Электричество горело в трех паникадилах. Сорок восемь советских служащих пели на клиросе. Приезжий проповедник предсказал, что скоро воскреснет бог и расточатся враги его.
Козлова приложилась и, растирая на лбу масло, протолкалась к выходу. Через площадь еле продралась: пускали ракеты, толкались, что-то выкрикивали, жгли картонного бога-отца с головой в треугольнике, музыка играла ‘Интернационал’.
— Мерзавцы, — шептала Козлова, — гонители… — Снег скрипел под ногами. Примасленные полозьями места жирно блестели. Над школой Карла Либкнехта и Розы Люксембург стояла маленькая зеленоватая луна. Козлова вздохнула: здесь мосье Пуэнкарэ учил по-французски.
Она пошла тише. В памяти встали приятные картины дружбы с мосье.
Вот — чай. Мосье рассказывает о лурдской богородице. Авдотья отворяет дверь и подсматривает. Козлова показывает на нее глазами. — Приветливая женщина, — говорит мосье. Потом он берется за шляпу, Козлова встает, и они отражаются в зеркале: он, аккуратненький, седенький, раскланивается, она — прямая, в длинном платье, пальцы левой руки в пальцах правой, тонкий нос немного наискось, на узких губах — старомодная улыбка. — Приходите, мосье…
А вот — в кинематографе. Играют на скрипке. Мосье завтра едет. С тоненького деревца в зеленой кадке медленно падают листья. — Как грустно, мосье… — Девица в красной вязаной кофте отдергивает занавеску и впускает. По сторонам холста висят Ленин и Троцкий… Бьет посуду и ломает мебель комическая теща, красуются швейцарские озера и мелькают шесть частей роскошной драмы: Клотильда отравилась, Жанна выбросилась из окна, а Шарль медленно отплывает на пароходе ‘Республика’, и ему начинает казаться, что все случившееся было только сном.
— Так и вы, мосье, забудьте нас, как сон.
— О, мадмуазель!
Обратный путь полон излияний. В прекрасной Франции мосье будет думать о ней. Он будет следить за политикой.
‘Кого же и назвать Сивиллой нашего времени, если не мадам де-Тэб’, — напишет он, когда можно будет ждать чего-нибудь такого…
2
Вечера Козлова просиживала на лежанке — штопала белье или читала приложения к ‘Ниве’. Вторник был женский день — ходили с Авдотьей в баню, орали дети, гремели тазы, толстобрюхие бабы с распущенными волосами, дымясь, хлестали себя вениками. В воскресенье брали по корзине и отправлялись на базар. — Гражданка, гражданочка, — высовываясь из будок, зазывали торговки, — барышня или дамочка!
Иногда приходила Суслова, и долго пили чай, хозяйка — чинная, с любезной улыбкой, гостья — растрепанная, толстая, с локтями на столе и шумными вздохами. Говорили о тяжелой жизни и о старом времени. Авдотья слушала, стоя в дверях.
— В Петербурге я кого-то видела, — рассказывала круглощекая Суслова, задумчиво уставившись на чашки (одна была с Зимним дворцом, другая — с адмиралтейством). — Не знаю, может быть, саму императрицу: иду мимо дворца, вдруг подъезжает карета, выскакивает дама и — порх в подъезд.
— Может быть, экономка с покупками, — отвечала Козлова.
Зима прошла. Первого мая Козлова выстирала две кофты и полдюжины платков: пусть выкусят. В открытые окна прилетали звуки оркестров.
Из монастыря принесли икону святого Кукши. Ходили встречать. Возвращались взволнованные. — Мерзавцы, гонители…
— Господи, когда избавимся?.. Мусью не пишет?
Потом взошла луна, и души смягчились… В соборе трезвонили. В саду ‘Красный Октябрь’ играли вальс. Встретили Демещенку, Гаращенку и Калегаеву, задумчивых, с черемуховыми ветками.
Остановились над рекой и поглядели на лунную полосу и лодку с балалайкой:
— Венеция, — прошептала Козлова. — ‘Венеция э Наполи’, — ответила Суслова и, помолчав, сказала тихо и мечтательно: — Когда горел кооператив, загорелись духи, и так хорошо пахло…
Под утро около кровати кто-то кашлянул. Козлова повернулась и увидела святого Кукшу — в синей епитрахили, как на иконе. Он подал ей хартию, и она прочла, что там было написано: ‘Кого же и назвать Сивиллой нашего времени, если не мадам де-Тэб’.
Проснулась в волнении и пораньше вышла, чтобы перед канцелярией забежать в собор. Дверь была заперта. Козлова толкнула калитку и села подождать в саду.
Столб с преображением и зеленым куполом стоял над кленами. Таяли рыхлые облака телесного цвета, и через них местами сквозило синее. Скрипнула дверь, епископ вышел из сторожки — простоволосый, с ведром помоев. Постоял, считая удары часов на каланче, и опрокинул свое ведро под столб с преображением.
‘Недолго мучиться’, — радостно думала Козлова, смотря ему вслед.
Обедала поспешно — хотела сходить к Сусловой, но, встав из-за стола, разомлела и едва добралась до кровати. Проснувшись, к Сусловой поленилась. Отправила Авдотью встречать корову и пошла на огород. Солнце садилось, и закат был простенький: одна полоска — красноватая и одна зеленоватая.
Козлова была любительница поливать. — Когда поливаешь — говорила она, — душа отдыхает и погружается в сладостное состояние.
Лила двенадцатую лейку, и луна блестела в быстро исчезавших лужицах. Загремел оркестр. Козлова бросилась к воротам.
Чихнула от пыли. Дымные огни развевались на факелах. Отсвечивались в медных трубах. Керзон болтался на виселице. Свет пробегал по лицам маршировщиков.
— Ать, два! Левой! Да здравствует коммунистическая партия! Ура!
Разинув рот, маршировала Суслова. Из темноты прибежала Авдотья: — Англия воюет.
Пред киотами зажгли лампадки и при двух лампах пили настоящий чай. Воняло керосином и копотью. С светлым лицом Козлова достала из лекарственного шкафа баночку малины. — Пасха, — наслаждалась Авдотья. Ругали дурищу Суслову.
3
Сидели на сверхурочных. Кусались мухи. Гудел большой колокол, дребезжа, подпевали стекла.
Демещенко согнулась над столом и выцарапывала: — Товарищ Ленин.
Гаращенко и Калегаева, развалившись на стульях, грызли подсолнухи и глазели на новую.
— Завтра — Иоанна-воина, — сказала новая, франтоватая старушка с красными щеками. — Когда вы с кем-нибудь поссоритесь, молитесь Иоанну-воину. Я всегда так делаю, и знаете — ее забрали и присудили на три года.
Перенесла свои бумаги и чернильницу к Сутыркиной: — Вы где живете?
Вышли вместе: Козлова — степенная, в синем газовом шарфе с расплывчатыми желтыми кругами, Сутыркина — вертлявая, в старой соломенной шляпе с перьями.
У калиток ломались перед девицами кавалеры. Мальчишки горланили ‘Смело мы в бой пойдем’.
Оседала поднятая за день пыль. Торчали обломки деревьев, посаженных в ‘день леса’. Тянуло дохлятиной.
— Свое холщовое пальто, — говорила Сутыркина, — я получила от союза финкотруд. В девятнадцатом году я у них караулила сад. Жила в шалаше. Приходили знакомые, и, скажу, не хвастаясь, мы проводили вечера, полные поэзии.
Козлова слушала с таким лицом, как будто у нее во рту была конфета: полные поэзии вечера!
— Вы говорите, в девятнадцатом году, — сказала она любезным и приятным голосом. — Помните, все тогда ахали — того бы я съела, этого бы съела. А у меня была одна мечта: напиться хорошего кофе с куличиком.
Они подружились. Часто пили друг у друга чай и, когда не было дождя, прохаживались за город. Разговаривали о начальстве, об обновлениях икон, вспоминали прежние моды.
— Вы не были на губернской олимпиаде? — спрашивала иногда Сутыркина, — почти совсем голые! Фу, какое неприличие. — И, улыбаясь, долго молчала и глядела вдаль.
Раз или два встретили Суслову, и она останавливалась, и, обернувшись, смотрела на них, пока не исчезнут из вида…
В зеркальных крестах горело солнце. Ярко желтелись клены. Рябины с красными кистями напомнили Козловой земляничные букетики. Она остановилась, наклонила набок голову и, держа левую руку в правой, картинно любовалась.
Нагнала Сутыркина: — Недурная погода. С удовольствием бы съездила на выставку. Очень хорош, говорят, Ленин из цветов. Козлова поджала губы. — Знаете, — с достоинством сказала ей Сутыркина, — я всегда соображаюсь с веянием времени. Теперь такое веяние, чтобы ездить на выставку — пополнять свои сельскохозяйственные знания.
Дождь стучал по стеклам. За окнами качались черные сучья. В канцелярии было темно. Демещенко, Гаращенко и Калегаева зевали и подолгу стояли у печки. Сутыркина читала газету.
— Вот два интересных объявления.
Все на нее взглянули, она встала и прокашлялась. Одно было от Харина — к седьмому ноября у него огромный выбор хлебных и кондитерских изделий. Другое — от епископа: седьмого ноября во всех церквах будет торжественная служба и благодарственный молебен. — Понимаете, какое теперь веяние?
4
Козлова сидела на теплой лежанке и читала приложения к ‘Ниве’. Авдотья мела пол. Пахло мышами от приложений и полынью от полынного веника.
Александра Николаевна вышла за Петра Ивановича — стоя под венцом, они блистали красотой. А Алексей Егорыч приходил к ним каждый праздник и, сидя после сытного обеда в удобном кресле, от времени до времени испускал глубокий вздох.
Козлова закрыла глаза и несколько минут наслаждалась этим приятным концом. Потом достала четыре булавки из деревянной коробочки с лиловыми фиалками и подколола юбку. Она сама нарисовала эти фиалки, когда была молоденькой…
Надела валенки, вязаную шапку, кофту и пошла пройтись.
Подскочила Суслова — красная, в большом платке, с петухом под мышкой.
— Ну, как? — бормотала она. — Давно не встречались… Тяжело жить. Вот, купила петуха — на два раза. При такой-то семье… Мусью не пишет?
Козлова взяла ее за руки. — Приходите в половине шестого.
По дороге скакали светлоглазые галки. Низко висели тучи. Иногда пролетали снежинки.
Посмеиваясь приятным мыслям, Козлова бродила по улицам. Зашла на кладбище с похожими на умывальники памятниками и, улыбаясь, поклонилась родительским могилам…
Из ворот был виден монастырь святого Кукши — тоненькие церковки, пузатые башни. Вспомнились: красно-коричневый дворец, желтое адмиралтейство…
Сегодня вечером чувствительная Суслова заглядится на чашки, притихнет, задумается и расскажет, как видела императрицу. Уютно, как в романе из ‘Приложений’, будет шуметь самовар, от лампы будет домовито попахивать керосином. — Вы меня, кажется, встречали с этой женщиной, — скажет Козлова. — Настоящей дружбы у нас с ней не было.
На столбах зажглось электричество — желтые пятнышки под серыми тучами. Два воза дров въехали в ворота школы Карла Либкнехта и Розы Люксембург… Здесь учил мосье Пуэнкарэ.
1923
ВСТРЕЧИ С ЛИЗ
1
Шевеля на ходу плечами, высоко подняв голову, с победоносной улыбкой на лиловом от пудры лице, Лиз Курицына свернула с улицы Германской Революции на улицу Третьего Интернационала.
С каждым шагом поворачивая туловище то направо, то налево, она размахивала, как кадилом, плетеным веревочным мешком, в который был втиснут голубой таз с желтыми цветами.
Кукин повернулся через левое плечо и молодцевато шел за ней до бани. Там она остановилась, повертелась, торжествующе взглянула направо и налево и вспорхнула на крыльцо.
Дверь хлопнула. Торговки, сидя на котелках с горячими углями, предложили Кукину моченых яблок. Не взглянув на них, он, радостный, спустился на реку.
‘Пожалуй, — мечтал он, — уже разделась. Ах, черт возьми!’
Ледяная корка на снегу блестела на вечернем солнце. Погоняя лошадей, мужики ехали с базара. Вереницами шли бабы с связками непроданных лаптей и перед прорубью ложились на брюхо и, свесив голову, сосали воду:
— Животные, — злорадствовал Кукин. Когда он шел обратно через сад, луна была высоко, и под перепутанными ветвями яблонь лежали на снегу тоненькие тени.
‘Через три месяца здесь будет бело от осыпавшихся лепестков’, — подумал Кукин, и ему представились захватывающие сцены между ним и Лиз, расположившимися на белых лепестках.
Он посмеялся шуткам молодых людей, которые подзывали извозчиков и говорили ‘проезжай мимо’, и в приятном настроении повернул в свой переулок.
Клуб штрафного батальона был парадно освещен, внутри гремела музыка, на украшенной еловыми ветвями двери висело объявление: труппа батальона ставит две пьесы — ‘Теща в дом — все вверх дном’ и антирелигиозную.
Чайник был уже на самоваре. Мать сидела за Евангелием.
— Я исповедовалась.
Кукин сделал благочестивое лицо, и под тиканье часов ‘ле руа а Пари’ стали пить чашку за чашкой — седенькая мать в ситцевом платье и ее сын в парусиновой рубахе с черным галстучком, долговязый, тощий, причесанный ежиком.
2
В канцелярию приковыляла хромоногая Рива Голубушкина и велела идти к Фишкиной — графить бумагу.
— Читали газету? — спросила она, подняв брови: — Есть статья Фишкиной: ‘ Не злоупотребляйте портретами вождей’. — И, откинув голову, она выкатила груди.
Было холодно. В открытое окно дул мокрый ветер. Рива усердно переписывала. Кукин, стоя, разлиновывал.
Фишкина, приблизив темное лицо к его руке, смотрела, и ее черная прическа прикоснулась к его бесцветным волосам. Тогда она встряхнулась и отошла к окну.
Стояла, вглядываясь в тучи, коротенькая, черная, прямая и презрительная. Потом негромко высморкалась и, повернувшись к комнате, сказала:
— Товарищ Кукин.
Приотворилась дверь, и кто-то заглянул. Она надела желтую телячью куртку и ушла.
— Вы ей понравились, — выкатывая груди, поздравляла Рива и таинственно оглядывалась. — Старайтесь к ней подъехать: она вас будет продвигать. Жаль только, что нас с ней переводят. Но ничего, я вам буду устраивать встречи.
— Возможно, — радовался Кукин. — В конце концов, я не против низших классов. Я готов сочувствовать. — И ликуя, он насвистывал ‘Вставай, проклятьем’.
Красные и синие шары метались по ветру над бородатым разносчиком. На углах голосили калеки. От дома к дому ходила старуха в черной кофте:
Подайте милостыньку, Христа ради,
Что милость ваша —
Кормилица наша,
Глухой больной старушке.
У ворот с четырьмя повалившимися в разные стороны зелеными жестяными вазами Кукин положил руку на сердце: здесь живет и томится в компрессах Лиз. У нее нарывы на спине — в газете было напечатано ее письмо, озаглавленное ‘Наши бани’.
Девица с желтыми кудряшками заскакала по лесенкам.
— Сейчас нет. Возьмите из другого. ‘Мерседес де-Кастилья’, сочинения Писемского…
Ах, черт возьми? а он уже видел себя с теми книжками — встречается Фишкина: — Что это у вас? Да? — значит, вы сочувствуете!
Мать сидела на диване с гостьей — Золотухиной, поджарой, в гипюровом воротнике, заколотом серебряной розой.
— Не слышно, скоро переменится режим? — томно спросила Золотухина, протягивая руку.
— Перемены не предвидится, — строго ответил Кукин. — И знаете, многие были против, а теперь, наоборот, сочувствуют.
Покончив с учтивостями, старухи продолжали свой разговор.
— Где хороша весна, — вздохнула Золотухина, — так это в Петербурге: снег еще не стаял, а на тротуарах уже продают цветы. Я одевалась у де-Ноткиной. ‘Моды де-Ноткиной’… Ну, а вы, молодой человек: вспоминаете столицу? Студенческие годы? Самое ведь это хорошее время, веселое… Она зажмурилась и покрутила головой.
— Еще бы, — сказал Кукин. — Культурная жизнь… — И ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: — Играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво моченым горохом с солью… О, Петербург’
Кукина отнекивалась, показывала свои дырявые подметки…
Ходили долго. Развевались флаги и, опадая, задевали по нос:
Эх, вы, буржуи,
Эх, вы, нахалы.
Луна белелась расплывчатым пятнышком. В четырехугольные просветы колоколен сквозило небо. Шевелились верхушки деревьев с набухшими почками.
— Вот, все развалится, — вздыхала Кукина, качая головой на покосившиеся и подпертые бревнами домишки, — где тогда жить?
Фишкина презрительно посматривала направо и налево: — Фу, сколько обывательщины!
Ковыляя впереди, оглядывалась на Кукина и кивала Рива и, пожимая плечами, отворачивалась: он ее не видел. Перед ним, размахивая под музыку руками, маршировала и вертела поясницей Лиз. Когда переставали трубы, Кукин слышал, как она щебетала со своей соседкой:
— В губсоюз принимают исключительно по протекции…
В канцелярию пришел мальчишка:
‘Не теряйте времени, — прислала Рива записку и билет в сад Карла Маркса и Фридриха Энгельса. — Подъезжайте к Фишкиной. Она вас продвинет. Вы не читали ‘Сад пыток’? — чудная вещь’.
— Лиз, — сказал Кукин, — я вам буду верен…
— Плохи стали мои ноги, — жаловалась мать. — Сделала студень и оладьи, хотела отнести владыке, но, право, не могу. Попрошу бабку Александриху, а ты будь любезен, Жорж, присмотри за ней издали.
— Сейчас, — сказал Кукин и, дочитав ‘Бланманже’, закрыл переложенную тесемками и засушенными цветками книгу.
— Ах, — вздохнул он, — не вернется прежнее.
Штрафные, ползая на корточках, выводили мелкими кирпичиками на насыпанной вдоль батальона песочной полоске: ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь’.
Лиз лиловая, с лиловым зонтиком, с желтой лентой в выкрашенных перекисью водорода волосах, смотрела.
Кукин остановился и обдергивал рубашку. Лиз засмеялась, покачнулась, сорвалась с места и отправилась.
За ней бы? — но нельзя было оставить без присмотра Александриху.
Возвращались вместе — Александриха в холщовом жилете и полосатом фартуке и унылый Кукин в парусиновой рубашке с черным галстучком — и белесым отражением мелькали в черных окошках.
— Утром дух бывает очень вольный, — рассказывала Александриха… Бегали мальчишки и девчонки. Хозяйки выходили встречать коров. В лоске скамеек отсвечивалась краснота заката.
Запахло пудрой: на крыльце у святого Евпла толпилась свадьба — какое предзнаменование!
4
В воде расплывчато, как пейзаж на диванной подушке, зеленелась гора с церквами.
Солнце жарило подставленные ему спины и животы.
— Трудящиеся всех стран,— мечтательно говорил Кукину кассир со станции,— ждут своего освобождения. Посмотрите, пожалуйста, достаточно покраснело у меня между лопатками? Шурка Гусев, мокрый, запыхавшийся, с блестящими
глазами прибежал по берегу и схватил штаны:
— Девка утонула!
Толпились мужики, оставив на дороге свои возы с дровами, бабы в армяках и розовых юбках — с ворохами лаптей за спиной, купальщицы — застегивали пуговицы.
— Вот ее одежда,— таинственно показывала мать Ривы Голубушкиной, кругленькая, в гладком черном парике с пробором.— Знаете ее обыкновение: повертеть хвостом перед мужчинами. Заплыла за поворот, чтобы мужчины видели.
‘Почему вы к ней не подъезжаете? — писала Рива.— Я опять пришлю билет. Будьте обязательно. Есть вокальный номер:
Деньги у кого,
Сад наш посещает,
А без денег кто —
В щелки подглядает.
После него сейчас же подойдите: — Что за обывательщина! Я удивляюсь, никакого марксистского подхода!’
Пыльный луч пролезал между ставнями. Ели кисель и, потные, отмахиваясь, ругали мух. Тихо прилетел звук маленького колокола, звук большого — у святого Евпла зазвонили к похоронам.
Бросились к окнам, посрывали на пол цветочные горшки, убрали ставни.
— Курицыну,— объявила Золотухина, по пояс высунувшись наружу.
Кукина перекрестилась и схватилась за нос: — Фу!
— Чего же вы хотите в этакое пекло,— заступилась Золотухина.— А мне ее душевно жаль.
— Конечно,— сказал Кукин,— девушка с образованием…
После чаю вышли на крыльцо. Штрафные пели ‘Интернационал’.
Блеснула на гипюровом воротнике серебряная роза.
— В ротах,— встрепенулась Золотухина,— в этот час солдаты поют ‘Отче наш’ и ‘Боже, царя’. А перед казармой — клумбочки, анютины глазки… Я люблю эту церковь,— показала она на желтого Евпла с белыми столбиками,— она напоминает петербургские.
Все повернули головы. По улице, презрительно поглядывая, черненькая, крепенькая, в короткой чесунчовой юбке и голубой кофте с белыми полосками, шла Фишкина.
— Интересная особа,— сказала Кукина. Жорж поправил свой галстучек.
1924
ЕРЫГИН
1
Ерыгин, лежа на боку, сгибал и вытягивал ногу. Ее волоса чертили песок.
Затрещал барабан. Пионеры с пятью флагами возвращались из леса. Ерыгин поленился снова идти в воду и стер с себя песчинки ладонями.
По лугу бегали мальчишки без курток и швыряли ногами мяч.
‘Физкультура,— подумал Ерыгин,— залог здоровья трудящихся’. Базар был большой. Стояла вонища. Китайцы показывали фокусы. На будках висели метрические таблицы.
— Подайте, граждане, кто сколько может, ежели возможность ваша будет.
Ерыгин прошелся по рядам — не торгует ли кто-нибудь из безработных.
Перед лимонадной будкой толпились: товарищ Генералов, мордастый, в новеньком синем костюме с четырьмя значками на лацкане, его жена Фаня Яковлевна и маленькая дочь Красная Пресня. Наслаждались погодой и пили лимонад. Ерыгин поклонился.
По заросшей ромашками улице медленно брели епископ в парусиновом халате и бархатной шапочке и Кукуиха с парчовой кофтой на руке:
— Клеопатра — русское имя?
— Да.
— А Виктория?
Пообедав, Ерыгин свернул махорочную папиросу и уселся за газету. Видный германский промышленник г. Вурст изумлен состоянием наших музеев.— Вот вам и варвары!
В дверях остановилась мать.— Так как же на бухгалтерские? — Ее бумазейное платье с боков было до полу, а спереди, приподнятое животом,— короче.— Бухгалтера прекрасно зарабатывают.
Ерыгин подпоясался, взял ведра. На него смотрела из окна Любовь Ивановна. В кисейной кофте, она одной рукой ощупывала закрученный над лбом волосяной окоп, другою с грацией вертела пион.
Против колодца, прищурившись, глядела крохотными глазками белогрудая кассирша Коровина в голубом капоте.
— Я извиняюсь,— сказала она.— Не знаете, откуда эта музыка?
— Возвращаются со смычки с Красной Армией,— ответил Ерыгин и пошел улыбаясь: вот, если бы поставить ведра, а самому — шасть к ней в окно.
Вечером Любовь Ивановна играла на рояле. Наигравшись, стала у окошка, смотрела в темноту, вздыхала и потрагивала голову — не развился ли окоп.
На комодике поблескивали вазы, розовый рог изобилия в золотой руке, голубой — в серебряной. Мать штопала. Ерыгин переписывал:
Белые бандиты заперли начдива Виноградова в сарай. Настя Голубцова, не теряя времени, сбегала за Красной Армией. Бандитов расстреляли. Начдив уехал, а Настя выкинула из избы иконы и записалась в РКП(б).
2
Стояли с флагами перед станцией. Солнце грело. Иностранцы вылезли из поезда и говорили речи. Мадмазель Вунш, в истасканном белом фетре набекрень, слабеньким голоском переводила.
Они проезжали через разные страны и нигде не видели такой свободы.— Ура! — играла музыка, торжествовали и, гордясь отечеством, смотрели друг на друга.
— Совьет репёблик!
— Реакшьон фашишт!
Возбужденные, вернулись. Разошлись по канцеляриям. Товарищ Генералов сел в кабинет с кушеткой и Двенадцатью Произведениями Мировой Живописи, Ерыгин — за решетку. Захаров и Вахрамеев подскочили расспрашивать. Здоровенные, коротконогие, в полосатых нитяных фуфайках. Они, черт побери, проспали. Впустили безработных…
Небо побледнело. Загремела музыка. Любовь Ивановна зажгла лампу, подвила окоп и приколола к кофте резеду.
Ерыгин взял с комода зеркальце, поднес к окну и посмотрелся: белая рубашка с открытым воротом была к лицу.
Девицы выходили из калиток и спешили со своими кавалерами: торопились в сквер — в пользу наводнения.
— Под руководством коммунистической партии поможем трудящимся красного Ленинграда!
Ленинград! Ревет сирена, завоняло дымом, с парохода спускаются пузатые промышленники и идут в музей. Их обгоняют дюжие матросы — бегут на митинги. В окно каюты выглянула дама в голубом…
— Да здравствуют вожди ленинградского пролетариата! — Взревели трубы, полетели в черноту ракеты, загорелись бенгальские огни.
Осветилась круглоплечая Коровина, ухмыляющаяся, набеленная, с свиными глазками, и с ней — кассир Едрёнкин.
Из дворов несло кислятиной. За лугами, где станция, толпились огни и разбредались. Без грохота обогнала телега, блестя шипами.
Ерыгин отворил калитку. Над сараями плыла луна, наполовину светлая, наполовину черная, как пароходное окно, полузадернутое черной занавеской.