Вылечился, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1910

Время на прочтение: 23 минут(ы)

А. С. Серафимович

Вылечился

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Доктор поднял глаза к потолку, поискал там, пожевал губами, выпятил их сколько мог и проговорил тоном глубочайшего презрения ко мне, профану, ничего не смыслящему в медицинской науке:
— Ежедневные утром обтирания холодной водой…
Он снова поискал на потолке.
— Есть серую кашу… да, да, да,— сердито нахмурился он, как бы не давая возражать кому-то,— серую, самую обыкновенную гречневую кашу, которую едят рабочие… Ложиться не позже одиннадцати… Ну-с, и воздуху, воздуху, воздуху больше. Гулять, на охоту, на велосипеде…— И он опять сердито и строго поглядел на меня и пожевал губами.
Когда я шел домой, у меня странно мешались два настроения. С одной стороны, я как будто чин получил, чем-то выделился среди людей своей нервозностью, не тонул в толпе, а с другой — испытывал некоторое угнетение,— все-таки это была болезнь, хотя и самая благородная, болезнь нервов.
Вот только почему это я должен есть серую кашу? Это немножко грубовато. Впрочем, ничего,— многие великие люди были вегетарианцами.
Так или иначе, но я совершенно меняю режим. Аккуратно ложусь, аккуратно встаю, много полоскаюсь утром перед службой и аккуратно гуляю ежедневно.
Этого, конечно, мало. Я должен еще дышать чистым целебным степным воздухом, а для этого единственное средство — охота. Аксаков, Некрасов, Тургенев — сколько золотой пыли поэзии рассыпано в их творениях, поэзии, рожденной в охотничьих скитаниях!
У меня есть приятель. Служит в одной из канцелярий, в противоположность своим товарищам здоровый малый, с загорелым лицом и упрямо нависшими на лоб непокорными волосами. Каждое воскресенье и праздник, несмотря ни на какую погоду, он натягивает длинные сапоги, берет ружье и пропадает на целый день в степи, в лугу или за рекой в лесу, ворочается уж ночью, весь увешанный перепелами, куропатками, дикими утками, обвеянный ветром, прогретый солнцем, заласканный степным привольем.
Я отправился к нему. Он сосредоточенно чистил ружейный ствол, протирая масленой тряпкой и заглядывая туда одним глазом.
— Вот что, Ваня,— заговорил я после первых приветствий,— хочу предаться охоте, как и ты.
Он молча глядел в дуло на свет, щуря правый глаз. Я немного подождал.
— Некрасов, Тургенев, Аксаков… ты помнишь, конечно, их описания?.. Кроме того, в младенчестве человечества охота составляла единственное занятие… Но и помимо того, у всех народов, во всех литературах… как бы это сказать… э-э… этакое…
‘И отчего это у меня так прекрасно выходит, когда думаю, и так никуда негодно, когда говорю?..’ — с тоской поглядел я на приятеля, так же упорно, молча возившегося с ружьем.
— Видишь ли, Ваня,— заговорил я, сам не зная почему, виноватым тоном,— мне доктор велел охотиться… Видишь ли, неврастения… этакое нервное состояние…
— Брось,— небрежно уронил он,— по приказу доктора это уже не охота.
Это меня укололо.
— Позволь, так нельзя, извини, но…
— Нет, не извиню, все равно нового ничего не скажешь.
С раскрасневшимся и потным лицом, крича, я стал доказывать ему что-то, что совсем не нуждалось в доказательствах, и от сознания, что все это совсем не нужно, еще больше нарастало чувство досады и раздражения.
— Да ты чего распетушился? — проговорил он, когда я, взявшись за шапку, холодно стал прощаться.— Чудак… Ну, разумеется, в ближайшее же воскресенье отправимся. В Ольшанке теперь выводок куропаток.
Мы расстались как добрые приятели.
Дроги, пошатываясь во втулках, с особенным говором колес на железном ходу, катились, оставляя за собой виснущую в прозрачно-утреннем воздухе пыль. Мы сидели, свесив ноги в высоких пылившихся сапогах, с ружьями между коленями, а по бокам то рысцой, то галопцем, высунув веселые красные языки, бежали две собаки: породистый черный сеттер Ивана и белый в рыжих пятнах понтер, которого Иван добыл где-то для меня.
Когда поднялись по долго тянувшейся на изволок дороге, далеко внизу, как грибы-белянки после дождя, белели домики городка. За домиками желтели прибрежные пески, за песками — река, за рекой — луг, поблескивающий озерками, за лугом — зубчато-синяя полоса. А кругом — степь, пустая, прорезанная красными глинистыми оврагами, местами бурая, сожженная солнцем, местами желтеющая жнивьем, по которому бродил крохотный издали красный скот.
Ухо, уже отвыкшее от городского шума, теперь ловило звенящую кругом жизнь, и степь не казалась пустой. Солнце поднялось над далеко светлевшей рекой.
Становилось жарко, и с языков собак бежала вода.
Часа через два, когда уже не стало видно ни городка, ни реки, ни песков, ни луга, а только степь и степь, мы остановились у широко раскинувшегося, темневшего деревьями оврага, расползавшегося по степи отрогами и вершинами.
Слезли с дрог, запыленные, уже обожженные, с наслаждением расправляя отекшие ноги, и осторожно стали сводить лошадь по сбегавшей петлями в глубину оврага дороге.
Ласково покрывали деревья прохладой и сетчато-сквозной тенью.
— Пошли вы!.. А-а, поганые псы!..— кричал внизу за деревьями Иван на собак, которые уже забрались с ногами в чистую воду родника и громко лакали.
Выпрягли лошадь и расположились табором на небольшой полянке у самого ручья, сверкавшего по дну оврага. В противоположность сожженной степи наверху, здесь было прохладно, зелено и необыкновенно уютно. Где-то в самой глубине души, в чем я сам не признался бы себе, шевельнулось желание больше никуда не ходить, а валяться тут в длинных травах, слушать, как пробирается между корнями родник, турлыкает где-то горлица да флейтой переливается иволга.
Но когда серьезный и сосредоточенный Иван поднялся и проговорил: ‘Идем!..’ — я тоже торопливо встал, держа ружье.
— Ты в ту, я в эту сторону,— донесся голос Ивана, и шаги его потерялись за деревьями.
Я слегка вздрогнул и свистнул собаке:
— Пойдем и мы.
Пегий пес поглядел на меня умными карими глазами, слегка тронул хвостом и шевельнул лопоухими, висевшими, как салфетка, ушами,— дескать: ‘Что же, я готов’. И мы полезли, цепляясь за деревья, наверх к опушке.
Солнце заливало ярким зноем. Кустарники неровной, извилистой линией тянулись по верхнему краю леса. Внизу чуть слышно шептались верхушки деревьев. По той стороне оврага щелкнул выстрел. Иван начал.
И этот короткий, как будто отскочивший от зелени деревьев, от зноя, от радости разгоравшегося дня звук точно подмыл меня, и я заторопился, взвел курки.
— Пес, постой… Как звать-то тебя, вот ведь не спросил.
‘Все равно’,— мотнул он хвостом и, вытянувшись и осторожно ступая на согнутых ногах, медленно стал подходить к кусту боярышника, не спуская глаз и нервно вздрагивая ноздрями. Потом остановился, поднял переднюю лапу и замер.
И хотя я ждал, но звон вырвавшейся из куста пары куропаток поразил меня неожиданностью, я вздрогнул, от толчка грянули оба ствола, и дробь с удаляющимся пением понеслась через овраг, срывая макушки дерев, а куропатки, звеня и вырисовываясь на голубом небе серыми комочками, полетели в другую сторону и скрылись за бугром.
Пес повернул голову и укоризненно поглядел на меня: ‘Эх, ты!’ — и, отвернувшись, пренебрежительно затрусил вдоль кустов, понюхивая воздух.
Опять стал, вытянувшись в одну линию, поднял лапу и замер. Теперь я приготовился, и когда из куста со звоном вырвался целый выводок, я выстрелил. Мы оба следили за удаляющимися быстрым полетом птицами,— ни одна не упала.
Пес даже не оглянулся,— он презирал меня и рысью бежал, обнюхивая кусты и не обращая уже на меня ни малейшего внимания. Я с самым сконфуженным видом, чтоб не отстать, рысцой бежал за ним, иногда робко называя разными именами.
— Султан, Султан!.. Постой. Куда же ты торопишься?.. Постой, Полкан!
Но он все так же бежал, не останавливаясь, то подымаясь в гору по взбегавшей опушке, то опускаясь в глубь оврага. А я бегом, размахивая ружьем, следовал за ним. У некоторых кустов он секунду останавливался, зачуяв куропаток, и тотчас же, не дожидаясь меня, совал туда морду, чтоб выгнать, и пускался бежать дальше, следя глазами, как со звонким трепетанием улетали птицы, снова находил и снова выгонял.
Я с отчаянием, стирая пот с лица, что есть силы бежал за ним, хрипло крича, то ласково, то бранясь:
— Постой же, скверная собака, постой… Султан, Султан!.. Полкашка!..
Сердце у меня билось, в висках стучало, палило солнце, в глазах мелькали зеленые мухи. Я напрягал все силы, чтоб догнать его, приготовиться и стрелять, как только вырвутся куропатки, но не хватало сил нагнать, и передо мной вдали мелькали между кустами вытянутый хвост и морда, и то и дело срывались, звеня, куропатки.
— Послушай, эй ты, пес!.. На, на, на, на!.. Собака, Боб!
Я спотыкался, задыхаясь, обливаясь потом, в горле палило, мне казалось, от напряжения лопнет сердце, я упаду и умру. И я все-таки продолжал бежать за мелькающям между кустами псом, все еще надеясь, что он образумятся. Но он даже не оглядывался на меня.
Тогда бешенство, помутив голову, охватило меня.
— Сто-ой!! — заорал я диким голосом.
Он на секунду оглянулся и опять замелькал между кустами.
Я вскинул ружье и выстрелил в него, но в последнюю секунду отдернул ствол, и дробь жалобно удаляющимся свистом понеслась выше его. Пес остановился и внимательно и серьезно стал смотреть на меня.
‘Ты что это? — спрашивали его приподнятые уши.— В птицу не умеешь стрелять, так в меня?’
Я, наконец, совершенно задыхаясь, добежал и замахнулся на него прикладом.
Он не испугался, а в удивлении еще больше приподнял свои обвисшие уши:
‘Вот тебе раз! Этого еще недоставало…’
— Да, но ведь ты гоняешь дичь, как самая простая дворняжка.
‘Но ведь ты же не умеешь стрелять, никак не спохватишься вовремя…’
И так как мне нечего было отвечать, я сердито схватил его за ошейник и бессильно опустился на траву. Он было рванулся, но, чувствуя, что не вырвется, ласково лизнул меня в лицо и, свесив горячий красный язык, стал торопливо и весело дышать. Долго мы так лежали возле друг друга на траве. Сердце понемногу успокаивалось, и в голову уже не било.
Кругом нас в кустах, вероятно, были куропатки, и пес слышал их запах, потому что, нервно вздрагивая ноздрями, от времени до времени подымал голову и настораживал уши, нюхая воздух. Я крепко держал его за ошейник.
Сквозь чувство досады и раздражения неудачей у меня теплилось какое-то странное затаенное чувство удовлетворения, что у меня на поясе нет неподвижно стынущих трупов птиц с мертвыми глазами. Серые, кургузые, с такими наивными глазками, птицы пробираются теперь в кустах, ищут зерна, разговаривают друг с другом, полные степных запахов, полные этого горячего, все заливающего солнца, полные неизъяснимой прелести того, что зовется жизнью.
И я ласково погладил собаку. Пес благодарно, с улыбкой взглянул на меня, шевельнул хвостом и потом приподнялся на ноги.
‘Может быть, пора?’
— Нет, подождем еще.
И мы долго валялись на траве. Я уже не держал его, и он, протянув, как палки, ноги, лежал на боку, повизгивая во сне или лая тонким голосом с закрытыми глазами.
Я лежал на спине в тени кустов шиповника и следил, как неуловимо быстро неслись в голубой высоте ослепительно-серебряные облака. Ломаясь на неровностях, на кустах, на густой листве поросших по оврагу деревьев, скользили так же быстро их тени. Со степи неслись тонко звенящие трели жаворонков и едва уловимый колеблющийся шепот травы, лоснящейся от теплого ветерка. Огромный муравей упорно, и постоянно роняя, тащил комочек земли между стеблями около самого моего лица.
Сладкая истома набегала, ленивая и дремотная, смежая веки золотым тонким сиянием дня, и не хотелось шевелиться, хотелось ни о чем не думать. Время замедлилось и остановилось, как в утихающем круговороте, ничего уже не было, кроме золотисто звенящего сияния.
Лениво и нехотя приоткрываются глаза, и опять овраг, поросший деревьями, и лоснящийся травой бугор, и облака, слепя серебром, бегут в голубой вышине.
Далекий, слабый, короткий звук, как будто лопнул маленький пузырек, звук двустволки Ивана напомнил мне, что я приехал сюда не затем, чтоб лежать.
Я поднялся, и сейчас же пес, как уколотый, вскочил, бодрый, готовый сколько угодно бегать.
Он глядел на меня, приподняв уши:
‘Пора?’
— Да, пойдем.
Он побежал вперед, но не убегая и оглядываясь, чтоб я не потерял его из виду,— у нас несомненно установилась дружба.
Я вскинул ружье, пошел за ним и вдруг остановился.
— А знаешь что? — обратился я к нему.— Ведь, если б я в тебя выстрелил давеча, как бы тебе больно было, и теперь, может быть, ты бы лежал остывшим, окровавленным… а?
Он вопросительно глядел на меня, приподняв ухо, повернул голову налево, потом направо.
— Так и им…
Он не понимал и так же удивленно смотрел, поворачивая голову то на один, то на другой бок.
— А мы вот что сделаем.— И я хитро, с лицом заговорщика, оглянувшись в ту и другую сторону, стал засовывать ружье в куст, маскируя его ветвями и травой.
Пес по-прежнему не понимал, залезал мордой в куст, обнюхивая ветви и ружье. — Надо все-таки заметить место. И, отломив ветку, я повесил ее на верхушку.
— А теперь пойдем,— весело хлопнул я в ладоши.
Он понял, завилял хвостом, высоко подпрыгнул, лизнул меня в лицо,— ‘тьфу ты!’ Потом, поминутно оборачиваясь и приглашая меня, побежал вдоль кустов, напряженно обнюхивая, очевидно, зачуял, весь вытягиваясь, подобрался и, глядя у самых ног в пучок травы, замер, подняв лапу.
Я осторожно подошел сзади и, не шевелясь, стал смотреть по направлению его взгляда. Неожиданно почти под самой лапой в траве оказался целый выводок прижавшихся куропаток. Собаке их не видно было из-за травы, а я сверху отлично разглядел их серые прижавшиеся комочки. Они крепко лежали недалеко друг от друга, как бурые комки земли, не шевелясь, наивно глядя крохотным глазом. Папаша и мамаша были побольше, с рыжеватым пером, ребятишки — маленькие, как будто пуховые серые шарики.
Смешно, странно и отчего-то весело было смотреть на эту птичью семью, наивно воображавшую, что ее никто не видит.
Старикам показалась подозрительной наша неподвижность и близость, и разом, как по команде, сорвался весь выводок и, звеня, полетел вдоль опушки.
Пес постоял, проводил их глазами, обернулся ко мне, повилял хвостом, что, мол, правда, весело? — и, нюхая и втягивая воздух, пустился вдоль кустов, то взбегая на бугор, то спускаясь в овраг. Я так же весело и беззаботно шел за ним, насвистывая, радуясь этому сияющему знойному дню, этой лоснящейся по степному бугру траве, этим бегущим серебряным облакам, этой шепчущейся в овраге густой листве.
Так мы бегали от куста к кусту, понимая друг друга, разыскивая выводки, наблюдая эти милые беззащитные создания, которые вносят жизнь в пустую степь и лес.
В одном месте пес остановился у края отрога оврага и стал смотреть на другую сторону, поглядывая на меня вопрошающим взглядом,— дескать: ‘Видишь?’
Но я ничего не видел и с удивлением присматривался. Пес выражал нетерпение. Вдруг мне метнулось в глаза желтоватое, передвигавшееся пятно на той стороне. Это был зайчонок. Он прыгал взад и вперед, скусывал травинки, становился столбиком, смешно развесив лапки и уши. Ему нас не видно было из-за кустов, и он чувствовал себя дома.
Я придержал за ошейник волновавшегося понтера, заставил его лечь и сам растянулся на траве. Пес успокоился и положил голову на вытянутые передние лапы, не спуская глаз с зайца.
— Ну, вот видишь, это гораздо интереснее, чем смотреть на дохлого, с запекшейся кровью и остеклевшими глазами.
‘Так-то так, а все-таки…’ И он с добродушной усмешкой вильнул хвостом.
Долго мы наблюдали маленького зайца, как он прыгал, удивительно ловко и необыкновенно высоко прыгал, то начинал скусывать траву и лакомиться заячьей капустой. А иногда становился на задние лапы и, навострив длинные уши, с серьезным видом поводил ими, как рак усами.
Псу это, наконец, надоело. Он поднялся и, повизгивая, сдержанно залаял. Заяц, как обожженый, сделал огромный скачок в сторону, встал на задние лапки и растерянно озирался, мы вышли на самый край оврага, и я захлопал в ладоши. Зайчонок, пораженный нашим появлением, все еще стоял столбиком, наивно и глупо глядя на нас, как ребенок, никак не в состоянии сообразить всей опасности, потом, наконец, в несколько скачков исчез в кустах.
Мы с понтером снова принялись за куропаток.
Когда, наконец, оба усталые и набегавшиеся, мы остановились, через весь овраг протянулись длинные тени, и в воздухе была разлита прохлада.
— Пойдем, будет…
Понтер поглядел на меня умным, понимающим глазом, вильнул хвостом и затрусил назад, уже не обегая и не обнюхивая кустов. Возле боярышника, где было спрятано ружье, он остановился, поглядел на меня, потом на куст и повилял хвостом.
— Здесь, здесь, милая, хорошая собака.
Я достал ружье, оглядевшись предварительно во все стороны, не видит ли Иван, вскинул на плечо и с сосредоточенным видом настоящего охотника зашагал к нашему табору, спускаясь по капризно извивающейся между деревьями тропинке.
Вечерняя прохлада все более остывающего оврага охватывала. Птицы затихли. Кроваво догорали в огне заката макушки дерев на противоположной стороне. Дремотно пробирался ручей. Лошадь спокойна пощипывала траву.
Иван уже был внизу возле телеги, развел костер и кипятил чайник.
— Ну, что, как? — И он бегло оглядел меня.
— Да ничего,— и я, почему-то нахмурившись, приставил ружье к дереву,— а ты?
Он молча мотнул головой на дроги, где серой кучей возвышались убитые куропатки. Их было штук двенадцать, большие и маленькие, неподвижные, остывшие, с мертвыми, затянутыми белой, пленкой глазами. Понтер подошел, осторожно понюхал их и отвернулся, не глядя на меня, не то с упреком, не то с одобрением.
Сели пить чай на траве.
— Я что-то не слыхал твоих выстрелов,— проговорил Иван.
Я угрюмо тянул с блюдечка горячий кипяток. На странно ли это: ведь ничего дурного я не сделал, только то, что оставил на воле несколько живых существ, от которых прекраснее становятся и степь, и лес, и звенящий ручей в овраге, и ласковее солнце над деревьями. Но расскажи я Ивану, как я провел на охоте время, как мы с милым понтером бегали по кустам, какие смешные куропатки и зайчата, как приятно их наблюдать, живых, радостных, полных жизни и грациозных движений, а не дохлых, пахнущих запекшейся кровью,— скажи я ему это, он бы хохотал до упаду, как безумный, и от рассказов дома и насмешек мне бы не было приходу.
И чтоб замаскировать свою странную охоту, я проговорил:
— Он плохо ищет, гоняет,— и, как бы извиняясь за невольную клевету, погладил собаку.
Понтер, устало положив голову на лапы, извиняюще мотнул хвостом: дескать, ‘ничего, я не сержусь, тебе иначе и нельзя’.
Когда выбрались наверх, сумрак тихой, теплой летней ночи всюду лег. Смутно чернел позади овраг, как разинутая чернеющая пасть. Постукивали на железном ходу катившиеся дроги, и маячили бежавшие по бокам собаки.
А вверху в черном небе искрился колеблющийся бесчисленной игрой звездный праздник. И было таинственно, смутно, чуть-чуть грустно и в то же время легко на душе в этой молчаливой, сгущающейся темноте, в которой уже не узнаешь ни степи, ни таинственно-темных очертаний не то оврагов, не то возвышенностей. Чей-то тонкий, печальный и неощутимый звук чудится. Прислушиваешься: в темной степи, тихой, особенной, спокойной тишиной ничем не тревожимой ночи, только постукивают во втулках невидимо бегущие колеса.
Я, невольно улыбаясь, вспоминаю уморительную рожу зайца и наивно прижавшиеся комочки куропаток. Они теперь попристроились в кустах по лесу и спят чутко, заводя глаза, чтоб утром, чуть проснется восток, снова наполнить лес звонким голосом, движением, игрой и жизнью. А рука при встряхивании дрог все касается холодных перьев мертвых птиц, и я все отодвигаюсь и невольно взглядываю назад на крохотную маленькую полоску где-то бесконечно далеко во тьме еще не потухшей окончательно зари.
Впереди, внизу, в такой же черноте, как булавочные уколы, тонко зажглись огни города.
Дни идут за днями все той же скучной городской жизни, среди стен домов, среди камня мостовой, среди духоты и пыли, среди утомительно-однообразного с утра до ночи уличного шума. И среди забот и работы я вспоминаю свою поездку в степь, как чудесный давний, полузабытый сон.
Как-то заходит Иван и говорит:
— Ну, знаменитый охотник, идем, что ли, в луг, на уток. Их там тьма. Время стоит хорошее, и ты набьешь…— он со сдержанной улыбкой смотрит на меня,— не меньше, чем куропаток.
Я насупился. Я так и знал, что будут отпускаться по моему адресу шуточки. Нет, не желаю, не пойду, ни малейшего желания быть посмешищем. Повернулся к нему и вместо того, чтобы сказать: ‘Не пойду’, проговорил:
— Ладно.
И сам удивился и обрадовался своей непоследовательности. Снова на минутку вырвусь на простор, дохну вольным, полным травяных запахов воздухом, поживу хоть один день радостной жизнью лесов и озер. Но теперь не буду сентиментальничать. Одно из двух: или на охоту не ходить, или делать то, что делают на охоте. И не кушаю ли я ежедневно суп из говядины, котлеты, бифштекс, а ведь это были тоже жизни, и в них отражалось и небо и земля. Ничего, кушаю…
Я вычистил ружье, и впечатления минувшей поездки — наивные семьи куропаток и зайчонок, развесивший лапки,— все куда-то попряталось и исчезло. Буду смотреть на вещи просто и ясно.
Отправились мы без собак,— собака Ивана заболела, а моего понтера увезли из города.
На пароме переправились через спокойную, как зеркало, реку. В ней, чуть колеблясь, голубело опрокинутое небо, белели прибрежные дома, зеленели верхушками вниз склонившиеся ивы. И опять охватило спокойное, тихое душевное настроение после сутолоки, шума и грохота каменной пустыни города.
Мы шли лесом. Куковали кукушки, постукивали дятлы, перепархивали дрозды. Лес стал редеть, блеснули просветы, а когда вышли на опушку, развернулся, безгранично убегая, луг. Он жестко стлался до самого горизонта щетиной скошенной травы.
Густо поросшие шелестящим, качающимся, шепчущим камышом, в разных местах тянулись озера, то длинные и узкие, то круглые, и вода поблескивала местами, как серебро оправы. А надо всем — блистающее солнце, беспредельно голубое небо, в котором медлительно, кругами плавают рыжие коршуны.
— Вот беда,— сердито говорит Иван, широко шагая по колкой отаве,— без собак теперь плохо. Камыш густой, не видно, а в жаркие дни утки крепко сидят, в двух шагах пройдешь, а она прижмется в камышах, и не заподозришь. Можно проходить целый день и ни одной не выгнать, а я знаю, их пропасть теперь,—выводки подросли.
Мне это было досадно. Мне очень хотелось восстановить свою испорченную репутацию охотника.
— Можно хлопать, кричать по берегу,— предложил я,— чтоб выгонять их.
— Нет, не поможет. А впрочем, попробуем.
Мы подошли к длинному, далеко протянувшемуся, узкому озеру. Мягко колыхались метелки густого камыша. Несколько лягушек плюхнуло с берега в воду, которая ослепительно блестела местами меж тростника.
— Ты иди по одну сторону, я по другую,— предложил Иван,— да не зевай, если вылетит, бей в лет.
Пошли. Я напряженно всматривался поверх слегка волнующихся, колеблющихся мохнатых метелок, держа наготове ружье, и ухал грубым гудящим голосом:
— Ух!.. ух!.. ух!.. Го-го-го!..
А Иван отвечал с той стороны:
— Га-га-га!.. Ух!.. ух!.. ух!..
Но все тот же чуть колеблющийся задумчивыми метелками камыш, все то же над ними голубое небо, горячее солнце. Утки посмеивались над нами, комфортабельно устроившись в густых камышах, в тени, в прохладе, а нас немилосердно жгло и палило полдневное солнце и сушил знойный ветерок.
Дошли до конца и сошлись с Иваном. Он был мрачнее тучи.
— Нет, ничего не выйдет. Надо дожидаться вечера, когда начнется лет, только тогда и можно стрелять.
Я не хотел так легко сдаваться. Было неодолимое желание как можно скорее восстановить свою поруганную охотничью репутацию,
— Знаешь, что я придумал?
— Ну?
— Разденусь-ка я и побреду по озеру, тут неглубоко. Утки будут вылетать, ты их будешь бить с берега, а я тут на воде.
Иван подумал.
— Ну что ж,— дело! Тебе-то на воде, пожалуй, удобней бить, в лет мазать будешь.
Я торопливо снял сапоги, платье и остался в одной блузе, которую перепоясал ремешком, и шапка на голове. Сапоги закатал в платье и спрятал в густую осоку у самой воды.
На лугу никого не было, только у дальнего озера маячили фигуры,— должно быть, резали камыш.
С ружьем в руках я осторожно полез в озеро, с удовольствием после дневного зноя ощущая прохладу воды. Было по колено. Стеной стояли камыши, пересекаясь по всем направлениям. Вверху тихо шевелились склонившиеся метелки, и в просветах сияло голубое небо.
Пахло тиной, прогорелым, почернелым в воде листом.
Я раздвигал камыши, осторожно пробираясь, балансируя, то глубоко уходил, в жирную, маслянистую обволакивающую тину, то вылезал на кочку, корчась и поджимая пальцы, в которые остро впивались пеньки прошлогоднего срезанного камыша и которые резала осока. Болотные травы цепко опутывали ноги, и что-то непонятное скользило холодным прикосновением — не то лягушки, не то пиявки, а может быть, змея.
Я со страхом осторожно вытаскивал ноги и болтался в воде. Пот выступил на лбу, на лице.
‘Фу, боже мой, как все-таки это все трудно!.. Разве вернуться?’
Но это бы свидетельствовало о поражении, неудаче и полной моей неспособности. И, балансируя, размахивая руками и ружьем, как будто я шел по канату, приседая и кланяясь пред теснившимся отовсюду молчаливым камышом, я с отчаянием лез дальше, проклиная свою затею. Мне было не до уток. Только бы добраться до конца озера, вылезть, вернуться берегом, одеться, ушел бы или просто бродил бы в лесу. Как теперь чудесно в лесу! Да и дома хорошо, право. Возьмешь книгу, растянешься на диване и читай себе…
Ой!.. Я вытащил из пальца большую занозу. Ноги были исцарапаны, изрезаны осокой, в крови. Две пиявки присосались и, напившись, свисали полными, черненькими, круглыми мешочками. Этого еще недоставало! Я с отвращением их оторвал и выкинул. Боже мой, вот мука-то! И когда только этому конец!
И я продолжал в отчаянии болтаться, балансировать и приседать.
Камыш слегка раздвинулся, блеснуло открытое плесо. Я разом замер: на тихой и ясной, отражавшей камыш и небо воде плавал целый выводок с большой кряковой уткой, которая осторожно оглядывалась кругом, поворачивая туда и сюда голову на вытянутой шее.
Ага, наконец-то! Я осторожно подымаю ружье, прицеливаюсь в мать. Нет, подожду немного, пока сплывутся, спущу оба курка, тогда можно положить весь выводок. Я неподвижно, почти не дыша, стою как изваяние.
Утята плавают, ныряют, наскакивают друг на друга. Точно в комнате где-то большая семья, и дети резвятся, беспечные и веселые, а мать, серьезная, наблюдательная, смотрит за ними. Утята торопливо опрокидываются вниз головой, с минутку болтают лапками в воздухе, потом исчезают, и на воде только круги, потом опять появляются с червяком, рыбешкой или илом в клюве, отнимают друг у друга, гоняются. Весело смотреть на них.
‘Да, но стрелять-то все-таки надо’. Я почему-то вздыхаю и опять подымаю ружье. На мушке мелькают головы, крылья, лапки. И не подозревают, бедняжки, что сейчас разлетятся их головы, посыплются перья, окровавится вода, обрызгается мозгом и кусочками теплого мяса камыш…
‘Нет, не могу!..’
Опускаю ружье. И вдруг мне приходит блестящая, бесподобная идея! ‘Ха-ха-ха!..’ Отлично, пусть он ходит там по берегу, а я осторожно загоню уток в камыш, и он останется ни с чем. ‘Ха-ха-ха!..’ Это отличная ему месть за насмешки, за презрительное отношение к тому, что вовсе не заслуживает презрения. Я не буду вспугивать уток к нему под выстрел, а осторожно, не пугая, загоню их в камыш… ‘Ха-ха-ха!..’ Пусть себе разгуливает по берегу.
Осторожно пошевелился. Утка разом насторожилась, а утята испуганно сплылись вокруг нее. Я опять шевельнул камышом, и на воде остались только разбегающиеся круги, да осока тихонько шевелилась. Теперь их сыщешь только с собакой. Превосходно!
И опять балансируя, раздвигая камыш, путаясь в цепкой болотной траве, я поплелся дальше. Озеро, казалось, без конца и краю. Я устал, пот катился градом, изрезанные, исцарапанные ноги ныли, но все искупалось сознанием, что я беспощадно одурачил Ивана. Теперь утки забились в осоке и камыше и покатываются со смеху над Иваном. А может быть, и надо мной?
Все равно — вот и конец. Я выбираюсь. Ноги жгуче ноют. Иван стоит, мрачно опираясь на двустволку.
— Говорил, без собаки нельзя.
— Н-да-а… без собаки, брат, не того… Утка — хитрый зверь.
А самого так и подмывает расхохотаться.
Идти назад было мучительно. Идти голыми ногами по крепкой колкой отаве все равно что по граблям зубьями кверху. И я приседал, охал, размахивал руками и утешал себя: ‘А все-таки он в дураках… хе-хе-хе…’
Пришли. Вот и густая щетка осоки. Стал искать,— ничего. Раз десять обшарил,— нет, пусто. Боже мой, что же это такое?!.
— Иван, ведь нету платья-то!
— Ну, вот, куда же могло деться?
— Да нету.
Мы опять обыскали все кругом, примяли всю осоку,— нет. Я стоял в отчаянии.
— Что же мне теперь делать?..
Иван пожал плечами.
— Делать нечего, пойдем к лесу, ты сядешь и будешь ждать, а я пойду в город за платьем.
Как ни нелепо все это, иного выхода не было.
Иван сумрачно шагал, положив ружье на плечо.
Я торопливо семенил около босыми ногами, приседал, охал, взмахивал руками, как будто собирался лететь,— невыносимо колко было идти по жесткой, скошенной, торчавшей, как щетина, луговой траве.
— Это те негодяи стащили, что камыш резали,— угрюмо бросил Иван.
Мною овладел бес противоречия.
— За что ты их ругаешь? Если и взяли, что из этого? Мы имеем с тобой возможность бросать и деньги и время на такую жестокую забаву, как охота, а у них даже праздников нет,— воскресенье, а они вышли резать камыш. В деревнях дети пухнут с голоду, голые сидят по целым зимам, а мои сапоги и платье, может быть, прикроют целую семью.
Иван шел, нахмурившись, слушал, вдруг остановился, глянул на меня и покатился со смеху, держась за живот:
— На кого ты похож? Глянь ты на себя, фи-фи-ло-соф…— сквозь слезы неудержимо рвавшего его смеха проговорил он.
Я покраснел от досады,— вид у меня действительно был легкомысленный.
— Очень глупо. Нечего над этим смеяться, случайность со всяким может быть. Да ты и сам остался в дураках. Утки…
— Что такое? — подозрительно нахмурился он.
Я прикусил язык. Рассказать все — значило навеки порвать нашу дружбу. И мы опять шли молча, а я старался возможно меньше приседать, балансировать и размахивать руками, идя на цыпочках, чтоб не так было колко.
Но Иван иногда искоса взглядывал на меня и, несмотря на усилия сдержаться, прыскал со смеху.
Дошли до опушки. Солнце склонялось. Стало прохладнее.
Иваи оглядел луг,
— Хорошо, что знакомых не встретили, теперь вечером на пикники часто ездят. Ну, сиди. Я — за платьем,— и, вскинув ружье, зашагал по опушке.
Я присел в кустах и стал ждать, вытирая израненные, исколотые ноги. ‘Ужасно все это глупо… Последний раз на охоте… А все-таки утята теперь резвятся, и мать любовно смотрит на них, а не висят с мертвыми глазами и вытянутыми шейками у пояса…’
И мне почему-то вспомнилось, как в темноте катились дроги, и было смутно, и рука моя при толчках касалась мертвых холодных перьев птиц, и я все отодвигался, а назади среди ночи рдела узенькая кровавая полоска непотухшей поздней зари.
Время тянулось медлительно и скучно. Я думал о том, о другом, потом надоело думать, и я сидел, бесцельно ковыряя землю. Давно село солнце, сумрак все задернул, потом деревья, трава на лугу, дальние камыши осеребрились,— из-за леса поднялась луна, и между ветвями потянулись серебряные полосы. Было тихо, не шевелились ветви. Где-то ухал филин.
‘Однако докуда же я буду сидеть здесь? А что, если он не вернется? Вот положение… Неужели же ночевать тут?’
Я тихонько ходил взад и вперед. ‘Нет, ни за что больше не пойду. Это моя последняя охота…’ Но в будущем что будет, а сейчас положение безвыходное.
Луна подымалась все выше и выше, сквозя серебряно сквозь ветви. Я устал ходить, опустился на землю и предался безмолвному, неподвижному отчаянию. По всем видимостям, придется переночевать тут. А на заре будет очень холодно.
Уже луна, белая и круглая, стала склоняться по другую сторону зенита, как я услышал звук колес. Я напряженно, чутко стал прислушиваться. В лунном серебряном мареве кто-то ехал, и слышался звук рессорного экипажа. Ближе, ближе. Неужели не за мной? Я затаил дыхание. Голос:
— Ми-ко-лай Ива-а-ныч, где-э-э вы-ы?
— Здесь, здесь!.. Сюда, здесь!
Это знакомый извозчик. Он приворачивает к опушке.
— Наконец-то… Что вы так долго?..
Я торопливо одеваюсь, сажусь в экипаж.
— Думал, и не найду, хотел уж и ворочаться.
Кругом серебряная ночь. Лошадь трусит рысцой.
Мимо отходят молчаливые, неподвижные тени леса. Все-таки какая чудесная вещь быть одетым!..
Да, это моя последняя охота. Но от вольного воздуха степей, от тенистых дорог леса, от целебного и незабываемого общения с природой я и не думал отказываться, и, кроме того, я постоянно помню о своей нервозности. Я решаю купить велосипед.
Охота — жестокая, кровавая забава, омрачающая все удовольствие видом крови, смерти, муки. Велосипед — благородная машина, стирающая расстояния, умеющая слить человека с самым пространством, с самым воздухом в головокружительной быстроте…
Тоскливо и скучно тянулась осень, прошла зима. С первыми весенними днями я отправился в магазин. Стоял целый ряд велосипедов, и все новенькие, как с иголочки. Приказчик расхваливал одинаково все системы, а я, ничего не понимая, сосредоточенно тыкал пальцем в резину. Наконец выбрал и привез домой.
Сырость и туман неустановившейся погоды нисколько не мешали мне настойчиво учиться ездить, и я целыми часами прыгал на одной ноге позади велосипеда, держась за ручки руля. Измученный, задыхающийся, обливаясь потом, валился вечером на кровать и засыпал мертвым сном. Через две недели я уже порядочно ездил.
Мне дали отпуск, и, чтоб наилучше использовать его для здоровья, я решил ехать на юг, в Крым, само собою разумеется, прихватив с собою велосипед.
Промелькнула скучная железная дорога. Показалась волнующаяся зеленоватая поверхность моря. Кругом следы последней борьбы зимы и наступающей весны: туманы, сырость, низко бегущие тучи, покрапывающий от времени до времени дождь, холодный ветер. На пароходе монотонно и однообразно идет своя жизнь: ходит по мостику помощник капитана, вертят штурвал два матроса, пристально вглядываясь в туманную даль. Пассажиры на палубе жмутся в подветренных местах или сидят по каютам, а мимо без конца и краю убегает зеленоватая волнующаяся поверхность.
Ночь, день, еще ночь, и, наконец, вставшее из-за моря солнце осветило горы. Синие, с чуть-чуть подернутыми белизной еще не стаявшего снега вершинами, подымаются они к синеющему небу над хорошеньким городком, над ласкающимся у берегов синевато-зеленым морем. Бежит навстречу длинный серый гранитный мол, за ним целым лесом подымаются к небу чернеющие мачты, а за ними дома — белые, зеленые, красные — лепятся по крутизне, а над ними темно зеленеют леса и бесплодно от века стоят изрытые, морщинистые стремнины отвесной горной стены. Этот поднявшийся хребет земли мощно загораживает мир, оставив людям узенькую прибрежную полоску.
Я весь во власти этих красок, этого сияния, этого теплого ласкового воздуха, этого немолчного колыхания ослепительно играющего моря. Носильщики берут чемоданы и велосипед, и через десять минут я в гостинице.
Сквозь говор, шелест, смех, вскрики и восклицания толпы на улице, врывающиеся через отворенные окна, ухо ни на минуту не устает слышать другой — тяжкий и мерный говор за стеной, который сам по себе и которому нет дела до слабых людских голосов,— говор моря. По набережной катятся экипажи, проезжают кавалькады, пестро и шумно идут гуляющие.
Яркий день, кругом все зелено.
Я уже побывал у доктора, но услышал то же, что и дома: ‘Гулять, больше быть на воздухе, хорошо питаться’ и прочее. Это несколько разочаровало. Где же те особенные условия, которые должны совершенно перевернуть нервную систему, освежить, обновить ее?
Правда, горы, море, но ведь сами по себе они ничего не могут сделать. Я решил приняться сам за свое лечение, без докторов. Как только просыпался утрем, сейчас же начинал делать гимнастику, прыгал на одной ноге, перегибался, махал руками, наклонял голову, потом просовывал голову в форточку и делал несколько глубоких вдыханий. Затем после завтрака гулял сосредоточенно, ритмически, в определенных местах, определенное время. Вечером перед сном все пунктуально повторялось в том же порядке.
Настал день, когда все это нестерпимо надоело. Я взял велосипед и отправился кататься.
Яркий веселый день. Спокойное море, отражая ослепительный блеск яркого солнца, простиралось вдаль. По набережной — масса гуляющих. Я катился по мостовой легко и быстро, чувствуя, что велосипед сам собою идет с особенным характерным звуком пневматических шин.
И это радостное утро, и быстрый ход велосипеда, мелькающие мимо прохожие, экипажи, магазины — все вызывало радостное возбуждение. Я решил подняться на велосипеде по шоссе на горы, в сосновые леса, отдохнуть там, надышаться озоном и вдоволь налюбоваться восхитительной панорамой, которая должна оттуда открыться.
Все шло хорошо, подъем сравнительно небольшой, и велосипед легко все выше и выше вкатывался по шоссе
Но чем дальше, тем тяжелее становилось. Усталые ноги с величайшими усилиями нажимали на педали, которые неохотно и тяжело поворачивали шатуны.
Уже стал пробиваться пот, взмокла рубаха, а из-под английской шапочки падали на руль крупные соленые капли. Версты через три я качался из стороны в сторону, тяжело дыша, с раскрытым ртом и раскрасневшимся лицом, всем туловищем налегая на педали, а они с усилием едва поворачивали шатуны. Наконец дальше ехать я не в состоянии.
Слез, стирая с лица бегущий пот. Оставалось одно — воротиться, но так не хотелось этого делать.
Я решил вести велосипед в руках, отдохнуть наверху и потом превосходно проехать под гору к городу.
Шоссе шло извивами, и по нему долго бы пришлось идти до намеченного пункта. Справа от шоссе отделялась тропинка, которая напрямик полезла в гору, и чтоб сократить путь, я свернул на нее и поволок велосипед, скользя, падая, спотыкаясь по осыпающемуся из-под ног щебню. Проклятый велосипед, обыкновенно чрезвычайно легкий, теперь был страшно тяжел, стаскивал меня назад, поворачивал колеса, наваливался такою тяжестью, как будто в нем было десять пудов. Задыхаясь, с бьющимся сердцем, раскрыв рот и выкатив от напряжения глаза, бился я, втаскивая упрямую машину в гору.
‘Ну, ничего! — думал я.— Правда, немножко тяжело, зато там, наверху, буду наслаждаться красотами, да и физическое напряжение после сидячей жизни полезно, а уж вниз проеду — одна прелесть’.
И я продолжал трудиться.
На одном повороте встретилась группа каменщиков, они тоже подымались в гору. Выпачканные в глине, белые от извести, они потихоньку подымались по тропинке, разговаривая и неся за спиною инструменты. Мне очень не хотелось встречаться с кем-либо в таком истерзанном виде, но делать нечего, свернуть некуда.
Каменщики тихонько идут за мной, разговаривая между собой.
— А что, барин, чижало небось? — спрашивает один, высокий и худой.
В этом звучала некоторая ирония.
— Нет, машина-то ведь легкая, в ней двадцать с небольшим фунтов, трубки все дутые. Это я напрямик захотел, а потом сверху по шоссе отлично съеду…
— Да, стало быть, прогуливаетесь… Что ж, бог труды любит.
— И диковинное дело,— заговорил другой, небольшого роста, в морщинах, с седеющей бородой,— диковинное дело, чего только надо этим господам: сыт, одет, обут, сиди да бога благодари. Нет, братец ты мой, он зараз себе придумает. У меня зять служит в лакеях, зачнет рассказывать — умора! Барин евонный, как с постели утром, нагишом зачнет прядать, руками машет, головой, а то на корточки. Комната у него такая, кольца разные вверчены, веревки, брусья, он и ломает себя на них. А то зачнет сигать через кобылу, кобыла у него такая в комнате, соломой набита.
— Емнастика, стало быть, для ради упражнениев.
Деваться было некуда, и я продолжал, задыхаясь и спотыкаясь, волочить проклятую машину.
— Какая емнастика, просто с жиру. Ты гляди, сколько они мяса-то едят. Наш брат ежели по праздникам его видит — слава богу, а ведь они кажинный день, да на дню по два, по три раза, ну, и разыграется. Видал: схватил машину и прет ее на гору.
— Аж мыло с него… Дай помогу, барин.— И высокий стал подталкивать велосипед.
Мне очень хотелось провалиться. Я бы с удовольствием вернулся, но, во-первых, неловко было уходить, не достигнув цели, во-вторых, под гору по этой обрывистой тропинке немыслимо было ехать.
Я прибегнул было к хитрости, остановился, желая отделаться от непрошенных собеседников. Но каменщики тоже приостановились, скрутили цигарки, покурили, а потом опять пошли вместе, слегка поддерживая велосипед.
Наконец я таки вскарабкался до леса и в изнеможении повалился на землю, всю усыпанную побуревшими иглами. Каменщики ушли. Кругом неподвижная тишина. Воздух смолисто пахуч.
Необозримым простором раскинулось море. Местами дымятся пароходы, белеют паруса. Далеко внизу, у самого берега, цветным пятном лежал веселый городок,
Я не замечал этой красоты, этой тишины, благоухания. Лежал неподвижно с остановившимися глазами, не будучи в состоянии никак прийти в себя и отдышаться.
Наконец несколько пришел в себя, посидел, потом поднял велосипед, выбрался на шоссе, взялся за руль и сел. Рисовалась приятная перспектива: приятно, легко, свободно и без усилий скатиться вниз по шоссе до города. Эта приятная езда должна искупить все предыдущие муки.
Едва сел и дотронулся до педалей, как велосипед быстро покатился по шоссе. Было приятно катиться, не делая никаких усилий, чувствуя, как бежит в лицо легкий, со смолистым запахом ветерок.
Мало-помалу велосипед стал приобретать огромный ход. Я нажал тормоз, он лопнул, и машина рванулась и понеслась, как взбесившийся, закусивший удила конь.
Что было силы давил я педали в обратном направлении, стараясь сдержать несшуюся как буря машину, но ноги бессильно мотались по сторонам, подхваченные вертевшимися со страшной быстротой педалями.
От напряжения сдержать проклятую машину пот бежал с лица ручьями и мучительно колотилось сердце.
С особенным шипением от чрезмерно быстрой езды летел велосипед, со свистом пролетая на поворотах шоссе, которое сбегало вниз извивами, как змея, и я, мокрый, задыхающийся, с выкатившимися от ужаса глазами, вцепившись в руль, с мотающимися с невероятной быстротой, против воли, по сторонам ногами, каждую секунду ждал, что вдребезги разобьюсь о каменный парапет, с двух сторон окаймлявший шоссе.
‘Боже мой, неужели конец? Такой бессмысленный, нелепый конец?..’
Мимо неслись старые ели, дачи, серая сливающаяся полоса шоссе, серые сливающиеся в такую же полосу камни ограждающих его стенок. В ушах стоял свист, в горле и во рту пересохло.
На секунду перед глазами — ноги закинувшихся, взбесившихся от страха лошадей… ‘Да вы с ума спятили!’ и кавалькада падавших с лошадей дам и насмерть перепуганных кавалеров осталась далеко позади.
Мне казалось, что эта мука — уже несколько часов, а прошло несколько минут. Навстречу понеслись дома, велосипед запрыгал, и меня с ног до головы обдала холодная вода. Руль свернулся, я со всего размаху ударился о землю и въехал лицом в грязную мутную жижу.
На секунду удар выбил сознание. Когда раскрыл глаза, около суетился народ. Я лежал в водосточной канаве, наполненной грязью, запутавшись в кишку, из которой поливали улицу и которая обдала меня водой. Возле валялся изуродованный велосипед.
Через неделю с подвязанной щекой, с подбитыми глазами, с носом, похожим на сливу, прихрамывая, я гулял по палубе парохода, а еще через неделю валялся с книгой на своем диване с радостным сознанием, что жив, здоров, цел.
Нервное расстройство как рукой сняло.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Юная Россия’, 1910, январь, стр. 31—59. В 1899 г. Серафимович поместил в ‘Донской речи’ (No 195) рассказ под названием ‘Вылечился’ (подписанный псевдонимом ‘Случайный’) о том, как злоключения с велосипедом счастливо излечили Бумагина (фамилия героя) от нервного расстройства.
Для ‘Юной России’ рассказ был написан заново, но эпизод с велосипедом вошел в него почти целиком.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека