почему не было в поселке расстрелов и грозили прислать для расправы матросов. Они прожили на хуторе до зимы и зимою, когда ехали из хутора в город, между селом и городом их всех трех положил кто-то из мужицкого обреза. И после этого никакая власть на хутор не являлась. Дедушка Парамон Кондратьевич стал на хуторе единственной властью. Да и на хуторе почти никого не осталось. Все, кто помоложе и посильнее, подались в город в поисках хлеба и работы.
Теперь зимними вечерами все население хутора собиралось в хате у Парамона Кондратьевича. И был разговор о божественном, о скором пришествии антихриста.
Читали евангелие или апостол, а потом пели грубыми мужицкими голосами. Страшны были эти беседы и еще страшнее было пение.. В них было такое презрение к здешнему миру, такое устремление к миру будущему, такой вызов смерти, такое страстное ее ожидание и упование на нее, как на избавительницу, что Валентина Петровна надолго расстраивалась после таких вечерних молений. Все здешнее — тлен, суетное мечтание, не стоящее внимания. Лишь смерть избавительница от мирских страданий. Этой смерти не боялись, ее ждали, молили о ней. Там, за гробом — блаженство вечное. Там Христос милостивый, Матерь Божия Заступница. Никто никогда не говорил и не пояснял, в чем же будет состоять это вечное блаженство. Его никак не представляли, но твердо верили, что оно будет.
А как боялась смерти Валентина Петровна! Как по-прежнему тянуло ее к жизни!..
Когда пели, страшно было Валентине Петровне смотреть на поющих. Седые, путанные бороды, громадные лица, конопатые, в оспенных рябинах, в трудовых морщинах. Отверстые рты, то полные крепких — им и сносу нет — смоляных зубов, то совсем пустые и еще более страшные, то такие, где торчит каким-то громадным клыком, не похожим на человеческий, какой-нибудь один уцелевший зуб. И пели все гробовое, панихидное, говорящее о смерти.
Бежать отсюда… Но куда убежишь, если кругом бьют и режут ‘буржуев’, если везде такая же ‘народная’ власть, только еще и в Бога неверующая!
Страшный рыжий громадина мужик Андрон, помощник Парамона Кондратьевича, вдруг откроет свою пасть и заревет могучим хриплым басом: —
— Бога человеку невозможно видети…
И вдруг непонятным образом, без дирижера, наладится хор. Таня примкнет звонким сопрано и верно поведет за собою мужиков: —
— На Него же ангельские не смеют взирати…
Тогда точно открывалась душа Валентины Петровны и неслась куда-то ввысь. Но эта высь не была небом… Это было что-то особенное, полное огней горячих, ярко затепленных свечей… Что-то душное и жаркое, где не видно Бога, но где Он чувствуется везде и Незримый.
Тогда страшной и неправдоподобной казалась хата, битком набитая людьми, полная тяжелых мужицких испарений и какого-то земляного могильного духа. Точно вечный огонь адский, было устье громадной печи, где ярко пылало пламя сжигаемых дров. И казалось все это таким же неестественно жутким, каким показались ей некогда изображения в кумирне бога ада, громадного косматого Чен-ши-мяо.
В низкой избе точно спирало голоса людей. Они уже не походили на людские, но точно сама судьба, сам рок пел грозную могильную песнь.
Глаза поющих горели и светились тою страшною верою, что шлет живого на смерть и мертвому дает воскресение.
И так… годы …

ХХХII

Валентина Петровна поставила овальную деревянную лохань на ножках в галерейке и стала наполнять ее водою. Она собиралась стирать. Веселое осеннее солнце заливало галерейку ярким светом. Оно ярко осветило лицо Валентины Петровны, и лицо это отразилось в воде. Валентина Петровна нагнулась. Она ухватилась за острые, склизкие края лохани и застыла в оцепенении ужаса. Сердце часто и мучительно забилось.
В успокоенной воде, как в зеркале отразилось чье-то чужое, страшное лицо. Лоб был покрыт сетью мелких морщин. На него свисали прямые пряди сивых волос. Из-под размаха бровей смотрели в редких ресницах потухшие оловянные глаза. Желтая кожа туго обтянула щеки и подбородок. Нос заострился крючком.
Это?… Она??…
Валентина Петровна не верила отражению. Она побежала в горницу. На бегу прибирала волосы и с ужасом ощущала, как редки и жестки стали они. Да ведь и то… Все это время — как падали!
Так вот оно, почему Таня так поторопилась продать трюмо и так тщательно прятала от нее ее складное на три створки зеркало.
‘Нечего, барыня, в зеркало смотреть. Не жениха ожидаете. Чего еще не видали… Кому теперь нравиться? О душе пора подумать…’
Тогда Валентина Петровна в своем ужасном душевном состоянии как-то не обратила внимания, не придала особого значения словам Тани. И в самом деле можно и не смотреть в зеркало.
Теперь она торопливо отыскивала запрятанное на самое дно корзины под всякое тряпье заветное зеркало. Наконец нашла, тщательно протерла его, поставила на стол у окна, села на табурет, расставила локти, оперлась щеками на ладони и стала разглядывать себя. Это та Валентина Петровна, что как-то, проходя в подшпиленной амазонке мимо зеркала в гостиной в Петербурге, невольно остановилась и залюбовалась собою. Ее Ди-ди стала подле нее, согнув спину, тоже точно позируя. Картина Левицкого… Это та самая девушка, подле которой стояли три кадета — ее мушкетеры — и клялись: —‘un роur tоus, tоus роur un’…
— Боже мой!…
Время и лишения ее съели. Она не поседела тою благородною сединою, что точно пудреный парик средневековой маркизы, покрывает голову не постаревшей лицом женщины. Она поседела неровно, и серые, белые и золотисто-рыжие пряди образовали грязную смесь. И редки стали волосы. На макушке просвечивала кожа черепа. Глаза потухли, — и не голубо-зеленая морская волна, согретая солнцем искрометно сверкала в них, — но были они тусклые, как старое олово. И какая жуткая скорбь глядела из них! По ее алебастровой шее, которою все так восхищались, желтые побежали морщины. Губы точно завяли и стали тонкими. Валентина Петровна приоткрыла рот, и сразу, точно в первый раз, заметила недостаток зубов. И те, что остались, — не сверкали перламутром и слоновою костью, но были желты и в ржавых потеках.
Девять лет без зубного врача, без ухода, без настоящих зубных щеток, и вместо порошка толченый уголь. Но как же не видала она времени? Все ожидала Петрика и, считая дни, просчитывала годы. Может быть — и хорошо, что его нет, что он так и не вернулся и весточки о себе не подал?… Лежит где-нибудь в безкрестной могиле, наскоро похороненный, никому не нужный. Видала она такие могилы.
Валентина Петровна посмотрела на руки. Будто больше и мясистее стали пальцы. Крепкие неровные ногти обрамляли их и была на них невыводимая чернота.
— Да… Вот оно что!…
Она схватила зеркало и с размаха бросила его на пол. Зеркало разбилось и десятком осколков брызнуло по доскам избы. На звон стекла вбежала Таня.
— Барыня, что с вами? — воскликнула она, со страхом глядя на темное, искаженное нечеловеческою скорбью лицо Валентины Петровны.
— Таня!… Старуха?…
Таня молча собирала осколки. Когда она встала, лицо ее было сурово.
— Барыня, — тихо сказала она, кладя осколки зеркала на комод. — Успокойтесь… Года-то наши…
— Какие года?
— Сорок пятый, почитай, вам пошел.
— Сорок пятый… да… Но женщина в сорок пять еще и как интересна… В романах…
— Ах, в романах, барыня…
— Таня… Мы жили… Теперь не живем…
— Вы ж-жили? — страшен был шипящий голос Тани. Какая едкая ирония была в этом точно сверлящем слове: — ‘ж-жили’. Да и Таня была — не Таня-субретка из красивого балета, что в белом с кружевами переднике и наколке красиво и ловко прислуживала ей на ее петербургской квартире. Какая-то мертвая черничка стояла перед Валентиной Петровной. Черный платок прикрывал темно-каштановые, не поседевшие волосы. Ни одна прядка не вилась, но все лежали плоско и строго. Белое лицо с обвострившимся носом было, как из слоновой кости. Мелкие морщины бороздили его. Но всего страшнее были Танины глаза. Огромные, темные, строгие, они были, как видала в Киеве на иконах Валентина Петровна глаза святых и великомучениц. В них горел огонь, но это был не веселый огонь жизни, но страшный огонь смерти — ‘огонь поядающий’.
Эта Таня, может быть и святая — это не мешало ей быть страшной, — подошла неслышными шагами к Валентине Петровне, обняла ее за плечи и посадила на постель. Сама села рядом.
— Вы жили, — повторила она. — Что же, барыня: вспомните, какая же это была жизнь? Батюшка ваш при смерти лежал, а у вас шуры-муры с Владимиром Николаевичем шли… При таком-то муже, как покойный Яков Кронидович!.. Мне Ермократ Аполлонович все рассказывали… И были вам предупреждения от Господа… Помните, как Ди-ди задушили, как Настеньку в самый год войны увезли и украли, как на войну Петр Сергеевич пошли, ранение их страшное… Все от Господа… А вы разве видали все это?… Чем постичь бы тогда, да Богу молиться — вы все шутки, да любовь… Чего горничная-то не видит?.. Хоть и с мужем законным, так не довольно ли было, барыня?… Ведь за такую-то жизнь какие муки страшные вас ожидают на том свете? Господь по милосердию Своему послал вам искупление в этой жизни — и теперешними муками и постом, глядите, еще и простится все ваше прошлое… Вы жили?… Нет, барыня, то не жизнь была, а один великий грех. Что красоту вашу потеряли, так возблагодарите за то Господа… Значит, сподобляет Он вас красоту ангельскую принять. Плакать и горевать вам о том не приходится. Вся Россия-матушка, барыня, как вы, исхудала и постарела. Так что вам о себе-то говорить и думать… Вы о мучениках наших святорусских, о святителях, убиенных да в тюрьмы заточенных, подумайте, да им подражания ищите… Бог даст — и вашу душеньку Господь через какие ни на есть муки, а спасет…
И долго еще говорила Таня Валентине Петровне — и все о смерти, о муках, о непонятной жизни будущаго века. Не легче было от этих слов Валентине Петровне. Не готова была она к смерти — и как раньше, так и теперь, смерть казалась ей только страшным концом, а не началом…
А вечером старый кузнец Лукьяныч в тесно набитой хате, где были зажжены восковые свечи, в страшной духоте, мрачным басом вычитывал: —
— ‘Всевышний не в рукотворенных храмах живет, как говорит пророк: — ‘небо престол мой и земля подножие ног Моих, какой дом созиждете Мне, говорит Господь, или какое место для покоя Моего. Не Моя ли рука сотворила все сие’.
Кощунственные мысли шли в голове Валентины Петровны. Она видала бога, чьи ступни опирались на землю и давили несчастных маленьких человечков. И тот бог был не милостивый единый истинный Бог, но страшный китайский бог ада Чен-ши-мяо. Не он ли придавил и ее, не он ли в прах растоптал ее прекрасную красоту — и вот: сделает еще одно усилие и ничего от нее не останется?
Она слушала дальше. Тяжелые слова падали в тишину переполненной народом избы, как камни, спадающие с гор.
— ‘Да хвалится брат, униженный высотою своею, а богатый унижением своим, потому что он прейдет, как цвет на траве. Восходит солнце, настает зной, и зноем иссушает траву, цвет ее опадает, исчезает красота вида ее, так увядает и богатый в путях своих’…
— ‘Вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? — пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий’…
— ‘Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш диавол ходит, как рыкающий лев, ища кого поглотить’…
— ‘Придет же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят… Мы, по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда’…
И чудилось Валентине Петровне: будто две громадные стены из базальта стали по сторонам ее. И так высоки они, что не видно за ними Божьего света. И так толсты, что никакой звук не проникает через них… И вот сдвинулись эти стены и движутся медленно с неумолимой силою и, когда сойдутся, расплющат совсем тело Валентины Петровны. И некуда податься. Везде пустыми очами глядится на нее смерть. Уйти, отправиться к ‘ним’, печь и продавать бублики, и в ‘ночь ненастную’ молить тупорылого красноармейца, чтобы он пожалел… И знала: не пожалет. И тут придет час — и тоже не пожалеют… Только там смерть поганая от руки слуги диавола, здесь смерть благостная… Не все ли равно?… Смерть!…

ХХХIII

В те страшные годы небывалые в истории гонения на христиан были воздвигнуты по всей русской земле. Воинствующие безбожники издевались, мучали, пытали за веру Христову. Священников истязали и сжигали живьем. Храмы грабили, разрушали или обращали в дома непотребства, в клубы, в танцульки, в кинематографы. С веселыми песнями взрывали монастырские стены, устоявшие против татар, видавшие полчища Наполеона и теперь разрушаемые русскою молодежью, красноармейцами, под грозные окрики жидов- комиссаров.
Местоблюститель Патриаршего Престола Митрополит Петр Крутицкий и с ним сонм иерархов томились в ледяной сибирской тундре, в нищете и голоде. Другие иерархи смутились и поклонились сатанинской власти большевиков: — ‘несть бо власть, аще не от Бога’…
Сатану признали Богом поставленною властью.
В те годы миллионы соблазнились и отреклись от Господа. Но были те миллионы гнилою пылью, стадом шелудивым, мерзостью людскою, и не они была Россия.
Многие ушли в катакомбы, унося в подполья и леса пламенную горячую веру. Не было священников — они избирали из своей среды начитанного, богобоязненного мужика, и тот шел за двести, триста верст к архиерею искать благодати. И посвящали его, как в старину — без обряда, простым рукоположением. Возвращались времена преподобного Сергия, страшные времена татарской неволи. В темной ночи горели яркие светочи народной веры.
Поневоле упрощенным стало богослужение. Обеднели уцелевшие, ограбленные церкви, и церковные каноны не были соблюдаемы. На простор вышло сектантство. Но и оно, заблуждаясь, кривыми тропинками шло к единой великой цели, к Иисусу пресветлому. Теплилась православная вера, как уголь под слоем золы, укрывалась, пряталась и вдруг вспыхивала ярким пламенем, опаляя мучителей, вызывая на подражание.
И совсем непостижимо, как, какими путями, в Дубровском хуторе знали о всех таких проблесках веры, где бы на всей Руси они ни случались. Приносила эти вести обыкновенно Таня и перед чтением святых книг рассказывала, просто, без пояснений, так как и в библии и в житиях святых повествовалось, о подвигах ревнителей веры.
Пал Гдов, и семнадцать деревень было сожжено коммунистами. На Рождестве обыскивали по избам и отбирали хлеб. Расстреляли опять многих священников и бывших военных. И тех, кто оставался верным своим духовным отцам, замучили и убили. Одного мальчика девяти лет, сына убитого крестьянина, вытащили голым на снег в мороз и требовали, чтобы он отрекся от Бога. Мальчик, дрожа от страха и холода, твердил: — ‘Тятька верил в Бога, и я верую. Тятьку замучили — и меня замучаете, а от Боженьки не уйду… Отпустите меня. Матка ждет меня. Я один у нее. Она с голода помрет, если меня не станет’. — ‘Скажи, что не веруешь’, — кричали коммунисты и били его по голой спине и по голове, так что кровь показалась на снегу. — ‘Где Бог твой? — если матка и ты голодаете’. Но мальчик держал ручку, сложив пальцы, как для крестного знамения, смотрел на небо и все время повторял: — ‘Бог мой, помоги мне! Тятька не сдался — и я не сдамся’. Один коммунист махнул рукой и ушел. Другой выстрелил, но мальчик остался невредим. Он пошел было прочь, но сейчас же вернулся. Мальчик, заливаясь слезами, стал на колени и, простирая руки к небу, громко кричал: ‘Боженька, спаси меня от них, или возьми меня к Себе’. Вдруг раздался выстрел и коммунист замертво упал… Это тот другой коммунист, потрясенной глубокой верой ребенка, сам прозрел душой, и, не допустив дальнейших испытаний ребенка, убил своего товарища. Взяв на руки окровавленного мальчика и со слезами укрывая его полами своей шинели от мороза, он принес его к матери, помог ей согреть и отходить и, опустившись на колени перед пустым углом, где раньше были образа, долго молился и каялся. Он стал помогать женщине в ее работах. Но когда слух об этом дошел до ‘властей’, они бежали из той деревни, но крестьяне твердо верят, что они спасутся и что Бог за такую веру мальчика не оставит их…
Не одолевали врата Адовы Божию церковь. В те дни, в том большом городе, что был недалеко от Дуброва хутора, объявилась секта ‘федоровцев’. Советские власти арестовали основателя этой секты, Федорова, и с ним одиннадцать его последователей. Предстоял показательный суд.
Парамон Кондратьевич и старики порешили, что на этот суд должны идти, как некогда жены мироносицы ходили за Христом, от их общества Таня и Валентина Петровна, и в этом решении Валентина Петровна прочитала страшный приговор своей былой красоте и господскому виду. Значит, не боялись пустить ее к ‘ним’, значит, считали, что и она сойдет за бабу-черничку и никто не признает в ней ‘буржуйки’, врага народа.
Глухою осенью, то по грязным, размытым дождями дорогам, то по подмерзшей жесткой колоти, лесами, перелесками, черными осенними полями пробирались Таня и Валентина Петровна в город, где был назначен суд. Шли Христовым именем. После девяти лет затворничества Валентина Петровна первый раз вышла из хутора и с любопытством наблюдала новую Россию, что открывалась в пути перед нею. Бедные деревни, избы без стекол, где в окнах соломой или бумагой заменены выбитые шибки, порушенные огорожи ободранных садов, испитые горем и голодом лица старых, источенные пороком, пьянством лица молодых — везде матерная ругань, щегольство грубостью, озорством, визг гармоники, пьяные частушки, красные тряпки над избою клубом-читальней и везде среди развала, крика, шума и возни — рабий страх, готовность предать, убить, защищая свою шкуру. Дикая была деревня. А поближе к городу, в полях тарахтел трактор, лениво волоча тяжелые плуги по синему на солнце чернозему. И еще видала Валентина Петровна тракторы в полях. Они стояли недвижимые, ржавые и издали походили на каких-то допотопных чудовищ. Такою представилась Валентине Петровне новая русская деревня.
Над городом летал аэроплан. Красный круг с серпом и молотом был на его крыльях. В стрекотании его пропеллера чудилось Валентине Петровне что-то зловещее, апокалиптическое.
Тропинка, по которой Валентина Петровна и Таня подходили к городу, шла над полотном железной дороги. Печальной показалась эта дорога Валентине Петровне. На старых, подгнивших, черных шпалах лежали ржавые рельсы. В каждой будке с выбитыми и не вставленными стеклами, в каждой стрелке пути чувствовалась безпризорность и безпечность. Точно над всем живым и вещным смерть простерла свои страшные мертвые крылья.
Город поразил Валентину Петровну еще более. Когда увидала она порушенные кресты на заржавелых куполах большого каменного храма и красное полотнище с большими буквами над входом в храм, она ощутила чисто физическую боль. Ей показалось, что нет уже более и России.
По окраинам город был тих и безлюден. Уже не сонною, провинциальною скукою веяло от пустых улиц и домов с облупленными стенами, но смертным покоем. Но чем ближе подходили они к центру, тем больше густели улицы народными толпами. Что делали эти люди, напряженно, словно тени, шатавшиеся по городу? Шла какая-то процессия детей. Мальчики и девочки, совсем маленькие, им по десяти лет не было, несли красные плакаты с богохульными надписями: — ‘Мы убрали у вас царей, уберем теперь и богов’. Детишки были худые. Их бледные лица с кожей, туго обтянувшей черепа были старчески серьезны. Одежда была рваная. Худые без признака мускула ноги были голые, несмотря на осенний холод. Их вели какие-то мужчины и женщины. Они показались Валентине Петровне сумасшедшими.
На постоялом дворе, где они остановились, Валентина Петровна из угла наблюдала за посетителями. Смелая Таня разговаривала с ними. Валентину Петровну поразило то, что все эти люди были молодые. Не было ни старых, ни людей среднего возраста. Новая Россия принадлежала молодежи. Валентина Петровна приглядывалась к этой молодежи. Должно быть, тут подле была какая-нибудь фабрика или производились работы, но сюда приходили толпами девушки и молодые люди. Они никем и ничем не стеснялись. Входили в обнимку, при всех целовались. Они были очень бедно одеты. На ногах у кого какие-то рваные опорки, кто и вовсе был босиком. Они лущили семечки, ели какую-то бурду. Их лица были еще более испитые, чем лица деревенской молодежи, на них отразились годы голодовок. Но они были веселы. Смех не сходил с их лиц. Зубы блистали через толстые губы. Они безропотно сносили и голод и недостаток жилищ, они, как животные, казалось, радовались тому, что светит солнце, что вода течет в реке, что просто — они живут. Они не только были веселы, они были настроены восторженно. Они, как видно, очень мало работали, много гуляли, читали газеты. Когда заговорили они с Таней, — заговорили снисходительно, насмешливо, — они бойко и с необычайным апломбом и уверенностью в том, что они говорят, рассказывали ей об ‘имперьялистических’ странах, о притеснении там рабочего люда, о злых намерениях этих стран против ‘советского союза’. Они лютою ненавистью ненавидели англичан и французов, они ругали поляков, они грозили войною всему миру. Они уверяли Таню, что в Европе лишения еще хуже, что там люди валятся мертвыми от голода.
— Вот у нас в Москве, — говорил Тане какой-то оборванный и испитой молодой человек, — уже двести автомобилей, а что там в Париже — поди, и десятка не наберется. Погодите, гражданка, вот кончится ‘пятилетка’, и вы увидите, как мы заживем…
Да, эта молодая Россия была совсем новая Россия… Да и Россия ли это была?
В Бога она не верила. Про государей говорила: — ‘цари нас обманывали’… Дворянство, ‘помещиков’ и вообще образованные классы ненавидела лютою ненавистью. ‘Им всем горло надо перегрызть без остатку’. Она была необычайно самоуверена и самовлюбленна. Она верила в ‘социализму’, она поклонялась вождям этой ‘социализмы’ — Карлу Марксу и Ильичу. Она говорила про заветы Ильича и благоговела перед своими вождями-коммунистами. Им она верила крепко и безусловно и готова была от них все снести.
И думала Валентина Петровна, что, если бы каким-то чудом вернулся сюда Петрик и получил бы возможность жить здесь с нею, он не мог бы жить в этой новой России, потому что прежде всего это не была та Россия, которую они оба знали и любили. России не было — и правы были большевики, что они запретили свой социалистический союз называть Россией. Нет, русским здесь нечего было делать.
Наблюдая жизнь этого города, Валентина Петровна поняла, что они с Петриком давно умерли. Петрик — тогда, когда он точно растворился в вечернем тумане и скрылся на набережной Екатерининского канала, она — в тот самый ночной час, когда с размаху бросила к ногам красноармейцев свои драгоценности и пошла на Гороховую.
Дальше уже была не жизнь. И то, что она теперь видела кругом себя, тоже была не жизнь. Сносить это было невозможно. Не было еще сделано одного шага. Последнего… Она его сделает… Как ни боится она смерти, как ни противна ей смерть, она его сделает, потому что жизни больше нет и жить больше нельзя.
Она сделает его смело, как и надлежит ‘солдатской жене’…

ХХХIV

В зале суда была толпа. И люди в этой толпе были — одни тихие, с испуганными глазами на бледных, отекших, как у людей долго пробывших в больнице, лицах, с робкими заискивающими жестами, другие наглые, шумливые, веселые, но тоже со страхом на воровских глазах. Все были очень бедно и не по наступившим холодам легко одеты. Было много молодых женщин со стриженными косами, со взбитыми спереди челками. Они были в очень узких, едва достигавших до колен платьях. Они злобно и неприязненно шипели на Валентину Петровну и Таню.
— Пришли Иудушки на Христа своего любоваться.
— А ну их в… — Валентина Петровна услышала слово, какого никогда еще не слыхала из уст женщины.
— Пущай полюбуются ‘божественные’, как народная власть расправляется с врагами народа.
— Их режут, режут, а они все откуда-то ползут. Несосветимая сила!…
— Справятся… Наши им покажут…
В зале было душно и тесно. Стояли в проходах, сидели на коленях друг у друга. Вдруг весь зал поднялся и стал напряженно смотреть вперед.
Окруженных красноармейским нарядом, вводили обвиняемых. Это были люди, одинаково просто одетые в длинные азямы черной домотканины. На груди у каждого были нашиты из широких белых полос большие, закрывающие все тело восьмиконечные кресты. В этих одеждах подсудимые походили на монахов. Они напомнили Валентине Петровне крестоносцев Готфрида Бульонского, каких она видела в детстве на гравюрах Гюстава Доре.
Подсудимые были рослые крепкие крестьяне. Почти все были с окладистыми бородами и этим резко выделялись среди гладко бритых лиц толпы. Они стали на своем месте тесным рядом. Они стояли, молча, не двигаясь и не шевелясь. Их лица были чисто вымыты. Они были очень бледны — их долго держали в тюрьме и морили голодом. Усы, бороды и волосы, стриженые по-русски в кружок, были тщательно расчесаны. Но что бросилось в глаза Валентине Петровне — это их глаза. Они сияли каким-то уже не здешним восторгом. Они точно не видели ни судебного зала, ни этой толпы, напряженно разглядывавшей их, но уже видели то, что будет, и восторгались этому будущему… Смерти!… На них было трудно и страшно смотреть. Божественное сошло на них и уже непонятна была подле них людская суета.
Красноармейцы с ружьями их окружили. Они были безусые мальчишки. В топорщащихся шинелях они пыжились и играли в заправских солдат.
Вошел суд. Потянулся длинный ряд свидетелей. Собственно, в чем их обвиняли? Они работали над землей, были самыми настоящими крестьянами-хлеборобами. Они безпрекословно сдавали свой урожай приходившим к ним властям. Они этим властям повиновались. Андрей Тихий отказался идти на поверочные сборы… Они молились Богу… Они говорили, что наступает день Суда Господня и гибели всякой земной власти.
Перед Валентиной Петровной повторялись сцены того, что было девятнадцать веков тому назад. Тогда судили Праведника, Сына Божия — и не знали, за что судили. Тогда жиды судили бедного сына плотника, учителя, ходившего и проповедовавшего любовь между людьми. Теперь судили Его учеников, бедных крестьян, призывавших людей во имя Того, Кто принял крестную смерть за людей, к покаянию и любви.
Тогда судила жадная толпа полудиких евреев, теперь…
Валентина Петровна еще раз оглянула зал суда. Как много было в нем носатых брюнетов и брюнеток! Какими жадными до крови глазами смотрели они на обвиняемых! Как, видимо, раздражали их эти белые кресты, нашитые на черных крестьянских одеждах! И чудилось Валентине Петровне, что сейчас из уст этой толпы вырвется душу раздирающий вопль: — ‘распни!.. Распни Его’!..
— Валечка, — потянула Валентину Петровну за рукав Таня, — поглядите… Ермократ Аполлонович.
— Где?
— Да рядом с судьей главным… С Иродом ихним.
Валентина Петровна стала смотреть на судей. Председатель был еврей. Сытый, упитанный, с белым, сальным лицом, с черной кисточкой усов под самыми ноздрями он выпячивал губы и, вертя карандашом и постукивая им по бумаге, презрительно бросал вопросы свидетелям. По правую его руку, в черной, просторной, суконной ‘толстовке’ сидел Ермократ. Восемнадцать лет прошло с тех пор, как последний раз видела Валентина Петровна Ермократа над постелью умирающего мужа, но она сейчас же его узнала. Ермократ нисколько не переменился. Только среди клочьев огненно-рыжей косматой его бороды пробились кое-где седые пряди. Таким он примерещился ей в китайском городе. То же лицо серо-бурого цвета с черными угрями и со следами оспы. Ермократ сидел, узкими глазами глядя на подсудимых. Обезьяньи свои руки он положил на стол и перебирал длинными узловатыми пальцами по столу. Валентине Петровне страшны и противны были эти руки. Ей казалось, что вот-вот Ермократ вскочит и бросится на подсудимых и станет их душить этими страшными руками, всегда вызывавшими отвращение в Валентине Петровне.
В глазах у Валентины Петровны потемнело. Она почти лишилась чувств. Она уже не слышала больше ни того, что спрашивали судьи, ни того, что говорили свидетели. Она никого не видела — ни федоровцев, ни толпы, ни других судей. Мутным казался зал и в нем только какими-то страшными, что-то предвещающими символами горели двенадцать огромных белых крестов. Одна мысль сверлила в ней: — ‘бежать, бежать, бежать, как можно скорее бежать отсюда, пока Ермократ не увидал ее и не узнал’… Но куда бежать?.. Базальтовые страшные стены сдвигались по сторонам и уже чувствовала она их сырой и точно тяжелый холод.
Судья что-то сказал подсудимым. Зал дрогнул. К Валентине Петровне вернулось сознание.
Несказанно красиво, властно, сильно и убедительно прозвучали в голос сказанные, изумительные по своей простоте и важности слова, произнесенные подсудимыми федоровцами:
— Христос Воскрес!

ХХХV

Кроме этого, сильного своею верою ‘Христос воскрес’, ничего не могли добиться судьи у Федоровцев.
Их приговорили к высшей мере наказания — к расстрелу.
И, как тогда, девятнадцать веков тому назад, вели по тесным улицам Иерусалима Того, Кто заповедал миру любовь, и толпа бесновалась вокруг Него, изнемогавшего под тяжестью креста, так и теперь ясным морозным предрассветным часом вели на расстрел федоровцев. Толпа шла за ними. Из этой толпы раздавались крики и ругательства. Но никто их не подхватывал. Они звучали одиноко, и торжественно было молчание толпы. В нем было осуждение. Валентина Петровна огляделась: подле нее шли люди, молча, низко опустив головы.
За городом, подле городских свалок, где нудно пахло отбросами помойных ям и падалью, была их Голгофа.
За далекими лесами всходило солнце. Земля была черна, и будяки, точно колючие кактусы российские, простирали в стороны свои почерневшие иглистые стволы и листья. Мертвая стояла кругом тишина. В эту тишину резко и неприятно вошли слова команды молодого красного командира. Брякнули ружья, взятые на изготовку.
И когда, щеголяя командой и желая выслужиться перед жидом комиссаром, долго тянул команду безусый ‘краском’: — ‘взво-о-д…’ — вдруг опять ясно, четко и так же несказанно красиво, навстречу румяному солнцу, несущему мороз, прозвучали в голос сказанные слова:
— Христос воскрес!..
Залп был сорван.
Пригнанные из предместьев худые, отрепанные люди стали зарывать тела. Никто не посмел снять с них их крестоносные одежды. Толпа расходилась молча. В напряженном этом молчании чувствовалось, что много прибавилось в этот утренний час людей, в ком, вместе с поднимавшимся солнцем, воскресала вера в воскресшего Христа.
Скверно ругаясь, требовал дорогу румяный сытый ‘краском’. За ним рядами шел взвод. Ружья несли ‘на ремень’. Головы у красноармейцев были опущены. Они шли не в ногу.
Когда возвращались в деревню, Валентина Петровна сказала Тане:
— Как это безконечно тяжело… Зачем?… Зачем эти жертвы?.. Разве нужна кровь Богу Любви?
Таня остановилась. Они были в лесу. Внизу в овраге клубилась паром и звенела еще не замерзшая речка Благодать.
— Ах, барыня, хоть и ученая вы, а ничего-то вы не понимаете… Как же можно без мучеников-то? Поглядите, барыня, как просияла мучениками вера христианская?.. Краше некуда… А все ими, страстотерпцами!.. Так и Россия ими спасется. Ужели — так просто в рабы к ‘им’ пойти?
Валентина Петровна молчала. Она, как в изнеможении, села на край оврага и задумалась. ‘Господи’, — думала она, — ‘да ведь живешь-то для себя… Для себя!.. Йоги?.. Да, это у йогов, кажется, сказано: — ‘все живое Я создал из моего дыхания, и каждое из Моих творений имеет право жить и питаться’… Да, то йоги… брамины… А мы — православные… Религия самоотречения и любви… Религия, где в огне сгорают за веру, где идут на муки с пением псалмов, или умирают с этим гордым: — ‘Христос воскрес’!..
— Ну, пойдемте, барыня, а то смеркнется, а теперь и тут волки появились… Долго ли до греха-то.
По оттаявшей за день тропинке, где скользили ноги и черноземная грязь налипала на башмаки Валентины Петровны, они спустились в хутор. Уже издали увидала Валентина Петровна Парамона Кондратьевича. Он стоял в белой рубахе и на плечи накинутом азяме. Он был величествен и непроницаем. Мудрость была в его глазах. Он уже непонятным образом все знал. В его руках был большой деревянный крест. Он высоко поднял его навстречу подходившим к хате женщинам и громко, сурово и торжественно сказал:
— Не бойтесь убивающих тело, душу же не могущих убить.

ХХХVI

Весною пришла на хутор весть, что будут всех жителей писать в колхозы. Из города пришли люди. Валентина Петровна пряталась от них на огороде. Разговоры вел Парамон Кондратьевич. С ним говорил молодой совсем парень-комсомолец. Наглости в нем было достаточно, да наглость эта еще подкреплялась нарядом красноармейцев, сидевших тут же с ружьями с примкнутыми штыками. Молодой наглый парень, посмеиваясь над деревенской серостью и темнотою, разъяснял, что теперь все будет общее, и труд, и удовольствия. Скотину и лошадей требовалось сдать в общественные коровники и конюшни, людям будет отведена одна общая хата-казарма. Работать теперь будут по наряду и что наработают, будут делить поровну, и это будет не чье-нибудь частное, а общее, государственное.
— Ну, словом, лучше некуда, — твердо сказал Парамон Кондратьевич, — настоящее крепостное право, только вместо бар — жиды…
Комсомолец смутился.
— Эх, старик, ну посмотрю я на тебя — и какой же ты несознательный… Ты вот и богов-то не убрал… Все, как есть у тебя, как было во времена царизмы… Портретов вождей социализмы нет у тебя. Сам, поди, понимаешь, что это нехорошо и как ты за это самое ответить можешь.
Парамон Кондратьевич строго взглянул на ‘краскома’ и твердо сказал ему:
— Ты мне святые иконы богами не смей называть. Не говори, чего не понимаешь и понимать не можешь, потому мало чему путному учен. Бог един — и не тебе, паршивцу, о Нем говорить и нам чего указывать. Своей сатанинской власти скажи: — рабами ее не будем!.. Как освободил нас батюшка царь Александр Второй, так свободны будем и свободными и умрем. Понял?..
В хате Парамона Кондратьевича было собрано человек двадцать хуторян. В ней стало грозное молчание. Комсомолец посмотрел на красноармейцев. Те сидели, опустив головы. Бледны и хмуры были их лица.
Он начал было говорить, что его не так поняли, что социализма — это есть свобода, равенство и братство, что она направлена против богатых, а бедных она защищает от эксплуатации капиталистами. Молчание слушателей становилось все грознее и грознее, он невольно вспомнил о тех, кто был тут в лесах убит из крестьянского обреза, замолчал и скоро ‘смылся’.
Но разговоры о колхозе не замолкли. Стали на хуторе болтать, что вышел от народной власти и такой приказ, что жены и девки будут общими, что в хате-казарме будут устроены общие нары, где все и будут спать вповалку — и вперемешку мужики с бабами. Для покрытия свального греха от власти будут выданы общие десятиметровые одеяла.
Валентина Петровна слушала эти разговоры. Они ее не удивляли. От этой власти всего можно было ожидать. Она вспомнила Ермократа. Вот, когда он задушит ее, ляжет с нею под общее десятиметровое одеяло и ночью вопьется своими длинными пальцами в ее шею, как впился когда-то в шею Портоса.
Она теперь знала, что смерть, и смерть скорая, неизбежна. Но, странное дело, прежде, когда думала о смерти, казалась ей смерть мучительной, жестокой и непереносимой. Трепетала всем своим телом, когда думала о смерти. Казалась ей смерть несправедливой и жестокой. Теперь, как и тогда в чрезвычайке на Гороховой, вдруг примирилась со смертью. И тогда поняла: — смерть это как путешествие. Когда оно далеко, и надо думать о нем, видишь все трудности, что надо одолеть. Но вот настал час отъезда. Билеты лежат в кармане. Вещи уложены. Остается только сесть в вагон и ехать: — и все тогда просто и самое путешествие только радость и удовольствие. Так случилось с нею и теперь. Будто пришла смерть, и посмотрела на нее Валентина Петровна и увидела, что она вовсе не так страшна и примирилась с нею и стала ждать, когда ее позовут умирать.
Но прошли весна и лето, а в колхоз никто не приходил писать. После сбора урожая деревня стала разбегаться. Кто, убоявшись наказаний, сам пошел добровольно батраком наниматься в большой пригородный колхоз, кто бежал в город на железную дорогу, кто нанялся на копи. Хаты стояли заколоченные с забитыми досками окнами. Когда проходила улицей Валентина Петровна, ей казалось, что и точно наступает конец света, и все гибнет в ожидании ‘новаго неба и новой земли’.
На хуторе осталось только четыре семьи. Одни побоялись с малыми детьми идти невесть куда, на зиму глядя, другие были крепкие, твердые старики, решившие во всем слушаться Парамона Кондратьевича.
Под Рождество Таня ночью подошла к постели Валентины Петровны и села на ее край. В хате было темно. Тускло бледным пламенем горела лампадка.
— Барыня… А барыня… не спите?
— Нет. Я не сплю, — не открывая глаз, сказала Валентина Петровна.
— Барыня… Наши порешили, в Сочельник… В самую ноченьку, когда Христос Младенец родился, как звезда в небе покажется, ко Господу пойдем: Его защиты, Его суда праведного искать.
Голос Тани звучал восторженно.
— Что-ж, барыня, и вы пойдете?.. Наши все порешили идти.
— И с детьми пойдут? — тихо и сонно, как о чем-то совсем обыкновенном и житейском спросила Валентина Петровна.
— Ну, как же?.. С детями… На кого же их оставлять?
— Что же?.. Ну и я пойду… Куда же мне деваться ?
— Господи, барыня, так-то хорошо все это будет!.. Христос воскрес — и мы к Нему Воскресшему пойдем. За ручки возьмемся и пойдем!.. И что нам!.. Земные власти, антихристовы слуги?.. Мы — к Нему!.. Приюти, мол, нас, Христос Милостивый… От Него и смертушку примем… Не от них, поганых…
Она сошла с постели Валентины Петровны и легла на свою.
Валентина Петровна лежала с закрытыми глазами и, думала: ‘А куда же деваться? Впереди колхоз и десятиметровое одеяло, и Ермократ, который ее задушит… Пора… Она не та… Что ей жалеть?.. Разве то у нее тело, что так радостно отдавала она Портосу, не чуя греха… Если бы вернулись те чувства, что были, когда она смотрела в глаза Настеньки и точно в зеркале видела в глазах девочки свои отраженные глаза… Если бы был подле Петрик и вместе с ним несла она свою старость, как читала она в романах… ‘В романах!’ — с каким упреком сказала ей это Таня. У нее ли, ученой и талантливой, мудрость, или мудрость у Тани и у Парамона Кондратьевича?
И как-то незаметно крепкий, спокойный сон смежил ее очи. Голодное, измученное тело вытянулось на постели, как на гробовой доске. И наступил сладкий покой.
Последняя ее мысль была: — не такая ли будет и смерть? — сладкая и покойная!

ХХХVII

В сочельник с утра в хате было общее моление. Перед иконами целым костром жарко горели тонкие восковые свечи. Все, кто оставался на хуторе, собрались у Парамона Кондратьевича. Очень долго читали Евангелие. Перечли все ‘Страсти Господни’, как в страстной четверг. Потом пели покаянные молитвы, панихиду отпели по всем, кто здесь был, всех помянули не ‘о здравии’, а ‘за упокой’.
Собралось всего двенадцать душ. Парамон Кондратьевич с женой Сергиевной, Таней и Валентиной Петровной, вдова Ладыгина с двумя малыми детьми, пяти и семи лет, кузнец Андрон Лукьяныч Шаров с женой и пятнадцатилетней дочкой Даренькой, и старик Калистрат с шестилетним внуком Васенькой. Долгий голод наложил на их лица смертную печать. Только их блестящие глаза говорили, что эти бледные люди с синими жилами еще живые. Дети не плакали, но как-то тупо и напряженно смотрели на горящие свечи. Валентине Петровне страшно было смотреть на них.
За хатой, на дворе, студеный стоял мороз. Бревна трещали. И везде была мертвая тишина. И скот и птица были давно уничтожены. Кроме этих двенадцати человек, никого не было живого на хуторе, занесенном снегом.
Как только солнце стало спускаться за лес, Парамон Кондратьевич приказал всем раздеться и остаться в одних исподницах.
Валентина Петровна и Таня с утра, когда одевались, надели на себя новые белые, домашнего холста, чистые рубахи до самых пят. Сняли и сапоги и онучи. Ноги у всех были вымыты к этому дню.
Суровый Калистрат роздал всем привезенные на прошлой неделе большие толстые ‘гробовые’ свечи. Андрон вынул от Спасова Лика затепленную ‘негасимую лампаду’ и завернул ее от ветра бумагой. Стали друг с другом прощаться, кланяясь поясным поклоном.
— Прости, Христа ради!
— Бог простит.
Парамон Кондратьевич оглядел всех и строго спросил:
— Все готовы?
— Спаси Христос… Готовы.
— Никто не изменил своему решению?
— Помилуй Господь.
Один за другим стали выходить на крыльцо, потом на крепкий промерзший снег. Улицей пошли к лесу.
Зимний день догорал. Мороз жег ноги Валентины Петровны, хватал и щипал щеки, нос и грудь. Все тело ее тряслось мелкою дрожью последнего озноба. Все суставы ныли нестерпимою болью. Она шла сзади Андрона. Сквозь бумагу красным пятном светилось пламя лампады. Воздух был так тих, что можно было бы и не закрывать огня. Дети шли покорно и не плакали, но жались к взрослым. Парамон Кондратьевич нес с собою связку веревок.
Начали петь погребальное: — ‘Святый Боже, святый крепкий’…
С этим пением торжественно вошли в лес. Долго, Валентине Петровне казалось, что так долго, что она и не дойдет, но замерзнет раньше, шли по лесу. Наконец, вышли на небольшую поляну, где мачтовые сосны обступили высокий старый черный дуб.
Пение смолкло. Парамон Кондратьевич расставлял всех подле сосен и крепко привязывал их к стволам. Потом прощался, целуя в губы. В руку вставлял свечу. Старый Калистрат засвечивал свечу от лампады.
Парамон Кондратьевич привязал Таню, поцеловался с нею и подошел к последней — Валентине Петровне.
— Вязать, что ли? — мягко и ласково спросил он, заглядывая в самую душу Валентины Петровны.
— И так не убегу, — тихо улыбаясь, ответила Валентина Петровна.
Она нагнула свечу к лампадке и Калистрат засветил ее. Валентина Петровна подумала, удержит ли мертвая ее рука тяжелую свечу. Спиною она прижалась к обледенелой сосне. Ей казалось, что она совсем не старая, но молодая, гибкая и прекрасная, точно такая, как была двадцать лет тому назад. Ни боли, ни холода она больше не чувствовала. Тело ее дрожало крупною дрожью, в ушах звенело, и сон заволакивал пеленою ее глаза. Она старалась не заснуть и стала молиться о Петрике и Hасте. Она молилась за них, как о живых. Она уже теперь, не сомневаясь, знала, что у Бога нет мертвых, но все живые.
Парамон Кондратьевич стал в центре круга под дубом, затеплил свою свечу и затянул громким проникновенным, не земным, ничего не боящимся, не знающим страданий голосом: — Святый Боже…
Из разных концов от сосен отозвались точно и нечеловеческие голоса: — ‘святый крепкий, святый безсмертный’… Заплакал и сейчас же смолк ребенок.
Пламя свечей горело ровно, не колеблясь. Оно бросало розовые пятна света на иссиня белые, совсем уже мертвые лица поющих. Было страшно блистание их еще живых глаз и ужасно было то, что рты их шевелились.
Валентина Петровна слышала подле голос Тани, но не видела ее. Какой-то сонный туман заволакивал от нее постепенно всех поющих. Она присоединила свой голос к голосу Тани и громко, или ей это так показалось, что громко, запела: — ‘поми-и-илуй нас’…
Зимняя ночь надвигалась. Крепкий сон по-вчерашнему наваливался на Валентину Петровну и гасил все боли тела, всю чрезвычайную тоску сердца. Все тише и тише, точно уносясь в безконечную даль, было пение. И будто вмсте с ним в эту же даль уносилась и сама Валентина Петровна. Из этой дали, замирая, едва донеслось: — ‘святый Безсмертный, помилуй нас!’.
Над лесом зимняя студеная спустилась ночь. Молчание могилы было на круглой прогалине под елями. В руках мертвых, замерзших людей недвижными желтыми языками горели свечи. И точно отражались они в темном небе. Сквозь ветви сосен там тихо светились большие зимние звезды. То зажгли у Господа лампады навстречу ушедшим к Нему душам.
На поляну вбежал волк. Он подбежал как-то боком, трусливою побежкою, к привязанному к дереву ребенку, понюхал его, отбежал на середину поляны, поджал под себя полено, сел, поднял к небу широкую лобастую голову и завыл.
Другие волки отозвались из леса. На поляне, чуть озаренной светом свечей, между деревьев замелькали темные тени. Громче становился волчий вой. Но ничья живая человеческая душа не слышала этого воя.
В те дни вся Россия выла в неистовом страдании рабства и голода… Но никто ее голоса не слыхал…

ХХХVIII

…’Анастасия’…
Это имя точно обожгло Петрика. Мгновение он видел, как стояла мисс Герберт в воротах. Шофер в синей ливрее с широким кенгуровым воротником открыл перед нею дверцу. Еще секунду видел Петрик, как стройная фигурка уселась в глубокой карете. ‘Паккард’ мягко и безшумно тронулся, и Анастасия Герберт уехала. С нею вместе умчалось и то наваждение, что произвело на Петрика это имя…
‘Конечно, все это вздор…’ — думал Петрик. — ‘Анастасия! мало ли каких имен и фамилий теперь нет? Играет же на французской сцене Таня Федор, а сколько появилось Вер и Ольг, и все настоящие француженки… Сходство? Да уж так ли разительно это сходство? Ведь он с той девушкой Алечкой Лоссовской, генеральской дочкой, королевной Захолустного штаба, перед кем они, кадеты, клялись мушкетерской клятвой: — ‘un роur tоus, tоus роur un’, тридцать лет не видался. Как было это давно!.. Как легко теперь ошибиться?’
Петрик рассеянно ездил с мадам Лоран. Толстая банкирша рассердилась на него и сказала, что будет ездить с мистером Томпсоном. Японец Иошиаки Mиура оказался более чутким и не безпокоил задумчивого Петрика.
— Все пройдет, mоn аmi, — сказал он Петрику, слезая с лошади.
Усилием воли Петрик прогнал мысли об Анастасии Герберт, которая никак не могла быть его маленькой Настенькой. Но, когда возвращался вечером домой, был грустен и задумчив.
‘А если бы это было так?.. Да как же так?.. Ведь она-то сама считает себя англичанкой… Она-то не говорит по-русски… А ‘педант’?.. Ну, что ‘педант’ — случайность… Послышалось… Показалось… Как и самое сходство показалось… Глаза морской волны… А мало ли таких глаз? Красивых глаз у девушек не занимать стать…’
Задумчивый и печальный поднимался Петрик на свой шестой этаж. На пятом — двери в номер были широко открыты и в ярком свете комнаты, где горела лампа, стояла одетая по-вечернему Татьяна Михайловна. Она сверху увидала Петрика, чуть приподняла верх своей юбки, как будто бы держала в руках что-то и слегка раскачиваясь, стала напевать Петрику, по мере того, как он поднимался.
‘— Купите бублички-и
Гоните рублички-и…
Горячи бублички-и,
Вас угощу….’
— Что это еще за песня? — спросил Петрик.
— А разве не слыхали?.. Модная, советская… Может быть, ваша дочь, если у вас есть такая, теперь поет ее.
И вслед поднимавшемуся Петрику понеслось:
‘— И в ночь ненастную,
Меня несчастную,
Торговку частную,
Ты пожале-ей….’
Это пение подхлестывало Петрика. ‘Если жива его Настенька, — то вот что с ней’! Он бежал по лестнице. На шестом этаже у дверей своей комнаты он чуть не наткнулся на каких-то людей, ожидавших его. Нервы Петрика были напряжены. Он вздрогнул и спросил, кто это? Но те не успели ответить, как Петрик уже узнал их по росту.
— Степа… Факс… — воскликнул он. — Вот не ожидал вас в такой час.
— Мы по делу, Петр Сергеевич, — сказал Дружко.
— И по очень важному, — добавил Ферфаксов.
— Так входите же, — Петрик открыл ключом дверь и пригласил гостей входить.
— У тебя говорить-то можно? — спросил, понижая голос, Дружко. — Посторонние уши слушать не будут?
— Дом, конечно, сквозной, — отвечал Петрик. — Однако в эти часы все еще на работе. Соседей нет.
— Потому что сам, Петр Сергеевич, сейчас поймешь, дело-то государственной важности, — сказал серьезно Ферфаксов.
— Да что вы, точно Добчинский и Бобчинский в ‘Ревизоре’, напускаете на меня туману! Говорите, в чем дело и какая государственная тайна в ваши руки попала?
Ферфаксов, казалось, обиделся на шутку Петрика. Он сел на единственный стул, достал из бокового кармана пиджака небольшую пачку листов желтой бумаги, исписанной на машинке и бережно разложил их на маленьком столике подле литографированных записок Военно-Научных Курсов. Дружко сел против него на постель Петрика. Хозяин остался стоять. Он ожидал, что будет дальше и какою государственною тайною владели его друзья.
— Это доклад, предназначавшийся Его Императорскому Высочеству Великому Князю Николаю Николаевичу, — тихим голосом заговорщика начал Ферфаксов. — Великий Князь отозван к Господу. Дело остановилось… Тогда все это казалось невозможным. Крепко стояла Европа за большевиков… Теперь, ты понимаешь… Такой сдвиг… Всюду митинги протестов… В Финляндии — Лапповцы… И выплывает опять на сцену барон Маннергейм, благороднейшая личность!. Понимаешь? В Германии растет национальное движение, и хитлеровцы — это уже не шутка!.. Это еще, если и не козырь, то во всяком случае и не жир… Гинденбург тоже — ведь солдат же он!.. На него можно положиться… Здесь Тардье…. Это, брат, я от шоферов французов слыхал, это человек!.. И притом же, понимаешь?.. Мировой торговле такой удар с этим самым… Дансинг…
— Дампинг, — с досадою поправил Дружко.
Петрик смотрел, как Ферфаксов большою мозолистою рукою поглаживал на столе принесенные им листки, слушал, что говорил Ферфаксов, слушал его ‘понимаешь’, и ничего не понимал. Ему странно было слушать, как Ферфаксов говорил о Гинденбурге, о Лапповцах, и Хитлере, и Тардье, так же странно, как пожалуй, было бы странно, если бы Бердан Факса, с кем он охотился в Манчжурии, вдруг заговорил бы по-человечески.
— Дай читать, — сказал Дружко Факсу, — прочтет и сам увидит, в чем тут дело. По-моему, з-з-замечательный проект.
Он встал с постели, спустил с потолка лампочку и предложил Петрику сесть на его место и читать.
Петрик стал просматривать записку.
…’С 1917-го года, оставаясь верным сыном России и в принципах неся на себе до сих пор обязанности, принятые мной моей присягой искреннего и беззаветного служения Земле Русской и моему Государю, я во всей деятельности своей всегда стремился изыскать жизненные и действительные способы стать на правильный путь политического и экономического возсоздания Государства Российского’ — читал Петрик, и в четыре глаза следили за ним Ферфаксов и Дружко.
…’Представляя меморандум и докладную записку на имя Японского посла в Париже’ — читал дальше Петрик.
— Это все не важно, — сказал Дружко. — Это все неизбежная в таких вопросах литература. Смотри здесь, здесь самый цимис.
Петрик читал теперь самый ‘цимис’.
…’Соображения по существу проведения в жизнь концессий на островах Галапагос, принимаемые моей фирмой’.
— Как, — обратился Петрик к Дружко, — уже и фирма какая-то есть? Разве спасение России и восстановление в ней монархии есть торговое дело?
— Читай, и все поймешь и увидишь, как это все шикарно задумано.
— ‘Средства испрашиваются у Японского правительства… В виду исключительной государственной важности приобретения концессии на островах Галапагос, в целях ограждения наших государственных интересов, равно как и русской эмиграции, и находя необходимым на всякий случай изыскать всесторонние гарантии этому делу, я заручился полной материальной и моральной поддержкой и со стороны влиятельных американских кругов’…
— Ничего не понимаю, — сказал Петрик. — Набор слов какой-то… Да разве интересы Америки и Японии не диаметрально противоположны?
— Все это, понимаешь, можно обойти, — сказал Ферфаксов. — Дипломатическим путем… Дошлого только человека найти для этого. Ты понимаешь, Петр Сергеевич, это составлял наш брат кавалерист, и притом умнейший человек. Светлая такая голова… Авантюрист…
‘… С момента приобретения моей фирмой означенной концессии, лицам, стоявшим во главе Русского национального дела, представилась бы возможность дать национально настроенной части Русской эмиграции, находящейся в настоящее время в Европе, включая военные образования и контингенты бывших белых армий — стать на правильный путь концентрации сил Русской антибольшевицкой государственности… Учитывая исключительное политическое и коммерческое значение для заинтересованных иностранных правительств группы островов Галапагос, я полагаю осуществимым за счет иностранного правительства, — фактического концессионера, — полное вооружение двухсоттысячной армии, технически оборудованной, согласно последним требованиям современного военного дела’…
— Понимаешь?.. Видал? — торжественно сказал Ферфаксов. — Чувствуешь, куда гнет эта светлая голова. Никто до этого и не додумался.
— Но, постойте… Послушайте… Степа, где же, однако, находятся острова Галапагос?
— В Тихом Океане. На самом экваторе, недалеко от республики Эквадор, которой они фактически и принадлежат. Я сегодня утром был в Тургеневской библиотеке и справлялся.
— Какое же могут они иметь исключительное политическое, стратегическое и коммерческое значение?
— Первое, — загибая пальцы, отвечал Ферфаксов, — большевики никогда не догадаются, что именно там, на островах Галапагос, идет формирование белой армии.
— Но как же туда перевозить нужных людей? Это, значит, надо делать тайно.
— Да уж, конечно, кричать об этом по бистро не приходится.
— По сколько же человек в день, вы думаете, можно тайно и незаметно туда доставить?
— Ну, человек по двести, — сказал Дружко.
— Двести тысяч перевозить по двести человек в день, это потребует тысячу дней, или без малого три года.
Наступило молчание. Петрик чувствовал недовольство своих гостей. Дружко курил десятую папиросу. Густой дым стоял в маленькой комнатушке Петрика.
— Если так рассуждать, — сердито сказал Ферфаксов, — мы никогда не спасем России.
— Я только рассуждаю логично… Хорошо… Допустим… Перевезли… Какое же особое стратегическое значение имеют эти острова. Они так далеки от России?
— Но Дальний Восток… — забывая всю ‘конспирацию’, закричал Дружко, — ты забываешь Дальний Восток!..
Ферфаксов зашипел на Дружко.
— Ведь нужен тогда флот, — сказал Петрик.
— О, конечно. Все предусмотрено. Флот японский.
— Наконец… деньги.
— Не так уже много.
— Однако… Двести тысяч человек…. Если положить, что доставка, снаряжение и вооружение одного человека обойдется в десять тысяч франков, да годичное содержание хотя бы три тысячи… Мы имеем… Мы имем…
Петрик прикинул на бумаге.
— Шесть миллиардов франков понадобится на это.
— Да… Конечно… — очень уязвленный, сказал Ферфаксов, — как только начнут люди по-умному рассуждать, — и выходит, — пропадай Россия пропадом!
Наступило опять тяжелое молчание.

ХХХIХ

— Послушай, — кладя руку, замазанную красками, на колено Петрика, сказал Дружко, — ты совсем никак не согласен с этим планом?
— То есть, напротив… Сердцем…. Ты понимаешь, сердцем!.. Да, Господи… Как же не сочувствовать, как о том не мечтать?.. А!.. Черт!.. Острова Галапагос… Остров св. Пасхи… Вандименова земля… Абиссиния… Конго… Хоть на том свете, но только за Россию и для России!.. Вот моя грудь… Бери мое сердце!.. Всего меня бери!.. Ведь это же единственная мечта моя, умереть по-солдатски… Ах, если бы мог я поступить, как эти герои, эти прекрасные мученики, Коверда и Конради?.. За них всегда молюсь!.. Но, вот прочел, ей Богу, внимательно прочел эту докладную записку и… Ну как же деньги-то?.. Деньги-то откуда?.. Тут и на Братство Русской Правды едва гроши собираем, а тут такую уймищу денег осилить?.. Да как же? Как же?..
— А чудо? — тихо, но как-то значительно, спросил Ферфаксов.
— Чудо?..
— Вдруг да на этих-то самых островах Галапагос нефтяные фонтаны небывалой мощности забьют?.. Золотые и бриллиантовые россыпи откроются?.. А, что?… Невозможно, ты думаешь?… Для Бога невозможно?
— Для Бога все возможно, — серьезно сказал Петрик.
— Петр Сергеевич, а что, если бы тебе с каким ни есть умным человеком поговорить конфиденциально… Все-таки, мы — кавалерия, мы — солдаты… Не дипломаты какие, не политики, не экономисты. Где нам?
— Понимаю, Степа, что не нам такими делами заниматься… Да только к кому я пойду?
— Помнится, ты говорил мне о Долле… Помнишь? Твой шафер… А ведь он здесь теперь… Я читал во французских газетах, он инженером в европейском синдикате химической промышленности. У них большая контора на Сhаmрs Еlуseеs, возле самой Этуали.
— Я видал, — воскликнул Ферфаксов, опять забывая о конспирации, — вывеска во! На такси-то едешь, так от самого пятого Жоржа видать.
Петрик задумался. Действительно, почему он до сих пор не постарался повидаться с Долле? Ходил же он к нему в Петербурге по всякому делу, которое его волновало. Какой-то теперь Долле? Ну, конечно, такой же, как и был, химик, инженер, изобретатель… В грязном длинном сюртуке и с черной бородой узкой лопатой… Отчего к нему и правда не пойти? Не для островов, конечно, Галапагос… А вообще… О всем поговорить… Вспомнить милое Солнышко и, как клялись они перед нею: — ‘un роur tоus, tоus роur un’. Это не забывается. Встряхнуть милые детские грезы.
— Что ж, хорошо… Я пойду… Давай, Факс, твои листы. Побеседую с ним. Конечно… Ерунда.
— А ты, Петр Сергеевич, только без предвзятой мысли.
— Не бойся. Не такой он человек и не такие у нас отношения, чтобы мне не сказать ему все, о чем мы здесь помечтали…. А черт! Может быть, и правда, счастье-то наше на каких-нибудь этих островах лежит.
Гости ушли. Петрик остался один со всеми своими мыслями.
Странный был, однако, сегодня у него день. Анастасия… Он прогнал ее из головы, а она не уходила и то, что было так просто и естественно утром, теперь в одиночестве комнаты, в которую вливался свежий ледяной декабрьский воздух, — Петрик открыл окно, чтобы выгнать табачный дым, — в тишине ее среди говора и пения кругом, казалось совсем не простым, а каким то… да не чудесным ли? Анастасия… И поразительное, потрясающее сходство с тою, кого он так любил… Нет, выше ростом… И эти слова: — ‘педант, педант’, они не шли у него из памяти. Она хотела купить лошадей, чтобы ездить с ним… Фантазии богатой англичанки!.. А все не шла она из головы у Петрика и все думал, да не рассказать ли и об англичаночке Долле? Все за одно. Одна фантазия к другой.
Петрик написал на бланке заведения госпожи Ленсман записку Долле, где просил Долле позвонить ему по телефону между двенадцатью и двумя в манеж. Эту записку он занесет завтра перед тем, как идти в манеж, в то учреждение, где служит Долле и попросит передать инженеру. Он не сомневался, что Долле откликнется и жаждал видеть старого товарища детских игр.
Усталый не только физически, — день был горячий и по случаю хорошей погоды клиенты были до самой темноты, — но, главное, усталый от непривычных волнений, Петрик рано лег спать. Он слышал, как внизу у Сусликовых граммофон играл Атаманский марш, потом кто-то с кем-то побранился и сразу все стихло. Петрик заснул и странный сон ему приснился.
…Синее море-океан било пенными гребнями в береговую полосу. Широкое дикое поле развернулось от берега и где-то в полутора верстах кривая нагнулась к земле кокосовая пальма. Петрик на прекрасной светло-рыжей лошади, той самой, что облюбовала для него мисс Герберт, в походной форме, — все новое, с иголочки, — едет к полку. А полк вытянулся в линеечку всеми своими сабельными эскадронами. Сзади стоят пулеметный и технический эскадроны и еще глубже конная полковая батарея. Что за чудный это полк! Лихой Лейб-Мариенбургский Его Величества! Петрик уже видит родные полковые погоны на солдатах, черные с желтым кантом. Трубачи взметнули кверху серебряные трубы, заиграл точно под сурдинку полковой марш. Петрик поздоровался с полком, сейчас начнет полковое учение. Шашки с приятным шумом исчезли в ножнах. Вихрем разлетелись трубачи ‘по местам’. Петрик командует: — ‘направление по третьему эскадрону… на кокосовую пальму… рысью’… И взмахнул шашкой. Как мягко тронулся полк, послушный его знаку! Сзади звенят, погромыхивая пулеметные двуколки и пушки. Мягко надвигается полк. Петрик стал на интервале между вторым и третьим эскадроном. Отлично прошел мимо него полк. Миновал пальму. Петрик подал сигнал: ‘Повзводно налево кругом’… Не слышали что ли сигнала?… Идут все прямо и прямо к морю…. Петрик скачет за полком, повторяет сигнал…. Его не слушают… Какой-то внутренний голос говорит будто на ухо: — ‘да ведь это большевики… красная армия’…. И в тот же миг весь полк, без всякой команды, поворачивает кругом, выхватывает шашки, валит пики к атаке и с диким криком: — ‘даешь Варшаву!’, кидается на Петрика…
Петрик проснулся. Несколько мгновений он был еще под впечатлением сна. Он чувствовал, как сильно и неприятно билось у него сердце. И мысленно произнес: — ‘однако, хорошие у них полки!…’
Стал думать о Солнышке и о Hасте. Hе видев их мертвыми, всегда представлял их живыми. Настеньке теперь семнадцать… Где-то они, чем и как живут? В отеле было тихо. Был, должно быть, четвертый час утра, и тих был предутрений Париж… Что-то они?… Может быть, в Петербурге или Москве?… И ‘в ночь ненастную’ ‘торговкой частною’ они торгуют чем попало, рискуя жизнью.
Петрик повернулся ничком, ухватил зубами подушку. Так мучительна была боль безсилия, невозможности не только помочь им, но хотя бы узнать, живы они и, если живы, то где и как живут?.. Может быть, и лучше, что Настенька пропала до этого… А Солнышко?.. И не знал, что лучше, сознавать Солнышко в этой ужасной советской обстановке или сознавать, что она умерла и у Бога…
Так до утра и пролежал Петрик, не шелохнувшись, не переменив положения, не думая ни о чем в тоске безмерной.

ХL

В этот день мисс Герберт не ездила. Уроки все были неинтересные и Петрик отъездил их машинально. От нагретой вчерашним солнцем земли подымались туманы и застили уже солнце. Холодом, дождем и сыростью пахло в воздухе.
Петрик слез с лошади и прошел в бюро спросить, не вызывали ли его к телефону? Когда выходил из бюро увидал, как к воротам мягко подкатил громадный автомобиль. Сердце Петрика дрогнуло, но он сейчас же увидал блестящий длинный радиатор и изящное кароссери мощной очень дорогой машины, ‘Роллс-Ройс’. Весь персонал заинтересовался приезжим. Шофер в какой-то очень модной вычурной куртке серого обезьяньего меха вышел из кабинки и открыл широкую дверь. Оттуда вышел человек неопределенного возраста. На нем была мягкая фетровая шляпа, очень должно быть дорогая, не боящаяся дождя, черное пальто с белыми полосками, точно сплетенное, какого-то тоже особого английского сукна. Этот человек был высокого роста, гладко по моде обрит и худощав. Он всмотрелся в Петрика и, минуя вышедшую к такому важному посетителю госпожу Ленсман и мистера Томпсона, раскрыв щироко объятия, пошел прямо к Петрику. Он стиснул Петрика в своих руках и, целуя его, сказал:
— Как хорошо ты сделал, что написал мне!
Как переменился Долле за эти годы! Совсем англичанин или француз — и как богат! Петрик с удивлением смотрел на него.
— Тебя не узнать, Ричард.
— Ну еще бы — совсем другая обстановка и другие условия работы. А ты все такой же… И в штатском такой же стройный, как и в военном…. Но и тебе пришлось усы сбрить…
— Ничего не поделаешь… Служба…
Долле обнял Петрика за талию и повел его к автомобилю.
— Едем ко мне завтракать. У меня обо всем переговорим.
— Но, Ричард… Ты видишь, как я одет…. Не пойдем ли лучше тут куда-нибудь поблизости в какое-нибудь бистро и там поговорим… А то в таком костюме, мне совестно и в карету твою садиться.
— Ах ты… Да я ведь один, и декорация эта мне нужна, а я все тот же твой старый Арамис.
Долле усадил Петрика в машину и сам сел рядом. Шофер укутал их ноги мягким пледом. Все это смущало Петрика.
— Что же… И машина эта твоя?.. Поди, дорогая.
— Самая дорогая, какую я только мог найти в Париже… И моя собственная, — Долле захохотал, и смех его напомнил Петрику тот смех, каким смеялся Долле в своем скромном казенном домике на Охте.
— Ничего, друг, не поделаешь, — сказал Долле, когда машина плавно покатилась по улицам Парижа, — По одежке протягивай ножки… Это ведь и обратный смысл имеет. Назвался груздем, полезай в кузов. Помню я, когда я изобрел особый ведущий поясок к шестидюймовым снарядам, увеличивавший дальность их полета с шести до восьми верст, Государь Император пожелал меня видеть. Достал я с денщиком из шкафа свой парадный мундир, а он весь в складках, слежался и нафталином от него так и несет. Ну, выгладили мы его, вывесили, выветрили, сколько могли, и поехал я в Царское представляться. Государь долго меня расспрашивал о моих изобретениях и на прощание, пожимая мою руку, и говорит мне: — ‘а вы, Долле, редко надеваете парадную форму’? И, ты знаешь эту его особую милую такую улыбку, так ею он так улыбнулся, что и я невольно улыбнулся. Так и расстались мы в этом милом прощении и моего смятого мундира и крепкого нафталинового запаха, которым я продушил всю дворцовую залу. Так, видишь ли, то был Государь милостивый, всепрощающий — и понимающий и офицерскую нужду нашу, и бедность. А теперь мне приходится иметь дело с ‘милостивыми государями’, с королями биржи и капитала… Мне, Петрик, денег много нужно, а тут по платью встречают, и в платье — все. Вся оценка тебе по твоей внешности. Дела тут делают по ресторанам и по отелям, за завтраком, и все на тебе оценят с точки зрения твоей торговой стоимости. Приди сюда, как мы пришли — ‘беженцы’ — с нищею сумою, просить Христа ради, к ним-то, Христа позабывшим, ну и выгонят вон… Да просто не примут. ‘Золотой телец’ бедноту не жалует. Он брезгливо отворачивает от нее нос. Встречаться приходится все больше у Ритца на Вандомской площади или в отеле Mеuriсе на ruе dе Rivоli. А там такие швейцары, что, принимая от тебя пальто, если увидят на нем ярлык какого-нибудь ‘Sаmаritаinе’ или ‘Аu Воn Mаrсhe’, так швырнут твое пальто, что со стыда сгоришь…
— Ну, чего же со стыда сгорать-то, — тихо сказал Петрик, — холуй, плевать тебе, дворянину, на его мины.
— Здесь, милый мой, дворян нет. Здесь есть — богатые и бедные. Богатым все, а бедным ничего. Ну а, когда у меня пальто от Дэвиса, а рубашка на мне от Сулька, так швейцар так мое пальто станет развешивать, что тот, кто приехал со мной, поймет мою цену. В Европе и Америке все продажно. И ум и честь, и совесть. Ты думаешь… большевики?.. Чичерин?… Чем взяли Европу?… А вот хорошо сшитым фраком…. Явись Чичерин в Геную в толстовке и с мятым воротничком, и ‘Золотой телец’ не принял бы его человеческого жертвоприношения.
Долле помолчал немного. Он ждал, что скажет Петрик. Но тот был так ошеломлен, что молчал, опустив голову. Он не понимал и даже начинал бояться Долле.
— А мне, милый Петрик, большие деньги нужны… Многие миллионы.
— На что же тебе нужны такие деньги? — тихо, не поднимая глаз от пола, спросил Петрик.
Ответ последовал не сразу. Автомобиль свернул на небольшую улицу аристократического квартала и замедлил свой плавный бег.
— На то же, о чем мечтаешь и ты.
— Освободить Россию.
— Заставить освободить Россию, — внушительно и твердо сказал Долле и стал выходить из остановившейся перед темным особняком машины. Лакей, должно быть, ожидавший хозяина, открыл высокую дверь.

ХLI

— Так как ты стеснен временем, — сказал Долле, указывая Петрику, чтобы он шел вперед, — идем прямо в столовую.
Столовая помещалась в нижнем этаже. Дом был старой постройки с толстыми, каменными стенами. Громадные окна были в цветных стеклах и пропускали мало света. Петрик увидал большой стол, человек на двадцать, накрытый на два прибора. Давно невиданный фарфор, хрусталь разнообразных, но одного фасона рюмок сверкал на белоснежной в складках скатерти. Посередине стола была ваза с цветами. Все было стильно и очень, подчеркнуто, богато. Против Петрика стена была занята гобеленом. В мутных серо-розовых тонах был на том гобелене изображен кудрявый лес, какой-то замок в отдалении, каменный мост горбом, и всадник с крутым охотничьим рогом на сытой серой лошади, окруженный английскими борзыми. Вокруг гобелена были развешаны фарфоровые и золотые блюда. Громадные, резные, черного дуба буфеты, высокий, точно орган, по одну стену и низкий, заставленный хрусталем, по другую придавали столовой величественный вид какого-то замка или дворца. В Мариенбургском полку, в их полковом собрании было роскошно, здесь было еще роскошнее.
Долле, казалось, любовался удивлением Петрика.
— Гобелен настоящий, — сказал он, — ХVII века, по картонам Удри… Зубровки, или очищенной?
— Я, знаешь… водки?.. Она от ‘них’.
— Пей не смущаясь, она изготовлена в Париже. Ты этим ‘их’ торговлю не поддержишь. Твое здоровье.
— Твое….
— Какое же дело заставило милого моего Атоса вспомнить, что у него есть верный Арамис?
Петрик молча достал из бокового кармана своего верхового костюма желтые листки, переданные ему вчера Ферфаксовым, и протянул их Долле.
— Ты ешь блины… Я блинов не ем. Я буду читать.
Петрик насыщался. Давно, давно он так не едал. Ну, и вино было великолепное!..
Долле вернул Петрику обратно его листки. Петрик вопросительно посмотрел на Долле.
— Конечно, чушь, чепуха, ерунда…Один из безчисленных эмигрантских проектов спасти Россию, не соображенный ни с чем. Безсмысленные офицерские мечтания о красивом парадном солдатском строе, о команде ‘смирно’ и о молчаливо повинующемся полке. Где он эти двести тысяч солдат-то наберет? Мундирчик и лошадка. Век не тот… Но… Как странно, что мы именно сегодня встретились с тобою…. Пей, милый, вино. Оно не вредное… И бери больше фазана… Что же ты ножку-то взял… Бери белого мяса!… Как в самом деле странно… — и точно про себя, повторяя вдруг пришедшую ему мысль, Долле тихо пробормотал: — острова Галапагос… Острова Галапагос… Почему в самом деле и не острова Галапагос?
Лакей, беззвучно ходя вокруг стола, наливал в хрустальные бокалы шампанское.
— Ну, а как ты сам… Имеешь какие-нибудь сведения о Алечке?
— Никаких, — глухо сказал Петрик. — А вот какая со мной действительно странная история происходит.
И Петрик, как ‘на духу’, как он и привык все и всегда рассказывать Долле, рассказал про англичаночку, странно, до невероятного напоминающую ему Алечку в дни ее девичества, носящую имя Анастасии и, однажды, точно по-Русски произнесшую: — ‘педант, педант’…
— Ты понимаешь, Ричард, что все это совершенно невозможно. Я отлично сознаю, что моя Настенька погибла давно… Да если бы она и не погибла, то не могла же она так-таки взять да и обратиться в англичанку и начать ездить со мною в Булонском лесу в Париже? Слишком чудесно и слишком романтично.
— И тем не менее это тебя мучает?
— Мучает?… нет. Но заинтриговало. Да я это уже из головы выбросил… И рассказал-то тебе потому, что к слову пришлось.
— Так ведь, если есть что-либо непонятное, самое лучшее подойти вплотную к этому непонятному и разъяснить его себе.
— Я понимаю… Это и по-кавалерийски… Прежде всего разведка… Но, ты понимаешь… В этом костюме, в моем положении наездника…
— Тебя просто не примут. Вот видишь, почему и я таким снобом и аристократом стал… Мой смокинг и тебе послужит.
— Да как?… я и по-английски только свои слова профессиональные знаю…
— Ты ее адрес знаешь?
— Нет.
— Ну, да это не важно. Найдем, или в Воttin или в посольстве справлюсь .
— Что ты хочешь делать?
— Да просто… Съезжу к ней. Ingeniеur Dоllеt, да еще с ‘t’ на конце. Примут — и все узнаю, что, кто, откуда эта барышня.
— Ты допускаешь мысль? Но это никак невозможно.
— Милый Петрик, мы живем в такие времена, когда возможно все. Когда Господь открыто, полными пригоршнями сыплет на землю чудеса, и только люди за своим наглым и неприкровенным служением Золотому Тельцу не видят и не хотят видеть этих чудес… Не будем подражать им, и будем верить в возможность всякого чуда… Даже в возможность чуда воскресения нашей несчастной Родины. Ты сейчас едешь в манеж. К шести часам приезжай ко мне обедать — и я тебе сдам полный отчет обо всем, что я найду в доме мисс Анастасии Герберт…

ХLII

Ровно в шесть часов вечера Петрик дернул за согнутый язык, торчавший из бронзовой пасти льва, прикрепленной с правой стороны входной двери дома Долле. Ему открыл лакей в ливрее. Он провел Петрика по полутемной лестнице, затянутой мягким ковром, мимо каких-то рыцарских лат на подставках, во второй этаж и впустил через высокие двери в большой зал. В нем мутно горела одна лампочка от люстры. Петрик успел только рассмотреть какие-то золоченые кресла, картины, или портреты по стенам и мягкий ковер во весь пол, как сейчас же откуда-то из внутренних комнат к нему торопливыми шагами вышел Долле.
Он подошел к Петрику, крепко сжал его руку и сказал:
— Ну да, милый Петрик, ты не ошибся. Твое сердце тебя не обмануло…. Однако, какая тут тьма. Никак не могу приучить, что когда кто-нибудь приходит, надо прежде всего зажечь всю люстру. — Долле повернул штепсель и осветил гостиную. — Да… эта англичанка — твоя дочь… Анастасия Петровна…
— Но… как ты узнал?..
Петрик устало, в изнеможении, опустился в кресло.
— Она сама это знает?
— И да, и нет.
— Она знает… или догадывается, что наездник, который ездит с ней?..
— Нисколько.
— Ты ей сказал?
— Я ей ничего не сказал, милый Петрик. Как я мог ей что-нибудь открыть или сказать, не имея на то от тебя полномочий.
— Да… конечно… Ты прав. Я слушаю. Как же это вышло?
— Ну вот… Я приехал к ним. Они занимают очень большую, красивую меблированную квартиру на аvеnuе Hеnri Mаrtin. Там только нефтяникам впору жить. Я подал карточку. — ‘По какому делу’? — ‘По личному’. Костюм, милый мой, — ключ, открывающий двери королевских, что королевских! короли всегда были доступны, но и президентских и банкирских домов. А на мне был первосортнейший этакий жакет… Ну, и все-таки я не мальчишка. Лакей, англичанин, провел меня в гостиную. Побольше и пороскошнее этой. Все подлинное, старинное… С большим вкусом обставлено. Вазы с цветами… Рояль…
— Рояль?..
— Да, рояль.. И пороскошнее, чем был у твоей Алечки. Очень дорогой Плейель…. Я быстро окинул комнату взглядом и думаю, как и с чего начать… И вдруг вижу на камине, и в большом почете, на полке, подле массивных бронзовых часов, в дубовых рамках стоят два портрета. На одном изображен красивый английский лейтенант в парадной форме. Благородное этакое лицо, спортивная осанка. Бритый, твердый, ‘волевой’ подбородок. Пробор посередине и каска в руках. Залюбоваться можно. На другом, и в такой же раме и в таком же почете, переснятый и подрисованный портрет такого же молодцеватого офицера в русых, распущенных на концах усах, но только в Русской драгунской форме, в каске с длинным шлыком, в перевязи и со значком школы на груди. Ну, словом, твой портрет… Вот и предлог для начала разговора. Вот и объяснение моего вторжения в их квартиру. И только я все это подумал, как в гостиную входит очень представительная и красивая дама в седых волосах и в очень дорогом и модном платье. Смотрит на меня надменно и сухо… ‘Чем могу быть вам полезной?..’ По-французски, знаешь, как говорят англичанки с ударениями на первом слоге. Я ей сейчас же по-английски… И лед стал таять… Я — говорю — к вам, сударыня, по совершенно необычайному делу. И прошу вас выслушать меня до конца и сказать мне все, что я вас спрошу. Она стала очень серьезной и спокойно сказала: — ‘я вас слушаю’. Было в ней что-то, что сказало мне, что я имею дело с христианкой, что-то подкупающее, ласковое, любовное. И я ей сразу: — скажите, сударыня, ваша дочь, Анастасия, ваша родная дочь, или приемная, или она просто ваша знакомая?.. — ‘А почему вы меня так спрашиваете?’ — Потому, сударыня, что я хорошо знал того Русского офицера, чей портрет стоит у вас на камине. ‘Вот как… Это очень интересно…. Как же его звали?’ — Его звали, сударыня, — ротмистр Петр Сергеевич Ранцев. У него в мае месяце 1915-го года, в Манчжурии, была похищена дочь двух лет по имени Анастасия. Как ее ни искали, найти не могли. — ‘Вы не знаете’, — спросила меня дама, — ‘этот офицер или жена его живы?’ — Я не знаю этого. Но я постараюсь узнать.
— Так, правильно, — тихо сказал Петрик. Он встал и, неслышно ступая по ковру, подошел к окну.
Когда он проходил мимо Долле, тот заметил, что лицо Петрика было необычно торжественно. Петрик стал спиною к Долле, лицом к окну и сказал: — продолжай, Ричард, я тебя слушаю.
— ‘Я вижу’, — сказала дама, — ‘что вы знаете про мисс Анастасию больше, чем знаем мы’. И она спокойно и твердо, ничего, видимо, не скрывая, рассказала всю историю мисс Анастасии. История и необыкновенная и, если хочешь, самая простая по тамошним местам и по английским нравам. Ведь можно любить или не любить англичан, но отрицать того мы не можем, они джентльмены до мозга костей. Так вот: в этот самый май месяц мистер Герберт, муж этой самой дамы, майор английской службы и его сын, молодой лейтенант, охотились в лесах Императорской охоты. Они получили известие, что их полк, стоявший в Британской Индии, должен идти на фронт, и они, бросив охоту, шли напрямик к японской ветке железной дороги, чтобы ехать в Дальний на пароход. Их там уже ждала миссис Герберт, та самая дама, которая мне все это рассказывала. Как это часто бывает, когда, торопясь, идут напрямик, заблудились в Манчжурских сопках и падях. Заночевали в лесу, и на рассвете стали продолжать свой путь. Вдруг они услыхали в глубине балки крик ребенка и плач женщины. Они бросились туда. Мельком увидали они страшную сцену. Какой-то обезьяноподобный человек, рыжий, лохматый, оборванный бил молодую китаянку, очень богато одетую. Та вырывалась от него. В стороне на траве лежал ребенок и громко плакал. Они бросились на этого человека. Как только он их увидал, он всадил нож в бок китаянки и побежал. Англичане послали преследовать его своих слуг китайцев, а сами стали помогать раненой китаянке. Рыжего не поймали, но привели китайцев, сделали носилки и перенесли китаянку на железную дорогу, а потом доставили в Дальний, в госпиталь. Она там пришла в себя. Она показала, что она служила у одного русского офицера, она назвала ‘Лянцау’ этого офицера. Что ребенок — дочь этого офицера, крещеная и зовут ее Анастасия. Она достала, в подтверждение своих слов, кожаный портфелик и из него вынула и дала карточку своего хозяина — твою карточку.
— Почему Ферфаксов не нашел их? Он шел по горячим следам, — сказал как бы сам себе Петрик.
— Он искал Настеньку в Русской полосе отчуждения, а они уже были в японской. Он искал хунхузов, а девочку похитило обезьяно-подобное существо несомненно европейского происхождения и едва ли не Русского — просто сибирский каторжник-варнак. А, главное, все очень быстро случилось. Китаянка, дав свои показания, скончалась в страшных мучениях. Осталась девочка и куда было ее девать?… Сердобольная миссис Герберт взяла ее с собою, рассчитывая уже из Англии искать этого офицера — ‘Лянцау’… Ну? а там… Война затянулась. Сын миссис Герберт был убит на Ипрском фронте… Они осиротели… Девочка росла и стала премилой барышней… В России произошла революция… Сношения с Россией прекратились. И Герберты решили удочерить эту девочку в память своего сына, особенно хлопотавшего о ней, когда ее взяли в лесу.
— Она знает, что она не их дочь? — быстро спросил Петрик.
— Они от нее этого не скрыли. Когда ей минуло двенадцать лет, ей рассказали всю ее историю. Она очень задумалась, долго была чрезвычайно грустна, потом пожелала учиться по-русски. Она недурно, конечно, с акцентом и не всегда находя нужные слова, говорит по-Русски.
— Ты видал ее?
— Да.
— Как же ты нашел ее?
— Она… И правда, она совсем, как Алечка, когда та была девочкой. Еще и красивее. У ней более продолговатое лицо, чем было у Алечки. Такое, как у тебя. Она прекрасно играет на рояле — это от матери. Она в Париже, чтобы учиться, и серьезно, в консерватории. Она ‘обожает’ лошадей и верховую езду — это от тебя… У нее прекрасная борзая кровей, достанных из рассадника Великого Князя Николая Николаевича, она достала ее здесь у графини Грэффюль. Это тоже, как у Алечки — ее Ди-ди. Она очень богата и, видимо, счастлива. Свою настоящую мать она не помнит, но почитает миссис Герберт, как мать. У нее ни в чем нет недостатка, все ее желания исполняются.
Петрик смотрел в окно. В сумраке улицы под ним проходили прохожие. Иногда с хриплым гудком проносился автомобиль. Косой дождь падал на стекла и капли ползли, стушевывая улицу. Люди и машины казались расплывчатыми и неясными, точно призраки. Там все-таки шла жизнь. Здесь она остановилась для Петрика.
— Что же мне теперь делать? — глухим голосом сказал Петрик. Он заложил руки за спину и в волнении шевелил пальцами.
— Твое положение очень сложное. Старый Герберт три года тому назад умер. Все их громадное состояние, а оно исчисляется в миллионах фунтов, завещано по смерти миссис Герберт мисс Анастасии. Она воспитана и выросла в Англии. Она англичанка. Она осталась православной, но ее православие и ее Русский язык не болеее, как снобизм. Может быть, остаток твоей Русской души.
Долле замолчал. Он ждал, что скажет Петрик. Но тот молчал.
— Конечно… Если ты придешь, — тебя признают… Доказательства неоспоримы. Все права твои. Тебя возьмут в дом… Ты станешь тоже миллионером… но, я боюсь, что вместе с миллионами тебе придется стать и англичанином.
Петрик нервно пожал плечами.
— Никогда, — прошептал он.
— Ты можешь… Это, конечно, твое законное право.. Ты можешь отказаться от всего и взять ее, как она есть. Она твоя по крови… Она твоя дочь…
— Как Анеля со Старым Ржондом… — Петрик брезгливо подернул плечами. — Нищета… нищета, — прошептал он. — На одной постели в крошечной комнатушке отеля Модерн… В mаisоn dе соuturе… или vаndеusе в универсальном магазине… Она играет на рояле… Барабанит по ночам в каком-нибудь ночном ресторане… Дочь ротмистра Ранцева… Скажи мне… Ты им обещал узнать обо мне?
— Да.
Лакей доложил, что обед подан.
— Идем обедать, Петрик. За столом все и обсудим…
Петрик неподвижно стоял у окна. Пальцы быстро крутились, выдавая сильное его волнение.
— Скажи им… Понимаешь… — не отворачиваясь от окна, не громко, но очень твердо, с какою-то непривычною печалью, говорил Петрик, — Ты скажи им… Завтра же… Ты справлялся в Обще-Воинском Союзе… Ротмистр Петр Сергеевич Ранцев убит в конной атаке 29-го мая 1915-го года…. Это будет почти правда.
Петрик резко повернулся от окна.
— Ну… Идем обедать, — сказал он, — я, по правде сказать, совсем не хочу есть. Давно отвык так много есть.
И на лестнице, спускаясь в столовую, Петрик, шедший впереди, сказал глухим голосом:
— Пусть на тот… Мой портрет…. Прицепят георгиевский и креповый, черного крепа бант…
В его голосе было с трудом сдерживаемое рыдание.

ХLIII

Обедали молча. Оба ничего не ели. Блюда приносили и уносили нетронутыми. Долле часто поглядывал на золотые часики браслет, бывшие у него на руке. Он точно кого-то поджидал, куда-то спешил. Когда подали сладкое, апельсиновое желе, и опять, как и за завтраком, розлили по бокалам шампанское, Долле приказал лакею сказать шоферу, чтобы подали автомобиль.
— Поедем, милый Петрик. Жаль, что дождь… Но, как я сказал тебе утром, ты в особенный пожаловал ко мне день. И видно так Богу угодно. Я для тебя найду дело.
— Мне ничего, Ричард, находить не надо. Я давно думал об этом, да все никак не мог решиться. Все наша эмигрантская тина и Парижское болото меня засасывали. Все я приказа ждал. Проклятая привычка на все ожидать приказа. А я, между прочим, прочел недавно маленькую этакую книжечку Амфитеатрова ‘Стена плача и стена нерушимая’ называется… Много правды… Ах, много горькой правды там сказано!.. Надо в леса идти. Партизанить надо… Надо ‘их’ стрелять… За Россию, за Государя, за армию, за Алю, за все, за все им мстить надо, чтобы неповадно было им все это делать. Надо с братьями Русской Правды работать… Убьют?… И пусть!.. Я всегда мечтал умереть по-солдатски… Вот это будет честная, достойная полка смерть…. Капля? Пускай капля воды…
— Капли воды долбят твердый кремень, — сказал Долле.
— Вот видишь… А если капель-то много? Если целая Hиагара соберется? А то что?.. На всю эмиграцию… Один Конради и один Коверда!.. Да и тех забыли…
— Я совершенно с тобою согласен, но раньше посмотрим, что я могу тебе в этом направлении предложить, и тогда решишь. Я тебе сказал, что мне нужны миллионы… Они у меня уже есть…. Приступим…
Долле подошел к Петрику и, обняв его, повел из столовой. Они надели пальто и, выйдя на улицу, сели в прекрасный ‘Роллс-Ройс’ Долле.
По мокрым блестящим мостовым, точно река отражавшим огни уличных фонарей, машина быстро и безшумно спустилась по Воulеvаrd MаlеshеrВеs к Mаdеlеinе. В сером сумраке, за дождевой завесой, высились колонны и ступени точно языческого храма. Они свернули по ruе Rоуаlе на рlасе dе lа Соnсоrdе, обогнули ее и покатили по набережной Сены. С этой минуты Петрику казалось, что все то, что он видит и слышит от Долле, происходит во сне, или что Долле внезапно сошел с ума. Так было все это: и этот ночной Париж, и то, что говорил про него Долле, необычайно и невероятно.
— Посмотри, милый Петрик, видишь на том берегу кровь на окнах.
Чуть намечалась сквозь сетку дождя в сумраке ночи на желтом фоне Парижского зарева длинная черная средневековая постройка. Круглые башни с конусообразными крышами обрамляли ее. На узких ее окнах и точно отражался красно-кровавый отсвет.
— Это Консьержери. Старая тюрьма. Сто тридцать пять лет тому назад здесь неистовствовала Парижская чрезвычайка. Здесь грубые палачи издевались над прекрасной королевой Mарией-Антуанеттой, здесь ей остригли волосы и отсюда ее повезли на казнь — на площадь Согласия. Ты видишь, и теперь сто с лишним лет спустя кровь ее проступает на окнах и красными огнями горит на них. Если быть суеверным, есть отчего призадуматься. Но теперь суеверных людей нет, теперь все материалисты, и каждый уличный мальчишка знает, что это отражаются красные огни вывесок театра Сарры Бернар. Шутовские огни падают на окна, видавшие величие предсмертного горя и невинной крови.
Они обогнули Шатлэ и по набережной поехали на площадь Согласия. Там, под оградой сада Тюильри, Долле приказал шоферу остановить машину и вышел из кареты вместе с Петриком.
Дождь перестал, но небо было в черных тучах. По-зимнему хмурилось оно. В сыром сумраке били фонтаны. Их струи, освещенные огнями, сверкали и играли. Против них, у въезда на Елисейские поля, статуи Mаrlу, — белые всадники, укрощающие белых лошадей, казались маленькими и были ярко освещены. Громадная площадь, отделявшая их от Долле и Петрика, казалась безкрайней. Гирлянды огней провешивали путь авеню и исчезали в туманах безконечной дали. Чуть намечались голые деревья скверов. Дома за ними не были видны. И только вдали горели и сверкали безчисленные вывески реклам.
Был тот час, когда весь Париж спешил по театрам, кинематографам и лекциям. Безчисленные такси мелькали белыми и красными огоньками. Одни стремились вверх по авеню, другие спускались, и на площади, казалось, они крутились в затейливой сарабанде и играли, точно стеклышки калейдоскопа. Их гудки сливались в мелодию города. Фасад ограды Тюильрийского сада был освещен гирляндами фонариков. Большие фонари окружали статуи городов и вся эта огненная игра отражалась в мокром асфальте, как в воде, змеилась и лучилась. Толпы людей выходили из недр подземной дороги и черными потоками ползли по блестящим тротуарам. Вправо величаво вздымались громадные постройки морского министерства, дальше шли банки, отели, все богатство и роскошь капиталистического Парижа. Широкою, огнями опоясанною лентою уходила между ними ruе Rоуаlе. Влево, за мостом, чуть намечалась в ночном тумане строгая классическая постройка Палаты Депутатов и еще левее над крышей высокого дома кровавыми огнями горела вывеска: ‘Саnnеs’.
Долле показал Петрику на эту точно в воздухе, в небе, висящую вывеску и сказал:
— Не о тех, конечно, Каннах, говорит эта вывеска, о которых мне хочется тебе напомнить. Она говорит о Каннах, веселых и радостных своими казино и карнавалами, лежащих на берегу лазурного моря. Я же, глядя на эту вывеску, вспоминаю те Канны, где лег на поле битвы в древней Апулии цвет Римского войска и где Ганнибал Карфагенский разбил наголову консула Павла Эмилия… Дела давно минувших дней, а вспомнить не мешает. Победа и поражение сменяют друг друга, и после великого несчастия не перестают твердить Катоны: ‘Прежде всего, я полагаю, должно разрушить Карфаген’… И Карфаген был разрушен и сейчас лежит грудою развалин… Тогда как Рим…
Да, в эти минуты Долле казался Петрику сумасшедшим. Он, и правда, точно заговаривался — и нервен был ужасно. Все поглядывал на часы, для чего подходил к фонарю.
— Посмотри, Петрик, на эту зловещую пляску такси на площади… Посмотри на людскую суету возле фонтанов. Фонтаны бьют водою. Ее накопилось от дождей слишком много в водопроводах — и вот ее пустили. Приглядись, милый, водою ли бьют эти фонтаны?.. Не кровью ли? Не проступает ли это на этой страшной площади кровь короля и королевы, кровь тысяч и тысяч людей, здесь казненных. Земля не приняла этой крови и вот бьет фонтанами… Петрик, тебе не страшно этого богатства, этой сытости, этой вакханалии электричества, что заревом стоит над всем Парижем, над всеми большими городами Европы и Америки. Тебе не страшно сознавать, что в эти самые часы, у нас на Родине — сплошной мрак, голод и рабство. Там люди умирают от голода… Там стаи голодных волков носятся по лесам и пожирают трупы крестьян, которых не успевают хоронить… Тебе не страшно такого неравенства? А что, если это — уже прошедшие Канны?.. И… ‘Прежде всего, я полагаю, советская республика и коммунизм должны быть разрушены’.. Твердить, твердить и твердить…
— Твердят немало, да толку что. Никто не слушает, и русского горя никто не понимает, — тихо сказал Петрик.
— Надо заставить понять, — твердо, с силою сказал Долле.
— Как их заставишь?..
— Как?.. Надо ударить по больному месту — и так, чтобы это восчувствовали.
— Кажется, уже и бьют…. Возьми дэмпинг…
— Вот именно: наоборот. Дэмпинг только укрепляет коммунистов.
Петрик вопросительно посмотрел на Долле.
— Да, милый мой. Не удивляйся. Современные демократические правительства слагаются из двух взаимно противоположных и взаимно противоборствующих, но согласных сил: капиталистов и пролетариата, то есть толпы. Схватиться мертвой хваткой они не рискуют, потому что пролетариат отлично понимает, что без капиталистов он с голода подохнет, а при существующем парламентском строе правления пролетариат нужен капиталистам потому, что пролетариат — это избиратели. Это та толпа, что течет к урнам, это те люди, что создали мир и войну… Ах, милый мой, какими плохими психологами были немцы, когда вздумали из длинной Берты обстреливать Париж. Пока война касалась этих несчастных ‘пуалю’, она не была популярна, и в войсках были уже волнения, но как только война коснулась нас, окопавшихся и чувствующих себя в безопасности на парижских бульварах — все перевернулось: ‘война до победного конца’…. ‘Война до полного уничтожения Германии’. ‘Война — войне’… И победили… Напрасно думают, что, если теперь ударить по городам бомбами с ядами и газами, война прекратится… Ничего подобного… Все, вся эта толпа, встанет против и война станет популярной. Большевики живут, потому что их весь мир поддерживает. Если дэмпинг не выгоден одним капиталистам, он выгоден другим. Лесоторговцу он разорителен, а фабриканту мебели или бумаги он очень на руку. А, главное, он приятен и угоден пролетариату. Дешевый хлеб, дешевые дрова, дешевое мыло!.. Какое мне дело, что это изготовлено рабами. Эти рабы — не я… ‘Я’ с громадной буквы. Вот если бы это меня заставили работать, тогда другое дело… И, милый мой, все эти митинги протеста смешны. Нужна война с большевиками, нужен полный бойкот их, изгнание их посольств из всех стран и полная изоляция зараженного гнезда, и этого ни протестами, ни газетными статьями, ни митингами, ни молитвами не достигнешь. Надо, повторяю…. Заставить…. Ты понимаешь это слово?
— Да… как?..
— Надо ударить… удушливыми газами… тысячами убитых в рабочих кварталах больших городов, тысячами отравленных в богатых первокласснейших отелях… Нужно сказать: если вы не понимаете, что вы должны помочь России освободиться от большевиков, мы заставим вас это понять. Мы объявим войну Золотому Тельцу прежде всего….
— Для этого нужна армия, — сказал Петрик.
— Где ты найдешь эту армию?.. Золотой Телец ее давно победил…. Генералы бросили своего Государя и пошли служить… толпе… Формировать на островах Галапагос двухсоттысячную армию?… Где ты найдешь людей?.. Храбрых — ты найдешь… Безумно храбрых — найдешь… Но терпеливых и выносливых?.. Где? Их убили… не война… не на войне… Их убил этот самый Париж, сhаuffаgе сеntrаlе и шелковые чулки парижских мидинеток…
— Найти людей можно… — как-то нерешительно сказал Петрик.
— Все продажно, милый Петрик. Вопрос только в том, сколько дать… И Золотой Телец чувствует свою силу. Он воспрянул духом. Таких Дон-Кихотов армейских много ли ты насчитаешь? Да они все и пойдут с нами. Ведь ты пойдешь со мною?… Ты сегодня не пойдешь домой. Ты останешься у меня. И мы найдем ровно столько людей, сколько нужно для того, чтобы заставить Золотого Тельца и пролетариат, да — и пролетариат, служить нам для России. Мы их, ненавидящих войну, убежденнейших антимилитаристов, заставим уважать войну, заставим потребовать войны с коммунистами и большевиками.
— Как?… Где?…
Жизнь на площади становилась все напряженнее и шумнее. И вместе с тем и Долле становился нервнее и нетерпеливее. Петрик уже и не знал, принимать ли ему всерьез все то, что говорил Долле. Тот ждал чего-то, все посматривая на часы. И было похоже, что и в толпе, собиравшейся на площади, тоже чего-то ожидали. Было, как тогда, когда Кост и Беллонт летали в Америку и по радио ждали от них известий. Все посматривали почему-то вверх на небо, откуда снова мелкий и холодный начинал моросить дождь. У въезда на улицу Риволи образовался затор автомобилей. Громадный темно-синий автокар, битком набитый англичанами и американцами, точно большой баркас с потерпевшими кораблекрушение, причалил к самой панели недалеко от Долле. Худощавый брюнет в намокшем легком пальтишке стоял на ступеньках автокара и кричал по-английски в ночную темноту, точно лаяла собака. Черные зонтики покрывали тротуары.
— Толпа и деньги…. Им надо противопоставить — личностей и знание… Ум… Гений изобретений… Это мой ответ на твой вопрос: — как? А где…
Долле вдруг вздрогнул, поднял голову к небу и показал рукою на тучи. В толпе тоже что-то приметили, или предупрежденные, ожидали какого-то небесного знамения.
Прохожие и автомобили остановились. Зонтики свертывались. Все смотрели вверх.
С того берега Сены, откуда-то из-за Марсова поля и Эйфелевой башни, очень высоко, все приближаясь, летела какая-то красная точка. Точно кто-то оттуда пустил ракету. За нею несся все расширяющийся огневой хвост. Он гас в холодных дождевых тучах. Звездочка эта приближалась, и уже Петрик слышал ее верещащий звук, напомнивший ему шум приближающейся шрапнели и совсем, как шрапнель, эта звёздочка с громким выстрелом: ‘помм’ — разорвалась где-то над Вандомской площадью. Длинное, белое, ярко блистающее облако развернулось по черному небу. На нем, точно кровавые, проступили буквы: ‘Покупайте химические продукты в Е.С.Х.П.’.
Облачко и буквы постояли в небе несколько секунд, потом рассыпались, растаяли и погасли в частой сетке мелкого дождя.
Толпа только этого и ждала. Зонтики раскрылись, автокар с громкими гудками поплыл за тронувшимися с места такси. Раздался свисток полицейского и тесный клубок сжатых автомобилей стал постепенно распутываться. Приближалось девять часов. Париж усаживался по зрительным залам безконечных увеселительных мест. Площадь постепенно пустела.
Долле взял Петрика под руку и повел его к своей машине.
— Домой, — крикнул он резко шоферу. — Ты меня спросил: где?.. Где хочешь, мой милый… Чем хочешь их снаряжай. Они такие, что и океан перелетят… Где?.. Да, вот вопрос… Где?.. Да хоть на островах Галапагос…
Дер. Сантени.
Май 1930-го года — март 1931-го года.

КОНЕЦ

ТОГО ЖЕ АВТОРА:
От Двуглавого Орла к красному знамени. Роман в четырех томах.
Опавшие листья. Роман.
Понять-простить. Роман.
Единая, неделимая. Роман.
Белая свитка. Роман.
‘Lаrgо’. Роман.
3а чертополохом. Фантастический роман.
Амазонка пустыни. Роман.
Съ нами Богъ. Роман в двух томах.
Все проходит. Повесть в двух книгах.
Мантык — охотник на львов. Повесть для юношества.
С Ермаком на Сибирь. Повесть для юношества.
Терунешь (Любовь абиссинки) и др. рассказы.
Поездка на Ай-Петри и др. рассказы.
Степь. Восьмидесятый. Рассказы.
Душа армии. (Опыт военной психологии).
Тихие подвижники. Очерк.
Казачья самостийность. Очерк.
НА АНГЛИЙСКОМ ЯЗЫКЕ:
Frоm DоuВlе Еаglе tо Rеd Flаg.
Thе Unfоrgivеn. (Понять — простить).
Thе Whitе Соаt.
Thе Аmаzоn оf thе Dеsеrt.
Kоstjа thе Соssаk. (Все проходит).
Уеrmаk thе Соnquеrоr.
НА БОЛГАРСКОМ ЯЗЫКЕ:
Душата на армиета.
НА ГОЛЛАНДСКОМ ЯЗЫКЕ:
Vаn dеn DuВВеlеn Аdеlааr nааr hеt Rооdе VааndеL
Dе Wrеkеr (Вjеlаjа switkа).
НА ИТАЛЬЯНСКОМ ЯЗЫКЕ:
Dаll’ Аquilа Imреriаlе аllа Ваndiеrа rоssа.
Соmрrеndеrе e реrdоnаrе.
L’Аmаzzоnе dеl Dеsеrtо.
Tuttо раssа.
НА НЕМЕЦКОМ ЯЗЫКЕ:
Vоm Zаrеnаdlеr zur rоtеn Fаhnе.
Fаllеndе Вlattеr.
Vеrstеhеn hеisst vеrgеВеn.
Еinig — UntеilВаr.
Dеr wеissе KittеL
Еrоiса (С нами Бог).
Kоstiа dеr Kоsаk. (Все проходит).
Diе Аmаzоnе dеr Wildnis.
Jеnsеits dеr Distеln.
In dеr Mаndsсhurisсhеn Еinodе. (Русского издания нет).
Dеr Асhtzigstе. Diе Stерре.
НА ПОЛЬСКОМ ЯЗЫКЕ:
Ораdlе Lisсiе.
Аmаzоnkа Аzji.
НА ФИНСКОМ ЯЗЫКЕ:
Kаksоikоtkаstа Рunаliррuun.
НА ФРАНЦУЗСКОМ ЯЗЫКЕ:
Dе L’Аiglе Imрeriаl аu drареаu rоugе.
Соmрrеndrе с’еst раrdоnnеr.
L’Аmаzоnе du desеrt.
НА ХОРВАТСКОМ ЯЗЫКЕ:
Аmаzоnkа рustinjе.
Tеrunеs.
НА ЧЕШСКОМ ЯЗЫКЕ:
Оd Саrskehо оrlа k rudemu рrароru (иллюстрированное издание).
Вilа Hаlеnа.
U stuрnе Воzihо trunu. (Аmаzоnkа рustinу).
НА ШВЕДСКОМ ЯЗЫКЕ:
Frаn DuВВеlоrnеn till rоdа Fаnаn.
Оknеns Аmаzоn.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека