Предисловие редактора, Зелинский Фаддей Францевич, Год: 1917

Время на прочтение: 20 минут(ы)
Зелинский Ф. Ф. Еврипид и его трагедийное творчество: научно-популярные статьи, переводы, отрывки
СПб.: Алетейя, 2018. — (Серия ‘Новая античная библиотека. Исследования’).

ТОМ II

Предисловие редактора

I

Настоящий второй том ‘Театра Еврипида’ И. Ф. Анненского обнимает, согласно изложенной в т. I программе, четыре трагедии, из коих две (‘Геракл’ и ‘Ипполит’) были приняты переводчиком в его петербургское издание 1906 г., две остальные же (‘Гераклиды’ и ‘Елена’) еще не были напечатаны нигде и появляются здесь впервые. К одной из них, а именно к ‘Гераклидам’, не оказалось даже вводной статьи в бумагах покойного, эту статью (с заглавием ‘Алтарь Милосердия’) мне поэтому пришлось написать самому. Остальные принадлежат переводчику, и я их почти не касался, но так как он мало интересовался историей развития лежащего в основе трагедии мифа, я же этот вопрос считаю существенным (в своих введениях к Софоклу я ему исправно отвожу всю вторую главу), то я счел долгом восполнить этот пробел, но сделал это в конце книги, в отделе ‘объяснительных примечаний’, который согласно сказанному в т. I весь принадлежит мне.
Интерес, представляемый нашими четырьмя трагедиями, очень разнообразен. Первенствует, разумеется, ‘Ипполит’, одна из перворазрядных трагедий Еврипида, образец всех ‘Федр’ последующих времен от Сенеки до д’Аннунцио. Высокое художественное значение этой трагедии и заставило меня отнестись к ее переводу с особым вниманием, к этому присоединялся однако мой личный к ней интерес — переводчику угодно было посвятить его мне — а также и то обстоятельство, что эта трагедия уже имелась в нашей литературе в хорошем переводе Д. С. Мережковского. В силу этих трех соображений трагедия ‘Ипполит’ — при тех моих взглядах на пиетет, о которых речь будет ниже, — предстанет перед читателем в наиболее обновленном виде.
Второе по достоинству место принадлежит ‘Гераклу‘ (‘Неистовому Гераклу’, как его раньше называли), которого покойный считал ‘одним из лучших образцов строгого трагического жанра’. Раньше мало заметная среди богатого Еврипидова наследия, эта трагедия была выдвинута тонким эстетическим анализом Виламовица, впервые указавшим ее многочисленные скрытые красоты. Надо было позаботиться о том, чтобы перевод надлежащим образом воспроизводил эти красоты — что и было сделано отчасти самим переводчиком, но отчасти и мною.
На третьем плане стоит ‘Елена‘, — скорее по своей прихотливости, чем по своей красоте, достойная знаменитой героини. Все же я убежден, что читатель и ее прочтет с удовольствием: сколько раз и после Еврипида люди жертвовали счастьем своим и чужим ради призрака — и испытывали вместе с его героем, что призрак, но призрак выстраданный, может стать дороже самой действительности!
Интерес ‘Гераклидов’, наконец, скорее этического, чем художественного характера, но в этой плоскости и они найдут себе положительную оценку, особенно теперь, когда мы опять живем в той атмосфере, которая их родила. Но во вступительной статье эта трагедия нуждается более, чем какая-либо другая, — и я настоятельно рекомендую читателю ознакомиться предварительно с теми данными, которые я собрал в моем открывающем этот том очерке.
Помимо моей воли комментарий к трагедиям этого второго тома вышел несколько обстоятельнее, чем его предшественник, все же я не думаю, чтобы в нем было что-нибудь лишнее. При его чтении читателю легко будет выделить те примечания, которые имеют значение скорее для специалиста…

II

Этими немногими соображениями я и предполагал ограничиться в настоящем предисловии. Но один инцидент, не столько неожиданный, сколько неприятный для меня, заставляет меня просить у читателя нескольких минут внимания еще для нижеследующей главы.
Когда издатель М. В. Сабашников впервые обратился ко мне с вопросом, следует ли включить в серию ‘Памятников мировой литературы’ и ‘Театр Еврипида’ покойного И. Ф. Анненского, — я ответил ему, во-первых, что, безусловно, следует, во-вторых, что перевод покойного нуждается однако в филологической редакции и, в-третьих, что я для этой редакционной работы прошу иметь в виду отнюдь не меня. Этот отказ был мне продиктован уверенностью, что те самые, по вине которых наследие покойного целых пять лет пролежало под спудом, почувствуют необыкновенный прилив пиетета, лишь только за исполнение лежавшего на них долга возьмутся другие.
Какие соображения тем не менее заставили меня в конце концов пойти навстречу этой предвиденной неприятности — об этом сказано в предисловии к I тому.
Теперь прошу позволения огласить прежде всего несколько документов — отчасти уже напечатанных, отчасти нет — причем замечаю, что подстрочные примечания мои.
1) ‘Новое Время14 января 1917 г.
Есть дела и мысли ‘вольные и невольные’, в ‘вольных’ мы легко порхаем, а ‘невольные’ делаем по необходимости — с мыслью, что и за нас когда-нибудь сделает ‘невольное дело’ живой человек, когда сами мы будем мертвы и безгласны и ‘неповоротливы’ в могиле… Такое ‘невольное дело’ я вынужден сделать сейчас, разбираясь в некоторой идейной тяжбе — между равно дорогими русскому образованному человеку лицами — Фаддея Францевича Зелинского, нашего знаменитого эллиниста, и покойного Иннокентия Федоровича Анненского, тоже эллиниста и поэта. Прекрасная и еще мало у нас оцененная поэзия Анненского дорога многим. Его преждевременная, неожиданная смерть на пороге Царскосельского вокзала — поразила, ушибла многих. Это был петроградский педагог, ‘чиновник министерства просвещения’, дивным образом сохранивший в себе ‘чары вымыслов’ и влечение к ним и очарование эллинским гением. Профессор Зелинский есть глава и наставник целой школы русских эллинистов, автор многочисленных трудов самого высокого культурного значения.
Но, мне кажется, он совершил некоторую неосторожность и неделикатность по отношению к памяти Иннокентия Федоровича Анненского при редактировании его переводов трагедий Еврипида, неосторожность эту можно понять как вытекающую из громады редакторского труда, возни с рукописями, наконец, из напора собственного ученого творчества. Но эта ‘неосторожность’ чрезвычайно больно почувствована близким к покойному лицом и его помощником в учено-литературной работе. Вот как это лицо излагает все это дело в письме ко мне, с просьбою обратить на дело внимание печати:
‘Скоропостижная кончина, ровно 7 лет тому назад, 30 ноября 1909 года, не дала И. Ф. Анненскому завершить печатанием самый большой его труд, труд 15-летней работы, и ‘Театр Еврипида’ — первый вышедший том коего удостоен одобрения от ученого комитета министерства народного просвещения — оказался после его смерти в виде рукописей, из коих в двух трагедиях даже не перенумерованы страницы четвертушек бумаги, с ‘тире’ вместо имен, и — в грустной суматохе водворения среди ночи мертвого хозяина в тот самый кабинет, где еще накануне он работал, полный творческих сил, все эти листки были спешно свалены с письменного стола в сундук и еще более перепутаны.
Я, пишущая вам эти строки, его невестка, с которою он в течение многих лет делился своими поэтическими замыслами и которая переписывала его произведения, изучив до тонкости его почерк и свободно разбираясь поэтому в его черновых рукописях, за два почти года внимательного и настойчивого труда наконец привела в порядок и подготовила к печати 12 переведенных им трагедий с большими статьями к каждой.
Иннокентий Федорович был первый и единственный в России ученый и вместе с тем поэт, давший полный стихотворный перевод всех трагедий Еврипида… Наследник его продал труд своего отца книгоиздательству ‘М. и С. Сабашниковых’ в полную собственность, и вот в июне или июле этого года вышел 1-й том Еврипида в переводе И. Ф. Анненского в ‘Памятниках мировой литературы’, под редакцией Фаддея Францевича Зелинского. Посмертный труд Иннокентия Федоровича увидел давно желанный свет! И казалось бы, радостно надо было встретить это осуществление мечты покойного!
Я услышала об этом в глуши своей деревни и тотчас же приобрела книгу. Издана прекрасно, тщательно, красиво, но… и в этом ‘но’ вся трагедия творца ее, который не может из могилы заступиться за свое детище! Кто прочитает одно предисловие редактора, тот не может не увидеть, что так нельзя редактировать посмертный труд человека, уже имевшего имя известного эллиниста и специалиста в области Еврипида! Г-н Зелинский редактирует ведь не каникулярную работу гимназиста VII класса, чтобы силою своего авторитета произвольно вносить поправки в поэтический перевод (не дословный, не подстрочный, а поэтический) И. Ф. Анненского.
В своем предисловии он как бы из милости дарит поэту его метафору:
По сердцу и мыслям провел ты
Мне скорби тяжелым смычком…
И тут же нравоучительно замечает, что во время Еврипида греки не знали скрипок… {Прошу сравнить это место в предисловии, — чтобы убедиться, что г-жа Хмара-Барщевская вложила в него прямо противоположный смысл.}
Г-н Зелинский не считается {Наоборот, очень считается. Пусть г-жа Хмара-Барщевская сравнит подлинный перевод Иннокентия Федоровича с моей редакцией и докажет, что редактированный мною перевод не вызывает в современном читателе тех эмоций и т. д., между тем как он вызвал их под пером Иннокентия Федоровича! Ведь эта проба — единственно доказательная, почему г-жа Хмара-Барщевская не пожелала ее произвести?} с основным мнением поэта-переводчика, что поэтический перевод древнего классика должен вызвать в современном читателе те же эмоции, какие трагик умел вызывать в своих слушателях в V веке до P. X., — трагедия должна не утомлять, а дать ту красоту, от созерцания которой душа облагораживается, становится ‘наджизнью’.
Вот уже первое коренное недоразумение между редактором и его ‘пациентом’ (я говорю ‘пациентом’, потому что он производит над ним ряд мелких и крупных операций — и думает, что если тот молчит, значит, ему не больно…).
Пока еще рукописи не возвратились владельцу, нельзя даже проверить, какие изменения внес редактор в текст трагедий {Наоборот, можно очень легко. Г-жа Хмара-Барщевская забывает, что из четырех трагедий первого тома две уже были напечатаны самим переводчиком (‘Алкеста’ в издании 1906 г. и ‘Вакханки’ в отдельном издании 1894 г.).}, так как ‘оговорки вносимых в текст изменений’ выразились у г. Зелинского в объяснительных примечаниях буквально так: ‘Изменения допущены в следующих стихах: 1-3, 38, 39, 41, 48-51…’ и т. д., до бесконечности. А где же первоначальный текст? Где то, что сказал Иннокентий Федорович? Мы, читатели, хотим же где-нибудь видеть, пусть в конце книги, как сказал не Фаддей Францевич, а Иннокентий Федорович {Г-жа Хмара-Барщевская ошибается. ‘Читатели’ хотят видеть не ‘как сказал Иннокентий Федорович’ и не ‘как сказал Фаддей Францевич’, а исключительно как сказал Еврипид, пусть же она укажет мне хоть одно место, где бы мысль Еврипида, правильно переданная Иннокентием Федоровичем, была бы искажена мною (причем я повторяю, что говорю не о грамматической, а о художественной правильности). А ‘мы’ — это в данном случае не читатели, а родственный пиетет г-жи Хмара-Барщевской, очень почтенный, но единоличный.}. Ведь это же посмертный и проданный на 50 лет огромный труд Анненского!
Значит, теперь каждому интересующемуся работой Иннокентия Федоровича надо ехать в Лесной и просить наследника: ‘Позвольте мне порыться в ваших рукописях, мне вот любопытно сверить стих 528 и 890… может быть, Иннокентий Федорович сказал лучше, чем его редактор?’
Уже по маленькому факту лично я, работавшая над приведением в порядок рукописей Иннокентия Федоровича, могу судить, что не всегда ‘изменения’ г. Зелинского служат на украшение перевода. Я знаю, что Иннокентий Федорович перевел заглавие одной трагедии словом ‘Умоляющие’. В перечне же г. Зелинского я уже читаю — и без оговорки в тексте — ‘Просительницы’. Согласитесь же, что для русского уха между словами ‘Умоляющие’ и ‘Просительницы’ есть большая разница в нюансах, может быть, и незаметная для г. Зелинского {За эту некрасивую инсинуацию г-жа Хмара-Барщевская была не в меру строго наказана одобрением и заступничеством какого-то г. Винницкого в рептилии ‘Голос Руси’ от 19 января 1917 г. Этот литератор напечатал против меня статью под заглавием ‘Хранители чистоты русского языка’, в которой нападает на меня за то, что я ‘произвольно изменил текст (покойного) в духе русского языка’ — и это несмотря на мое заявление: ‘принципиально не касался я языка’.}. Со словом ‘Просительницы’ лично у меня возникает картина не алтаря, у которого ищут защиты несчастные женщины, а приемная важного лица, где какие-то жалкие существа, может быть, в салопах стародавнего фасона, с выражением испуга в робких глазах, с трепетом ожидают появления сановника из кабинета… На мой взгляд ‘Просительницы’ как-то не вяжутся с трагедией и ‘Умоляющие’ более идут к этому сюжету. Далее, в прозаическом переводе Леконта де Лиля трагедия эта называется ‘Les suppliantes’. Разве не странно и дико было бы прочитать вместо ‘Гераклиды’ — ‘Геракл и сыновья’, вроде ‘Торговый дом Боткина с сыновьями’ — правда? {Очень дико. Тем более что Геракл в трагедии вовсе не встречается, а зато встречаются его дочери, из которых одна даже героиня.}
Беда в том, что юридически г. Зелинский неуязвим! Наследник, продавая труд отца, дал право на изменение текста… Тут пострадала лишь этическая сторона, тонкая, едва уловимая, но мучительная своей почти непоправимостью для тех, кто ценит талант Иннокентия Федоровича и кто знал, как он много работал над каждой строчкой перевода, пока, наконец, она его вполне удовлетворяла со стороны научной и поэтической.
Вот что больно задело меня. Может быть, вы захотите заступиться за бедного Иннокентия Федоровича, который только тем виноват, что не дожил до издания своего перевода!
Ну, пускай бы г. Зелинский делал какие ему угодно исправления, пускай ‘в особенности приводил перевод в гармонию со своим переводом Софокла’ {Недоразумение, прошу сравнить с моим предисловием. Нигде не изменял я ‘перевода’ Иннокентия Федоровича, чтобы привести его в гармонию с моим переводом Софокла. Это стремление к гармонии я назвал только как одну из причин, побудивших меня снабдить издание примечаниями за текстом.}… хотя разве это так необходимо? Разве Софокл и Еврипид сиамские близнецы, что должны быть непременно на одно обличье? Пускай ему было бы ‘приятно иметь место в книге, в котором он бы мог беседовать с читателем от себя лично!’
Но не надо было в конце книги совсем стереть границы, где кончается Иннокентий Федорович и начинается Фаддей Францевич, надо было в посмертном издании дать не голый перечень изменяемых строк, а самые строки. Я не думаю, чтобы фирма Сабашниковых, преследующая высокие цели ‘образования русского общества’, захотела бы обезличить приобретенный ею труд Иннокентия Федоровича и сознательно допустить ‘химическое соединение’ Иннокентия Федоровича с его редактором Фаддеем Францевичем!
И как-то не верится мне, что Фаддей Францевич действительно искренно хотел бы, чтобы с его наследием поступили так же?!
На страницах ‘Русской Мысли’ (хорошо не помню, в июньской или июльской книге 1916 г.) г. Зелинский напечатал свою статью, где цитировал строки стихотворного перевода Иннокентия Федоровича из еще не изданной трагедии Еврипида, — но, понимаете, я уже отравлена сомнением, подлинные ли это строки Иннокентия Федоровича, или тоже измененные. Разве это не обидно? И разве вправе был так поступать г. Зелинский?
Неужели ему мало собственных лавров, что он захотел вплетать в свой венок те лавры, которые должны увенчать тень усопшего?

С уважением остаюсь
О. Хмара-Барщевская.

Смоленская губерния,
почтовая станция Волочок, г. Каменец’.

Все письмо так хорошо и мотивированно изложено, что я счел бы порочным его изменять, прибавлять к нему или убавлять из него. Боль и скорбь сотрудницы и родственницы чрезвычайно дорогого для всех русских поэта и вместе ученого, вложившего дорогую жемчужину в русское просвещение, — это заслуживает полного внимания. Мне тоже думается, что в примечаниях следовало восстановить полностью слово самого И. Ф. Анненского. Так мы обязаны к памяти поэта вообще каждого, поэтический настоящий дар настолько редок и в себе самом несет настолько особый аромат ‘поэтической филологии’, что тут нельзя терять ни одной черты, никакого штриха, даже ‘знаки препинания’, если они немного неправильны, следовало бы сохранять или оговаривать в примечаниях. ‘Напечатанное’ должно быть ‘факсимиле’ души написавшего. Так это вообще и применяется в напечатании старых писем, старых архивных бумаг. И это, безусловно, должно быть применено ко всему вообще неремесленному и нетехническому. Во всяком случае я передал точно жалобы ближайшего по труду лица покойного Иннокентия Федоровича, и Фаддей Францевич вряд ли будет претендовать на меня, так как для полного и убедительного ответа важно знать полное слово обвинения. Сделав миссию ‘передатчика’, я отхожу в сторону.

В. Розанов.

2) ‘Новое Время16 января 1917 г.
Милостивый государь. В No 14677 ‘Нового Времени’ (от 14/1) помещена статья В. Розанова ‘Переводчик и редактор (к изданию переводов И. Ф. Анненского)’. В статье этой переведено полностью письмо к В. В. Розанову родственницы моей О. П. Хмара-Барщевской по вопросу о редакции печатаемого ныне (издание М. и С. Сабашниковых ‘Памятники мировой литературы’) труда покойного моего отца — ‘Театр Еврипида’.
По теме этого скорбного письма, так исключительно близкой мне, я со своей стороны считал бы необходимым сделать некоторые дополнения.
Редактирование — это печальная необходимость посмертных изданий трудов научного характера, прерванных в периоде завершения и подготовки к печати внезапной смертью автора. В данном случае необходимость эта утверждалась еще большим промежутком времени между началом труда и сроком его появления в печати. Ведь сам автор уже не мог приводить своих переводов и статей в соответствие с новейшими данными науки. Сознавая это, я не мог не дать согласия на предоставление издательству права поручать редакцию компетентным в данной области лицам. Однако предоставляя это право, я не мог предположить, что в конечном результате может оказаться замена некоторых {Эти ‘некоторые’ строки по точному подсчету оказались по I тому в числе 929. Понимаю, что Валентину Иннокентьевичу скучно было произвести этот подсчет, но все же можно было бросить беглый взгляд на перечни.} строк и выражений автора словами редактора, — без сохранения, хотя бы в примечаниях, подлинного текста И. Ф. Анненского. Самый момент посмертного редактирования, характер данного научного труда и имя его автора не могли породить такого предположения. Упоминая в тексте договора с издательством о возможности для редакции делать — оговаривая их — изменения в тексте в соответствии с ‘состоянием науки’ или ‘новыми изданиями оригиналов’ и пр., я, конечно, не мог допустить мысли, что это будет истолковано редактором как предоставление ему права систематически не сохранять при изменениях текста автора переводов и статей.
Я не касаюсь здесь того вопроса, сколь широко истолковал редактор Ф. Ф. Зелинский свое право приводить текст в соответствие с состоянием науки, — границу этого не поддаются определению в формалином договоре по такому делу, как посмертное издание, — я хочу толвко сказатв, что исчезновение из вышедшего тома Еврипида многих строк моего отца явилосв для меня полною и скорбною неожиданностью.
Примите, милостивый государь, уверение в совершенном уважении.

Валентин Анненский.

3) ‘Новое Время16 января 1917 г.
Милостивый государь. Так как вы дали место в вашей уважаемой газете письму О. П. Хмара-Барщевской, глубоко меня тронувшему, и вызванной им статье В. В. Розанова, касающихся моей деятельности как редактора исполненного покойным И. Ф. Анненским перевода Еврипида, то я покорнейше прошу вас поместить в одном из ближайших номеров и настоящий мой ответ.
Он будет краток: более обстоятельное обсуждение затронутых обоими указанными лицами вопросов я предполагаю дать в предисловии к II тому Еврипида, который на 3/4 уже набран и выйдет, надеюсь, весной. Конечно, мне было бы желательно, чтобы это обсуждение несколько облегчило то чувство боли, которое причинила г-же Хмара-Барщевской моя редакционная работа над переводом ее покойного свекра, не льщу себя однако надеждой, что это мне удастся в полной мере. Есть область, в которой интересы безусловного родственного пиетета, исключительно представляемые автором письма, и интересы дела, которому служил покойный и служу я, органически непримиримы.
В одном пункте могу успокоить ее теперь же, единственном конкретном, которого она коснулась в своем письме. Она возмущается тем, что я в алфавитном перечне трагедий Еврипида предложенное покойным заглавие одной из них, а именно ‘Умоляющие’, заменил заглавием ‘Просительницы’. ‘Для русского уха, — пишет она, — есть (тут) большая разница в нюансах, может быть, и незаметная для г. Зелинского’. Ее опасения напрасны: предложенное покойным заглавие будет удержано как подзаголовок при издании самого перевода трагедии, т. е. в IV томе, но для алфавитного перечня я предпочел, по практическим соображениям, заглавие ‘Просительницы’. Дело в том, что это заглавие у нас установилось: оно имеется, чтобы не ходить далеко, в вышедшей только что вторым изданием ‘Истории греческой литературы А. и М. Круазе в переводе В. С. Елисеевой под редакцией проф. С. А. Жебелева’ (стр. 289), а им обоим г-жа Хмара-Барщевская не откажет, надеюсь, в ‘русском ухе’ и способности разбираться в незаметных, ‘может быть’, для меня нюансах русского языка. Таким образом, пользующийся трудом покойного Иннокентия Федоровича, естественно, будет искать трагедию под соответственной буквой в IV томе — пусть же он ее там и найдет.

Ф. Зелинский.

4)
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Простите меня, но я должен возвратить вам ваши упреки. ‘Неосторожность’ и (невольно и косвенно) ‘неделикатность по отношению к памяти И. Ф. Анненского’ допустили вы, а не я — допустили тем, что слишком поспешно предали гласности более чем неосторожное и неделикатное письмо О. П. Хмара-Барщевской.
Ее я, впрочем, не виню, напротив, ее беззаветная преданность покойному меня глубоко трогает. Но из-за нее она совершенно не в состоянии оценить сложность той задачи, которая выпала на долю мне. В самом деле — что ей Гекуба — Еврипида и сам Еврипид? Он интересен для нее лишь постольку, поскольку он переведен Иннокентием Федоровичем, тут, действительно, каждая строчка ей дорога, и всякое изменение хотя бы йоты из того, что написано Иннокентием Федоровичем, причиняет ей глубокую боль. Пусть этого повелительно требуют интересы Еврипида, с одной стороны, интересы читающей публики — с другой, какое ей дело до всего этого? Посмотрите, как мило она поучает меня об ‘основном мнении поэта-переводчика’, что ‘поэтический перевод древнего классика должен вызывать те же эмоции, какие трагик умел вызвать в своих слушателях’, ей и в голову не приходит, что для того чтобы проверить этот принцип на практике, надо немножко знать, какие эмоции Еврипид вызывал в своих слушателях, каковое знание она вряд ли станет приписывать себе. В этой авторитетности, с которой она читает мне эту элементарщину, якобы неизвестную мне, скрыто столько наивной дерзости, что пришлось бы только развести руками — но тут опять вспоминаешь, кто это пишет и под влиянием каких чувств. Нет, положительно я ее не виню, напротив, дай Бог каждому такую невестку.
Но вы, Василий Васильевич, вы покойному не брат и не сват и не невестка, вы — друг русского просвещения. И вам Иннокентий Федорович дорог именно как вложивший в него ‘дорогую жемчужину’, почему же вы, прежде чем предавать гласности письмо жалобщицы и совершить этим нечто непоправимое, не спросили меня, хотя бы по телефону, о причинах, мною руководивших? А если бы вы, исполняя до конца свое ‘невольное дело’, почтили меня своим посещением — я бы с документами в руках сообщил вам такие данные, из которых вы бы поняли, 1) что я безусловно прав, 2) почему мне тем не менее затруднительно оправдываться гласно.
Вы говорите, что ‘в примечаниях следовало восстановить полностью слова самого Иннокентия Федоровича’, позвольте вам доложить, почему я этого не сделал и не сделаю. В I томе мне пришлось перевести заново всего 929 стихов, это составляет в издании Сабашниковых 3 печатных листа. Но это не всё. Из отвергнутых мною стихов покойного значительная часть отвергнута по неправильности в отношении греческого текста: в ограждение себя я должен объяснить, почему считаю их неправильными. Прибавьте для этого не менее двух листов, спрашивается, по какому праву заставим мы публику покупать этот для громадного большинства совершенно ненужный балласт?
Но это только одна причина, достаточная, но не главная. Главная же та, что, печатая подряд все неудачные стихи покойного, я произвел бы убийственное для него впечатление. Вот это и есть то, что связывает меня перед гласностью: я не хочу порочить память покойного.
Совершенно конфиденциально сообщаю вам {И все-таки теперь печатаю: как увидит читатель из приведенного под No 5 письма в редакцию В. В. Розанова, теперь уже нечего было хранить не мною обнаруженную тайну.} как человек, тщательно взвесивший каждую строчку изданного мною перевода и сверивший ее с оригиналом: перевод этот довольно-таки слаб. Как филолог покойный не находился на высоте своей задачи, как поэт он, без сомнения, на много голов выше меня — но борьба с филологическими трудностями его задачи не дает развиться его вдохновению, Еврипид у него большею частью тлеет, а не горит, и только здесь и там вспыхивает. Читатель это не всегда замечает, зная Иннокентия Федоровича как талантливого поэта, он склонен поставить слабость перевода в счет автору, а не переводчику, и вот это и есть то, чего я никак допустить не мог и не допущу.
А впрочем, дело поправимо. То, чего не сделал я, может и теперь еще сделать г-жа Хмара-Барщевская. Ведь из 19 трагедий Еврипида 12 уже изданы покойным при его жизни и, стало быть, без моей редакции, пусть она из них выберет забракованные мною стихи и издаст их в приложение к моему труду — и для вящей внушительности с моим текстом en regard. Уверяю вас, лучшей апологии своей редакторской деятельности я и желать себе не могу. Но уверяю вас также, что это было бы крапивным венком на могилу покойного.
Теперь вы видите, что вы сделали, обнародовав письмо г-жи Хмара-Барщевской. Вы поставили меня лицом к лицу с дилеммой: ‘либо подчинись навету, что ты неделикатно поступил с памятью покойного — либо, спасая себя, топи его репутацию как переводчика’. Пока я послал в ‘Новое Время’ краткий ответ, в котором отсылаю читателя к обстоятельному, имеющему появиться во II томе. Но я не знаю, удастся ли мне вывернуться из этой дилеммы.
Для меня редакция наследия покойного была тяжелым долгом — тем более тяжелым, что она отодвинула на несколько лет составление тех книг, которые должны были занять закат моей жизни, — истории античной нравственности, истории античных религий и др. Их я хотел написать потому, что они нужны и что я их написать могу, г-жа Хмара-Барщевская в этих побуждениях ничего не смыслит, иначе она не стала бы приписывать мне погоню за лаврами, да еще чужими. Но пусть лавры — не думаете ли вы, что названные сочинения принесли бы мне таковых больше, чем редакция чужого труда?
Вы отчасти оценили трудности, с которыми мне приходится бороться, но именно только отчасти. Сидишь над переводом, сверяешь — видишь: нет, не то. Стараешься махнуть рукой: пусть, не я же переводил! Нельзя, совесть ноет все сильнее и сильнее. Русский читатель привык доверять мне, если я как редактор удостоверю, что это Еврипид, — ну, значит, это и есть Еврипид. А между тем я знаю, что это не Еврипид, что это какой-то слабый лепет, в котором едва слышен могучий голос греческого трагика, а иногда и прямое извращение его мысли. Совесть побеждает, начинаешь сначала легкими поправками восстановлять соответствие с Еврипидом. Бьешься, бьешься — ничего не выходит. Наконец, приходишь к убеждению, что необходимо вычеркнуть десяток стихов и перевести все место заново. И это — мое занятие уже третий год и будет моим занятием еще несколько лет. Из-за него я отложил те книги, о которых я писал выше.
Вот, думается мне, где истинный пиетет, ведь награды мне не будет никакой. Именно потому, что я ‘стер границы между Иннокентием Федоровичем и Фаддеем Францевичем’, читатель все хорошее, что найдет в переводе, поставит в счет Иннокентию Федоровичу, а не мне. Сделать все возможное, чтобы перевод покойного мог постоять за себя перед судом и науки и поэзии, — вот как я понимаю свою задачу. А то, чего от меня требует г-жа Хмара-Барщевская, — это, разрешите мне эту катахрезу, медвежий пиетет.
Вот истинное положение дела. Можете ли вы теперь, как melius informatus, отойти в сторону — это я предоставляю вашей собственной совести. Что я сделаю, этого я, повторяю, сам еще не знаю. Постараюсв, как и всегда, щадить репутацию покойного. Но, с другой стороны, я не могу допустить ни пылинки на моей редакторской чести. Тут никакие компромиссы невозможны — l’honneur pour moi.

Искренно преданный Вам
Ф. Зелинский.

P. S. Ничего не имею против того, чтобы вы сообщили вашей подзащитной мое письмо.
5) ‘Новое Время24 января 1917 г.
Профессор Ф. Ф. Зелинский после опубликования письма родственницы покойного И. Ф. Анненского касательно редактирования им переводов последнего трагедий Еврипида прислал мне обстоятельное письмо, где выяснил все мотивы такого именно редактирования, а не другого. Мотив следующий: сумма поправок перевода заняла бы около двух печатных листов в томе, и он не хотел покупателей ‘Трагедий’ Еврипида вводить в уплату за печатный материал, для читателя (кроме родственников И. Ф. Анненского) совершенно не нужный. Поправки вызывались недостаточно тонким знанием греческого языка И. Ф. Анненским и пиететом редактора более к Еврипиду, нежели к русскому его переводчику, хотя и прекрасному поэту и вообще человеку, достойному тоже всякой памяти и всякого к себе почтения и благоговения. Профессор Зелинский совершенно справедливо говорит, что он годы потратил на редактирование чужого труда, проверку его по оригиналу, — что потребовало неизмеримой кропотливой работы, — вместо того чтобы посвятить закат жизни любимым уже задуманным трудам, которые — если вопрос идет о ‘венцах’ — принесли бы ему гораздо более их, нежели глухая безвестная роль редактора, где его личный труд уже падал в полную безвестность, ибо оставалось везде имя одного И. Ф. Анненского. Мотив этот не только справедлив, но и глубоко уважителен. Роль ‘редактора’ всегда зачеркивается ‘временем’, а какая это подчас безумно трудная работа! Ночи… годы ночей… Я предложил уважаемому профессору все это изложить в предисловии к следующему тому перевода Еврипида, оговорив, что все-таки собственные слова И. Ф. Анненского следовало бы сохранить, для памяти его, — печатая петитом, компактно и без всяких мотивов расхождения с ним, что не потребует на том более 1/4 листа. Но нахожу справедливым, чтобы обо всем этом инциденте, раньше выхода нового тома Еврипида, узнала и та обширная читающая публика, к коей Еврипид, может быть, и не попадет в руки и перед которою по понятным мотивам профессор Зелинский вовсе не желает быть несправедливо обвиненным. Письмо его в ближайшие дни я перешлю г-же Хмара-Барщевской, к коей и к мотивам скорби ее он сохраняет все уважение. Вообще все дело пришло в ясность — в хорошую нравственную ясность, — и это показывает, что письмо г-жи Хмара-Барщевской все-таки следовало напечатать. Оно не пошатнет, а только еще более укрепит значение Фаддея Францевича в области эллинизма, для которого он так много, так энергично и так всесторонне работает.

В. Розанов.

Я от души благодарен избранному г-жой Хмара-Барщевской арбитру В. В. Розанову за обнаруженную им объективность и готов признать, что предложенный им исход — печатать забракованные стихи петитом и компактно (т. е. не как стихи, а непрерывно) — значительно обезвредил бы оба усмотренных мною изъяна: объем был бы доведен до минимума, а репутация покойного от этого набора слабых стихов не пострадала бы уже потому, что их никто не стал бы читать. Будет ли этим исходом удовлетворена г-жа Хмара-Барщевская — это другой вопрос. Она ведь считает все стихи покойного верхом совершенства и полагает, что я их мог только исказить, будет ли она довольна тем, что я, печатая мои искажения со всем изяществом сабашниковских изданий, свалю превосходный оригинал непочтительно в одну беспорядочную кучу? Я поэтому (и также потому, что означенный исход только в значительной части обезвредит указанные изъяны, а не совсем) остаюсь при своем первоначальном предложении. Пусть О. П. Хмара-Барщевская вместе с В. И. Анненским сами издают со всем изяществом, которое им вменит в обязанность их пиетет, все забракованные мною стихи Анненского — их в I томе, повторяю, 929, во II около 1500, в III столько же и т. д., вместе они составят целый том. Если ‘читатели’ действительно, как предполагает г-жа Хмара-Барщевская, сгорают нетерпением узнать, ‘как сказал Иннокентий Федорович’, — значит, они этот том и купят, а наследники покроют свои расходы. Кажется, предложение настолько справедливо, что и сам Соломон не придумал бы лучше.
Вернемся, однако, к пиетету. Г-же Хмара-Барщевской ‘не верится, что Фаддей Францевич действительно искренно хотел бы, чтобы с его наследием поступили так же’. Верится ей или не верится, но не может же она отрицать того, что это мое желание действительно напечатано в конце предисловия к I тому и что, печатая его, я дал моему наследнику соответственное право. Но я охотно верю, что ей не верится: она ведь не понимает другого пиетета, кроме того, который я выше катахретически назвал ‘медвежьим’.
Как я понимаю пиетет, это я тоже сказал выше: не жалея трудов, сделать все возможное для того, чтобы труд покойного мог постоять за себя перед судом и науки, и поэзии. Успел ли я в этом? Пусть судят другие, я же сошлюсь на следующий несомненный факт.
Покойный Иннокентий Федорович сам выпустил 6 переведенных им трагедий в 1906 г. в издании ‘Просвещения’, эта книга так и осталась в продаже в ‘каком угодно’ числе экземпляров.
В 1916 г. появляется под моей редакцией новое издание переведенных Иннокентием Федоровичем трагедий в коллекции М. и С. Сабашниковых — и уже в три месяца, в три летних глухих месяца все издание распродается, причем этот быстрый успех обращает на себя внимание даже периодической печати (ср. статью г. Полферова в одном из осенних номеров ‘Биржевых Ведомостей’), И в связи с ним оживляется несколько продажа и издания 1906 г.: заинтересованная Еврипидом, публика обращается и к нему.
Чем объяснит г-жа Хмара-Барщевская эту разницу? Сравнительной ли ценою обоих изданий? Но ведь наше издание дороже {Цена начатого в 1906 г. издания: 3 тома по 6 р. — 18 р., цена нашего: 6 томов по (минимум) 3 р. 50 к. — 21 р.}. Или разницей издательств? Но ведь и ‘Просвещение’ пользуется доверием публики и выпустило много ходких книг. Нет, как ни изворачивайся, а приходится скрепя сердце признать, что высмеиваемое г-жой Хмара-Барщевской ‘химическое соединение’ более пришлось по вкусу читающей публике, чем подлинное издание 1906 г.
Теперь ставлю вопрос: как же мне следовало поступить? Идею г-жи Хмара-Барщевской я знаю: у меня были бы в руках ‘подготовленные’ ею, как она говорит, ‘к печати’ трагедии. Взять хотя бы тех ‘Гераклидов’, с которых начинается настоящий том. Очень бережно переписан весь черновик покойного, все неправильные стихи, где листки были утеряны, там редакторша заполнила пробелы французским прозаическим переводом Леконта де Лиля, так что русские стихи чередуются с французской прозой. Как видит читатель, новый Еврипид был бы по этой идее много хуже старого, если уже тот 11 лет дремал в подвалах ‘Просвещения’, то какова была бы участь этого?
Я по этому пути не пошел — и не пойду. Все хорошее, что было у Иннокентия Федоровича, я сохранил, все изъяны и пятна, поскольку мог, устранил и, тоже поскольку мог, заменил тем, что мне казалось хорошим, г-жа Хмара-Барщевская может сколько угодно иронизировать над моими ‘исправлениями’ — они были оценены по достоинству и знатоками дела, и публикой. В одном я действительно успеха не имел: я хотел, памятуя о нашей дружбе, ввести мои исправления молча и незаметно для читателя, хотел, чтобы все хорошее, что найдется в переводе, было поставлено в счет покойному, а не мне. Это мне не удалось. Сначала сын покойного в контракте требует, чтобы все изменения были ‘оговорены’, и когда я, чтобы по возможности обезвредить это обидное для памяти покойного требование, ограничиваю его исполнение голым перечнем цифр, в надежде что он отпугнет читателя своей сухостью, — тот же сын вместе с невесткой протестуют против этой непонятной для них деликатности: извольте выписать забракованные стихи, пусть все воочию убедятся, как плохо писал Иннокентий Федорович, а знатоки, сверх того, — как плохо он понимал Еврипида. И добро бы они обратились с этим требованием ко мне лично или через общих друзей или знакомых — нет, они прямо начинают с того, чем хорошие люди обыкновенно кончают, с обращения к суду, к суду гласности. Ну, что ж, никто как свои. Я ли гонялся за чужими лаврами? Наоборот, я хотел незаметно собственные листики вплести в венок моего покойного друга и сподвижника, чтобы он вышел полнее и красивее. Их не хотят — беру их обратно: мне их стыдиться нечего.
Это — личная сторона, пиетет. Есть, однако, и другая — сторона дела. Как ни любил я покойного — я все-таки счел бы принесенную ему жертву чрезмерной, если бы, принося ее, не служил заодно и дорогому для меня делу — делу, для которого мы жили оба, которые мы оба называли ‘Славянским Возрождением’. Слава Богу, оно осуществляется, хотя и медленно, и именно поразительный успех нашего Еврипида — один из многочисленных симптомов этого осуществления. Посмотрите на умножающиеся томы нашей коллекции, посмотрите на многие труды наших сподвижников — все это наши полки, все это армия Возрождения. Мы ведем ее в бой, а не на зимние квартиры, слабосильные команды нам не нужны. Личный интерес в расчет не принимается, выбор должен быть беспощаден. Если стих слаб, вял, увечен — вон его:
Ибо не будет сей муж стойким в военной грозе,
как сказал в схожей обстановке Тиртей. И хотя г-же Хмара-Барщевской и ‘не верится’, я все же повторяю: эту строгость прошу применять и ко мне. Созданное мною должно пережить меня, я этого желаю, но лишь постольку, поскольку оно хорошо, а не поскольку оно мое. И если после моей смерти найдется самоотверженный друг, который не пожалеет времени и труда для того, чтобы и мое наследие ‘могло постоять за себя перед судом науки и поэзии’ — я его заранее приветствую и благодарю.
Ф. Зелинский.
Петроград, май 1917
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека