Мое личное знакомство с Вячеславом Ивановым началось в 1905 году. Имя его было мне уже известно, не только как поэта, но и как собрата по научной специальности, о чем речь еще впереди: я был поэтому очень рад, когда через общих знакомых получил приглашение на его полупубличную лекцию, которую он должен был прочесть в частном доме для ограниченного круга лиц на одну из своих любимых тем. Лекция была назначена в 2 1/2 ч., зная по нашим нравам вперед, что она раньше 3 не начнется, я не торопился и пришел последним, все места были заняты, но по распоряжению предупредительной хозяйки мне был принесен складной стул, на котором я и уселся. Мое предчувствие меня не обмануло: одновременно со мной в залу вошел и лектор. Это был среднего роста блондин со слегка румяным лицом, бородкой и голубыми глазами, нетронутые железом волосы, причесанные назад, придавали его мягкому, бесстрастному лицу духовный характер. Он начал ровным, негромким и несмелым голосом, но не успел он договорить первой фразы, как в зале раздался оглушительный треск. Все обратили глаза на место происшествия, оказалось — здесь лежал я на полу среди обломков моего складного стула…
Упоминаю эту маловажную подробность потому, что она дала мне случай оценить самообладание лектора — или, вернее, его стоическую невозмутимость, ‘атараксию’. Он прервал речь ровно настолько, чтоб дать шуму улечься, а затем продолжал тем же ровным, негромким и несмелым голосом, безо всякой злобы против лица, которое, хотя и безвинно, испортило ему его вступление. Плавно, как бы ни в чем не бывало, потекла речь далее: о задачах и идеалах новой поэзии, о недоговоренном и недоговоримом, о палитре чувств, о словах-сигналах. Чувствуя себя виноватым перед лектором, я с удвоенным вниманием следил за его рассуждением, но вскоре должен был убедиться, что, даже удесятерив его, я все же не поспел бы за прихотливыми извилинами его мысли. Сплошь да рядом хотелось его остановить, просить повторить ту или другую фразу, чтобы доискаться смысла, несомненно оригинального и замечательного, но таящегося за таинственной изгородью мудреных, мудрено сплетенных слов. Получилось чувство глубокой симпатии, приправленное удивлением и жалостью, удивление вызывалось поразительной сгущенностью мысли, требовавшей как бы разбавления водой собственного рассуждения для того, чтобы стать прозрачной, жалость — убеждением, что именно по этой причине В. Иванов для большинства своих слушателей останется не только непонятым, но даже, если можно выразиться, и нечаянным. Так оно и вышло. Но между мной и тогдашним лектором завязались с тех пор очень интимные и тонкие личные отношения, обусловленные жаждой понять — с одной стороны, жаждой быть понятым — с другой.
II
За отсутствием у нас методов объективной литературной критики (они есть, но их надо обнаружить), единственно честной в этой области остается критика отражающая, т. е. говорящая1, чем является критикуемый в сознании критикующего. Это правильно по отношению ко всем авторам, но особенно по отношению к таким крайним субъективистам, как В. Иванов, здесь фактическая необходимость представляется также и этической справедливостью. Я намерен изобразить В. Иванова, каким он представляется мне, заранее будучи уверен в том, что мое изображение не совпадет с представлением, которое себе составил о нем тот или другой из моих читателей, и подавно не совпадет с тем, которое сам изображаемый составил себе о себе же.
В одной из своих ранних статей, говоря о вакхических сценах в изображении А. Н. Майкова, я выразился следующим образом {‘Из жизни идей’, т. I, стр. 237 второго издания.}: ‘Это — вакхизм александрийских барельефов, красивых и сладострастных, так и располагающий душу к мечтательности и неге, почти тот самый, который мы находим у Батюшкова и у Пушкина, это не тот демонический вакхизм, которым дышат ‘Вакханки’ Еврипида, не тот стихийный, восторженный экстаз, в котором человек почувствовал свое единство с природой и с божеством — и бессмертие своей божественной души. А между тем это, пожалуй, и есть та почва, на которой произойдет слияние между греческим и славянским духом2: недаром полуславянин Фр. Ницше первый его открыл и возвестил о нем в своей дивной, поистине вакхической книге о рождении трагедии’.
Эти слова были написаны в 1899 г., когда я еще ничего о В. Иванове не знал, они оказались вещими. В 1903 г. появилась первая книга лирических стихотворений В. Иванова под заглавием ‘Кормчие звезды’, в следующем — ‘Прозрачность. Вторая книга лирики’, затем еще ряд сборников и отдельных циклов и стихотворений, объединяемых ныне в главном и (пока) лучшем творении нашего поэта, в его ‘Cor ardens’ {‘Cor ardens’. Часть первая: Cor ardens. Speculum speculorum. Эрос. Золотые завесы. М., книгоиздательство ‘Скорпион’, 1911. Часть вторая была обещана на месяц май того же года, но, как известно, обещания влюбленных и поэтов не доходят до слуха богов. Она обнимет цикл ‘Любовь и смерть’ и ‘Rosarium’, многие стихотворения этой второй части, благодаря любезности автора, были у меня под руками (она появилась лишь в 1913 г. Вскоре затем вышел и новый сборник стихов под заглавием ‘Тайна’ и новая трагедия под заглавием ‘Дети Прометея’. Кроме того, должны быть отмечены поэтические переводы В. Иванова, появившиеся недавно в коллекции М. и С. Сабашниковых в Москве: лирических отрывков Алкея и Сафо и сонетов Петрарки).}. Еще раньше в ‘Северных цветах’ за 1905 г. увидела свет его символическая трагедия ‘Тантал’. Таков поэтический материал, подлежащий нашей оценке, о прозаическом здесь говорить не приходится.
Итак, ‘Кормчие звезды’… Не надо было прочесть заглавия ко второму циклу — ‘Дионису’, чтобы догадаться, что среди этих звезд самым сильным блеском сияет звезда кроткого и грозного, вечно манящего и вечно неразгаданного бога недренных тайн. Это уже не ‘тирс изломанный’, не ‘чаша золотая’, не сладкая дрема вакханки под шелест тополя и журчание текущего ручейка: Дионис-Загрей, мировая жертва, растерзанная титанами в пещерах сумрачного царства, символ и освящение зиждительных страданий и зиждительной смерти, — и Дионис, сын Семелы, Дионис возрожденный и вечный, мировая ярость, победоносное око вселенной, зиждительное веселье и зиждительная любовь… Нет, всякое истолкование оказывается слишком плоским. Миф — не аллегория, он не растворяется в рассуждении, подобно ей, зачерпнутое пламя разлетается дымом между зачерпнувшими пальцами, и по-прежнему горит в причудливых образах видимая бесплотность огня.
Туда, в царство недренных тайн, спустился некогда Ницше, первый, познавший Диониса, туда же за ним снизошел и В. Иванов. Но Ницше был для В. Иванова лишь примером, не образцом. Сплетение смерти и возрождения — повторяю, что это истолкование слишком плоско и убого — более поразило В. Иванова, чем Дионис-голос Воли, каким его, тоже глубоко и верно, понял Ницше. И тут рядом с Дионисом воссияла другая ‘кормчая звезда’, тоже озарившая некогда вещую душу великого предшественника нашего поэта, — Гераклит. Идея изначального огня, все рождающего и всепоглощающего, рождающего ради поглощения и поглощающего ради рождения, естественно сплелась с идеей Диониса.
Вместе эти две великие и неисчерпаемые идеи оплодотворили душу ‘пламенника’ — им он обязан своими самыми чудными и сильными вдохновениями. Так, по крайней мере, мне кажется, свою субъективную точку зрения я уже оговорил и повторять своей оговорки больше не буду.
III
В этот символ растерзанного и возрожденного Диониса укладывается добрая часть поэзии В. Иванова, но так как это именно символ, а не аллегория, то он допускает очень разнообразное понимание и появляется перед умом поэта в самых различных образах. То это Фаэтон, свергаемый с колесницы солнца, — о нем плачут Гелиады, но роптать не должно, ибо ‘бессмертен полный миг’ (‘Прозрачность’, 124): глубокая истина, звучащая основной нотой также и в ‘Тантале’. То это Орфей, — тот же Дионис в сущности (‘Прозрачность’, 138).
Мы подкрались, улучили полноты верховной миг,
Бога с богом разлучили, растерзали вечный лик,
И гармоний возмущенных вопиет из крови стон.
Вновь из волн порабощенных, красным солнцем встанет он.
Строя семя, искра бога сердце будет вновь томить
От порога до порога к невозможному стремить.
И когда чудесной властью исполненье вдруг прильет,
Сердце вновь изменит счастью, нектар цельный разольет.
Вновь разрыв и исступленье, и растерзан Вакх! Эвой!
То опять мир нисходит в душу поэта, и ‘яростное’ настроение, внушившее ему идею ‘полноты мига’, сменяется настроением ‘жертвенным’: обреченный безвременной зиждительной смерти приходит к нему в его ‘Вертоград на горе зеленой’ и просит могилы под звездным кипарисом — под покровом всеусыпляющей Ночи. Исполнено было желание (‘Кормчие звезды’, 362)…
Вертоград мой на горе высокой,
В нем сижу под звездным кипарисом —
Слез не лью, утешный. Шепчут ветви,
Звезды внемлют. Тихи ветви, звезды
Им поют. Дрожат, как струны, корни
В голос им. Гора звучит созвучно
Небесам… И снова шепчут ветви…
Звезды гаснут. Край небес светлеет.
Из-за края моря брызжет солнце…
Гостя лик сияет пред очами…
Смотрит в очи милостное солнце.
Нельзя было не привести заключительных стихов этого дивного ноктюрна, в столь торжественно-тихих аккордах преображающих негу жертвенной самоотдачи и зиждительной смерти. Но более близко духу поэта то другое преображение дионисиазма, яростное, созидающее в чувстве полноты мига непосредственно перед его разрушением истинно трагическое настроение. Это и есть мотив Фаэтона, мотив Орфея, но нигде поэт его не воплотил так смело и так ярко, как в образе фессалийца Еврипила — одной из немногих своих баллад (‘Cor ardens’, I, 31). Здесь полнее, чем где-либо, с Дионисом сочетался Гераклит, мистическое изречение которого о ‘суде огня’ дало и эпиграф стихотворению. Сюжет заимствован из темной патрейской легенды, сообщаемой Павсанием (VII, 19, 6): ‘Когда Илион был взят и эллины стали делить добычу, Еврипил, сын Евемона, получил ларец, а было в том ларце изображение Диониса, произведение, как говорят, Гефеста, данное Зевсом в дар Дардану (родоначальнику троянских царей). Говорят еще, что Кассандра подбросила этот ларец на горе тому из эллинов, который его найдет. И вот Еврипил вскрыл ларец, увидел изображение и тотчас лишился ума’. Для нашего поэта безумие Еврипила могло быть только дионисическим безумием ясновидящего, таким, в котором его прозревший ум постиг таинство зиждительной смерти, всепоглощающего ради всесозидания огня. А если так, то
Пойте пагубу сражений,
Торжествуйте севы сечь!
Правосудных расторжений
Лобызайте алый меч!
Огневого воеводы
Множьте, множьте легион!
Кто прильнул к устам свободы,
Хмелем молний упоен.
IV
Дионисически-гераклитовское миросозерцание ведет последовательно к идее эстетического, не этического оправдания мира, или, что одно и то же, к идее этической бесцельности мирового становления. ‘Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить’3, — наш поэт приводит где-то эти известные слова Бальмонта, но это оправдание мир носит в себе, в самом прекрасном процессе своего становления, а не в какой-нибудь нравственной цели. Растерзанный титанами Дионис вновь воссоединяется сам с собою, но когда наступит ‘полнота мига’ этого воссоединения, ‘сердце вновь изменит счастью, нектар цельный разольет’. Итак, что же такое мировое становление? По Гераклиту — забава бога, Эон — это мальчик, играющий в шашки, так гласит его знаменитая притча4. Точно так же и его последователь Ницше сорвал завесу с таинственно-страшной мировой Воли Шопенгауэра — и перед его уже не испуганными, а смеющимися глазами предстало зрелище всемирной, бесконечной пляски, предстал Заратустра-плясун, стряхнувший со своих легких плеч ‘ярмо цепей’. По той же стезе пошел, наконец, и наш поэт, такова, по крайней мере, одна из уловимых идей, вздымающихся в туманном море его символической трагедии ‘Тантал’. Герой похищает у богов кубок бессмертия, уделяет его своим единомышленникам и пьет из него сам, но когда те его спрашивают, что он, бессмертный и бог, он, Тантал-Солнце, будет делать со своим бессмертием, он, просветленный наитием Диониса, отвечает:
Плясать
Я буду, други! И поить бессмертием
Из этой чаши — нет в бессмертной чаше дна!
Вы, други, будете царить, а я — плясать,
Скитаясь долу! Упоенный сонм со мной
Содружников, сочеловеков, собогов —
Прекрасный сонм, богоявленный, гордый сонм!..
Вы ж стерегите свой венец: они встают,
Как лес дремучий — и со мной запляшет лес!
Смеется Тантал! Пляшет с ним его печаль,
Его ‘Довольно!’ слов прощальных — и его
‘Приди!’ обетованьям Адрастеиным.
Везде ли остался он верен этой идее красивой бесцельности и беспредельной пляски? Я лично нимало не посетовал бы на него и за измену: пусть глаза отдыхают на ней — сердцу хочется большего, хочется чего-то немыслимого и непредставимого, но страстно чаянного и возлюбленного. А поэту позволительно отдаваться и противоречивым настроениям и чаяниям. Только был ли В. Иванов вполне поэтом, когда он создавал свою мыслительски глубокую поэму ‘Сон Мелампа’ (‘Cor ardens’ I, 98)? Да, был, и воспроизвел он свой собственный дионисический сон о Дионисе растерзанном и Дионисе возрожденном, о змеях Геи, змеях женского порядка, змеях-причинах, но и… о змиях Зевса, змиях мужского порядка. Кто они? Это
Нам — женихи глубоких небес, обрученные змии
Целей святых. Ибо каждой из нас уготовлен на ниве
Пламенной той, что кудрями главу облегает Кронида,
Ярый супруг. Совершатся судьбы, приведут гименеи:
Все мы, утробы земли, сочетаемся с жалами неба.
Но вот проснулся вещий сновидец, вспомнил другой свой сон, сон вечной пляски и красивой бесцельности… Как же так? Цели и бесцельность? Задумался — и сочинил в прозе примечание к поэме: ‘Сон Мелампа’.
Да, этот двойной порядок змеиной породы был правилен, есть поток и встречный поток, есть Роя и Антирроя, ‘но вопреки тексту поэмы я отожествляю понятие Антиррои с понятием целесообразности лишь условно и предпочитаю определить первое просто как встречную причинность’5. Итак, не finis, а только causa finalis, конечно, раз мы в области метафизики, то субтильную дистинкцию всегда найти можно, чтобы загладить противоречие. Но я предпочитаю верить, что ‘Сон Мелампа’ тоже явился из роговых врат, предпочитаю признать в нем тоже своего рода антиррою и сохранить в их неприкосновенности оба противоречивых дионисических чаяния.
V
В кратком очерке всего не перескажешь. Я остановился на двух кормчих звездах В. Иванова, — или, пожалуй, трех, так как к Дионису и Гераклиту необходимо прибавить еще и Ницше, сияющего не одним только отраженным светом тех двух. Но их гораздо больше: тут и Данте, Петрарка, Леопарди, и Гёте с Новалисом, и Байрон, и Бетховен, встретимся даже и с ‘ботаником зла’6. Хотелось бы, однако, указать еще на одну звезду, — звезду первой величины. Без нее В. Иванов не был бы исполнителем тех надежд, о которых я говорил в моей вышеприведенной вещей заметке. Это — русская народность.
Дионисическое мировоззрение, жертвенность, зиждительное страдание и зиждительная смерть — они давно слились с атмосферой, которую отчасти впитал в себя, отчасти из себя родил ‘край родной долготерпения’7. И В. Иванов, как верный сын этого края, нашел в дионисиазме именно эту черту, мало выдвинутую цветущим эллинством. Странно встретить среди стихотворений, посвященных ‘Дионису’, в качестве второго то, которое озаглавлено: ‘Аскет’. Но нет, так должно было быть (‘Кормчие звезды’, 45).
Я — жертва — жертвенник творила:
Достойны жертв дары мои!
Я мир слезами напоила:
Их сплавит в людях жар горнила
В восторги вечные любви!
‘Жар горнила’! Конечно, ведь Дионис — это огонь, мы это уже знаем.
И тут Дионису-огню подает руку древнерусская мифология с ее культом огня и солнца. ‘Как зарница по поднебесью гуляла’ (‘Кормчие звезды’, 43), ‘У меня ль, у заряницы, злат венец’ (‘Cor ardens’, 131) — и так далее. Эта нотка нашла полный и богатый отзвук в сердце поэта-ученика: я разумею первый стихотворный опыт, внушивший столько надежд, Сергея Городецкого8. Теперь и у него уже явились ученики, русско-народный дионисиазм завоевал себе прочное место в современной поэзии.
VI
Но Дионис — это символ, а символ — это сверхполнота представления. Символическая речь не наливает вам по каплям именно столько, сколько нужно для вашего сознания, — она ударяет в него волнами, и каждая волна-прилив отливает и, отливая, оставляет в вашем сознании осадок, этот осадок — это и есть то, что нужно. О символизме как стиле много говорили и еще больше писали, мне дело представляется так, причем прошу не смущаться прозаичностью моей притчи.
Древняя фармакопея стремилась знать ‘все зелья, какие рождает кормилица земля’, каждое имеет свою целебную силу, но извлечь эту силу она предоставляла самому организму, в который она вводила данное целебное зелье. Новейшая фармакопея извлекает эту силу сама, где древняя прописывала ‘мяту’, там новейшая прописывает ‘ментол’. Что такое ментол? Это — целебная сила мяты, из нее извлеченная, кроме него, мята содержит еще другие составные части — клетчатку, белковые вещества, соли. Не они важны, но древняя фармакопея, имевшая только мяту, поневоле и их давала пациенту, предоставляя ему самому выделить их силой своего организма. Итак, мята — это сверхполнота, это символ, ментол — это извлеченность, отвлеченность, абстракция. С нашей точки зрения, древняя фармакопея была символической, новейшая — отвлеченной.
То же самое относится к языку — и здесь приходится вспомнить о красивом и глубокомысленном рассуждении Ницше под заглавием ‘об истине и лжи во вненравственном значении’ (Werke, X, 15, 9 ел.). Мы говорим о ‘силе’, но силы я не вижу, я вижу только предметы, в которых эта сила проявляется, и если я живу в первобытной обстановке, то сила будет для меня неразделима с ее самыми сильными живыми носителями, со львом или быком, я скажу ‘бык’ там, где мне нужно сказать ‘сила’. В представлении ‘бык’ много составных частей и помимо ‘силы’: там и ‘рост’, и ‘вес’, и ‘бурость’ (или ‘белость’ и т. д.), и ‘четвероногость’, и ‘рогатость’, но я предоставляю своему слушателю самому их отбросить и сохранить в своем сознании только то, что нужно, а именно ‘силу’. Ну, а развитой язык сам извлекает из быка и прочих носителей силы это их свойство, он создает понятие ‘сила’, эту великую ложь, — по Ницше9, — сменившую с тех пор древнюю истину непосредственного представления. Для разумеющего ‘силу’ — ‘бык’ будет сверхполнотой, будет символом. Итак, все изначальное было символическим, все развитое стало отвлеченным.
Отсюда видно, что символическая речь — самая естественная речь для дионисически настроенной души, ибо дионисиазм — это возвращение к изначальности, это отречение от ‘лжи’ понятий в пользу ‘истинности’ представлений. Этим, однако, еще не все сказано: психология символизма гораздо глубже.
Я сказал только что, что символизм — это сверхполнота представлений, это определение нуждается в дальнейшем развитии. Ведь само по себе это свойство в уме рассудительного человека может сойти за недостаток. На что этот переизбыток? По-видимому, новейшая фармакопея поступает вполне правильно, извлекая из мяты один ментол и жертвуя остальными веществами. То же и здесь.
Нет, не то же. Не следует забывать, что названная сверхполнота представления вызывает в душе воспринимающего и сверхполноту чувства, а с него такой подъем, который немыслим при речи несимволической, дающей именно столько, сколько нужно. Игра приливающих волн меня радует и крепит совершенно независимо от их осадка, хотя этот осадок и есть то, что мне нужно в данную минуту. Пусть из представления ‘бык’ мой ум выделил только понятие ‘сила’, все же его образ, раз будучи выражен, не пропадет для меня бесследно, он вызывает во мне чувства, которых никогда не вызовет голая отвлеченность ‘сила’, и в этой сверхполноте чувства и заключается ценность и прелесть символической поэзии.
Я во всем этом отрывке не называл по имени нашего поэта, но имел все время в виду его одного. Конечно, он далеко не единственный символист даже и в нашей литературе, но вряд ли для кого-либо символическая речь будет таким естественным способом выражения, как для этого пророка Диониса.
VII
А это в свою очередь отразилось на языке. Язык В. Иванова — нечто единственное, ни у кого, кроме него, не встречающееся, предмет беспредельного удивления для его друзей, но и постоянных насмешек для его противников.
Действительно, что сталось с русским языком, застывшим, казалось, в богатстве своих слов и форм, что сталось с ним в руках у этого кудесника. Мы опять возвращены к изначальности, к периоду творческой молодости языка. В горниле дионисиазма плавятся острые грани и отверделые поверхности слов, язык вновь становится гибким и способным к новым образованиям и слияниям. В то же время воскресает и то, что казалось полузабытым и даже совсем забытым. Малейшая извилина мысли, тончайшая тень представления ищет своего, именно ей нужного выражения и гнет, растягивает, спаяет до тех пор, пока не найдет того, что ей нужно. Если бы было принято составлять для наших поэтов, как для древних, ‘специальные словари’10, вряд ли кто-либо оказался бы по запасу своих слов богаче нашего поэта. И при таком переизбытке вечное алкание — то и дело тонкость ощущения, музыка стиха, игра аллитерации потребуют новых образований, — и поэт берет свой молот и кует, кует до тех пор, пока из элементов существующего не выкует того нового, которое ему нужно.
Но при всей своей смелости В. Иванов всегда строго национален, его переизбыток состоит либо из древних церковно-славянских или русско-народных слов, или из им же образованных с помощью русских же элементов. Отсюда строгое единство, строгая дальность его поэтического стиля, тех галлицизмов, которыми пестрит, например, язык его сподвижника, покойного И. Ф. Анненского, и которые ему прощаются, как удивительно соответствующие его прихотливой, слегка офранцуженной натуре, — их у В. Иванова не найдешь. Конечно, я далек от мысли, чтоб все его неологизмы (в широком смысле) были одинаково удачными, мне очень не нравится одно из его излюбленных слов — ‘молнийный’ (особенно в сравнительной степени — ‘молнийней’), тем более, что аналогии родственных образований ‘линейный’, ‘лилейный’ и т. д. доказывают его несоответствие духу языка, я бы предпочел ‘молненный’. Не думаю, равным образом, чтобы слово, ‘рыжекосмый’ годилось в эпитет легким нимфам, я бы его скорее применил к Иуде Искариоту или к сатане. Но это мелочи, в общем же можно только преклониться перед творческой силой нашего поэта, не находящей себе равной даже у самых могучих представителей современной русской поэзии, — поскольку они поэты, а не спортсмены.
Но откуда же взялась эта сила?
Я уже обмолвился об этом. Изо всех языков нашей европейской культуры только один ею обладает, и притом действительно, в еще большей степени, чем даже достигнутая В. Ивановым, это язык греческий. И нигде словотворная сила греческого языка не сказывается так мощно, как в гимнах, посвященных Дионису — в дифирамбах. Это Дионисов огонь расплавляет застывшие образования и делает их способными ко все новым и новым сочетаниям. А из поэтов-недифирамбистов только один к ним приближается по оригинальности и силе своего творчества в области слова, это — Эсхил. В. Иванов в сущности только перенес в русский язык ту дионисическую свободу, которую он изучил в творениях своих греческих образцов, и в этом отношении он стал одним из тех возрожденцев, которых требует загорающаяся заря русской умственной культуры.
VIII
Казалось бы, такой пламенный новатор во всей области поэзии, как В. Иванов, должен был и в ее метрической части прорвать традиционные межи, на деле же это ожидание оправдывается только наполовину. Если разделить всю область размеров и строф на русскую и экзотическую, включая в первую все те, которые либо ощущаются нами, как родные, либо путем родных же приемов могут из них быть развиты, то мы в этой русской области находим у нашего поэта нормальное богатство, но не переизбыток, по крайней мере, другие поэты — Бальмонт, например, с его асинартетами11 — зашли в этом отношении дальше. Самые глубокие и привлекательные свои мысли В. Иванов высказал в сравнительно очень простых строфах.
Другое дело — экзотические размеры и строфы, в них мы можем различать античную, романскую и немецкую группы… Не скажу, чтоб все экзотические строфы в них укладывались. Есть у В. Иванова, например, и газели12, но о них пусть судят другие, для меня это — упражнения на трапеции, удивительные по ловкости, но и только. Есть у него затем и ‘слоки’ (‘Прозрачность’, 17), превосходные по силе и таинственности, но, к сожалению… или, вернее, к счастью, не имеющие ничего общего с настоящими слоками. Это простые русские строфы, и я этому сердечно рад: индийского Диониса я и в искусстве не выношу. Нет, вернемся к отмежеванным трем группам.
Античная не более, как естественна, можно скорее подивиться, что она сравнительно так слабо представлена. К ней принадлежит, прежде всего, тот ямбический триметр, которым написан ‘Тантал’ — написан удивительно плавно и естественно: теперь у нас есть, что сопоставить с третьим действием — этой драмой в драме, второй части Фауста. Ну, а затем — гекзаметры, гликонеи, алкеевские и саффические строфы, подобия асклепиадеев, не забудем и виртуозные воспроизведения хорических строф в переводах из Пиндара и Вакхилида. Все же я желал бы видеть в логаэдах нашего поэта более выдержанным принцип единого ударения: здесь, где, вследствие неравномерности, не размер определяет ударение, а ударение размер, неопределимых ударений быть не должно. Возьмем стих (гликоней) вроде следующего: ‘Голубеющую печаль’ (‘Прозрачность’, 92), как его читать? ‘Голубеющую печаль’ или ‘Голубеющую печаль’? Только при втором чтении получится требуемый (второй) гликоней, но откуда нам знать, что его следует читать именно так? Вот почему принцип единого ударения должен быть признан обязательным. Конечно, его проведение повлечет с собою некоторые стеснения — длинные слова, вроде выписанного, им исключаются. Но ведь логаэды вообще не принадлежат к насущному хлебу поэта.
Из романских форм более всех представлен сонет и терцина, — формы трудные с их тройными и четверными рифмами, но тем более привлекательные для такого виртуоза рифмы, как наш поэт. Можно даже сказать, что он иногда увлекается своей ловкостью в поборении этих трудностей, нарочно отыскивая самые редкие и замысловатые рифмы. Впрочем, современная поэзия вообще достигла такого совершенства в этом направлении, что, даже будучи В. Ивановым, будешь только одним из лучших, а не лучшим.
Зато немецкая ритмика с ее произвольным числом безударных слогов между ударными вряд ли составит ценное приобретение для нашей поэзии, мне она кажется противоречащей духу нашего языка. Конечно, если В. Иванов напишет, пользуясь ее приемами, такое чудное стихотворение, как ‘Аттика и Галилея’ (‘Cor ardens’, 62), —
Я видел храм Девы нерукотворный
Где долинам Эдема светит ангел Гермона,
Парфенон златоржавый в кремле Необорной
Пред орлом синекрылым Пентеликона —
то часть обаяния естественно перейдет и на размер. Но это не доказательство.
Вообще же стих В. Иванова поражает своей звучностью, плавностью. Мало кто, как он, умеет избегать шероховатостей красивым подбором гласных, благорастворенностью согласных, наконец, всякого рода звуковыми эффектами. К ним принадлежит и та аллитерация, которую он сам насмешливо называет ‘тягучей’ (‘Cor ardens’, 149). Она у него редко бывает очень заметной, такие стихи, как (‘Cor ardens’, 134)
Пьяный пламень поле пашет,
Жадный жатву жизни жнёт —
критика их не пощадила — составляют исключение. Обычно она является скромной и стыдливой парой (‘Прозрачность’, 33):
Реяний знаменья,
Веяний вестницы,
Райского каменья,
Легкия лестницы —
и кто откажется в таких случаях признать их своеобразную эфирную красоту?
IX
В заключение да будет мне разрешено еще раз сослаться на мою статью-предтечу.
‘В настоящее время, — сказал я в ней (стр. 232), — поэт античности должен быть в значительной степени и исследователем, притом исследователем добросовестным и терпеливым. Те идеи античности, которые лежали на поверхности и могли быть найдены без труда, уже давно восприняты человечеством, это было в эпоху первого романского возрождения, давшего нам Шекспира. Уже в эпоху второго, германского возрождения требовалась работа заступа, чтобы обнаружить подповерхностный слой античности, еще в большей степени эта работа требуется теперь для осуществления третьего, славянского возрождения’. Крупное значение В. Иванова как одного из предвестников этого возрождения обусловливается тем, что он в то же время и поэт, и исследователь античности. Филологом начал он свое поприще, филологом остался он и поныне. Его филологическое исследование о публиканах на латинском языке (которым он, к слову сказать, владеет прекрасно), его книга о страдающем боге (Дионисе), его введение к Гомеру13 показывают нам его именно как добросовестного и терпеливого исследователя античности, этой материнской почвы его идей. Его переводы, из Пиндара и Вакхилида, о которых уже была речь, являют нам в счастливом слиянии филолога и поэта и заставляют жалеть, что он сравнительно так мало посвятил свой талант воскрешению греческой поэзии в русской. Правда, он принципиально скептически относится к переводам (‘Прозрачность’, 113):
Затем, что стих чужой — что скользкий бог Протей,
Не улучить его охватом, ни отвагой…
Милей досужий люд своей забавить сказкой.
Милей, не спорю, но творящий должен творить то, чего никто лучше него сотворить не в силах. Все указанные свойства В. Иванова намечают его как будущего переводчика Эсхила — и именно поэтому он от этой задачи уклониться не вправе. В этой области следует сказать: кто может, тот и должен. Этим не высказано пренебрежение к ‘своей сказке’ нашего поэта, никто, прочитав настоящий очерк, меня в этом пренебрежении не обвинит. Но если есть кто-нибудь, перед кем ему не стыдно будет преклониться, то это — поэт-жрец античной трагедии, и если есть заслуга, которой он может превзойти свои нынешние заслуги, то это — воссоздание Эсхила в русской поэзии14.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Русская литература XX века. 1890-1910 / Под ред. проф. С. А. Венгерова. Т. IV. Кн. VIII. Изд-во тов-ва ‘Мир’. М., [1918]. Печатается с исправлением опечаток по экземпляру, принадлежавшему ВИ.
Зелинский Фаддей Францевич (1859-1944) — выдающийся филолог-классик, переводчик, историк античной культуры. Закончил Русскую филологическую семинарию при Лейпцигском университете, получил в 1880 г. степень доктора философии. Работал в Мюнхене, Вене, Италии, Греции, Варшаве. Получил степень магистра за диссертацию ‘О синтагмах в древнегреческой комедии’ (СПб., 1883), степень доктора — за диссертацию ‘Die Gliederung der altattischen Komoedie’ (Лейпциг, 1885). Был профессором Санкт-Петербургского университета, Историко-филологического института, Высших женских курсов и членом-корреспондентом Имп. Академии наук. Осуществленный Зелинским перевод всех трагедий и фрагментов Софокла стал событием в истории русской культуры. Зелинский писал на четырех языках: русском, польском, немецком и латинском. Книга ‘Древний мир и мы’, 2 том ‘Из жизни идей’, была переведена на основные европейские языки. Зелинский был не только выдающимся ученым, но и замечательным популяризатором античной культуры. Его научные интересы были необычайно широкими. При этом одним из главных был интерес к религии и, шире, духовной культуре античности, что, несомненно связывает его с ВИ.
Осн. соч: Закон хронологической несовместимости и композиция Илиады (Charisteria. Сборник статей по филологии и лингвистике в честь Федора Евгеньевича Корша. М., 1896), Die Behandlung gleichzeitiger Ereignisse im antiken Epos (Phil., Suppl., 1901), Старые и новые пути в гомеровском вопросе (ЖМНП. 1900. Май), Из жизни идей (Т. 1-4 СПб., 1907-1922. Репринт: Т. 1-2 СПб., Ладомир, 1995), Cicero im Wandel der Jahrhunderte. 3 (Aufl. Leipzig und Berlin, 1912), Tragodumenon libri trХs (Cracoviae, 1925).
См. о нем: Список трудов проф. Ф. Ф. Зелинского. Издан его учениками (СПб., 1909), Аверинцев С.С. Зелинский Фаддей Францевич (Тадеуш-Стефан) // РП 1800-1917. Т. 2. Г-К.С. 336-337, ГавриловА.К. Фаддей Францевич Зелинский в контексте русской культуры // Древний мир и мы. IV. Классическое наследие в Европе и России. СПб., 2012. С. 32-45.
Зелинского и ВИ связывала многолетняя дружба и коллегиальная работа. ВИ адресовал Зелинскому два послания, одно из которых — на греческом (III, 60), другое — ‘Другу гуманисту’ (III, 530-531). По сообщению О. Шор, ‘Другу гуманисту’ написано в Павии 1 января 1933 г.: ‘Зимою 1932/3 г. ВИ находился в Павии, Зелинский — в Варшаве, и друзья перекликались ‘чрез Альпы, льды сарматские’. Случайная задержка письма со стороны ВИ вызвала упрек Зелинского, послуживший поводом к ответу в стихах. ВИ называет Зелинского поэтом за его стихотворный перевод всех трагедий Софокла (внешностью своей он был поразительно похож на известную статую Софокла в Латеранском Музее). Решив включить его в ‘Свет Вечерний’, ВИ сделал к нему следующее примечание: ‘Рэксон фонен (‘откликнись же’) — справедливый укор за нерадивость в переписке. По воззрению Зелинского, ‘славянский гуманизм’, им провозглашенный, призван раскрыть в полноте дионисийскую стихию греческого духа. ‘Свет новый’ — одно из обрядовых призываний Диониса’ (III, 837-838).
Историю их взаимоотношений см.: Тахо-Годи Е. ‘Две судьбы недаром связует невидимая нить’. Письма Ф.Ф. Зелинского к Вяч. Иванову // РИА П. С. 180-276. Здесь же — публикация статей Зелинского о ВИ: ‘Рецензия на кн. ‘Иванов Вячеслав. Дионис и прадионисийство», ‘Поэт славянского возрождения Вячеслав Иванов’, ‘Введение в творчество Вячеслава Иванова’.
1…критика отражающая, т.е. говорящая…— Вероятно, Зелинский имеет в виду то усиление агональной общительности, каким отмечен литературный, журнальный, театральный и музыкальный быт эпохи. Ивановская Башня на Таврической, ставшая ‘Проходным Двором’ петербургской культуры и своего рода ‘сепаратором’ интеллектуальных пристрастий,— ярчайший тому пример. В ситуации русского зарубежья ‘говорящая критика’ тоже осуществляла свою культурную работу (см.: Демидова O.P. Метаморфозы в изгнании: Литературный быт русского зарубежья. СПб.: Гиперион, 2003).
2…слияние между греческим и славянским духом…— Ср. ниже: ‘он стал одним из тех возрожденцев’, ‘эта работа требуется теперь для осуществления третьего, славянского возрождения’.— Зелинский конспективно излагает идею Третьего (славянского) Возрождения, которая обсуждалась позже в Невельском философском кружке. По схеме Зелинского, после первого т. е. ‘романского’ Возрождения (XV в.) наступило второе — ‘германское’ (1780-1830). Славянство заслужило свое, ‘числом третье — великое славянское Возрождение’ {Зелинский Ф.Ф. Древнегреческая литература эпохи независимости. Пг., 1919. С. 2-3). Идея славянского Ренессанса весьма занимала И. Анненского, Николая и Михаила Бахтиных. При этом славянское Возрождение мыслилось как эллинское. Много писал об этом и ВИ. На этом фоне яснее становятся причины пристрастия к античной древности таких авторов, как В. Брюсов, А. Блок, К. Бальмонт, О. Мандельштам (см.: Николаев Н.И. 1) Судьба идеи Третьего Возрождения // MOYSEION: профессору Александру Иосифовичу Зайцеву ко дню семидесятилетия. М., 1997. С. 343-350, 2) Примечания // Пумпянский Л. В. Классическая традиция: собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000. С. 752-477, 3) M. M. Бахтин. Невельская школа философии и культурная школа 1920-х годов // Бахтинский сборник. 5. М., 2004. С. 259-268, 4) Идея Третьего Возрождения и Вяч. Иванов периода Башни // Башня, 2006. С. 226-234, Асоян Ю., Малафеев А. Открытие идеи культуры. Опыт русской культурологи сер. XIX и нач. XX вв. М., 2000, БрагинскаяН.В. Славянское возрождение античности // Русская теория 1920-1930 гг.: Материалы Десятых Лотмановских чтений. М., 2004. С. 49-80.
3‘Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить’…— стихотворная цитата Бальмонта, ставшая расхожей в литературной практике Серебряного века. Вот характерный пример из дневника К. И. Чуковского (запись от 1 апреля 1919). Автор записи беседует с Мережковским по поводу романа ’14 декабря’: ‘Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: ‘Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить’? — Разве это Бальмонт? — Ну да’ (Чуковский К.И. Дневник (1901-1929) / Подг. текста и комм. Е.Ц. Чуковской, вступ. ст. В. Каверина. М.: Совпис, 1991. С. 211). Источник цитаты — третье стих-ние триптиха ‘В душах есть все’, вошло в книгу ‘Горящие здания. Лирика современной души’ (М., 1900, 1904, 1908). См.: Бальмонт К.Д. Светлый час. Стихотворения и переводы / Сост., пред. В. Крейда. М.: Республика, 1992. С. 70 (выявлено С. Д. Титаренко). Явным или неявным образом реплика Бальмонта отвечала эсхатологическим вызовам эпохи. Диссертацию по проблеме спасения пишет Сергий Страгородский (будущий патриарх Сергий), она издана в Казани в 1898 г. и переиздана в 2010 г., учение о всеобщем воскрешении отцов создает Н. Федоров, заново осмысляется концепции апокатастасиса в оригенизме (см.: Серегин А. В. Апокатастасис и традиционная эсхатология у Оригена // Вестник древней истории. 2003. No 3. С. 170-193). Идеи космодицеи и антроподицеи входят в приватный философский и богословский обиход века. Приверженцем этой концепции был о. Сергий Булгаков (см.: Андроник (Трубачев), иеромонах. Теодицея и антроподицея священника Павла Флоренского. Томск, 1998, Федотова СВ. Антроподицейная проблематика в Серебряном веке: П. Флоренский, Н. Бердяев, Вяч. Иванов. [Электронный ресурс] URL: http://www.actualresearch.ru).
4Итак, что же такое жировое становление? По Гераклиту — забава бога, Эон — это мальчик, играющий в шашки, так гласит его знаменитая притча.— Об игровой онтологии античного Космоса и о переживании жизни как игры см.: Тахо-Годи А.А. Жизнь как сценическая игра в представлении древних греков // Искусство слова. М., 1973, Доброхотов А. Л. Мир как театр в сознании Серебряного века // АиК Сер. века, 2010. С. 18-27.
5…встречную причинность’.— Об ивановской антикизированной модели встречного временного тока-противотока (Ройя и Антирройя) см. две статьи В. П. Троицкого: 1) Об одной модели времени у Вяч. Иванова // Символ, 2008. С. 815-825, 2) Гераклитова ‘энантиодромия’ в космологических образах Серебряного века // АиК Сер. века, 2010. С. 120-127.
6…’ботаником зла’.— Цитата из стих-ния ВИ ‘Переводчику’ (в составе цикла ‘Товарищам’ во второй книге стихов ‘Прозрачность’, 1903). Обращено к Ш. Бодлеру (1821-1867) как автору ‘Цветов зла’ (1857).
7…’край родной долготерпения’.— Цитата из стих-ния Ф. Тютчева ‘Эти бедные селенья…’ (1855).
8...я разумею первый стихотворный опыт <,…>, Сергея Городецкого.— Имеется в виду книга ‘Ярь’ (1907). Учеником ВИ он пробыл недолго, позже с тем же пылом, с каким он отдавался символизму — защищал заветы акмеизма. С равным восторгом принял большевистскую идеологию и успел написать рецензию-донос на ‘Мнимости в геометрии’ (1922) о. Павла Флоренского.
9…великую ложь,— по Ницше…— Ницшевские афоризмы о лжи стали расхожими в риторике эпохи. См., напр., в ‘Антихристе’: ‘Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум’. Едва ли не парафразой звучит та же мысль в реплике героя — ницшеанца в романе Б. Поплавского ‘Аполлон Безобразов’ (1932): ‘Разве сами вы не презираете загробную жизнь, ибо мысль о ней лишает наши земные испытания всякой реальности и делает их корыстными’ (Поплавский Б. Собр. соч.: В 3 т. М., 2000. Т. 2. С. 30).
10…как для древних, ‘специальные словари’…— Мечта Зелинского сбылась: персональные словари писателей, начиная со ‘Словаря языка Пушкина’ под ред. В. В. Виноградова (в 4 т. М., 1956, 2000), выходят и готовятся новые. Существует ‘Словарь поэтического языка Марины Цветаевой’ (комплект из 6 книг. СПб.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2008), работает группа по созданию Словаря ВИ и имеет свой сайт. Усилиями лингвистов создается также ‘Словарь языка русской поэзии’ (см.: Гаспаров М.Л. Художественный мир М. Кузмина: Тезаурус формальный и тезаурус функциональный // Гаспаров М.Л. Избранные статьи. М., 1995. С. 277-285, Павлова А.В. На пути к ‘Словарю поэтического языка Вячеслава Иванова’, или Чем наполнить словарную статью // Иванов. Иссл-я и мат-лы. Вып. 1. С. 722-741).
11…Бальмонт, например, с его асинартетами…— Асинартет — стихи, состоящие из двух равных, но различных по своим размерам частей (обычно дактили и ямбы).
12Есть у В. Иванова, например, и газели…— Далее упоминаются термины восточной и античной метрики и строфики:
Газель (газэлла) — тип строфы в арабоязычной поэзии. См. у ВИ: ‘Дионисова отрада / Красный пурпур винограда, / Темнокосный плющ — другая, / Третья — ты, царица сада. / И тебе, Киприда, розе / Нежной — нег богиня — рада’ (начальный текст из седьмого раздела (‘Роза Диониса’) в ‘Corardens’ (II, 462). См.: ‘Новые газэллы о Розе’ (1910-1911).
Алкеева строфа — тип античной строфы, ее культивировал Гораций: ‘Любимец Муз, я грусть и волнения / Отдам развеять ветрам стремительным / В Эгейском море. Безучастен / Стал я к тому, кто в стране полночной…’ {Гораций. Оды. I 26, 1-4, пер. А. Семёнова Тян-Шанского). У ВИ четыре примера алкеевой строфы, ‘Пэстумский храм’, ‘Молитва Камилла’, ‘Довольно’ (все три — 1902) и ‘Пожар’ (1907).
О сапфическая строфе см. Алкей и Сафо в переводах Вяч. Иванова. М., 1914. У ВИ два случая сапфической строфы: ‘К Фантазии’ и ‘Сафо’ (‘Геспериды’).
Слоки — восточный тип строфы (‘Рамаяна’). У ВИ см. ‘Слоки’ (‘Кто скажет: ‘здесь огонь’ — о пепле хладном…’ — 1, 160). Асклепиад — античный стихотворный размер, названный в честь поэта — эпиграмматиста Асклепиада Самосского (3 в. до н.э.). Впервые большой асклепиад был передан по-русски В. Г. Зубковым в переводе оды Горация I, 11 (‘К Лев-коное’) (см.: Завьялов С. Вячеслав Иванов — переводчик греческих лириков // НЛО. 2009. No 95).
Логаэд — разнометрический стих. У ВИ 17 образцов логаэдического стиха. См.: Плунгян В.А. Тонический стих Вячеслава Иванов: К постановке проблемы // Иванов. Иссл-я и мат-лы. Вып. 1. С. 291-309.
Гликон, гликоней — античный стихотворный размер, названный по имени поэта Гликона. Обычно это сочетание одного дактиля и трех хореев.
Триметр — ‘ямбический триметр’ античный стихотворный размер, который в практике переводов на русский язык передается обычно пятистопным ямбом с дактилическим окончанием. Так ВИ переводил Эсхила: ‘Подземный Гермий, ты, что власть отца блюдешь, / Спасителем явись мне и помощником! / В отечество пришел я, и глашатаем / Над сим курганом кличу: я пришел, отец!’.
13…его введение к Гомеру.— Имеется в виду: Иванов В.И. Эпос Гомера // Гомер. Поэмы. М., 1912. С. I-V.
14…воссоздание Эсхила в русской поэзии.— Один из ‘возрожденцев’, М.И. Ростовцев, писал ВИ по поводу его переводов Эсхила: ‘…я с Вами совершенно согласен, что Эсхил по-русски важнее для России, чем несколько лекций, прочитанных на Раевских курсах’ (Бонгард-Левин Г.М., Вахтель М., Зуев В.Ю.М. И. Ростовцев и Вяч. Иванов // Скифский роман. М., 1997. С. 251).