Встреча на далеком меридиане, Уилсон Митчел, Год: 1961

Время на прочтение: 450 минут(ы)

Митчел Уилсон.
Встреча на далеком меридиане

Перевод: И. Гурова, Н. Дехтерева, Н. Тренева. М., ‘Эй-Ди-Лтд’, 1994.
OCR & spellcheck by HarryFan, 14 November 2001

Человек должен быть причастен к деяниям
и страстям своей эпохи, иначе могут счесть,
что он никогда не жил.
Оливер Уэндел Холмс

1

В давние довоенные дни человеку со специальностью Реннета обычно отводилась лишь маленькая комнатушка в глухих закоулках университета — в ней только-только умещался простой письменный стол, заваленный нацарапанными наспех расчетами и графиками эксперимента, который мог когда-нибудь принести славу его автору. Среди всех этих бумаг обязательно валялись три-четыре письма от других физиков из Калифорнии, Лондона или Рима, подолгу остававшиеся без ответа, потому что он почти не выходил из своей лаборатории — чаще всего голой, похожей на погреб комнаты, где имелось несколько рабочих столов, раковина из мыльного камня и невероятно сложный прибор, с которым он работал в это время, — победа страсти и изобретательности над слишком скудным бюджетом, — прибор столь внушительный, что ни у одного непосвященного не хватило бы духу спросить: ‘Где тут передняя сторона, а где задняя?’
Впрочем, в те дни, когда многонациональное население мира физиков исчислялось лишь несколькими тысячами человек которые почти все знали друг друга хотя бы по имени, Реннету шел всего двадцать второй год, и он не сознавал, что начало его научной деятельности совпадает с концом целой эры, — эры, когда наука была наукой и еще не стала политикой, дипломатией или войной. В этом отношении он походил на молодого наследника престола, чье первое любовное приключение завершилось в ночь последнего бала перед революцией.
Он и тогда был очень высокого роста — на голову выше всех окружающих, — но, несмотря на мальчишескую угловатость, особенно заметную, когда он стоял неподвижно, его походка была быстрой и решительной, в в ней уже начинало проскальзывать своеобразное изящество. Его темные глаза были посажены очень глубоко, и, когда он, сдвигая брови, отрывал взгляд от своего прибора, казалось, что он испытывает невыносимые душевные муки. Как раз в это время он начал коротко подстригать свои поразительно светлые волосы, потому что они были мягкими и тонкими, точно у ребенка, и их не удавалось пригладить никакой щеткой. И уже тогда, несмотря на его молодость, тонкий горбатый нос и длинный подбородок придавали ему сходство с белокурым Мефистофелем.
И по щекам его уже пролегли трагические борозды, словно след когтей после схватки с орлом. Когда он отрывался от своих расчетов и откидывался на спинку стула, его худое изможденное лицо дышало такой серьезностью, было полно такой печали и боли, что казалось, будто он не умеет улыбаться. Однако стоило ему улыбнуться, как в сиянии этой чуть удивленной улыбки исчезали все следы грусти и он становился похожим на озорного мальчишку.
Его лицо таило в себе пророчество уготованной ему жизни. Оно уже было таким, когда он, белоголовый мальчуган, самый высокий и тощий из своих сверстников, играл в футбол в Центральном парке, то и дело заслоняясь от солнца рукой в перчатке, оно было таким, когда он часами сидел в библиотеке МТИ [Массачусетский технологический институт] — по-прежнему самый высокий и худой из своих однокурсников, но к тому же и самый молодой из них — и, расстегнув ворот рубашки, закинув руки за голову, покачиваясь на стуле, изучал новейшие теории Полинга, Слетера и Франка. И так же он выглядел в 1940 году, когда ему предложили исследовательскую работу в Калифорнии и когда никто, глядя на его быструю, уверенную походку, не догадался бы, как он боится, что, если он в первый же день не докажет своей талантливости, его с презрением вышвырнут из лаборатории.
Революция воплотилась в величайший, самый испепеляющий взрыв, какой когда-либо видела Земля, и одним из ее причудливых результатов было то, что Реннет из принца крохотной страны, почти неизвестной внешнему миру, превратился в пэра международной державы, ставшей в сто раз больше прежнего и в десять тысяч раз значительнее.
И все же самый миг этой революции остался в нем не только как вновь и вновь возвращающееся воспоминание, но и как шрам, уродующий душу. Одно мгновение все было как всегда, как много месяцев до этого — обычная работа с самыми будничными на вид металлическими предметами и давно привычными кусками сероватого металла, — а в следующее мгновение то их сочетание, которое так давно искали, уже пожирало землю, небеса и все лежавшее за ними пространство бело-желто-лиловым пламенем.
Подчиняясь инерции годами выработанного профессионального взгляда на вещи, он ощутил яростное удовлетворение от того, что все расчеты и предсказания его науки так блистательно подтвердились. Но одновременно это видение гибели мира поразило его таким ужасом, что казалось, до самой смерти под маской его лица будут скрыты остановившиеся глаза и разинутый от изумления рот. Перед этим видением гибели мира побледнели и сошли на нет все фантастические образы Апокалипсиса. И уже в ту минуту, когда жгучий свет в небе стал медленно гаснуть, он знал: если, вновь увидев это, он не будет столь же потрясен, то не потому, что успеет привыкнуть к космическим масштабам того, что сам помог сотворить, но лишь потому, что какие-те человеческие чувства в нем притупятся до вялого безразличия.
К тому времени, когда секундой позже до него донесся звук взрыва, что-то в нем умерло, выгорело дотла — так молния уничтожает верхушку дерева, хотя остальные ветви остаются живыми и зелеными. Он принял участие в последовавшем затем обмене поздравлениями, он принял участие в совещании тех, кто присутствовал при взрыве, он написал свой отчет о действии силы, которую помогал создать, — все это время лишь смутно сознавая, что, собственно, с ним случилось. Названия для этого не было, но потом медленно, очень медленно парализующий яд стал пропитывать всю его жизнь, хотя и тогда он не понимал, что с ним происходит.
Даже теперь, когда он давно порвал с физикой разрушения мира и вернулся к физике созидания, в испуганных глазах своей эпохи он по-прежнему был окружен ореолом, неотделимым от проявленной им способности разрушать. Внешне карьера его была на редкость удачна. Он занимал то же положение, что и какой-нибудь промышленный магнат или модный певец.
Взамен тесного кабинета и скверне оборудованной лаборатории архитекторы, не понимавшие сути работы, которой он теперь занимался, соорудили для него здание, больше всего похожее на фешенебельный загородный клуб, а художники-декораторы, понимавшие эту суть еще меньше, так обставили комнаты и подобрали такие сочетания цветов, что безупречная и изысканно безличная приемная Реннета подготавливала посетителей только к тому, как выглядит его кабинет. Сам же он теперь, когда наконец осуществилось пророчество, всегда таившееся в его лице, производил по контрасту с окружающей его обстановкой впечатление странное и неожиданное.
В приемной скрытые лампы превращали белый потолок в море света. Встроенная в голубые стены картотека была почти невидима. Электрическая пишущая машинка в диктофон были самыми современными, самыми обтекаемыми. И даже женщина с такой нестандартной внешностью, как его секретарша Мэрион, казалось, была специально отобрана, отделана и одета в тон всему интерьеру.
В эту минуту она перестала печатать, чтобы прослушать несколько фраз с диктофона. Знакомый баритон, звучавший в наушниках очень тихо и мягко, произнес: ‘…но если энергия элементарных частиц превысит верхний предел…’ — и умолк, потому что зазвонил телефон. Телефонистка междугородной станции вызывала доктора Никласа Реннета, даже не подозревая, что кладет начало цепи событий, которые приведут ко второму взрыву в его жизни.
— Одну минутку, — сказала Мэрион и нажала кнопку. Сквозь закрытую дверь она услышала, как в кабинете зазвенел звонок.
Отклика не последовало, но она ждала. Она знала, что он там: она видела, как он прошел туда упругим и уверенным шагом, свойственным красивым мужчинам, хотя он вовсе не был красив. Однако она знала, что он там, не только потому, что помнила, как он прошел туда с бумагами в руках, она знала это потому, что помнила охватившее ее ощущение. Каждый раз, когда он проходил мимо ее стола к себе в кабинет, к ней возвращалось спокойствие и теплое покровительственное чувство: он вернулся, она снова может встать между ним и внешним миром. Нет, она вовсе не была в него влюблена. И возмутилась бы, если бы кто-нибудь сказал ей это, потому что смотрела на себя — в тех случаях, когда удосуживалась мельком бросить взгляд на свою личную жизнь, — как на счастливую жену, чье сердце слишком занято для подобных мыслей.
Она позвонила еще раз со снисходительным нетерпением. Иногда он страшно раздражал ее манерой уходить в свои мысли и забывать все окружающее, но и это раздражение ни разу не испортило ощущения счастья, с которым она утром приходила на работу. Это было одно из тех удовольствий, в которых она себе не признавалась, так же как она никогда не признавалась себе, что ей приятно быть моложе и красивее, чем миссис Реннет, так же как никогда не анализировала свою радость — неужели это была радость? — смешанную с сочувствием к его молчаливому сдержанному страданию, когда Руфь Реннет без лишнего шума уехала, чтобы развестись с ним. Но это удовольствие оказалось недолговечным: слишком скоро его сменило раздражение, потому что неожиданно чуть ли не половина кливлендских дам начала звонить ему весь день напролет даже сюда, в институт, словно каждая из них только и ждала возможности подцепить его, и, наконец, еще одно приятное чувство — может быть, глубокое облегчение, — когда вскоре выяснилось, что эти легкие победы нисколько его не интересуют.
Разумеется, она не влюблена в него, сказала бы она негодующе, но теперь, когда его не оказалось в кабинете и, значит, теплое чувство, что он находится под ее охраной, обмануло ее, она внезапно испытала такую тревогу, словно обнаружила, что ее сумочка разрезана в все сбережения украдены. Она позвонила в третий раз, и в третий раз из кабинета не донеслось никакого ответа. Но как она могла не заметить, что он ушел?
Она поспешно позвонила в южную лабораторию. Его там нет, ответили ей. Он вернулся к себе в кабинет просмотреть расчеты мезонного телескопа. Вероятно, он сейчас у себя. И будьте любезны, напомните ему, что работа приостановлена, — все ждут его оценки.
— Непременно напомню, — сказала она с иронией и позвонила в аналитическую лабораторию, куда он мог пойти, чтобы посмотреть фотографии следов, снятых в камере Вильсона, или как там она называется, проработав два года в институте, Мэрион еще не знала, что такое, в сущности, космические лучи, не знала, если уж на то пошло, ни чем, собственно, занимаются физики, ни даже какую проблему решает он, она знала только, что это блестящий ученый и что, едва его увидев, она сразу почувствовала — вот человек, у которого она хочет работать.
А ведь он не был красив, он казался красивым только на первый взгляд: черты его лица были слишком неправильными, слишком резкими. И дело не в его глазах, темных, задумчивых и удивительно внимательных. Скорее всего, дело в том, как он смотрит — с симпатией и живым интересом, словно пытается увидеть и понять глубины вашего сердца.
В первый раз поймав на себе этот серьезный, внимательный взгляд, Мэрион внутренне затрепетала и медленно отвернулась, покорно наклонив голову, ощущая каждую проносящуюся секунду как удар тока. Вот сейчас он подойдет к ней сзади, его руки лягут на ее талию, затем медленно скользнут выше (как хорошо, что талия у нее тонкая, а грудь упругая), и он притянет ее к себе, целуя в волосы, и, если он будет молчать, ей останется только повернуться к нему, не размыкая его объятий, и поцеловать его. Она знала, что поступит именно так. Но если он скажет что-нибудь, ей тоже придется что-нибудь сказать — и сказать ей придется: ‘Пожалуйста, не надо!’
Секунды ожидания проходили одна за другой, и Мэрион почувствовала легкую дурноту. Она медленна повернулась к нему боком, словно что-то отыскивая в ящиках картотеки. И мгновение спустя вдруг поняла, что ничего не произошло и, не произойдет. Обернувшись, она увидела, что он не смотрит на нее. Его взгляд с тем же выражением был устремлен на место, где она стояла перед этим. Спустя секунду он начал тихо, с явным удовольствием насвистывать какой-то простенький мотив. Потом взял телефонную трубку и позвонил в механическую мастерскую.
— Я нашел конструкцию для этого синхронизатора. Идея зародилась у меня всего минуту назад. Идите сюда, я набросаю вам эскиз.
Так, значит, этот взгляд не имел к ней никакого отношения! Она не чувствовала ни обиды, ни разочарования и была просто глубоко благодарна ему за то, что он не разбил ее жизнь: ведь она очень, очень хорошо знала, что случится, если он когда-нибудь властно или хотя бы неуверенно обнимет ее. Ее брак, ее будущие дети, семейный очаг, ради которого она трудилась, — все это исчезнет, рассеется как струйка дыма. Она просто ничего не сможет с собой поделать. Но при этом она по-прежнему была готова поклясться, что не влюблена в него.
Однако где же он? Она позвонила в механическую мастерскую, затем в библиотеку. Его не было и там.
Она снова задумчиво поглядела на закрытую дверь его кабинета и вдруг решила позвонить еще — в последний раз. Опять никакого отклика. И тогда, не задумываясь, что и почему она делает, Мэрион быстро подошла к двери и распахнула ее.
Сине-серая комната была пуста. Синие кресла вокруг стола для совещаний были пусты, серое кожаное вращающееся кресло у его письменного стола было пусто и повернуто так, словно он встал и ушел, ни к чему не прикоснувшись, даже не взглянув на то, что оставил. За большим окном в дальнем конце кабинета видны были только зеленеющие весенние газоны и чистое голубое небо.
Эта пустота заставила ее сердце забиться от ужаса. Она быстро и испуганно шагнула в комнату, чтобы заглянуть за дверь, и вздрогнула — он сидел на низком подоконнике и смотрел на нее, с небрежным изяществом закинув одну длинную ногу за другую. В левой руке он держал пачку бумаг — это были, как она знала, расчеты мезонного телескопа, — а правой машинально подбрасывал и ловил кусочек мела, даже не глядя на него. Его глаза были пусты, но сперва она не заметила в них застывшего ужаса, ей показалось, что она видит только удивление, словно он недоумевает, с какой стати она ворвалась к нему.
— Что случилось? — спросила она.
— Ничего. — Его губы едва шевелились, он продолжал не отрываясь смотреть ей в лицо.
— Но разве вы не слышали, как я звонила? Я звонила четыре раза, — сказала она, чувствуя такое огромное облегчение, что ее слова прозвучали сердито. — Я думала, что вы умерли. Я совсем голову потеряла от страха. Если вы еще раз меня так напугаете, я вас убью! — Она подошла к столу и взяла трубку телефона. — Доктор Реннет здесь. Будьте так добры включить своего абонента. — Она посмотрела на него через стол, все еще не замечая его состояния. — Я в самом деле вас убью, хоть вы и мой шеф, хоть вы и великий физик!.. Да, да, слушаю, — тон ее из выжидательного стал раздраженным, — конечно, мы можем подождать, но это Кембридж вызывал нас, а не мы Кембридж.
— Кембридж! — Размеренные взлеты мелка прекратились. Доктор Реннет с трудом заставил себя сосредоточить внимание на ее словах. Его приглушенный голос зазвучал сильнее, чуть громче, а глаза оживились. — Значит, это насчет Гончарова, насчет русской делегации. Я сейчас подойду.
— Да, — сказала она сухо. — Придется немного подождать.
— Телефон звонил совсем рядом, — продолжал он с нарастающим изумлением, — а я сидел и смотрел на него. Я хотел взять трубку, я собирался взять трубку, но не мог пошевелиться. — Он повернулся к ней, словно прося ее почувствовать, как это невероятно. — Я не мог пошевелиться…
— Что-что?..
— Я не мог пошевелиться, — с тем же ужасом повторил он еще раз. — У меня перед глазами… — Он оборвал фразу. — Словно телефон звонил очень далеко или я слышал его сквозь сон. Почему-то казалось, что все это не имеет никакого значения.
Он умолк, вскочил с подоконника я, по-прежнему хмурясь, подошел к письменному столу. Он снова стал самим собой.
— Ну, что там? — спросил он.
— Телефонистка попросила подождать.
— Значит, будем ждать.
Он опустился в кресло, залитое солнечным светом, и опять уставился на сколотые скрепкой документы, которые ему предстояло одобрить или отвергнуть, он медленно двигал подбородком из стороны в сторону в ложбинке стиснутого кулака, и при этом движении над его красиво очерченным затылком вспыхивали золотые огоньки. Через секунду он уже, казалось, забыл и о ее присутствии. Она знала, что четвертого октября ему исполнится тридцать восемь лет. Она знала, где он родился, как звали его родителей (Фредерик и Сесиль), где он учился, — словом все, что было о нем написано, — в мучилась из-за этого порабощающего интереса, который владел только ею, но не им. Он мог разбить ее сердце, в она ненавидела его за то, что он этого не знает. Четыре года назад она пришла проинтервьюировать его для радиостудии и осталась работать у него секретаршей, а он до сих пор не понял — почему.
Она со злостью и удивлением подумала: ‘И надо же, чтобы такой безобразный сукин сын иногда казался таким красивым!’ Затем ужаснулась грубости своих выражений, но тут же убийственно ровным голосом произнесла вслух:
— И надо же, чтобы такой безобразный сукин сын, как вы, иногда казался таким красивым!
Он удивленно поднял на нее глаза и от неожиданности рассмеялся.
— Извините меня, Мэрион, — сказал он, но вдруг его улыбка угасла и в глазах снова появился испуг. Он прижал ладони к вискам. — Боже мой, — негромко сказал он и крепко придавил пальцами глаза. — Боже мой… — вздохнул он.
У него не хватило сил кончить. И теперь, когда она наконец поняла, что его молчание родилось в глубинах, каких она никогда не измерит, ей захотелось бросить телефонную трубку, обхватить руками его голову и прижать ее к своей груди, чтобы дать ему хоть как-то отдохнуть и успокоиться. Было невыносимо думать, что он так страдает. Впервые, если ее считать того времени, когда от него ушла жена, ей довелось увидеть мрак, таящийся в его душе: внешне он всегда был точно таким же, каким показался ей в первый раз, когда ее покорили кипучая энергия его ума, легкость и свобода его движений и непоколебимая внутренняя убежденность.
Этот внезапный испуг заставил ее по-новому заглянуть за решетку написанных о нем строчек, и только теперь она смутно осознала всю сложность прошлого, крывшегося в кратких сведениях о годах столь давних, что даже он сам их забыл, если не считать туманных полувоспоминаний о том, как жилось маленькому ребенку, единственному ребенку в доме, где весь день едва слышно жужжала тишина, а из кухни, в дальнем конце большой старомодной квартиры, доносился приглушенный звон посуды и кастрюль — там кухарка занималась своим делом, словно была совсем одна, и лишь изредка прислушивалась, не раздается ли шум, не случилось ли с мальчиком беды: но шума никогда не бывало. Мальчик примирился с тем, что его мать каждое утро уходила из дому почти сразу вслед за отцом: он отправлялся в школу, директором которой был, а она — в нижний Ист-сайд, где работала врачом-акушером.
В документах, которые читала Мэрион, значилось: ‘Мать — Сесиль, врач’, но разве можно было по этим словам представить себе пухленькую небрежно одетую женщину с выбивающимися из прически белокурыми прядями, неглупую, хотя и лишенную воображения, с рассеянными голубыми глазами за сверкающими стеклами пенсне? В документах не говорилось также, что для маленького мальчика она в своей несказанности уже не обладала никакими индивидуальными чертами и ее можно было только обожать и глядеть на нее широко раскрытыми глазами, в которых таилась тоска и покорное приятие ее ежедневных исчезновений, ибо этого требует ее долг, как она часто ему говорила. Многим-многим людям нужно, чтобы она уходила, и ему следует учиться самостоятельности. Ее отец был часовщиком, рассказывала она, а ее мать умерла от родов, когда они много лет назад плыли в Америку из Копенгагена. Ей тогда только исполнилось десять, и хотя с тех пор прошло больше двадцати пяти лет, она помнила это совершенно ясно. И будет помнить всю свою жизнь, говорила она строго, а стекла ее пенсне блестели в тусклом свете длинной сумрачной прихожей, и мальчику начинало казаться, что она на него сердится, и он только молча кивал головой — да, он понимает, ее нельзя задерживать, ее ждут больные.
Однако, хотя ее мысли всегда были заняты другими, ему до боли хотелось быть с ней, и весь долгий тихий день он пытался заглушить эту боль, придумывая какие-нибудь увлекательные игры: распутывал сложные узоры на турецком ковре в гостиной или воображал, что он — один из кавалеров с репродукции картины ‘Общество в парке’ Ватто, которые так весело проводили время над декоративным камином. Он вспоминал о матери, только когда игра переставала его занимать. Тогда он начинал лихорадочно придумывать себе новое развлечение.
Когда ему открылась тайна телефона и он убедился, что неведомая ‘станция’ действительно соединит его с номером, который он называет, он принялся запоем изобретать поводы, чтобы днем звонить матери, — ему просто хотелось услышать ее голос. Но она или бывала с ним резка и нетерпелива, или, что было еще хуже, выслушивала его до конца с терпеливой скукой, и он яснее, чем когда-либо, чувствовал, как мало он ее интересует. ‘Ты должен понимать, что мне надо заботиться об этих бедных людях. У них нет никого, кроме меня, это мой долг. Они больные’. — ‘Да, я все понимаю. Я понимаю. Только…’
Некоторое время он томился желанием заболеть, потому что на больных людей обращали внимание, о них заботились. Но он был здоровым ребенком, и любая боль, как бы глубоко он на ней ни сосредоточился, проходила через несколько минут. А в придуманную им боль он сам так мало верил, что, начиная перечислять по телефону симптомы, чаще всего неуверенно умолкал, не докончив. Однажды, когда он говорил более убедительно, чем обычно, и мать вернулась домой днем, она страшно рассердилась на него, и он испугался, что теперь она больше не придет домой, и по-настоящему удивился, когда вечером она вошла в квартиру и принялась весело рассказывать мужу, как трудно, но интересно прошел у нее этот день. Тогда он научился не выдавать своих чувств и стоически переносил ноющую боль в сердце, не сознавая, что, хотя он и не умел описать ее, она была по-своему сильнее и страшнее любой боли, какую он изобретал. Он решил, что это ощущение и есть жизнь, и принял его без малейших протестов.
Его отец тоже был поглощен своими обязанностями — из года в гад он нес ответственность за тысячу с лишним мальчиков. Родители Ника были хорошие люди, увлеченные своей работой, и они гордились собой и друг другом, потому что посвятили себя служению человечеству в стране, где все остальные гонялись за Всемогущим Долларом. Но с тупостью полуинтеллигентных людей и с бесчувствием людей отвлеченно добрых они не замечали, что алчность не единственный грех против любви, а обсуждая за обедом свои служебные дела, считали само собой разумеющимся, что заботы о чужих людях каким-то образом освобождают их от обязанности окружать таким же вниманием ту единственную жизнь, которая непосредственна и больше всего зависит от них.
Маленький мальчик молча сидел за столом между ними, слушал их разговоры, не понимая и половины, недоумевал, как ему удастся, когда он вырастет, стать достойным их возвышенных принципов, и с тоской думал, что никогда он не сумеет совершить ничего, что заставило бы их наконец обратить на него взор, исполненный удивления и любви. Время от времени его мать вспоминала, что пренебрегает своими родительскими обязанностями, и пыталась за двадцать эмоциональных минут возместить то, чего не делала много лет, нервируя мальчика и сбивая его с толку этими неожиданными взрывами нежности, точно так же изредка выпадало воскресное утро, когда его отец входил в комнату, ласково улыбаясь, и говорил с неловкой веселостью — он был по натуре человеком сдержанным и серьезным: ‘Ну-ка, сынок, скорее, надевай пальто и пойдем с тобой в зоопарк. На этот раз только мы, мужчины’.
Документы, которые Мэрион читала так часто, что знала их почти наизусть, сообщили ей совершенно точно, как он провел следующие годы своей жизни: начальная школа — 93-я Манхэттенская, средняя школа имени Таунсенд-Гарриса, Массачусетский технологический институт, бакалавр наук, доктор наук, стипендия Эмерсона и место в лаборатории Калифорнийского технологического института. Однако документы не рассказали ей о том, как за этот срок мальчик, подавленный своей болезненной чувствительностью, медленно и упорно превращал себя в мальчика, весь вид которого надменно заявлял о том, что он ни в ком и ни в чем не нуждается, но эта надменность мгновенно сменялась сияющим безмолвным удивлением и благодарностью всякий раз, когда ему что-то давали без его просьбы.
С тех пор ураган лет сдул обрывки и лохмотья всего, что не было самой сутью его личности, оставив ее жесткой и цельной. И вот таким увидела его Мэрион во время их первой встречи. Когда она пришла взять у него интервью, он был в подземной лаборатории, где руководил экспериментом на массивной высоковакуумной установке — огромном, до потолка, куске семислойного пирога из железа и бронзы. В самой середине пирога находилась крепко затянутая болтами герметическая железная камера со стеклянным окном. Каждые несколько минут окошко в вакуум стремительно вспыхивало, становилось ослепительно ярким и раздавался громовой удар, точно в тысячах окон гигантского дворца ветер одновременно хлопнул всеми шторами, однако, хотя ей этот свет и грохот казались невыносимыми, он почти не поворачивал головы к установке и всего несколько раз прервал интервью, чтобы дать какие-то указания ассистентам у пульта управления. Он вел себя так, словно эта невероятно сложная машина, предназначенная для изучения физики космоса, машина, которую он сам придумал, спроектировал и построил, была проще обыкновенных ножниц. Невозможно было вообразить, что у него тоже бывают сомнения или колебания, или что ему тоже иной раз нужна чья-то ласка и поддержка, или что придет день, когда она сама вдруг не сумеет понять этого человека, которым так восхищается, и начнет упрекать его за то, что он не ведет себя с надежной рассудительностью бухгалтера или управляющего делами.
Сейчас ей было так стыдно, что она не могла даже извиниться. Она стояла, словно маленькая девочка, не знающая, как загладить обиду, о которой она будет сожалеть всю свою жизнь. Он, однако, снова не заметил ее состояния и продолжал, растерянно хмурясь, покачивать головой.
— Столько лет я хотел повидать этого Гончарова, — сказал он с тихим недоумением, к которому теперь примешивались злость на себя и страх. — И как раз на этот телефонный звонок я не мог ответить, потому что был не в силах пошевелить пальцем. Что со мной будет дальше?
Затем лицо его стало непроницаемым, и она поняла, что на эту тему он больше говорить не будет. Он снова повернулся к лежавшим перед ним расчетам мезонного телескопа. Они уже измялись — так долго он сжимал их в руке.
— В мастерской ждут, чтобы вы одобрили эти расчеты или дали какие-нибудь указания, — сказала она мягко. — Может быть, вы что-нибудь продиктуете мне, пока нас не соединили?
Он несколько секунд тупо глядел на нее, а потом, осознав наконец, что она сказала, ответил:
— Я их еще не смотрел.
Она знала, что он уже целый час смотрит на эти расчеты, но она поняла также, что он хочет остаться один, и молча вышла из кабинета.
Он сидел за своим столом, сцепив длинные пальцы, но под его неподвижностью крылась буря, зажатая в жесткие тиски. Потом ценой невероятного усилия он заставил себя выкинуть из головы страшное воспоминание об этом непонятном духовном параличе. Он аккуратно снял скрепку с бумаг, как проделал это уже час назад, и снова начал вглядываться в слова и чертежи. Через секунду он в отчаянии закрыл глаза, так его сознание опять отказывалось что-либо воспринимать. ‘Что со мной происходит? — кричал он беззвучно. — Куда все это делось?’
Было время, когда такая проверка очередного эксперимента вызвала бы у него большой душевный подъем. Идеи нахлынули бы на него горячей творческой волной. И хотя его прозрения были теперь бесконечно более точными и острыми, чем прежде, их бесстрастно порождала лишь какая-то внешняя часть его сознания.
В те далекие дни волнующая увлекательность его работы казалась ему настолько само собой разумеющейся, что он ее почти не замечал. Он занялся физикой космических лучей после того, как проблема электронных линий была полностью исчерпана, однако открытие ядерных ливней в атмосфере было еще более заманчивым, и сперва он вложил в исследование их природы всю свою изобретательность и силу воображения — так прежде он занимался физикой атомной бомбы. Освободившись от ненавистной работы, он едва успевал справляться с решениями новых проблем — до того быстро они у него возникали.
Идея эксперимента с пи- и мю-мезонами пришла ему в голову солнечным утром, когда он подводил свой автомобиль к институтской стоянке. Вся картина процесса распада возникла перед его глазами так ясно, что казалось, он мог ее коснуться, а когда он вынул ключ из замка зажигания, в его мозгу уже полностью сложилась схема прибора для этого эксперимента. От волнения и восторга у него перехватило дыхание. Шесть месяцев спустя у него почти так же возникла идея его уравнений диффузии, словно, вытираясь после душа, он внезапно открыл то, что знал всегда, хотя и не сознавая этого.
Благодаря подобным внезапным открытиям в собственном сознании он был всегда необычайно интересен самому себе, потому что, казалось, не было конца фантастическому разнообразию сокровищ, еще скрытых, но вот-вот готовых засверкать перед ним без всякого усилия с его стороны, когда ан этого совсем не ждет. Каждое прозрение требовало напряженной и сосредоточенной работы, потому что нужно было успеть исследовать и проверить его, прежде чем перед ним вдруг вспыхнет новое открытие.
В те дни жизнь была захватывающе интересна. Он работал потому, что страсть к работе не отпуская вела его вперед. Он никогда не задумывался, почему выбрал эту работу и занимается именно ею. Просто все остальное казалось по сравнению с ней пресным и скучным, каждый день, даже неудачный, был волнующим приключением, потому что и разочарования, и восторг он ощущал с одинаковой силой. Что бы ни было сейчас, завтра дела обязательно пойдут лучше. Люди, не имевшие отношения к его науке, не знавшие, как все это бывает на самом деле, учено, напыщенно, а иногда с почтительным трепетом писали, что он слуга человечества, принадлежит к авангарду современного общества, а то еще даже — что он первосвященник чего-то там такого, но ни он сам, ни его коллеги никогда не прибегали к таким выражениям. Ощущение творчества было совсем другим — очень личным, совершенно непередаваемым, и он никогда не отделял это ощущение от самой работы, пока где-то в глубине его сердца они не разделились сами собой, когда яд, медленно распространявшийся с момента шока, вызвал духовный паралич. Кошмарная картина снова встала перед навеки испуганными, остановившимися глазами и открытым в изумлении ртом, картина, никогда не исчезавшая из его памяти, — пораженное молнией дерево, половина которого по-прежнему зеленеет, а другая в одно жгучее мгновение превратилась в ничто. Творческие мысли стали приходить все медленнее, все реже, и теперь в них уже не было радости — наоборот, они приносили с собой грусть.
Теперь он был похож на человека, который больше не ведает жара любви, но совершает ее акт так умело’ что каждую секунду женщина чувствует и удовлетворенность и томление, пока наконец, искусно вызванная мука не перейдет в экстаз, а сам он все это время, несмотря на свою мастерскую технику, не испытывает ничего, кроме последнего холодного взрыва ощущений, не лучше и не хуже тысячи изведанных прежде.
Вот это отсутствие страсти и было самое худшее — хуже, чем пустота в сердце: само онемение становилось болью. Он тосковал по новым идеям и палящему биению жизни. Он в пятый раз отложил расчеты, оттягивая решение с часу на час, со дня на день — до того времени, когда в нем вновь пробудится прежняя страстная заинтересованность. Как страшно было думать, что этот холод останется в нем до конца жизни! И он вел свирепую внутреннюю борьбу против удушающего равнодушия, за возвращение прежнего великолепия чувств.
Он вел эту борьбу без всякой жалости, потому что нельзя было терять ни минуты: эта оледенелость пугала его даже не сама по себе, хотя она тоже была страшна, больше всего он боялся, что она — только прелюдия к полному мраку, к тому времени, когда в его мозгу не будут пробуждаться и самые банальные идеи, а тогда бороться уже будет поздно. Тогда он станет живым мертвецом.
Нет, он не хотел сдаваться. Он заставлял себя продолжать работу — сохранять внешнюю форму своей творческой жизни. Он никогда не жаловался и ни разу — если не считать единственного срыва, свидетельницей которого оказалась Мэрион, — даже намеком не обмолвился о том, как иногда застывает его сердце. Но прячась за этим фасадом, он брел наугад по дням своей жизни, словно блуждая в незнакомом лесу, и тщетно ждал какого-нибудь знака — пусть самого незаметного, какого-нибудь звука — пусть самого слабого, который вывел бы его назад, к ясности. Вновь и вновь его постигало разочарование, но твердое решение не уступать поддерживало его, как стальная опора. Сейчас все его сознание, все его нервы были настроены на приезд Гончарова, словно этот человек, которого он никогда не видел, чьего голоса ни разу не слышал, чья жизнь, вкусы и характер были ему совершенно неизвестны, уверенно шел к нему через густую чащу, — и этой встрече было суждено его воскресить.
В каком-то отношении этот незнакомец стал для него самым близким человеком на свете, потому что, поставив свой важнейший эксперимент. Ник узнал, что почти в ту же самую минуту почти на противоположной стороне земного шара к этому человеку пришло точно такое же озарение. Ника поразило своеобразие мышления этого человека: сам он отбросил сотни возможных вариантов своего прибора, прежде чем выбрал тот, который мог лучше всего проверить его теорию, но этому человеку пришел в голову еще один вариант, такой же новый, такой же точный и в то же время основанный на принципах, о которых Ник даже не подумал. И когда Ник после двух лет напряженной работы получил один результат, Гончаров опубликовал чуть-чуть иной. И все же, как бы ни были различны миры, в которых жили эти два человека, как бы ни были различны оттенки истины, которую они открыли, между ними оставалось то общее, что позволит им, когда бы и где бы они ни встретились, без всяких предисловий приступить к подробному обсуждению того, что для обоих важнее всего на свете, правда, Ник не представлял себе, как может эта встреча вызвать столь необходимое ему чудо, но все это время ветры интуиции свистели в его ушах, крича, что именно так и будет.
Неожиданный телефонный звонок из Кембриджа мог означать что угодно — и то, что встреча произойдет строго в намеченный срок, и то, что приезд русской делегации вообще отменяется.
Он вскочил и отошел от стола, так как слишком долго пробыл наедине со своими мыслями. В присутствии других людей его внешнее ‘я’ все еще было решительным, энергичным, бодрым. Но прежде чем он успел выйти из кабинета, дверь приоткрылась, в ней появилось мужское лицо, и по кабинету скользнул слегка насмешливый взгляд.
— Что будет, если я рискну войти без доклада?
— Леонард! — воскликнул Ник, искренне обрадованный, потому что Леонард Хэншел воскрешал все то лучезарное волнение, которое испытывал Ник, когда перед войной приехал в Калифорнию из МТИ. Хэншелу стоило только остановиться на пороге кабинета, чтобы показать, какой стала теперь его, Ника, жизнь. — Входите, конечно, входите!
Хэншел выглядел моложе, бодрее и солиднее. Прекрасный темно-синий костюм, изящный носовой платок дышали строгой элегантностью, не имевшей ничего общего с тем неотглаженным видом, какой был у него в дни, когда его имя сияло настолько ярче имен всех остальных американских физиков, что попасть в число его ассистентов уже значило оказаться среди избранных. За двенадцать лет, минувших со дня окончания войны, Хэншел постепенно покинул мир лабораторий, университетов и научно-исследовательских институтов. От длинных растрепанных волос не осталось и помина — теперь лишь седая аккуратно подстриженная бахромка окружала его сияющую лысину, которая придавала ему еще более лощеный вид. Он даже по комнате прошел, как человек, который теперь знаком с президентами и премьер-министрами, как человек, который теперь то в дело совершает полеты в Европу и которого в аэропортах всего мира встречают черные лимузины с маленьким посольским флажком, трепещущим над радиатором.
— И мне это ужасно нравится, — сказал он, изящно опустившись в кресло наискосок от Ника и покончив с приветствиями. — Ей-богу, я гляжу в зеркало и вижу, что я был создан, чтобы быть лысым и шестидесятипятилетним и заниматься дипломатической физикой. Целых пятьдесят лет я оставался подростком. Слава богу, теперь это позади!
— Вы, кажется, довольны жизнью, — заметил Ник. — А как Эдит?
— Эдит? — переспросил после паузы Хэншел излишне веселым голосом, словно в эту минуту, когда ему было так хорошо, напоминание о вечно всем недовольной женщине, от которой он каждое утро после завтрака бежал, отделавшись покорным поцелуем, было запрещенным ударом и ему оставалось только принять его с гордой невозмутимостью. Он добавил добродушнейшим голосом: — Чудесно, ей тоже все это очень приятно.
— Я в этом не сомневался, — сказал Ник, и только в таких словах он и мог выразить всю свою ненависть к этой даме, к ее жеманству, ее мелочности, ее невыносимому самодовольству, к тому, как она гордилась остатками былой красоты — своими холодными синими глазами и орлиным профилем — и как презирала работу мужа и его коллег и ассистентов — все, как на подбор, жалкие неудачники по сравнению с людьми, за которых она могла бы выйти замуж, не будь она в 1923 году так глупа. Для группы, работавшей под руководством Хэншела, строение атомного ядра и то не представлялось такой тайной, как вопрос, почему подобный человек терпит ее болтливое чванство, почему он не выгонит ее, дав ей хорошего пинка в ее надменный зад, но из лояльности к шефу они старались находить для него оправдания, хотя женатым сотрудникам бывало нелегко умиротворять своих жен, восстававших против ее мелочной тирании.
— Ваш новый образ жизни, должно быть, ей очень нравится.
— Он больше соответствует ее характеру, — ответил Хэншел доверительно. — Правда, Эдит обычно остается в Вашингтоне и редко ездит со мной. Все же эта новая обстановка подходит для нее гораздо больше. Вы ведь знаете, Эдит так и не удалось приспособиться к унылому однообразию университетской жизни. Она всегда стремилась к чему-то более…
Она всегда была дурой, чуть не сказал Ник, но вместо этого помолчал минуту, а затем спросил:
— И вы не скучаете по исследовательской работе? По лаборатории?
— Скучаю? — Хэншел посмотрел на него и медленно улыбнулся. — Я испытываю невыразимое облегчение, точно у меня жернов с шеи сняли. Раньше, когда физик старел и терял то, что делало его хорошим физиком, он полностью выходил в тираж. Вы ведь сами знаете, что такое состарившийся исследователь — лабораторные приборы, из года в год покрывающиеся пылью, потому что новых опытов больше не ставится, это выражение его лица, когда он входит в комнату, где идет чей-то чужой семинар или коллоквиум, или забредает в чужую лабораторию, ну, вы знаете — страшная грусть, стыд, смущение. Такие люди похожи на призраков и чувствуют себя призраками. Даже жены считают их стариками. Ну, а мне не приходится испытывать ничего подобного. Я тружусь. У меня увлекательная работа. Только теперь я по-настоящему почувствовал вкус к жизни. Мир для физиков изменился, Ник.
— Это мы во многом его изменили.
— Вы правы, черт побери! — воскликнул Хэншел. — Мы его всегда меняли. Но прежде эти перемены замечались только через пятьдесят лет. А теперь мы так его изменили, что человечество сразу поняло, чего мы добились. Впервые в истории эти сукины дети отвечают за то, что делают, под угрозой собственной гибели. И надо сказать, давно пора.
Ник слегка улыбнулся.
— Вы говорите так, словно мир распался на два воюющих лагеря — физики против всех остальных.
— В душе я, может быть, именно так и считаю, хотя и отошел от научной работы, — признался Хэншел. Потом он покачал головой. — Исследовательская работа — это ваш удел, удел молодых, а я для нее больше не гожусь. В свое время я выдвинул несколько счастливых догадок, а когда сумел доказать, что я прав, то приобрел репутацию талантливого ученого. Только и всего. Теперь, оглядываясь назад, я убеждаюсь, что у меня, пожалуй, никогда не было того подлинного огня, той одержимости, какой обладают первоклассные исследователи.
Ник поглядел на него, стараясь не показать, как сильно его резануло ироническое самоуничижение старика. Скромность — это одно, объективность — другое, но такие слова, как бы мило они ни были сказаны, — это сознательное оплевывание блестящей работы, и не только своей собственной, но и всех, кто работал вместе с ним. Неужели ему так необходимо оправдать свой брак, что в конце концов он стал смотреть на себя глазами своей жены? Нет, этого не может быть. Как бы Хэншел ни изуродовал свою жизнь союзом с избалованной мещанкой, он все же оставался человеком, который умел постигать и людей, а не только мир мертвой материи.
— Вы принадлежите к немногим счастливчикам. Ник, — говорил он любезно. — А вы сами это понимаете? Едва вы в первый раз испуганно переступили порог моей лаборатории, я сразу понял, что вы настоящий физик. Ваш талант проживет столько же, сколько вы сами. И вот почему я без всяких угрызений совести собираюсь попросить вас года на два расстаться с лабораторией и поехать со мной в Женеву. Для большинства два года — слишком долгий срок, они уже не могли бы вернуться к прежнему. Но такой человек, как вы, может позволить себе подобный перерыв и все же вернуться затем к исследовательской работе.
— В Женеву? — переспросил Ник. Он внимательно посмотрел на своего изысканно любезного собеседника, прикидывая, что кроется за этими умными серыми глазами: прозрение или слепота. На миг его охватила тревога, словно предстояло разоблачение какой-то тайны. — Почему вы приглашаете именно меня? — спросил он осторожно.
— Потому что мне нужен человек, интересующийся проблемами космоса, и потому, что именно сейчас вдруг наступило время для переговоров в этой области. Ник, просто голова кружится, — продолжал он возбужденно. — Двадцать лет назад даже мы считали, что ядерная энергия и исследования межпланетного пространства встанут на повестку дня только через несколько столетий, когда человечество каким-то образом окажется достаточно мудрым и зрелым, чтобы разрешить такого рода проблемы. И вдруг в мгновение ока эта эра уже наступила. И оказалось, что ответственность ложится на наше поколение. Именно нам приходится сидеть за столом совещаний и творить историю!
На одну безумную секунду Ник почувствовал неодолимое желание согласиться. Такая перемена решила бы все, положив всему конец. И тут же это чувство ужаснуло его: слишком сильным оно было.
— Я сыт по горло такого рода историей, — сказал он медленно, — и больше не хочу иметь к ней никакого отношения. Моя область — физика, я только физика. Сейчас я как раз жду звонка из Кембриджа — насчет русской делегации.
— А какая здесь связь? — пожал плечами Хэншел.
— Вы упомянули об истории. Меня сейчас заботит моя личная история.
— Вы-то на что жалуетесь? Уж про вас никто не может сказать, что вы творчески бесплодны!
— Но что я, собственно, делаю? — с досадой перебил Ник. — Последнее время я словно граммофонная игла, которая снова и снова бежит по одной и той же бороздке. — Он внезапно умолк, не решаясь даже самому себе признаться в большем из страха, что от такого признания предатель внутри него станет сильнее. — Вероятно, всему причиной проклятое расхождение с Гончаровым. Если бы только нам удалось выяснить, в чем дело, я снова смог бы непрерывно двигаться вперед, предоставив тем, кто помоложе, уточнять детали.
Он заметил, что Хэншел смотрит на него каким-то странно-отвлеченным оценивающим взглядом, а затем в этом взгляде неожиданно вспыхнул интерес, понимание, облегчение. На губах заиграла легкая улыбка. Напряжение исчезло с его лица, и он оперся подбородком на кончики пальцев. Глаза его удовлетворенно полузакрылись. Весь его вид свидетельствовал об иронической радости и уверенности в себе.
— Я убежден, что все дело в этом, — неожиданно для себя начал настаивать Ник, словно сейчас важнее всего было убедить Хэншела. — Только в этом.
— Разумеется, — сказал Хэншел мягко, но его улыбка осталась прежней. — Тем не менее, если дело не в этом, возможно, помогут два года работы со мной.
— Нет, — сказал Ник резко. — Вы же сами признали, что тот, кто расстается с лабораторией, назад не возвращается.
— Ну, а если я представлю вам это как вопрос вашей личной ответственности? — все еще улыбаясь, спросил Хэншел.
— Не тратьте зря слов, — ответил Ник, вставая из-за стола. — Я уже думал об этом. Я обязан делать то, что делаю, как можно лучше, я обязан использовать свои способности наилучшим образом. Но моя личная ответственность вовсе не требует, чтобы я позволял использовать себя в качестве ширмы для решений, которые принимают всевозможные политические деятели, чьи побуждения вовсе не совпадают с моими. Нет, раз уж вы заговорили об истории, политика — это не история. Это — либо честолюбивые люди, добивающиеся власти, либо честолюбивые державы, рвущиеся к господству.
— У вас столько доводов, — сказал Хэншел с легким смешком, по-прежнему глядя на него так пристально, что Ника пробрал озноб, — столько доводов…
— Может быть.
— Гораздо больше, чем вам нужно. Не знай я вас так хорошо, я сказал бы, что вы возражаете слишком пылко.
Ник опять бросил на него быстрый взгляд, пытаясь уловить скрытый смысл этих слов. Но в умных серых глазах по-прежнему светилась только снисходительная усмешка. Однако Хэншел был слишком проницателен, обмануть его было нелегко. Он несомненно что-то почувствовал, но почему-то не пожелал докапываться до причины, и это тоже беспокоило Ника.
— Я подожду вашего решения, — закончил Хэншел, вставая.
— Вы его уже слышали, Леонард.
— О нет, это была только первая реакция, — мягко поправил Хэншел. — Не торопитесь. Повидайтесь с вашим Гончаровым. Дело терпит. Я еще некоторое время пробуду здесь. — Он задержался на пороге и снова улыбнулся. — Нам, пожалуй, стоит поговорить после отъезда Гончарова, и тогда мы посмотрим, так ли все это просто, как вам кажется.
— А вам не кажется? — спросил Ник, помолчав.
Хэншел пожал плечами.
— О, если бы! Это было бы так мило, — вздохнул он.
Ник продолжал смотреть на закрывшуюся за Хэншелом дверь, по-прежнему охваченный гневом, которого не мог бы выразить словами. Даже причина этого гнева была ему неясна. Он только чувствовал, что совсем опустошен и не может сейчас оставаться один. Свернув расчеты мезонного телескопа и сунув их в карман, он вышел из кабинета.
— Мэрион, когда позвонят из Кембриджа, соедините их с южной лабораторией — я буду там. А насчет того… — продолжал он уже не таким безразличным голосом. — Простите, что я вас напугал. Я просто не подумал, какое впечатление все это может произвести.
— Извиняться следует мне, — возразила она. — С тех пор как я вышла из кабинета, я все время злюсь на себя. Что вы могли подумать!
— Какие пустяки.
— Нет, — сказала она сердито. — У меня такое ощущение, что я веду себя с вами безнадежно глупо. То и дело выкидываю что-нибудь подобное, а когда пойму, что натворила, уже поздно. Но мои прежние ошибки почему-то не мешают мне делать все новые и новые.
— Перестаньте, — сказал он твердо. — Вы самая лучшая секретарша в мире, и кто из нас неправ, не имеет ни малейшего значения. Давайте просто забудем об этом.
Он стремительно вышел в коридор своим обычным широким шагом, потому что, когда он работал — а он любил работать, — все его тело обретало целеустремленность и сохраняло ее, несмотря ни на что. Он прошел мимо наполненной жужжанием механической мастерской. Ему было достаточно одного взгляда в открытую дверь, чтобы осмотреть полдесятка приборов, изготовлявшихся для различных исследований, и получить точное представление о том, насколько продвинулась работа над каждым из них.
Когда шестнадцать лет назад он начал свою карьеру физика, он знал только узенький островок внутри этой науки. Все остальное было подернуто сверкающей дымкой приблизительности. В те годы он жаждал, чтобы настал день, когда придет полная ясность. Впрочем, он даже и не мечтал о той широте знаний и о той уверенности, какими обладал сейчас, но зато ему и в голову не приходило, что они дадут ему так мало радости, словно он стал всего только экспертом в определенной области и каждый новый день мог принести ему лишь повторение того, что он уже сделал. А ведь он ждал большего, гораздо большего, и уж во всяком случае, не должен был исчезнуть жгучий интерес к неведомому, захватывающее волнение открытий и поток новых прозрений.
Здесь, в южной лаборатории, этим был пропитан самый воздух, этим дышали молодые ассистенты Ника. Они поглядели на него, когда он вошел, — он звал, что они даже не подозревают о той войне за самого себя, которую он вел втайне от всех. Но он боролся и за них тоже, потому что чувствовал себя экраном, который защищает их он заражающего отчаяния, способного убить. Это покровительственное чувство и жалость, а кроме того, любовь к работе, которую он делил с ними, заставляли его всемерно остерегаться, чтобы не заразить их своим новым равнодушием прежде, чем он с боем вернет себе былое ощущение торжества и гордости — всю ту радость, на которую имеет право участник величайших достижений человеческого разума. Поэтому он был необыкновенно чуток к их внутреннему миру, и то, что для другого было бы только еще одним уязвимым местом, еще одной возможностью выместить на ком-нибудь горечь своего разочарования, делало Ника лишь добрее.
Они оставили работу и собрались вокруг него, чтобы выслушать, что он скажет о мезонном телескопе. Идея к общая схема принадлежали ему, но он поручил им разработать отдельные детали.
— Прежде чем мы займемся мезонным телескопом, вам нужно покончить с некоторыми другими делами. Сперва об эксперименте Гаррисона, — сказал он, и Гаррисон, самый младший сотрудник лаборатории, побелел от волнения. Ему было двадцать пять лет, он совсем недавно получил докторскую степень, и все же у него хватало смелости предположить план своего собственного эксперимента в области, которой до сих пор никто еще в институте не занимался. — Я разрешаю эксперимент, — сказал Ник. — Лондон отведет вам отдельную лабораторию а откроет личный счет на оборудование. — Он повернулся к своему заместителю, который явно был всем этим недоволен. — Найдется у нас комната?
— Подыщем, — ответил Лондон.
По его тону нетрудно было догадаться, какой разговор он начнет, когда они останутся наедине: ‘Что вы делаете, Ник? Эксперимент Гаррисона даже в самом лучшем случае даст очень мало нового. Кое-что в этом есть, но стоит ли все дело хлопот?’ И ему придется объяснять Лондону то, чего Лондон, вероятнее всего, никогда не поймет: что цель этого эксперимента — не те данные, которые, может быть, сумеет получить Гаррисон, а возможность дать Гаррисону испытать упоение самостоятельной работой, чтобы он был захвачен и загорелся новыми идеями, а что, если и Гаррисону и науке повезет, какая-нибудь из этих идей может оказаться действительно ценной. Бледность Гаррисона сменилась румянцем счастья, в глазах появился новый блеск, на губах заиграла улыбка. И Ник, словно сквозь какую-то завесу, почувствовал его состояние — так порой узнаешь забытый любимый мотив, когда невидимый прохожий под твоим окном насвистит его начало.
Зазвонил телефон. Лондон взял трубку, а потом передал ее Нику.
— Вас вызывает Кембридж.
— Это, наверно, насчет русских, — сказал Ник, и во всех глазах появилось любопытство. Никому из них, кроме Ника, в этом событии не слышался волшебный обертон судьбы. Для них приезд советской делегации просто означал интересную встречу с мифическими созданиями, которые, хотя и были похожи на людей и двигались, как люди, обладали, судя по всему, какой-то своей внутренней сущностью, делавшей их обособленной расой, непостижимой, таинственной, далекой.
— Может быть, им ведено возвращаться домой, — сказал Лондон. — Довольно с них Америки.
Ник взял трубку и сердито поглядел на Лондона. Его ‘Алло!’ прозвучало резко, почти требовательно — он наотрез отказывался допустить мысль о том, что его встреча с Гончаровым не состоится.
Телефонистка в Бостоне сказала: ‘Говорите!’, — и раздался хриплый голос Морриса, ничуть не изменившийся после мгновенного перелета через треть американского континента. Этот голос, как всегда, был окрашен бруклинской интонацией, которая не исчезала, даже когда Моррис объяснял сложности релятивистской квантовой механики перед международной ученой аудиторией.
— Ник? Говорит Джек Моррис. Как дела, малыш?
— Ничего нового, кроме работы, — сказал Ник, небрежным тоном маскируя снедавшее его нетерпение. — Ну, как твои гости?
— Я потому и звоню. Наша конференция кончилась раньше, чем мы предполагали. Русские осмотрели все приборы, какие только у нас имеются. Им каждый день устраивали приемы или вечера с коктейлями, и мы возили их по Бостону, как всегда возим гостей, накормили их у Лохобера в Дэрган-парке и помогали делать покупки в подвале у Файлина, а теперь они изъявили желание отбыть на… погоди минутку… — послышался шелест бумаги, — ‘ТВА-142’, который доставит их к вам сегодня вечером, в шесть тридцать.
— Они хотят уехать из Кембриджа сегодня? — Нахмурившись, Ник взял со стола отпечатанный на машинке лист бумаги с типографским штампом ‘Государственный департамент’ и заголовком: ‘Делегация советских физиков. Программа поездки’. — Но это на два дня раньше, чем мы планировали.
— Я знаю, — обеспокоенно сказал Моррис, — но они спросили, возможно ли это, а я не мог ответить им прямо ни да, ни нет. Ну, знаешь, что я делаю в таких случаях: снимаю очки, начинаю их протирать, словно, когда я ничего не вижу, я и слышу хуже. Дело в том, что у них только три недели на знакомство со всей страной…
— Посылай их сюда, — сказал Ник спокойно. — И, конечно, сделай вид, будто задержка вышла только из-за того, что ты старался достать пять билетов на один самолет.
— Само собой, — с явным облегчением ответил Моррис. — Позвонить в Вашингтон?
— Нет, — ответил Ник. — Я беру ответственность на себя. Просто посади их в самолет и проследи, чтобы все сошло гладко. Главное, чтоб у них не возникло ощущения, будто служба безопасности следует за ними по пятам. А мы здесь изменим расписание и постараемся организовать для них что-нибудь на сегодняшний вечер. Кстати, — прибавил он, не в силах удержаться, — какие они?
— Самые обыкновенные, — ответил Моррис так, словно его самого до сих пор изумляло это открытие. — Ни за что не догадаешься, что они русские, если не считать… Я хотел было сказать ‘прически’, но потом вспомнил, как иногда выглядит кое-кто из наших коллег… ну и, конечно, они время от времени вставляют свои русские ‘хорошо’ и ‘пожалуйста’. Они имели у нас бешеный успех. Все пятеро говорят по-английски вполне прилично, только слишком правильно, как все иностранцы. И вообще люди как люди: ни широких штанин, ни стиснутых кулаков, ни размахивания красным флагом. Они любят смеяться и шутить. Двое из них, Меньшиков с ускорителя и Любимов из группы физики твердого тела, оказались большими специалистами по целованию ручек и совсем покорили кое-кого из наших кембриджских дам. Логинов — теоретик — любит джаз, охоту на уток и Пушкина. А твой личный приятель, тот, который приехал специально, чтобы повидаться с тобой, — Гончаров…
— Три минуты… — пробубнила бостонская телефонистка.
— Хорошо, хорошо, — отозвался Моррис. — Так, значит, мне официально разрешено сказать им, что они могут ехать?
— Расскажи мне о Гончарове, — потребовал Ник. — Какой он?
Моррис засмеялся.
— Он все время спрашивает то же самое о тебе. — Сам увидишь вечером, а мне от тебя требуется только официальное разрешение отправить их к вам.
— Ты его получил. Я позабочусь, чтобы их здесь встретили, и договорюсь с Вашингтоном.
Ник повесил трубку и тут же позвонил Мэрион.
— Свяжите меня с Чарльзом Энсоном в Вашингтоне… Государственный департамент. Я буду ждать здесь, — он говорил быстро и решительно и с удовольствием заметил, что опять стал таким, каким был прежде и каким, конечно, останется навсегда. Звонок из Кембриджа наполнил его радостным возбуждением: он встретится с Гончаровым даже раньше, чем предполагал, это доброе предзнаменование, знак, что все будет хорошо. Лондону он сказал: — Надо что-нибудь придумать на сегодняшний вечер. Во-первых, мне нужна будет хозяйка. Позвоните домой…
Снова затрещал телефон, и Мэрион сказала, что он может говорить с Вашингтоном.
Ник никогда не видел Чарльза Энсона. Это был просто утомленный, хорошо поставленный голос, который с расстояния в тысячу миль был готов в любую минуту ответить на любой вопрос, касающийся приезжающих в Америку советских делегаций. Телефонные разговоры о подробностях приема и проводов русских коллег велись американскими физиками по всей стране, и из всех участников этих чуть ли не ежедневных трансконтинентальных обсуждений только с Энсоном никто не был знаком лично. Американские ученые знали друг друга, они даже знали русских, потому что для них ознакомиться с работой собрата физика означало близко узнать его самого, но, хотя Энсон был чужим среди них, именно энсоны современного мира терпеливо объясняют наивным ученым те тонкие политические правила, которыми обязаны руководствоваться люди, обладающие определенными знаниями, когда они встречаются с иностранными коллегами, обладающими теми же знаниями. Сами энсоны такими знаниями не обладают. Однако им принадлежит решающий голос — иногда резкий, иногда скучающий, но всегда готовый обсудить любую деталь.
— В программу советских физиков приходится внести изменения, — сказал Ник. — Они уезжают из Кембриджа на два дня раньше, чем предполагалось. Я хочу уточнить, какая часть Кливленда открыта для них?
— Весь город, — продекламировал голос из-за тысячи миль. — Кливленд — открытый город в районе, закрытом для советских граждан.
— Да, я знаю. — Теперь настала очередь Ника проявить терпеливую любезность. — Но что это, собственно, значит, мистер Энсон? Аэропорт находится за чертой города, институт находится за чертой города…
— Послушайте, доктор Реннет, — сказал голос, сразу уловив скрытую критику установленных правил, хотя все без слов признавали, что правила эти были нежеланным наследием периода истерической реакции. — Вы не хуже меня знаете, что эти закрытые районы выбирались совершенно произвольно в ответ на закрытие отдельных советских районов для нас. А ваш институт находится внутри городской черты. Иначе и быть не может. Этот визит… сроки и маршрут… был результатом переговоров между нашими представителями и их министерством культуры, а наши работники, несомненно, знают, какие районы закрыты, а какие нет. Если кливлендский аэропорт действительно находится за городской чертой, это значит только, что какой-нибудь представитель института должен их встретить и проводить через закрытый район, да, впрочем, их же все равно кто-нибудь должен встретить — просто в знак вежливости и уважения русские встречают наши делегации, куда бы и когда бы они ни прибывали, и мы должны быть с ними по крайней мере столь же любезны, как они с нами. Все это вопросы личной инициативы, в вы должны решать их на свою ответственность.
— Понимаю.
— Очень хорошо. Просто сообщите мне, какой срок вас устроит, в я посмотрю, что можно будет сделать.
Но Ник начал заниматься наукой задолго до появления энсонов, поэтому он поглядел на свое часы и засмеялся.
— На мою ответственность и по моей инициативе все это произошло минут десять назад. Я позвонил вам не затем, чтобы просить разрешения, а чтобы сообщить о том, как обстоит дело. Вот и все.
Он повесил трубку и достал из кармана расчеты мезонного телескопа. Теперь он твердо знал, что сказать своим сотрудникам. Решение сложилось с полной ясностью, пока он говорил по телефону, и теперь, словно не было этих часов и дней бесконечных терзаний, он указал недостатки конструкции и объяснил, как их можно устранить, быстро набрасывая эскиз и говоря лишь о самой сути дела. Это заняло всего несколько минут. Он не испытывал ни волнения, ни радости, но в конце концов сама работа была гораздо важнее тех чувств, которые она в нем вызывала.
— А теперь позвоните домой, — сказал он Лондону, — надо выяснить, что мы можем устроить сегодня вечером. Скажите, что мне нужна очаровательная хозяйка.
Но прежде чем Лондон успел передать просьбу Ника своей жене, она сама засыпала его поручениями, и он говорил только:
— Конечно, детка… Да, детка… Хорошо, детка… И две коробки чего?..
Ник отвернулся, немного смущенный этим соприкосновением с семейной жизнью: теперь, когда Руфь оставила его, он остро чувствовал, что ему-то некому звонить каждый день, некого ждать, не о ком думать и незачем торопиться домой. Руфь прожила там вместе с ним слишком долго, и теперь в доме образовалась пустота, которую не удавалось заполнить, как бы часто он ни пытался уничтожить воспоминания с помощью духов, жестов и смеха другой женщины, дом по-прежнему принадлежал Руфи и по-прежнему он, сидя в гостиной, удивлялся, что она не в спальне, не расчесывает там свои золотые волосы, а, просыпаясь по утрам, ждал, что сейчас увидит ее в кухне — длинные прямые волосы, подхваченные черной бархатной лентой, туго накрахмаленный белый передник поверх узких испанских брюк из черного бархата, а на покатых плечах — одна из его старых белых рубашек, с обтрепавшимся воротничком, но белоснежно-чистая — ее любимый домашний туалет. Она поднимала воротничок и по-байроновски расстегивала верхние пуговицы, а шею повязывала шарфиком, узел которого вечно сбивался на один бок. Он помнил малейшие детали, хотя давно уже запретил себе думать о ней, но она по-прежнему была с ним, хотя и за крепко запертой дверью, а дверь, пусть даже крепко запертая, оказалась прозрачной, как стекло. Руфь всегда была полна жизни. Она была вся в заботах настоящего. Ее планы уходили далеко в будущее. Так она жила, думала, говорила, и это было его щитом, и пока она была тут, она стояла между ним и апокалипсическим видением, после которого в глубинах его пораженного сознания навеки остались широко открытые, остановившиеся глаза и отвисшая челюсть. Под ее защитой он был способен работать.
— Вам придется поискать себе очаровательную хозяйку где-нибудь еще, — сказал Лондон, кладя трубку. — Оказывается, сегодняшнего вечера мы ждали уже шесть недель. Мы идем на симфонический концерт, а билеты нам достались чуть ли не ценой убийства, и она пойдет туда, кто бы и что бы ей ни говорил.
Ник слегка улыбнулся.
— Хорошо, я подыщу кого-нибудь другого, но скажите ей, что она еще за это поплатится.
Возвращаясь к себе, он обдумывал различные варианты на вечер. Он прошел мимо стола Мэрион, не заметив ее, но перед дверью своего кабинета остановился в нерешительности. Тишина, ждавшая его там, таила страшное воспоминание о мгновении духовного столбняка. И о том, как он чуть было не кинулся в пропасть, приняв предложение Хэншела. Он боялся себя, и ему вдруг страшно захотелось поскорей увидеть Гончарова, словно этот русский вел с собою свежие эскадроны — пики, знамена и кирасы уже заблестели в лучах солнца, обещая конец невыносимой осады.
Он нахмурился и взялся за ручку двери, как вдруг заметил, что Мэрион, оторвавшись от диктофона, смотрит на него вопросительным взглядом.
— Мэрион, — сказал он внезапно, — не могли бы вы поработать сегодня вечером?
— Но я успею кончить перепечатку еще до пяти.
— Я не об этом. Мне, возможно, придется пригласить сегодня к себе русских, а я могу разыгрывать роль хозяина, только если рядом будет хозяйка, которая все для меня организует. Объясните мужу, что это служебное поручение.
По выражению ее лица он заподозрил, что сказал что-то не то.
— Вы, конечно, не обязаны соглашаться, — продолжал он, — но я просто не знаю, как быть, если только институт не решит изменить программу и сдвинуть все на два дня. Проще было бы ничего не менять и придумать чем занять вечер. Только и всего.
— Я буду очень рада, — медленно сказала она, не отводя глаз от его лица, и впервые за то время, что она у него работала, он вдруг понял значение ее взгляда. Словно его чувства вдруг очнулись, и теперь он слышал ее дыхание, шорох малейшего ее движения, запах ее духов. Стоит ему протянуть руку — и он коснется ее, ее щеки, ее волос. Он растерянно глядел на Мэрион, представляя, как она в темном вечернем платье, которого он никогда прежде не видел, хлопочет в его кухне, как она улыбается ему, наклоняясь над его обеденным столом, помогая угощать его гостей, как она уютно усаживается рядом с ним на длинном диване в его гостиной во время послеобеденной беседы. Она была ему отчаянно нужна, чтобы отогнать ждавшие его дома воспоминания, чтобы доказать, что они не имеют для него никакого значения, и входя в свой кабинет, он продолжал испытывать к ней благодарность за то, что она оказалась рядом с ним именно тогда, когда была нужна ему, — благодарность, которая с каждой секундой все росла, усиливалась и превращалась во что-то иное.
Он давно уже не испытывал такого сильного чувства — ни к своей работе, ни к идее, ни к женщине, а снова ощутить волнение, снова ощутить подъем, снова ощутить жизнь — это было все равно что вздохнуть полной грудью, вырвавшись из рук душителя, и единственное, чего ему хотелось, — еще и еще воздуха, столько, сколько могли вместить его легкие, ради блаженства самого ощущения. Сегодня вечером его расколдует Гончаров. И ему вдруг захотелось, чтобы в эту минуту именно она была рядом с ним и увидела его обновление.
Когда Ник и Руфь только приехали в Кливленд, он предполагал, что они и здесь, так же как в Пасадене, будут снимать квартиру, но однажды утром Руфь выскользнула из-под одеяла, уселась по-турецки в ногах постели, расположив вокруг себя пышные оборки своей ночной рубашки, и объяснила, что хочет жить в доме.
— В большом доме, — сказала она, — пусть даже старом, пусть совсем ветхом.
— Но целые дома очень редко сдаются в наем.
— Я не об этом.
— Купить? — спросил он растерянно.
Руфь была очень миниатюрна. Она не доставала ему даже до плеча, и люди, видя их вместе, всегда улыбались. У нее были огромные синие глаза и длинные черные ресницы. Когда эти глаза становились грустными, он чувствовал себя безмерно виноватым, даже если она бывала явно неправа. Она была пушистой золотистой птичкой. Верхняя губа у нее была как у маленькой девочки. Когда она говорила, он словно зачарованный следил за ее лицом: ему казалось, с некоторыми словами и звуками ее детским губкам ни за что не справиться, и ее нелепые попытки притворяться взрослой вызывали в нем желание оберегать ее от всех трудностей, однако слушая только слова, видя, какой уверенностью дышит ее крохотная прямая фигурка, какими решительными движениями ее руки, руки скульптора, мнут глину и обтесывают камень, приходилось признать, что эта молодая женщина обладает стальной волей и энергией. Пользуясь своей миниатюрностью, словно щитом, она постоянно — вот как сейчас — раздражала его и так же постоянно смешила. Она была так мила, что могла ходить и прыгать по кровати, резвясь, как ребенок, а секунду спустя с той же выгодной позиции принималась отчитывать его и доводила до такого бешенства, что он был готов задушить ее.
— Да, купить, — сказала она, складывая руки так, что ее груди под прозрачной материей выделились, словно в рамке, и даже не сознавая, что она с ним делает. Но, несмотря на свое негодование, он с трудом удерживался от смеха, не переставая удивляться, что у взрослой женщины могут быть такие крошечные ручки. — Не понимаю я вас, нью-йоркцев, — сказала она. — Или один ты такой? Ты думаешь, что жить можно только в квартирах. Тебе никогда не хочется почувствовать себя дома. А я до двадцати трех лет ни разу не жила в квартирах. И вдруг — одна комната и кухня. И больше ничего! Я там и работала, и ела, и спала. Я чуть не умерла. Я задыхалась. Нет, Ники, мне нужен дом, который был бы моим, как у моего отца был свой дом, а у моего деда — свой. Мне не нужно бассейнов, слуг, больших автомобилей, а просто дом, но чтобы было много лишних комнат, и я знала бы, что мне на всю жизнь хватит комнат и для детей, и для внуков, и для друзей…
Он открыл было рот, чтобы объяснить, почему его охватил такой ужас.
— Руфи, послушай, — начал он и умолк, потому что замкнулся в себе и превратился в человека с остановившимися глазами и перекошенным от ужаса ртом, в человека, парализованного видом вселенной, сжигающей себя в ослепительно-белом пламени. Однажды, очень давно, в ночной темноте он задыхающимся шепотом попытался объяснить ей, что его мучит, и она с тревожным сочувствием и любовью обняла его и шепнула: ‘Я понимаю, но увидишь, это пройдет. Это пройдет’. И отчасти она оказалась права, потому что это действительно прошло, но ее слова были только предсказанием, она не разделила с ним его муку, не исцелила ее. Он ни разу не почувствовал, что она проникла в его душу, — она просто стояла снаружи и ждала. Но большего от нее нельзя было требовать, ведь она не была там, не видела этого собственными глазами и не могла понять, что это означает.
Она жила в ясном счастливом мире нынешнего дня, и, так как он не мог ввести ее в свой мир, он вынуждал себя жить в ее мире, употреблять ее слова и принимать ее мнения — всегда, кроме таких вот минут, когда все это начинало его душить. Тем не менее слова, к которым он прибег, оставались словами ее мира, и причины, на которые он сослался, хотя и приближались к ужасной истине, скрытой в его душе, были ей понятны, даже если и казались глупыми, а так оно, наверно, и было.
— Я не могу, — продолжал он беспомощно, — не могу. У меня никогда не было собственности, если не считать автомобиля, одежды и книг. Я не умею владеть вещами. — Настоящая правда была слишком велика и бесформенна, чтобы облечь ее в слова, и поэтому он уцепился за наиболее сходный с ней предлог. — Мне нравится чувствовать, что в любую минуту я могу собраться и уехать… — ‘Ты должна знать, что я чувствую на самом деле, — хотелось ему крикнуть, — помоги же мне сказать это!’ Но большие синие глаза стали еще больше, пухлые детские губы раскрылись от обиды, а потом крепко сжались.
— Куда? — спросила она. — Ты все время говоришь об этом, а ведешь себя так, словно завтрашнего дня не будет. Ты много лет мечтал именно о такой работе. И говорил, что готов заниматься ею до конца своей жизни.
— Это правда, — сказал он беспомощно, чувствуя, что слова ее мира опять поймали его в ловушку, и поспешил бежать, выдвинув еще один довод, который не имел никакого отношения к тому, что он действительно чувствовал, но внешне казался очень здравым. — Купить! А где взять деньги?
— Ну, милый, мы сделаем то же, что делают все, — сказала она, словно уговаривая ребенка. — Мы пойдем в банк и скажем управляющему, что хотим купить такой-то и такой-то дом и что нам для этого нужны деньги, и он одолжит нам эти деньги, и каждый месяц мы будем выплачивать ему часть долга, а через некоторое время мы уже ничего не будем ему должны, и дом станет нашим. Это то же самое, что платить за квартиру.
— О черт! — не сдержался он. — Даже мысль об этом приводит меня в ужас! Мы сперва снимем квартиру, а в город переедем со временем.
— Когда ты говоришь ‘со временем’, это значит ‘никогда’. Ники, ну что с тобой? Почему мысль о чем-то постоянном приводит тебя в такой ужас? Когда у нас будут дети, я хочу, чтобы они рождались в нашем доме. Я хочу быть беременной в нашем доме. Мне нужно чувствовать, что все там с самого начала будет прочным, постоянным, навсегда. Ты такой странный человек, Ники, я тебя не понимаю. Большинству людей в нашей стране невыносима мысль, что они живут в доме, который им не принадлежит и никогда не будет принадлежать. В Пасадене я этого не принимала так близко к сердцу — я знала, что мы там долго не останемся. Но каждую минуту я мечтала о том времени, когда у нас будет свой дом.
— Мне очень нравится, что ты умеешь жить будущим, — сказал он, — а для меня нет будущего, кроме ближайших пяти минут.
— Я знаю, — ответила она спокойно, ибо голос оракула — это не глухой отзвук рока, а до боли честное, но всегда случайное прозрение. — В этом наша главная трудность, потому что этого я боюсь в тебе, Ники. Только этого. Я бы задохнулась, если бы чувствовала то же, что чувствуешь ты. Я не понимаю, как ты можешь так жить. Я бы не могла работать.
Дом, который они все-таки купили, предварительно осмотрев двадцать два других дома, был меньше и новее, чем хотелось Руфи, и все же настолько большой, что связывал его. Однако цена была невысока, он не нашел, что возразить, и только молча злился. Но так или иначе дом был куплен, и он скоро привык к подстриженному газону и к цветнику, на который Руфь тратила столько времени, чтобы отдохнуть от своей работы и все-таки чем-то занять жаждущие творчества руки. Этих рук он не забудет — ее рук, никогда не знавших покоя, в мастерской ли, среди цветов или когда она, встав на цыпочки, срезала ветку цветущей вишни или сирени, раскрасневшаяся, а порой измазанная землей, потому что одна непокорная прядь то и дело выбивалась из-под ленты и падала на щеку, а она небрежно отбрасывала ее ребром ладони. В конце концов Руфь его покинула — из-за всего того, что она всегда интуитивно ощущала, но так и не сумела понять. Она хотела детей и не могла постичь, почему человек, такой нежный и веселый с чужими детьми, не хочет иметь собственных. Для нее это было глубоко оскорбительно, настолько, что она не могла выразить свое чувство в словах, и ранена была не ее гордость, а основа основ ее существа.
— Ты для меня тяжкая ноша, — сказала она наконец, — страшная ноша, Ники, и больше я не могу нести ее. Просто не могу, и ты не должен просить меня об этом.
И она ушла. И несмотря на непонимание, мешавшее им все годы совместной жизни, только теперь, когда она ушла, он осознал, как много она ему давала, как вопреки всему она защищала его от него самого — недаром эти годы оказались для него такими плодотворными. Он тосковал по ней, страстно хотел, чтобы она вернулась, и лишь постепенно понял, что ее возвращение ничего не решит, что он только черпал у нее силы, которые рано или поздно должен будет найти в самом себе, если хочет обрести цельность. Но он остался в доме, где жил вместе с ней, и вокруг были вещи, сделанные ее руками.
Он ехал домой в весенних сумерках, густых, прозрачных и тяжелых, как мед, он несся сквозь неподвижно висевшие в воздухе облака ароматов травы, свежих цветов и земли. И пока он ехал, его не покидало ощущение близящихся магических перемен, и от этого он особенно остро воспринимал лучи заходящего солнца и яркую синеву дня, сохранившуюся только в зените, и стелющиеся по земле тени от платанов и белых домов, уже ставшие длинными, темными и прохладными.
Он вел машину с веселой энергией, слившись с ней воедино и наслаждаясь своим умением. Он поставил автомобиль в гараж, и глухой стук боковой двери, через которую он вышел, был единственным тугим комком звука, упавшим в сонную тишину окаймленной деревьями улицы.
Но когда он вошел в дом, там тишины не было: Мэрион приехала раньше него и теперь хлопотала в кухне. Он слышал, как она открывала и закрывала дверцы буфета, исследуя запасы, слышал тяжелое металлическое постукивание полных банок, которые она передвигала, чтобы прочесть этикетки. Он открыл дверь и несколько секунд молча наблюдал, как она шарит по полкам. На ней было черное платье с узким лифом, очень большим вырезом и круглым стоячим воротником. Ее волосы, более светлые, чем волосы Руфи, были зачесаны со лба и уложены высоко на голове, открывая белую шею. Им владело праздничное возбуждение, и он никак не мог представить себе ее в рабочем кабинете, рядом с пишущими машинками и диктофонами. Казалось, она принадлежит к более изысканному, более официальному, более богатому миру, чем он думал прежде. Он попытался увидеть ее такой, какой она была всегда, — в свитере, суконной юбке, с деловитыми часиками на запястье, но джин ее женственности уже вырвался из бутылки, и загнать его назад было невозможно. Именно здесь и именно сейчас она была ему так отчаянно нужна.
— Добрый вечер, — сказал он. — Я не заметил вашего автомобиля.
Его неожиданное появление так испугало Мэрион, что жестянка, которую она держала, вырвалась из ее ослабевшей руки и упала с глухим стуком. Бледность разлилась по ее лицу, шея и грудь пошли розовыми пятнами. Ее волнение, бездонность ее прозрачных молящих глаз, неотрывно устремленных на него, заставили его остро почувствовать, что они совсем одни, что безмолвие дома и густое спокойствие еле слышного тиканья часов окружают их, как стена тайны окружает остров свободы. Он безотчетно сознавал, что может подойти к ней, не сказав ни слова, и она, не сопротивляясь, окажется в его объятиях, но спросил только:
— Как вы добрались сюда?
— Меня привез муж, — ответила она так же тихо.
— А почему он уехал? Я думал, что он останется.
Она на секунду отвела глаза.
— Я говорила, чтобы он остался, — ответила она, и он понял, что ее слова означают: ‘Я знала, что так случится и хотела, чтобы он был здесь и помещал нам!’ — Я сказала ему, что вы будете рады, — продолжала она, и ее голос вдруг утратил всякое выражение. — А он сказал, что мне, конечно, можно встречаться с русскими, поскольку этого требует моя работа, а ему незачем совать свою голову в петлю.
— Совать _свою_ голову в петлю? — неожиданно резко спросил Ник.
— Совать свою голову в петлю, — повторила она тем же нарочито бесцветным голосом, словно желая скрыть свое отношение к этому. — Во времена расследований на его факультете уволили несколько человек, и он до сих пор боится.
Губы Ника сжались, но он спросил только:
— Он заедет за вами?
Она снова опустила глаза и тем же бесцветным голосом повторила все то, что сказал ее муж, бесстыдно признавшийся в своей слабости:
— Он решил, что будет лучше, если домой меня отвезете вы. Таким образом, если этим когда-нибудь заинтересуются, он сможет ответить, что совсем их не видел.
— Если этим заинтересуются, — повторил за нею Ник, не в силах скрыть ледяное презрение и гнев, которые вызывали в нем люди, живущие под гнетом страха, и люди, заставляющие бояться других. — Значит, он собирается до конца своей жизни прятаться по углам, ожидая, что это время снова вернется? Оно прошло, и мы можем только стыдиться, что допустили такое. Но вот что, Мэрион, — добавил он резко, — если вам почему-либо неприятно встречаться с этими людьми, я обойдусь без вас. Я хочу, чтобы это было совершенно ясно. Вы вовсе не обязаны здесь оставаться.
Она поглядела на него с удивлением и тревогой.
— Но разве я здесь не потому, что это нужно институту?
— Неважно. Где ваше пальто и шляпа? Я сейчас же отвезу вас домой. Я не выношу, когда люди боятся, а уж если я сам тому причиной — это еще хуже. Идемте.
— Но я не хочу уходить. Я не боюсь. С какой стати мне бояться?
— Ваш муж боится.
— Ну и пусть, — сказала она с силой. — Миллионы людей боятся. Может быть, дни расследований и истерии действительно прошли, но никто особенно не рвется встречаться с русскими или приглашать их к себе, если на то нет какой-нибудь веской причины. Люди запуганы. Такие времена, только и всего. И чем эти люди отличаются от русских? Ведь те тоже все еще без особой охоты встречаются с нами, когда мы бываем там? Притворяться, что это не так, значит убаюкивать себя сказками. Я хочу остаться, — повторила она. — Я хочу сегодня быть с вами, помогать вам, быть у вас хозяйкой — кем угодно! Боюсь? Я настолько не боюсь, что просто нет слов, чтобы это выразить! Я так долго ждала случая побывать здесь! И кроме того, я уже накрыла на стол, а вы даже не выразили желания посмотреть!
Он взглянул в ее умоляющие глаза. Нет, в них не было унизительного страха. Она просила только возможности доказать, что она не боится. Его гнев исчез, и он понял, что восхищается ею. Он засмеялся.
— Хорошо, — сказал он, — идемте в столовую и покажите мне, что вы там устроили, а потом выпьем, пока будем ждать…
Ее лицо сразу просветлело.
— Послушайте, что я купила, — сказала она, неожиданно напомнив ему, что он уже очень давно не слышал, как женщина увлеченно говорит о блюдах, которые она приготовила. — Я позвонила на славянский факультет в университете и спросила, что русские едят за ужином. И зажавши список в потный кулачок, бросилась по магазинам.
Говоря это, она прошла мимо него в столовую, и в этот миг ощущение близости между ними было таким теплым и живым, что он понял — оно сохранится независимо от того, что они уже сказали или еще скажут.
Она где-то отыскала белую скатерть и постелила ее на стол, а на скатерть поставила невысокую вазочку с цветами и тарелки с копченой лососиной, осетриной, ветчиной, селедкой, красной икрой и свежей клубникой.
— В молочниках сметана. А к селедке уже варится картофель, — сказала она гордо. — Я хотела купить водки, но мне сказали, что русские непременно начнут потешаться над американской водкой и предпочтут виски или коньяк. Вон они в графинах.
— Вы волшебница, — сказал он. — Просто волшебница. — Он посмотрел на часы. — Они должны быть здесь минут через двадцать.
— Но вы же не успеете добраться до аэропорта!
— Я туда не поеду. Их самолет должен был приземлиться десять минут назад. Я заезжал в отель проверить, заказаны ли для них номера и вообще — все ли в порядке. С аэродрома их привезут прямо сюда.
Они прошли в гостиную, Мэрион села на диван и, пока Ник смешивал мартини, следила за ним с тем откровенным любопытством, с каким могла бы рассматривать его лицо после того, как он заснул в ее объятиях. Она взяла бокал у него из рук и стала поверх тонкого края оглядывать стулья, столы, картины на стене, портьеры, и Ник понял, что она чокается и с ними. Он хотел было сесть рядом с ней, и она вдруг замерла. Хотя она не сделала ни малейшего приглашающего движения, он чувствовал, что она ждет, но в глазах ее мелькнул ужас, словно она молила его отойти. И он послушался. Надо было подготовить и обдумать слишком много других, более важных вещей.
Они принялись обсуждать, что им осталось сделать, но лишь для того, чтобы не заговорить о том другом, что вовсе не требовало обсуждения. Оно уже было тут, уже возникло и дожидалось их с терпением, превышающим все, что они могли ему противопоставить. Зазвонил телефон, и Ник сказал:
— Возьмите, пожалуйста, трубку. Телефон позади вас.
— Может быть, звонят вам…
— Конечно.
— Вы же знаете, что я не о том, — упрямо возразила она, но взяла трубку, избегая его взгляда, и заговорила более официальным тоном, чем когда говорила из института, и так быстро, что никакая женщина не успела бы сказать: ‘Здравствуй, милый!’
— Квартира доктора Реннета… Говорит секретарь доктора Реннета… Да… Да… — Несколько секунд она слушала, утвердительно кивая головой. — Я сейчас ему скажу. — Она прикрыла трубку ладонью. — Русские приехали, но они очень устали. Они предпочли бы поехать прямо в отель, поужинать у себя в номере, написать письма и лечь спать. Если вы согласны, то программу можно будет начать завтра с утра.
Он нахмурился, не в силах скрыть разочарование, а потом пожал плечами.
— Конечно, если они так хотят.
Она повторила в трубку его слова и, когда разговор окончился, продолжала стоять, не отнимая руки от телефона.
— Я очень на это рассчитывал, — сказал он медленно. — Только сейчас я понял, как сильно я на это рассчитывал.
— И я тоже, — вздохнула она, не подозревая, что он имеет в виду. — Но что же делать? — Ее лицо стало задумчивым и даже огорченным, а потом она повернулась к нему. — Я допью свой коктейль и поеду.
Ее голос, ее тон, взгляд, поза звали его забыть острое разочарование, и он со смутным удивлением внезапно понял, что теперь весь вечер принадлежит им двоим, что уединение тихого дома принадлежит им двоим — время и место в безмолвии ожидали, чтобы ими воспользовались. Но в следующее мгновение ему стало ясно, что все это ни к чему. Он не влюблен в нее, она не влюблена в него, а между тем оба они не из тех людей, которые при таких обстоятельствах могли бы обойтись без всякой духовной близости — возникнет такая нежность, такое доверие и такая потребность друг в друге, все сильнее укрепляемые привычкой, что, даже не будучи любовью, это чувство станет почти равным ей и окажется почти таким же сладостным в своей полноте, почти таким же болезненным в минуту разрыва. Но все это ни к чему, потому что для этого нет будущего. А она ему слишком нравится, и он не может обречь ее на душевную боль или сделать ее центром все шире расходящихся кругов страдания, которые, возможно, захватят других людей, а через них — и еще других.
— Ну, конечно, допейте коктейль, — сказал он и умолк, потому что слишком о многом ему не хотелось говорить: ни о ее муже, ни о Руфи (он знал, что сейчас, с любопытством оглядываясь по сторонам, она пытается представить себе женщину, которая обставляла эту комнату и сделала эти статуэтки), ни о работе, ни о чем-либо другом, что могло бы заслонить ощущение того, что они остались наедине, а этого было опасно касаться даже мимоходом.
— Так можно сидеть всю ночь, — вдруг сказала она отрывисто и, поставив недопитый бокал, встала. — Я лучше пойду.
Она одернула платье, не заметив сначала, что это движение привлекло его взгляд к ее рукам и фигуре, а потом удивленно стала смотреть, как он смотрит на нее. Впрочем, он почти сразу отвел глаза и тоже встал.
— Я пойду выводить машину, — сказал он, думая: ‘Если мне только удастся благополучно отвезти ее домой, все обойдется’.
— Погасить свет? — спросила она.
— Нет, не надо, — ответил он и шагнул к двери. Но она не пошевелилась, и он знал это, хотя и не видел ее. Властное тепло ее зовущего присутствия заставило его оглянуться, и в следующее мгновение он уже шел к ней, а она к нему. Несколько секунд они просто стояли обнявшись, испытывая блаженное облегчение, потому что исчезла необходимость сопротивляться, которая так долго томила их. Ее тело, ее тонкая талия, узкие плечи, упругая грудь — все это было новым, но и в то же время щемяще знакомым, словно исполнилось все, что обещало ему его воображение.
Затем он резко отстранил ее.
— Ну, ладно, — сказал он отрывисто, — я отвезу вас домой.
Она не шевельнулась.
— Вы не знаете, что делаете, — сказал он. — Вы не знаете, на что обрекаете себя. Ничего веселого из этого не выйдет.
— Мне все равно, — ответила она.
— Вы слишком мало знаете, чтобы судить, все равно вам или нет. А я знаю. Я старше вас на пятнадцать лет.
— Неправда. Мне двадцать четыре года.
— Как будто это так много! Вы давно замужем?
— Пять лет. И я не хочу говорить об этом.
— Вы меня совсем не знаете.
— Я работаю с вами уже несколько лет — каждый день.
— И все-таки вы меня совсем не знаете. Совсем. Поверьте мне, Мэрион. Все будет не так, как вы думаете. Начать очень легко. Ад наступает позднее.
— Мне все равно.
— Вам все равно, — передразнил он. — Вам все равно. А что вы знаете? Вы же не хотите знать!
— Вот именно, — решительно сказала она, — я не хочу знать.
Однако его упорство победило — ее руки соскользнули с его плеч и безвольно повисли. Она отступила на полшага. Но и этого движения оказалось достаточно, чтобы его захлестнула страшная тоска — предвестник неотвратимой потери. Он невольно обнял ее и снова привлек к себе.
Их поцелуй длился долго, словно она не могла оторваться от его губ. Потом она резко отстранилась. Лицо ее залила краска, глаза были закрыты, она прижала руки к вискам. Прерывающимся шепотом она сказала, покачав головой:
— Вы правы, мы не должны…
Но он опять притянул ее к себе, и на этот раз она, перестав сдерживаться, сама искала его губ. Затем, медленно и неохотно, она снова чуть-чуть отодвинула лицо, чтобы заглянуть ему в глаза, и взгляд ее молил и обещал все, что ему было так нужно. Обняв ее одной рукой за талию, он повел ее, покорно прильнувшую к нему, в спальню, и, хотя дом был пуст, а вечер тих и спокоен, он закрыл за собой дверь.

2

Утром Ник вскочил с постели, полный радостного сознания, что наконец-то в его жизни произошел решительный перелом. Вчера вечером с Мэрион он снова обрел способность чувствовать, а сегодня утром, после встречи с Гончаровым, он вновь обретет страсть к работе.
Это обещал ему каждый звук, который он слышал: журчание душа, позвякивание тарелок и кастрюль, когда он торопливо готовил себе завтрак, мощный рокот мотора, когда он включил стартер. Это обещали ему прохлада солнечного утра и роса, еще блестевшая на бесконечных тщательно подстриженных газонах, мимо которых он мчался в институт. Каждый раз, когда он поднимал глаза к небу, оно становилось все шире, голубее, выше, чище. Он мельком вспомнил, как в приливе отчаяния чуть было не принял накануне предложение Хэншела, и ему захотелось смеяться над собой.
Его чувство к Мэрион было не любовью, а скорее внезапным взрывом удивления и нежности, рождающихся, когда близость срывает все маски, когда тщательно выглаженная одежда, спокойное лицо, отработанные интонации, вежливые фразы — все, что предназначается только для внешнего мира, спадает или сбрасывается, открывая честную наготу, и приходит завершающее ощущение тихого и благодарного счастья, ибо из всех миллионов чужих, поглощенных собою людей, населяющих землю, еще один прибавился к крохотному числу тех, с которыми на протяжении жизни тебе довелось разделить биения своего сердца, зная, что хотя бы в это мгновение их слушает и действительно слышит кто-то другой.
Он стремительно вошел в приемную, думая, что вот сейчас поговорит с Мэрион, но это ему не удалось. У ее стола, очевидно дожидаясь его, стоял улыбающийся человек почти в шесть футов ростом и смотрел на него с бесцеремонным любопытством в веселых серых глазах, его каштановые волосы были причесаны на косой пробор, и это придавало ему несколько педантичный и старомодный вид, словно он сошел с какого-нибудь семейного портрета. Однако в маленьком курносом носе и широкой застенчивой улыбке было что-то мальчишески озорное и симпатичное. Он слегка наклонил голову.
— Доктор Реннет? — спросил он, и американский слух поразило раскатистое русское ‘р’. — Гончаров… Дмитрий Петрович, — добавил он не то по привычке, не то из вежливости, а может быть, подумал Ник, чтобы как-то выделить себя из всех остальных Гончаровых Америки.
Их руки соединились в крепком пожатии, лица улыбались, и на мгновение они застыли в солнечных лучах, словно в эту первую минуту встречи стремились заглянуть друг в друга глубже, проверить друг друга полнее, чем это вообще в человеческих силах. Как смешно, что они встречаются, словно незнакомые, когда в той области, которая для них обоих важнее всего, они давно и близко знакомы, несмотря даже на то, неожиданно подумал Ник, что он ничего не знает об этом человеке с любопытными серыми глазами и гладко выбритым лицом — добр он или зол, честен или коварен и чего он больше всего хочет в жизни.
— Ну вот, — повторял Гончаров, пока они продолжали пожимать друг другу руки. — Ну вот, ну вот…
А Ник, охваченный той же радостью, твердил:
— Наконец-то…
Затем, обняв русского за плечи, он повел его к себе в кабинет.
— Входите, входите и садитесь. Дайте хорошенько вас рассмотреть!
Скрестив руки на груди, он прислонился к столу и сверху вниз смотрел на своего гостя, который, тоже скрестив руки, глядел на него снизу вверх с таким же удовольствием и с такой же веселой улыбкой, словно все происходящее было чрезвычайно забавным.
На Гончарове был синий костюм, очень похожий на те, которые продаются в любом недорогом американском магазине, и только в форме карманов было что-то иностранное. А таких галстуков со сложным узором и полосатых рубашек можно было увидеть сколько угодно в городах Среднего Запада. Самым примечательным в его наружности было отсутствие всякой примечательности, и Ник неожиданно сообразил, что он, в сущности, сам не знал, чего ждал, так как русских ему приходилось видеть только на плохих фотографиях, изображавших рабочих в мятых кепках и либо в сапогах, либо в широких брюках из самой дешевой и грубой материи.
— Как мы будем говорить? — спросил неожиданно Ник. — Вы знаете английский?
— Хорошо ли знаю английский? — Гончаров обезоруживающе пожал плечами. — Поговорите со мной — увидим, — добавил он добродушно. — Я знаю его не слишком хорошо, но и не так уж плохо. Он не доставлял мне особых хлопот — пока.
— Ну, а я говорю по-русски плохо, — медленно произнес Ник по-русски.
В глазах Гончарова вспыхнуло удовольствие.
— Значит, вы говорите по-русски?
Ник засмеялся.
— Только про физику. — Он заколебался. — Я научился читать… чтобы… — произнес он, подыскивая нужное слово.
— Чтобы… — подтвердил Гончаров со снисходительной улыбкой терпеливого учителя.
— Чтобы читать ваши статьи. — Ник закрыл глаза и мысленно еще раз повторил всю русскую фразу, проверяя, не напутал ли он в падежных окончаниях. Винительный падеж, множественное число. Правильно. Он продолжал: — Мой акцент, я знаю, ст… — он снова запнулся и опять докончил уже вопросительно — страшный?..
Гончаров снова кивнул.
— Только это неправда, — сказал он вежливо.
Ник откинул голову и громко рассмеялся.
— Ну, это было бы чудом, — сказал он по-английски. — Я произносил русские слова впервые в жизни. Специально откладывал это до встречи с вами. Но дальше нам придется разговаривать ‘па-англиски’. — Последнее слово он произнес по-русски.
Некоторое время они говорили о пустяках, потому что Гончаров все еще чувствовал себя не вполне уверенно, хотя и неплохо маскировал это вежливой сдержанностью жестов и любезной улыбкой, которая была чуть более официальной, чем того требовала необходимость, но вскоре он расположился в кресле поудобнее, стал отвечать на вопросы более вдумчиво и непосредственно и позволил себе с откровенным любопытством оглядеть кабинет.
Однако, пока они прощупывали друг друга, болтая о погоде, о самолетах, отелях и первых мимолетных впечатлениях, Ник понял, что едва сдерживает снедающее его желание поскорее узнать своего собеседника как можно лучше и что для этого ему важнее всего выяснить, приходилось ли и тому работать над тем, над чем Ник работал во время войны, и видел ли он собственными глазами ослепительно-белую гибель мира, скрывается ли в нем человек, все еще потрясенный высвобождением сил, на столько превосходящих воображение, что лишь те, кто сами способствовали этому высвобождению, а потом наблюдали результаты своей работы, могли считаться членами маленького братства людей, по-настоящему постигших суть своей эпохи?
Только узнав это, мог он действительно узнать Гончарова, но он помнил, что именно этого вопроса не может задать. Об этом они — узники своей эпохи — обязаны хранить молчание: так узникам, томившимся в тайных темницах, запрещалось говорить между собой. Ник хотя бы имел право упоминать о том, что он сделал, так как ее участие в этой работе было официально известно всем. Но расспрашивать Гончарова — это другое дело. То, что на самом деле было лишь жадным любопытством к его личному прошлому, могло показаться чем-то гораздо более зловещим, но рано или поздно он должен будет это выяснить.
— Знаете, — сказал Ник, — я никак не могу отождествить вас с тем представлением, которое у меня о вас было: я ждал увидеть человека пониже, поплотнее, помоложе.
— А я ожидал увидеть человека постарше, — рассмеялся Гончаров.
— Постарше?
— Да, конечно. Ваши работы стали появляться уже пятнадцать-двадцать лет назад.
— Я начал печататься, только когда мне исполнился двадцать один год.
— Только двадцать один? — переспросил Гончаров с добродушной иронией, и Ник почувствовал, что скованность его собеседника наконец совершенно исчезла. — А я начал печататься, когда мне было уже почти тридцать. Когда мне исполнился двадцать один… Господи, это же было в сорок пятом году! Я, наверно… — Он, сосредоточенно хмурясь, посмотрел на Ника, проверяя, правильно ли произносит английские слова, — наверно, въезжал на танке в Лейпциг. — Его лицо внезапно омрачилось, и он на мгновение стал гораздо старше. — Какой это был год! — вздохнул он. — Война была очень тяжелой, но тогда она уже кончилась, и дальше все представлялось таким безоблачным! Не хотелось думать о прошлом, и я только снова и снова твердил себе, что все это кончилось навсегда… — В его голосе послышалось сдержанное волнение. — Кончилось и никогда не вернется, если бы я в это не верил, я не мог бы жить дальше. И я верил. Но потом… — Он помолчал, и снова его тон внезапно изменился. — Вы знаете, здесь у вас я иногда задумываюсь, может ли иностранец понять, чем были эти наши сорок лет… Как мы их понимали, какими мы их видели, что они означали для нас… Почему мы сделали то, что мы сделали… — Он растерянно покачал головой. — Как объяснить людям, которые не пережили этого? Как? — Затем его настроение снова изменилось. Руки легли на колени, лицо прояснилось, на губах вновь заиграла улыбка. — Вот было бы странно, если бы мы с вами встретились тогда в Германии. Я бы ничего не зная о вас, ни кто вы такой, ни кем будете — так же как и вы обо мне, — просто два человека в военной форме. Мы могли бы кивнуть друг другу или обменялись бы сувенирами, даже не узнав имен друг друга.
— Во время войны я не служил в армии, — сказал Ник и, глядя в упор на Гончарова, многозначительно произнес: — Я занимался физикой.
— Ах так, — негромко сказал Гончаров, когда понял, что кроется за словами Ника. Он вдруг заколебался, что сказать дальше, и снова лицо его изменилось, став на момент непроницаемой маской, он настороженно выжидал, что Ник задаст тон, но сам ему не помогал.
— И у нас это время тоже было странным, — медленно продолжал Ник. — Там, где мы находились, мы были одинаково далеко и от любого врага, и от собственного народа. Никто вне самого центра не знал, где мы и чем занимаемся. А мы находились там только потому, что мы твердо верили, что немцы намного обогнали нас во всех отношениях, поскольку они начали работу гораздо раньше. В 1944 году, когда ваша война уже подходила к концу, мы только-только узнали, что немецкие физики — группа Гейзенберга — не сделали и половины того, что сделали мы. Нас это потрясло. Нам и в голову не приходило, что мы будем первыми. Словно Колумб отправился в Америку не потому, что решил открыть новый континент, а только для того, чтобы догнать какого-то другого капитана, который, по слухам, отплыл на несколько дней раньше. И поэтому, когда во время путешествия Колумбу приходилось решать какие-то совершенно новые задачи, блестящие решения, которые он находил, были в его глазах лишь доказательством гениальности, проявленной его соперником за несколько дней до него. Если бы нам сказали, что у немцев ничего не получилось, мы бы тоже прекратили работу задолго до того, как она начала давать результаты. — Он помолчал, снова почувствовав непреодолимое желание задать столь важный для него вопрос, но вместо этого сказал: — Интересно, как все сложилось бы, если бы мы действительно прекратили работу.
Гончаров молчал. Любезное выражение его лица не изменилось, но, во взгляде умных глаз появилось что-то новое. Наконец он сказал:
— Рано или поздно эти результаты были бы достигнуты, Ведь физика уже была к этому готова.
— Но для меня это имело бы большое значение, — заметил Ник. — Мне даже трудно вообразить, насколько по-иному сложилась бы тогда моя жизнь. Вам знакомо это ощущение? Снова Гончаров ничего не сказал. Ни выражение его лица, ни поза не изменились, и, однако, он весь насторожился. Легкая дружеская улыбка не была насмешливой. Он просто забыл убрать ее с лица. Он ждал. Потому медленно поднял руку и протянул к Нику раскрытую ладонь вежливым жестом, говорившим: ‘Слово по-прежнему за вами, продолжайте’. Однако его нежелание отвечать само по себе было ответом.
— Трудно объяснить, что это за ощущение, — продолжал Ник. — И, разумеется, эту работу надо было сделать. Это было неизбежно. Но я, собственно, хотел спросить вот что: а если бы ее закончили при других условиях, рада других целей или хотя бы после того, как другие проделали то же и взяли на себя всю ответственность за то, что принесли эту силу в мир? Необходимость в таком случае сняла бы всякое чувство вины, как это было с нами, пока мы думали, что немцы нас обогнали. Каким было бы это ощущение — знать, что ты не первый? Лицо Гончарова стало очень серьезным. Он нахмурился и наклонился вперед, словно собираясь встать и уйти, не говоря ни слова. Ему, казалось, было очень жаль, что разговор принял такой оборот. Ник сказал:
— Сознание, что ты первый, иногда оказывается большей нагрузкой на человеческий рассудок, чем само решение задачи. — Ему стало ясно, что политическая обстановка сводит на нет его личное любопытство, каким бы напряженным оно ни было, и до боли бесполезно надеяться, что Гончаров поймет его истинные побуждения. Ник грустно улыбнулся и, стараясь окончательно прикрыть свое отступление, добавил: — Возможно, наука развивалась бы гораздо быстрее, если бы мы думали, что просто заново открываем утерянные истины, которые человечество когда-то знало, а потом забыло — ведь забыли же на целую тысячу лет, что земля круглая.
— Возможно, — согласился Гончаров. Его напряжение исчезло, он, очевидно, решил, что подозрения его неосновательны. Он слегка улыбнулся. — Но как же тогда быть с захватывающим чувством познания неведомого? В таком случае на долю ученого осталось бы лишь удовлетворение умного сыщика, который, сопоставив мелкие данные, воспроизводит действия другого человека. А на самом деле это настолько значительнее, настолько… — У него не хватило слов, его пальцы нетерпеливо сжимались и разжимались, пока он тщетно искал выражения своей мысли. — Да кому же это и знать, как не вам?
Ник угрюмо посмотрел на него и опустил глаза, чтобы спрятать иронический вопрос: ‘Вы так думаете?’
— Послушайте, — сказал Гончаров, — вот мы сидим с вами здесь, два человека, измерившие высочайшие энергии элементарных частиц, которые движутся в том, что считается пустым пространством. А мы с вами знаем, что оно не пустое. Мы знаем, что оно наполнено потоками, а может быть, огромными облаками электрически заряженных частиц, которые движутся из одного конца галактики в другой. Если правильно одно из наших измерений, то, значит, вселенная обладает одной формой и одного рода строением. Если же правильно другое измерение, то, значит, природа подчиняется совсем иным законам. Вот мы сидим в это солнечное утро, два человека, которых недавно разделяли тысячи миль, но которые последние годы оба мучились, пытаясь постичь строение тел, находящихся от нас на расстоянии тысяч световых лет. Световых лет! — повторил он мечтательно. — Ну, так какой же вариант более привлекателен? Что мы просто стараемся восстановить истины, которые были известны, ну, скажем, жителям Атлантиды и погибли вместе с ними, или что разуму впервые за всю историю Земли предстоит определить строение космоса на основании известных нам данных?
— Но, собственно говоря, что нам известно? — спросил Ник. — Получили вы какие-нибудь новые результаты, которые позволили бы как-нибудь согласовать наши измерения?
Гончаров покачал головой.
— В Москве мы все время получаем один и тот же ответ. А вы?
— Тоже. Это абсолютно нелогично, если только дело не в ошибке приборов.
— Но какой из них неточен — ваш или наш? Если бы меня попросили выбрать между экспериментальными результатами, полученными вами, и иными результатами, полученными путем такого же опыта кем-нибудь другим, я, конечно, поверил бы вам. Но в данном случае кто-то другой — это я, а я уверен в каждой детали моего эксперимента.
Ник пожал плечами. Он отошел от стола и остановился у доски.
— Я могу только ознакомить вас со всем ходом моих рассуждений, а затем — с моим прибором. Быть может, вам удастся найти ошибку.
Он рассказал о своей идее с первой минуты ее возникновения, показав не только что он думал, но и как думал. Один исследователь кидается на идею, как фокстерьер, бешено носится вокруг своей добычи, делает ложные выпады и наконец в минуту озарения бросается вперед и схватывает истину, другой обрушивается на нее с неуклюжей силой медведя, ломясь напролом через пробелы и несоответствия. Но ум Ника действовал с изящной гибкостью фехтовальщика — каждое движение было экономно и грациозно, ни одно из них не было лишним, а последнее предвосхищалось самым первым и оказывалось неизбежным.
За пределами земной атмосферы в вечном мраке бесконечного пространства невидимые газовые облака длиною в миллиарды миль бесшумно проносятся одно мимо другого или одно сквозь другое почти со скоростью света. Эти облака наэлектризованных частиц настолько огромны, что звезды рядом с ними — всего лишь раскаленные комочки, но при этом они настолько разрежены, что их можно считать материей лишь по сравнению с черным ничто, сквозь которое они просачиваются с невообразимой скоростью. Они вечно движутся в пределах галактики, изгибаясь и закручиваясь в спирали, непрерывно меняя форму и плотность, так как более быстрые частицы внутри облака догоняют более медленные. Они невидимы человеку при дневном свете, скрыты мраком земной ночи, само их существование можно только предположить, законы, которым они подчиняются, можно вывести только в приближенной форме, опираясь на максимальную скорость наиболее быстрых частиц.
Математические выкладки Ника, казалось, не стоили ему никакого труда, и Гончаров перебил его лишь несколько раз, когда решил, что Ник исходит из неточных предпосылок. Работая, Гончаров становился необыкновенно въедливым и был почти невыносимо упрям, пока не чувствовал себя убежденным, но зато умел мгновенно уступать, едва ход рассуждений становился ему понятным. Когда он увлекался, то начинал говорить очень быстро и настойчиво, словно специально обучался искусству прямого и безжалостного спора. В первый момент казалось, что у него негибкий, дидактический ум, но это была лишь манера держаться, и в конце концов он совсем перестал перебивать Ника, который говорил с необыкновенным жаром — ведь он объяснял свою теорию человеку, для которого она имела самое большое значение и который лучше кого бы то ни было мог оценить ход его мысли, поэтому он весь был полон горячего возбуждения, которого ему так не хватало, когда он впервые проводил свой эксперимент. Захваченный этим ощущением, он был готов закрыть глаза и вознести благодарственную молитву, как человек, начинающий выздоравливать от паралича.
Гончаров был слишком поглощен формулами, чтобы обращать внимание на что-нибудь, кроме доски, он сидел молча, постукивая по зубам ногтем большого пальца.
— Замечательно, — сказал он наконец, словно констатируя факт. — Как интересно, что совершенно различными логическими путями мы пришли к одинаковым выводам. Что же это означает? Ваша теория гораздо более проста по сравнению с моей. Более проста и более интуитивна. Но моя мне кажется более строгой. А теперь покажите мне, как вы воплотили все это в приборе.
Однако, прежде чем они успели уйти в лабораторию, вошла Мэрион и сказала, что в большом обеденном зале их обоих ждут к завтраку остальные советские гости, директор и сотрудники института. Она сообщила об этом как идеальная секретарша: вежливо, официально и безлично. Но для Ника ее теперь озарял мягкий отблеск незабываемой близости. Под глазами у нее легли голубые тени бессонницы, а слегка осунувшееся лицо казалось особенно нежным. Он пытался угадать, что случилось после того, как они расстались, но, когда ему наконец удалось спросить ее об этом, она ответила только:
— Ничего, что касалось бы вас. Ничего не случилось.
В тот день они с Гончаровым так и не попали в лабораторию, потому что этим завтраком началась официальная программа: коллективный осмотр циклотрона и лабораторий других отделов института, экскурсии по городу, приемы с коктейлями и наконец концерт, на который, к удивлению Ника, Мэрион достала лишний билет, чтобы, как она сказала, пойти туда с ним.
— А можно? — спросил он. После той первой ночи им еще ни разу не удавалось остаться наедине. — Не будет это неудобно?
— Мне так хочется, вот и все, — ответила она твердо.
В своем темном вечернем платье она выглядела безмятежно спокойной и весь вечер оставалась рядом с ним, не проявляя ни малейших признаков смущения. Никто, очевидно, не сомневался, что она присутствует здесь по долгу службы, — никто, кроме Хэншела: в антракте, остановившись выкурить с ними сигарету, он поглядывал на них с легкой усмешкой. Почти все время он смотрел на Мэрион — смотрел со скрытым восхищением и тоскливой завистью человека, который слишком долго жил с нелюбимой женой, сохраняя мертвую оболочку супружеской верности только из страха, только потому, что у него не хватало мужества ни порвать с той, которую он возненавидел, ни найти ту, которую он мог бы полюбить. Будь у него не такая лощеная внешность, можно было бы сказать, что его жаркий жаждущий взгляд полон отчаяния. Но он был для этого слишком умен и корректен, и лишь его манера держаться казалась немножко чересчур отеческой, немножко чересчур иронической и снисходительной. Там, где другие видели в Нике и Мэрион только известного ученого и его секретаршу, взгляд Хэншела проникал в самую суть с проницательностью, порожденной страданием. Он ни словом не выдал своих мыслей, но эта его проницательность заставила Ника встревожиться за Мэрион. Он не знал, заметила ли Мэрион что-нибудь, но, когда они вернулись в зал, она прошептала, притворяясь, что смотрит в программу:
— Он знает о нас, правда?
Она скрывала свое беспокойство под внешней невозмутимостью.
— По-моему, он догадывается, — ответил Ник тихо.
— И что он сделает?
— Ничего. — Он смотрел, как она небрежно перевернула страничку, на которую были устремлены ее невидящие глаза.
— Ты боишься?
— Нет, — ответила она. — Мне это безразлично, но только он мне не нравится. И не внушает доверия, — добавила она. — А тебе?
Но тут люстры начали меркнуть, и зазвучавшая музыка дала ему возможность уклониться от ответа, потому что на самом деле этот новый Хэншел пугал его. После концерта, когда гостей отвезли в отель, она сказала:
— Я хочу поехать к тебе. — Это было связано с такой же твердостью, с какой перед этим она заявила, что хочет быть с ним на концерте.
Только в последний день перед отъездом русской делегации Нику и Гончарову удалось еще раз поговорить о своей работе. Однако все эти дни Ник испытывал тихую радость наступившего возрождения. Он снова научился смеяться. Краски казались ярче, запахи сильнее, дни более солнечными, звуки более музыкальными, и даже пища словно приобрела новый вкус. Во время разговора мысли и прозрения возникали быстрее, чем он успевал облекать их в слова, и он совсем не уставал. В этот последний день, когда Гончаров пришел в лабораторию, погода изменилась. Косой ливень из клубящихся черных туч так хлестал по зданиям, что казалось, стены шипят. Временами бешеный ветер внезапно стихал, словно буря набирала дыхание для новой яростной атаки.
— Это из-за погоды сегодня пришло так мало сотрудников? — спросил Гончаров. Ему пришлось повысить голос, чтобы перекричать рев грозы.
— Но ведь все мои сотрудники на местах, — ответил Ник.
Гончаров, казалось, удивился, а потом задумался. Прошло несколько минут, прежде чем он сказал:
— Судя по объему проделанной вами работы, я думал, что ваш штат по крайней мере вдвое больше.
Гончарова удивило также различие между его методикой и методикой Ника. Ник больше не пользовался счетчиками Гейгера, а перешел на фотоумножители и сцинтилляционные счетчики. Однако, когда Гончаров описал свою лабораторию, Ник понял, что русские придерживаются прежней техники потому, что у них разработаны более новые и остроумные электронные устройства.
— И значит, опять одно и то же достигается с помощью различных средств, — сказал Гончаров. — Сколько единиц вы получали в пустыне?
Там, в пустыне, жаркий сухой ветер проносился над землей, погруженной в полное безмолвие, лишь еле слышно шипел песок, ударяясь о сухую броню кактусов. Только весной пустыню на несколько дней заливал океан красок. Всю остальную часть года она сохраняла цвет высушенной кости с пыльно-зелеными пятнами кактусов, которые торчали из земли, словно сведенные судорогой пальцы заживо погребенных великанов. Пустыня была неподвижна, и только шары перекати-поля мчались по ней, вертясь, словно обезумевшие борцы, сплетенные в яростном объятии и катящиеся кувырком от одного мертвого горизонта к другому. А надо всем ярко-синее небо зияло дырой в бесконечное пространство, где огромные волны наэлектризованных частиц проплывали одна мимо другой со скоростью света.
Для этих частиц наша планета была островком в пространстве, окруженным тоненькой оболочкой газа. Налетающие частицы вспарывали газ, разбивая молекулы на осколки вещества и энергии, и каждый осколок в свою очередь становился разрушителем, пока этот невидимый ливень не достигал поверхности Земли, насчитывая уже миллионы невидимых обломков. Они бомбардировали Землю точно так же, как песок пустыни долбил кактусы, и проходили микроскопическими полосками света сквозь плоские листы люминесцентных сцинтилляторов, заключенных в алюминиевые контейнеры, расставленные на площади в пять квадратных миль. Под сцинтилляторами сверхчувствительные фотоэлементы улавливали световые полоски и подавали синхронный сигнал по кабелю в центральную станцию — небольшой домик, где скоростная камера фотографировала экраны ста осциллографов, только когда они срабатывали одновременно. Так достигалась уверенность, что ливень вызван первичной частицей, обладающей чрезвычайно высокой энергией.
Эта автоматическая установка тоже была частью безмолвия пустыни, которое нарушалось только раз в три дня, когда ‘джип’, словно темный наконечник пылевой стрелы, стремительно приближался к домику. Из ‘джипа’ вылезал человек, входил в домик, вынимал из камеры пленку и вкладывал новую кассету. Потом дверь домика захлопывалась, засов, лязгнув, входил в гнездо, взвизгивали передачи, колеса брызгали песком, ‘джип’ разворачивался, и пылевая стрела уносилась за пределы пустоты. Вновь наступала тишина, и только ветер гнал волны пыли и жара по поверхности Земли, а сверху сквозь движущийся воздух несравненно более мелкая пыль внешнего пространства непрерывно опаляла своим крохотным жаром поверхность планеты.
Гончаров осматривал приборы с огромным интересом. Сам он проводил наблюдения на одной из вершин Кавказа, на такой высоте, что его станцию окружали вечные снега. Разница в подходе привела к тому, что его прибор строился на совершенно иных принципах. Но все, показанное Ником, произвело на него сильное впечатление. Шум грозы за окном не мешал их беседе. Это было просто неприятное явление в нижних слоях атмосферы, которое не могло продолжаться долго. И даже когда особенно яростный раскат грома вынуждал их замолчать, разговор продолжался с того самого слова, на котором был прерван.
В пять часов в лабораторию позвонила Мэрион.
— Все хотят знать, когда вы закончите и каковы ваши планы на вечер, — сказала она. — Я ответила, что не знаю: я подумала, что вы, вероятно, захотите продолжать разговор.
— Мы еще не кончили, — сказал он.
— Я так и думала. И я решила, что вам захочется пригласить его к себе пообедать.
— Я бы очень хотел, но ведь…
— Все уже готово, — ответила она. — Я сегодня днем купила все, что нужно, и забежала к вам. Стол накрыт. Конечно, одни холодные закуски. Так что вам придется только сварить кофе.
— Замечательно, — сказал он. — А сами-то вы придете?
— Не могу, — ответила она и не стала больше ничего объяснять, как и в тот раз, когда объявила, что пойдет с ним на концерт.
Была полночь, когда Ник наконец вспомнил о времени. Они давно уже кончили есть и перешли в гостиную, но разговор между ними не прерывался ни на минуту. Они обсуждали не только собственную работу, но и смежные исследования других физиков, а это привело к воспоминаниям об их предыдущих экспериментах.
Гончаров проявлял ненасытное любопытство ко всем подробностям жизни американского ученого — он жадно слушал рассказы и о важном, и о пустяках, живо на все реагируя, и Ник не мог удержаться от улыбки, когда Гончаров с полной серьезностью заявил, что русские считают себя очень сдержанными людьми, не склонными демонстрировать свои чувства, пожалуй, даже замкнутыми и невозмутимыми, и — это он произнес, для убедительности размахивая руками, — доказательством того служит, что русский при разговоре никогда не жестикулирует. Затем глаза его заискрились веселым смехом.
— Извините меня, пожалуйста, но я должен задать вам один вопрос, — сказал он неожиданно. — Это мучит меня с самого начала нашей поездки. Скажите, почему американцы всегда моют руки в грязной воде? Я никак не могу этого понять.
— Я тоже, — сказал Ник медленно. — Ведь мы не моем руки в грязной воде.
— Простите меня, моете! Для нас чистота означает умывание проточной водой. Раковины наших умывальников никогда не затыкаются. У вас же все раковины снабжены затычками, и, как только начинаешь мыться, вода делается все грязнее и грязнее. А поскольку у вас отдельные краны для холодной и горячей воды, никак не удается добиться приятной температуры, и, если хочешь мыться чистой водой, приходится непрерывно перескакивать от кипятка ко льду. Или в Америке всегда было мало воды? Нет, мне просто не верится, что в такой развитой, такой культурной стране вдруг не хватает воды.
Ник засмеялся. Многие другие впечатления Гончарова были столь же неожиданны, и разговор еще дальше отошел от основной темы — и все же после каждого экскурса в область музыки, литературы или театра они вновь возвращались к своей работе, но так и не смогли прийти ни к каким окончательным выводам.
И весь вечер Гончаров говорил о своей работе так, словно ему ни разу в жизни не пришлось жалеть о том, что он сделал, занимаясь наукой. Если он и принимал участие в создании бомбы, это либо никак не подействовало на него, либо у него были иные критерии, — настолько иные, что Нику очень хотелось бы узнать о них побольше.
Но даже теперь, после долгого дружеского разговора, он так же, как и в первую минуту их встречи, не мог задать свой вопрос, касавшийся государственной тайны. Весь мир знал имена американцев, работавших над бомбой. Никто не знал имен людей, работавших над ней в Советском Союзе. От внешнего мира их скрывала завеса тайны, и никакие вопросы не могли приподнять ее, по каким бы причинам и как бы импульсивно они ни задавались.
— Вы должны приехать в Москву, — сказал Гончаров с характерным для него неожиданным переходом от горячего спора к дружеской беседе. — И непременно посетить нашу лабораторию, а может быть, и станцию, чтобы ознакомиться с тем, что я делаю. И когда каждый из нас посмотрит работу другого своими глазами, мы сможем обсудить все дело более толково.
— Поехать в Москву? — Гончаров говорил об этом так просто, словно речь шла о поездке в Чикаго. — Почему бы и нет? — И Ник весело засмеялся.
Он отвез Гончарова в гостиницу. После грозы ночь была удивительно ясная, и он опустил верх машины, чтобы полностью насладиться влажной мягкостью воздуха. В сердце его царила радость, он вновь обрел себя.
У входа в отель они обменялись дружеским рукопожатием и улыбнулись, внезапно смущенные чувством, которое их так крепко связывало.
— Как странно, — произнес Гончаров, не выпуская руки Ника. — Мы столько с вами говорили и ничего не сказали о себе.
— Это правда, а ведь с первой минуты нашей встречи у меня на языке вертелось множество вопросов. Но я не знаю, как вам их задать, чтобы вы поняли, что они диктуются самым дружеским отношением.
Гончаров бросил на Ника настороженный, проницательный взгляд, и снова Ник ощутил за его улыбкой напряжение.
— Ну, мои-то вопросы были бы очень просты. Я не знаю, где вы родились, кто были ваши родители, и все же у меня такое ощущение, что я очень хорошо с вами знаком. Если вам захочется задать мне какие-нибудь вопросы, уверяю вас, я пойму, каким чувством они продиктованы, но если лучше их не задавать, — он сложил руки, словно умоляя о благоразумии, — то этих вопросов ни вам, ни мне лучше не задавать, только и всего. Мне хотелось бы когда-нибудь рассказать вам, как много значила для меня эта встреча.
— Для вас? — удивился Ник. — Мне хотелось бы когда-нибудь рассказать вам, как много она значила для меня.
— Вы расскажете мне, когда приедете в Москву.
Ник снова улыбнулся.
— Хорошо. Так, значит, увидимся в Москве. — Ник, собираясь проститься, пожал руку, сжимавшую его пальцы, а затем рассмеялся. — И кстати, я родился в Нью-Йорке, у меня нет ни братьев, ни сестер, и я учился в государственной школе.
— В Нью-Йорке? — сказал Гончаров, по-прежнему не выпуская руки Ника. В его голосе слышалась мечтательная грусть. — Теперь, когда я наконец увидел этот город, мне трудно вспомнить, как было, когда я его еще не видел. Всю жизнь мне так хотелось его увидеть, что, когда мы вышли из самолета в Нью-Йорке, казалось, будто мы высаживаемся на Луну! И все остальные чувствовали то же самое, хотя читали много американских романов, видели кое-какие американские фильмы и даже знакомы с некоторыми из ваших журналов, такими, как ‘Лайф’ и ‘Лук’, ну и, разумеется, мой любимый журнал — лучший, который у вас издается. — ‘Нэшнл джиогрэфик’…
— Он вам нравится? — спросил Ник.
— О, я на него подписываюсь. ‘Нэшнл джиогрэфик’ и ‘Физикл ревью’ — вот два американских журнала, которые я регулярно читаю. Я люблю читать о чужих странах, а когда читаешь ‘Джиогрэфик’ — будто сам путешествуешь! Если не считать Соединенных Штатов, мне больше всего хотелось бы побывать в Бразилии. Это моя давнишняя мечта — отправиться с какой-нибудь экспедицией в бразильские джунгли и там вдруг услышать голос поющей женщины. — Он произнес это тихо и проникновенно, в то же время улыбаясь своей романтической фантазии. — Голос все приближается, и вот выходит она, самая красивая женщина Америки, Дина Дурбин. — В ночном мраке прозвучал его тихий смешок. — Всю жизнь мне хотелось посмотреть Америку. Она оказалась такой, как мы ожидали, и в то же время совсем другой. Такая… такая смесь красивого и безобразного, хорошего и дурного… это было… — Он взмахнул свободной рукой и закрыл глаза, не находя слов. — Но если нам показалось, что мы приехали на Луну, то нью-йоркцы, едва узнав, что мы — советские граждане, стали относиться к нам так, словно это мы приехали с Луны! Официантки, шоферы такси, служащие отеля — все были удивительно любезны! До чего нелепо, что мы с вами так долго были разъединены и теперь глазеем друг на друга, как на диковинку, — вдруг рассердился он. — Нелепо! Просто нелепо! Глупо! Ну, довольно негодовать на историю, — закончил он, вновь улыбнувшись своей лукавой улыбкой. — Обещайте мне, что вы приедете в Москву.
— Обещаю, — сказал Ник.
Они в последний раз горячо пожали друг другу руки и расстались.
Ник вел машину сквозь темноту, что-то тихонько напевая. Он жалел, что рядом с ним нет Мэрион, чтобы он мог рассказать ей о своем обновлении и скоротать часы до утра, когда он снова возьмется за работу с прежней страстью. Он был уверен, что не уснет, такое им владело волнение. Однако он заснул, а на следующее утро всю дорогу до института испытывал ту же светлую радость. Он чувствовал ее, пока не взялся за работу, а тогда вдруг понял, что ничего не изменилось, — он заразился страстью у другого, взял ее взаймы, а внутри по-прежнему оставалась пустота.
Два дня спустя, когда Хэншел снова зашел к нему в кабинет, Ник стоял у окна. Солнечные лучи зажигали золотые цехины в его волосах цвета слоновой кости, озаряли худое измученное лицо, но гасли в сумрачных глазах.
— Ну? — весело спросил Хэншел, опускаясь в кресло. — Как прошел визит русских?
— Было очень интересно, — сказал Ник.
Хэншел засмеялся.
— Ай-ай-ай! Что за ответ, да еще таким замогильным голосом? Вы с Гончаровым разобрались в ваших расхождениях?
Ник медленно покачал головой. Приговор был произнесен не только над ним, но и над всеми, кто жил, страстно любя жизнь.
— Нет, — сказал он, — мы говорили о них, но и только.
— Я не могу понять одного: почему сам факт расхождения результатов сковывает вас по рукам и ногам? — продолжал Хэншел все с той же легкой улыбочкой, которая словно говорила, что он понимает куда больше, чем Ник ему рассказал. — В конце концов любой эксперимент всегда дает результаты, которые хоть немного да отличаются от результатов, полученных другими. Вы показали только, что существует реальная возможность неправильности всей теории в целом. Исходите из этого, а уточнением деталей пусть занимается кто-нибудь другой.
— Вы ведь знаете, я не могу так, Леонард. Я вам уже говорил.
— Да, вы говорили, но ссылались на нелепую причину. Настоящая причина лежит гораздо глубже. И мы оба знаем это. Видите ли, я убежден, что мы с вами в одном положении.
— Не говорите так! — потребовал Ник. — Не смейте так говорить!
— Раз кончилось, то кончилось навсегда, — сказал Хэншел. — Я прошел через это. Ник, я знаю.
— Прервалось на время, но не кончилось. Я не выдержал бы, если бы поверил этому.
— Послушайте, — сказал Хэншел устало, — вы говорите с человеком, который прошел через все это. Вы думаете, меня не охватил ужас, когда я впервые понял, что со мной происходит? — Он спросил это с такой силой, что Ник вдруг догадался, какая жгучая трагедия крылась под ироническим спокойствием Хэншела. — Но я не стал строить несбыточных планов, как вы. Я выскочил из лаборатории, захлопнул за собой дверь, запер ее и больше не возвращался — ни разу даже не позволил себе подумать о том, чтобы вернуться. О господи! — продолжал он зло. — Что уж такого особенного в исследовательской работе? Что за радость быть творчески мыслящим человеком? Сочинять книги, создавать картины, заниматься ли наукой — да чем угодно! Эдит права. Она была права с самого начала. Девяносто девять целых девятьсот девяносто девять тысячных процента всех людей, живших от начала времен, не имели ни малейшего представления о том, что такое новая мысль, что такое прозрение, как это бывает, когда вдруг видишь истину, которой до тебя вот так не постигал никто! И все же они живут, они преуспевают, они смеются и, вероятно, счастливы. Так какого же дьявола мы убиваем себя? Кто доказал, что это так уж важно?
— Вы же и доказываете вот сейчас, — ответил Ник. — Послушайте себя. Стали бы вы так горячиться из-за чего-нибудь бессмысленного и ненужного?
— Обойдемся без софистики, Ник. Я старше вас и стараюсь вам помочь. Я рассказал вам об этом только потому, что вижу, как вы мучаетесь, а мой опыт мог бы пойти вам на пользу. То, что случилось с вами, рано или поздно случается со всеми. Просто что-то ломается, только и всего. Так черт с ним! Это еще не конец света.
— Да?
— Да. И если хотите знать правду, будь это хоть конец света, мне все равно плевать. Завтра или послезавтра — какая разница? — сказал Хэншел устало. — Мне надоело жить. Иногда у меня такое ощущение, что я не живу, а просто жду смерти. И вы чувствуете то же. Ник, или почувствуете…
— Я скажу вам, что я чувствую, — ответил Ник. — Словно надо мной произнесен какой-то ужасный приговор, а я отказываюсь его принять.
— И вы думаете, что добьетесь его отмены?
— Меня словно придавило обвалом, и я знаю, что извне помощь прийти не может. Это ясно. Мне придется выкарабкиваться наружу самому и найти для этого силы в самом себе.
— Ну что ж, — сказал Хэншел, помолчав. — У меня к вам есть еще одно предложение. Не обязательно Подписывать контракт на два года. Ближайшая конференция назначена на эту осень, и она продлится месяца два-три, не считая месяца подготовки. Почему бы вам не принять в ней участие вместе со мной? Попробуйте, только и всего.
Ник ничего не ответил.
— Я не знаю, будет ли она в Женеве или в Вене, — невозмутимо продолжал Хэншел. — Во всяком случае, у вас хватит времени побывать в Лондоне и Париже. Вы сможете поговорить со всеми, кто занимается космическими лучами: с Пауэллом, Джелли и Яноши. Может быть, это вам поможет.
— Поможет мне? — Ник скептически улыбнулся. — Так, значит, вы готовы поверить, что я могу преодолеть это состояние?
— Какая разница, во что я верю? Разве недостаточно, что я перестал с вами спорить?
Ник покачал головой.
— Я повторяю вам еще раз: у меня такое ощущение, что в вашем кресле сидит сам сатана, улыбается мне вашей улыбкой, говорит со мной вашими словами.
Хэншел усмехнулся.
— Это очень похоже на признание, не правда ли?
— Признание чего?
— Всего, что я говорил. Ведь считается, что сатана бродит по свету, предлагая купить душу за исполнение самой невероятной мечты. Неужели возможность покинуть лабораторию, избавиться от необходимости творить — это и есть ваше заветное желание?
— Вы читаете собственные мысли, а не мои, — возразил Ник. — Я не понимаю даже, как с таким отношением к будущему вы можете принимать участие в международных конференциях, которые призваны в конечном счете обеспечить возможность хоть какого-то будущего.
— Когда я участвую в таких конференциях, то участвую в них умом, а не сердцем. Какая разница, что я чувствую? Необходимо выдвинуть определенные пункты, только и всего. И я выступаю в их поддержку.
— Но что это, в конце концов, за пункты? — спросил Ник, вскипая. — Послушайте, Леонард, всю свою жизнь я думал только о физике. Все остальное, включая даже условия, необходимые для существования человека, я считал само собой разумеющимся. Мне было не до них. Если возникали вопросы, связанные с моралью, философией или этикой, я просто полагался на общее мнение.
— А как, по-вашему, поступают все остальные?
— Но этого недостаточно. Так живут амебы. Они передвигаются с места на место, не следуя какому-нибудь определенному направлению, без всякой цели, если не считать стремления выжить. Человек отличается от низших животных тем, что думает не только о настоящем моменте, но и о будущем, когда по-прежнему будет продолжаться жизнь, по-прежнему будут сбываться надежды. Однако строить планы можно, только имея какую-то точку зрения. Мне все равно, какую именно, — но должен быть руководящий принцип. Без этого ощущения будущего человек перестанет быть человеком.
— Перестаньте! — резко сказал Хэншел. Его невозмутимость снова не выдержала мучительной бури, еще бушевавшей в нем. — Не выношу этого студенческого философствования. Вы уже достаточно пожили, чтобы узнать, каков на самом деле мир, иначе говоря, чтобы заметить истинную животную натуру людей, скрытую за любезной улыбкой, хорошими манерами, притворным сочувствием! Человеческой злобе нет предела. Вспомните крохотные жестокости, заполняющие каждую минуту каждого дня: подленькие предательства друзей, мелкие гадости мужа по отношению к жене, брата по отношению к брату. Они настолько обычны, что проходят незамеченными. Вы думаете, кто-нибудь посчитается с вашей тоской по утраченной способности творить или хотя бы поймет ее? Да какое до этого дело простому землекопу, продавцу в бакалейном магазине, счетоводу, который думает только о том, как не пропустить очередной взнос за купленные в рассрочку товары? Они посмотрят на вас, широко открыв свои глупые глаза, потому что им неизвестно даже значение таких слов, и поинтересуются только, будут ли вам меньше платить. И если услышат ‘нет’, то просто пожмут плечами и порекомендуют вам не валять дурака. Они же не знают. Ник, — сказал он, возбужденно подавшись вперед, — говорю вам, они не знают, что это такое, они не знают, что это бесконечно преображает жизнь и что при этом обычные будничные дела представляются серой скукой, оглупляющей своей пустотой. В лучшем случае этим людям доступно только смутное ощущение, что они как будто что-то упустили в жизни, хотя даже не знают, как это называется, но и услышав название, они не поймут. А вы говорите мне об этих людях и об их будущем! Да разве они его заслуживают?
— Но если нет будущего для них, то его нет и для меня, — сказал Ник. — Правда, я знаю только то, что чувствую сам, но мои чувства не могут так уж отличаться — разве что интенсивностью — от того, что чувствуют другие люди. Мы неразрывно связаны не только с нашим биологическим видом, но и с нашим временем. Мы так же не можем выйти из состава человечества, как не можем покинуть наше столетие. И поэтому все ваши возражения кажутся мне бессмысленными и не объясняют, о чем вы думаете, когда сидите за этим вашим столом в Женеве, или Вене, или где-нибудь еще и спорите по вопросам приоритета и процедуры. Считается, что вы лепите будущее мира, но лично для вас это будущее не имеет смысла. Люди, которым придется жить в этом будущем, вызывают у вас отвращение. Так где же эта доблестная волнующая новая жизнь, которую вы обрели? Чем, собственно, вы отличаетесь от землекопа, продавца и счетовода, которые так вам противны? В конце концов все сводится к тому, что вы отрабатываете свое жалованье — и только. Вы не можете предложить мне ничего лучше того, что я имею. По крайней мере здесь у меня есть реальный шанс вернуть себе то, что мне необходимо.
— Это не возвращается. Ник, — медленно сказал Хэншел. — Не возвращается, и все. Однако, если вы так относитесь к тому, что я делаю, — а как бы то ни было, в мире сейчас нет ничего важнее, — тем больше у вас оснований отдать свою кипучую энергию в распоряжение нашей делегации.
Ник посмотрел ему в глаза.
— Послушайте, Леонард, чего вы, собственно, хотите? Взять меня в помощники или обратить в свою веру? Неужели для вас будет победой, если я брошу научную работу? Вы меня так уговариваете, что мне кажется, вам просто не терпится услышать, как я скажу: ‘Я тоже сдаюсь’.
Хэншел мучительно покраснел, но улыбнулся.
— Это уже зло сказано, — заметил он ровным голосом.
— Что бы я ни говорил, к каким бы доводам ни прибегал, — сказал Ник, — вы неизменно соглашаетесь и добавляете, что это еще одна причина, чтобы я поехал с вами, — даже если все эти причины противоречат одна другой.
— Совершенно справедливо, — признал Хэншел.
— И получается полная бессмыслица — разве что слова, которыми вы пользуетесь, для вас ничего не значат…
— Ничего, — согласился Хэншел, — абсолютно ничего.
— …и вы хотите только заставить меня отказаться от научной работы.
Глаза Хэншела блеснули, и он покраснел еще больше, но все-таки улыбнулся и обезоруживающе развел руками.
— Я назову вам еще одну причину: хотя бы используйте меня для того, чтобы на несколько месяцев уехать отсюда, ведь здесь вам приходится не слишком сладко, я у вас возникают всяческие осложнения. Я, знаете ли, не слепой, я вижу, что происходит.
Ник покачал головой.
— Я скажу вам правду, Леонард, — признался он наконец. — Я боюсь ехать.
Хэншел сочувственно вздохнул.
— Потому что это может вам понравиться? — спросил он вкрадчиво. К нему вернулась его невозмутимость, на губах снова появилась добродушная улыбка. — Потому что окажется, что именно это вам и нужно? Вот теперь мы добираемся до правды! Я знал это с самого начала! Но бояться не надо — если это то, что вам нужно, зачем сопротивляться? Поразмыслите еще, Ник, и помните: только дураки живут, не имея запасного выхода.

3

Весна становилась все прекраснее, но он был так занят, что замечал ее урывками, словно мчался по длинным темным туннелям, лишь изредка оказываясь на свету. Он оглушал себя деятельностью: трижды в неделю семинар в университете по физике высоких энергий, в понедельник днем коллоквиум для младших сотрудников, в пятницу утром совещания с руководителями групп для анализа результатов за неделю — и все это помимо его основной работы, которой он упрямо продолжал заниматься, хотя и не мог на ней внутренне сосредоточиться. На самом же деле он ждал — словно раз и навсегда затаив дыхание.
И все это время любовь стучалась в двери его жизни, моля, чтобы ее впустили. Но он не мог искренне сказать, что отвечает на эту любовь, и потому не произносил слова ‘люблю’, хотя Мэрион его мучительно ждала. Она мужественно пыталась обходиться теми заменителями, которые он предлагал ей — нежностью и привязанностью, — но не могла скрыть, до чего ей тяжело.
— Этого мало, — сказала она как-то ночью у него дома. — Я больше не хочу себя обманывать. Ты ко мне равнодушен, вот и все.
— Без тебя я сошел бы с ума, — сказал он, беря ее за руку. — Ты нужна мне.
— Я нужна тебе, но ты меня не любишь, а я тебя люблю. — Ее голос звучал сердито, но на самом деле это была всего лишь боль и беспомощность. — Так оно и идет. Я только и думаю о том, как нам встретиться. Я готова на что угодно, лишь бы выкроить час или даже полчаса, а для тебя, если я могу прийти — прекрасно, а если нет — тоже ничего. Я тебя не упрекаю, — сказала она с отчаянием. — Ты можешь чувствовать только то, что чувствуешь, но я устала, устала, устала биться головой об стену и притворяться, что в этом счастье. Мне этого просто мало.
В полумраке ее лицо белело, как будто озаренное лунным светом, который смягчил, почти стер все его черты, и только в глазах таилась глубокая жалость. Он обнял ее, стараясь утешить, но она оттолкнула его — теперь, когда ее страдание вырвалось наружу, ей все казалось невыносимым.
— Не надо меня гладить, точно я ребенок! — крикнула она. — Мне нужно гораздо больше, чем такая ласка.
— Мэрион… — начал он, но она снова его перебила.
— Каким тоном ты говоришь, — сказала она, прижимая руки к щекам. — Так спокойно, так невозмутимо!
— Ты просто не понимаешь, — сказал он мягко, — это совсем другое. Ты не знаешь, что это такое.
— Нет, знаю. Я знаю, что ты где-то далеко-далеко. Мне ли не знать, как ты поглощен своей работой?!
— Поглощен? — спросил он и улыбнулся. — Поглощен? Работой?.. Я мучаюсь именно потому, что работа меня не поглощает. Да, я работаю. Но я просто занимаюсь ею — и только, а этого недостаточно.
Она поглядела на него, не понимая, но он нежно взял ее за руки.
— Ну как я могу объяснить тебе, — тихо продолжал он, искренне желая облечь все это в понятные для нее слова, потому что был ей стольким обязан. Пусть она будет единственным человеком, с которым он может говорить откровенно. — Ну, как будто ты идешь, и вдруг в тебе что-то сломалось. Никакой боли, только ужас сжимает сердце, и ты чувствуешь, что в тебе умерло самое главное. Но ты идешь дальше и мало-помалу убеждаешь себя, что все пустяки. А на следующий день обнаруживаешь, что не можешь сделать каких-то самых простых, обыкновенных вещей, потом оказывается, что тебе не по силам еще что-то. И вот через некоторое время приходится признать, что твоя первая реакция была правильна: сломалась основа. Это и случилось со мной. Я могу работать, но ужас в сердце говорит мне, что пройдет немного времени — и я сумею сохранять только внешнее подобие жизни, а потом не буду способен даже на это.
Она глядела на него широко открытыми глазами, ожидая, что он скажет дальше.
— Это пройдет, — шепнула она, когда поняла, что он кончил. То же когда-то сказала Руфь, и ему стало ясно, что и Мэрион не понимает, о чем он говорит. — Через несколько дней или через несколько недель…
— Нет, — он решительно покачал головой, — так не будет. Я знаю. Сам собой этот процесс не остановится. Он будет продолжаться до тех пор, пока я либо не отыщу средство, чтобы его остановить, либо не увижу, что ничего сделать нельзя.
— Я люблю тебя, — сказала она.
Он вскочил и отошел в другой конец комнаты.
— Я буду любить тебя всю свою жизнь, — сказала она ему вслед. — Я поняла это с самого начала. Когда мы встретились в первый раз, я пробыла с тобой не больше пятнадцати минут и в присутствии еще пяти человек, и все-таки я тут же отказалась от своего места и перешла работать в институт только для того, чтобы быть около тебя. Но даже сейчас между нами все та же стена, и ты не пускаешь меня к себе.
— Но ведь я только что пытался объяснить тебе, — сказал он тоскливо, — почему я не способен на такое прямое и непосредственное чувство, какого ты от меня ждешь. О черт, к чему все это? Мы так усердно описываем наши собственные переживания, что даже не слышим друг друга. Ради бога, прекратим эти разговоры. Мы получаем друг от друга что-то важное, так будем довольны и этим.
— Не могу, — сказала она. — Слишком больно. И мне надо решать, как быть с моей жизнью. Если бы нам хоть было легко вместе. Но и этого нет. Я не приношу тебе счастья. Ты редко смеешься. Ты почти не улыбаешься. Печальнее тебя я никого не встречала.
— Правда? — засмеялся он, внезапно почувствовав, как верен этот портрет. — Неужели я так плох?
— Да, — сказала она. — Ты ужасен!
Не прошло и месяца, как они снова оказались в тупике. Они поехали за сорок миль в ресторан, где некому было их узнать: им хотелось создать иллюзию, что они имеют законное право быть вместе. Они танцевали, и она с удовольствием слушала музыку, но вдруг ее лицо побелело. Она стала похожа на испуганную одиннадцатилетнюю девочку.
— Не делай поворота, — прошептала она, почти не шевеля губами, — веди меня в конец зала, так, чтобы мы могли сесть.
— Что случилось? — спросил он, прекрасно понимая, что их узнали.
— Сослуживец моего, мужа, — сказала она, притворяясь, что читает меню, но на лице ее были стыд и презрение к себе. — Ник, — вдруг добавила она, — как насчет этого приглашения в Женеву?
— Ты же знаешь, что я отказался.
— Еще не поздно переменить решение.
— Я не знаю, взяли ли они кого-нибудь другого. Кажется, нет, если ты это имеешь в виду.
— Ник, место еще не занято. Так согласись же, милый! Пожалуйста! — Она по-прежнему не отводила глаз от меню, но в голосе ее слышалась страстная мольба. — Если ты поедешь в Женеву, я поеду с тобой. Я разведусь с мужем. Но тебе не надо будет жениться на мне, — добавила она. — Только, пожалуйста, поедем куда-нибудь, где мы сможем быть вместе без этой отвратительной комедии. Я ненавижу притворство, я ненавижу ложь. Мне тяжело жить с человеком, которого я больше не люблю, чье сердце я должна разбить, хотя не хочу причинять ему боль. Я хочу быть с тобой, Ник, все время, всегда. Пожалуйста, дай мне эту возможность.
Он долго ничего не отвечал, рассматривая свои руки.
— Уйдем отсюда, Мэрион. Здесь не место для таких разговоров.
Его тон был ответом на ее просьбу, и она побледнела, словно ее ударили.
— Это значит ‘нет’, — сказала она, не шевельнувшись.
— Ты не знаешь, что означает для меня эта поездка в Женеву, — сказал он.
— Она означает два года за границей вместе. Мы могли бы съездить в Париж, в Рим, в Лондон так же просто, как ездим в Чикаго и Сент-Луис. За два года все разговоры здесь утихнут и, когда мы вернемся, все уже будет забыто.
— Вернемся? Для чего? — спросил он. — Нельзя на два года бросить научную работу, а потом вернуться к ней. Стоит выбиться из колеи — и все кончено. В наши дни развитие науки вдет слишком быстро — во всяком случае, для меня. Я только-только не отстаю. Я устал и еле держусь на воде, а ты просишь меня оттолкнуть бревно, которое не дает мне утонуть. Единственное, что ты пропустила, описывая нашу будущую жизнь, — это моя работа.
— Неужели ты не можешь думать ни о чем другом?
— Моя работа — это я, — сказал он медленно. — Я не мучился бы так только из-за каких-то частных неудач. Я сказал бы: ‘Ну и черт с ними, уедем отсюда и немножко отдохнем’. Это у меня не каприз, просто я не могу иначе.
Но говоря так, он все время убеждал себя, что только из-за глупого упрямства не хочет принять легкий выход и уехать за границу с красивой женщиной, которая его любит. Какая разница, что сам он ее не любит? В мире нет женщины, которую он бы любил, и он вообще не позволит себе полюбить до тех пор, пока будет помнить, в какую муку обошлась ему любовь к Руфи. Но годы и опыт подсказывали ему, что это самообман. Если он будет заниматься работой, которую не любит, он начнет презирать себя, если он будет жить с женщиной, которую не любит, он перестанет чувствовать себя свободным, а Мэрион будет оскорблена и в конце концов возненавидит его, так как в глубине души никогда ему этого не простит.
— Откуда ты знаешь, что они до сих пор никого не пригласили? — спросил он.
— Я так поняла из слов Хэншела.
— Хэншела? — Ник бросил на нее внимательный взгляд, но голос его остался спокойным.
— Да, он позвонил мне вчера. Он сказал, что подбирает штат для следующей поездки и ему нужны технические сотрудники. И он спросил, поеду ли я с тобой, если ты все-таки решишь ехать, — она попыталась улыбнуться. — Когда я сказала ему, что никогда не бывала за границей, он пришел в такой восторг, словно сделал мне приятный подарок. Он был очарователен. Мне начинает казаться, что мое первое впечатление было ошибочным.
— Оно не было ошибочным, — сказал Ник. — Он пытался использовать тебя в своих интересах.
— Пожалуй, нам пора идти, — произнесла она тихо, не глядя на него. — Все уже сказано.
Они ехали назад в молчании, пронизанном тоской и болью, и каждый так остро воспринимал состояние другого, словно нервы их обнажились: все недосказанное стало понятным, и они с горестным недоумением читали мысли друг друга.
Их прощальный поцелуй был легким прикосновением холодных губ, но губы эти были так хорошо знакомы, что стоило пожелать — и они сразу же стали бы нежными и теплыми, однако и Ник и Мэрион словно оцепенели под тяжким грузом сознания, что если конец не наступил теперь, то он наступит в следующий раз или в крайнем случае — через раз.
Утром она пришла в институт и собрала свои вещи, пока он был еще в городе на университетском семинаре. Когда он приехал, ее уже не было. На его столе лежал конверт с запиской:
‘Ник, милый!
Другого выхода нет, и ты сам это знаешь. Я хотела бы сказать тебе бесконечное множество вещей, но их ты тоже знаешь. И не знаешь ты, может быть, только одного — того, что я чувствую сейчас, но я хочу, чтобы ты знал об этом и поверил этому. И это просто вот что — спасибо тебе. Ник, любимый!
Я люблю тебя. Мэрион’
Он опять и опять тупо перечитывал это письмо, прятал его в свой стол, но на следующий день вынимал снова, а на следующий снова — и так много дней. Это бывает в жизни каждого человека, пытался он убедить себя, обычная плата за право жить, но он потерял уже слишком много такого, что начинал ценить, лишь когда становилось поздно, и все доводы логики тонули в ощущении, что стены, полы и потолок его жизни зияют широкими щелями, и непонятно, как они вообще еще держатся. Легкое дуновение, самый слабый звук — и все рухнет.
Он продолжал напряженно работать, и снова его энергичная деятельность, его серьезное лицо с крепко сжатыми губами скрывали паническое бегство от самого себя, и снова он был слеп и к прошлому и к будущему — ко всему, кроме настоящей минуты. В начале мая телеграмма из Москвы сразу заставила его очнуться.
‘Академия наук СССР посылает вам официальное приглашение сентябрьскую московскую конференцию физике космических лучей непременно примите участие
Гончаров’.
Потом пришло письмо, гораздо более ясное и подробное. Оно было напечатано на плотной белой бумаге, с типографским штампом славянскими буквами, который он перевел так:
‘Академия наук Союза Советских Социалистических Республик. Москва, Большая Калужская, 14’.
Письмо было адресовано по-русски доктору Никласу Реннету, Институт ядерной физики, Кливленд, Огайо, и он сам перевел начало: ‘Академия наук СССР с 18 по 25 сентября проводит в Москве конференцию по физике частиц высокой энергии. Конференция будет в основном посвящена…’ Но тут его охватило нетерпение, и он взял приложенный английский перевод:
‘…посвящена экспериментам по взаимодействию элементарных частиц высокой энергии, которые с помощью ускорителей проводятся в Советском Союзе. Кроме того, предполагается обсудить теоретическую сторону вопроса, а также различные проблемы, связанные с космическими лучами.
Академия наук СССР приглашает Вас принять участие в конференции и оплатит все Ваши расходы по двухнедельному пребыванию в Советском Союзе. После конференции гости смогут посетить различные научно-исследовательские институты.
Если Вы намереваетесь принять участие в конференции, не откажите в любезности как можно скорее сообщить об этом Академии наук СССР, указав название докладов, с которыми Вы хотели бы выступить, и перечислив иностранные языки, которыми Вы могли бы пользоваться как рабочими.
С искренним уважением
А.Н.Несмеянов, академик, президент Академии наук’.
Он прошел с письмом по нагретым солнцем газонам в административный корпус.
Летний зной жег его золотистую голову, а когда он морщился от яркого солнца, на его лице проступали все борозды, оставленные страданием.
Коллингвуд прочел письмо, а затем внимательно посмотрел на Ника.
— Ну? — спросил он.
— Я еду?
— Едете ли? А разве вы не хотите поехать?
— Два месяца назад я был бы в восторге, а сейчас, право, не знаю. Я хотел бы повидаться с Гончаровым, и все же…
— Что с вами происходит, Ник? Последние месяцы у вас такой вид, словно вас оглушили. Я очень беспокоюсь о вас, да и все остальные тоже.
— Ну, пусть все остальные беспокоятся о ком-нибудь еще, — сказал Ник, — а я чувствую себя прекрасно.
— Как бы не так! Все беспокоятся о вас, потому что все вас любят. Вы знаете, сколько людей хотят работать у нас только потому, что это значит работать с вами? Вы поедете в Москву. А до того как поехать в Москву, вы съездите в Нью-Йорк, в Лондон и, если хватит времени, в Париж — или можете побывать в Париже на обратном пути. Вы уже три года не брали отпуска.
— Он мне не был нужен. Здесь я чувствую себя менее одиноким.
— Так, значит, вам пора познать радости одиночества. Ну, пусть Руфь вас оставила. Я не знаю, почему она так поступила, и это меня не касается. Она прекрасная женщина и всегда мне нравилась. Но на земле живут миллиарды людей, причем половина из них женщины. Если любви достойна только одна десятая процента, все равно человеку этого хватит на двадцать пять жизней.
— Дело не в женщинах. А в чем — и не знаю, пожалуй, во мне самом. Я попал куда-то, где не такой воздух, где небо не того цвета… — Он внезапно оборвал фразу. — Хорошо, так что же я должен делать?
— Телеграфируйте Несмеянову, что вы согласны, затем подайте заявление о паспорте и визе, а я улажу все со службой безопасности.
Ник бросил на него унылый взгляд.
— Неужели мне и сейчас нужно пройти через это?
— Боюсь, что да. Пусть вы давно уже не занимаетесь такой работой, но слишком много лет вы были засекречены, чтобы разгуливать по свету как вам заблагорассудится. С их точки зрения вы все еще под запретом. Поймите, Ник, вы же не гражданин Джо, который может получить заграничный паспорт хоть завтра. Вы физик, — прибавил он с легкой иронией. — В мире, созданном физиками, мы — плененные волшебники. Нам больше нигде полностью не доверяют. Такова действительность, и надо с этим мириться. Во всяком случае, вы едете в Москву. Это официальный приказ. Погодите… телеграмма, паспорт, виза… Что еще осталось?
Ник весело улыбнулся. Его охватило то же ощущение, какое он испытал перед приездом Гончарова, но только на этот раз оно было значительно сильней. Он миновал поворот в длинном темном туннеле, и впереди снова забрезжил свет.
— Очевидно, подучиться русскому языку, — сказал он.

4

Через два дня после заключительного семинара в университете, в душный вечер Нику позвонил Хэншел и, сказав, что был у знакомого где-то рядом, попросил разрешения зайти выпить чего-нибудь.
— Я в двух кварталах от вас, — пояснил он, и Нику было неудобно отказаться от встречи, хотя меньше всего на свете ему хотелось провести вечер с Хэншелом. Тот последнее время действовал на него угнетающе.
Пять минут спустя в жарком мраке хлопнула автомобильная дверца, и в кругу света появился Хэншел, улыбающийся, в безупречном летнем костюме из великолепной материи — нигде ни единой морщинки, казалось, он, как ящерица, не только гладок, быстр и скользок, но так же нечувствителен ни к жаре, ни к холоду. Ник в белой рубашке, серых шортах и сандалиях вышел на темную террасу.
— Давайте останемся здесь, — предложил он. На самом деле он просто не хотел, чтобы этот человек входил в его дом. — Здесь прохладнее. Лед и виски вон там, на столике в углу. Вам видно?
— Я забежал попрощаться, — сказал Хэншел, неторопливо опускаясь на стул и наливая себе виски. — Дня через два я еду в Нью-Йорк, чтобы закончить подготовку к отъезду. Я хочу оставить вам свой адрес на случай, если вам понадобится связаться со мной.
Ник пожал плечами. Падавший из гостиной свет исчертил тенями его худое лицо, и от легкого движения светлые волосы тускло блеснули.
— Я уезжаю за границу, — сказал Ник.
— Да, в Москву, — подтвердил Хэншел, — я слышал. Интересная поездка. Но как у вас здесь мило, — заметил он, оглядываясь. — Одинокие мужчины обычно превращают свое жилище в благоустроенный хлев.
— Ну, меня хвалить не за что. Руфь в свое время все наладила, и мне остается только следовать заведенному порядку.
— Разумеется, — сказал Хэншел мягким извиняющимся тоном человека, который вдруг понял, что ненароком напомнил о смерти близкого родственника. — Ваша жизнь, кажется, полна подобных перемен. Ник. Я как-то позвонил к вам в институт, когда вас не было, и узнал, что у вас новая секретарша. А та очаровательная девушка в отпуске?
— Она больше у меня не работает, — отрезал Ник. Он встал, чтобы окончить этот разговор. — Чего вам налить?
— О, я прекрасно устроился. Садитесь, не беспокойтесь обо мне — бутылка рядом, я сам за собой поухаживаю. Она действительно была очаровательна. Как жаль, что она от вас ушла!
— Да. Так куда вы сейчас едете?
— Я дам вам адрес перед уходом, — благодушно сказал Хэншел. Он вздохнул. — Она мне очень понравилась. Наверно, в моем возрасте человеку свойственно мечтать о любви подобной девушки. Когда я был моложе, я смеялся над романами стариков с молоденькими, словно такой старик был комическим персонажем. Но теперь я вижу, что смеяться надо было не над ним. Вы, Ник, еще молоды, вам этого не понять.
— Она была прекрасной секретаршей, — сказал Ник. Он так хорошо держал себя в руках, что голос его звучал почти небрежно. — Но эта работа ее ‘не удовлетворяла. На телевидении она может добиться гораздо большего. Дело в том, что она по образованию журналистка. Работа в институте была для нее просто некоторой передышкой, без всякого будущего.
Хэншел покосился на него, а потом медленно повернул голову и поглядел ему прямо в глаза. В темноте его лицо казалось бледным пятном.
— Мне кажется, ‘будущее’ — это ваше любимое слово, — заметил он. — О чем бы ни шел разговор, вы в конце концов всегда его произносите. Я тоже иначе относился бы к будущему, если бы со мной была девушка вроде этой. Я буду говорить с вами прямо. Ник, хотя, конечно, это не мое дело: некоторые люди обладают роковой способностью проходить мимо того, что им больше всего нужно, когда оно само идет к ним в руки. Вместо того чтобы покрепче сжать пальцы, они отдергивают их, словно обжегшись. Она последовала бы за вами куда угодно и сделала бы все, чтобы вы были счастливы, я это понял просто по тому, как она на вас глядела.
Ник посмотрел на рюмку, которую сжимал в своих длинных пальцах. Нет, его не спровоцируют на откровенность. Бесцеремонная настойчивость Хэншела все больше приводила его в ярость.
— Это не было ошибкой, — сказал он, сдерживаясь. — Мне пока еще совсем не хочется стать пожилым государственным деятелем от науки. Мне пока еще совсем не хочется связывать свою жизнь с молодой женщиной только потому, что она красива и влюблена в меня, или, вернее, в человека, за которого меня принимает, — я-то хорошо знаю, что совсем на него не похож. Она меня не понимала. И никогда не поняла бы. Бросим эту тему, Леонард. Не заставляйте меня говорить о том, о чем я говорить не хочу.
— Да, конечно, но ведь вы уже начали, и, здесь я или нет, вы уже не остановитесь, так и будете себя терзать. Я вас давно знаю, Ник, и даю вам честное слово, что я вовсе не враг вам, как вы думаете.
— Я не думаю, что вы мне враг, Леонард. Мне трудно объяснить.
— И к тому же вы из тех, кто слишком горд, чтобы снизойти до объяснений. Бьюсь об заклад, что вы и не пытались ничего объяснить этой девушке.
— Я пытался, но ничего не вышло. Если бы мы не расстались, я бы продолжал эти бесполезные объяснения, а потом через некоторое время бросил бы их, и то проклятое одиночество, которое так убийственно в браке, засасывало бы меня все глубже и глубже, — он прямо и безжалостно поглядел на Хэншела, — пока в конце концов мною полностью не овладела бы злоба и ненависть. Но к тому времени уже появились бы дети, о которых она так страстно мечтает. У нас уже был бы дом вроде этого, где каждая комната, каждый предмет были бы частью нашей совместной жизни, и общие друзья — и все вместе образовало бы такую толстую стену, что единственным выходом было бы проломить ее, искалечив всех, кого это коснется. Или — что еще хуже — вовсе не пытаться вырваться и копить, копить ненависть. Вы говорите, я слишком молод, чтобы понять, почему старики ищут молоденьких? А я вам скажу, я уже слишком стар, чтобы поддаваться романтическим порывам, но слишком молод — да, еще слишком молод, чтобы хвататься за что попало, лишь бы кое-как скрасить несколько оставшихся лет. Я сейчас на перевале, и то, что я с собой сделаю, определит всю мою дальнейшую жизнь.
Хэншел вздохнул.
— Ну что ж, на это сказать нечего, у вас свой взгляд, и кто возьмет на себя смелость утверждать, что вы ошибаетесь?
— Прав-то я прав. Но сознавать свою правоту — еще не значит ничего не чувствовать, а мне мои чувства приносят страдание. Вот почему я намерен убраться отсюда как можно скорее, а в Москву ехать кружным путем. Я хочу уехать от самого себя и, если все пойдет, как надо, думаю, что там, с Гончаровым, я вновь обрету себя.
— А может быть, и меня, — заметил Хэншел с легким смешком и встал. Слова Ника не произвели на него никакого впечатления. — Не исключено, что я могу оказаться там примерно к началу вашей конференции, чтобы прощупать почву перед главным разговором в Вене. Ничего еще не решено, но как будет забавно, если мы вдруг встретимся на улице Горького.
Ник глубоко вздохнул, глядя на Хэншела с высоты своего роста. Он содрогнулся при мысли, что Хэншел будет преследовать его, куда бы он ни поехал. Присутствие Хэншела давило его, как удушье. Чересчур сильна была уверенность этого человека, что рано или поздно он победит.
— Я думаю, мы оба будем слишком заняты, — ответил Ник, — и кроме того, вы говорите, что это маловероятно.
— Да, разумеется, — без запинки согласился Хэншел, словно стараясь его успокоить. — Но что бы вы ни думали теперь, там вам приятно будет увидеть знакомое лицо. — Он протянул руку. — А если мы не встретимся в Москве, может быть, вы заедете в Вену на обратном пути. Обещаю, у меня вы будете чувствовать себя как дома.
— Спасибо, — сказал Ник, провожая его по темной дорожке к автомобилю, — но ни вы, ни я еще не знаем расписания своей поездки.
— Совсем как дома, — повторил Хэншел. Он открыл дверцу своей машины и улыбнулся. — Вас охватит блаженное спокойствие от того, что вы наконец попали туда, где ваше настоящее место. Знаете, Ник, сказав, что вы один из тех людей, которые отдергивают руку, когда могут получить то, что им действительно нужно, я меньше всего имел в виду женщин. Меньше, всего!
К середине июля почти все сотрудники института разъехались в отпуск. Лаборатории опустели, даже механическая мастерская работала с минимальным штатом. Двери были распахнуты настежь, и теплый сквозняк, пропитанный запахом нагретой солнцем травы и пыльных деревьев, разносил по коридорам отголоски звуков. Ник усиленно занимался русским языком и в начале августа уехал в Нью-Йорк. Советская виза еще не была получена, но разрешение на заграничный паспорт ему уже выдали вместе с письмом, содержащим просьбу явиться за паспортом к работнику службы безопасности.
Он приехал в Нью-Йорк, намереваясь осмотреть новую установку в Брукхейвене и посетить некоторые лаборатории Колумбийского университета, но в каком-то уголке его сознания все время трепетала мысль, что Руфь со своим новым мужем живет в Нью-Йорке, и он не мог решить, хочется ли ему случайно встретить ее на улице.
В первое утро после приезда он сидел на кровати, держа на коленях телефонную книгу. За закрытым окном грохотала раскаленная Мэдисон-авеню. Хотя кондиционная установка была пущена на полную мощность, в комнате все же было жарко. Он позвонил Япхэнку и договорился о поездке в Брукхейвен. Он позвонил в Колумбийский университет. И все это время его пальцы листали телефонную книгу, отыскивая фамилию женщины, которая когда-то была его женой. Нет, он не собирался звонить ей. Ему просто хотелось увидеть имя Джастин Крейн и убедиться, что миссис Джастин Крейн, хлопочущая в квартире на 57-ой Восточной улице в брюках и старой мужской белой рубашке, подхватив волосы черной лентой, на самом деле какая-то другая женщина. Он нашел то, что искал, но тут же позвонил в советское посольство в Вашингтон и спросил, когда будет готова его виза. После некоторого молчания женский голос на другом конце провода попросил его пока не вешать трубку. Одна за другой шли дорогостоящие минуты, но наконец голос снова заговорил.
— Доктор Реннет, ваше заявление у нас, но в нем сказано, что вам надо быть в Москве только в конце следующего месяца.
— Совершенно верно, — ответил он, а затем объяснил, что собирается немедленно отбыть в Лондон и хотел бы получить визу до отъезда. — Может быть, мне надо приехать в Вашингтон?
— Пожалуйста, погодите минуточку, — еще раз сказала сотрудница посольства, и опять наступила пауза. Затем она вернулась с окончательным решением: визу он получит в Лондоне, где ему надо будет просто обратиться в консульство.
Телефонная книга была по-прежнему открыта на странице с номером Крейнов, и опять он, преодолев соблазн, позвонил в службу безопасности и договорился, что зайдет за своим паспортом в одиннадцать тридцать. Ему еще надо было принять душ, побриться, поесть и одеться, так что на разговор с Руфью времени не осталось, но, продолжая хвалить себя за выдержку, он уже набирал номер Крейнов, словно его руки действовали независимо от него. В квартире Руфи раздавались звонки телефона, а он ругал себя идиотом, который гоняется за женщиной, совершенно ясно показавшей, что он ей совсем не нужен. У него вспотели ладони, пока он мысленно наблюдал за тем, как она быстро кладет то, что держит в руках. За его окном по горячему подоконнику расхаживали голуби и покачивали головками, возмущаясь его поведением, но он все ждал, пока в трубке не раздалось знакомое торопливое ‘Алло!’ Руфи, которое словно обещало, что она восторженно вскрикнет, услышав, кто звонит.
— Здравствуй, Ру, — сказал он тихо и умолк. Но он совсем не был готов к долгому и растерянному молчанию, за которым последовало недоверчивое, приглушенное и почти испуганное ‘Алло?’, звучавшее как просьба, чтобы на этот раз ответ был иным. — Ру, это Ник, — сказал он. — Я на несколько дней в Нью-Йорке.
— Ник! — воскликнула она. — Ник! — И он ясно увидел, как сложились ее губы, произнося его имя.
— Как поживаешь, Ру? — спросил он, против воли говоря с ней прежним голосом.
— Ах! — Это был не то вздох, не то стон. Руфь неуверенно засмеялась. — Дай мне перевести дух. О господи! Погоди минуту, я сяду. — Она все еще смеялась, но голос ее дрожал. — Откуда ты звонишь? — спросила она через некоторое время. Она действительно отходила от телефона, чтобы взять стул. Он назвал свой отель. — Но ведь до тебя только три улицы. Ник, только три улицы!
— Я уезжаю за границу и, оказавшись в Нью-Йорке, не мог не позвонить тебе, просто чтобы узнать, как ты живешь. Если я поступил неправильно, бестактно иди некорректно, то прошу прощения.
— Ник, пожалуйста, не надо! То есть я хочу сказать, если бы ты не позвонил, а я узнала бы, что ты приезжал, я, наверно, поняла бы, но мне было бы очень больно — Куда ты едешь? — перебила она себя.
— В Лондон и, может быть, в Париж, но главным образом я еду в Москву. На конференцию.
— В Москву? Ах, Ник, — засмеялась она, радуясь за него. — Как замечательно! Когда ты едешь?
— Не знаю. На этой неделе. А может быть, на той. Это зависит от разных обстоятельств. Руфь, скажи мне, у тебя все хорошо? Ты работаешь?
— Этой зимой у меня наконец-то была выставка.
— Да, я читал. А как ты сама?
— Прекрасно, — помолчав, ответила она другим, немного растерянным голосом, тоже вдруг почувствовав, что их разделяют три года. — А как ты?
— Прекрасно, Ру… — Он помолчал. — Скажи, как полагается по правилам, можно мне тебя повидать? Допустим, пригласить тебя позавтракать? Если это неудобно, ты так прямо и скажи.
— Мне бы очень хотелось. Ник, очень, но…
— Разумеется, — быстро перебил он. — Как чудесно было снова услышать твой голос! Желаю тебе всего самого лучшего.
— Ник, подожди.
— Нет, нет, Ру. Я все понимаю. Я позвоню тебе на обратном пути. Через несколько месяцев. До свидания!
— До свидания. Ник, — произнесла она еле слышно.
Он брился и хмурился, стараясь держать свои чувства в узде. Когда он пил кофе, зазвонил телефон. Это была Руфь.
— Ник, еще раз пригласи меня позавтракать вместе.
‘Пригласи меня’, — сказала она, а когда она говорила таким голосом, он чувствовал, что ее миниатюрность — только иллюзия. Она всегда держалась очень прямо, но не потому, что пыталась казаться повыше ростом, а потому, что характер у нее был стальной.
— Пригласи меня. Ник, потому что я хочу сказать — ‘хорошо’.
Он улыбнулся.
— Допустим, в час?
— Хорошо, — сказала она, и он знал, что ее глаза чуть-чуть сузились вызывающе и властно, как бывало прежде, когда его либо смешила такая сила воли в такой крохотной женщине, либо он в нестерпимом и беспомощном раздражении чувствовал, что готов убить не то ее, не то себя. Она была единственной женщиной, которая могла вызвать в нем такую бурю чувств, а когда она плакала, не опуская головы, — ощущение совершенно невыносимой вины.
Она назвала ему ресторан на 54-ой улице и сказала, что от его имени закажет там столик.
— Ты меня, наверно, не узнаешь, — закончила она счастливым голосом, — я стала совсем-совсем другой.
— Ну, меня ты узнаешь, — сказал он сухо. — Я — высокий мужчина в синем костюме.
Когда Ник вышел на улицу измученного зноем города, ему показалось, что он, задыхаясь, плывет под водой. Жгучий, пронизанный солнечным блеском город был неподвижным, жарким, влажным морем, покоящимся над каменным дном мостовой, усеянным островами высоких зданий из стекла и гранита, а он, существо, попавшее в чужие воды, двигался с косяками местных обитателей в залитой ярким светом, давящей глубине. Вздохнуть полной грудью удавалось только в искусственно охлажденных сотах учреждений, где в воздухе была разлита весенняя горная прохлада. На двадцать пятом этаже в безличном, казенно удобном кабинете он встретился с ожидавшим его работником службы безопасности. Уоррен Хьятт оказался худощавым, седым, неприметным человеком в облегающем сером костюме, который делал его почти невидимым. Но вопреки всем штатским атрибутам это, несомненно, был полицейский в кабинете полицейского управления. Как он ни старался любезным тоном замаскировать этот факт — лицо, глаза, движения выдавали его. Подобно энсонам из государственного департамента всего мира, хьятты всего мира являли собой еще один послевоенный тип людей, которые занимаются физикой, ничего в ней не понимая и совсем ею не интересуясь: это были дальние родственники, которые после насильственного брака вторгаются в прежде дружную семью и без лишнего шума дают почувствовать свои права.
Он пододвинул зеленый с золотом паспорт к Нику и жестом пригласил его сесть.
— Уже все чемоданы уложили, доктор? — спросил он шутливо.
— Почти, — ответил Ник.
Хьятт откинулся на спинку стула и улыбнулся.
— Я и сам был бы не прочь когда-нибудь получить туда приглашение, — сказал он. — Ну, как и врачи приглашают наших врачей, а их писатели — наших писателей. Мы обмениваемся делегациями фермеров, артистов, спортсменов, и, может быть, в один прекрасный день наши тамошние коллеги тоже пригласят нас, чтобы и мы могли посидеть за одним столом, поговорить о нашей специальности и обменяться опытом. — Он негромко засмеялся. — Только когда, этот день настанет, мы все уже будем не у дел — и мы, и они. Нам придется организовать свой международный союз безработных сотрудников службы безопасности! Нет, вы подумайте — дожить до такого дня.
— Я был бы очень рад, — сказал Ник.
Хьятт пожал плечами.
— Мечтать мы все умеем. Однако я обязан только предостеречь вас: будьте осторожны, общайтесь с русскими исключительно в присутствии других американцев и, разумеется, представьте отчет, когда вернетесь. На обратном пути опять загляните ко мне.
— И это все?
— Это все.
— Хорошо, — сказал Ник, вставая. — Но только это ко мне не относится. Все, что я когда-то знал, теперь не только известно всему миру, но уже успело устареть на десять с лишним лет. Ну, а что касается того, чтобы не оставаться наедине с русскими, то я собираюсь оставаться с ними наедине ровно столько, сколько мне заблагорассудится. Меня никто не будет похищать.
— К чему столько слов, — сказал Хьятт, — это же просто обычная мера предосторожности. Ведь вы не зубной врач, не балерина, не футболист, не бизнесмен, даже не обыкновенный преподаватель физики. Такие люди могут поступать как им угодно, когда и где угодно, и нас это совершенно не интересует. Но вы были засекречены и обязаны с этим считаться.
Ник покачал головой.
— Я же вам сказал: работа, которой я теперь занимаюсь, не составляет никакой тайны и никогда не составляла. Я занимаюсь только космическими лучами. Они еще никому вреда не причиняли.
— Может быть, и так, но поручитесь ли вы, что не наступит день, когда кто-нибудь научится использовать их во вред другим?
— Вы легко узнаете, когда наступит такой день, — ответил Ник, направляясь к двери, — потому что в этот день я начну заниматься чем-нибудь другим. Нет, Хьятт, извините меня, но я свой срок отслужил. Я вернулся к тому, ради чего в свое время занялся физикой. И больше мне ничего не надо, хотя, если уж на то пошло, может быть, мне надо очень много.
— Как угодно, — сказал Хьятт. — Моей обязанностью было предупредить вас, что я и исполнил. Остальное — ваше дело.
— Разумеется, мое, — так же любезно согласился Ник. — Беда только в том, что я понял это слишком поздно, и теперь нужно как-то приспосабливаться.
Он снова погрузился в жаркое море города. Ручка дверцы такси буквально обожгла его руку, а кожаные сиденья были теплыми, как живая плоть. Такси унесло его в район дорогих магазинов и пестро одетых людей, чьи лица упитанны, жесты изящны, а неутомленные ноги элегантно обуты, их разговоры проносились мимо него кусочками, обрывками, хлопьями и не имели никакого отношения к подлинной жизни планеты с огненно-жидким сердцем, ощетиненной горами, прорезанной реками, обожженной пустынями, которая безостановочно кружится во мраке пространства, увлекая за собой атмосферу все более ядовитых газов, голода, подозрительности, ненависти и страха. И там, в тихой, синей с золотом круглой комнате — баре ресторана, который ему назвала Руфь, — он почувствовал себя еще на одном острове в море города, где все, что давит и коверкает человеческую жизнь, было смягчено и сглажено и где оставалось только думать о тончайших оттенках чувства, об игрушечных страданиях, составляющих привилегию тех, кто считает себя надежно огражденным от смерчей физического насилия.
— Ник, — раздался позади него знакомый женский голос, — я вижу в зеркале, что ты, как всегда, мыслишь. — Он обернулся и увидел смеющееся лицо Руфи. — Ты совсем не изменился. Ты все еще присутствуешь при конце света.
Прежде чем встать, он секунду помедлил — ему хотелось посмотреть на нее. Он был настолько выше ее, что, когда она не глядела ему прямо в лицо, он не видел ее глаз, а только кончики длинных ресниц, торчащие из-под бровей, не видел линий ее точеного носика, изгиба ее красивой шеи, очертаний ее высокого лба — все это искажалось и укорачивалось. А пока он сидел, его голова была как раз на уровне ее лица.
— Я так рад снова увидеть тебя, — сказал он. Он заметил по ее глазам, что радость, написанная на его лице, ей приятна. Если страсть в них и умерла, они по-прежнему любили друг друга какой-то особой любовью.
Тут он заметил, что она беременна, и кровь медленно отлила от его лица. Он почувствовал, что задыхается, и густой комок слез стал у него в горле, обжег глаза: он вдруг ощутил себя уничтоженным, не способным сказать миру, кто он такой, больше того — что он вообще существует. Это вовсе не было ревностью, потому что лишь на краткое мгновение он увидел ее в объятиях какого-то неизвестного, безликого обнаженного мужчины.
Но она обрела то, в чем он отказывал ей по причинам настолько сложным, что ему самому они были непонятны. Она прошла мимо него, гонимая неутолимой жаждой жизни. Там, где он видел лишь черный хаос, она обнаружила простой и ясный смысл. Она верила в прочное будущее и видела его, а он остался человеком с неподвижными, полными муки глазами и отвисшей челюстью, его ослепила вздымающиеся волны добела раскаленной гибели. Руфь нашла себя, а он стал невидимым и несуществующим.
Но она заметила только его пристальный взгляд и не поняла, что за ним кроется. Она чуть-чуть улыбнулась счастливой и гордой улыбкой.
— Как видишь, — сказала она с шутливой небрежностью, скрывающей безграничную радость. — Скоро я уже, наверно, и в дверь не пролезу. — Тут она наконец обратила внимание на его напряженное лицо, и в ее глазах мелькнула тень прежней нежности. — Неужели это так на тебя подействовало, Ник? Может быть, мне следовало предупредить тебя, когда мы говорили по телефону. Но я хотела тебя увидеть.
Он медленно и все еще ошеломленно покачал головой.
— Ты выглядишь чудесно, — сказал он, и вымученные слова прозвучали ласково. — У тебя такой счастливый вид!
— А я счастлива, — сказала она, — по-настоящему!
— Кажется, я впервые понял, что тебе было нужно и как сильно это было тебе нужно.
— Не надо, Ник, — сказала она умоляюще.
— Нет, — ответил он, — я не хочу сказать ничего плохого. Ты поступила правильно. Теперь я могу это признать.
Ее глаза были полны сострадания.
— Ну, что я могу на это сказать?
— Ничего не надо говорить, — ответил он тихо.
— Может быть, тебе расхотелось завтракать со мной? — спросила она. — Может, мне просто уйти?
Он хотел именно этого, но отрицательно покачал головой.
— Это было бы слишком глупо. Мне же хочется с тобой поговорить. И я рад, что твое желание сбылось. Я всегда хотел, чтобы ты была счастлива. Я ведь просто не знал, что для этого надо сделать, а если и знал, то не мог, потому что я — это я. Ради бога, Руфи, не уходи.
— Расскажи мне, что ты поделываешь, — попросила она, когда они сели за столик. — Каждый раз, когда я читаю о каком-нибудь съезде ученых, я всегда думаю, не там ли ты и как ты оцениваешь то, что газеты называют ‘самым сенсационным успехом за много лет’ — ведь прежде ты всегда над ними смеялся.
— Я работаю, — сказал он, — иногда хорошо, иногда — нет.
— У тебя такой усталый голос!
— Я не устал, — улыбнулся он. — Я не переутомлен.
— Но прежде ты всегда был так увлечен своей работой! Когда ты о ней говорил, казалось, что в мире нет ничего интереснее. Все начинали завидовать, что не работают вместе с тобой. Тебе надоело?
— Надоела работа? Конечно, нет! Я тебе уже сказал, что все в порядке. Дела идут очень хорошо. — Он снова улыбнулся ей. — А как ты?
— Очень хорошо, — помолчав, сказала она, слегка изменившимся голосом.
— Ты хотела бы сказать — так хорошо, как ты и не мечтала, и теперь ты счастливее, чем могла надеяться. Но ты не говоришь этого, потому что боишься сделать мне больно, — мягко заметил он.
Она кивнула, как провинившаяся маленькая девочка.
— Ники, ты всегда знал меня гораздо лучше, чем я тебя. Я всегда надеялась — половиной сердца, во всяком случае, — что ты еще встретишь какую-нибудь чудесную женщину, гораздо более умную и чуткую, чем я, и она даст тебе то, что тебе нужно. Правда, только половиной.
— А другой половиной?
Она чуть-чуть пожала плечами и улыбнулась.
— Не будем говорить об этом. Ведь я все-таки женщина, и это мне было бы очень больно, ужасно больно… Наверно, я дурочка, что признаюсь в этом. Ах, Ники, если бы ты только знал, как я сожалею о том, что с тобой сделала, или, вернее, о том, чего не сделала для тебя. Иногда по ночам ты говорил со мной, и я знала, что ты взываешь о спасении, как утопающий, и ничем не могла тебе помочь. Я не знала, что можно сделать. Вспоминая эти ночи, я чувствую себя безмерно виноватой, но не знаю, в чем я виновата. Это и есть самое страшное. Женщина так беспомощна рядом с тобой! Ники, сообщить тебе, когда родится мой ребенок? — спросила она тихо.
На глазах у него снова навернулись слезы.
— Конечно. И о том, как ты себя чувствуешь. Попроси… — Он не мог заставить себя сказать ‘своего мужа’, — того, кто будет рассылать извещения, послать мне телеграмму.
— Хорошо, — сказала она и добавила со вздохом: — Как глупо, что мы с тобой так разговариваем.
— Хуже, чем глупо: мы все время очень мило друг друга мучаем. А зачем? Зачем?.. Давай зажжем свет. Я позвонил тебе, потому что хотел увидеться с тобой, побыть с тобой немножко и немножко поговорить. Ни о чем особенном. Просто посидеть с тобой, посмеяться, в чем-то согласиться, о чем-то поспорить. Не хочется думать, что для нас это больше невозможно. Черт побери, ты же мне нравишься! И всегда будешь нравиться!
Она негромко засмеялась.
— И я чувствую то же самое. Смотри, я тебе купила подарок.
Она протянула ему белый пакетик. Он развернул его и увидел коробочку, похожую на футляр для драгоценностей. Внутри лежал мозаичный шарик меньше дюйма в диаметре, прикрепленный к золотой цепочке. Это был старинный глобус.
— Какая прелесть! — сказал он. — Для кругосветного путешествия?
— О нет, — ответила она. — А для чего, собственно, я не знаю. Я увидела его по дороге сюда и купила. Может быть, он предназначался для человека, у которого есть все, но который этого не знает. Или для человека, настолько одержимого гибелью мира, что если он будет носить в кармане собственный мир, то перестанет об этом тревожиться. А может быть, я так сильно хочу, чтобы ты был счастлив, что подарила бы тебе целый мир, если бы это могло помочь. Я знаю только, что когда я его увидела, то сразу почувствовала, что должна купить его для тебя. Придай ему любое значение, какое хочешь.
— А цепочка? Что она значит?
— Ну, это нетрудно, — рассмеялась она. — Пусть у тебя будет что-то настоящее, что можно потерять.
— Тебе нечего терять, кроме своих цепей?
— Да. А у тебя даже цепи не было.
Он улыбнулся и ничего не ответил. Если бы он сказал: ‘Я уже потерял все, что для меня было самым главным’, — она решила бы, что он говорит о ней, хотя он имел бы в виду совсем другое — он имел бы в виду самого себя, поэтому он просто положил безделушку в карман и взял меню.
— Я хочу предложить тебе уговор, — сказал он. — В тот день, когда я получу то, чего мне больше всего хочется, я выброшу эту цепочку и тогда то, что я получу, будет подарком от тебя. Ну, что ты будешь есть?
Она долго не отвечала, и он решил было, что она поглощена выбором блюд, однако, хотя она и внимательно смотрела на свое меню, она не читала его — когда Ник поглядел в ее великолепные глаза, он увидел, что в них блестят слезы.
‘Пусть придет и такой день, — безмолвно и горячо молился он, — когда я заставлю женщину улыбнуться!’
Чемоданы его были уложены, и он уже позвонил, вызывая носильщика, когда вошел посыльный с телеграммой.
‘Пожалуйста телеграфируйте свой московский адрес поездка состоится неделю после вашего прибытия Леонард’.
Ник прочел телеграмму и смял ее в кулаке. Посыльный ждал.
— Больше ничего, — сказал Ник. — Ответа не будет.
— Но он оплачен, сэр.
— Неважно, — ответил Ник. — Я не получал этой телеграммы. Если кто-нибудь станет наводить справки — я уехал до ее получения.
В день отъезда Ника из Нью-Йорка жара спала, и позади него, за дальним концом моста Триборо четко рисовались стройные здания города, высокие, белые и сверкающие, у их подножия тянулась синяя полоса Ист-Ривер, а над ними синело небо. Находясь в городе, он ощущал его каменную тяжесть, его родство с гранитом земли, но теперь, когда он оглядывался из такси по пути в аэропорт, город казался частью неба, так же как и он сам и тысячи автомобилей, мчавшихся по этому шоссе, были частью неба, потому что широкая белая бетонная автострада высоко поднималась над землей, и на протяжении многих миль машины неслись по ней выше и быстрее первых аэропланов.
Он родился в Нью-Йорке. В полузабытых комнатах этого города он карабкался на колени родителей, в каменных школах этого города, на его бетонных спортивных площадках он учился читать и играть — их он видел, когда вспоминал мокрую прозрачную синеву, которую его первое перо оставляло на белой бумаге, школьные доски этого города вспоминал он, когда читал лекции и, брызгая мелом, быстро писал на семинарах свои уравнения, в тихих библиотеках этого города странствовал он в обществе короля Артура, Джона Поля Джонса и Робина Гуда, и там же, тайком, он в двенадцать лет самостоятельно изучил тригонометрию, а потом интегральное исчисление, решая задачи и примеры с восторгом и страстью, словно обретая упругую силу стальной пружины. В парках этого города он впервые узнал, как пахнут мокрая трава и молодые весенние листья, там он играл в футбол и катался на лодке по озеру и познакомился с веснушчатой девочкой, при виде которой его сердце билось так сильно, что он едва мог дышать, когда ее рука отвечала на его крепкое пожатие. Это был его город, хотя теперь он стал в нем чужим, и все же это был единственный город, который заставлял его думать не о прошлом, а о прогрессе науки и техники. Этот город был построен из материалов, извлеченных прямо из пробирок, реторт и вакуумных камер, он возникал не на кальке, а прямо на университетских досках, где в первый раз писались новейшие формулы деформации и сопротивления материалов. Стиль его зданий успевал устареть в его собственных глазах еще до того, как в журналах появлялись описания, знакомившие с ним весь остальной мир. Нью-Йорк не был Америкой лишь потому, что Америка всегда только становилась тем, чем он уже переставал быть. Это был город Ника, единственное место в мире, где он чувствовал себя по-настоящему дома, и все же вот он едет в аэропорт, и никто его не провожает, никто ему не скажет ‘Сообщи о приезде’, и никто даже не позвонил ему, чтобы проститься в последнюю минуту.
Он достиг уже той поры жизни, когда у человека не бывает друзей, если только ему не удалось сохранить друзей прежних лет, но в одиночестве Ника виноват был не Нью-Йорк, а он сам. Давным-давно он избрал жизнь человека, который ни в ком не нуждается, но тогда в нем самом было нечто, сулившее больше увлечения, больше страсти, больше удовлетворения и радости, чем все, что могли ему предложить другие. Теперь же, когда это нечто исчезло — может быть, на время, а может быть, навсегда, — он понял наконец, что такое настоящее одиночество. Человек, брошенный женщиной, может обругать непостоянство и найти себе другую женщину, человек, покинутый другом, может проклясть коварство и поискать себе другого друга, но тому, кто утратил часть самого себя, остается только молча, без слез сжать губы и ехать из большого города в большой аэропорт, чтобы войти в большой самолет, сесть, застегнуть ремни и ждать, когда моторы, взревев, унесут его по воздуху в другой большой город, где его никто не встретит, где ему некого будет извещать о своем прибытии, где он сразу отправится в еще один безликий отель и будем молиться, чтобы где-нибудь, когда-нибудь ему была дана безмерная радость — вновь воссоединиться с собой.
Он сидел один у окна. Самолет пробежал по серой бетонной дорожке и взмыл в воздух. Ник смотрел вниз, на извилистую белую нитку прибоя, где валы Атлантического океана разбивались о стомильный пляж Лонг-Айленда. Клочки тумана, слишком прозрачные, чтобы отбрасывать тень, проплывали между ними и залитой солнцем землей, но постепенно они становились все гуще и больше и в конце концов слились в серую равнину — бугристую, лишенную далей пустыню в небе, которая полностью скрыла море, катившее внизу свои волны.
Затем последовали недели отупляющей деятельности, подменявшей собой жизнь, и вот через месяц после отъезда из Нью-Йорка он снова летел на восток, и белый луг, который прежде скрывал от него гладь океана, теперь скрывал всю Европу. Вокруг него звучала уже не английская, а русская речь, сновавшая по проходу стюардесса в синей форме была ниже ростом и полнее, чем деловитая и бойкая стюардесса в американском самолете, зеленые диваны Аэрофлота были проще и практичнее, но белая гуща за окном оставалась столь же непроницаемой.
Проходили часы, и наконец в узких разрывах мелькнула бесконечная зеленая равнина, сверкающие водоемы и бархат лесов. Не было видно ни дорог, ни тропинок. Затем белизна снова сомкнулась, а когда она разошлась, под самым самолетом проплыла освещенная солнцем деревня из светлых полудюймовых домиков и прямая черная лента шоссе, по которой на большом расстоянии друг от друга, но с одинаковой скоростью двигались легковые автомобили и грузовики. И снова Россия исчезла, а через некоторое время белизна поднялась и сомкнулась над самолетом, становясь все более серой по мере того, как он снижался. Самолет сделал разворот, и на одном крыле вдруг заиграло солнце, а потом, нырнув в сырой сумрак, он пошел на посадку.
Над серой посадочной дорожкой, сплошь в лужах после недавнего дождя, туман рассеялся, и по мере того как самолет терял скорость, глаз начинал различать мелькающий узор дорожки — каменные восьмиугольники.
Из своего окна Ник видел только редкие деревья на плоской зеленой равнине, которая, казалось, могла уныло тянуться на тысячу миль. Затем самолет повернул, и даль снова заслонили невысокие деревья. Еще один поворот, и они исчезли, а вместо них, словно стадо пасущихся металлических чудовищ, появились гигантские самолеты международных авиалиний — САС, Эр-Франс, Аэрофлот, Сабена, Люфтганза, — повернутые в разные стороны, но все тяготеющие к длинному белому зданию с огромной надписью ‘МОСКВА’ и красными флагами на длинных флагштоках. Самолет Ника приближался к ним, все замедляя свое движение, и наконец остановился.

5

В Стокгольме он садился в самолет усталый и расстроенный, и ему казалось, что если он начнет анализировать свое состояние, то еще больше устанет и расстроится. Потом он несколько часов просидел, сонно глядя в окно и даже не предчувствуя, что в Москве, едва советский чиновник соберет паспорта, он выйдет из самолета, исполненный жадного и деятельного любопытства ко всему окружающему, словно весь превратится в широко открытые, удивленные глаза. Но теперь откуда-то изнутри в нем поднялась живительная волна энергии. Внезапно все вокруг стало захватывающе интересным — либо потому, что резко отличалось от того, к чему он привык, либо (и это было не менее примечательно) потому, что было точь-в-точь таким же.
На секунду он задержался на площадке приставной алюминиевой лестницы, освещенной жиденькими лучами солнца. Почти под его ногами перед белым зданием аэропорта было обнесенное барьером пространство, заполненное сотнями людей. Через калитку на поле аэродрома вышло человек тридцать советских носильщиков: они нестройной вереницей потянулись за невысокой, бодро шагающей стюардессой, которая с видом школьной учительницы повела их к приземлившемуся самолету. Громкоговоритель, скрипуче подражая человеческому голосу, сообщал об отлетающих самолетах, монотонно повторяя: ‘Харьков, Ростов, Симферополь. Рейс сто четвертый. Харьков, Ростов, Симферополь!’
Ник смотрел на толпу. Это были русские: женщины без шляп в ярких летних платьях, мужчины тоже без шляп, некоторые в пиджаках, некоторые просто в рубашках с расстегнутым воротом. Головы поворачивались, руки жестикулировали, тела двигались — он видел все это удивительно отчетливо, а затем, медленно спускаясь по ступенькам, заметил, что почти прямо перед ним через барьер перегибается Гончаров, машет ему рукой, улыбается, что-то говорит своему соседу и тот тоже смотрит на него я улыбается.
Громкоговоритель — на этот раз звонким сопрано — нараспев возвестил о новом рейсе: ‘Рейс сорок пятый, в Китай… рейс сорок пятый, Ташкент — Пекин! Ташкент — Пекин!’
Ник прошел за барьер и погрузился в волны русской речи — звуки барабанили по его ушам слишком быстро, чтобы слагаться в слова, и становились словами лишь через несколько секунд, потому что ему все еще требовалось время на мысленный перевод. Он изо всех сил пытался ускорить этот процесс, чтобы сразу схватить смысл. Словно ему объявили, что отныне он должен бежать, чтобы не отставать от остальных, идущих шагом, однако, проталкиваясь навстречу Гончарову, он чувствовал, что широко улыбается. Их протянутые руки соединились в крепком пожатии.
— Добро — пожаловать в Москву! — сказал Гончаров по-английски.
— Я счастлив, что я тут, — ответил Ник заученной русской фразой, удивляясь и радуясь своей внезапной веселости. — Где у вас проходят таможенный досмотр?
— Об этом позаботятся, — улыбнулся Гончаров. — Вы понимаете, когда я говорю по-русски?
— Вы владеете русским очень недурно, — с полной серьезностью ответил Ник.
Гончаров представил своего спутника:
— Киреев, Академия наук.
Тот поклонился, и они обменялись рукопожатием.
— Рад познакомиться с вами, доктор Реннет. Мы хорошо знаем ваши труды, — сказал Киреев по-английски. — Но почему вы не приехали все вместе? Остальные члены делегации уже два дня как здесь.
— Делегации? — недоуменно повторил Ник. Потом он засмеялся. — Я и забыл, что я делегация. А сколько всего американцев будет присутствовать на конференции?
— Пять, включая вас. Номера для вас сняты в одной гостинице, в ‘Москве’, и расположены рядом. Ну, идемте. И скажите мне откровенно, — доверительно спросил Гончаров, беря Ника под руку, — у вас есть с собой гашиш?
— Что?..
— Гашиш или опиум, ну, хоть чуточку… — настаивал Гончаров, — для собственного употребления.
— Нет, — ответил Ник, ничего не понимая.
— Или оружие? — Если не считать смешливой искорки в глазах, лицо Гончарова было совершенно серьезно. — Ну, там револьвер или пулемет, хотя бы подержанный.
— Нет.
— А может быть, танк? Небольшая ракетная установка? Нет? Вы уверены? Хорошо, — закончил он довольным голосом. — Тогда мы можем не беспокоиться о таможенном досмотре. Ничем другим они не интересуются.
Ник вошел в высокий белый зал и так увлекся, рассматривая огромные колонны, всевозможные плакаты и указатели, торопливо снующих людей, что чуть было не споткнулся о женщину в косынке, которая мыла пол. Он был на голову выше всех окружающих и видел все лица так отчетливо, что, казалось, будет помнить их до конца жизни: усталого худого солдата, который нес на левой руке младенца и в той же руке пакет, словно ему непременно было нужно, чтобы правая рука оставалась свободной, и его жену, державшую два небольших свертка и обмахивавшую платком свое раскрасневшееся лицо, изящно одетую девушку с льняными волосами и умело подкрашенными ресницами, в черных летних перчатках и черных лакированных туфлях на высоком каблуке, которая, читая ‘Правду’, расхаживала взад и вперед, очевидно, чтобы как-то убить время, толстяка с пышной бородой, в зеленой тенниске и соломенной шляпе с дырочками, который толкнул его, пробегая миме, и торопливо буркнул:
— Извините!
— Пожалуйста, — сказал Ник, неожиданно для себя отвечая тоже по-русски, но толстяк пробежал дальше, даже не оглянувшись.
Загремел громкоговоритель, объявляя рейс на Ленинград, а затем в третий, последний раз прозвучал призыв: ‘Харьков, Ростов, Симферополь’. Тут в его ноздри вдруг проник едкий запах карболки, которой была пропитана тряпка уборщицы, и он продолжал его чувствовать даже в полном синего плюша и бахромы зале ожидания, куда провел его Гончаров, пока их спутник побежал улаживать формальности.
Все с тем же жадным любопытством, скрытым под маской невозмутимости, Ник оглядел остальных ожидающих. Некоторые из них были иностранцы, а другие — русские, которые их встречали. В одном углу англичанин, похожий на литератора, с помощью переводчика давал интервью двум русским журналисткам, а русский радиокорреспондент, ожидая, когда те кончат, преспокойно устанавливал перед ним переносный магнитофон. Ник, казалось, слышал и видел все и всех, кроме Гончарова, который уже начал говорить о физике. Тут к ним быстро подошел Киреев и спросил:
— Сколько у вас с собой денег?
— Не знаю, — рассеянно ответил Ник. — Около двухсот долларов. Несколько аккредитивов — еще сотни на две. Несколько английских фунтов, которые я забыл обменять, и несколько шведских крон…
— Ну, скажем, двести долларов, — быстро сказал Киреев. — Это только для таможни. — И он опять исчез.
— А теперь довольно шуток, — сказал Гончаров. — Давайте перейдем к серьезным делам.
— Хорошо, но прежде мне надо позвонить в наше посольство, — сказал Ник, последняя фраза Гончарова напомнила ему о пустячном поручении, которое он хотел выполнить, пока не забыл о нем. — Это был очень строгий приказ, и я обещал следовать ему неукоснительно.
Лицо Гончарова утратило всякое выражение.
— Разумеется, — сказал он. — Я сейчас все устрою. Вероятно, здесь есть телефон, которым вы можете воспользоваться.
Он отошел к лысому человеку, сидевшему за столом в дальнем конце комнаты. Ник увидел, как они быстро о чем-то заговорили, поглядывая в его сторону. Затем лысый кивнул, и они вышли через дверь, из которой почти немедленно появились трое одетых в одинаковые синие куртки китайцев в сопровождении четверых встречающих русских, затем индус с черной бородой и усами, в тюрбане и в костюме, сшитом лондонским портным, а за ним — худощавая француженка с грустными главами, необыкновенно грациозная и чуть небрежно одетая. Ник узнал знаменитую французскую балерину. Она опустилась в одно из плюшевых кресел и лениво огляделась: взгляд ее скользнул по китайцам, потом задержался на англичанине, теперь очень серьезно и искренне говорившем что-то в микрофон, который корреспондент держал у его губ, словно кормя его с ложечки, а потом остановился на Нике. Не всякий мужчина решился бы окинуть женщину таким спокойно оценивающим и предельно откровенным взглядом.
Быстрыми шагами вошел Гончаров и поманил Ника за собой. Они оказались в маленьком кабинете, где лысый служащий, с которым говорил Гончаров, уже успел набрать номер телефона. Он передал трубку Нику, поглядев на него с нескрываемым любопытством.
— Вам сейчас ответят, — сказал Гончаров. Он кивнул лысому, и оба они вышли, прикрыв за собой дверь, прежде чем Ник успел сказать, что разговор не составляет никакой тайны и они ему не помешают.
Женский голос, несомненно принадлежащий американке, сказал ‘Алло!’, и Ник попросил вызвать Мартина Филлипса из консульского отдела. Через несколько секунд мужской голос устало произнес:
— Филлипс у телефона.
— С вами говорит Никлас Реннет. Я только что из Стокгольма. Меня просила позвонить вам ваша сестра Грейс. Она взяла с меня клятву, что я сделаю это сразу же, как только приеду, не то она меня убьет.
Филлипс весело засмеялся.
— Узнаю Грейс! А она, случайно, не просила сообщить, что не сможет встретиться со мной в Вене?
— Именно. Она сказала, что будет ждать вас в Риме.
— Мне очень жаль, что мы причинили вам столько хлопот. Она, конечно, послала мне телеграмму, но почему-то она никак не может поверить, что телеграф здесь работает. Очень жаль, что мне не удастся повидаться с вами, ведь я, как вы знаете, сегодня уезжаю на полтора месяца в отпуск. Но раз уж вы позвонили, я, пожалуй, вас сразу же и зарегистрирую. Мы предпочитаем, чтобы американцы сообщали нам, где они остановились, если они собираются пробыть здесь больше одной — двух недель. Это только формальность. Но если у ник дома что-нибудь случается, их родным не приходит в голову запросить Интурист, и они начинают бомбардировать телеграммами нас. Месяц назад нам пришлось разыскивать одного фермера из Айдахо, приехавшего сюда с делегацией, — у него заболела жена.
— Я еще в аэропорту, — сказал Ник. Стоило ли объяснять, что для него эта формальность совершенно не нужна: в Соединенных Штатах не было ни одного человека, которому он мог бы неожиданно понадобиться. В любое другое время ему стало бы грустно от этой мысли — но не теперь, когда будущее, ожидавшее его тут же, за дверью, казалось, обещало ему так много. Он был не одинок, а свободен. — Я приехал на конференцию физиков.
— В таком случае мы всегда можем найти вас через Академию наук. Нам нужно только знать номер вашего паспорта и где вы остановились. Но, как я уже сказал, это — формальность, и вы можете не утруждать себя. Еще раз спасибо и примите мои извинения за выходку Грейс.
Ник повесил трубку и вышел к Гончарову и Кирееву. Последний сказал:
— Машина ждет.
Гончаров вопросительно посмотрел на Ника.
— А теперь мы можем поговорить?
— О космических лучах? — спросил Ник. Балерина встала и пошла к нему, улыбаясь и протягивая руку, но эту руку взял и поцеловал худощавый, элегантно одетый человек, который появился из-за спины Ника и оживленно сказал что-то по-французски, хотя и с заметным русским акцентом. В комнату энергичней походкой вошел пожилой советский генерал в белом кителе и синих брюках с красной полосой, он недовольно осмотрелся по сторонам, словно здание аэропорта сыграло с ним неумную шутку, и снова исчез за дверью, а Ник проводил его взглядом, жадно ловившим каждую черточку советской жизни. — О космических лучах? Лучше не надо, если можно, — попросил он, зная, что ничего не способен слушать, пока глаза его не насытятся. Улыбнувшись, он добавил: — Дайте мне сперва сориентироваться.
Оживление на лице Гончарова снова угасло, и оно стало непроницаемым. В зале запах карболки еще более усилился, и Ник торопливо прошел к двери, стремясь скорее выбраться на свежий воздух. Снаружи на ступеньках, теперь освещенных уже довольно ярким солнцем, в ленивых позах стояли носильщики, которых не смогли преобразить даже их форма и кепи с кожаным козырьком — наоборот, им удалось придать своей форме непринужденность пижамы. Но Нику так и не пришлось глотнуть свежего воздуха — шоссе недавно заново асфальтировали, а кроме того, всюду пахло бензином. Их ждал длинный черный лимузин с распахнутыми дверцами, сиденья которого были покрыты чехлами в сине-белых цветочках. Чемоданы уложили в багажник, все сели, шофер включил передачу, и машина плавне покатила мимо стоянки, где сгрудилось двадцать такси с двумя полосками квадратиков под окнами, а их шоферы, сбившись в кучки, о чем-то весело болтали — точь-в-точь как в Питтсбурге и в Нью-Йорке, в Париже и в Риме.
За границей аэродрома потянулась поросшая молодыми деревцами ‘равнина, сохранявшая все черты дикой природы. Вскоре перед ними открылось широкое шоссе, где одна изящная белая стрела с надписью ‘Аэропорт’ указывала назад, а другая, под прямым углом к ней, — налево, на Москву.
— В Москву, в Москву! — сказал Ник, цитируя Чехова.
— Мы будем там примерно через полчаса, — ответил Гончаров. К нему уже вернулось хорошее настроение, и он принялся описывать новый фазотрон, но Ник только рассеянно отвечал: ‘Ах, вот как!’ — а сам во все глаза смотрел из окошка на окружавшую его Россию: на широкое шоссе, на движущиеся с одинаковой скоростью грузовики и легковые автомобили — и задавал себе вопрос, почему шоссе в Советском Союзе производит на него такое впечатление, хотя он совсем не обратил внимания ни на Большое Западное шоссе, ведущее в Лондон, ни на подъезд к Стокгольму. Сейчас он находился на Луне, но только она почему-то совсем не отличалась от всего остального мира. Он открыл окно, но вместо свежего воздуха вдохнул запах русского бензина.
— Какое у вас было самое первое впечатление от Нью-Йорка? — прервал он Гончарова.
— Самое первое? — повторил Гончаров, сбитый с толку неожиданным вопросом.
— Да, самое-самое первое.
— Запахи, — не задумываясь, ответил Гончаров. — Ваш бензин пахнет не так, как наш, дезинфицирующие средства, которыми вы пользуетесь в ваших учреждениях, пахнут не так, как мы привыкли, это относится даже к вашим кушаньям. Я вышел из самолета, мечтая подышать свежим воздухом, но меня со всех сторон подстерегали новые запахи — не то чтобы плохие или хорошие, — пояснил он дипломатично, — а просто непривычные, однако и этого оказалось довольно. Я очень долго не мог к ним приспособиться, ну а потом, разумеется, перестал их ощущать совсем — чувствовал только свежесть воздуха. С тех пор мне больше не удавалось понюхать Америку. Может быть, вам неприятно то, что я говорю?
— Ну что вы! — сказал Ник.
Они мчались по залитому солнцем шоссе. Небо казалось невысоким и прозрачным. И вдруг слева возник шпиль, венчавший квадратную белую башню. Это был Московский университет, но вокруг по-прежнему тянулись поля и перелески. Затем внезапно показались вспоротые пласты земли, над которыми, фыркая, трудились бульдозеры, а потом по обеим сторонам шоссе поднялся решетчатый лес обнаженных стальных ферм, подъемные краны ворочали над ними свои узкие головы, напоминавшие черепа доисторических птиц, и тросы свисали с их длинных клювов, как струйки стальной слюны. Несколько миль вдоль шоссе тянулись эти шести-, восьми- и десятиэтажные клетки, а затем внезапно скелеты зданий стали одеваться плотью кирпича.
— Новая Москва, — объяснил Гончаров. — Два месяца назад здесь были деревушки с бревенчатыми избами наполеоновских времен. Пройдет два месяца, и сюда въедут первые жильцы.
Дальше пошли уже готовые дома. Дети играли на тротуарах, которые были даже новее, чем сами здания. В первых этажах располагались магазины. Ник успевал читать неоновые вывески: ‘Мебель’, ‘Ателье’, ‘Продовольственный магазин’, ‘Ресторан’. Шоссе пересекло широкий проспект, и оказалось, что новые дома образуют уже и боковые улицы. Появились набитые людьми автобусы со стеклянной крышей. В окнах квартир виднелись занавески, абажуры, цветочные горшки. Миля за милей тянулся вдоль шоссе новый город, и все дома были очень похожи, если не считать мелких деталей фасадов. Вдруг слева на фоне голубого деревенского неба возникла вся панорама университета и сразу пропала позади. Высокие дома исчезли еще быстрее, чем появились, и снова сменились пустырями. Впереди виднелся другой город, более старый, низкий и темный. Лимузин пронесся по мосту над железной дорогой, скользнул между двумя высокими серыми домами и, не снижая скорости, помчался по широкому проспекту. Теперь повсюду вокруг Ника были дома, люди, автомобили той Москвы, о которой он читал, совсем непохожей на оставшийся позади новый город. Машин стало гораздо больше. По тротуарам двигались толпы прохожих. Мимо мелькали многоквартирные дома, деревянные заборы, деревянные домики, афиши кинотеатров, пестрые плакаты на стенах домов, призывавшие хранить деньги в сберкассе, пить молоко и переходить улицу, соблюдая правила уличного движения. Мелькали старинные, выкрашенные в зеленую краску дома с деревянным кружевом карнизов, покосившиеся еще сто лет назад, мелькали темно-серые шестиэтажные жилые дома, длинные бурые заборы с газетными витринами, мужчины без шляп, женщины в летних платьях, рубашки с открытым воротом, соломенные шляпы, вышитые тюбетейки. В толпе на уровне колен и бедер болтались покупки в плетеных сумках, демонстрировавших все свое содержимое — французские булки, арбузы, апельсины, помидоры, бутылки с минеральной водой, а порой торчащую из бумажного пакета ухмыляющуюся рыбью голову, но улицы были безупречно чисты. На перекрестке, где сходились семь улиц, свисток и полосатый жезл одного-единственного регулировщика легко управляли семью потоками уличного движения. Внезапно мелькнула узенькая речка в каменных берегах, затем еще одна река, а за ней из-за бахромы зелени поднялись зубчатые красные стены Кремля, над которыми виднелись верхушки деревьев, золотые купола, венчающие белые колокольни, и желтые дворцы в итальянском стиле. Белое длинное здание восемнадцатого века на мгновение заслонило Кремль, а когда он снова возник за широкой мощеной площадью и кронами деревьев над ярким цветником, лимузин захлестнула волна уличного движения, мелькнули проезды, кишащие народом, и машина, резко затормозив, остановилась перед высоким массивным зданием.
— Приехали, — сказал Гончаров.
— Куда?
— В ‘Москву’.
Вестибюль оказался не очень ярко освещенным мраморным залом с высокими потолками. Лифты из темного дерева напоминали европейские, а добродушная толстая лифтерша озабоченно хмурилась, словно она обдумывала завтрашний обед и вдруг сообразила, что он получится невкусным. Людская волна оттеснила Ника, Гончарова и Киреева в глубину лифта, и все смотрели друг на друга широко открытыми незрячими глазами, как смотрят в лицо незнакомого человека, который чуть ли не обнимает тебя. В голове Ника тупо билась одна мысль: ‘Это все русские, я действительно здесь’.
На пятом этаже он вышел из лифта вслед за Гончаровым, и тот, остановившись перед сидящей за столом женщиной, взял у нее ключ. Номер в конце длинного, устланного зеленым ковром коридора состоял из двух комнат, ванной и балкона, выходившего на широкую оживленную улицу. Ник разглядывал синий с бахромой абажур, синие плюшевые портьеры, телевизор и пианино, пытаясь уловить общий стиль, но в это время Гончаров взял его руку и пожал ее.
— Вы, вероятно, устали, и вам хочется отдохнуть. Завтра утром за вами пришлют машину, чтобы отвезти вас на первое заседание. Еще раз — добро пожаловать в Москву.
Оба русских ушли, и Ник внезапно оказался совсем один в самом центре Москвы. Надо было прожить оставшуюся часть дня и вечер, а у него не было никакого представления о том, что он хочет делать или, что он может сделать. Он страшно устал и в то же время был так возбужден, что каждая деталь обстановки — белая скатерть на круглом обеденном столике, тяжелая чернильница из серого мрамора на письменном столе, узор ковра, рисунок рамы огромней’ окна — все это отпечатывалось в его мозгу с почти болезненной четкостью. Зазвонил телефон. Вероятно, ошибка. Раздался второй звонок. Снимая трубку, русские говорят: ‘Слушаю!’ или ‘Да?’. Для большей уверенности Ник предварительно произнес вслух оба эти слова. Телефон продолжал звонить. Он снял трубку и откашлялся.
— Хэллоу? — сказал он по-английски.
— Доктор Реннет? — спросил незнакомый мужской голос по-английски, но с русским акцентом. — Говорит Петровский, переводчик американской делегации. Вы довольны номером? Да? Очень хорошо. Может быть, вы хотели бы перекусить? Делегация решила пообедать в семь часов — по-американски, а затем отправиться в цирк.’ Я зайду за вами без пяти семь. Вам это удобно?
— В цирк? — сказал Ник. Последний раз он был в цирке тридцать лет назад. Неужели он проехал третью часть земного шара для того, чтобы отправиться в цирк? Но затем он вспомнил, как трудно бывало придумывать развлечения для иностранных делегаций. Советская программа была, возможно, не хуже, а может быть, и гораздо лучше того, что американцы предлагали русским. На чьем-то столе лежит отпечатанное по-русски расписание, озаглавленное ‘Программа для американской делегации’, и копия его находится еще в одном служебном кабинете, — расписание, почти совпадающее по духу с тем, отпечатанным по-английски, которое лежало на его собственном столе в Кливленде и копия которого была послана в Вашингтон. Когда официальные часы начинали тикать, хорошо воспитанному гостю оставалось только механически кивать головой и говорить ‘тик-так’ в предписанном ритме.
— Я буду очень рад побывать в цирке, — любезно сказал он и повесил трубку. И тут, как пар из внезапно открытого люка, его обволокла усталость, развязав галстук и расстегнув воротничок, он прошел в спальню и улегся на одну из двух кроватей, не распаковав чемодана и даже не сняв синего шелкового покрывала.
На третий день после своего пребывания в Москве Ник проснулся раздраженный и усталый. Он был голоден, потому что еще не успел приспособиться к принятым здесь часам еды, и нервничал, потому что допустил серьезный просчет. Доклад, который ему предстояло сделать в пятницу — в последний день конференции, — потребовал гораздо большей подготовки, чем он предполагал.
Он никак не ожидал от русских такой сильной аргументации в дискуссиях, такого широкого знакомства с американской научной литературой, неожиданностью для него оказались и убийственно перегруженные программы заседаний, которые начинались раньше, чем в Америке, и тянулись гораздо дольше. Неужели кто-нибудь может внимательно прослушать все это и сохранить хоть какую-то творческую энергию? Он до сих пор не мог понять, как это удается русским. Но во всяком случае, выступая перед ними, он ради самого себя должен показать, на что он способен. Выступление в пятницу будет решающим для всего дальнейшего. Этот доклад должен стать одним из лучших в его жизни.
Но Ника начинал охватывать страх, потому что времени на подготовку доклада не было: когда заседания кончались, для американцев это была лишь половина дневной программы. Каждый вечер их везли в какой-нибудь театр, а затем следовал холодный ужин. До сих пор Ник еще совсем не видел Москвы, если не считать того, что удается рассмотреть из окошка мчащегося автомобиля, и не ходил по московским улицам, если не считать нескольких шагов между подъездом гостиницы или театра и машиной, ожидающей у тротуара. Кроме участников конференции, американцы разговаривали только друг с другом и со своим переводчиком Петровским. И к страху начинало примешиваться разочарование: он не занимался тем, чем хотел заниматься, он не видел того, что хотел увидеть. Он рассчитывал, что Гончаров покажет ему Москву, но после его приезда они почти не встречались — только обменивались дружескими кивками на заседаниях да в первый день конференции выпили по кружке пива в буфете.
Короче говоря, Ник чувствовал себя так далеко от настоящей Москвы, словно и не приезжал в Россию, хотя из широкого окна его номера ему были видны Охотный ряд и торопившиеся на работу прохожие.
Автобусы со стеклянными крышами останавливались по ту сторону широкой улицы, извергая все новые людские толпы. Прямо против него в Доме Совета Министров, в квадратных комнатах двигались человеческие фигурки: возились у картотек, сидели за пишущими машинками, снимали телефонные трубки.
Для Москвы день был жарким. Ник догадывался об этом, видя, как мужчины снимают пиджаки и несут их, перекинув через руку, как женщины в пестрых платьях обмахиваются носовыми платками, ожидая зеленого сигнала светофора, чтобы пересечь широкое пространство улицы Горького, но для американца из Нью-Йорка или Кливленда московская жара казалась приятной весенней прохладой. Он приехал сюда, ожидая какого-то чуда, но теперь он уже знал, что чуда не будет, если только он сам не потрудится стряхнуть его с неба, а на это оставалось очень мало времени.
Час был поздний — половина девятого, но, поскольку Ник не любил возиться с житейскими мелочами, он успел уже выработать четкий утренний распорядок, и привычные действия не отвлекали его от размышлений. К тому времени, когда он кончил бриться, одеваться и пить кофе, он принял твердое решение: сегодня вечером не будет никаких театров и никаких других развлечений. Он по собственному опыту знал, сколько времени и хлопот требуют всяческие телефонные звонки, переговоры, заседания, запросы и ходатайства, обеспечивающие скрытую основу дружеской атмосферы и безупречной организации подобных визитов, и до сих пор по мере сил сотрудничал со своими любезными хозяевами. Но теперь довольно — и этот вечер и все оставшиеся вечера он посвятит подготовке к докладу.
Благодаря удивительно тонкому чувству времени он принял это решение как раз в ту секунду, когда раздался телефонный звонок, возвещавший, что остальные делегаты ждут его в вестибюле и начинается программа нового дня.
Пятеро американцев сели в машину, и она тронулась. Ник почти не слушал разговоров своих спутников. Он был так же далек от них, как и от миллионов людей в кипящем жизнью городе, расстилавшемся за окном автомобиля. Для остальных эта поездка была только временным перерывом в привычной жизни, а его ждало неизвестное будущее, которому еще предстояло начаться в какой-то неведомый день.
Солнце светило весело, но по-северному мягко. Кругом высились стрелы подъемных кранов, город бурно менял свой облик, однако сердитые глаза Ника замечали только мелькавшие кое-где низенькие покосившиеся домишки с потрескавшейся и осыпавшейся штукатуркой. Нервы его были так напряжены, что он стал беспощаден и к самому себе и ко всему, на что падал его взгляд.
Сидевший рядом с ним Прескотт из Принстонского научно-исследовательского института тоже смотрел в окошко так, словно он был совсем один, его бесцветная кожа, тусклые седые волосы, серый костюм и мелкие правильные черты были неприметны, и запоминалась только странная отрешенность худого задумчивого лица. С ним никто не заговаривал, потому что он еще в первый день предупредил: ‘До десяти часов утра я не ручаюсь за свой тон’.
С другого бока — Левин из Чикагского университета, похожий больше на слесаря, чем на ученого, читал только что полученное письмо из дому — в тех редких случаях, когда он говорил не о физике, он начинал рассказывать о своей пятнадцатилетней дочери.
— Что за девочка! — сказал он. — Была на вечеринке, танцевала все время и каждый раз с новым кавалером.
Сидевший на откидном месте Мэлони из Гарвардского университета, с которым Ник когда-то учился и который год от года становился все больше похожим на костлявого висконсинского фермера, весело болтал:
— …и вот я встал сегодня в половине седьмого и улизнул из отеля, чтобы погулять одному. Это было чудесно. Я шел по улице Горького, разглядывал все витрины и прохожих и добрался так до статуи Пушкина, а назад пошел по другой стороне, миновал наш отель и вышел на Красную площадь. Представляете — семь часов утра, и я совсем один посреди Красной площади! Я и голуби! На самой ее середке! Позади меня — Кремль, справа — эта сказочная церковь, а напротив — универсальный магазин Гума.
— Вы ошибаетесь, — поправил Ник. — ГУМ — это не фамилия. Это не так, как мы говорим ‘магазин Гимбеля или Мейси’.
— Ге-у-эм, — рассеянно нарушил Прескотт свое утреннее молчание. — Государственный универсальный магазин. Как ваш доклад, Ник?
— Ничего.
— Ничего — это слишком мало. Или вы еще не сообразили, что вы здесь — представитель?
— Не понимаю.
— Я хочу сказать, что вы здесь — не на вашингтонском съезде Физического общества, где представляете только самого себя. Ведь вы — один из первых американцев, который после бог знает какого перерыва будет делать доклад по физике на заседании советской Академии наук. По-моему, тот факт, что вы американец, для них гораздо важнее того, что вы физик.
— У меня такого впечатления нет, — сказал Ник.
— Это потому, что вы все еще не можете отрешиться от привычных взглядов. А попробуйте встать на их точку зрения, и вы обнаружите, что это — совсем другое. Беда в том, что они так же понимают нас, как мы — их, хотя и нам и им кажется, что мы знаем друг о друге все. Вспомните, сколько здесь людей, которые считают себя великолепными знатоками нашей жизни и все же удивляются, когда говоришь им, что наша Академия наук совсем не похожа на здешнюю. Они привыкли к верховной всемогущей Академии, которая содержит научно-исследовательские институты и платит ученым жалованье, чуть ли не самое высокое в стране, и узнав, что у нас академик — только почетное звание, а Академия существует на ежегодные взносы своих членов и что наши научно-исследовательские институты и университетские лаборатории совершенно независимы друг от друга, они искренне ужасаются и жалеют нас так, словно мы находимся во власти полной анархии. ‘Но кто же руководит?’ — спрашивают они. И, услышав, что каждый отвечает сам за себя, покачивают головой и скептически улыбаются. У нас многие думают, что все эти люди мечтают жить, как живем мы, по нашей системе, но это нелепое заблуждение. О господи, как мы не похожи друг на друга!
— Кое в чем, — согласился Ник. — Но в общем между нами нет большой разницы.
— Вы пришли к этому выводу после трехдневного знакомства со страной? — сухо спросил Прескотт.
— А разве вы не считаете себя экспертом, пробыв здесь пять дней? — пожал плечами Ник.
— Но вспомните — стоит одному человеку добиться здесь хороших результатов, и они называют это победой всего советского общества! Мы в таких случаях говорим: ‘Ай да он!’. А они говорят: ‘Ай да мы!’. Только приехав сюда, я понял, сколько людей в отличие от нас считают науку не всеобщими поисками истины, а состязанием между советской и американской наукой — конкуренцией, а не совместными усилиями. Это они превращают вас в представителя.
— Я не представитель, — резко сказал Ник. — Я приехал сюда не для этого. Но даже если вы правы, боюсь, что это сходство, а не различие. Наши газеты тоже противопоставляют _наших_ ученых _их_ ученым. Они признают, что ‘русские опередили нас с запуском первого спутника’. Мы тоже говорим о ‘гонках к Луне’. А вы когда-нибудь слышали о гонках, которые не были бы состязанием? Разве французы не считают Пастера и Кюри своей национальной гордостью? Национальная гордость — не исключительная монополия русских. Она есть и у нас, и это совсем не плохо.
— Так почему же вы так удивились, когда я сказал, что вы представитель?
— Потому что я лично не смотрю на физику с такой точки зрения. И думаю, что их настоящие ученые — тоже. Я хочу, чтобы мой доклад оказался удачным, и, естественно, буду рад, если выяснится, что моя теория ближе к истине, чем теория Гончарова. Но не потому, что я американец, а он — русский. Это просто профессиональное самолюбие, только и всего. Я чувствовал бы то же самое, если бы Гончаров был американцем. И убежден, что он смотрит на это точно так же.
— Однако вы знаете, во что превратит это пропаганда.
Ник презрительно хмыкнул.
— Когда те, кто и у них и у нас занимается пропагандой, выберутся из своих мягких кресел, пойдут в лаборатории и на заводы и станут действительно полезными членами общества, я соглашусь их слушать. А до тех пор реклама как была, так и будет только рекламой. Какая муха вас укусила, Прескотт? Вы никогда раньше так не говорили. Или все дело в том, что сейчас еще нет десяти часов?
— Просто эта поездка в Москву заставила меня, как никогда, почувствовать себя американцем, — нервно ответил Прескотт. — И поверьте, теперь, когда я встречаюсь с русскими просто как с обыкновенными людьми, они мне очень нравятся. Но я — американец, а они — русские. Это исторический факт. Я сознаю его, и они его сознают. А если вы думаете, что я заблуждаюсь, то прочтите стихотворение Маяковского о советском паспорте. Я его прочел перед самым отъездом сюда. Будьте уверены, вам отвели такую важную роль на конференции не столько из уважения к вашей работе, сколько потому, что вы представляете в их глазах американскую науку. А не просто науку Никласа Реннета. Это большая ответственность!
— Я уже сказал вам — я чувствую себя ответственным за то, чтобы сделать этот доклад лучшим в моей жизни. Неважно, по каким причинам. Но если это ответственность не перед самой физикой, то я уж не знаю, как ее назвать.
— Спросите русских, — заметил Прескотт, — они вам скажут.
— Об этом мне незачем спрашивать ни русских, ни кого бы то ни было другого. Я стал физиком задолго до того, как приехал сюда, и на это у меня были свои причины. — Помолчав, он добавил: — И после отъезда я останусь физиком, и опять-таки у меня есть на это свои причины. Вот почему я сюда и приехал.
Машина оставила город позади и помчалась к новой Москве в бесконечном потоке открытых темно-серых грузовиков, которые, грохоча, везли материалы для новых зданий, потом вырвалась из него и повернула к университету, где проводилась конференция.
У входа переводчик показал их пропуска женщине в форме, они вошли в вестибюль и в одном из шести лифтов поднялись наверх, в большой зал. Там Ника встретила знакомая атмосфера, одинаковая на всех съездах физиков, где бы они ни проводились: как всегда, перед началом заседания делегаты переходили от одной группки к другой, группки распадались, сливались с соседними и вновь возникали, были тут и ученые в расцвете сил, жаждущие поделиться своими последними идеями, старики, немного уставшие от многолетних повторений одного и того же, молодые люди — и пылко влюбленные в науку, и те, кто стремится только пустить пыль в глаза друг другу или перехватить взгляд кого-нибудь из маститых в надежде, что, как по волшебству, этот взгляд посветлеет, палец поманит, и академик скажет: ‘Кстати, я только что вспомнил… У меня в институте есть место как раз для такого человека, как вы…’
Разговоры вокруг Ника шли только о физике, но он знал, что за ними скрываются обыкновенные человеческие надежды, стремления, нужды и мечты. Одни посвятили себя работе во имя самой работы, другие посвятили себя работе во имя самих себя, а третьи просто посвятили себя себе. Настоящие ученые и законченные карьеристы — две враждебные армии, вечно воюющие между собой в цитадели науки. Они были и здесь тоже.
Этот день, как и все предыдущие, слагался из сотен разорванных впечатлений. После того как Ник отказался от помощи переводчика, он уже немного привык к русской речи. Понимал он очень мало, но, когда рядом был переводчик, он даже и не пытался схватывать смысл. Теперь после первого сосредоточенного усилия его перегруженный мозг утратил способность что-либо воспринимать, но Ник все же не хотел сдаваться. Возможно, ему удалось выдержать только потому, что он давно уже привык чувствовать себя посторонним, однако, хотя он понимал далеко не все, ему было ясно, что, какова бы ни была причина, большинство этих людей целиком отдается своей работе. Он внимательно наблюдал за ними. Вот кто будет слушать его доклад. Неужели вопреки его стараниям эти проницательные глаза заметят внутреннюю опустошенность, которая так его гнетет? Он вспомнил предостережение Прескотта. Они видят в нем не только его самого, но и его народ. Над докладом придется работать и сегодня вечером, и весь день завтра.
Однако к концу заседания откуда-то появился Гончаров, взял его под руку и сказал:
— Завтра, если вы ничего не имеете против, мы пропустим заседание. Вместо этого я заеду за вами, отвезу вас к нам в институт и познакомлю с нашими сотрудниками. Они очень этого ждут. И для них и для вас будет гораздо интереснее встретиться в неофициальной обстановке. Но, может быть, — поспешно добавил он, — вам это почему-либо неудобно?
— Нисколько, — ответил Ник. Он надеялся, что такая непринужденная встреча поможет ему избавиться от чувства полной изолированности, навеянного словами Прескотта. Ему хотелось быть для них человеком, а не символом. — Я собирался завтра поработать, но мне очень хочется познакомиться с вашей группой. Посижу подольше сегодня вечером, вот и все.
Но ему пришлось изменить свои планы даже на этот вечер. К нему неожиданно подошел Петровский.
— К сожалению, нам пора уезжать, — шепнул он.
— Куда? — спросил Ник.
— Вас ждут в вашем посольстве, — объяснил Петровский. — Там в честь вашей делегации устраивается прием. Я должен доставить вас туда к семи часам.
— Но меня не предупреждали ни о каком приеме, — возразил Ник. — Мне надо работать.
— Вам придется свыкнуться с Петровским, — сказал Мэони, подходя к ним и дружески беря переводчика за локоть. — Вы немножко говорите по-русски и поэтому пускаетесь в самостоятельные экспедиции, а нам некуда деться от нашего милого юноши, и мы его уже хорошо изучили. Он как те женщины, которые слишком много тратят на наряды: всегда сообщает свою приятную новость в самую последнюю минуту. Впрочем, не жалуйтесь. Подумайте, сколько вас ждет чудесных холодных сухих мартини!
— Но я не могу, — отбивался Ник. — Мне надо работать.
— Ведь я обещал вашему посольству привезти вас, — настаивал Петровский.
— Ну, так и быть, — сдался Ник, — я не хочу, чтобы вас сочли обманщиком. Вы меня туда привезете, но и только. Я появлюсь там и сразу же уеду.
Однако ему пришлось отказаться и от этого плана.
Он увидел ее не сразу, потому что сперва ее заслоняли четверо мужчин, которые о чем-то разговаривали в углу. Только когда один из них, смеясь, отошел в сторону, Ник понял, что они собрались вокруг ее стула. Несколько секунд, пока она со спокойным вниманием слушала одного из них, Ник смотрел на ее рыжие волосы, на закинутый профиль. В ее вздернутом подбородке чувствовалась какая-то холодная отчужденность, которую не могла до конца смягчить даже легкая улыбка, полная чуть снисходительной нежности, понимания и сочувствия. Но особенно его поразила удивительная безмятежность, которой дышал весь ее облик, и он посмотрел на нее снова. На этот раз она повернула голову и заметила его взгляд. Мгновение они смотрели друг другу в глаза с откровенным любопытством и интересом, а потом она отвернулась к своим собеседникам.
На несколько минут он потерял ее из виду в толпе гостей. Когда он увидел ее в следующий раз, она стояла в группе женщин, пока она говорила, ее выразительные руки то складывались в просьбе, то взлетали вверх, подчеркивая наполненную смехом паузу, и он почувствовал в ней неожиданную жизнерадостность — словно на оборотной стороне вьющегося по ветру, озаренного солнцем красивого флага вдруг оказался совсем другой, гораздо более яркий и веселый узор. Он все время искал ее глазами поверх голов других гостей, но, где бы он ни стоял, куда бы ни переходил, он почему-то видел только ее спину. Он лишь разглядел, что она стройна, невысока и что на ней черная узкая юбка и строгая белая блузка. Ее короткие, по-мальчишески подстриженные, рыжие — почти оранжевые — волосы разлетались при каждом движении головы, рук, худых гибких плеч. На вид ей было года тридцать два — тридцать три. Вместо того чтобы уйти, он еще полчаса следил за ней, надеясь, что она повернется и он снова увидит ее лицо. Казалось, она умеет легко смеяться, а он изголодался по смеху. Он даже не был уверен, что она американка.
Посольство поразило его внезапным обилием американских лиц, американской мебели, голосов, одежды, и у каждого гостя был налитый до половины бокал с коктейлем, столь же обязательный для таких приемов, как галстук. Трехдневное пребывание в Москве уже приучило его к звукам полупонятной русской речи, к официальной русской любезности, к разнообразию славянских лиц, к прямым линиям, массивности и торжественным колоннадам официальной советской архитектуры, к абажурам с бахромой, к плюшу и зеленому сукну официальных московских интерьеров.
Здесь, в посольстве, едва поднявшись по лестнице в гостиную, он сразу вернулся в обстановку, знакомую ему с самого рождения. Как будто излечившись от частичной глухоты, он вновь обрел способность понимать все, что говорится вокруг, и это было приятно. Но такое внезапное возвращение в Америку сбило его с толку и раздосадовало — словно его разбудили как раз в ту минуту, когда неоконченный сон должен был стать понятным.
Гостями на приеме были иностранные физики, приглашенные на конференцию, и члены советской Академии наук. Присутствовали также члены дипломатического корпуса, журналисты и еще какие-то люди неизвестных профессий, которые чувствовали себя здесь как дома. Теперь рыжеволосая женщина, смеясь, говорила о чем-то с послом в другом конце комнаты, а когда тот отошел, она вдруг обернулась, и их глаза снова встретились. Под его пристальным взглядом улыбка ее медленно угасла, сменившись сначала холодным недоумением, а потом растерянностью и почти мольбой о пощаде. Наконец, словно задумавшись о чем-то, она отвернулась, и он снова видел только ее спину.
Одна из посольских дам, бледная молодая женщина, одетая со стандартной изысканностью, завела с ним незначащий светский разговор, и он, улыбаясь, подавал требуемые реплики. Когда она отошла, к нему обратился американский корреспондент Адамс, высокий лысый человек с живыми проницательными глазами, уже несколько лет живший в Советском Союзе. Он сказал, что у него есть к Нику несколько вопросов.
— Валяйте, — ответил Ник, — но сперва я сам задам вам вопрос. Кто эта рыжая женщина в том конце комнаты? Вон та, в белой блузке с глубоким вырезом и в черной юбке, с жемчужными серьгами и ожерельем?
— Рыжая? — корреспондент оглянулся и сказал с улыбкой: — А, это наша здешняя туземка, Анни Робинсон. Анни — великий знаток Москвы.
— Значит, она русская?
— Анни? Ну что вы. Она американка.
— А кто здесь мистер Робинсон?
— Такого не имеется. Она вдова. Если хотите, я буду рад вас познакомить. Но прежде скажите мне, есть ли у вас какие-нибудь новые данные, которые вы могли бы противопоставить последним результатам Гончарова?
— Каким последним результатам? — спросил Ник. — И давно ли корреспонденты так внимательно следят за развитием физики?
Адамс улыбнулся.
— Но ведь теперь физика — это не только наука, не правда ли? Как и все остальное, она стала частью ‘мирового сосуществования и соревнования’. А я, собственно говоря, имел в виду статью о Гончарове в сегодняшней ‘Правде’. Разве вы не читали?
— Нет, — ответил Ник. — Чтобы прочесть русскую газету, мне даже со словарем потребовалось бы несколько часов. Но мы с ним все обсудили весной в Кливленде.
— Именно это я и хотел бы уточнить. Судя по всему, он уже после поездки в Соединенные Штаты получил какие-то дополнительные данные, подтверждающие его теорию.
— Не может быть, — сказал Ник. — Я разговаривал с ним всего час назад, и он ни словом об этом не упомянул. — Он нахмурился при одной мысли о таком невозмутимом и любезном двоедушии. — Ни единым словом.
— Это вас удивляет?
— Правда, я около месяца разъезжал по свету, но при обычных обстоятельствах он написал бы мне одновременно с передачей своего сообщения в какой-нибудь физический журнал. И только после этого он дал бы интервью в газету. То есть все это — в том случае, если их физики придерживаются тех же правил, что и мы. А я в этом убежден.
— Но если для него это вопрос престижа отечественной науки?
Ник нетерпеливо покачал головой.
— Для меня это просто вопрос профессиональной этики. С какой стати скрывать от меня то, что он сообщает миллионам читателей газеты, которые понятия не имеют о физике? Здесь какая-то ошибка. Иначе быть не может.
— Почитайте ‘Правду’.
— А где-нибудь здесь не найдется номера с этой статьей?
— Я спрошу. Но если нет, поедем ко мне после приема, и я вам ее переведу. А теперь, если хотите, я представлю вам миссис Робинсон.
— Нет, — ответил Ник, расстроенный и смущенный. — Спасибо, пока не надо.
Он почувствовал большое облегчение, когда Адамс отошел и он остался один. Его мучила мысль, что Прескотт может оказаться на тысячу процентов прав. Одно дело — не упомянуть о планах нового эксперимента до его проведения, и совсем другое — скрыть от собрата ученого полученные и обработанные данные. И так уже, к несчастью, эпоха требует, чтобы некоторые разделы физики засекречивались ввиду их военного значения. Но ведь в данных, полученных Гончаровым, не могло быть ничего секретного! Проще всего предположить, что эта скрытность диктуется стремлением обеспечить себе преимущество, поставив Ника в глупое положение, когда он будет делать свой доклад. Пропагандистская победа, которую предсказывал Прескотт. Но Нику было слишком тяжело думать так о Гончарове. Вероятно, здесь какое-то недоразумение. Иначе вся его поездка теряет смысл. Однако, пока он сам не прочтет статью, он не может так просто отмахнуться от этого варианта.
Внезапно ему захотелось поговорить с кем-нибудь, кто не имел бы ни малейшего отношения ни к физике, ни к конференции. Он оглянулся, ища взглядом рыжеволосую женщину, просто чтобы отвлечься, но на прежнем месте ее уже не было.
Однако мгновение спустя, повернувшись, чтобы взять коктейль с подноса, который проносили мимо, он вдруг замер — она брала бокал с того же подноса, внезапно возникнув рядом с ним, словно его желание исполнилось, как по волшебству. Когда поднос унесли, они оказались лицом к лицу, и он взглянул в задумчивые глаза, ясные, как глаза лани, чуткие и зоркие, они могли выражать горе, изумление, радость или просто раскрываться от наивного удивления. Они, казалось, говорили, что все это уже видели и раньше — и на все это смотрели либо с состраданием, либо с легкой улыбкой.
Он чуть-чуть приподнял свой бокал.
— За ваше здоровье, — сказал он. — Да сбудутся все ваши желания.
Она удивленно поглядела на него, потом улыбнулась и тоже приподняла бокал.
— Благодарю вас.
Это было сказано шутливо, и в то же время казалось, что она готова отнестись к его словам гораздо серьезнее, если только поверит в их искренность. Затем, после маленькой паузы, она добавила:
— Да сбудутся и мои, и ваши желания!
Они отпили немного, не глядя друг на друга, но все еще чем-то друг с другом связанные. Он украдкой покосился на ее короткие волосы, рыжие, мягкие и прямые. Его охватил страх, что она сейчас отойдет.
— Мне очень хотелось поговорить с вами, — сказал Ник, и она снова внимательно посмотрела на него. — Я никак не мог догадаться, кто вы и чем занимаетесь. Сначала мне даже показалось, что вы русская…
— Я живу здесь уже давно, — ответила она, — а кроме того, этот мой костюм сшит здесь.
— Неважно почему, — сказал он, — но вы самая интересная женщина в этой комнате.
— Я? — она изумленно поглядела на него, проверяя, не шутит ли он.
— Вы обладаете удивительным свойством… — Он умолк, пытаясь разобраться в собственных впечатлениях, — свойством неопределенности. Вы такая, и вы не такая…
Она продолжала глядеть на него так, словно он в чем-то обманул ее ожидания. Но в конце концов засмеялась, и глаза ее весело заблестели.
— Должна признаться, этого мне никто никогда не говорил.
— Кто вы? — спросил он. — Чем вы занимаетесь? Откуда вы?
Она еще несколько секунд молча смотрела на него, стараясь догадаться, что за человек скрывается за этим градом вопросов. Затем, улыбнувшись, выбрала из них тот, который позволял ограничиться наиболее конкретным ответом.
— Не хотите знать, где я родилась?
— Начните с этого, — разрешил он. Лишь бы завязать разговор, а как — это не имело ни малейшего значения.
— В Бостоне, — сказала она, но не добавила, в каком районе, на какой улице, в каком доме и с кем она там жила. И все годы ее раннего детства остались во мраке, потому что она сообщила только: — И оставалась там до восьми лет.
У него рвался с языка новый поток вопросов, но он почувствовал, что она, хотя и очень вежливо, будет только перечислять даты и географические названия, которые были всего лишь внешними вехами ее жизни. То, что лежало глубже, было для нее слишком серьезным и не подлежало обсуждению со случайным знакомым за коктейлем.
— А после того как вам исполнилось восемь?
— Москва.
— И вы с тех пор так здесь и живете? — усомнился он.
— Ну, конечно, нет. — Она негромко рассмеялась. — Мой отец был инженером. Его фирма заключила контракт с советским правительством, и поэтому он каждый год проводил несколько месяцев в Москве. Я всегда приезжала к нему. А потом вся наша семья прожила здесь целый год. Я даже ходила в здешнюю школу.
— В школу при посольстве?
— Нет.
Ему очень нравился ее смех, негромкий, веселый и заразительный. Нет, она не могла быть скрытной. Он не сомневался, что его первая догадка верна: она делится своими чувствами и даже воспоминаниями о них только с теми, кто, по ее убеждению, тоже способен на глубокие чувства. А со всеми остальными она бывает вот такой — улыбающейся и сдержанной. Он злился на себя: что бы она о нем ни подумала, впервые увидев его издали, ему пока еще не удалось оправдать ее ожидания.
— Да, я жила здесь, — говорила она, но он уже не чувствовал, что всецело владеет ее вниманием: она оглядывалась по сторонам. — Я ходила в настоящую московскую школу. Куда бы мы ни приезжали, мой отец всегда требовал, чтобы я училась вместе с детьми тех людей, с которыми он работает. Иногда мне приходилось трудно, но он был прав. Мою здешнюю учительницу звали Марина Тимофеевна.
На мгновение ее сдержанность исчезла, растворившись в теплоте, с которой она говорила о маленькой девочке, затерявшейся в непонятном мире, где ей помогла освоиться чуткая и добрая женщина, даже не знавшая английского языка.
— Теперь она ушла на пенсию и живет на Арбате в тесной узенькой комнате с единственным узеньким окошком, окруженная старыми газетами, старыми журналами и старыми чемоданами. Но одна стена вся увешана фотографиями тех классов, которые она вела. Месяц назад я навестила ее, и, когда она показала мне фотографию моего класса, я чуть не расплакалась.
— Почему?
Она быстро посмотрела на него, едва удержавшись от резкого ответа, и в глазах ее блеснуло что-то похожее на гнев, но она тут же улыбнулась и мягко сказала:
— Трудно объяснить. Это покажется сентиментальным. Лучше расскажите мне о себе — добавила она поспешно. — По правде говоря, я тоже обратила на вас внимание и все думала, кто вы такой.
— Так, значит, мы кончили говорить о вас? Ведь вы, наверное, еще не все рассказали.
— Боюсь, это очень скучная история. Во время войны я почти все время жила в Лондоне, а в конце войны снова приехала сюда, на этот раз с мужем — он был корреспондентом. — Она говорила торопливо, почти равнодушно, снова прикрывшись щитом любезной сдержанности, потому что, как он понял, разговор опять затронул переживания, слишком серьезные для светской болтовни. И снять она подменяла рассказ о них перечнем дат и городов, не касаясь того, что происходило в ее сердце, и делала это с таким непринужденным изяществом, что о подлинной глубине ее чувства можно было только догадываться. — В последний раз мы приехали сюда лет пять назад. — Она медленно отпила из бокала и, не поднимая глаз, добавила: — Когда я увидела вас в дальнем конце комнаты, у меня было ощущение, что я должна сию же минуту что-то для вас сделать: принести вам коктейль или бутерброд… — Ее руки и плечи рассказывали ему, что она бессильна объяснить, какое впечатление он на нее произвел. — У вас случилось что-то неприятное?
— У меня? — спросил он, удивленный неожиданным сочувствием со стороны совершенно незнакомого человека. Даже если она сказала это только для того, чтобы прекратить разговор о себе, ему все равно хотелось уверить ее, что у него все хорошо, очень хорошо, но он не мог. Ее чуткость делала любую бодрую отговорку бессмысленной, поэтому он уклончиво облек правду в слова — ложью был только его шутливый тон.
— Ну, если не считать того, что, во-первых, я не готов к докладу, который мне предстоит сделать в пятницу, а, во-вторых, несколько минут назад я узнал, что меня, возможно, обманул тот самый человек, ради которого я сюда приехал, — в остальном все великолепно.
— Вы говорите серьезно? — спросила она. В ее глазах мелькнуло сожаление, что он так неуместно начал шутить: она ждала от него большего. — Все действительно так плохо?
— Я еще не знаю, но и в самом худшем случае я это как-нибудь переживу. Но, может быть, я делаю ошибку, уверяя вас, что все кончится хорошо?
Она опять засмеялась своим негромким смехом.
— Нет, я умею дружить и со счастливыми людьми тоже.
И тут он слишком поздно заметил, что вторично не сумел воспользоваться возможностью, которую она ему сознательно предоставила, — она не любила сентиментальных излияний, но ее точно так же отталкивало и несерьезное отношение к жизни. Она признавала либо искренность, либо сдержанность, а все, лежащее между этими крайностями, считала пошлыми уловками. Он был смущен и расстроен. Начиная с первого же, излишне игривого тоста он делал ошибку за ошибкой. Чтобы вернуть утраченное, ему оставалось лишь одно: обратить против нее ее же собственные принципы.
— Но вы мне так и не объяснили, почему эта фотография в комнате вашей учительницы произвела на вас такое впечатление.
— Мне вдруг пришло в голову, — сказала она просто, — что это, пожалуй, единственная моя фотография, которую кто-то повесил у себя в комнате. Единственная. Во всем мире. — В ее глазах блеснули слезы. — Это меня потрясло.
Он не сумел ответить с такой же глубокой искренностью и не смог подобрать какую-нибудь банальную сочувственную фразу.
— Мне это не кажется сентиментальным.
— Возможно, — согласилась она с легкой улыбкой, — но без жалости к себе тут не обошлось.
— А это не разрешается?
Она отрицательно покачала головой.
— Вероятно, вы слишком долго жили за границей. Когда вы собираетесь домой?
Ее глаза вдруг погасли и стали печальны, как заходящее солнце.
— Когда я узнаю, где мой дом, — ответила она просто и после короткого молчания, извинившись, быстро отошла.
Он несколько минут следил за ней, но она упорно держалась в дальнем конце комнаты, и на ее губах снова появилась жизнерадостная, веселая улыбка. Теперь вокруг нее собралась кучка мужчин постарше, и на их лицах отражалась немного грустная радость, которую доставляло им общество этой очаровательной женщины. Но тут с ним заговорил посол, а потом еще один корреспондент, которому тоже хотелось узнать, что он думает о статье в ‘Правде’, и, когда через несколько минут он снова оглянулся, она уже исчезла — ему так и не удалось узнать, кто она, чем занимается, почему живет в Москве, не удалось договориться о новой встрече. Она исчезла, вот и все, очевидно, их короткий разговор значил для нее не больше, чем мимолетная болтовня с другими гостями. Когда она увидела его издали, он чем-то понравился ей, но, заговорив с ним, она почувствовала, что первое ее впечатление ошибочно. А может быть, она разгадала его тайну.
Ему захотелось немедленно уехать, но тут его перехватил Адамс, снова заговоривший о статье в ‘Правде’.
— Нам незачем ехать ко мне, — сказал он. — Этот номер есть у них, в библиотечной подшивке. Идемте, я вам переведу.
Интервью с Гончаровым занимало лишь несколько абзацев в большой статье. В ней говорилось о конференции и о том, что присутствие стольких иностранных ученых объясняется возросшим престижем советской науки в глазах всего мира. Затем перечислялись важнейшие работы советских физиков за последние полгода. Все это Ник выслушал без малейшего интереса. Наконец автор перешел к физике космических лучей — эксперимент Гончарова был назван попыткой установить внутреннее строение и состав вселенной путем измерения энергетического спектра несущихся в пространстве элементарных частиц. Его теорию оспаривает американский ученый доктор Никлас Реннет, который выступит с докладом на конференции, однако теперь, говорилось в статье, Гончарову удалось получить дополнительные экспериментальные данные, подтверждающие точку зрения советских физиков.
Затем приводились слова Гончарова:
‘Когда во время поездки по Соединенным Штатам я посетил доктора Реннета, еще не была исключена возможность, что расхождение в наших результатах объясняется расхождением в показаниях приборов, поскольку мы пользовались разными методами. Однако совсем недавно наш институт разработал третью методику, совершенно не похожую на первые две. Новые результаты полностью согласуются с данными, полученными нами ранее. Если только мы не повторили какой-то принципиальной ошибки, — а это представляется маловероятным, — есть все основания считать, что теперь возможность простого расхождения в показаниях приборов полностью исключена. Хотя это расхождение относительно очень невелико, оно тем не менее дает основание для двух следующих гипотез: либо каждая галактика представляет собой герметически замкнутую систему, связанную с остальной вселенной только посредством излучения, либо между отдельными галактиками происходит обмен материальными частицами, создающий между ними взаимосвязь материи’.
На этом цитата кончалась. Затем следовало описание нового прибора, которое, впрочем, как и большинство таких научно-популярных описаний, было совершенно непонятно для специалиста, но, во всяком случае, Ник теперь твердо знал, что со времени их встречи Гончаров действительно провел новый эксперимент и что он пользовался прибором, о котором до сих пор не сказал ему ни единого слова. И, следовательно, Прескотт был прав: его пригласили только для того, чтобы дать Гончарову возможность публично одержать победу.
И все же, когда Адамс начал расспрашивать Ника, он отвечал очень сдержанно.
— Так как я по-прежнему не знаю, что именно он сделал, мне по-прежнему нечего вам сказать.
— А в прошлом вы всегда держали друг друга в курсе своей работы? — не отставал Адамс.
— Мы всегда обменивались копиями сообщений, которые посылали в журналы, и никогда не заставляли друг друга дожидаться, пока эти материалы будут опубликованы. Кроме того, мы иногда сообщали друг другу о своей текущей работе. Как видите, наши теоретические разногласия не мешали нам обмениваться информацией.
— А не мог он послать вам сообщение об этом последнем эксперименте уже после вашего отъезда из Соединенных Штатов?
— Разумеется, мог, — ответил Ник, которого уже начали раздражать попытки журналиста добиться от него какого-то конкретного утверждения. — Однако это не объясняет, почему он ни слова не сказал мне после моего приезда сюда. Разве вы не понимаете, что все дело именно в этом?
— Когда он был в Штатах, он не говорил вам, что собирается испробовать новый метод?
— Тогда он мог и сам об этом ничего не знать.
— А вы со своей стороны предполагали провести дополнительный эксперимент после его отъезда?
— Нет, — медленно произнес Ник. Теперь, оглядываясь назад, он не мог бы сказать, что именно сделал после того, как Гончаров весной побывал в Кливленде. Последние несколько месяцев были периодом бесплодия, духовного паралича. Он мог бы ответить, что полученные результаты вполне его удовлетворяли, однако честность требовала признать, что логично было бы провести контрольный эксперимент так же, как сделал Гончаров. — Нет, — повторил он резко, — не предполагал.
— Так что же теперь?
— Я все еще не знаю, что конкретно сделал Гончаров. Да и как бы то ни было, это не президентские выборы и не конкурс красоты. Я уверен в своем эксперименте. Я знаю пределы возможной ошибки моего прибора. Мои результаты не опровергнуты. Гончаров по-прежнему не обнаруживает элементарных частиц с таким высоким уровнем энергии, как те, которые обнаружил я. Следовательно, ничто не изменилось и не изменится, пока не будет найдена ошибка либо в его методе, либо в моем или пока не возникнет новая теория, которая каким-то образом докажет, что это расхождение в наших результатах не столь важно по сравнению с тем, что у нас совпадает.
— Значит, я могу написать только о нарушении частного случая неофициального советско-американского научного сотрудничества. О нарушении его советской стороной, — добавил Адамс спокойно и многозначительно. — Просто для характеристики конференции.
Ник покачал головой.
— Не пишите об этом. Подождите хотя бы, пока я не поговорю с Гончаровым и не спрошу его прямо, в чем дело. Может быть, тут просто какое-то недоразумение.
— А может быть, ему рекомендовали больше не обмениваться с вами информацией…
— Во всяком случае, пока ничего не пишите, — повторил Ник. — Если уж я готов ждать, чтобы выяснить истину, то ваши читатели тем более подождут. В конце концов, для меня это гораздо важнее, чем для них.
На следующее утро в половине девятого позвонил Гончаров и, сказав, что подъедет к гостинице ровно через полчаса, попросил Ника подождать его внизу. В это время уличное движение очень интенсивно, объяснил он, и ему негде будет поставить машину. Он говорил вежливо, казалось, был рад предстоящей встрече с Ником, и тот при всем старании не мог уловить в его голосе никакого смущения. Ник отвечал так же любезно, подавляя досаду, которая при обычных обстоятельствах заставила бы его говорить сухо и зло. Накануне он до двух часов ночи работал над докладом и встал в шесть, чтобы как-то его закончить. Он изложил свои теоретические положения, описал эксперимент и сформулировал выводы. Закончить доклад следовало бы анализом противоречий в полученных данных, но провести такой анализ он мог бы лишь в том случае, если бы Гончаров был с ним откровенен. С точки зрения Ника, этот дружеский телефонный разговор был только маленькой дипломатической комедией.
Пагода стояла удивительно ясная — на солнечной стороне, у Дома Совета Министров, было уже жарко и душно, но в тени около гостиницы еще чувствовалась утренняя прохлада. На темно-зеленых листьях молодых лип блестели капли воды — улицу недавно поливали. По тротуару уже сновали прохожие — два встречных потока, которым предстояло иссякнуть только в первом часу ночи, по обе стороны от Ника колыхалось море непокрытых голов — они смыкались в небольшие гроздья около киосков с газированной водой, и сквозь этот живой барьер лишь изредка удавалось увидеть белую шапочку или халат продавщицы.
Пересекая залитую солнцем улицу Горького, непрерывной лавиной неслись такси: коричневые, зеленые и серые ‘Победы’ в клетчатых ожерельях. Попадая в тень Охотного ряда, все они мгновенно становились темными. Некоторые останавливались у подъезда гостиницы, чтобы высадить пассажиров, но зеленый огонек за ветровым стеклом успевал вспыхнуть только на тот срок, который требовался, чтобы заплатить за проезд: в машину немедленно садились новые пассажиры, счетчик включался, и она отъезжала.
По улице, кроме такси, мчались и другие машины — двухцветные ‘Волги’, большие черные ‘Зимы’ и изредка ‘Зилы’, которые были еще больше и еще чернее. Однако ‘Побед’ — такси и собственных — было больше всего. Не было видно ни других иностранцев, ни иностранных машин, и в глазах Ника ничто не нарушало своеобразного, неповторимого облика Москвы.
Наконец синяя ‘Победа’, отделившись от общего потока, подкатила к тротуару, и сидевший за рулем Гончаров в тенниске с расстегнутым воротом приветственно помахал Нику рукой. Ник сел, машина снова нырнула в общий поток и, обогнув угол, оказалась на залитой ярким светом площади Свердлова, где всюду пестрели цветы — на клумбах сквера у Большого театра и в пышных букетах перед шеренгой продавщиц на противоположной стороне площади. Первые несколько минут они ехали молча.
Гончаров вел машину очень уверенно, но совершенно не обращал внимания на окружающее. Водители соседних машин бросали на него яростные взгляды, а какой-то шофер такси злобно его обругал.
— Теперь я расскажу вам о наших планах на будущее, — сказал он как ни в чем ни бывало, не замечая ни сердитых лиц кругом, ни холодного молчания Ника. — Конференция кончится в пятницу. Тогда, собственно говоря, по-настоящему и начнется ваш визит. В пятницу вечером Академия устраивает большой прием и банкет. Все будет сугубо официально. — Он резко повернул руль и проскочил в нескольких сантиметрах от грузовика. Побелевший водитель крепко выругался, и Гончаров бросил на него взгляд, полный ледяного терпения, словно человек, уговаривающий сумасшедшего. — Но в субботу вечером я думаю пригласить к себе кое-кого из моих друзей и буду очень рад, если и вы придете. Мы соберемся совсем по-домашнему, и мне кажется, вам будет интересно познакомиться с моими друзьями: среди них есть не только ученые, но и писатели, и актеры. А в понедельник мы начнем по-настоящему работать в институте над нашими данными. — Крепко сжав руль, он обогнал автобус справа — Я думаю, мы с вами меньше чем за две недели не управимся, а если вы захотите посмотреть и другие институты, вам придется задержаться в Москве еще на неделю. Возможно, вы решите съездить в Дубну посмотреть циклотроны. А потом, если вас это еще не перестанет интересовать, мы слетаем на юг, на нашу станцию, и пробудем там столько времени, сколько вам потребуется, чтобы ознакомиться с работой прибора на месте. Мне было очень жаль, что вы уже демонтировали свою установку в пустыне. Мне очень хотелось ее осмотреть, самому увидеть, как она действует…
— Это там, на юге, вы провели второй эксперимент, который упоминался в ‘Правде’? — негромко спросил Ник.
Гончаров резко затормозил перед красным сигналом светофора, и регулировщик вперил в него изумленный взгляд: машина Гончарова остановилась как раз поперек пешеходной дорожки.
— Да, — сказал Гончаров, глядя прямо перед собой и не замечая, с какой злостью смотрят на него люди, обходящие машину спереди и сзади. — Этот прибор вы тоже увидите. Знаете, я испытываю эстетическое наслаждение, занимаясь исследованием космических лучей на открытом воздухе — в пустыне или в горах…
Раздался сердитый свисток милиционера.
— Это вам, — сказал Ник спокойно.
— Мне? Почему?
— Посмотрите, где вы остановились! Либо проезжайте дальше, либо дайте задний ход.
— И правда, — сказал Гончаров, удивленно оглядываясь по сторонам. — Ну, теперь уже ничего не поделаешь. Сейчас дадут зеленый свет.
Раздался новый свисток, еще более сердитый.
— Берегитесь! — сказал Ник. Его бесило, что Гончаров так невозмутимо уклоняется от разговора о втором эксперименте даже после прямого упоминания о нем. Однако он твердо решил быть таким же непроницаемым и уклончивым, как его собеседник. — Через десять секунд этот фараон подойдет к нам…
— Фараон? — переспросил Гончаров, оглядываясь. — Если уж вам так хочется употреблять жаргон, то у нас существуют более новые эквиваленты — ‘мильтон’ или ‘крючок’, однако культурные люди…
— Ну, пусть мильтон или мент, — сказал Ник, — а вы все равно угодите в тюрьму. Дайте задний ход.
Гончаров невольно рассмеялся.
— Критика критикой, но у вас есть пословица: ‘Не чайнику перед котлом хвалиться’. Видите ли, дорогой мистер Чайник, мне как-то довелось ехать с вами…
— Ну и?..
— У меня все время душа в пятки уходила. Скорость сто километров в час, а машина вензеля выписывает… — Зажегся зеленый сигнал, и машина Гончарова прыгнула вперед, как заяц. — О чем я говорил? Ах да… Нам нужно добраться до станции прежде, чем начнутся снегопады. Иначе это может оказаться не слишком простым делом. На этой горе метели иногда начинаются уже в сентябре, хотя в долинах еще стоит летняя погода…
— Самосвал… — пробормотал Ник, изо всех сил нажимая на воображаемые педали.
— Конечно, если начнутся снегопады, — продолжал Гончаров, на скорости в шестьдесят пять километров пуская машину накатом, чтобы сэкономить бензин, — можно будет взять наш трактор-вездеход. Раньше нам приходилось перевозить оборудование самим на лыжах. Как-то раз мы подняли туда несколько тонн оборудования. Но теперь мы… — Он опять включил третью скорость, чтобы обогнать еще одну машину, — мы строим дорогу. Я уже говорил в Академии о продлении вашей визы и думаю, что все будет в порядке.
— Так, значит, точно это пока неизвестно?
— Пока нет. Но если визу продлят, сможете вы задержаться в СССР на такой срок? Вы уладили свои дела?
— Но я же писал вам, что рассчитываю пробыть здесь довольно долго.
— Я знаю. Но когда вы приехали, вам по-видимому, надо было уладить еще какие-то дела. Какие-то дополнительные дела. Так, значит, они улажены?
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — сказал Ник. — Я с самого начала ехал сюда с тем, чтобы сделать доклад, а потом совместно с вами попытаться установить причину несоответствия наших результатов. Никаких дополнительных дел у меня не было.
— Понятно, — отозвался Гончаров. — Следовательно, вопрос только в продлении визы. Но это решаю не я.
— А если ее не продлят? Мне придется уехать в конце недели?
— Нет никаких оснований предполагать, что ее не продлят, — пожал плечами Гончаров.
— Как я уже говорил, — продолжал Ник, — дополнительных дел у меня не было, но мне кажется, что у нас появились какие-то дополнительные несоответствия.
Гончаров сперва ничего не ответил, потому что разворачивал машину перед входом в институт, затем, открыв свою дверцу, он сказал:
— Да, я как раз собирался поговорить с вами об этом. Я не стал посылать вам сообщение о наших новых данных, зная, что вы уже уехали и письмо едва ли вас догонит.
— Ах, вот как, — сказал Ник огорченно: его расстроило, что Гончаров сослался на столь малоубедительный предлог.
— А когда вы приехали и я хотел рассказать вам, оказалось, что это невозможно, — продолжал Гончаров.
Ник удивленно посмотрел на него, и Гончаров слегка развел руками.
— И только из-за вас, — закончил он со сдержанным гневом, хотя тон его оставался любезным. — Пойдемте.
В своем институте, в своих лабораториях, в окружении своих сотрудников Гончаров был гораздо более уверен в себе и спокоен, чем Гончаров — легкомысленный шофер или Гончаров — гость в чужой стране, язык которой, как бы хорошо он его ни знал, все-таки не был для него родным. Теперь Ник понял, что в Кливленде Гончаров — хотя он ничем этого не выдавал — испытывал, вероятно, большую робость. Кроме того, он, наверное, ни на секунду не забывал о напряженных отношениях, существующих между его страной и страной, в которой он находился. Теперь Ник по собственному опыту знал это ощущение, хотя, если не считать статьи в ‘Правде’, никто не сказал и не сделал ничего, что могло бы ему быть неприятно. До сих пор он встречал только самое любезное и дружеское внимание и от души надеялся, что все люди, с которыми Гончаров сталкивался в Америке, относились к нему точно так же. Тем не менее ему было теперь мучительно ясно, что человек не может отделить себя от истории своей эпохи, как бы страстно он ни желал, чтобы все сложилось по-иному.
Обходя лаборатории и знакомясь с сотрудниками, Ник видел, что Гончаров до мельчайших деталей знает все работы, ведущиеся в институте. Некоторые эксперименты ставились непосредственно здесь, но главным образом в институте разрабатывались планы экспериментов, проводившихся затем по указанной схеме на горной станции.
Большинство сотрудников были очень молоды, гораздо моложе Гончарова, — кроме разве начальника механической мастерской, худого человека с совсем седой головой, с чутким и нервным морщинистым лицом труженика. Гончаров рассказал Нику, что этот инженер вырос в деревне и впервые познакомился со сложными механизмами только во время войны, когда стал летчиком. Ник решил, что ему лет шестьдесят.
— Как он мог стать летчиком? — спросил Ник. — Ведь он тогда уже был слишком стар.
— Стар? — переспросил Гончаров. — Он на год моложе меня. Просто ему на войне пришлось трудно.
Станки в мастерской, за исключением швейцарского винторезного и чешского фрезерного, были советского производства и довольно старые — непритязательные, некрасивые и такие массивные, словно запас прочности для них рассчитывал чрезвычайно консервативный человек, а затем его цифры были еще увеличены вдвое. Но детали, как Ник увидел с первого взгляда, обрабатывались превосходно. Большая часть станков работала, что указывало на хорошее планирование. Выключенные станки были смазаны, вычищены, их можно было пустить в ход в любую минуту, — это означало, что культура труда здесь очень высока. Ник мысленно подсчитал число рабочих и количество оборудования, и оказалось, что здесь людей на станок приходится больше, чем в кливлендских мастерских. Либо производительность труда была здесь ниже, либо велась широкая подготовка новых рабочих.
И в мастерской и в лабораториях его то и дело поражали резкие контрасты. Новейшие счетчики, осциллографы, электрические приборы были почти такие же, как у него, но, кроме них, использовалось много приборов, изготовленных лет двадцать пять, а то и тридцать назад. Промежуточных ступеней не имелось совсем. В здании института даже не было скрытой проводки: электрический ток, используемый для освещения и питания экспериментов, настолько новых, что они говорили уже о завтрашнем дне науки, бежал по проводам, подвешенным на огромных фарфоровых изоляторах, к громоздким выключателям, которые устарели уже ко времени Октябрьской революции. Создавалось впечатление, что определенные отрасли электропромышленности сорок лет следовали одним и тем же неизменным шаблонам, а затем все массовое производство одним скачком достигло современного уровня. От дальнейших выводов Ник решил воздержаться. Привычные для него нормы были здесь неприменимы.
Но пока ему еще не показали никаких новых экспериментов. И когда они с Гончаровым на несколько минут остались одни, он спросил:
— Выходя из машины, вы сказали очень странную вещь — что не могли сообщить мне о вашей новой работе из-за меня. Какие у вас основания так говорить?
— В аэропорту, едва я сказал, что у меня есть для вас важные новости, вы заявили, что вам строжайше приказано позвонить в посольство, прежде чем начинать какие бы то ни было разговоры, — холодно и резко ответил Гончаров, как человек, который слишком долго вынуждал себя сдерживаться. — Из этих слов и из того, что вы говорили потом, мне пришлось заключить, что вы обязаны были обратиться в посольство за последними политическими или секретными инструкциями. Я не знаю, в чем дело, и ни о чем не спрашиваю. Вы, конечно, прямо так не говорили, но ведь и я не совсем дурак. После этого с моей стороны было бы бестактно заводить разговоры, которые могли поставить вас в неловкое положение.
Ник ничего не понимал.
— Но я же просто звонил одному посольскому служащему по поручению его сестры — он уезжал в отпуск, и она просила передать, что не сможет встретиться с ним там, где они условились, — сказал он наконец растерянно и сердито. — Неужели это можно назвать политической инструкцией? Такой невинный пустяк?
— А когда вы кончили говорить по телефону, я снова коснулся этой темы, — настаивал Гончаров, — и вы сказали, что не можете обсуждать со мной проблемы космических лучей, пока не сориентируетесь. Я понял, что вы подчиняетесь какому-то приказу, хотя это показалось мне очень странным, — ведь в космических лучах нет ничего секретного. Мне оставалось только предположить, что со времени нашей последней встречи вы сделали какое-то открытие, которое было засекречено, или что вы вообще заняты работой, о которой даже не намекнули мне. Мы живем в фантастическое время, Реннет, но я считаю, что ради решения нашей проблемы мы все-таки должны попробовать работать вместе, не переступая границ возможного.
— И в этом вся тайна вашей скрытности? — спросил Ник.
— Моей скрытности! — возмутился Гончаров. — А кто с таинственным видом торопился звонить в посольство? И кто порывался рассказать свои новости, пока ему не заткнули рот? Скрытность! — снова вспыхнул Гончаров. — Это мне нравится! Когда мои сотрудники спросили меня, что вы сказали о новом эксперименте, мне пришлось объяснить им, что нам не удалось его обсудить. Когда корреспондент ‘Правды’ спросил меня, что вы сказали…
Дверь отворилась, и Гончарову доложили, что в конференц-зале все уже собрались.
— Нельзя заставлять их ждать, — сказал Гончаров. — Поговорим позднее.
— Хорошо, — ответил Ник. — Давно пора все это выяснить.
Вслед за Гончаровым он вошел в комнату, где стоял стол, покрытый зеленым сукном. Увидев всех сотрудников института вместе, Ник очень удивился. История мировой науки насчитывает лишь пять-шесть видных женщин-физиков. Этому можно найти множество объяснений, но как бы то ни было, факт остается фактом: и теперь, когда женщины получают такое же образование, как мужчины, женский ум, по-прежнему мало восприимчив к физике. На родине Ника даже в самых крупных лабораториях не так уж часто можно встретить женщину-физика, способную к творческой работе. А здесь из двадцати восьми человек, ожидавших его за длинным зеленым столом, шесть были женщины — процент необыкновенно высокий. Когда Ник выразил свое изумление вслух, молоденькие сотрудницы дружно рассмеялись.
— Мы здесь еще не в полном составе, — сказала одна из них по-английски. — К сожалению, не смогла прийти Валя… Валентина Евгеньевна. А то бы вы еще больше удивились!
— Она действительно так талантлива? — спросил Ник у Гончарова.
— О ее способностях как физика пока судить рано, она очень молода. Они имели в виду ее личные качества. — Гончаров улыбнулся, но, казалось, эта тема была ему неприятна, и он внезапно (слишком внезапно, как впоследствии вспомнил Ник) заговорил о другом и повел всех в соседнюю комнату — большой зал со стенками, обшитыми деревом, где на длинном, покрытом накрахмаленной белой скатертью столе уже были расставлены бутылки с минеральной и фруктовой водой и с сухими кавказскими винами, вазы с фруктами, вазочки с конфетами и тарелки с пирожными, а также приборы для всех и рядом с ними — синие стеклянные бокалы и рюмки и изящно сложенные бумажные салфетки. На высоких окнах висели белые занавески и шторы из синего плюша, отделанные пушистыми шариками. Со стен, обшитых светлой карельской березой, смотрели портреты Ломоносова, Ньютона, Фарадея, Галилея, Максвелла, Гаусса, Ампера, Менделеева и Эйнштейна.
Гончаров усадил Ника во главе стола и протянул ему папку.
— Тут все сведения о нашем втором эксперименте, — сказал он. — Прибор находится на горной станции, но здесь вы найдете фотографии, чертежи, схемы и сводные таблицы полученных результатов. Пожалуй, целесообразнее всего будет ознакомить вас с этими материалами сейчас. Вечером на досуге вы сможете заняться ими подробнее. А если у вас останутся вопросы, мы обсудим их рано утром перед вашим докладом.
— Да, так будет лучше всего, — согласился Ник. Он был смущен и обезоружен благородством Гончарова, хотя и заметил, что тот все еще держится натянуто. Гончаров быстро встал из-за стола и отодвинул панели, закрывавшие черную доску.
В какой бы форме не ставились эксперименты, указал. Гончаров, все сводилось к преодолению двух основных трудностей. Во-первых, элементарные частицы с максимальной энергией относительно редки. Даже если вынести непрерывно работающий детектор в верхние слои земной атмосферы, пришлось бы ждать несколько месяцев, чтобы накопить количество данных, достаточное для статистического анализа. Вторая трудность заключалась в том, что все измерения производились в земных условиях. Наблюдение велось не за самой частицей, а за вызванным ею ливнем. Таким образом, необходимо было еще доказать, что все продукты распада порождены одной и той же частицей. Преодолеть первую трудность ни сейчас, ни в ближайшем будущем не представлялось возможным, и Гончаров заранее соглашался, что второй эксперимент пока еще не мог дать убедительных количественных результатов. Он отстаивал только его принципиальную ценность.
После того как Гончаров кратко объяснил суть эксперимента, у Ника не создалось впечатления, что он строится на совершенно новой основе, скорее это был очень остроумный вариант первого советского эксперимента.
— Все зависит от предпосылки, — возразил ему Гончаров.
— В таком случае, — заметил Ник, — весьма вероятно, что причина нашего расхождения лежит не в полученных данных, а в их обработке. Пожалуй, имеет смысл обработать ваши данные по моему методу, а мои — по вашему.
— Да, если ничего другого не останется, — согласился Гончаров, — но вычисления потребуют столько времени, что меня это совсем не прельщает. Целесообразнее будет, как мы и хотели, проверить, не сводится ли все к ошибке приборов.
— Но в Москве это сделать невозможно, — заметил Ник, после чего разговор перешел на горную станцию и только теперь стал общим.
Оказалось, что все присутствующие то или иное время работали на горной станции, хотя и не дольше, чем два-три месяца подряд. Нику объяснили, что слишком длительное пребывание на больших высотах угнетающе действует на психику, если, конечно человек не вырос в горах.
Не он по-настоящему увлекся, только когда ему показали аэрофотоснимки станции. На первом он сначала увидел лишь цепь снежных вершин — суровые, дикие пики, громоздящиеся к небесам, — но потом разглядел в седловине между двумя вершинами крохотный поселок. На фотографиях, снятых крупным планом, были видны деревянные постройки, сгрудившиеся вокруг каменного здания, странно похожего на средневековый замок, затерянный в небесных просторах. Ник долго глядел на этот снимок, испытывая радостное возбуждение, словно перед решительной схваткой: он пытался отгадать, каким же он станет, попав туда (если ему вообще суждено туда попасть), на эту гору, от которой его отделяют две тысячи миль, ибо интуиция подсказывала ему: долгожданное преображение может произойти с ним только там. И он глядел на снимок так, словно узнавал давно знакомые места.
Это волнение не покидало Ника до конца последовавшей затем беседы, и он заметил, что Гончаров внимательно глядит на него, как будто довольный его живым интересом, и в то же время — с прежней холодной настороженностью. Наконец он сделал знак своим сотрудникам, что пора кончать. Ник встал и пожал всем на прощание руки, с нетерпением ожидая, когда они с Гончаровым снова останутся одни.
— Нам следует выяснить отношения, — сказал он.
— Согласен. Садитесь, пожалуйста, — ответил Гончаров и, снова сев к столу, взял кисть винограда. Он ел медленно, отщипывая по одной ягодке.
— Мне надо вам кое-что сказать, — начал он очень серьезно, не глядя на Ника. — Я буду говорить откровенно. Мне очень не хотелось бы, чтобы вы поняли меня превратно. Видите ли, официально вы — гость Академии наук, пока не кончится конференция и еще на неделю, до истечения срока вашей теперешней визы. Все это время я не несу за вас никакой ответственности. Но потом, если вам продлят визу — я подчеркиваю ‘если’, — тогда вся ответственность падет на меня. — Он в первый раз посмотрел на Ника. — Я говорю с вами совершенно честно. Все, что вам захочется увидеть в этом институте или в любом другом из наших институтов, вы увидите. Я это устрою. С моей стороны было бы глупо ожидать, что вы сообщите мне о не подлежащих оглашению особенностях вашего положения или о каких-либо полученных вами инструкциях. И я ни о чем вас не спрашиваю. Но повторяю еще раз: в какой-то мере являясь вашим поручителем, я буду нести ответственность за…
— Я не смеюсь над вами только по одной причине, — перебил его Ник. — Пока мы еще не начали этого разговора, а он, собственно говоря, длится с самого утра, я тоже подозревал вас в скрытности. И, признаться, это было мне крайне неприятно. Вы неправильно истолковали несколько самых невинных моих поступков, а я — ваших. Я считал даже, что вы обманули меня, и притом довольно подло…
— Я?! — воскликнул Гончаров. — Я?
— Так мне казалось, — спокойно продолжал Ник. — Разумеется, все это — смехотворное недоразумение, но, к сожалению, так будет повторяться снова и снова, пока мы не познакомимся друг с другом по-настоящему. Мы дышим воздухом нашей эпохи: пока мы вот так сидим за одним столом, каждый из нас видит в другом живого человека, и все же, стоит возникнуть недоразумению, пусть самому пустячному и безобидному, каждому начинает казаться, что перед ним символическая фигура. Между нами невидимым барьером встают все пугающие газетные заголовки, и американские и советские, и распространяют удушливый газ подозрительности. Я повторяю еще раз: я приехал сюда без всяких задних мыслей и без каких-либо обязательств. И вы должны в это поверить. В противном случае я уеду сразу же после моего доклада или, точнее говоря, в понедельник, когда кончится срок моей двухнедельной визы, чтобы это не вызвало никаких разговоров. Я говорю совершенно серьезно. Если вы считаете, что можете попасть из-за меня в неловкое положение, я уеду и избавлю вас от такой опасности. И я буду рад уехать — ведь в таком случае мы все равно не смогли бы сотрудничать. Либо мы с вами будем работать над проблемами физики, доверяя друг другу, либо распрощаемся и снова станем дружески переписываться с безопасного расстояния в пять тысяч миль. Так решайте же! Говорите прямо, без обиняков, я заранее согласен с любым вашим решением.
Гончаров впился в него холодным проницательным взглядом, а потом широко улыбнулся.
— Будем работать над проблемами физики, — сказал он, протягивая руку. — О’кей?
— Карашо! — ответил Ник, пожимая ее. Он тоже улыбнулся и встал. — Когда будет известно, продлена ли виза?
— Не позже завтрашнего дня. Когда мы встретимся на приеме в Академии, я уже буду знать ответ.
Ник чуть было не спросил, сообщил ли Гончаров руководителям Академии, как он истолковал его телефонный звонок в посольство, но вовремя удержался. Если да, то он, несомненно, сообщит и о сегодняшнем разговоре, а если нет, то тем дело и кончится. И в том и в другом случае задавать этот вопрос не имело никакого смысла.
— Будем надеяться на лучшее, — сказал он вместо этого. — Мне очень хотелось бы остаться.
— Я сделаю все, что в моих силах, — просто ответил Гончаров. — Если не поздно, я еще раз поговорю в Академии.
— Это то самое ‘если’, которое вы имели в виду тогда? — спросил Ник.
— Нет, совсем другое. Этих ‘если’ существует немало.
Ник едва поспел в английское посольство, устраивавшее прием в честь своих ученых. Не успел он войти в зал, как увидел Анни Робинсон. Она стояла у окна, из которого видны были за рекой красные стены и светло-желтые дворцы Кремля. На ней был тот же костюм, что и накануне, но если на фоне безупречных туалетов американских дам она выглядела уважаемой, но бедной родственницей, то здесь казалась гораздо более элегантной. С ней разговаривал молодой англичанин в военной форме, смотревший на нее с победоносным видом, и только хорошие манеры мешали его улыбке превратиться в наглую усмешку. И все же, несмотря на очевидную пошлость этого человека, Анни смеялась, слушая его.
Некоторое время Ник сознательно ее избегал. Он даже обрадовался, увидев Адамса — корреспондента, первым сообщившего ему о статье в ‘Правде’, — который шел к нему с одним из своих коллег.
— И вы ему поверили? — скептически спросил второй корреспондент, когда Ник рассказал им о том, что произошло.
— Конечно, поверил. И могу только надеяться, что он поверил мне. Я хочу, чтобы мне продлили визу.
— Продлят, — сказал Адамс, — об этом можете не беспокоиться.
— А по-моему, не продлят, — возразил его коллега. Лицо у него было надутое и недовольное. — Он верит в то, о чем сказал вам вначале. А ваши объяснения на него никак не подействовали. Я-то знаю здешнюю публику. Они говорят вам одно, а сами бегут к телефону и сообщают совсем другое. А вам и невдомек, кто вас подвел.
— Нет, продлят, — настаивал Адамс. — Он же ученый, а не журналист. Почему бы и не разрешить ему провести здесь еще месяц? Чем он им помешает? Или, по-вашему, их возмутила первая версия, сообщенная Гончаровым, — что иностранный ученый приехал сюда со специальным заданием от своего правительства? Да ведь они ничего другого и не ждут. Вам разрешат остаться, — обратился он к Нику. — Но увидите вы только то, что они захотят, и встречаться будете только с теми, кого они выберут. Об этом позаботится ваш переводчик, а вы даже ничего не заметите.
— Но я обхожусь без переводчика, — возразил Ник.
— Так вы говорите по-русски? — осведомился Адамс совсем другим тоном.
— Немножко. Достаточно, чтобы объясниться.
— И это им известно?
— Вероятно.
— Тогда другое дело, — сказал Адамс. — Скорее всего, с продлением визы выйдет задержка, и все будут выражать искреннейшие сожаления по этому поводу, а месяца через два-три вы получите письмо — ах, как обидно, что вы тогда уехали, ведь виза пришла ровно через двадцать минут после отлета самолета.
— Я ставлю на Гончарова, — упорствовал Ник. — Он меня не обманывает. Я это знаю.
— Только не ставьте долларов, — вмешался второй корреспондент, — тогда это обойдется вам недорого!
Они отошли, а у него сразу испортилось настроение. Он был так уверен, что опять нашел общий язык с Гончаровым, — но ведь эти люди считались специалистами по Москве! Анни все еще болтала с офицером. Однако, когда несколько минут спустя кто-то из сотрудников посольства любезно предложил Нику коктейль, он не удержался и ловко навел разговор на нее, осведомившись, кто ее собеседник.
— Его фамилия как будто Энрайт. Он здесь проездом, завтра или послезавтра уезжает в Пекин. О нет, он не из наших, не то что Анни. Вы ведь с ней знакомы?
— Из ваших? — удивленно переспросил Ник. — Как же так? Ведь она американка.
— По рождению, может быть, — ответил молодой человек с тем великолепным пренебрежением к американскому гражданству, на какое способен только англичанин. — Но она была замужем за англичанином и столько лет прожила в Лондоне, что об этом как-то забываешь. А когда ее муж был еще жив, они очень часто бывали здесь.
— Ах, вот как! — сказал Ник. Ему хотелось прекратить этот разговор, но он все-таки не удержался и спросил: — Вы его знали?
— Робинсона? Ну, конечно. Прекрасный был человек. Удивительно честный и прямой. И очень смелый — был готов поехать куда угодно — немножко сумасшедший, конечно, но в лучшем смысле слова. И если так можно выразиться о подобном человеке — очень добрый. Необыкновенно добрый! Да, никому не пришло бы в голову спросить: и что она в нем нашла?
— А она? — спросил Ник.
— Анни? — удивился его собеседник. — Для нее существует только одно определение — чудесная. Правда, она американка, но все равно она чудесный человек. А вот с кем она заговорила сейчас, я не знаю. Судя по виду, кто-то из ваших соотечественников.
Ник обернулся. Анни была на прежнем месте, но разговаривала теперь с каким-то штатским, который стоял спиной к нему. Это был худощавый, безупречно одетый человек с седыми, гладко прилизанными волосами вокруг лысины, придававшей ему еще более лощенный вид. Даже до того как он оглянулся и Ник увидел худое лицо и сложенные в иронически любезную улыбку губы, сердце его упало — он узнал Хэншела.
Его первым желанием было повернуться и уйти, чтобы избежать этой гнетущей встречи. До тех пор пока их отношения с Гончаровым не выяснятся окончательно, говорить о них с Хэншелом ему не хотелось. Он ведь так настойчиво утверждал, что его заветные желания непременно сбудутся в Москве! Признаться теперь, что он ошибался, значило бы поставить себя в глупое положение.
Ник продолжал наблюдать за Хэншелом и Анни, но смотрел больше на нее, любуясь грациозным движением ее рук, изящными поворотами головы, внезапной улыбкой и неожиданно пробегавшим по лицу облачком сочувствия. Она, казалось, знала здесь всех, и все, казалось, были рады ее видеть. Жизнь ее, очевидно, была так полна, что он был бы в ней лишним, для него не нашлось бы даже крохотного местечка. Вчера она ушла, не попрощавшись с ним только потому, что тут же забыла о его существовании. Вот оно, самое простое объяснение. А Хэншела она, конечно, не забудет: Ник следил за его жестами, за быстро меняющимся выражением оживленного лица, и ему становилось ясно, что Хэншел полностью овладел вниманием своей собеседницы — если он и не завоевал ее симпатии, то, во всяком случае, ей было с ним интересно.
Внезапно его захлестнула черная волна одиночества. Гончаров, наверное, предаст его. У Руфи будет ее долгожданный ребенок, а потом еще дети, и в конце концов она забудет о том времени, когда они жили вместе. Мэрион тоже — и даже с большей легкостью — выбросит из головы воспоминания о кратких мгновениях, которые делила с ним. Его леденило отчаяние: он брел невидимкой в густом черном безмолвии, помощи ждать было неоткуда, и лишь апокалипсическое видение добела раскаленной гибели разрывало мглу, словно вспышка молнии. Но он не хотел поддаваться этому чувству, как не хотел поддаться соблазну и принять проповедуемое Хэншелом спасительное отвращение к жизни, пусть даже и отравленной людской подлостью и лицемерием.
Он вырвался из этого одиночества и решительно пошел в другой конец комнаты. Первой его увидела Анни. Она сразу улыбнулась ему, и, к его величайшему изумлению, в ее глазах мелькнул вопрос, как будто она все еще пыталась что-то в нем разгадать. Она хотела было познакомить его с Хэншелом, но тот, повернувшись, радостно и удивленно протянул ему обе руки.
— Наконец-то! — сказал он. — Я приехал только сегодня утром и, едва добравшись до посольства, сразу попробовал разыскать вас. Мне сказали, что я, вероятно, встречу вас здесь, и я попросил, чтобы мне достали пригласительный билет. У вас ужасный вид, — добавил он весело — Что вы тут с собой сделали?
— У меня прекрасный вид, — возразил Ник.
— Вы похожи на замученного Христа… кисти какого-нибудь шведа. Ради бога, что они тут с вами сделали?
— Как ваши дела? — серьезно спросила Анни. — Что-нибудь выяснилось?
— Более или менее, — сказал он отрывисто, глаза Хэншела мгновенно стали совсем непроницаемыми, так поспешно он скрыл интерес, вызванный этим намеком на катастрофу. — Вы долго здесь пробудете, Леонард?
— Неделю, самое большее — две. Но ведь мы говорили о вас, Ник, — добавил он, упрямо возвращаясь к своей теме. Он чуть улыбнулся. — Какие-нибудь неприятности в раю?
— Бюрократические мелочи, только и всего.
— Понятно. Но, как видно, все ваши неприятности не помешали вам познакомиться с одной из самых очаровательных женщин Москвы. По крайней мере в этом отношении вы остались прежним. — На минуту тон его стал деловым. — Мне надо поговорить с вами. Ник. Я хотел бы спросить у вас совета. Моя первая официальная встреча здесь состоится завтра вечером, и я хотел бы побеседовать с вами до этого.
— Невозможно, — ответил Ник. — Завтра мой доклад на конференции, мне надо к нему подготовиться.
— Пустяки, — не смущаясь, парировал Хэншел. — Я поеду туда с вами. Мне интересно побывать на московской научной конференции. Я остановился в гостинице ‘Украина’. Поедем вместе. — Он повернулся к Анни. — А теперь я должен проститься с вами: меня ждут в посольстве, и, раз я уже поговорил с Ником, мне пора идти. Только не забудьте вашего обещания.
Она засмеялась — между ними, несомненно, был какой-то уговор.
— Но я же вам объяснила, — сказала она, — и вряд ли я передумаю.
— О, я надеюсь, что вы смягчитесь, — сказал он весело. — Даже такой несгибаемый человек, как наш общий друг, уже склоняется к тому, чтобы переменять свое решение, хотя, возможно, сам он об этом не подозревает. — Он нагнулся и поцеловал ей руку с изяществом, совсем не похожим на обычную американскую неуклюжесть. — Как видите, — добродушно сказал он Нику, — мои поездки за границу меня кое-чему научили. И ведь я проделал это безупречно, не правда ли? — спросил он Анни.
— Да, — засмеялась она. — Никто бы не догадался, что вы калифорниец.
— Этого я и добиваюсь, — быстро сказал он, обращаясь сразу к обоим. — Десять лет назад я скорее умер бы, чем поцеловал женщине руку, но время меняет все. Позвените мне. Ник!
И он отошел от них легким, упругим шагом.
— А я не знала, что вы как-то связаны с ним, — сказала Анни, помолчав.
— Я с ним не связан, — ответил он. — Куда вы вчера исчезли? Не успел я оглянуться, как вас уже не было. Я искал вас повсюду.
— Мне пришлось уехать, — ответила она, удивленная его тоном. — Нужно было закончить одну работу.
Но тут их снова перебили. С Ником сердечно поздоровался Яковлев, знаменитый анестезиолог, высокий, полный старик, в котором под тонкой оболочкой академической важности бурлила жизнерадостная энергия техасца.
Затем он повернулся к Анни и начал что-то быстро говорить по-русски, но тут же перешел на английский и объяснил Нику:
— Прошу прощения, но я должен рассказать моей очаровательной учительнице Анне Томасовне… миссис Робинсон, — поправился он, слегка ей поклонившись, — о моих невероятных приключениях с англичанами, которые все — совершенно невероятные люди (его ‘р-р-р’ гремело на истинно московский лад). Как вам известно, меня иногда подводит грамматика. В Лондоне, куда я две недели назад ездил на съезд анестезиологов, я однажды забыл завести часы. И вот я остановил какого-та прохожего и спросил: ‘Будьте добры сказать, что есть время?’ Он задумался, а потом ответил: ‘Вы знаете, меня самого это очень интересует. А также — что есть пространство’. — Яковлев засмеялся. — Я убежден, что только в Англии можно из грамматической ошибки устроить философскую дискуссию.
Он дружески пожал руки им обоим, поклонился и отошел.
— По крайней мере я теперь знаю, чем вы занимаетесь. — Сказал Ник после паузы.
Она засмеялась.
— Но я вовсе не преподаю английский язык. Он попросил меня помочь ему, потому что я хорошо знакома с его дочерью — мы с ней учились в школе. А так я собственный корреспондент маленькой канадской газеты, о которой вы даже не слыхали. Иногда я работаю с американскими и английскими делегациями, потому что здесь мало кто знает английскую стенографию. Но вообще я пишу.
Он снова перебил ее.
— Так чего же от вас хочет Хэншел?
Она улыбнулась.
— Он просто шутил. Вы давно его знаете?
— Почти двадцать лет. Я начинал работать под его руководством. С тех пор он очень изменился.
— Но ведь и вы, наверное, тоже.
— Да, — признал он, — конечно. Но все-таки — о чем шутил Хэншел?
Она хотела было ответить, но вдруг спохватилась и посмотрела на него с любопытством.
— Вы говорите так, словно в нем есть что-то зловещее. Разве он не такой, каким кажется?
— Нет, почему же. Он очень способный и интересный человек.
— Но?..
— Без всяких ‘но’. Послушайте, меньше всего мне хочется разговаривать сейчас о Леонарде Хэншеле.
— А о чем вам хочется разговаривать?
— Я скажу вам… — Он произнес это, словно принимая вызов. — И буду говорить откровенно, потому что не люблю светской болтовни и не умею быть обаятельным собеседником. Я погибаю от одиночества. Я здесь, но с тем же успехом я мог бы находиться в пустыне Гоби или посредине Бостонского парка. До сих пор я видел в Москве только несколько лабораторий, несколько конференц-залов, ресторан моей гостиницы, цирк и театр Вахтангова. Я хочу просить вас провести со мной вечер и показать мне Москву, пока я еще не уехал. А уехать мне, возможно, придется гораздо раньше, чем я думал. Мне хотелось бы побывать с вами в московском кино. Пообедать с вами в московском ресторане. Говорят, здесь есть замечательный кукольный театр. Мне хотелось бы побывать там с вами. В Москве есть кафе. Покажите мне кафе. В Москве есть парки. Погуляйте со мной в парке. В Москве есть магазины. Разрешите мне купить вам что-нибудь в магазине. Я еще не ходил по московским улицам. Походите со мной по улицам.
Она негромко засмеялась.
— Слава богу, наконец-то, — сказала она. — Вот теперь вы заговорили так, как я ожидала. Но вы собираетесь проделать все это за один вечер?
— Постараемся уложиться в один вечер или в несколько вечеров, если я останусь. Ну, пожалуйста!
— Когда вы уезжаете?
— Может быть, через несколько дней, а может быть, через месяц.
— Ну что ж, — сказала она, помолчав, — почему бы и нет?
Он внимательно посмотрел на нее.
— Но есть и какие-то препятствия?
— Я же сказала — почему бы и нет.
— Да, — ответил он, — но вы как будто колебались. Может быть, это для вас затруднительно? Я ведь не знаю вашего здешнего статуса…
— Моего статуса?
— Видите ли, — сказал он, подыскивая слова, — мне с каждым днем становится все яснее, что я ничего не понимаю в московских порядках.
И снова, как тогда, в американском посольстве, она после минутного раздумья выбрала наиболее конкретный ответ.
— Мой здешний статус очень прост. Я — постоянно проживающая в Москве иностранка. Я — корреспондент. Мой московский паспорт возобновляется каждые шесть месяцев. Я никому не надоедаю, и мне никто не надоедает. В былые годы, конечно, это было бы совсем не так. Но теперь все гораздо проще. А кроме того, здесь еще помнят моего отца и еще благодарны ему. У меня своя квартира. Я не богата, но все, что нужно, у меня есть. Этим мой статус и исчерпывается. — Она снова посмотрела на него. — То есть, если вы именно это подразумевали под словом ‘статус’. А что вы, собственно, подразумевали?
Он слегка улыбнулся.
— Если вы ставите вопрос так, то, честно говоря, я сам не знаю. Вы меня смущаете. Давайте поговорим о нашем вечере в Москве. Нельзя ли назначить его на завтра?
— Мне очень жаль, — сказала она мягко, — но только не завтра. А вот сегодня вечером я свободна.
— Сегодня? — Он, правда, собирался работать над докладом, но мысль об этом остановила его лишь на секунду. — Я, пожалуй, смогу освободиться, если уеду сейчас к себе в гостиницу и кое-что приготовлю к завтрашнему дню. Дайте мне полтора часа. — Он просто встанет пораньше и закончит все утром. Ему ни за что не хотелось упускать возможность провести с нею вечер. Если даже не принимать во внимание слова корреспондентов, никто, по-видимому, не знал ничего определенного насчет его визы, и такого случая могло больше не представиться.
— Сейчас без четверти шесть, — сказала она, посмотрев на часы. — Я зайду за вами в гостиницу в половине восьмого.
Но входя в свой номер, он уже жалел, что так легкомысленно договорился с ней о встрече. Чтобы как следует подготовить доклад, ему нужно было несколько часов, однако из-за томительной неопределенности с визой, казалось времени все равно ни на что не хватит. В голове стучало: ‘Скорей, скорей, скорей’.
Он взял телефонную трубку и набрал номер посольства, чтобы отменить прогулку. Доклад был гораздо важнее. В эту минуту ему было безразлично, увидится ли он с ней когда-нибудь еще. Теперь он вдруг рассердился на нее: какое право имела она говорить с ним свысока, даже если под конец и изменила тон? Он сердился на нее, словно она нарочно отвлекала его от работы, а кроме того, он теперь с тревогой и неудовольствием вспоминал, как дружески она болтала с Хэншелом: этот разговор словно загрязнил ее. Настала его очередь чувствовать, что она не оправдала его ожиданий.
Ему ответили, но, после того как он попросил позвать миссис Робинсон, наступила долгая тишина, нарушаемая лишь отдаленным шорохом тысяч разговоров, бегущих во все стороны по телефонным кабелям под Москвой. Через бесконечные десять минут новый голос осведомился: ‘Кого вы попросили?’ — и тоже смолк. Он подождал еще пять минут, а потом раздраженно бросил трубку. Ничего не поделаешь — придется расплачиваться за свое легкомыслие. Он работал очень быстро, и злость придавала ему силы.
В половине восьмого, почти минута в минуту, раздался телефонный звонок. Звонила Анни, она уже ждала в вестибюле. Ник тотчас вышел. Он прошел по коридору до холла, залитого мягким, приглушенным светом, на ходу передал ключ дежурной по этажу, цветущей блондинке, сидевшей за столиком посреди зеленого озера-ковра, и торопливо зашагал дальше по ковровому ручью, тянувшемуся по широкой лестнице с мраморными ступенями. Дожидаться лифта у него не’ хватило терпения.
Уже с галереи, расположенной почти у самого потолка главного вестибюля, он увидел Анни. Она стояла как раз под галереей, у лестницы, и выжидательно смотрела вверх. Вечер был теплый, Анни пришла с непокрытой головой. Только она одна и стояла спокойно в этом огромной вестибюле, где непрерывно сновали люди — входили, выходили, суетились возле табачного киоска, и возле киоска с газетами и журналами в дальнем углу, и у барьера почтово-телеграфного отделения.
Пока Ник разглядывал Анни — она еще не успела его заметить, — раздражение его улетучилось. В сущности, он и не сердился на нее по-настоящему, он был рад, что она пришла.
Ник, улыбаясь, спустился вниз. Анни ждала, пока он подойдет, глядела испытующе и тоже чуть-чуть улыбалась, будто хотела увидеть его опять таким, каким он показался ей в первый раз.
— И что же вы видите? — спросил он.
— Вас, — ответила она просто и засмеялась. — Вас разве с кем-нибудь спутаешь? Вы всегда остаетесь самим собой, хотя те и дело меняетесь. Право, я уже отчаялась уследить за всеми вашими превращениями. Настоящий хамелеон.
— Но мы виделись всего два раза!
— Да, и за это время вы успели четыре раза измениться. — Она хотела добавить что-то, но удержалась и вместо этого сказала, что у нее есть билеты на спектакль кукольного театра в сад ‘Эрмитаж’.
— А куда потом? — спросил он. — Хотя, право, не знаю, какое из моих четырех ‘я’ задает этот вопрос.
— Не смейтесь, я ведь только хотела быть откровенной с вами. А насчет того, куда идти после театра, решим по дороге. Пойдем, куда хотите, и можем совершенно не спешить, если только, конечно, вам не надо завтра рано вставать.
Чтобы закончить доклад, завтра необходимо будет подняться в шесть часов, подумал Ник.
— Времени у меня сколько угодно, — сказал он Анни.
Анни взяла его под руку, и через массивные двери они вышли на широкий тротуар, на который все еще ложился бледный свет летних сумерек. По Охотному ряду люди двигались непрерывной толпой — кто быстрым шагом, кто неторопливо, кто еле тащился, изнемогая от усталости, — шли и молодые и старые, все с непокрытыми головами, ярко, по-летнему одетые: девушки в платьях и шелковых и ситцевых, и дурно сшитых и элегантных, в легких ажурных перчатках всевозможных цветов, начинал от белого и кончая черным, мужчины большей частью в спортивных рубашках с открытым воротом, некоторые в пиджаках и с галстуками. Врезаясь в толпу, бежала компания юношей и молоденьких девушек, смеясь, оглядывалась, то и дело спрашивая друг друга: ‘А где же Катя?’ Через минуту появилась и Катя в зеленовато-голубом платье без рукавов, с влажными от пота густыми каштановыми кудряшками. Она неудержимо хохотала и бежала прихрамывая: у нее только что сломался каблук на туфле. Но вот толпа поглотила их всех, закрыла собой.
Людской поток вынес Ника и Анни к углу площади Свердлова, и здесь они встали в автобусную очередь, которая вилась неровной живой линией по обочине тротуара. Легковые автомобили, такси на стоянке, выстроившись в ряд под углом к тротуару, стояли почти вплотную друг к другу, и едва одна машина выезжала из ряда, на ее место старались втиснуться сразу три новых. Два огромных туристских автобуса, один из Лондона, второй из Хельсинки, разлеглись рядом, как пара дремлющих китов. По широкому тротуару, забитому людьми, вытянулась еще одна очередь: в кино, где показывали фильмы с участием Чаплина.
— Так как же относительно моих четырех ‘я’? — спросил Ник, пока они стояли в очереди. — Не думайте, что вам удастся так легко отделаться.
— Мне не следовало этого говорить, я знаю, — сказала Анни виновато. Она подняла глаза, и Ник убедился, что она действительно сожалеет о своих словах. — Такие вещи обычно говорятся только затем, чтобы смутить человека. Мне ужасно стыдно, что так получилось. Простите.
— Ну, разумеется. Но я все-таки хотел бы выяснить, что вы, собственно, имели в виду.
— Просто вы меня чрезвычайно заинтересовали.
— Отлично. Вы уже принесли свои извинения, но я пока еще не знаю, что же вы имели в виду.
— Что я имела в виду? — начала она неохотно. — Я… Понимаете, когда я увидела вас тогда, как только вы вошли в комнату, я сразу подумала: вот интересный, тонкий человек. Но потом, когда мы пили коктейль, — я говорю о том, что было вчера…
— Продолжайте же!
— Вы разговаривали так бойко, уверенно — типичная американская болтовня за коктейлем: пустые слова вместо настоящего разговора. Обо всем говорится небрежно, банально, с насмешкой. Будто ничто не имеет ни малейшего значения. Мне думается, я тоже научилась болтать так не хуже других, но мне это противно. Люди вокруг кажутся такими поверхностными! Не вот сегодня, в присутствии Хэншела, вас как будто подменили. Совсем другой человек. У вас с ним странные отношения. Вас обоих волнует что-то серьезное, глубокое. Не знаю, конечно, что именно, но уверена, что-то здесь кроется. А когда вы потом предложили мне встретиться, то снова стали таким, как при первой нашей встрече, только не совсем, а каким вы, вероятно, были давным-давно — прямым, бесхитростным, способным чувствовать по-настоящему. Если бы вы пригласили меня вчера, я нашла бы предлог отказаться, сослалась бы на то, что занята. А сейчас я рада, что пришла. Вот и все.
Подошел автобус, громко урча воздухом в тормозах, на остановке, выпуская воздух, он презрительно зашипел.
Автобус был новый, блестящий, свежевымытый. Они нашли два свободных места рядом, и Ник настоял на том, что платить за проезд будет он: ему еще не представлялось случая потратить русские ‘гривенники’. Стоит начать тратить деньги, имеющие хождение в чужом городе, и город приобретает реальность. Впереди них сидела на коленях у матери девочка лет трех. Как только дверь захлопнулась и автобус тронулся, она прижалась носишком к оконному стеклу и радостно нараспев закричала: ‘А я сейчас па-е-еду!’ — точь-в-точь как на тот же мотив распевали ребятишки у Ника на родине: ‘А я знаю се-кре-ет!’, как будто этот торжествующий возглас одинаково присущ всем детям на свете, на каком бы языке они ни говорили.
— Нравится вам Москва? — спросила вдруг Анни. — Некоторые иностранцы терпеть ее не могут. Считают скучной, унылой.
Он сразу понял, что вопрос таит в Себе особый, большой смысл.
— Я говорю не о безобразных зданиях, не о скверной архитектуре, — продолжала Анни. — И не о ханжеском пуританстве и благочестивых выражениях, которые могут быть использованы для прикрытия регламентации в области искусства. Русские и сами признают, что бывает у них и помпезность и фальшь, и сами их всей душой ненавидят. Я не об этой Москве говорю. Я говорю о подлинной Москве — ее не сразу видишь за этим тонким поверхностным слоем, который прежде всего бросается в глаза. Настоящая Москва — это город высокопорядочных, принципиальных людей. Деревья на улицах ночью, чудесный аромат русских булочных, детишки, бегущие в школу, студенты — вот это Москва.
Ник улыбнулся.
— Откуда мне знать все это? Я почти ничего еще и не видел. Потому-то мне и хочется продлить визу. Пока то, что я успел разглядеть, так не похоже на все виденное мною прежде, что я хочу непременно разобраться в этом новом. А вы и в самом деле понимаете Москву?
Анни пожала плечами.
— Я свыклась с ней. У меня к ней тысячи самых противоречивых чувств. Мне приходилось и любить ее, и ненавидеть, мне бывало здесь и страшно, и скучно, и весело, но всегда, во всех случаях она меня волнует, будоражит. Москва — это Москва, и нет другого подобного ей места, как есть только один Лондон и только один Нью-Йорк. Иногда я сижу, работаю у себя в комнате, и кажется, будто город врывается ко мне прямо сквозь стены — вся огромная Москва, где люди живут в невообразимой тесноте. У меня всегда перед глазами такая картина, мужчина объясняется девушке в любви, а кто-то другой, буквально рядом, кричит, требуя от соседа — сосед в двух шагах от них, — чтобы тот выключил радио. В такие минуты я разделяю все волнения, чаяния и страсти, которыми живет город, как будто я в большой толпе, где кричат, шумят. Знаете, как на футбольном матче, все разом: возмущение, радость, отчаяние, смех, пение и вдруг ссора и драка. А через минуту опять все по-другому. Я не могу в двух словах выразить свое Отношение к Москве, — продолжала Анни. — Она и нежная, и буйная, и это русская святыня. Порой она уж чересчур серьезная, так что задохнуться можно, и тут же видишь, что нигде, как здесь, не смеются так много, так охотно, от души. Мой отец, воспитанник колледжа Святого Ботольфа, потомственный член республиканской партии и аристократического клуба ‘Юнион лю’, был так увлечен Москвой, что пожелал называть своих русских коллег ‘товарищами’ и очень расстраивался, если они, вместо того чтобы тоже называть его ‘товарищем’, обращались к нему с более официальным ‘господин’. И, однако, в этой же Москве пять лет спустя, когда началась ежовщина, все его коллеги были арестованы за сотрудничество с иностранцем, несмотря на то, что отец приехал в Москву по приглашению правительства. Когда я вернулась сюда, много лет спустя, уже после войны, люди, которых я прежде знала, все еще избегали меня.
— А теперь?
— Ну, теперь иначе, времена изменились. Со мной встречаются, мне помогают, ко мне хорошо относятся. Мы снова в дружбе. Всех арестованных реабилитировали, многие занимают крупные посты. В Москве все смешано — прошлое, настоящее и будущее, и ничего нельзя изъять, не то получится бессмыслица. Я училась в московской школе, я вам уже говорила, на Каляевской улице, всего в нескольких кварталах от того места, где мы сейчас проезжаем. Средняя школа N_183. Никогда и нигде не дразнили меня так, как в этой школе. Нет-нет, не потому, что я иностранка, — рассмеялась Анни, угадав его мысль. — Это, можно сказать, пустяки по сравнению с тем, что я рыжая и к тому же левша. И одного из этих моих качеств было бы достаточно. В России рыжих очень мало. Рыжим называют клоуна в цирке, рыжий — дурак, шут. И над левшами потешаются, дразнят ‘левша — лапша’. — Быстро, одним жестом руки она изобразила неуклюжие движения левши. — Но во дворе дома, где я жила, детворы было полным-полно, и меня принимали во все игры. Я и теперь еще время от времени сталкиваюсь то с одним, то с другим из тех ребятишек с нашего двора. Как-то ездила навестить приятельницу, она живет в новом районе, на Ленинских горах. Прохожу мимо новостройки, и вдруг один из сварщиков, здоровенный детина, снимает свою защитную маску, смотрит на меня, усмехается: ‘Эй, рыжая!’ — Анни повернулась к Нику, и он увидел, что она заново переживает свое тогдашнее изумление. — Оказалось, это Ванюшка, я знала его двадцать лет назад — мальчишка, который лазил на самые высокие заборы. А всего несколько дней назад на Пушкинской улице очень интересный и вполне корректного вида полковник авиации, весь увешанный орденами и медалями, — имитируя военную выправку, Анни слегка вытянула шею и расправила плечи, — подходит ко мне и берет под руку, словно мы век с ним знакомы. И только когда он засмеялся, довольный, что так меня напугал, я узнала Васю, братишку моей подруги Наташи. У него всегда текла из носа, и в своей меховой ушанке он был похож на вислоухого зайца: одно ухо вверх, другое болтается. Если хотите знать, именно это, а не приемы в посольствах, и есть для меня настоящая Москва.
Анни замолчала. Девочка на руках у матери обернулась и смотрела на них с откровенным ребячьим любопытством. У нее были тугие золотистые косички с бантами из мягкой белой ленты. Ник скорчил важную физиономию и подмигнул девочке. Та чуть-чуть улыбнулась. Он подмигнул ей вторым глазом, и она засмеялась, принялась моргать ему обоими глазками и снова засмеялась. Мать повернула голову, улыбнулась Нику, как бы извиняясь и в то же время с робкой материнской гордостью, и ласково шепнула ребенку: ‘Не надо, не надо…’, и если бы даже Ник не понял слов, он угадал бы их смысл по интонации — именно так все матери на свете увещевают своих расшалившихся детей.
Ник заметил, что Анни наблюдает за ним.
— У вас есть дети? — спросила она с улыбкой.
Вопрос застал его врасплох, и перед глазами у него вдруг возник образ Руфи, такой, как она стояла тогда перед ним, беременная. Он опустил глаза и покачал головой.
— Понятия не имею, что я стал бы с ними делать, — сказал он. — Разве что играть.
Она рассмеялась.
— Ничего другого от вас и не ждут. — Улыбка на ее лице исчезла. — Когда жив был муж, мы с ним находили тысячи доводов, почему нам еще нельзя заводить семью. Теперь, когда я перебираю их в памяти, ни один из них не кажется мне достаточно убедительным, и единственное, что я испытываю, это горькое сожаление. Да, горькое сожаление, — повторила она взволнованно.
Он промолчал. Анни будила в нем воспоминания о той поре его жизни, которую он решительно хотел забыть. У него чуть было не сорвалось с языка: ‘Все же причины могут быть настолько веские…’, но тут автобус остановился напротив зеленой деревянной ограды, тянувшейся по другой стороне улицы. На литой чугунной арке у входа горел яркий свет. Мимо стоявших прямо на земле столиков, за которыми кассиры продавали входные билеты, двигался живой поток людей, и над их головами Ник увидел гирлянды фонарей, уходящих в глубь парка. Сквозь гущу ветвей и листвы высоких деревьев доносилась музыка, усиленная многочисленными репродукторами.
Небольшой парк был до отказа наполнен людьми, павильонами, маленькими эстрадами и открытыми кафе, где над столиками возвышались крашеные металлические зонты. На одной из эстрад певица в красном вечернем платье исполняла душераздирающий романс. Ей аккомпанировал стоявший с ней рядом гитарист в эстрадном фраке. Посетители непринужденно бродили по парку, слушая пение и поедая эскимо. Молодые парочки шли, держась за руки, томно глядя в глаза друг друга. Пожилые, более степенные пары гуляли под руку, и от долгой совместной жизни шаги их, все их движения были одинаковы и слажены. Певица на эстраде кончила петь, и теперь до ушей Ника и Анни доносились банальные напыщенные фразы конферансье, объявлявшего следующий номер. Вместе с толпой они молча двигались по извилистым дорожкам сада.
Внезапно, как если бы их разговор в автобусе не прерывался, Ник сказал, хмурясь:
— В нашем браке это не жена, это именно я не хотел иметь детей.
Анни деликатно промолчала.
— И не из-за обычных причин, на которые принято ссылаться, — что слишком молоды и боимся обузы. В процессе моей работы мне пришлось быть свидетелем первого атомного взрыва. Это не укладывается в слова.
К полному своему изумлению, Ник вдруг осознал, что впервые заговорил об этом с посторонней женщиной прямо, открыто и по-настоящему объективно. Сейчас он не испытывал тягостного стеснения, какое у него бывало всегда, когда он пытался говорить на эту тему с Руфью еще в пору их совместной жизни. Не было и той безнадежной уверенности, что тебя все равно не поймут, которая вообще исключала возможность разговора об этом с Мэрион. От Анни исходило душевное тепло и успокоение, и он вдруг как будто впервые разобрался в самом себе.
— Вы понимаете, я даже испытывал радость победы: годы труда не пропали даром. Естественное чувство, оно бывало у меня всякий раз, когда удачно проходил какой-нибудь эксперимент. Только в тот раз посильнее. Я вам честно признаюсь в этом. И все остальные, кто там тогда присутствовал, переживали то же самое. В тот момент мы были прежде всего учеными-физиками, и мы видели результаты наших совместных напряженных усилий. Но где-то в уголке моего сознания происходило нечто совсем другое. Отнюдь не восторг и не чувство удовлетворения. Нет, страх, совершеннейший ужас, полное отчаяние, потому что я понял, что в глубине души не хотел, чтобы опыт удался. И когда я теперь оглядываюсь назад, — проговорил он медленно, — я начинаю также понимать, что в тот день во мне что-то умерло. Не знаю, что именно, не могу определить. Но я не захотел иметь детей и даже собственного дома. Я и сейчас не хочу, — добавил он вполголоса.
— И это сознание вины — оно все еще?..
— Дело не в том, — сказал Ник терпеливо и устало. — Это было бы просто, вину можно искупить. Да и почему нам считать себя виноватыми? То, что мы делали, делалось нами в защиту родины, мы были уверены, что Германия готовит то же самое против нас, против Англии, против России. Так оно и оказалось, как мы потом выяснили. Только немцы не добились результатов. Не от гуманности, просто Гитлер допустил тут ошибку Он не очень-то верил, что эксперименты ученых будут иметь практическое значение, и не оказал необходимой поддержки. Какая тут вина! Это научное открытие, неизбежно вытекающее из всего хода исторического процесса. Нет, дело гораздо сложнее. Это мое чувство глубже, сильнее, чем сознание вины. Знаю только одно: жизнь моя раскололась надвое, и я уже не тот, каким был, когда учился в Кембридже. — Чтобы переменить тему, он заговорил более легким, спокойным тоном: — Да, выходит, я жил и работал почти в том самом месте, где вы родились, нас разделяла только река. Впрочем, к тому времени вы оттуда уже уехали. Скажите, если Москва значит для вас так много, как же тогда Бостон?
— Бостон? — переспросила она, удивленная неожиданной переменой темы. — Да ведь я уже лет двадцать, как не была там.
— А Лондон?
Она ответила не сразу. Они все продолжали двигаться по парку вместе с остальными.
— Лондон — это еще одна полоса моей жизни, — сказала наконец Анни еле слышно. Она глядела вниз, на землю. — Я почти всю войну провела в Лондоне. Там умерли мои родители. Там я влюбилась и вышла замуж. О Лондоне мне говорить трудно.
— Нельзя сказать, что сегодня в Москве мы с вами самые жизнерадостные люди, — произнес Ник отрывисто. — Пойдемте смотреть кукол. Наверно, уже пора.
Они заняли свои места в маленьком зале. Едва поднялся занавес, веселое остроумие и дерзкая сатиричность спектакля рассеяли тяжелое настроение, и Ник даже не заметил, как тверды сидения стульев и как узок для его длинных ног проход между рядами. Диалог на сцене велся в таком стремительном темпе, что он почти ничего не понимал, но ему непременно хотелось разобраться во всем самому, без посторонней помощи. Музыка была задорная, веселая, и в одном месте джаз заиграл так хорошо, что Ника вдруг, к собственному его изумлению, охватила тоска по родине, хотя он и сам не знал, о чем он, собственно, тоскует. По счастью, зрители в это время громко смеялись, и никто не заметил, что глаза у него стали влажными. Он придвинулся поближе к Анни, чтобы коснуться ее, почувствовать, что она здесь, рядом, и Анни от него не отстранилась.
После спектакля они вместе со всеми вышли из зала, но половина публики осталась в саду. На одной из небольших эстрад под ослепительным электрическим светом танцевала молодая актерская пара в живописных украинских костюмах: исполнялся народный танец, состоявший из сложных скользящих движений и великолепных прыжков. Уже у ворот Ник оглянулся.
— Я хочу запомнить все, — сказал он. — Быть может, я все это вижу в первый и последний раз.
Они прошли по освещенной улице мимо здания больницы. На другой стороне улицы один за другим уходили вдаль переулки с темными домами — свет там шел лишь из окон. На углу Страстного бульвара толпа разбилась: одни направились дальше полутемной Петровкой, другие свернули к улице Горького, туда, где мощные потоки света заливали памятник Пушкину. Ник и Анни дошли до площади. Над верхушками лип сияли огни фонарей, витрины еще были ярко освещены. Далеко, насколько хватал глаз, Ник видел пологий спуск улицы Горького и под ветвями лип густой поток людских голов. Продавцы мороженого у тележек-холодильников бойко торговали своим товаром.
Ник проголодался, и Анни предложила ему на выбор несколько ресторанов. В конце концов они пересекли площадь, решив зайти в ‘Арагви’. Им удалось разыскать свободный столик внизу, в заполненном посетителями зале с мраморными стенами. Но поговорить им больше не пришлось. Едва официант принял от них заказ, как тут же еще одна пара заняла свободные места за их столиком. Молодые люди немедленно без всяких церемоний обратились к Анни, и между ними троими завязался такой быстрый, пересыпанный шутками разговор, что Ник ничего не мог понять. Его поразил контраст между вежливой сдержанностью людей, с которыми ему пришлось сталкиваться в официальной обстановке, и той свободной непринужденностью, с какой москвичи общаются между собой. На несколько минут он опять оказался в тоскливом одиночестве, но Анни тут же обернулась к нему, желая втянуть его в общий разговор.
— Они не верят, что я не русская, — сказала она, смеясь. — Думают, что я ваша переводчица из Интуриста и что я их разыгрываю. Скажите им!
— Они говорят по-английски?
— Нет, но ведь вы-то говорите по-русски! Скажите же им что-нибудь!
— Я вдруг позабыл все русские слова, решительно ничего не помню.
— Ну, бросьте, — сказала Анни. — Ведь вы сами хотели общаться с москвичами.
— Но вы же знаете, как плохо я говорю по-русски. В десять раз хуже, чем ваш Яковлев по-английски.
— О чем это он? — спросил молодой человек, улыбаясь.
Ник оказался в неловком положении — ему пришлось объяснять по-русски, что он забыл русский язык, но стоило ему заговорить — и слова сами начали приходить на память, все быстрее и легче. Молодой человек оказался инженером-металлургом, его спутница — библиотекарем. Она слушала Ника, лукаво блестя глазами, и потом сказала Анни, что произношение у Ника ‘просто прелесть’. Ник ответил девушке, что она сама ‘просто прелесть’. Всех их вдруг охватило чувство взаимной симпатии. Они ужинали вместе, пили вино из общих бутылок, произносили тосты за Америку и за Советский Союз, тосты за дам, за науку, за мир во всем мире, а потом уже пили, позабыв про всякие тосты. Через полтора часа они проделали все это по второму разу, обменялись адресами, уплатили каждый по своему счету, наверху у входа пожали друг другу руки и разошлись, снова став посторонними людьми.
Было уже двенадцать часов. Толпы на улице Горького поредели. Широкая мостовая блестела, словно черное зеркало, после того как по ней проехали механические мойки, похожие на чудовищ с водяными бородами, — они медленно плыли, как будто паслись на этом асфальтовом море.
— Вы заметили, что ни разу не спросили меня обо мне? — сказал Ник, когда они спускались к Красной площади. — Неужели вам нисколько не любопытно? — Он грустно улыбнулся. — Только что вы подробно расспрашивали совершенно незнакомых людей, которых, по всей вероятности, больше никогда и не встретите. Вопросы ваши были, конечно, вполне естественны, и вы получили на них столь же естественные ответы. Но обо мне вы ничего не хотите узнать, даже хотя бы откуда я родом.
— Да ведь это я уже знаю! — засмеялась Анни. — Стоило вам произнести слово, и я поняла, что вы из Нью-Йорка. Иногда проскальзывает у вас и западный говор. А как только я слышу ваше ‘ну ясно’, я почти уверена, что вам довелось жить в Новой Англии. Так что, видите, мне известно, где проходила ваша жизнь. Впрочем… — добавила она медленно и как бы нехотя, — возможно, это ваша жена уроженка Запада. — Анни вдруг взглянула ему прямо в лицо. — Вы развелись с женой. А женились вы очень рано, совсем молодым, — да?
Его молчание подтверждало, что она не ошиблась, и Анни улыбнулась.
— То вы были в претензии, что вам не задают вопросов, а теперь, когда я вас спрашиваю, вы молчите.
— Неужели так сразу и видно, что я в разводе?
— Догадаться было нетрудно, вы же понимаете, — сказала она мягко. — Кроме того, я думаю, вы разошлись довольно давно: вы уже успели привыкнуть к тому, что к вам приходят женщины. — Анни заметила, что лицо его застыло, и добавила: — Но вы не женщину ищете, вы ищете что-то другое.
Они вышли на огромную, пустынную ночью Красную площадь, залитую потоками света от мощных прожекторов.
— Вы правы, — сказал Ник. — Какой смысл выспрашивать друг друга? Главное то, что сейчас мы вдвоем, вы и я, и пусть все будет сказано в свое время и в своем месте.
Они присоединились к тем, кто еще бродил по площади. Гулявших было немного, все больше парочки, которые как будто и не замечали снопов прожекторных лучей, падавших на них, на низкий мавзолей из красного гранита, на часовых, что стояли как вкопанные в почетном карауле, на пустые трибуны за низенькой оградой. От электрического света деревья на фоне старых кирпичных стен Кремля приняли неестественно зеленый цвет театральных декораций. Но небо, в котором высоко над куполом дворца полоскался на ветру алый флаг, было темным, и храм Василия Блаженного окутал мрак, и весь он со своими луковицами и башенками вырисовывался сплошным черным силуэтом. У кремлевских ворот стояло несколько милиционеров: они курили и болтали между собой и даже не взглянули на Ника и Анни, когда те проходили мимо, спускаясь в темноту, к реке.
Они молча шагали по безлюдной каменной набережной вдоль неподвижной черной реки, и Ник наконец взял руку Анни в свою — жест, показавшийся ей настолько естественным, что она даже не подняла голову взглянуть на Ника. Так они шли, пока она не остановилась отдохнуть у каменного парапета. Если бы ей хотелось, чтобы Ник сейчас ее обнял, она стала бы лицом к воде и перегнулась через парапет. Но она оперлась спиной о камень, положив локти на парапет, — ее поза выражала спокойную настороженность. Ник не хотел быть назойливым, и, однако, он был уверен, что в эту минуту Анни тянется к нему так же, как и он к ней. Она не оскорбится, если он вздумает сейчас поцеловать ее, но ему нужно было гораздо больше, чем беглый поцелуй. Он не хотел рисковать, он боялся начать то, чему не будет продолжения. Он стоял и смотрел на нее в раздумье. Анни угадала, что происходит с ним, слегка улыбнулась, отодвинулась от парапета и сказала:
— Уже очень поздно. Второй час.
— Куда же мы пойдем теперь?
— Больше идти некуда, — ответила Анни. — Ночью в Москве все закрыто.
Он подождал, надеясь, что она предложит пойти к ней, но Анни молчала.
— А как насчет тех ресторанов, в которые мы не попали сегодня?
— В другой раз.
— Но когда же? — Завтра вы заняты, а на субботу Гончаров пригласил меня к себе, у него собираются друзья.
— Завидую. Вы проведете интересный вечер.
— А вы?
Анни улыбнулась.
— Буду работать, только и всего, — сказала она и засмеялась. — Приходится говорить правду, вы ведь не переносите таинственности. Да я и сама терпеть ее не могу. По-моему, это такой дешевый способ вызвать к себе интерес!
— Значит, в воскресенье? Если мне не продлят визу, это будет мой последний день в Москве.
Анни кинула на него быстрый взгляд, будто только сейчас осознав эту неприятную возможность.
— Там увидим, — сказала она. — Смотрите, вон такси! Помашите ему скорее, другого мы так поздно ни за что не найдем.
Зеленый огонек, быстро движущийся им навстречу, был от них в доброй четверти мили, но уже через несколько секунд оказался рядом. Анни дала шоферу адрес гостиницы Ника, но Ник настоял на том, что сперва довезет ее до дому: он все еще не терял надежды. Однако, когда такси остановилось возле ее дома, старого здания с массивной деревянной дверью, Анни вышла первой, протянула ему в машину руку, прощаясь по-европейски, поблагодарила за приятный вечер, и Ник понял, что поступил правильно, не проявив излишней настойчивости.
— До воскресенья, — сказала Анни. Она послала ему воздушный поцелуй и закрыла дверцу. Потом отошла, но тут же снова вернулась. — Не забудьте позвонить мне, как только выяснится относительно визы, — сказала она. — В любом случае.
— Вы думаете, может статься, что я и не получу ее?
— Ничего я не думаю. Я только хочу, чтобы вы мне позвонили. Я хочу знать.
Она улыбнулась ему и вошла в дом.

6

Мысли Ника все еще были заняты ею, когда на следующее утро он проснулся и встал, чтобы приняться за доклад. Только уже усевшись за стол и начав приводить в порядок страницы текста, он усилием воли заставил себя не думать об Анни.
В восемь утра зазвонил телефон. Ник взял трубку и услышал голос Хэншела.
— Вы обещали позвонить мне, чтобы вместе поехать на конференцию, — сказал Хэншел. — Я звоню вам, пока вы не успели еще предпринять что-либо в этом направлении. Я не смогу прийти.
— Очень жаль, — сказал Ник.
— Дел у меня сегодня по горло, но мне все-таки очень хотелось бы повидаться с вами.
— К сожалению, не выйдет, — сказал Ник. — Сегодня мой доклад, и я должен на нем присутствовать.
— Сколько вы еще пробудете в Москве?
— Неизвестно.
— То есть как это неизвестно? — сразу же насторожился Хэншел. — Насколько мне помнится, вы прямо-таки жаждали остаться здесь еще на некоторое время.
— Пока все висит в воздухе. Вопрос решается сегодня.
— Ну и ну! Так вы на это и намекали, когда говорили вчера, что столкнулись с бюрократической волокитой?
— Примерно.
— Весьма странно. За кого они вас, собственно, принимают?
— Не торопитесь с выводами, Леонард. Пока речь идет лишь об оттяжке решения, только и всего.
— Что ж, интересно, чем это кончится. Да, кстати, — продолжал Хэншел небрежно, — кто та очаровательная дама, с которой вы видели меня вчера? Я бы хотел знать о ней подробнее.
— Я вам позвоню попозже, — сказал Ник. — Сейчас я страшно занят.
Хэншел рассмеялся.
— Бог ты мой, какой вы собственник! Что она делает в Москве? Это и все, что мне нужно узнать.
— Я и сам знаю о ней очень мало. Как будто занимается всем понемногу: переводит, пишет в разные газеты и журналы, даже выполняет секретарские обязанности.
— По-русски говорит хорошо?
— Очевидно.
— Да, кажется, это именно то, что мне нужно, как вы полагаете?
— Судя по всему, она очень занята. И затем я понятия не имею, что именно вам нужно.
— Да-да, было бы неплохо ее заполучить. Знает язык, знакома с городом, умна, на нее приятно смотреть, с ней приятно провести время… — По ровному, задумчивому голосу, в котором таились насмешливые нотки, Ник ясно представил себе, какое сейчас у Хэншела выражение лица. — Нет, вы только подумайте, как чудесно иметь секретаршу или ассистентку, которая превращает ваш рабочий день в очаровательное содружество. Впрочем, вы сами отлично это знаете. После Москвы она сможет оказаться мне полезной и в Вене. Ну, а завтра есть у меня шансы повидаться с вами?
— Сомневаюсь. — Ник уже не чаял, как бы поскорее прекратить разговор. — Многое зависит от исхода сегодняшних дел. Я вам позвоню.
— Отлично, — сказал Хэншел и засмеялся. — А если не позвоните, я позвоню вам сам.
Ник положил трубку и попытался вернуться к работе: еще оставалось несколько минут до того, как надо будет спуститься вниз, сесть в машину и ехать. Но нервы у него были взвинчены, он злился. Что затеял Хэншел? Куда он клонит? Что это — низость, злоба? Или и в самом деле он так нужен Хэншелу? Может быть, тот просто хочет во что бы то ни стало сломить его решимость, не дать ему побороть оцепенение, чтобы тем самым оправдать собственную сдачу позиций? Или, может, дело не в Хэншеле, а сам он слишком нервничает и видит тайный смысл там, где его нет?
Он снова попробовал заняться докладом: так или иначе, но ведь сегодня день его поединка с Гончаровым. Ник знал заранее, что после доклада развернется острая дискуссия, и всю свою аргументацию построил с учетом возможных вопросов и возражений. Наконец наступило время ехать. Когда он вместе с остальными делегатами сел в машину, все, кроме него, принялись оживленно обсуждать предстоящий через несколько дней отъезд, какие развлечения можно еще будет втиснуть в оставшееся время и что здесь стоит купить в подарок домой.
— А вы. Ник, что собираетесь делать?
— Доклад, — ответил он лаконично. — Иных планов у меня пока нет.
Все утро он искал и так и не нашел Гончарова. Конференция с каждым часом все больше выходила за рамки намеченного расписания. Только в два часа председатель наконец произнес: ‘Доктор Реннет…’, и Ник встал и направился к кафедре. В зале вдруг поднялся шум, раздались аплодисменты, и, оглянувшись, Ник, к полному своему изумлению, увидел, что аплодируют ему. Присутствующие поднялись с мест, приветствуя его. Такого с ним еще никогда не случалось. Он поискал глазами Прескотта, но не увидел его, от волнения у него выступили слезы, и, когда он заговорил, голос его не слушался. Ник прочистил горло и начал снова. Переводчик из Академии переводил его выступление на русский язык.
С момента, когда он произнес первые слова, его уже не покидало приятное чувство, что доклад идет гладко. Он развивал свои тезисы естественно и легко — казалось, они сами выстроились в ряд и только ждут своей очереди. Но одновременно у него было странное ощущение, будто в нем существуют и действуют три разных человека: один еще не опомнился от взрыва аплодисментов, второй объят ужасом, как обманщик, которого еще не успели разоблачить, и прячется за третьего, а этот третий уверенно, авторитетно рассказывает о своей работе. Потом все трое слились воедино, и Ник стал именно тем человеком, который выступал с кафедры.
Только к самому концу доклада Ник заметил Гончарова: тот сидел во втором ряду, спокойно сложив руки. Он пришел вовремя, сейчас начнется бой. По окончании доклада снова раздались аплодисменты, теперь можно было переходить к вопросам и обсуждению. Ник взглянул на Гончарова, ожидая, что тот поднимет руку и попросит слова, но Гончаров не шелохнулся. Вместо этого один из молодых ученых задал вопрос о фотоумножительной технике, разработкой которой Ник занимался, и Ник постарался ответить как можно короче, чтобы осталось больше времени для выступления Гончарова. На Гончаров и тут не попросил слова, а ответ Ника вызвал еще целый град вопросов к докладчику. Гончаров сидел с невозмутимым видом и молчал, и это молчание, вместо того чтобы успокоить Ника, встревожило его.
Дискуссия о схеме прибора приняла такой широкий размах, что, когда истекло время, отпущенное на прения, группа молодых физиков вышла вслед за Ником в коридор, и обсуждение продолжалось там. Ник был поражен тем, как подробно они знакомы с его работой. Они были деятельны, любознательны, они заражали своей энергией. Но Ник постарался как можно скорее закончить беседу и подошел к Гончарову.
— Почему вы не выступили? — спросил он.
— А зачем? — возразил Гончаров. — Для настоящей серьезной дискуссии все равно не хватило бы времени. Правду сказать, ведь этот вопрос должны разрешить мы с вами между собой, если только представится возможность.
— А будет у нас эта возможность? — настойчиво спросил Ник. Что, если Гончаров потому и решил не выступать, что пребывание Ника в Москве слишком кратковременно, незачем и начинать разговор?
— Именно это я и пытался выяснить сегодня утром, — сказал Гончаров. — Я посулил вам дать ответ сегодня и все утро проторчал у телефона — звонил, добивался и требовал, чтобы мне ответили определенно. Как нарочно, все нужные люди куда-то подевались, никого не мог застать на месте. Но ничего, день еще не кончился, попробую выяснить на банкете. А что, если я подвезу вас в своей машине? — предложил он. — Так оно будет менее официально. Если только, конечно, вы не считаете более корректным досидеть здесь до конца и потом поехать в машине с вашей делегацией.
— Делегации, я думаю, до смерти надоело быть делегацией, — ответил Ник, решив не подвергать сомнению искренность Гончарова. — Мы только и делаем, что смотрим друг на друга, слушаем друг друга, едим друг с другом, ходим друг с другом в театр — скоро мы, наверное, возненавидим друг друга. Ко всем к ним я отношусь с полной симпатией, но больше не в состоянии терпеть их общество. Вы меня понимаете?
Губы Гончарова растянулись в медленной улыбке.
— Все знают, что такое делегация, — сказал он. — Отлично вас понимаю.
Он повел машину по мосту через Москву-реку, выбрался на широкую, опоясывающую город Садовую улицу, затем свернул влево, и вскоре они остановились у гостиницы ‘Советская’. До революции здесь был загородный ночной ресторан ‘Яр’, знаменитый не только в Москве, но и в Европе. После революции в нем помещались разные учреждения: клуб летчиков. Дом кино. Недавно его заново отделали, и старое здание с его высокими потолками и роскошными номерами ожило в новом своем обличье — теперь это образцовая советская гостиница-люкс. Обед был устроен в двусветном банкетном зале — огромном помещении с драпированными шторами из синего плюша и белыми занавесями на высоких окнах. Стол в форме подковы сверкал серебром, хрустальными бокалами и расставленными конусом на тарелках белоснежными салфетками.
В начале сессии между приезжими и советскими учеными-физиками чувствовалась некоторая натянутость, тон бесед был официальный, но долгие споры и совместная работа во время сессии сняли всякий налет отчужденности. Все приняло гораздо более интимный характер. Закулисный механизм, который необходим, когда приходится принимать гостей, действовал теперь так безупречно, что казалось, все делается само собой. Иноземные гости попривыкли к Москве, а русские — к иноземным гостям. Все давно уже разбились на группы по специальностям, перешагнув через национальные и языковые рубежи, и если русский не знал французского языка, он беседовал со своим французским коллегой по-немецки, а англичанин общался с итальянцем на французском языке. Теоретики уже успели проявить обычную свою ‘клановость’ и держались особняком, группируясь вокруг Ландау, либо вокруг Тамма. Ученые, работающие над проблемой циклотронов, ‘трубопроводчики’, как окрестили их другие физики, тяготели к Векслеру и Джелепову, специалисты по сжижению водорода криогенным методом — к Капице, а Ник и все остальные, занимающиеся исследованием космических лучей, почти что уже по инерции — к Гончарову, Алиханяну, Добротину и Зацепину. Разговор, естественно, велся в основном на профессиональные темы. И теперь человек уже не испытывал чувства неловкости, когда ему вдруг задавали щекотливый вопрос, а спокойно говорил: ‘Простите, к сожалению, обсуждать эту тему я не уполномочен’. Разговор переходил на другое, и собеседники при этом не испытывали особого смущения. Всем им на протяжении своей научной карьеры не раз приходилось считаться с напряженной политической обстановкой, и каждый относился с уважением к тому, что для его коллеги было ‘запретной зоной’.
Кроме иностранных гостей, на обеде присутствовали академики и другие ученые не столь высокого ранга. Иностранцы составляли только треть собравшихся здесь, но приветственная речь Несмеянова от имени Академии была обращена непосредственно к ним. Когда он кончил, некоторое время царило молчание, затем Хорват, старейший и почетнейший из гостей — его блестящая ученая карьера началась еще на заре века, — медленно поднялся на своих костылях. Он выступал от лица всех приезжих. Так как большинство присутствовавших иностранных ученых в свое время были его студентами и студентами бывших его студентов, то все они (в том числе и он сам) признавали за ним роль патриарха как нечто само собой разумеющееся. Он поблагодарил хозяев за гостеприимство и отметил высокий уровень научных работ, обсуждавшихся на сессии. Хорват был по-старомодному изысканно вежлив, говорил он по-французски, и так как славился своими чудачествами и рассеянностью, то русские и иностранцы легко догадались, что непосредственно перед своей импровизированной речью он беседовал с кем-нибудь из французов.
На этом официальная часть окончилась, и начался обед. Ник был им сражен. Он съел ломоть заливной осетрины толщиной в полдюйма, салат из крабов, окрошку (глубокую тарелку того размера, какой принят в Европе, но какого в Америке не видели последние тридцать лет), затем немного великолепной мясистой русской форели, и тут, когда он уже еле дышал, ему подали пару больших румяных киевских котлет, так искусно поджаренных, что, когда он воткнул в мясо вилку, от нее во все стороны брызнуло горячее масло. За столом текла не прерываясь дружеская беседа, как выяснилось, увлечение физиков головоломками, парадоксами и альпинизмом носило международный характер.
После кофе кто-то тронул Ника за плечо и сказал, что с ним хочет поговорить Хорват. Ник удивился. Он даже не был уверен, что старик его помнит: последний раз они виделись пятнадцать лет назад.
Хорват, как только Ник сел на свободный стул рядом с ним, спросил:
— Чем вы теперь занимаетесь?
Ник начал было излагать суть того, над чем он работал все эти пятнадцать лет, но Хорват нетерпеливо прервал его своим ‘знаю, знаю’, и тон его мог бы показаться резким, если бы не было известно, какой у старика беспокойный ум. Он всегда всем говорил: ‘Я хочу выслушивать только то, чего не знаю, или ее та даже знаю, то хочу, чтобы мне объяснили это по-новому’.
— Да нет, я имею в виду ваши разногласия с молодым русским. — Хорват бросил взгляд через стол, и Ник увидел, что, оказывается, гостей почтил своим присутствием и заместитель Несмеянова Топчиев. — Как его зовут? — обратился к нему Хорват рассеянно.
— Гончаров, — ответил Топчиев, мужчина крепкого сложения, необыкновенно деятельный, живой и энергичный. Такой человек не станет раздумывать, ответить ему ‘да’ или ‘нет’ на просьбу, а тут же позаботится о том, как бы ее выполнить.
— Да, правильно, Гончаров, — сказал Хорват. — Топчиев говорит, что вы собираетесь остаться здесь еще на некоторое время и поработать вместе с Гончаровым.
— Да? — Ник был несколько удивлен. Вот, значит, каким образом сообщили ему о продлении визы — быстро и внезапно, как делает разрез хирург: плоть еще не успела прореагировать, а все уже и начато, и кончено.
— Они приступят к работе с понедельника, — пояснил Топчиев по-английски. Он улыбнулся Нику. — Так ведь, кажется? Мне передали, что вам хотелось иметь ответ сегодня, и я как раз только что получил подтверждение из министерства. Итак, значит, в понедельник.
— В понедельник? — повторил Хорват и пожал плечами. — Будь я на его месте, я начал бы работу в ту самую минуту, как сошел с самолета.
— Я не мог, был занят, — сказал Ник.
— Занят? По тону угадываю, что тут замешана дама. Я бы хотел поговорить с вами перед моим отъездом, Реннет.
— Когда вы улетаете?
— Завтра в одиннадцать утра. К вечеру мне надо быть в Лондоне: у одной из моих правнучек день рождения, я обещал прийти к ней в гости. Конечно, я ее избаловал, но что ж поделаешь…
— Значит у вас тоже есть личная жизнь, — сказал Ник.
Старик перестал срезать кожуру с яблока и сверкнул на Ника глазами из-под лохматых седых бровей.
— Когда будете в моем возрасте, вам будет позволено иметь личную жизнь. Не раньше.
Топчиев сочувственно подмигнул Нику и тут же тактично поднялся с места.
— Учитель никогда не оставит в покое ученика, — пошутил он. — Предоставляю вам самим решать ваши семейные дела.
— Что, если нам вместе позавтракать? — предложил Ник Хорвату. — В любое время, когда вам удобно. Мне тоже очень хотелось бы поговорить.
— Мой завтрак обычно состоит из чашки чаю, — сказал Хорват. — В Москве — из стакана чаю. Знаете, Реннет, кажется, я вами очень недоволен. Еще не совсем в этом уверен, но, по-видимому, да. Вы отдаете себе отчет в том, какое серьезное значение имеет ваше пребывание здесь?
— Во всяком случае, я знаю, как это важно для меня, — сказал Ник, помолчав.
— Не только для вас.
— Для самого дела, разумеется. Или еще для чего-нибудь?
— Да, — отрезал Хорват. Он снова принялся чистить яблоко. — Зайдите ко мне позавтракать утром, я втолкую вам, до какой степени все это важно. Только не приходите слишком рано. Я сплю теперь немного, но утром люблю поспать подольше.
— Отлично. В котором часу прийти?
Хорват пожал плечами и немного подумал.
— Пожалуй, в половине седьмого. — Он взглянул на Ника. — Вероятно, вы тоже любите утром поспать. Приходите к семи.
Ник мысленно вздохнул: значит, завтра опять вставать в шесть часов.
Возвращаясь к своему месту за столом, Ник остановился за стулом Гончарова.
— В понедельник можем начать работу, — сказал он вполголоса. — Только что мне официально сообщили.
Гончаров обернулся с быстрой, живой улыбкой. Он встал и схватил Ника за руки.
— Великолепно! — ‘воскликнул он. — Вот это здорово! Ну, значит, и насчет завтрашнего дня вопрос решен окончательно. Непременно приходите. Буду очень-очень рад.
— Но я все равно пришел бы, так или иначе! — сказал Ник с ноткой досады.
— Да? Отлично. Но вы меня неверно поняли. Мы договаривались условно. А вот теперь это уже наверняка. Выпьем за то, что недоразумений больше нет. Чтобы всегда все было ясно!
— Да, — сказал Ник, беря со стола бокал. — До того момента, когда что-нибудь снова станет неясным.
Без четверти семь огромная гостиница была еще погружена в сон. Спускаясь по лестнице. Ник видел, что на диванах в холлах спят дежурные, прикрыв плечи тонкими вязаными жакетами. Чисто выметенные улицы были во власти солнечного света, голубей и пустых такси. Даже швейцар гостиницы ‘Националь’ еще спал. Нику пришлось его разбудить. Один только Хорват, как видно, встал давно. Чтобы избавить себя впоследствии от лишних движений, он заранее оставил дверь номера открытой. Потускневшее великолепие старомодной комнаты по времени восходило к периоду его собственной юности. Он уже начал укладывать вещи к отъезду. На столе подле телевизора стояла электрическая плитка, на ней закипал чайник. Хорват встретил Ника в белой рубашке с короткими рукавами и открытым воротом, старые, но сильные руки его были испещрены венами, пальцы с тугими старческими суставами двигались медленно и с усилием, а когда-то Хорват славился легкостью и изяществом жестикуляции. Впрочем, улыбнулся он живо и молодо, потому что теперь лучше всего чувствовал себя утром, сразу после сна.
— Садитесь, садитесь, чай сейчас закипит. Если вам требуется что-нибудь более солидное, через полчаса откроется буфет. А пока можем поболтать, я вам объясню, почему хотел вас видеть. Ну, прежде всего, как вам понравилась Москва?
— Очень интересный город, — сказал Ник по-русски и совершил промах, потому что Хорват, кивнув, немедленно разразился речью на русском языке, в которой Ник разобрал только первые слова: ‘Очень важно’, — но что именно важно. Ник так и не понял, и Хорват наконец спросил его:
— Вы знаете русский, я надеюсь?
— Честно говоря, очень слабо, — сказал Ник теперь уже по-английски. — Я понял только одно: что-то ‘очень важно’, дальше я уже запутался.
— Н-да, — проговорил Хорват рассеянно, наливая чай в стаканы. — Ну, во всяком случае, кое-какие слова вы зазубрили, все-таки лучше, чем ничего, хотя и не бог весть как много. Важно вот что: чтобы вы здесь пришлись по душе и чтобы сами вы подошли ко всему без предвзятого мнения, иначе ничего не поймете или воспримете все только со стороны, как чужой, точно так, как иностранцы никогда не научатся видеть вас, американцев, такими, какие вы есть.
— Неужели вам кажется, что вы нас все еще не понимаете? — спросил Ник. Хорват совершил больше двадцати поездок в Соединенные Штаты и во время войны прожил там свыше четырех лет. — Ведь вы у нас жили и работали.
— Я воспринимаю вас не так, как вы воспринимаете сами себя. Я узнаю американские черты в поступках и словах только post factum, но не уверен, что могу заранее предугадать вашу реакцию, если специально над этим не подумаю. Большего от иностранца трудно ждать. Точно так же чувствую я себя и здесь, а ведь в России я бывал не раз — впервые попал сюда в тысяча девятьсот десятом году, когда мне исполнилось двадцать четыре года. Приезжал к отцу в посольство, в Санкт-Петербург. Какой прекрасный, великолепный город! Белые ночи — бог ты мой… Происходило это без малого пятьдесят лет назад, а я все еще помню, как сидел на ступенях Исторического музея возле канала в два часа ночи — светло, как днем, — и вел горячий спор с прелестной женщиной. Ее так обуревали чувства, что она не могла с ними справиться, свела с ума нас обоих, и себя, и меня. Я уверял ее в своей любви, клялся, что буду помнить ее всю жизнь. И представьте себе, к моему изумлению, к всегдашнему моему изумлению, так оно и оказалось! Никогда ее не забывал. Я и сейчас мог бы описать вам вечернее платье, в котором она тогда была. Да. И великолепное небо.
Ник смотрел на старика пораженный. Для него Хорват того времени был только одним из физиков, положивших начало науке о космических лучах. В студенческом учебнике Ника была помещена типичная старая фотография, изображающая элегантного молодого человека с щегольскими черными усиками, в кожаной куртке, кожаном шлеме и в очках-консервах. Хорват был снят в тот момент, когда выходил из гондолы воздушного шара возле Будапешта: на этом шаре он только что поднимался со всеми необходимыми приборами в ледяную разреженную атмосферу на большую по тому времени высоту, чтобы доказать, что чем выше, тем сильнее ионизация воздуха и, следовательно, ионизирующая радиация не является радиоактивностью земного шара, источник ее где-то за пределами видимого неба.
— В тысяча девятьсот десятом году вы поднимались на воздушном шаре, — сказал Ник.
Хорват как будто удивился, что это событие и то, о чем он сейчас рассказывал, как-то связаны между собой.
— Да, верно, — бросил он небрежно. — Осенью, после того, как я уехал из Петербурга. В сущности, я разработал все детали полета, пока был здесь, в России. Но небо, которое я сейчас вспомнил, это не то небо, которое я видел во время полета над Будапештом. Нет, я не говорю о петербургском небе, каким видел его тогда со ступеней Исторического музея. Во второй раз, в тысяча девятьсот двадцать третьем году, — продолжал Хорват, как будто и не прерывал своего рассказа, и Ник уже начал думать, что старик так никогда и не доберется до сути дела, — я поехал в Россию просто из любопытства.
— А не затем, чтобы снова увидеть ту женщину?
— В сущности, это одно и то же, — снова сказал Хорват небрежным тоном. — За это время в судьбе моей изменилось многое. Война повлияла на всю мою жизнь. Я уже не был таким юнцом, мне было под сорок. Да, конечно, мне хотелось узнать, что стало с той женщиной, но разыскать ее не удалось. Здесь все, вся жизнь была перевернута вверх ногами. Страшная послевоенная разруха. Вши, голод, жестокость, энтузиазм и насилие, высокая романтика и крушение иллюзий — невозможно было разобрать, где кто находится, и что происходит, и к чему все это приведет. Я пытался найти некоторых из моих прежних друзей, но так никого и не нашел. Зато я приобрел много новых друзей. Сидел с ними ночи напролет, разговаривал, спорил, и все дороги здесь для меня были открыты. Мог пойти, куда только вздумается, делать, что хочу. Восхитительное ощущение, оно и пьянило и пугало одновременно… Возьмите сахару. Нет, друг мой, ложечку из стакана не вынимайте. Если хотите пить чай на русский манер, то пейте так, как это здесь полагается. И научитесь придерживать ложечку указательным пальцем. Ну, вот так, молодец. Я люблю русских. Они необыкновенно человечны, даже больше того.
— Больше этого, пожалуй, и не обязательно, — сказал Ник. — Возьмем, например, Гончарова. Очень человечен и очень мне нравится. С ним хорошо, просто. Но стоит нам перейти в плоскость официальных отношений, и кажется, сразу на все набегает легкая тень. Быть может, это лишь игра моего воображения, но я подозреваю, что в промежутках между нашими встречами он где-то в ином месте ведет другие, гораздо более важные разговоры, о которых я решительно ничего не знаю.
Пожав плечами. Хорват сказал:
— Примерно так дело обстоит повсюду. Относительно того, что происходит здесь, могу лишь поделиться собственными впечатлениями. Русские, по-моему, похожи на большую, очень сплоченную семью, которая живет в большом доме где-нибудь на окраине. Они предпочитают держаться особняком, а внутри, в семье — предположим, Смирновых — все бурно между собой спорят: Валя с Галей, Вася с Машей, Юра с Шурой. Спорят, кричат, возражают друг другу, бранятся. Но вот кто-то вдруг крикнул: ‘Мистер Джонс идет!’ Валя немедленно перестает нападать на Галю, Маша оставляет в покое Васю, Юра отскакивает от Шуры. Все судорожно спешат привести друг друга в порядок, замывают царапины, убирают комнату и чинно рассаживаются по местам. Мистер Джонс стучится в дверь. Его впускают, приветствуют, усаживают, угощают, и все сияют улыбками. Валя, оказывается, любит Галю, Вася — Машу, Юра — Шуру. Все мирно беседуют с мистером Джонсом. Но вот мистер Джонс встает, уходит, дверь за ним закрывается. Все облегченно вздыхают: ‘Слава тебе, господи, ушел!’ И опять Валя наскакивает на Галю, Вася на Машу, Юра на Шуру и так далее. Если вы, Ник, увидите, что Галя спорит с Валей, не вмешивайтесь, не принимайте ничью сторону. Раньше или позже Галя и без вашего участия помирится с Валей. А если вмешаетесь, они обе вас возненавидят. Главное вот в чем: если мистер Джонс потом, несмотря на весь устроенный в его честь парад, вдруг заявит, что Смирновы недружно живут между собой, они страшно разобидятся и скажут, что он дурно отплатил им за гостеприимство. Помните: вы здесь только гость, пришелец. Так ведите же себя по крайней мере тактично.
— Легко сказать, — возразил Ник, — но что делать, если при первом пустяковом недоразумении ваш самый тонкий такт уже принимают за нечто совсем другое?
— Это все случайности, вполне возможные и даже неизбежные. А ваш ‘самый тонкий такт’ с точки зрения других, быть может, вовсе и не является таковым. Эта страна, как и ваша, колоссальна, многообразна, история ее необыкновенно сложна. Все, что вы о ней читали, — верно, хотя бы отчасти: хорошее и скверное, очень хорошее и очень скверное. Я убежден, что придумать о ней ложь совершенно невозможно. Любой рассказанный о ней случай где-нибудь, когда-нибудь мог произойти или еще произойдет. Всякий, кто, описывая Советский Союз, попытается сделать примитивные обобщения, запутается, свихнет себе мозги, а тот, кто примет на веру такие обобщения, — глупец. Все, что здесь произошло и происходит, слишком сложно, необъятно, переменчиво, чтобы все это можно было аккуратно уложить в одну коробочку. Мы все, те, кто не пережил вместе с русскими их историю, по-настоящему понять эту страну пока еще не можем. Мы можем лишь с изумлением внимать рассказам о всех бесчисленных гранях ее жизни. Для тех, кто сам пережил все, что здесь происходило, — для советских людей — история их страны слагается из отдельных фактов и событий изо дня в день на протяжении свыше сорока лет, незаметно и естественно, как незаметно и естественно для человека дыхание. Им даже непонятно наше непонимание. Они дивятся нашей неосведомленности и наивности. Они живут в особом мире, который сами для себя построили, и приемлют его. Они благодарны за те блага, которые он им дает, жадно пользуются его возможностями и возмущаются неполадками — точно так, как принимаем мы наш мир, наше общество со всеми нашими неполадками. Вы представляете себе, чтобы какой-нибудь ваш американский рабочий, только что лишившийся заработка, или ваш же биржевик, потерявший миллион долларов на Уолл-стрите, выбежал на улицу и завопил во всеуслышание: ‘Долой капитализм!’ Нет, так он не поступит. Он сделает попытку поправить свои дела. И здесь то же самое. Если человек попадает в беду, сталкивается с несправедливостью или терпит разочарование, он также не думает: ‘Долой советский строй!’ Он возмущается, но в то же время знает, что это только одна из случайностей в той общественной системе, которую в целом он принимает, которой гордится. Он постарается выпутаться из своих затруднений, найти для себя какой-то выход.
— Все это я вполне готов понять и принять, — сказал Ник. — И все же…
— Раз вы говорите ‘и все же’, значит, вы не вполне готовы понять и принять. И ничего не поймете, пока не разберетесь в тех сложнейших исторических условиях, при которых складывались теперешние отношения, это взаимное недоверие. Впервые я столкнулся с этим в тысяча девятьсот тридцать четвертом году, в начале самого трудного периода в их истории. Меня пригласили в Киев прочитать курс лекций. Там собралась группа интересных ученых, физиков-теоретиков. Но в конце концов большинство иностранцев были вынуждены уехать, и в последующие два десятилетия политическая обстановка была такова, что мы просто не могли ездить в Россию. Только последние несколько лет нас снова принимают радушно. Как знать, быть может, это начало совершенно новых взаимоотношений. Время покажет, действительно ли недоверие окончательно исчезло или наступила только временная передышка. Но было бы неправильным рассматривать это недоверие лишь как выражение официальной политики. Мне кажется, у него более глубокие корни. Вот, например, люди здесь обижаются, и, по-моему, с полным основанием, когда к ним относятся свысока, снисходительно. Это приводит их в ярость, они этого не прощают. Русские — очень гордый народ. Какой-нибудь иностранец, буржуа среднего пошиба, приехав сюда, начинает, скажем, высмеивать некрасивую одежду или тесноту в квартирах. Но ведь никто лучше самих русских не знает, как необходима им хорошая одежда, и новые дома, и еще тысячи других вещей, которые они страстно хотят иметь, твердо намерены получить и уже получают. Они ненавидят тех иностранных писателей, которые, явившись сюда на десять дней, а иногда и на десять недель, прикидываются друзьями, а потом отправляются восвояси и открыто высмеивают русских, публикуют то, что было им сказано в частной беседе. Русские уверены, что о них можно написать и кое-что другое, а не только потешаться над их недостатками. И они правы. То, что мы сейчас присутствуем в Москве на научной конференции, доказывает это. Страна бурлит, как кипящий котел, и такая жизнь продолжается здесь уже сорок лет. Так вот, слушайте. Конференция окончена. Насколько я понял, вы еще задержитесь здесь. Вы войдете в московскую жизнь, будете одним из первых в подобной ситуации, уж не знаю за сколько лет, и явитесь объектом острого интереса для всех, кто окажется подле вас. Каждый ваш шаг, каждое слово будет обсуждаться еще долгие месяцы после того, как вы уедете. Поэтому выполняйте то, ради чего вы сюда приехали, но, бога ради, будьте тактичны. Даже и в этом случае возможны недоразумения, вы можете невольно, не подозревая этого, задеть кого-нибудь, обидеть.
— Кое-какие недоразумения уже имели место, — сказал Ник.
— Нисколько не удивлен. И все же повторяю, сейчас самое главное для всех, чтобы нас встречали здесь радушно и чтобы мы платили им тем же самым у себя на родине. Сейчас пока все еще очень официально, но должно же настать время, когда общение станет иным, по-настоящему дружеским. Вы меня понимаете? — спросил Хорват настойчиво. — Ваше поведение, ваши высказывания здесь и потом у себя, — все это столь же важно, как те физические проблемы, которые вы собираетесь разрешить.
— Дело в том, что я приехал сюда не только затем, чтобы разрешать научные проблемы. Меня очень тревожит моя личная проблема, решение ее имеет для меня жизненное значение. Я не могу быть ни политиком, ни ученым, ни кем бы то ни было, пока не уверюсь, что я именно тот человек, каким хочу быть. Иначе я только автомат, нуль. Меня преследует страшная мысль, что я потерял себя, свое ‘я’, — произнес Ник медленно. — Я потерял или свое дарование, или способность наслаждаться им, не знаю, но я не в состоянии ничего сделать, ничего дать, пока не обрету себя вновь. Скажите, как вы считаете: может ли у человека вдруг пропасть талант? Атрофироваться, сойти на нет, ничего после себя не оставив?
Хорват энергично замотал головой.
— Не талант, а себя вы потеряли, — сказал он. — Пропасть, мне кажется, может только сам человек, талант разрушить нельзя. Но бывает, что человек, обладающий талантом, вдруг запутается — жизнь собьет его с толку или сам он сойдет с верного пути, пойдя на компромиссы, наделав кучу всяких ошибок, — и он теряет ощущение, что владеет чудесным, волшебным даром. А дар этот всегда при нем, всегда к его услугам. Представьте себе: перед роялем сидит великий пианист, и вдруг его сведенные подагрой пальцы отказываются слушаться. Рояль перед ним и готов мгновенно зазвучать, как только пальцы вновь приобретут гибкость. Не ищите: потерянного таланта, Ник, он не потерян, он при вас, он существует. Лучше поищите Ника Реннета, посмотрите, что сталось с ним.
— Возможно, — подумав с минуту, сказал Ник упрямо. — А вот Хэншел убежден, что погибает именно талант, что его талант безвозвратно погиб, умер и что самое мудрое — это устроить покойнику веселые похороны, а самому заняться в жизни чем-нибудь другим. Боюсь, лично я не способен на это.
— Хэншел неглуп, — согласился Хорват. — В свое время превосходно работал. Но нашел ли он утешение в том, что в сущности не что иное, как безутешное вдовство, открыл ли он неизвестную мне истину — не знаю, никогда этого не знал. Я знаю только собственные мысли. Может быть, как раз вам, Ник, и предстоит выяснить, кто из нас прав, я или Хэншел. Теперь звоните, чтобы вам принесли завтрак, официантка уже приступила к своим обязанностям.
Ник ушел от Хорвата с тяжелым чувством. Вместо того чтобы успокоить, на что он в глубине души надеялся, старик навязал ему еще какую-то ответственность. Он ждал, что Хорват, как добрый, мудрый отец, все на своем веку испытавший, скажет ему, что его беды — вовсе и не беды и что со временем все утрясется. Но вышло иначе. Ник возвращался к себе с неспокойным сердцем. Меньше всего ему сейчас хотелось оставаться одному, сидеть и раздумывать над бременем, которое взвалил ему на плечи Хорват. Дежурная по этажу, улыбаясь, поманила Ника к своему столику и протянула ему листок: звонил господин Хэншел, он оставил телефон своей комнаты в гостинице ‘Украина’, чтобы господин Реннет мог позвонить ему. Ник поблагодарил, взял листок и, войдя к себе, сгоряча скомкал его и бросил, затем подошел к телефону и набрал номер Гончарова. Ответил сам Гончаров. Голос его звучал приветливо, но, как видно, разговаривать ему было некогда. Он сказал, что вечером заедет за ним.
— Это не обязательно, — сказал Ник. — Дайте мне ваш адрес, я приеду сам.
— Нет, сами вы приедете в следующий раз, — добродушно возразил Гончаров. — Простите меня, дорогой мой друг, но для начала дорогу покажу вам я. Буду у вас в восемь часов.
И он повесил трубку, прежде чем Ник успел объяснить, зачем он, собственно звонил: он хотел просить разрешения зайти в лабораторию, чтобы немного оглядеться, побывать в привычной обстановке. Все еще не снимая руки с трубки, чувствуя, что планы его на сегодняшний день рушатся, он позвонил Анни.
— Я остаюсь, — заявил он, как только Анни ответила. — С визой улажено. Я хочу отпраздновать это событие. Могу я с вами встретиться?
— Когда?
— Разумеется, сейчас.
— Но сейчас я занята, — сказала Анни тоном искреннего сожаления. — Я освобожусь к вечеру.
— На вечер я приглашен к Гончарову.
— Ах, да-да, помню. Ну что ж, тогда, значит, увидимся завтра.
Ник чуть не спросил, звонил ли ей Хэншел, но гордость удержала его, и он так и не узнал, сделал ли ей Хэншел то предложение, о котором говорил. Нет, пусть Анни сама решает. Она должна пройти через это испытание.
Ник положил трубку, и вновь ему стало невыносимо одиноко. Он увидел скомканный листок, сперва раздраженно от него отвернулся, потом поднял и разгладил, снова бросил и через минуту снова поднял с пола. Все-таки в прошлом Хэншел его наставник, покровитель, первый, кто вдохновлял его на исследовательскую работу. Конечно, Хэншел изменился, но ведь и сам он не остался прежним. Почему у него нет никакого снисхождения к этому человеку?
Ник набрал номер, оставленный Хэншелом, и долго ждал ответа.
— Хэлло, Леонард, — сказал он, когда Хэншел взял наконец трубку. — Если хотите поговорить, у меня есть немного свободного времени. Визу мне продлили. Когда вы мне звонили, я был у Хорвата.
— Так это вы у Хорвата пропадали? Я разочарован, — сказал Хэншел шутливо. — А я-то вообразил, что вы, как ушли с вечера, так еще и не вернулись к себе. Сейчас посмотрю, как расписано мое время. Через полчаса я должен быть в посольстве. А затем… — Он скороговоркой прочел список ‘визитов вежливости’ к советским ученым. — Да… Это ‘затем’ забирает весь остаток дня. А вечером? Что если нам с вами вечерком побродить по Москве? Вы мой должник за ту прогулку по Сан-Франциско, где я служил вам гидом.
— Вечером я не могу. Я занят.
— Захватите с собой и вашу прелестную даму — будете оба моими гостями.
— Но у меня свидание вовсе не с моей прелестной дамой!
Едва произнеся это. Ник понял, что попал в приготовленную ему Хэншелом ловушку, потому что тот засмеялся и сказал:
— Так, может статься, она сегодня вечером свободна? Я думаю, она будет лучшим гидом по Москве, чем вы. Кстати, как мне разыскать ее? У вас есть ее телефон?
— Нет, — ответил Ник не моргнув глазом. Ему хотелось зло, во весь голос крикнуть в трубку: ‘Да прекратите вы, черт вас возьми!’, но вместо этого он сказал: — Можно узнать через посольство. Все живущие в Москве американцы там зарегистрированы.
— Превосходная мысль! Вот как раз случай поговорить с ней относительно Вены. Знаете, Ник, Вена вам понравится. И что там особенно очаровательно, это то, что после рабочего дня вы через несколько минут можете очутиться среди природы, в самой что ни на есть живописной местности. Я прямо-таки становлюсь лириком при одном воспоминании обо всем этом. Так как же насчет завтрашнего дня?
— Завтра я тоже занят.
Хэншел рассмеялся.
— Что-то в вашем голосе подсказывает мне, что как раз завтра-то у вас свидание с вашей дамой. Из этого я делаю вывод: сегодня мне нужно из кожи лезть вон, но уговорить ее, чтобы она устояла, когда вы завтра начнете ее отговаривать. Когда же нам встретиться? Может быть, в понедельник? Ну, мы еще созвонимся.
Ник положил трубку. Он только еще больше разозлился на Хэншела. Ему захотелось немедленно позвонить Анни, но он взял себя в руки.
Глупо было звонить Хэншелу. Это все потому, что он испугался одиночества. Свои трудности следует разрешать самому, незачем кидаться к посторонним людям, чтобы на время отвлечься. Сейчас надо как-то убить время, вот и все. Что ж, можно наконец сделать то, что ему давно хотелось: побродить по московским улицам. Самый подходящий момент. Приняв это решение, Ник сразу как-то успокоился. Пусть Леонард звонит Анни, пусть делает ей какие угодно предложения. Он, Ник, здесь ни при чем, он ничего не может предотвратить и даже помышлять об этом не должен.
Он стремительно вышел из гостиницы, как будто его кто-то гнал, хотя сам понятия не имея, куда и зачем, собственно, собирается идти. Не раздумывая, он двинулся вместе с толпой. День выдался ясный, но прохладный. Улицы в Москве просторные, а дома невысокие, и над головой везде, куда ни глянешь, во всю ширь раскинулось небо. По нему быстро неслись низкие белые облака. Дома — всех оттенков коричневого: бурые, сероватые, песочные, кремовые, желтые, темно-красные, — изредка мелькают и зеленые пятна, будто старая Москва упрямо не желает отказаться от своего далекого прошлого, окрашивая и камень и дерево в цвета лесов и лугов, когда-то простиравшихся здесь под таким же мягким, негородским небом с плывущими по небу облаками.
Ник шел куда глаза глядят по широко раскинувшимся, залитым солнцем летним улицам, сворачивал в узкие, но такие же солнечные улочки, а затем в такие же солнечные кривые переулки и видел, как то здесь, то там проглядывает древняя Москва лугов и полей: всюду, где оставался хотя бы крохотный незастроенный участок, росли цветы. В переулках стояли тесными рядами старые, мрачные многоквартирные дома, а иногда деревянные особнячки, осевшие и покосившиеся, тянулись дощатые заборы, на которых висели под стеклом газеты, а из-за заборов свешивали на улицу свои большие желтые головы подсолнечники, словно желая узнать последние газетные новости. На подоконниках даже самых ветхих домишек стояли горшки с цветами или просто с зеленью.
Его захлестнул золотой дождь впечатлений. Мельчайшие подробности, подмеченные уголком глаза, так прочно закреплялись в сознании, словно Ник изо всех сил старался удержать их в памяти навеки. Поражало и то, что напоминало виденное на родине, поражала и полная новизна. Сознание Ника было как разверстая рана — она истощала его, но даже усилием воли он не мог ослабить напряжение.
Он замечал все — подоконники, причудливые узоры облупившейся на стенках краски, сучки и трещины на дощатых дверях, настороженный взгляд тощей серой кошки, ритмичный топот девчурок с косичками, прыгавших через веревочку и считавших: раз, два, три, четыре… Он снова очутился на какой-то широкой улице. На углу две хорошо одетые женщины стояли одна против другой, углубившись в серьезный разговор, не обращая внимания на движущуюся мимо толпу. Одна что-то рассказывала, вторая кивала и, сама того не замечая, тихонько приговаривала: ‘Конечно, конечно…’
Ник увидел книжный магазин и вошел в него, сразу перейдя от солнечного света в тень и прохладу. Магазин был внушительных размеров, и все в нем было так, как положено быть в любом первоклассном магазине в любой стране. Потом Ник заглянул в магазинчик фотопринадлежностей. Здесь он в первый раз увидел русские слова на этикетках обычных товаров. Фотоаппараты, все советского производства, от самых дешевых до самых дорогих, необыкновенно хорошо запоминались только потому, что были русскими. Когда Ник увидел магазин готового платья, то зашел и туда. На железных вешалках открыто висели костюмы, покупатели подходили и выбирали их сами. Трое мужчин, смущаясь, примеряли костюмы под критическими взглядами жен. Вид у всех троих был виноватый, будто они стыдились, что руки их слишком коротки, а плечи слишком узки для примеряемых пиджаков. Ник зашел подряд в ювелирный магазин, в продовольственный, в магазин игрушек такого масштаба, что его, как и книжный магазин, впору было бы увидеть на Пятой авеню в Нью-Йорке. Ник подмечал решительно все, ничего не пропуская, он весь обратился в напряженное, жадное зрение.
Он закусил в маленьком кафе на боковой улочке. Официантка в синем платье и белом фартучке устало наклонилась над столиком Ника и приняла заказ, терпеливо выслушав его объяснения на русском языке, но и не подумала переменить всю в пятнах скатерть, служившую до Ника уже многим посетителям.
Только около шести часов вернулся он к себе в гостиницу и, к своему удивлению, почувствовал, что страшно устал, — все было утомлено: и тело, и мозг Он подумал, что до конца своей жизни будет помнить все увиденное сегодня — все мелочи, каждую деталь каждого здания, каждую черточку каждого мелькнувшего лица, — и тут же заснул. А когда проснулся, оказалось, что надо торопиться, чтобы быть готовым к приходу Гончарова.
Он по-прежнему ощущал в себе эту способность необычайно острого, беспощадного видения. Его глаза подметили все: темный подъезд дома, где жил Гончаров, крашеные стены и полы без единого пятнышка — все было безупречной чистоты, но Нику показалось здесь слишком пусто и голо, потому что свет с потолка был недостаточно ярок. Вместе с Гончаровым он поднимался в узкой деревянной кабине лифта, светлые дубовые двери которой открывались вовнутрь, на французский манер, и, хотя лицо Ника сохраняло полное бесстрастие, сознание по-прежнему остро впитывало впечатления: вот мелькают тусклые огоньки лампочек, пока лифт поднимается мимо этажей, вот выкрашенный в черную блестящую краску почтовый ящик подле двери в квартиру Гончарова, примечательный только тем, что на нем по-русски написано ‘Для писем и газет’, дверной звонок — на уровне плеча, гораздо выше, чем это принято в Америке, двери в квартиру двойные, а внешняя дверь и снаружи и внутри обита клеенкой для защиты от зимних холодов, и во внутренней двери — американский замок: первая вещь американского происхождения, какую ему довелось увидеть за сегодняшний день, и Ника это поразило.
Он очутился в передней, и его сознание немедленно отметило, что это передняя квартиры холостяка. В ней было пусто — ни картин, ни зеркала, только высокий старомодный гардероб с резьбой, к которому были как попало прислонены пара лыж с палками, две теннисные ракетки в прессах и охотничье ружье в брезентовом чехле с потрепанными кожаными углами. Гардероб был такой большой и громоздкий, что закрывал собой стоявший рядом с ним новенький белый холодильник, на котором блестела марка из никелированной стали: ЗИЛ. От взгляда Ника не ускользнуло даже то, что электрическая проводка не скрыта, а идет по стене и укреплена на фарфоровых изоляторах.
На мгновение Ник закрыл глаза, ослепленный множеством всех этих мельчайших деталей, но это не помогло, и он понял, что вот так открывается мир взору детей: поражает каждый пустяк, каждый миг полон чудес, и потому минута кажется бесконечно долгой — ведь она вместила в себя столько новых впечатлений. В переднюю выходили две комнаты, одна слева, другая справа, и опять, едва заглянув в них, Ник заметил слишком много подробностей.
В комнате слева стоял внушительных размеров обеденный стол, над ним висел голубой шелковый абажур в форме тюльпана и с бахромой. Две молодые женщины — одна высокого роста, другая низенькая — расставляли на столе тарелки с едой. Ник одним взглядом охватил их обеих, не упуская ни одной мелочи: все казалось одинаково важно. У низенькой была почти квадратная фигура, очень короткая шея, тщательно завитые волнами светлые волосы и веселые глаза. На ней было платье в красную и белую полоску и на крохотных изящных ногах красные туфли на высоких каблуках. Рослая девушка стояла, нагнувшись над столом, держа в руках тарелки с ветчиной. Увидев Ника, она неожиданно улыбнулась ему. Лицо ее мгновенно осветилось, и это заставило Ника посмотреть на нее внимательнее. Тоненькая и стройная, она, даже когда стояла нагнувшись над столом, казалась высокой. На вид ей можно было дать лет двадцать семь — двадцать восемь. Глаза у нее были черные и ясные, а темные подстриженные волосы так темны, что казалось, будто это струятся черные потоки. Кожа у девушки была цвета слоновой кости, густые черные брови, почти сросшиеся на переносице короткого изящного носа, выгнулись дугой, точно удивленно приподнятые. Ресницы такие длинные и такие темные, будто их припорошили сажей. Когда она улыбалась, ее слегка накрашенные губы широко раздвигались в мягком нежном изгибе. Она являла собой тот итальянский тип красоты, который сейчас повсюду так в моде, и красота эта не нуждалась ни в каких ухищрениях. Честный, откровенно заинтересованный взгляд, каким она посмотрела ни Ника, сражал сильнее, чем кокетство. Когда Гончаров ввел Ника в комнату, девушка выпрямилась, но так и забыла поставить тарелки на стол.
Гончаров заговорил по-русски с низенькой женщиной и представил ей Ника.
— Доктор Реннет, американский физик, — сказал он и тут же обратился к Нику уже по-английски: — А это Вера Петровна, моя маленькая сестренка. — И при этом улыбнулся, чтобы Ник понял, что это просто давнишняя семейная шутка: Вера Петровна, по всей вероятности, была старше брата.
Ник и Вера Петровна поздоровались за руку, и Ник поймал себя на том, что отвешивает ей точно такой поклон, как и она ему, будто все вокруг побуждало его хотя бы внешне уподобиться окружающим.
— А это… — начал Гончаров, слегка улыбнувшись высокой темноволосой девушке, и в его улыбке мелькнули и нежность, и веселость, и желание защитить, и еще что-то более теплое, — это Валентина Евгеньевна, наша знаменитая Валя, о которой вы уже слышали.
— Знаменитая? — медленно, тоже по-английски повторила девушка, осторожно шевеля губами, словно касаясь чего-то непривычного. Ее удивленные брови еще больше приподнялись на бледном лбу. Тут она наконец спохватилась, что тарелки все еще у нее в руках, и поставила их на стол. — Как это — знаменитая? — переспросила она, переводя взгляд с одного на другого. — И почему — знаменитая?
— Доктор Реннет на днях заходил к нам в институт, когда вас не было, и там ему рассказали о вас весьма лестные вещи, — объяснил Гончаров. — Ну, конечно, вы у нас знаменитая, чего уж там!
— Вот как? — Она наклонила голову с насмешливой любезностью и неожиданно рассмеялась. Зубы у нее были безупречные — белые, ровные. — Ну, если говорили хорошо, тогда это правда. — Она произнесла это медленно, потому что про себя переводила каждое слово с русского на английский. Ее манера говорить старательно и размеренно сообщала ей детскую ясность, нежность. Ей не хватало английских слов, и она колебалась, не зная, как сказать. — А если плохо говорили, не верьте им, — добавила она по-русски. — Вы ведь немного знаете русский, да? — Ник кивнул, и она продолжала: — Мне было так досадно, что я не могла тогда прийти. Мне рассказывали, что было очень интересно. — На родном языке она говорили быстро и уверенно, поэтому для Ника в ней вдруг как бы оказались сразу два разных существа. И оба были вполне реальными. — У меня к вам масса вопросов, — заключила она.
— Пока никаких вопросов, прошу вас! — сказал Гончаров, подняв руку. — Доктор Реннет, вероятно, и так до смерти от них устал. Я отлично знаю, каково ему. Уже на третий день моего пребывания в Америке я готов был бежать куда глаза глядят от одних и тех же вопросов. Сколько физиков в Советском Союзе? Должны ли вы обязательно быть членом коммунистической партии, если хотите стать физиком? Почему русским нравятся полные женщины? Будет ли война? Какие цены на одежду в Советском Союзе? Насколько велики родительские права при воспитании детей? Вы знаете, что больше всего восхитило меня в тот вечер, когда я был у вас дома? — обратился он к Нику. — Вы не задали мне ни одного вопроса.
— Насколько я помню, вопросы задавали вы, — сказал Ник.
— Совершенно верно. Это был первый представившийся мне в Америке случай, — шутливо огрызнулся Гончаров. — А сегодня никто, кроме доктора Реннета, не имеет права расспрашивать. Я беру вас под защиту.
Ник улыбнулся девушке — его разбирало любопытство. Какую роль играет она в жизни Гончарова и как должны сложиться отношения с женщиной, способной к таким неожиданным метаморфозам? Он позавидовал Гончарову.
— Очень мило с вашей стороны, что вы не даете меня в обиду, — сказал он ему. — Но, так и быть, сделаем исключение для ‘знаменитой’ Вали.
— Ах, вот как? — удивился Гончаров. — В таком случае мое заявление теряет смысл. Ибо, предупреждаю вас, знаменитая наша Валя потопит вас в море вопросов. Она выспросит у вас все, что ей нужно, дай ей только начать. И про физику и про все, что хотите. Ну, пойдемте, я познакомлю вас с остальными.
В комнате, куда его ввели, было столько народу и шел такой громкий, многоголосый разговор, что Ник не мог воспринять все это сразу, и, однако, отдельные подробности с прежней необычайной ясностью откладывались в его сознании.
Он увидел и пианино, и ковер на стене в углу, где стояла тахта (заметил даже, что узор ковра почти совпадает с узором ткани на тахте), и сверкание массивного гранатового перстня на руке у сидевшей на тахте женщины, и мундштук из слоновой кости у мужчины рядом с ней. На стене, подле литографии Пикассо, Ник увидел летний пейзаж, написанный маслом и так мастерски, что, глядя на него, можно было почти ощущать жару, давящую тяжесть солнца на раскаленных скалах и затуманенную белесую голубизну моря.
Ника познакомили с присутствующими, и он тотчас понял, что находится в обществе людей воспитанных и деликатных, что не может быть и речи о массовом интервью, относительно которого предостерегал его Гончаров, и никто, даже в шутку, не станет задавать вопросов, которые заставляют иностранца остро ощущать свою национальную обособленность и одиночество в чужой стране. Ник сидел и молчал, а кругом кипел оживленный разговор. Время от времени в комнату входила Валя, тихонько присаживалась, слушала разговор, потом вставала и снова уходила в соседнюю комнату выполнять порученные ей обязанности — накрывать на стол. Ник наблюдал за девушкой, пытаясь выяснить, все ли принимают как должное ее роль хозяйки дома. Но либо ее положение здесь было настолько хорошо известно, что не вызывало никаких комментариев, либо он просто-напросто вообразил и у Вали вообще не было никакого ‘особого положения’ в этом доме. Его интерес к ней возрастал, но, думая о ней, он с тем же вниманием продолжал рассматривать тех, кто находился вокруг. Он едва вмещал в себе все эти впечатления.
Оказалось, что он мог вполне сносно объясняться по-русски, если у него был всего один собеседник, который невольно приноравливал слова и темп речи так, чтобы Нику легче было понимать, зато он совсем терялся, едва только разговор становился общим. Слова так и сыпались, идиомы и непонятные намеки ставили его в тупик, он схватывал лишь обрывки фраз. И слушал он так, как слушает четырехлетний ребенок, которому позволили посидеть вечером попозже, вместе со взрослыми, понимая лишь отдельные слова, а остальное угадывая по интонации, мимике и реакции слушающих. Временами он вдруг особенно остро ощущал свою изолированность и погружался в страшную черную пустоту внутреннего одиночества, но тут же брал себя в руки, опасаясь, как бы другие чего-нибудь не заметили и, глядя на его застывшее лицо, не подумали бы, что ему скучно.
Почти все, кто присутствовал здесь, и мужчины, и женщины, были не старше сорока лет, все хорошо одеты и, несомненно, люди мыслящие и талантливые. Если бы Ник мог хоть на минуту выключить слух и не слышать русскую речь, он легко представил бы себе, что находится не в России, а в какой угодно другой стране в обществе европейских или американских ученых. Русский ковер на стене и за окнами колокольни и красные звезды Кремля, а еще дальше ярко освещенный и уж конечно русский небоскреб — только это и напоминало Нику, что он в Москве. И, пожалуй, то, что гости держали себя свободнее, проще.
Мужчины почти все были учеными. На круглом вращающемся табурете возле пианино сидел, закинув одна на другую длинные ноги, нервный, сардонического склада математик и рассказывал что-то, явно привирая и потешаясь. Самым благодарным слушателем был его сосед, грузный химик, — он не переставая посмеивался над экстравагантными утверждениями рассказчика, особенно смешными потому, что тот с жаром их отстаивал. Математика иногда перебивал астроном — человек с худой аскетической физиономией. Этот, поблескивая двумя передними стальными зубами, рассказывал длинные анекдоты с таким простодушным, слегка даже озадаченным видом, что Ник сперва подумал было, что речь идет о чем-то очень серьезном, но, когда, досказав анекдот, астроном изобразил вдруг на лице полную растерянность, все так и покатились со смеху.
Единственный из гостей, с кем Нику уже приходилось встречаться, был еще совсем молодой физик из лаборатории Гончарова, он прислушивался к разговору других с застенчивой улыбкой, а позднее вечером подошел к пианино и негромко, но безукоризненно точно сыграл несколько пьес Моцарта.
Ника очень удивило, что наряду с учеными, которые, естественно, везде и всюду собираются вместе, здесь среди прочих был кинорежиссер, молодой и долговязый. Он разговаривал только со своими соседями, но так горячо и убежденно, что в ход шли и мимика, и жесты. Зятем Гончарова оказался писатель в очках в стальной оправе — он то и дело дергал себя за длинные волосы, отчего они все больше приходили в беспорядок, и развлекался тем, что подзадоривал словоохотливого математика: то сам начинал городить какие-то небылицы, то выказывал деланно презрительное недоверие к рассказам собеседника, то грозил пальцем перед самым его носом. Все собравшиеся были явно давнишними, близкими друзьями — они все кричали, спорили, шутили, смеялись, обращаясь друг к другу на ты.
Еще более удивительным показалось Нику присутствие среди ученых большеглазого, преждевременно поседевшего человека, который, закинув ногу на ногу, сложив руки на коленях, сидел по-кошачьи неподвижно и лишь медленно, с едва заметной улыбкой поворачивал голову из стороны в сторону, следя за разговором. Но даже и это, казалось бы, совсем простое движение было исполнено все той же кошачьей грации. Ник узнал, что этот человек в свое время танцевал в балете, а теперь работает балетмейстером.
Дамы были в основном женами присутствующих мужчин. Ник только к концу вечера разобрался, кто чей муж. Почти все женщины ростом были пониже американок, и так как в отличие от американок никто из них особенно не заботился о диете, они могли похвалиться великолепной кожей и красивыми густыми волосами с живым блеском. Одеты дамы были гораздо строже, чем это принято в Америке: вырезы довольно глухие, ни обнаженных спин, ни плеч. У всех у них были свои специальности. Одна оказалась редактором журнала. Жена математика, блондинка лет двадцати с небольшим, считалась бы в Америке красавицей, будь она дюймов на пять повыше и фунтов на пятнадцать полегче. По специальности она бала паразитологом. Жена астронома, сдержанно веселая, усталого вида женщина, производила впечатление человека знающего и уверенного в себе, и Нику стало это понятно, когда он узнал от нее, что она врач-педиатр. Жена балетмейстера, тоже лет на пятнадцать моложе мужа, оказалась синологом. Она растерянно и беспомощно смеялась, когда кто-нибудь, желая подразнить ее, с невинным видом просил перевести на китайский язык самые безобидные русские фразы: очевидно, по-китайски они звучали как нецензурные выражения.
Разговор только один раз коснулся политики. Когда Валя и сестра Гончарова пришли звать всех в столовую, астроном, идя с Ником, спросил его, бывал ли он в Париже.
— Де Голль для меня загадка, — сказал он раздраженно, словно не мог найти формулы для простой мысли. Нет, он решительно не мог понять этого человека.
За столом Ник оказался рядом с Валей. Она продолжала делить обязанности хозяйки с сестрой Гончарова, и Ник стал снова гадать, какую же роль играет она в его жизни. Сам Гончаров до сих пор говорил мало — гости его не нуждались в поощрении к беседе. Но здесь, за столом, он проявил свою обычную активность. Разговор, смех и вино привели его в веселое настроение. Он раскраснелся, охотно смеялся и то и дело прерывал свой рассказ, чтобы объяснить Нику по-английски, о чем идет речь.
— Я им тут говорил о том времени, когда мальчишкой жил в Рязани. Тогда был голод…
— Доктор Реннет понял, Митя, — сказала Валя по-русски, накладывая Нику в тарелку ветчины, осетрины, икры, сыру и салата. Ник впервые услыхал, что Гончарова называют уменьшительным именем. Интересно, как Валя обращается к Гончарову: на ты или более официально — на вы.
— Рассказывайте дальше, — сказала она Гончарову.
Если они и были любовниками, то отношений своих не афишировали. Ник вдруг задал себе вопрос, почему, собственно, он решил, что между этими двумя людьми непременно должны быть интимные отношения, и сам себе ответил: потому лишь, что не мог себе представить такую женщину, как Валя, без отношений с мужчиной. Ну, а Гончаров не слепой…
— Я не все понял, — сказал Ник своей соседке негромко, сквозь гул голосов. И добавил, уже по-английски: — Когда он говорил ‘там был голод’, я разобрал не все слова.
— Если не понимаете, то должны спрашивать меня, — ответила Валя по-английски, с милой медлительностью выговаривая слова. Она поставила перед Ником наполненную тарелку. — Я буду у вас спрашивать английские слова, а вы у меня — русские. Какого хотите вина? Я думаю, вам больше понравится грузинское, оно более сухое — американцы, кажется, предпочитают сухие вина. И сухой мартини. Кстати, что такое мартини? В романах Хемингуэя герои только и делают, что пьют мартини. — Она перешла на русский, и Ник схватывал смысл того, о чем она говорит. — Это, наверно, что-нибудь очень вкусное. Вы сумели бы приготовить мартини?
— А здесь есть джин? — проговорил он совсем тихо, почему-то вдруг застеснявшись своих слабых познаний в русском языке.
— Джин? — Да, она слыхала о таком, но никогда не пробовала. — Что-нибудь вроде водки?
— В крайнем случае можно вместо джина водку.
— Водку я не люблю.
— Тогда вам и мартини не понравится.
— Но ведь в мартини есть и еще что-то, кроме джина?
— Вермут. Вермут здесь есть?
— Вермут? — Она никогда не пила его и поинтересовалась, что это такое.
— Он вам не понравится, — произнес Ник уверенно. — У вас привыкли к более сладким винам, чем принято пить в Америке. — И добавил по-английски: — Я не хочу вас разочаровывать. Если бы я приготовил вам мартини, это можно было бы расценить как антиамериканскую акцию с моей стороны.
Но она не поняла сказанного по-английски слова ‘разочаровывать’, а Ник не знал, как перевести это на русский. Тогда он достал карманный словарик, и разговор повис в воздухе, пока они перелистывали маленькую книжечку. Головы их сдвинулись совсем близко. Но Валя, казалось, была занята только словарем, он привел ее в восхищение, этот двойной словарик, англо-русский и русско-английский.
— Возьмите себе, — сказал Ник. — В подарок.
Валя была в восторге.
— Но как же вам быть без словаря? — спросила она по-английски и снова стала похожа на маленькую девочку. — Вам придется звонить мне каждые двадцать минут и просить: посмотрите у… — Она взглянула на обложку словарика, — у Коллинза, как сказать по-русски… Ну, скажем, какое слово?
Ник пожал плечами.
— Например, hostess, — сказал он.
Валя слегка нахмурилась — это английское слово было ей незнакомо — и принялась старательно листать странички. Ник наблюдал за ней. При ее темных волосах и таких густых бровях у нее должен был бы расти пушок на верхней губе, но он отсутствовал. Кожа у нее была необычайно гладкая. Наконец Валя улыбнулась.
— А, ну, конечно, ‘хозяйка’. — И она проговорила по-английски, словно выполняя заданное упражнение: — ‘Сегодня вечером вы гость, а я — ваша хозяйка’.
— Нет, возразил он, как будто поправляя ее. — Не моя, а Гончарова.
Она снова удивилась:
— Как я могу быть его хозяйкой? Ведь это его дом, а не мой.
Ник успел заметить, что Гончаров несколько раз бросал на них пытливый, озабоченный взгляд. Меньше всего Нику хотелось причинять неприятности Гончарову, и он откинулся на стул, подальше от Вали. И без того недоразумений было достаточно.
— Ничего, я не пропаду без словаря, — сказал он, стараясь направить разговор в другую сторону. — У меня в гостинице есть еще один такой же.
— Чудесно! Мне сказали, что в понедельник вы опять придете к нам в лабораторию. На этот раз я уж непременно там буду. Я сейчас работаю над мезонным резонансом для измерения времени спадания. Кажется, один из ваших физиков занимается приблизительно тем же.
— Очень трудно представить себе вас в лаборатории, — сказал Ник, помолчав. — Верно одно: в Америке вы не были бы физиком.
Валя сдвинула брови.
— Это почему же?
— У вас была бы работа, связанная с телевидением, рекламой или модами. Вы занимались бы не наукой, а чем-нибудь более… более…
Он стал рыться в словарике, Валя ждала, и мысль, как испуганная птица, повисла в воздухе, готовая то ли камнем упасть вниз, то ли воспарить навстречу свободе. Слова ‘блистательный’ в словарике не оказалось. Ник попробовал объяснить по-английски, но Валя так ничего и не поняла. Ник беспомощно пожал плечами. Валя огорченно смотрела на него.
— Коллинз составил свой словарь для каких-то других двух людей, не для нас, — сказал Ник.
— Но я все-таки не пойму, почему я не смогла бы стать физиком в Америке? — не унималась Валя.
— Я не то имел в виду. — Ник вздохнул. Разговаривать с Валей было все равно что протискивать слова в узкую щель, через которую проходят только простейшие из них, самого примитивного значения. Было утомительно и обидно все время притуплять и упрощать свои мысли. — В Америке красивые женщины не бывают физиками.
Она посмотрела на него насмешливо, приподняв темные брови.
— Американские физики не терпят в своих лабораториях красивых женщин?
Ник засмеялся.
— Этого я не говорил.
— Но вы же сказали, что там я не могла бы стать физиком.
— Вы там не захотели бы этого.
— Но я же хочу!
— Разумеется. Но ведь мы с вами оба понимаем, что я не это имею в виду.
Она взглянула на него серьезно, и так честен и правдив был ее взгляд, что Ник почувствовал, что рискует навеки заслужить ее презрение, если попытается уклониться от прямого ответа.
— Кое-что в ваших словах меня действительно заинтересовало, — сказала Валя.
— А разве вам не интересно, когда говорят, что вы красивая женщина?
Она все не сводила с Ника внимательного, изучающего взгляда, потом передернула плечами и вдруг опустила глаза.
— В Америке, в Европе… — заговорила Валя медленно, подыскивая английские слова, акцент ее стал вдруг очень сильным. — В Азии, в Африке… даже в Москве, — она взглянула ему прямо в глаза, — женщины всюду остаются женщинами. — Тут она засмеялась и с деланной, шутливой официальностью, которая часто служит довольно прозрачной маской, прикрывающей удовольствие, сказала: — Это очень мило с вашей стороны. — И вдруг возбужденно, скороговоркой заговорила по-русски. — Ну и напугали же вы меня, когда заявили, Что я не смогла бы стать физиком! Для меня это прозвучало страшной угрозой. Вы можете себе представить, что это для меня значит — ведь я столько работала, так страстно желала добиться своего!
— Да, — сказал Ник, помолчав. В конце концов Валя говорила именно о том, что уже так долго мучило его самого. — Да, я понимаю вас. Прекрасно понимаю, — снова проговорил он с расстановкой, глядя вниз на свои сцепленные пальцы и думая о том, смогла ли бы она понять, что творится в его душе. Валя была первой женщиной на его пути, которая, казалось, могла быть способна на это. Ей не надо объяснять, что значит быть физиком, она и без того понимает, как страшно потерять это счастье.
Ник поднял глаза, еще не решив, что сказать ей, но тут он перехватил взгляд Гончарова, брошенный через стол: не прерывая своего стремительного рассказа, даже не стерев с лица улыбку, Гончаров посмотрел на них обоих с холодным любопытством. И Ник снова почувствовал, что рискует вызвать осложнения, чего ему ни в коем случае не хотелось.
В дальнем конце стола кто-то запел, остальные подхватили — и Гончаров, сидевший напротив, и Валя. Все пели не стесняясь, с чувством, но Нику было неловко, и он сидел молча, только еще больше смущаясь от собственного молчания. Он не привык к такой простосердечности, к таким открытым чувствам.
Он не обольщал себя иллюзиями, что находится в райской стране, где царит абсолютная безгрешность. Вокруг были взрослые мужчины и женщины, они добились определенного общественного положения, работая в таких областях, где соперников было немало, и, очевидно, им приходилось сталкиваться и с интригами и с интриганами, быть может, среди вот этих самых людей имелись и честолюбцы и карьеристы — ведь он их совсем не знал. Они начали работать в очень сложное время. Бесхитростными эти люди быть не могли. Наивными? Ник мысленно покачал головой. Нет, это далеко не наивные люди. Но в них есть что-то новое для него. Живучесть, уверенность в своей силе и ни капли той застенчивости, которая сейчас совсем связала Ника. Они не стыдились открытого выражения чувств и ждали того же от других. Жизнь от этого становилась ярче, звучнее, интенсивнее, и было это похоже на дуновение свежего ветра в знойный, душный день — предвестника очищающей бури. Интуиция подсказывала Нику, что это именно то, за чем он сюда приехал, но он был весь еще слишком внутренне скован, чтобы приобщиться к новой для него жизни.
Когда гости стали расходиться, несколько человек предложили Нику подвезти его до гостиницы, и внизу во дворе он ждал, чтобы посмотреть, в какую машину сядет Валя. Пожав руку Гончарову, который спустился проводить гостей, и поблагодарив его за приятный вечер, Ник решительно уселся в чью-то машину — не в ту, куда села Валя. Это оказалась машина астронома. И он, и его жена были в веселом, возбужденном настроении после хорошо проведенного вечера. Теперь, оставшись одни, они заговорили с Ником по-английски, и, между прочим, выяснилось, что они знают английский лучше, чем Ник русский, хотя на вечере смущались не меньше Ника и не решались говорить на чужом языке. К полному его удивлению, они спросили, кто такая Валя, так как видели ее впервые. Ник смог только ответить, что и сам прежде никогда с ней не встречался.
Едва войдя к себе в номер, он как будто снова окунулся в прежнюю свою жизнь. Прежние тревоги поджидали его здесь, они не исчезли, как не исчезает спертый воздух в закрытой комнате. Нику захотелось позвонить Анни, узнать, провела ли она этот вечер с Хэншелом. Вот уже несколько часов как он ни разу и не вспомнил о них, и он с благодарностью перебирал в памяти все, что было на вечере у Гончарова. Этот вечер был для него передышкой, на время он почти забыл о себе, и ему не терпелось вновь пережить это ощущение свободы от самого себя.

7

Образ Вали не покидал его — так в пустой комнате, где кто-то играл на рояле, долго еще дрожат потом ликующие звуки. Эта девушка поразила Ника. Только мужчинам и только коллегам мог он открывать важнейшую сторону своего ‘я’. Все женщины, которых он когда-либо знал, находились где-то за пределами его науки, и с ними он мог лишь очень поверхностно затрагивать вопросы, касающиеся его работы, прекрасно зная, что подробности, цели и самое существо дела никогда по-настоящему поняты ими не будут. Женщины способны были лишь беспомощно, с любовью смотреть на него, горя желанием понять то, чем он живет, но так никогда ничего и не понимали. В лучшем случае они лишь смутно о чем-то догадывались. Нику вдруг захотелось от женщины большего.
Хотя было еще очень рано, он позвонил Анни, на этот раз не мучаясь сомнениями, как накануне утром. Анни ответила еще совсем сонным голосом, но весело. Ник тщетно ждал, что она сама расскажет про встречу с Хэншелом, но она так явно обрадовалась его звонку, что теперь то уже не имело никакого значения. Позже он все равно узнает.
— Вы свободны сегодня? — спросил он.
— Весь день.
— Тогда давайте придумаем что-нибудь, — предложил Ник. Он сидел на постели в легком летнем халате. Завтрак он уже заказал, а пока наполнялась ванна. Он представил себе, как Анни лежит, опершись на локоть, короткие ее волосы, наверно, слегка взъерошены, Так она выглядела бы, если бы провела эту ночь с ним.
— Что вы скажете насчет загородной прогулки? — спросила Анни. — По воскресеньям здесь принято ездить на пляж или в парк. По реке, вернее, по каналу, курсируют маленькие теплоходики. На таком теплоходике мы доберемся до чудных лужаек и пляжа, где можно и выкупаться. Место называется Солнечная поляна. Только надо поторопиться: теплоходы отчаливают из Химок в девять часов. Я думаю, вам такая прогулка понравится.
Это воскресенье, более похожее на мечту, чем на реальность, — день, который для Ника остался навсегда как долгий отзвук тронутой струны, — с самого начала было отмечено ясной и стремительной четкостью. Принять ванну и позавтракать было делом нескольких минут. И вот он на улице, залитой солнцем и по-воскресному безлюдной. Пять свободных такси стояли рядышком в тени, и все пятеро шоферов спали в одной из машин. На улице никакого движения, только мимо Дома Совета Министров, бормоча что-то про себя, проплыла механическая мойка, да через освещенную солнцем асфальтовую пустыню Манежной площади, окунаясь в тень, падавшую от здания гостиницы, торопливо двигался автобус, переполненный пассажирами, — все они держали на коленях, словно младенцев, свертки, приготовленные для загородной прогулки. Наконец с улицы Горького подъехало такси, и в нем сидела Анни — она отчаянно замахала рукой, торопя Ника. В их распоряжении оставалось всего двадцать пять минут.
— Кирилл Иванович думает, что мы успеем, — сказала Анни по-русски, из любезности к шоферу, который большим пальцем поддел козырек форменной фуражки и приветствовал Ника короткой застенчивой улыбкой. На сиденье рядом с Анни стояла упакованная корзинка и термос.
— Как это вы успели все приготовить так проворно? — спросил Ник.
— У меня в холодильнике были всякие остатки, к тому же, так как я предполагала, что мы сегодня, может быть, поедем, я кое-что купила заранее, с вечера.
— Звонил вам вчера мой приятель Леонард Хэншел? — спросил Ник как бы мимоходом.
— Да, и мы вместе обедали.
Ник почувствовал себя больно задетым. Не мешало бы сказать об этом, не дожидаясь расспросов. Но он заметил только:
— Жаль, что вам пришлось так переутомляться два вечера подряд.
Анни рассмеялась.
— Ну, знаете, вчерашний день был не такой насыщенный, как тот накануне. В десять часов я уже была дома и, как видите, успела приготовиться к воскресенью. Хэншел с его скепсисом по-своему очень мил. Он от вас в восхищенье. Вы действительно едете с ним в Вену?
— Безусловно нет, — резко ответил Ник. — С чего вы взяли? Он что, сказал вам, что я еду?
— Нет, только высказал предположение, что, может быть, поедете. Я вижу, вы на него очень сердиты.
— Вы не ошиблись. Между нами идет нечто вроде битвы за мою душу. — Он секунду колебался, прежде чем спросил: — Вы собираетесь принять работу, которую он предлагает?
Анни пожала плечами.
— Предложение его очень заманчиво, но я еще ничего не обдумала. — Она улыбнулась Нику. — Я же говорю вам: пока мы с ним беседовали, я все время мысленно прикидывала, что надо сделать к сегодняшней прогулке.
Они то ныряли в тень, то снова выныривали на солнце, пролетая по улице Горького, потом выскочили на залитую ослепительным солнечным светом большую площадь перед Белорусским вокзалом, потом по мосту через железную дорогу выехали на засаженное посередине деревьями Ленинградское шоссе и понеслись, догоняя и перегоняя легковые и грузовые автомашины, которые мчались рядом с обеих сторон. Наконец их такси обогнало переполненный автобус, и Анни облегченно вздохнула. Это был автобус, курсирующий между Химкинским речным вокзалом и ближайшей станцией метро. Гоня машину со скоростью шестьдесят миль в час, Кирилл Иванович с торжеством посмотрел на них и расплылся в улыбке — теперь-то они поспеют.
Химкинский вокзал — длинное невысокое белое здание с тремя башнями, как у старых кораблей, — это конечный пункт маршрута волжских пароходов в Москве. В это утро зал ожидания гудел от говора и смеха экскурсантов. Все были одеты по-летнему, женщины в легких платьях, мужчины в теннисках, все сновали взад и вперед, задевая друг друга сумками и свертками с едой. Анни оставила Ника с вещами посреди битком набитого зала, а сама кинулась к очереди у одной из билетных касс. Она скоро вернулась, протискиваясь через густую толпу, победоносно вскинув голову, весело блестя глазами. Ей повезло — она купила последние билеты на самый большой, самый лучший теплоход — ‘Иосиф Сталин’. Тут она схватила Ника за руку и вытащила его на солнце, на украшенную флагами эспланаду, где у причала стояло штук шесть теплоходиков. Толпа растеклась на несколько потоков, каждый к соответствующим сходням. Праздничное настроение чувствовалось даже в самом воздухе, и Ник вдруг ясно представил себе, какой Анни была в семнадцать лет.
Прогудели гудки, и один за другим теплоходы отчалили и поплыли, растянувшись на воде целой флотилией. Анни и Ник нашли свободные места в тени возле самых поручней на верхней палубе. Пассажиров набралось много, однако неприятной тесноты не было. Вокруг расположились семейные группы и компании друзей. На богачей никто из них не походил — видно было, что это люди, честно работавшие всю неделю. Анни была в слишком возбужденном состоянии, чтобы усидеть на месте. Ей хотелось показать Нику все, что здесь было интересного. Они прошлись по палубе. Любители позагорать наслаждались солнечными лучами, развалившись в палубных креслах и закрыв глаза, несколько заядлых картежников уже хлопали картами на пустом стуле, поставленном между игроками, некоторые сидели, поглощенные чтением, не замечая сотен людей вокруг и более реально ощущая зиму 1812 года, чем тот солнечный свет, звуки аккордеона, воду канала и проплывающие мимо зеленые берега, — Наташа и князь Андрей волновали их больше, чем сидящие тут же влюбленные, прижавшиеся друг к другу с видом мрачных заговорщиков, но стоило одному из них улыбнуться, и другой мгновенно отвечал ему улыбкой.
Анни заявила, что не успела позавтракать, и они отправились в буфет с синими плюшевыми гардинами и сели за столик. На всем теплоходе они были единственными иностранцами, и их английская речь заставила на мгновение поднять головы те, кто сидел за соседними столиками. Больше никто не обратил на них особого внимания. Здесь было тихо, прохладно и чисто.
— Вам нравится? — спросила Анни.
— Я уже не помню, когда чувствовал себя так легко, — ответил Ник. — Должен признаться, что я порядком удивлен. Все выглядит точно так, как на любой воскресной прогулке во всех тех местах, где я бывал. Только, — добавил он смеясь, — будь это в каком-либо другом месте, вас со мной не было бы. Скажите, что вас держит в Москве? Вы собираетесь остаться здесь навеки?
Она пожала плечами.
— Я же говорила вам: живу здесь, вот и все. И пока не вижу никаких причин уезжать отсюда.
— Вы счастливы?
Она быстро взглянула на него и сразу же отвернулась.
— Не знаю. Обычно и не задаешь себе такого вопроса. У меня есть работа, друзья. Смеюсь, когда мне весело, и стараюсь не показывать виду, когда взгрустнется. Пожалуй, я даже счастлива, — проговорила она медленно. — Здоровье у меня хорошее, дни проходят интересно…
— Да, понимаю, — сказал Ник. — Но… но, может быть, чего-нибудь вам не хватает, чего вам страстно хочется, к чему вы стремитесь, — к какой-то цели?
Анни покачала головой.
— Очевидно, я не такого типа женщина, — сказала она. — В свое время было нечто, чего я действительно страстно желала: я хотела, чтобы мой муж был счастлив, у меня с ним были одни мечты — я мечтала о достижении его целей. Помогать ему во всем — вот к чему я стремилась. Создать для него домашний уют, подбадривать в трудную минуту, делить его радости. Я вполне справляюсь со своей работой журналистки, но огня в моей душе больше нет. Моя жизнь покажется вам, наверно, тусклой, бесцельной. Может, так оно и есть, но я-то этого не считаю. — Она посмотрела на него в упор, и Ник вдруг понял, что перед ним самая женственная из всех женщин, которых он когда-либо знал. — Если у меня и нет никакого таланта, во всяком случае, я всегда могу принести пользу тому человеку, который нуждается именно в такой женщине, как я, — сказала она просто. — Что действительно странно, так это то, что мне вдруг приходится объяснять это вам.
— И все же, почему именно Москва?
— А почему бы не Москва? — И в голосе и в жесте ее рук явно выразилась легкая досада. — Именно в Москве я больше всего чувствовала себя женщиной — вот почему. Мы жили здесь с мужем, здесь он умер и здесь похоронен. Не подумайте, что я так и не снимаю мрачного траура. Нет, — продолжала она с волнением, — через два года после смерти мужа…
Анни внезапно умолкла, и Ник очень тихо, потому что ему было больно это говорить, произнес, не глядя на нее:
— Появился другой?
— Да, — призналась она спокойно. — Появился другой.
Ник взглянул на нее.
— И что же?
— И… — она развела руками, — и я снова стала женщиной.
— Ну и что же? — продолжал настаивать Ник.
— Ничего.
— Вы все еще встречаетесь с ним?
— Нет, — ответила она мягко.
— Он в Москве?
— Я же сказала вам — я с ним не встречаюсь.
Луга отодвинулись, уступив место расширившемуся руслу канала. И вдалеке Ник увидел множество парусных лодок — там происходили гонки.
— Он русский, или кто-нибудь из посольства, или корреспондент?
— Это не имеет значения, — сказала Анни ласково, но решительно. — Оставьте, прошу вас. Просто жизнь у нас с ним не сложилась. Он чудесный человек, с тонкой душой, добрый, порядочный. Но ему хотелось одного, а мне другого, и мы ничего не могли дать друг другу. Некоторым мужчинам нужна совсем не такая женщина, как я. И хотя мы оба чувствовали, что у нас что-то не ладится, он долго отказывался признать это. Я видела и понимала, что не даю ему счастья и никогда не смогу дать. Продолжать отношения было бессмысленно.
Ник молчал. Теплоход обогнал гоночные лодки, берега снова приблизились и заскользили мимо.
— Вы все еще любите его? — спросил наконец Ник.
— Да, люблю, но не в том смысле, как вы спрашиваете. — Я люблю его как хорошего старого друга.
— И ждете, когда он переменится?
— Нет, — произнесла Анни все тем же невозмутимым, но теперь и слегка насмешливым тоном. — Он никогда не переменится. И этого нелепо требовать от него. Уж каков есть человек, таков и есть, иным он стать не может. Он не тот, кто мне нужен. Но, право, трагедии тут нет, — добавила она, слегка улыбнувшись Нику, как будто это его надо было утешать. — В свое время я воспринимала наш разрыв трагически, но, разумеется, это не так. Мир полон людей, и рано или поздно каждый человек, если счастье улыбнется ему, обязательно встретит такого, какой ему подходит и нужен.
— А вы и я?
Она ничего не ответила и помешивала ложечкой чай с таким видом, будто это занятие целиком поглотило ее внимание.
— А вы и я? — снова спросил Ник.
Анни все еще не поднимала на него глаз и только слегка пожала плечами.
— Как знать, — сказала она наконец и улыбнулась. — Пока мы только воображаем, что знаем что-то друг о друге. — Она откинулась на спинку стула, покончив с завтраком. — Ну, пожалуйста, не будем говорить об этом, — попросила она. — Лучше пойдем на палубу. Скоро мы уже доберемся до места.
Голос у нее звучал мягко и задумчиво. Ник понимал, что она рассказала ему далеко не все из того, что могла бы рассказать, и он не был уверен, что ему приятно будет услышать остальное.
Теплоход вошел в широкое гладкое озеро, образованное слиянием нескольких речек, и даже само небо, казалось, стало вдруг выше, шире и спокойнее. Кругом расстилалась зеленая, слегка холмистая местность. Несколько парусных лодочек на воде чуть накренились от слабого дуновения, но в общем воздух был почти неподвижен, и ничто не тревожило ровной глади воды, где-то далеко, у противоположного берега, моторная лодка прострочила воздух треском своего мотора. Остальные теплоходы с экскурсантами скрылись из виду: некоторые ушли вперед к следующим пристаням на пути к Московскому морю, другие, наоборот, так отстали, что их уже не было видно за поворотом. Теплоход ‘Иосиф Сталин’ переменил курс и медленно направился к простому деревянному причалу на краю пустынного поля. Едва спустили сходни, как экскурсанты высыпали на берег, торопясь занять хорошее место поближе к воде.
Оглядевшись по сторонам. Ник с удивлением убедился, что никаких кабин, где можно было бы переодеться, нет и в помине. Переодевались тут же, не сходя с места, скромно потупив взоры. Каждый, казалось, уважал чувство стыдливости другого, никто ни на кого не обращал внимания, и Ник решил поступить, как и все. Женщины, которых он только что видел в самых что ни на есть скромных платьях, теперь облачились в такие купальные костюмы, которые показались бы слишком смелыми на каком угодно американском курорте, некоторые были просто в черных трико и бюстгальтерах. Зеленые кусты у воды вдруг расцвели ярчайшими тропическими цветами: красными, голубыми, желтыми, сиреневыми — это купающиеся, торопясь влезть в воду, раскидали на ветках свою одежду.
Ник оценивающе поглядывал на Анни. На ней был черный купальный костюм, почти такой же открытый, как и у других, и ее стройное, но слегка округлое тело золотилось от загара, еще не сошедшего после отпуска, проведенного в начале лета в Крыму. Как и руки, тело ее и все движения были женственно изящны и грациозны. Точно с такой же откровенностью, с какой он рассматривал ее, Анни смотрела на Ника.
Не сговариваясь, они взялись за руки и по твердому песчаному грунту вошли в воду и, так же не произнеся ни слова, поплыли рядом, в такт взмахивая руками. Под водой Ник видел, как она отталкивалась ногами и плавно разводила руки. Он слышал приглушенные всплески воды и смех купающихся, слышал отдаленное чавканье невидимого пароходного винта. Солнце жгло ему шею и спину. Почти одновременно, где-то уже далеко от берега, они приостановились и вдруг улыбнулись друг другу — просто так, от ощущения здоровья и бодрости, которое словно прозрачным маслом смягчает застарелые заботы и неприятности.
Их обоих охватило чувство полного покоя — в этот зеленый солнечный день их как будто окутала дрема, приподняв над реальностью ровно настолько, чтобы можно было свободно парить от мысли к мысли, от встречи к встрече, как будто стерлись все грани и уже не могло быть ничего неожиданного, как будто единение со всем, что происходит вокруг, было так же естественно, как естественно дыхание.
Ник и Анни лежали рядом на траве, раскинув руки, чуть касаясь друг друга пальцами. Не успели они опомниться, как уже беседовали с молодоженами — те пришли к ним и сидели на траве, поджав ноги, пришли, чтобы попрактиковаться в английском языке, как объяснила жена, молоденькая женщина, отрекомендовавшаяся школьной учительницей. Муж ее оказался очень застенчивым, он произнес всего несколько слов, но слушал внимательно и время от времени поднимался во весь свой длинный рост, брел к воде, нырял и затем уплывал минут на двадцать. Он работает на заводе, он металлист, рассказала его жена, и занимается на инженерно-химическом факультете, на вечернем отделении.
— Пусть поплавает, это ему полезно, у него такая тяжелая вся неделя, — говорила жена, провожая его заботливым взглядом. — По воскресеньям я не даю ему ни о чем думать. Иногда он до того устает, что ему даже говорить трудно.
Молодая женщина исчезла так же незаметно, как появилась. И так же незаметно Ник и Анни в самый разгар их завтрака очутились в новой компании, расположившейся по соседству с ними, — две супружеские пары и их взрослые дети, все они работали на одной и той же обувной фабрике. Мужья вместе прошли войну, а теперь каждое воскресенье, рассказывали они, обе семьи отправляются отдыхать, всякий раз в новое место. Они растянулись на траве, расположившись, как спицы колеса, и не спеша беседовали о футболе, о войне, о надеждах на мир и о предстоящей свадьбе одной из дочерей. Ник, приподнявшись на локтях, попросил у них воды и осушил стакан до половины, прежде чем сообразил, что его не поняли и вместо воды дали водки. Он засмеялся и медленно выпил все до дна.
Потом они с Анни опять лежали, растянувшись на берегу. В воздухе стоял запах нагретой солнцем травы, и Ник чувствовал на своей спине и солнечное тепло, и прохладное дуновение ветерка. Они подремали немного, и опять пальцы рук их соприкасались, потом встали и еще раз вместе поплавали. В четыре часа с теплохода послышался гудок, призывающий пассажиров на борт, они оделись и пошли к пристани.
До самой Москвы чувство приподнятости не покидало их. На корме танцевали под звуки патефона. Ник и Анни смотрели на танцующие пары, и Ник снова, хотя с ним рядом стояла Анни, почувствовал себя вне жизни, бесконечно далеко от людей. Эта тоска одиночества была такой острой, что ему пришлось сделать усилие, чтобы не выдать своего состояния. И дело было вовсе не в том, что он находился в чужой стране. Будь он сейчас не здесь, а на пароходе, идущем по Гудзонову заливу, и среди американцев, вот таких же, как эти люди — счастливых, отдыхающих после трудовой недели, — он наверняка испытывал бы точно такую же отчужденность. Он почувствовал, что Анни наблюдает за ним, понимает, что с ним происходит, и принудил себя улыбнуться. Постепенно мрачные мысли его рассеялись. Он взял Анни под руку, они оставили танцующих и медленно зашагали по палубе. Там, где днем были состязания парусных лодок, вода теперь казалась голубым стеклом, и десятка два белых парусов беспомощно поникли, будто усыпленные неподвижностью воздуха. Песчаные берега канала, совершенно пустынные утром, теперь на всем своем протяжении были усеяны небольшими группами отдыхающих: они махали руками плывущему мимо теплоходу. Пловцы спешили ему навстречу, чтобы покачаться на волнах, поднятых винтом. Впереди на пути теплохода, насколько хватал глаз, черные точки одна за другой отрывались от берега, двигались по воде, оставляя за собою треугольный след: купающиеся спешили попасть на середину канала к моменту, когда будет проходить теплоход. И это все тоже было продолжением медлительного танца этого невероятного дня.
В шесть часов показался Химкинский вокзал — длинный ряд высоких белых шестов с красными флагами, которые еле колыхались в легких струях вечернего воздуха, еще не достигших земли. Ник и Анни сошли с теплохода, взяли такси и поехали к центру города. Дорогой они почти не разговаривали, только объясняли шоферу, куда ехать. По шоссе опять неслись такси, легковые машины, автобусы, грузовики, переполненные людьми, возвращавшимися с воскресных прогулок. Одни пели, другие, устав за день, ехали молча. Машины ошалело неслись пестрым потоком, то замедляя, то резко ускоряя ход, и это по-прежнему казалось Нику сном, чем-то нереальным, как все, что было в этот воскресный день, — лодочные гонки, вечернее небо, его мысли и чувства.
Уже стемнело, когда они добрались до освещенного фонарями ресторана-поплавка на Москве-реке. Вода была как жидкий оникс: черная, неподвижная, сверкающая отражениями городских огней. Белый тент над столиками ни разу не колыхнулся. Все вокруг замерло. Они вышли из ресторана и, держась за руки, молча отправились домой к Анни и там, не зажигая огня, не произнеся ни слова, обнялись. Только ощутив ее в своих объятиях. Ник понял, что с той минуты, как они вышли из ресторана, настроение, которое, казалось ему, Анни разделяла, покинуло ее. Она была теперь в каком-то нервном напряжении, дрожала, прижималась к Нику, в то же время внутренне как бы отстраняясь от него.
Пораженный такой переменой в ней, Ник слегка разжал объятия: при желании она могла бы теперь отойти, но она по-прежнему стояла, крепко к нему прижавшись. Она дышала часто и неровно, закрыв глаза, плотно сжав веки, как будто не хотела чего-то видеть в эту минуту.
— Что с вами? — прошептал Ник.
— Со мной ничего, ничего, — сказала она скороговоркой, словно подгоняя его. — Ничего!
Губы ее, в ожидании нового поцелуя, были мягки и податливы. Он старался нежностью успокоить ее, унять эту нервную дрожь, но в Анни теперь было как бы два человека, и один из них не хотел сдаваться и не хотел, чтобы его успокаивали. Она вдруг оттолкнулась от Ника, в темноте прислонилась к столу и, закрыв глаза, стиснула ладонями щеки, судорожно глотая воздух. Ник подождал минуту, потом снова осторожно привлек ее к себе. Глаза ее светились лаской, но тело сотрясалось от нервной дрожи. На этот раз Ник крепко прижал ее к себе, целуя ее в глаза, ноздри, мягкую округлость возле губ, ненавидя то, что пыталось отнять ее у него, тогда как сам он отдавал любовь и нежность тому второму существу в ней, которое стремилось к нему так же горячо. Но Анни снова вырвалась из его объятий. Ник опять прижал ее к себе, и она спрятала лицо у него на груди.
И в этот момент загрохотал гром долго собиравшейся грозы, напугав их своими мощными раскатами, и они молча, не шелохнувшись, стояли в темноте, открыв глаза, боясь хотя бы единым движением нарушить эту минуту близости. Молния осветила комнату, которую Ник еще и не видел, мелькнули очертания стульев, силуэт вазы с цветами на столе, голубая стена… Тут раздался новый удар грома, как будто прямо над головой — звук сокрушающей силы, грозно прокатившийся по небу, и наконец они услыхали шум и рев сильного прямого дождя, падающего с равномерным гулом водопада.
Беззвучные рыдания сотрясали тело Анни.
— Что с вами, Анни? Ну скажите же мне!
— Я сама не знаю. Не надо было приводить вас сюда. Но мне так хотелось этого. Ник, правда!
Он поцеловал ее в глаза, и она, немного успокоившись, прильнула к нему. Гроза уходила куда-то в сторону, все еще перерезая небо полосами слепящего света. Дождь не переставал.
— Тогда почему вы отталкиваете меня?
— Я ничего не могу с собой поделать. На меня вдруг надвигается мрак, и мне кажется, если я не вырвусь, я задохнусь, — проговорила она с отчаянием. — Или у меня такое ощущение, будто мой мозг — внутри стеклянного колпака, и это тоже непереносимо.
Ник помолчал.
— Вот так же было и с тем… с тем другим?
Она кивнула.
— Сегодня на теплоходе я сказала вам, что, встретив его, снова стала женщиной. Но я сказала неправду, — проговорила Анни. — В конце концов это и было одной из причин, почему мы расстались и почему я была даже рада, что он ушел. — Она отодвинулась от Ника. — Дайте мне сигарету. — Она вздохнула, словно признаваясь в полном своем бессилии.
— А с вашим мужем?
При слабом огоньке спички он увидел, что Анни покачала головой.
— Тогда было совсем по-другому.
— Значит, все объясняется просто. — Ник глубоко вдохнул в себя воздух. — Мужа вы любили по-настоящему.
Она снова покачала головой.
— Конечно, я его любила. Но это не так просто, как вам кажется… Ник! — вдруг вскрикнула она, словно моля о помощи. Теперь это была уже не та уравновешенная, улыбающаяся женщина, какой он видел ее в посольстве, и не та будто совсем юная, задумчиво ласковая девушка, какой она была весь этот день. Сейчас она терзалась мукой.
— Ник! — снова вскрикнула она, бросившись к нему. От нее все еще шел еле уловимый запах духов, к которому примешивался теперь и слабый, нежный мускусный запах ее кожи и запах волос, и снова она казалась другой, потому что Ник уже понимал в ней больше того, что было открыто пониманию других. Он обнял ее просто и ласково, касаясь щекой ее щеки, но, когда она, грустно поцеловав его, отошла в сторону, он не стал ее удерживать.
— Опять все будет точно так же, — с отчаянием проговорила Анни. — В глубине души я с самого начала знала, что это случится. Меня охватывал ужас…
— Потому вы и были со мной так сдержанны?
— Я не хотела, чтобы это произошло, — продолжала она взволнованно. — Я старалась избегать вас. Но когда мы оказались вдруг так близко… Ник! — взмолилась она опять, и в голосе ее была та же мука. В бессильном отчаянии она барабанила своим маленьким кулаком по его руке, а сама прижалась лбом к его плечу. — Не сердитесь на меня. Поймите, меня никогда не оставляет страх. Мне нужен такой человек, который избавил бы меня от страха. Я борюсь с этим, но всякий раз в последнюю минуту мне хочется бежать, скрыться… Я потеряла слишком много близких, — проговорила она в тоске.
Ник обнял ее.
— Анни, дорогая, ну что мне сказать вам?
— Не знаю, — ответила она печально. Она снова нежно коснулась щекой его щеки, словно изучая его лицо. — Не знаю, не знаю. Ведь я отлично понимаю это: все, что произошло со мной, не страшнее того, что происходит со множеством других людей. — Она вся как-то притихла. — В ту ночь, когда в Лондоне погибли мои отец и мать, погибли еще сотни людей. Родители послали меня в убежище, и я ждала их там, но они так и не пришли. Но множество других отцов и матерей тоже не вернулись к своим детям.
Она помолчала немного, а когда заговорила, голос ее вновь звучал как-то иначе, она вспомнила иное время.
— Знаете, Ник, мой отец был замечательный человек — высокого роста, рыжеволосый и всегда такой уверенный в себе. Я была с ним, когда он строил плотину в Сезуми, я была с ним повсюду. И опять-таки: что из того? — Она вздохнула, отодвигаясь от Ника и как бы приходя в себя. — Очень многие дочери восхищаются своими отцами. И сыновья тоже. Разве вы своим не восхищались?
— Пожалуй, да, — протянул Ник. — Но у нас дома…
— А у меня никогда не было дома, — сказала Анни. — Я имею в виду один определенный дом, который остается в памяти на всю жизнь — он стоит на такой-то улице, а во дворе растет дерево и висят качели, и, что бы ни случилось, всегда можно вернуться поглядеть на него. Мы постоянно переезжали с места на место. Моим домом были люди. Когда умерли родители, всему пришел конец. Но ведь не у меня одной случилось такое горе, — продолжала она страстно. — Я это знаю. Тогда я еще не боялась любить. Я безумно, отчаянно хотела любить кого-нибудь. И я действительно любила Элинор…
— Но я ведь не знаю, кто такая Элинор, — ласково остановил ее Ник. Он вял ее руки в свои. — Я не знаю никого из тех, кто был в вашей жизни.
— Я хочу, чтобы вы знали об Элинор, — заговорила Анни настойчиво. — Она работала буфетчицей в том отряде, который пришел расчистить дом, или, вернее, то, что осталось от нашего дома, и, когда я вернулась из убежища, она забрала меня к себе. Полтора года мы жили вместе, и мне кажется, я любила ее почти так же, как прежде любила мать, хотя трудно найти людей более разных. Не могу себе представить, что сказала бы о ней моя мать. Муж Элинор был морским офицером в Сингапуре, он погиб в начале войны. Она многое повидала в жизни. Может быть, даже чересчур многое, потому что время от времени она напивалась почти до потери сознания. Но по отношению ко мне она была замечательная: добрая, веселая, с ней всегда было интересно.
— Тогда почему же вы ушли от нее?
— Я не уходила от нее, — проговорила Анни с резкостью, удивившей Ника. — Я бы никогда не оставила ее. Она умерла почти такой же смертью, как и мои родители. — Анни опять оборвала себя и лишь немного погодя проговорила машинально: — Тогда вместе с ней погибло еще семьдесят два, человека, это было прямое попадание, и всех этих людей оплакивали, наверно, не меньше, чем я Элинор.
— Вы говорите так, словно запрещаете себе иметь личное горе, — сказал Ник. — Ведь это же ваши утраты, почему вы отказываете себе в праве переживать их?
— Я уже столько пережила, что стала как деревянная, — ответила Анни. — И мне даже чудится иной раз, что я предала своих родных — ведь я ушла в убежище одна, а они остались дома. Я покинула их в такую минуту, когда была особенно нужна им.
— Но вы же понимаете, что это неправда, ведь не умышленно вы так поступили.
— Нет, все-таки в чем-то я виновата, — настаивала Анни. — То, как я вела себя потом, доказывает это. Почти полгода после смерти Элинор я ходила как потерянная, переезжала с места на место, занималась тем, что попадало под руку. Работала на фабрике. Но когда Оуэн наконец разыскал меня…
— Я ведь и об Оуэне ничего не знаю. — Анни подняла на него глаза, хотела что-то сказать, но Ник продолжал: — И если вы любили его, то я не уверен, что мне очень хочется выслушивать исповедь об этой вашей любви. Я хочу знать только о вас, Анни. Только о вас.
Она вскинула руки каким-то беспомощным жестом.
— Но как вы сможете понять хоть что-нибудь обо мне, если я не расскажу об Оуэне? Я познакомилась с ним через Элинор. И мы трое были почти неразлучны. Он собирался жениться на Элинор, но ‘Таймс’ послала его в Александрию приблизительно за месяц до того, как Элинор погибла. Я не думала, что когда-нибудь снова его увижу… Так вот, вернувшись в Лондон, он стал разыскивать меня и нашел. Помню, как я увидела его тогда — он шел мне навстречу, единственный на всем свете человек, который у меня остался, единственный, кого я в то время знала и любила. Но вместо того чтобы радостно кинуться к нему, я в каком-то необъяснимом ужасе повернулась и бросилась бежать…
Ник ждал, пока она снова заговорит, но она смотрела на него молча, будто вдруг пришла к какому-то заключению.
— Уже тогда во мне зародился страх, что если я кого полюблю, то обязательно потеряю этого человека, — сказала она.
— Но он остановил вас, не дал вам убежать? — спросил Ник не сразу.
От удивления у нее слегка расширились глаза.
— Ну конечно же! Ведь я рассказываю о своем муже, Оуэне Робинсоне. Он взял меня к себе, заботился обо мне, нашел для меня дело. И женился на мне. Да, он не дал мне убежать, и это было одним из самых замечательных событий в моей жизни.
Она снова закурила и отошла к окну. При свете далекой молнии ее поднятое кверху лицо казалось очень бледным и очень молодым. Ник чувствовал, что сейчас она бесконечно далека от него.
— У нас с ним была такая интересная жизнь. В последний год войны благодаря моему знанию русского языка газета послала меня вместе с Оуэном сюда, в Москву. А после войны… Где мы только не побывали после войны! Оуэн любил переезжать с места на место — он хотел все видеть своими глазами, его тянуло туда, где кипела жизнь. Вот почему несколько лет назад мы снова вернулись сюда. Оуэну не терпелось посмотреть, как здесь все изменяется. — Анни глядела на город сквозь сетку дождя, на блестевшую внизу улицу, на ряды мокрых крыш. Ник не мог догадаться, о чем она думает, но она опять заговорила: — Конечно, с моей стороны неправильно воспринимать все это таким образом. Мы были счастливы. Этого у меня отнять нельзя. Я знаю женщин, которые…
— При чем тут другие женщины? — решительно перебил ее Ник. — И какой смысл в том, что каждое свое чувство, все, что было с вами, вы сравниваете с тем, что случилось с кем-то другим? Главное то, что вы ведь абсолютно уверены, что не бросили его.
— Нет, я его не бросила, — согласилась она. — Я не могла знать, что с ним. Он и сам не знал. Сперва мы оба думали, что он просто переутомился, что ему надо как следует отдохнуть и усиленно питаться. Мы собирались съездить в Италию. Я старалась, насколько было возможно, избавить его от всяких мелких забот. В тот день я была на телеграфе, посылала в газету материал. По дороге зашла кое-чего купить. Возвращаюсь домой и вижу, что возле тротуара стоит длинная сероватого цвета машина с красным крестом — карета скорой помощи — и Оуэна уже спускают по лестнице на носилках. Оказывается, он пытался дозвониться мне, но я уже ушла с телеграфа. Он звонил знакомым корреспондентам, но никто не знал, где я. А я в то время стояла в длинной очереди в аптеке, чтобы купить ему аспирин и кодеин: я ведь думала, что у него начинается простуда. В конце концов он позвонил в посольство, и там приняли меры. Было уже поздно переправлять его в Лондон, даже и здешний хирург еще не успел вмешаться, как все было кончено.
— Но вы же знаете — ничего не изменилось бы, если бы вы не стояли в то время в очереди, а были вместе с ним.
— Я же говорила вам: то, что случилось со мной, случается и с другими людьми. Здесь, в этой стране, столько вдов, столько сирот… То, что пришлось пережить мне, пережили десятки миллионов. Об этом нельзя, невозможно не помнить. Может, поэтому я и не уезжаю отсюда.
— Может быть, именно поэтому вам следовало бы уехать.
— Возможно, — согласилась она, хотя в голосе ее не было убежденности. — Но кто-то должен меня удержать, остановить, как тогда Оуэн в Лондоне, кто-то должен взять меня за руку и сказать: ‘Как ты ужасно выглядишь! Пойдем со мной, я о тебе позабочусь’. И тогда все будет хорошо, я уверена в этом! Понимаете, — сказала она, взглянув на Ника, — я ищу такого человека так же отчаянно, как вы ищете то, что нужно вам. Я угадала это по вашему лицу в первый же раз, когда мы встретились. Я чувствую, что всякий раз, замыкаясь в себе — вот как сегодня, — вы уходите куда-то, куда никто не может последовать за вами.
— А что, если мне тоже нужен кто-то?
Она с сомнением покачала головой.
— Я бы желала верить этому. Ник, очень, — сказала она горячо. — Но сейчас вы ищете не женщину.
— Вы нужны мне, Анни. Зачем так говорить?
— Но я же чувствую это! То, что вам необходимо сейчас, для вас гораздо важнее, чем женщина. Тут я ничего не в силах вам дать. Я могу кинуться под автобус, могу биться головой о стену — все равно я ничего не в состоянии сделать для вас, не смогу заменить собой то, что вам нужно. А через некоторое время, убедившись в этом, вы снова отправитесь на поиски, и на свете не найдется женщины, с которой вы могли бы быть счастливы до тех пор, пока не обретете того, что ищете. Разве это не правда? — умоляюще проговорила она. — Скажите, что я не ошибаюсь.
Он ничего не ответил.
— Потому что с вами именно так и случалось, — настаивала она, не сводя глаз с его лица, — всякий раз так — правда?
— Да, — признался он наконец, испытывая подлинное облегчение от того, что может теперь говорить с ней совершенно открыто. — Это ужасно, когда тебя ничто не трогает. Но, Анни, клянусь вам — с вами у меня должно быть все по-другому.
Она испытующе, очень серьезно посмотрела на него, потом отвернулась и опустила голову.
— Вы сказали ‘должно быть’, Ник, а не просто ‘будет’. — Она вздохнула. — Ах, Ник, вам кажется, что вы говорите правду, вы хотите, чтобы это было правдой, но я-то не могу в это поверить. Даже когда я заставляю себя — ведь и мне хочется, чтобы это было правдой, — все равно не верю.
Она опять коснулась его плеча, прижалась к его руке.
— Я так ясно вижу и понимаю вас, — сказала она. — Вы не успокоитесь, пока не получите все, что ищете, меньшее вас не удовлетворит, иначе вы давно бы отказались от поисков. И это не слабость ваша, это ваша сила. Но ищете вы не меня. Вы увидели меня, остановились ненадолго, чтобы отдохнуть, а потом пойдете дальше. — Она еще крепче обхватила его руку, словно рассердившись. — Я боюсь позволить себе полюбить того, кого снова потеряю, кто уйдет от меня.
— Пойдемте вместе, Анни.
— Ведь все равно ничего не выйдет.
В голосе ее звучала мольба, она как будто просила пощады.
— Давайте попытаемся.
— Ник, у вас не хватит терпения. Ни у кого не хватит.
— А мы попытаемся.
— Я все равно найду способ сбежать от вас, — в отчаянии отговаривала она его. — Не потому, что захотела бы этого, но… Ведь я себя знаю, Ник. Я найду повод.
— Ну хорошо, находите.
Она снова пытливо и словно с мольбой посмотрела на него.
— Вы говорите об этом так легко, вы просто не верите мне. Пусть будет по-вашему. Ник, но помните: что бы я ни говорила, как бы ни поступала, я хочу, чтобы это были вы!
Ник обнял и поцеловал ее, и ее мягкие губы ответили ему. Но она все еще дрожала, хотя уже не так сильно. Она боролась с собой, готовая обратиться в бегство при малейших признаках опасности. И он понимал, что даже это немногое было с ее стороны уступкой — даром тем более щедрым, что уступка давалась ей нелегко.
Он видел, что настаивать бесполезно, и вскоре ушел.

8

В ту ночь потоком ясного морозного воздуха с севера в Москву пришла осень. Ник почувствовал ее холодное дыхание, когда утром Гончаров вез его на машине в институт. Женщины, которые вышли еще в ярких летних платьях, дрожали от холода на залитых солнцем улицах. Темные грузовики, такси, легковые машины и автобусы неслись с поднятыми стеклами. Ник чувствовал апатию и усталость, хотя настал именно тот день, когда свет и движение жизни должны были бы пробиваться даже сквозь стекло, отгораживающее его от внешнего мира. Вместо того чтобы направить мысль на проблемы, ради которых он прибыл из такого далека, он поймал себя на том, что думает об Анни. И вместо того чтобы составить точный план намеченной работы, он вспоминал темную комнату, освещаемую острыми, мгновенными вспышками молний. ‘Что же я за человек? — сердито подумал он про себя. — Неужели я надеялся, что одна лишь перемена места произведет перемену и во мне самом?’ Он ехал молча, и Гончарова это, по-видимому, удивляло, хотя он и не делал попытки нарушить молчание.
Наконец Гончаров все же не выдержал и спросил:
— Скажите, вам и в самом деле понравилось у меня в субботу?
— Очень, — ответил Ник. — Мне понравились все ваши друзья — все без исключения.
Гончаров кивнул, и на лице его отразилось чувство облегчения и удовольствия.
— Ну, очень рад. Вы им тоже понравились. Знаете, они славные люди. Для многих из них жизнь не всегда была легкой, но, хотя им пришлось пройти через большие невзгоды и трудности, самое главное осталось в них нетронутым. Даже те, кто достиг высокого положения, не очерствели душой, не стали самодовольными и нетерпимыми. Я люблю людей, которые любят жизнь, — сказал он просто. — Людей, которые хотят жить, отвоевывают себе это право. Именно этим вот и отличаются лучшие наши люди. Взять, к примеру, моего зятя Петю или хотя бы Борю… — Он умолк, с гримасой отвращения отогнал от себя призраки прошлого и слегка улыбнулся. — Все в один голос сказали, что вас скорее можно принять за англичанина, чем за американца.
— Меня? — в изумлении переспросил Ник. — Почему же?
— Очевидно, потому, что для них сдержанность — качество, характерное для англичанина. — Он засмеялся. — Только я не уверен, что им пришлось хоть раз в жизни встретиться с англичанином.
Промчавшись по шоссе, они въехали в ворота института. Вооруженная женщина-милиционер в проходной только кивнула им, она осторожно, маленькими глотками пила что-то горячее и дымящееся из толстой белой чашки.
В кабинете Гончарова они сняли пиджаки и галстуки, как будто готовясь к тяжелой работе, и перешли в смежную с кабинетом лабораторию. Здесь на круглом белом экране осциллографа, извиваясь, как бесконечный червяк, колебалась, дрожала полоска зеленоватого света. Вдоль всей спинки того зеленого червяка тонкие светящиеся волоски с головками на концах поднимались вертикально и затем исчезали, сигнализируя случайные импульсы в лежавшем на столе счетчике Гейгера. Ник, наблюдая за импульсами, лишь мимоходом отметил про себя, что стержень каждого импульса слабее, а головка ярче, чем он ожидал.
— Ну, с чего же мы начнем? — спросил Гончаров. — С того, в чем расходимся, или с того, в чем согласны? Ведь мы с вами во многом согласны. Мы оба с вами обнаружили частицы во много раз более высокой энергии, чем это предсказывала теория. И я думаю, что оба мы исключили возможность того, что это протоны, ускоренные за миллиарды лет электромагнитными полями внутри нашей галактики. Правда, при условии, — добавил он, — что мы подразумеваем галактику, имеющую форму толстого диска. Галактику в виде шара мы не исключаем.
— Именно тут кончается единство наших мнений и начинаются разногласия, — сказал Ник. — То, что вы утверждаете, верно лишь в пределах ваших измерений. Пока еще не существует прибора, способного объяснить, каким образом энергия, измерением которой занимаюсь я, скопилась в нашей галактике. Скажите, — спросил он, — почему вы настаиваете на замкнутой галактике? Это что, кажется вам логически более убедительным?
— Настаиваю? — Жестом руки и движением плеча Гончаров категорически отверг такое предположение. — Я не настаиваю. Если вам хочется, чтобы я признал возможность того, что, даже имея в виду ту энергию, которую я обнаружил, атмосферу бомбардируют частицы и из других галактик, — пожалуйста, охотно признаю. Но ведь если даже мы с вами придем к согласию, это еще не значит, что мы установили истину. Я придерживаюсь теории замкнутой галактики только до тех пор, пока не будут исчерпаны все возможные исследования или пока я не буду убежден, что ваши измерения вернее моих.
— Итак, мы снова вернулись к измерениям, — сказал Ник.
— Выходит, что так, — согласился Гончаров невозмутимо.
— Тогда с этого нам и придется начать, — сказал Ник, снова поворачиваясь к осциллографу, заинтриговавшему его с самого начала. — Давайте начнем с приборов.
Он повернул регулятор синхронизации осциллографа. Яркий извивающийся червячок задвигался взад и вперед в десять раз быстрее и стал прямой четкой полоской света, но неожиданно выскакивающие вертикально вверх импульсы не стали заметно шире. Ник слегка нахмурился. Он повернул регулятор в следующее положение, дав ускорение в сто раз, потом в тысячу раз, и все же усиленные импульсы расширились лишь незначительно. Нику пришлось увеличить скорость в сто тысяч раз, чтобы увидеть наконец структуру импульсов. Уже лет двадцать, как он занимался наблюдением импульсов на счетчике Гейгера, но таких, как сейчас, он никогда не видел: они имели плоскую головку и ширину гораздо меньшую одной миллионной доли секунды.
— И как это вы, черт возьми, ухитрились добиться таких? — спросил Ник, озадаченный. — Вы что, загоняете их сюда силой?
Гончаров ответил медленным кивком.
— Идея здесь старая, а методы, правда, новые. Вот уже скоро год, как мы их применяем. Таким образом мы добиваемся очень высокого времени срабатывания. — Он улыбнулся. — Это Валино достижение, она над этим работала.
— Валя? — Ник рукой указал через плечо, словно еще длился тот субботний вечер и Валя находилась в соседней комнате, где накрывала стол ‘для гостей. — Та самая Валя?
— Да, та самая Валя. Она все больше и больше занимается нашими схемами.
Ник выключил напряжение, отсоединил счетчик, перевернул маленькое квадратное шасси. Повертев его в руках, он обнаружил, что это не обычный высоковольтный генератор, схема была сложная. Отдельные ее элементы были более или менее типовые, но определить назначение миниатюрных электронных ламп Ник не мог — он еще не был знаком с советскими техническими стандартами. Характерный импульс мог исходить только от несбалансированного мультивибратора, и Гончаров указал Нику на двойной пентод, выходную характеристику которого Валя остроумно использовала.
— Удивительная женщина, просто находка, — проговорил Ник. — Вам очень повезло.
— Она со мной почти и не работала, — пояснил Гончаров. — Вот уже несколько лет, как ей очень протежирует моя сестра, но сам я как-то не обращал на нее внимания. Во-первых, она казалась мне чересчур хорошенькой, а поскольку на свете может быть только одна Кюри, трудно было ожидать, что хорошенькая женщина окажется дельным физиком. А во-вторых, именно потому, что ее рекомендовала сестра, я все время упирался. Потом все-таки решил дать молодому физику возможность проявить себя, хотя первые ее идеи о такой схеме были довольно наивны. Но у нее обнаружились и Самостоятельность мысли и способность быстро вникать в дело. Как видите, все получилось чудесно.
Раздался стук в приоткрытую дверь, и вошла Валя. На ней был белый лабораторный халат, надетый поверх черной блузки и зеленой шерстяной юбки. При виде Ника глаза ее расширились от удовольствия, и она, улыбаясь, подошла к нему и протянула руку.
— Здравствуйте, — сказал Ник по-русски. Он улыбнулся ей. — Теперь и я здесь работаю.
Валя широко развела руки в стороны, как бы приветствуя Ника.
— Рады новому товарищу, — сказала она и засмеялась.
— Я только что видел ваш прибор. Схема великолепна. Примите мои поздравления.
Она вспыхнула, и ее матовая кожа стала похожа на слоновую кость, пронизанную светом заходящего солнца.
— Благодарю вас, — произнесла она, от смущения, как это часто бывает, переходя на официальный тон. Потом обернулась к Гончарову: — Вы хотели меня видеть?
— Да. Чтобы доктор Реннет мог поздравить вас. Я хотел бы, чтобы вы сами объяснили ему свою схему.
Валя опять взглянула на Ника, словно желая убедиться, не подшучивают ли над ней.
— Но ведь мой прибор действует намного медленнее ваших сцинтилляционных счетчиков.
— Зато свои функции он выполняет превосходно.
— Мне придется говорить по-русски, — предупредила Валя.
— Ничего, ничего. Валя, — успокоил ее Гончаров. — Я буду вашим переводчиком.
— Чудесно, — сказала она.
Они сели за стол. Валя придвинула к себе карандаш и блокнот уверенным жестом человека, хорошо знающего то, о чем он собирается говорить. Пальцы одной руки — тонкие, плоские и сильные — придерживали бумагу, другой рукой она быстро начертила схему. Она изображала условные значки с такой скоростью, с какой обычно люди пишут слова. Глаза у нее блестели, голос звучал энергично, и хотя Гончаров переводил только самые слова, за ними безошибочно угадывалось, сколько душевных сил она вложила в осуществление своих идей. Исчертив листок схемами, Валя вырвала его и стала тут же писать на следующем, очевидно считая даже минутный перерыв пустой тратой времени.
Ник сидел рядом с Валей, положив руку на спинку ее стула, и с тоской и завистью следил за девушкой. Хэншел как-то спросил его, чем уж так пленительно творчество. И снова, как тогда. Ник почувствовал, что на этот вопрос ответить невозможно, как нельзя слепорожденному объяснить зримую красоту мира, глухому от рождения рассказать, как прекрасна музыка, или же холодному по натуре человеку поведать о радостях любви. Процесс творчества — одно из величайших наслаждений жизни.
От блокнота Валя перешла к монтажу шасси на рабочем столе, чтобы показать схему в действии. Потом вновь включила экран осциллографа, с тем, чтобы определить форму импульсов в различных точках собранной ею схемы, то есть показать физиологию этой идеи, анатомию которой она продемонстрировала на бумаге. По-русски Валя говорила стремительно быстро, взволнованно, но мысли свои выражала необычайно точно, потому что речь ее не отставала от мысли. И вместе с тем чувствовалось, что она все-таки раньше и прежде всего женщина — скромная, довольная, и сама удивляется тому, как это у нее все так хорошо получилось: в ней не было и следа кокетливой гордости женщины, соревнующейся с мужчинами в их мужском деле, злорадствующей, что вот представился случай показать свои достижения. Она была так мила, так по-детски радовалась, говоря о том, как она своей творческой волей подчиняет природу, что Ник с Гончаровым незаметно для нее обменялись одобрительными взглядами.
Когда она кончила свои объяснения, Ник еще раз поздравил и поблагодарил ее. Валя обернулась к своему шефу, ожидая от него дальнейших указаний. Гончаров тоже поблагодарил ее. Она ушла, унося с собой тепло, энергию и жизнь, оставив после себя только тишину, длившуюся несколько пустых минут.
— Она очаровательна, — сказал Ник.
— Да, — согласился Гончаров. — И я сообразил это только позавчера вечером, когда сестра впервые привела ее ко мне домой.
Ник, пораженный, молча посмотрел на него. Впервые? Так, значит, никакого романа тут и нет? ‘Но ведь она называла вас Митей!’ — чуть не сорвалось у него с языка, однако он вовремя остановился.
— Вы хотели что-то сказать? — проговорил Гончаров, внимательно наблюдавший за выражением его лица.
— Только то, что если все ваши приборы так оригинальны, то с моей стороны было бы даже оскорбительным продолжать выискивать изъяны.
— Ну, какое же тут оскорбление! — сказал Гончаров, чуть улыбнувшись. — Если вы не найдете никаких изъянов… — Он замолчал, и это молчание заставило Ника бросить на него быстрый взгляд, — тогда нам придется искать причину наших разногласий в чем-то другом, — заключил Гончаров и улыбнулся пошире. — Видите, таким вот способом я думаю убедить вас, что ошибаюсь-то не я…
В этот день Ник дважды звонил Анни из института. В первый раз она согласилась встретиться с ним где-нибудь вечером, но, когда он позвонил вторично, она пригласила его к себе, сказала, что приготовит ужин. За эту неделю Ник виделся с ней всегда, когда она была свободна по вечерам. Квартира Анни была на улице Фурманова, в доме, который когда-то, десятки лет назад, принадлежал Союзу советских журналистов — тогда иностранным корреспондентам еще разрешалось жить в одном доме с работниками советских газет. И хотя Союз журналистов уже давно отказался от этого дома и советские писатели давно из него выехали, в двух квартирах все еще жили иностранцы. Остальные жильцы этого старого дома были русские, самых различных профессий.
Невзрачный подъезд и косые ступени здесь были так же запущены, как и в старых домах на Колумбус-авеню, куда Ник еще мальчиком заходил, бывало, к приятелям.
Когда он один шагал по арбатским переулкам или встречался на лестнице с жильцами дома, где жила Анни, Ник испытывал то же чувство, что и в тот вечер у Гончарова: словно он перешагнул через невидимую черту в иной образ жизни, — жизни, которую он в то же время продолжал по-прежнему наблюдать со стороны. Трудно было определить, какое место в ней занимает Анни. Когда они, идя вдвоем, сталкивались с теми, кто жил в ее доме, одни были приветливы, другие сдержанно вежливы, а некоторые просто смотрели мимо, словно не замечая их.
С теми, кто был настроен дружески, Анни была мила, любезна — снова такая, какой была тогда, когда в первый раз показывала Нику Москву, чувствовалось, что он стал для нее родным, этот город, который она понимает, на языке которого говорит, с которым делит прошлое. В такие моменты Ник обычно ждал, стоя ступенькой ниже, пока Анни, улыбаясь, вела недолгий разговор с одной из соседок. Они говорили слишком быстро, Нику трудно было их понять, он ловил какие-то обрывки — расспросы Анни о неведомых ему Алешах, Наташах или Сережах, на что соседка отвечала, что ‘все в порядке’, либо, воздев руки, начинала вечную жалобу на девчонок-подростков: слишком много думают о мальчиках и слишком мало об уроках. Женщины перекидывались словами, вздыхали, улыбались, покачивали головой. А Ник скользил взглядом по тонкой талии Анни, по линии ее спины — Анни всегда держалась очень прямо, — по мягким рыжим прядям волос на висках, где кожа была такой гладкой и прозрачной. Нежность и чувство обладания туманили ему голову, ему хотелось тут же прикоснуться к Анни, провести рукой по изгибу ее тела от талии до бедра.
Наедине с ним Анни была совсем другой, непохожей на ту, какой ему приходилось видеть ее раньше. Эта другая Анни появлялась только тогда, когда запирались все двери и каждый уголок был обшарен в поисках притаившейся опасности. Только тогда Анни могла быть счастлива. Она оживлялась, становилась разговорчивой, руки ее находились в непрерывном движении — легким поворотом запястья, раскрытием сжатых пальцев, мольбой вытянутых вперед ладоней она как будто каждый раз добавляла к своему смеху какое-то особое значение. Иной раз она вдруг, подойдя сзади, обвивала его шею руками или в притворной ярости начинала тянуть его зубами за мочку уха, приговаривая:
— Это все мое, слышишь? Только мое!
Потом внезапно, от какого-нибудь случайно вырвавшегося у Ника слова, вся застывала. Руки у нее медленно опускались, она взглядывала на него настороженно, подозрительно, недоверчиво, и вдруг возникала бурная ссора, причем Ник, хоть убей, не мог понять, что же он такое сказал, что могло так ее расстроить.
Она была вспыльчива, и дурное настроение проявлялось у нее в резком повороте головы, в сердитом блеске глаз, в сжатых губах, но уже через пять минут она снова смеялась или кидалась в кухню, потому что забыла подать к столу то, что купила специально для Ника: два дня назад, когда они проходили мимо рыбного магазина, он, между прочим, заметил, что раки — ‘это прелесть’. Когда Анни бывала счастлива, она бегала бегом, будто все должно было делаться безотлагательно и притом разом. Энергия так и била из нее, она просто не могла не торопиться.
А еще через час, во время антракта в театре, она прохаживалась рядом с Ником, спокойная, уравновешенная, и приветливо кивала, завидев кого-нибудь из знакомых.
Они стали любовниками, побуждаемые непреодолимой тягой друг к другу, они задыхались от переполнявших их чувств. Но Анни, прижимаясь к нему, не переставала шептать с тоской, с душевной мукой:
— Нет, нет, нет!
И отталкивая его, она вдруг вся обмякла и уже безвольно лежала в его объятиях, отвернув лицо, трагически сдвинув брови, смотрела на стену и ждала. А потом, так и не отрывая взгляда от стены, она в отчаянии не могла произнести ни слова, хотя долго еще ласково гладила Ника по голове и лицу. С протяжным беззвучным вздохом она вышла наконец из своего оцепенения, повернула к Нику голову и, глядя на него с бесконечной жалостью, еле слышно проговорила:
— Ах, Ник, Ник, бедный мой! — Остального она так и не досказала. И тут в первый раз Ник вдруг отчетливо понял, насколько реальна опасность потерять Анни. Он уже не сомневался, что она способна убежать от него, и одна мысль об этом повергала его в ужас.
Всю эту неделю Ник ходил в институтскую лабораторию каждый день. По утрам было свежо, ясно и ветрено. То и дело срывался ветер, дохнув холодом сквозь тепло бледных солнечных лучей, и тотчас стихал, не дав времени даже поежиться. И всю неделю, работал ли Ник в лаборатории Гончарова или проводил вечера с Анни, его не покидало ощущение такого же зыбкого непостоянства во всем.
Чем подробнее знакомился он с приборами Гончарова, тем большим уважением проникался к нему и тем невероятнее казалась возможность какой-либо технической ошибки. В области изучения космических лучей счетчики Гейгера уже почти не применялись, но советские ученые, по-видимому, не хотели дожидаться новой техники и пока что с беспримерным усердием совершенствовали то, что имелось под руками. В одной лаборатории Гончарова можно было насчитать тысячи счетчиков Гейгера, разной длины и разных диаметров, от самых маленьких, размером с карандаш, и до крупных, длиною больше чем в два фута, и все они были сделаны безукоризненно.
Ник целый час наблюдал за работой лабораторного стеклодува, моложавого плотного человека с беспрестанно падающими на глаза каштановыми волосами. Он ловко запаивал один электрод за другим, движения его широких сильных рук были уверенны и скупы. Кожа на кончиках пальцев давно уже потеряла чувствительность и загрубела от постоянных ожогов, но эти пальцы держали стекло с такой легкостью, будто оно было из воздуха. Стекло и само по себе было интересной новинкой для Ника — настолько твердое, что еле поддавалось кислородному пламени, оно тем не менее непосредственно спаивалось с латунью.
Работая, стеклодув чуть заметно улыбался, как человек, поглощенный и довольный тем, что он делает, но, когда Ник наконец собрался уходить, стеклодув вынул из корзины превосходно сделанный тоненький счетчик толщиной с папиросу и длиною в шесть дюймов. Взглянув на Гончарова и получив в ответ утвердительный кивок, он протянул счетчик Нику.
— На память, — просто сказал он, как бы приветствуя знатока. — От меня.
Чем чаще Ник виделся с Гончаровым, тем яснее понимал, что за его мягкой вежливостью скрывается человек, куда более сложный, чем кажется, но и жизнь, которой жил Гончаров, и общество, которое его породило, были слишком далеки от жизненного опыта самого Ника, и, разумеется, он не мог понять всего сразу.
В буфете, приютившемся в углу институтского зала, Ник и Гончаров присели закусить — копченая колбаса, бутерброды с сыром и пиво, — и между ними тотчас же завязалась типичная застольная беседа физиков: они стали обсуждать возможности получения спектра гамма-лучей, который мог бы доказать, что яркость некоторых Сверхновых звезд порождена аннигиляцией вещества антивеществом.
— Тут нужен всего миллиард электрон вольт, — сказал Гончаров. — Значит, придется проникнуть в верхние слои атмосферы. Или выйти в космическое пространство, — добавил он, задумчиво жуя бутерброд.
— Космическое пространство… — повторил Ник. — В Москве меньше автомобилей, чем в любой другой столице мира, но нет на свете другого города, где бы физик так спокойно говорил об эксперименте в верхних слоях атмосферы или в космическом пространстве. Для вас энергия в миллиард электрон вольт — сущий пустяк, а в сегодняшней газете написано, что большой процент колхозов до сих пор не электрифицирован.
Гончаров засмеялся.
— Да, у нас еще существуют такие противоречия, но не они определяют нашу жизнь, и они — только временные. Конечно, вы можете встретить людей, которые будут защищать и кучи мусора во дворах, и плохие жилищные условия, и грязные скатерти, будто все это хорошо хотя бы только потому, что существует в социалистическом обществе. Есть такие люди, которые будут страстно утверждать, что наши грязные лужи все же чище, чем ваши. Да, вы правы, сегодня наша физика стоит на более высоком уровне, чем наши бытовые условия. Но ведь не всегда же так будет, и если даже сейчас это так, то что же тут плохого?
— Я не говорю, хорошо это или плохо, — сказал Ник. — Я просто отмечаю основное различие между нами.
— Да ведь и различие это тоже временное… Вы не представляете себе, с какой быстротой у нас совершаются перемены. Должно быть, если вспомнить прошлое нашей страны, может показаться удивительным, что я, именно я, сижу в этом здании и работаю над научной проблемой, однако, честное слово, я не вижу в этом ничего удивительного. То, что я здесь, мне кажется вполне естественным. И таких, как я, — множество.
— Разве в вашем происхождении есть что-то необычное?
— Вот в том-то и дело. Ровно ничего. Дед мой был очень бедный, очень невежественный, фанатически религиозный крестьянин. Я родился в его избе, под Рязанью. Вся семья ютилась в одной-единственной грязной и тесной клетушке. Дед был человек жестокий. Он не любил ни меня, ни мою мать, ни отца. Недавно кончилась гражданская война, и, помню, у всех была одна забота — как бы прокормиться. Из города приезжали люди, выменивали у нас продукты — так мы жили. Надували горожан, как могли. Дед все время ссорился с матерью, потому что она хотела, чтобы все было по-честному. Она жалела людей, приезжавших к нам за продуктами. Ссоры не прекращались. Отец не выдержал и уехал в Москву. В те годы работы на всех не хватало, но ему как-то удалось устроиться на фабрику дворником. Он еще мальчишкой ушел в армию, провоевал две войны и к двадцати шести годам остался без всякой специальности. Он поселился в маленькой комнатушке вместе со своими знакомыми и наконец выписал нас. Таким-то образом я попал в Москву и стал ходить в школу. Как видите, ничего примечательного тут нет. Примерно такую же историю можно рассказать о каждом, кого вы видели у меня в субботу. Кстати, надо будет на днях опять собраться, — более оживленным тоном сказал Гончаров. — Или поедем в воскресенье на дачу, к моим друзьям, пока они не переехали в Москву. Думаю, вам это доставит удовольствие. Там интересное общество — ученые, писатели, актеры…
— Постойте, — сказал Ник. — Минуту назад вам было шесть лет, вы были сыном дворника, жили в одной квартире с другой семьей. А сейчас вы приглашаете меня ехать за город на вашей собственной машине к известным ученым, писателям и актерам. Должно же было что-то случиться за это время?
— А что могло случиться? — удивился Гончаров. — Я пошел в школу. — Он вдруг засмеялся. — Простите, — вежливо извинился он, — но вы меня рассмешили, сказав, что мы жили в одной _квартире_ с другой семьей. Вы меня не поняли. Я сказал, что мы занимали одну _комнату_ — одну в четырехкомнатной квартире, и в каждой комнате жили несколько человек. Так было тогда, да и сейчас еще так же многие москвичи живут. Видите ли, мой отец уже не был дворником — товарищи по заводу обучили его работать на простейших станках. Потом он стал осваивать более сложную профессию, но этого ему было мало, и он решил учиться по вечерам. Начал он в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Через десять лет он стал инженером. Мы, бывало, сидели с ним за одним столом и занимались. Я любил эти часы. Мы были очень дружны с отцом. Он помогал мне, а я иной раз помогал ему — по крайней мере так мне представлялось. Во всяком случае, я держал перед ним книгу, пока он заучивал формулы. Попутно я спрашивал у него, что значит то или это. Он объяснял. Я считал его самым умным человеком на свете, и не удивительно, что заинтересовался точными науками. Так что, видите, тут в общем нечего и рассказывать. — И снова он прервал свое повествование и заговорил о другом, более для него интересном: — Может быть, когда мы поедем, вам будет любопытно поговорить с Горовицем, он раз в неделю приезжает сюда из Дубны. Его нейтрино…
— Разумеется, — сказал Ник. — Но пока вы с отцом занимались за одним столом, что же делала другая семья? Они были тут же, в этой комнате, не так ли?
— Они скандалили, — кратко ответил Гончаров.
— Скандалили?
— Да, скандалили. Он был очень славный, а она — очень добрая, но они ссорились все время. Ссорились из-за чего угодно. Однажды я спросил его, как называется столица Эквадора. Он говорит — Кито. Она говорит — Кваякил. Он говорит — Кито. Она говорит — Кваякил. Он говорит — Кито, черт тебя возьми. Она говорит — не смей ругаться. — Гончаров засмеялся. — И так всегда. День и ночь они ссорились. А мы с отцом сидели и занимались как ни в чем не бывало. Быть может, — опять вернулся он к более интересным для него делам, — вы хотите съездить в Дубну посмотреть циклотрон? Надо бы вам выкроить дня два. Я договорюсь с…
— Как же вы могли заниматься, когда они ссорились?
Гончаров пожал плечами.
— Мы не обращали внимания, вот и все. Как-то раз отец сказал мне, что придет время, когда мы будем жить иначе, и я ему поверил. Что касается соседей, то они в конце концов развелись.
— Вам стало легче, когда они уехали?
— Кто уехал? Куда они могли уехать? Им негде было жить. Боже мой, ну как вам все это объяснить? Они не уехали, они остались. Никто из них не хотел уступить другому. Он купил ей кровать, и мы переставили все свои кровати. Наши стояли посреди комнаты, ее кровать — с одного боку, его — с другого. Каждый из них завесил свою кровать занавеской. Но ссорились они по-прежнему.
— А вы продолжали заниматься?
— Мы продолжали заниматься, — невозмутимо подтвердил Гончаров. — Моя сестренка тоже села за книги. Учиться было интересно. Понимаете, необходимо было чем-то увлекаться — своей работой или чем-нибудь еще, иначе такая жизнь стала бы невыносимой. Но если трудишься ради чего-то в будущем, — а мы так и трудились, — тогда самое главное в жизни _это_, а не тесная комната. Да, жили мы трудно, и оставалось либо смеяться, либо перерезать себе горло, либо принимать все так, как есть. Мы и принимали — и продолжали учиться. Даже когда наши соседи опять поженились.
— Друг с другом?
— Нет, — засмеялся Гончаров. — Сначала он женился на другой женщине. Потом и она вышла замуж — быть может, на зло ему. Таким образом, в комнате оказались уже _три_ семьи, и тут моя мать сказала: хватит! И верно, куда же больше. Она стала надоедать городским властям, обивая пороги учреждений, требовала, бранилась. Отец хлопотал о жилье у себя на заводе, и наконец мы получили две комнаты в другом доме — большую и маленькую, вроде ниши. Кухня была общая, но соседи попались славные. И как удобно нам стало заниматься! Просто замечательно.
— И вы в самом деле считаете, что тут нет ничего необычайного? — спросил Ник.
— Ну, конечно, и мне и отцу было нелегко заниматься. Это бесспорно. Еще совсем недавно я не был бы столь откровенным с вами. Гордость, знаете, ну и другие причины, одной из которых могла быть осторожность, — признался он, чуть нахмурясь. — А собственно, почему не рассказывать? Правда есть правда, и зачем нам ее замалчивать, от кого прятать? Конечно же, не от своих — они все знают, потому что сами это пережили. От иностранцев, которые станут думать о нас хуже, узнав наши семейные секреты? Нет, пусть знают и восхищаются, черт их возьми! Как же они поймут, что мы за люди, если не будут знать, что мы пережили — одни по своей воле, другие нет — и какие мы приносили жертвы — и нужные, и ненужные — ради того, что мы сейчас имеем и будем иметь? И мы добиваемся своего, несмотря на то, что нам досаждают наши собственные лгуны, подхалимы, трусы, карьеристы, хулиганы и бюрократы. А! — он с отвращением махнул рукой, как бы отбрасывая их всех прочь. — Поймите, чтобы достичь того, чего мы хотим и в чем нуждаемся, мы живем очень трудной жизнью, жилищные неудобства — это далеко не самые большие для нас лишения. Да, так мы живем, и что из этого? Я бы сказал, жилищные мытарства моей семьи можно представить по-разному — как комедию или как трагедию, но ведь потому-то в Москве сейчас такое множество строительных кранов. Мы долго ждали и много трудились ради того, чтобы эти мытарства отошли в прошлое. Вскоре они станут предметом изучения для наших историков, а несколько таких комнат, быть может, сохранят как музей, и наши школьники, глядя на них, будут считать нас героями.
— И, по-вашему, тут нет ничего необыкновенного? — опять спросил Ник.
— Разумеется, это необыкновенно! — спокойно возразил Гончаров. — Необыкновенно и ужасно. В нашей жизни все так или иначе необыкновенно.
— Включая и то, почему такой человек, как вы, никогда не был женат?
Глаза Гончарова блеснули гневом, лицо побледнело и стало суровым.
— Тут тоже нет ничего необыкновенного, — не сразу ответил он. — Но это совсем из иной области. — Он встал. Ник понял, что зашел слишком далеко. — Давайте займемся нашим делом.
Почти все вечера Ник мог бы проводить с Анни, но она не всегда бывала свободна. Временами, когда они оставались вдвоем, она переставала быть ласковой и оживленной, внезапно погружалась в задумчивость и словно витала где-то, куда не было доступа Нику. Такие минуты повторялись все чаще и чаще. Ник знал, что у нее много работы, но чувствовал, что дело не только в этом.
Он постоянно думал о ее словах: ‘Я найду способ убежать от тебя!’, и вдруг однажды вечером его осенила пугающая догадка.
— Что-то я давно не видел Хэншела, а ты? — внезапно спросил он.
— Я видела, — чуть поколебавшись, ответила Анни. Они сидели в кафе ‘Арарат’, в той половине, где столики стоят на возвышении. Низкий потолок был расписан ярким орнаментом, за спиной у них горели краски освещенной боковым светом панорамы, и записанный на пластинку голос Ива Монтана, поющего ‘C’est si bon’, казалось, несся с вершины Арарата, с бурых холмов вокруг озера Севан, из увитых виноградом развалин на скале. — Я видела его вчера, — добавила она.
— Вот как?
— Я работала с ним. У него было совещание в министерстве, и он просил меня подробно записать все, что будут говорить и русские, и он сам. Вместо того чтобы переводить сразу, я просто все записывала, а потом перевела для него с русского на английский. Совещание тянулось два часа. Он отвез меня домой, но мы почти не разговаривали. Впрочем, он спрашивал о тебе.
— Да? — сухо спросил Ник. — А потом?
— Что — потом?
— Он отвез тебя домой, а потом что? Он был у тебя, когда я звонил?
— Да нет же. Просто мне нужно было работать. Я должна была перевести для него мои записи, чтобы после заняться своей статьей.
— А потом он пришел за твоими записями?
— Нет, — спокойно ответила Анни. — За ними приехал шофер из посольства.
— А когда я звонил, почему ты не сказала, что виделась с ним?
— Потому что в это время я уже покончила с записями и работала над своей статьей. И Хэншел как-то вылетел у меня из головы. — Анни нахмурила брови. — Ты же не спрашиваешь о других людях, с которыми я работаю.
— У меня особое отношение к Леонарду, — сказал он. — Когда он был моим шефом, мне нравилось работать с ним — он умел воодушевить и прочее, и все же в последнее время, зная, к чему он меня склоняет, я стал почти бояться его.
— Не понимаю, почему ты так не хочешь ехать в Вену. По-моему, нет проблемы важнее, чем та, которую там предстоит решить.
— Меня беспокоит не цель поездки, а причины, по которым Леонард настаивает на ней, и его отношение ко мне. Он хочет, чтобы я бросил попытки вернуться к исследовательской работе. Он хочет, чтобы я признал, что с этой стороной моей жизни покончено навсегда, а я не могу.
— Но ведь ты же ведешь исследовательскую работу.
— Нет, — тихо произнес Ник. — Это только видимость. А в душе — нет.
Анни помолчала.
— И все-таки мне не понятно, почему ты расспрашивал о нем в таком тоне, — сказала она, подняв на него глаза. — Ты думаешь, я стану на его сторону?
— Нет, — медленно сказал Ник. — Этого я не думал.
— Тогда почему же?
— Должно быть, я стараюсь понять, что же изменилось. Временами у меня такое чувство, будто ты где-то далеко от меня, будто ты меня все время отстраняешь.
Анни ничего не ответила.
Ник тоже помолчал, сердясь на себя и на нее.
— Вероятно, я ревную.
— К Леонарду?
— Ты называешь его Леонардом?.. А почему же и не к Леонарду? Он — мужчина. Он распрощался с научной работой, но не распрощался с жизнью. Что из того, что он женат? Он женат на невозможной женщине.
— Однако он живет с ней тридцать с лишним лет.
— Он и это тебе рассказал? Есть люди, которые тянут осточертевшую лямку потому, что жизнь, по их мнению, не что иное, как соревнование в выносливости. Хэншел из таких. Но скоро он обнаружит, если еще не обнаружил, что обманывает самого себя, и тогда он взбунтуется. Ты женщина как раз такого типа, к которому его давно влечет, женщина, которая, как ему кажется, поймет его.
Анни накрыла его руку своей.
— Не терзайся так из-за него. Леонард Хэншел тут ни при чем, — ласково сказала она. — И вряд ли я принадлежу к какому-то определенному типу женщин.
— Знаю, — сказал он, мгновенно смягчаясь. — Ты необыкновенная, Анни. Но все же я боюсь Леонарда. Ты мне как-то сказала, что найдешь способ убежать от меня, и таким способом может оказаться Леонард.
— Я же говорю — Леонард тут ни при чем, — мягко повторила она. — Дело только во мне. Я не переродилась в мгновение ока в тот день, когда мы встретились. Я все та же, со своей собственной жизнью, со всем, что мне пришлось пережить. Я тебе это говорила, а ты хоть и был добр ко мне, хоть и старался быть чутким, но все же вел себя так, будто меня можно разубедить.
— Но я был прав.
— Что толку быть правым, когда все равно ничего не получается? Я знаю только одно: с каждым днем становится яснее, что я — это я, а ты — это ты, и то, что я сказала о тебе и обо мне в ту ночь, когда ты остался у меня, подтверждается все больше и больше.
— Но что ты обо мне сказала? Полно тебе, Анни! Ты только выискивала причины, почему нам с тобой невозможно быть вместе.
— Нет. Я просто старалась быть с тобой предельно честной, — сказала она с расстановкой.
— Ты сказала, что тебе страшно терять всех, кого ты любишь. Но я ведь здесь, Анни. Я никуда не уйду и всеми силами стараюсь понять тебя.
— Я все-таки думаю, — сказала она, — что если бы ты и вправду нашел то, что хочешь и что тебе необходимо, то понял бы меня очень ясно. И не нужно было бы никаких объяснений. А так как я сердцем чувствую, что ты хоть и здесь, но только по пути куда-то, значит, я для тебя еще не все, и раз так, то я считаю, что расставание неизбежно… Меня нужно найти, Ник, — беспомощно сказала она. — Мне нужно, чтобы меня нашел кто-то, кто действительно искал меня, и я должна знать, что он искал именно меня. Ты мог бы разглядеть меня, Ник, если бы смотрел на меня, но ты ищешь чего-то совсем иного!
Она была просто женщиной, испытавшей много горя, но так и не примирившейся с ним. Тени реяли над кладбищем ее утраченной любви, погибших дружб, ушедших жизней, призраки, которые появлялись и исчезали, когда им вздумается, не считаясь ни с полночным боем часов, ни с петушиным криком, и вызывали смутную тоску, отраженную в ее глазах.
Как она ни была счастлива с Ником, это счастье умерялось бездонным страхом, что в один прекрасный день она позвонит ему по телефону и услышит бесконечные гудки в пустоте, а его не будет, или что она станет ждать его на углу, где они условились встретиться, и пройдет через все стадии нетерпения, злости, страха и наконец тоскливого сознания, что он не придет никогда. Или будет напрасно ждать у себя дома, прислушиваясь, не зазвонит ли звонок у двери.
Ей представлялось, что в поисках того, к чему он так стремится, Ник то бежит, то плетется, спотыкаясь на каждом шагу, что он подвержен тревогам, беззащитен против разочарований, помнит о женщине, только когда он с нею, и похож на человека, который бежит ночью по лесу, натыкается на деревья, судорожно хватается за ствол, стараясь понять, что это встало на его пути, потом, широко открыв глаза в темноте и забыв о деревьях, мчится дальше, пока не натолкнется на новое препятствие.
Снова и снова она ловила себя на мысли о том, почему нельзя сместить время, почему не случилось так, что сначала бы он обрел душевное равновесие, а потом они бы встретились — ведь в нем она наконец-то нашла человека, которого могла бы полюбить без оглядки, с которым готова была прожить всю свою остальную жизнь.
Она страстно надеялась, что у нее хватит сил, чтобы порвать с ним, пока не поздно. Пусть продолжает свои беспощадные искания, пусть даже ищет то, что ему нужно в другой женщине, а потом, когда он достигнет цели, отопрет потайную дверь, за которой скрыто сокровище, они, быть может, снова встретятся и начнут с того, на чем остановились. Если бы была хоть малейшая возможность помочь ему, она сделала бы все, что может, пошла бы на любые жертвы, но она уже слишком хорошо знала, как бессмысленно говорить с человеком, который слышит только внутренние голоса. Несчастье было неотвратимо, как завтрашний день.
В первый раз, когда Леонард Хэншел предложил ей средство побега, она не поняла этого, потому что Хэншел представил его как средство не расставаться с Ником — на это он, собственно, и, метил. Но когда Анни узнала, что Ник отказывается ехать в Вену, а Хэншел повторил свое предложение, ей вдруг стало ясно, что это для нее может означать.
— Откровенно говоря, я не понимаю, как вы можете отказываться, — сказал Леонард. — За то время, что я здесь, мои настроения значительно изменились, хотя я и сам точно не знаю, в какую сторону и до какой степени. — Он засмеялся. — Знаю одно: я жду венского совещания, как никогда еще не ждал. Оно само станет исторической эпохой или по крайней мере положит ей начало. Как вы, журналистка, решаетесь пропустить такое?
Она улыбнулась.
— Если надумаю, я позвоню вам.
— Хорошо, — сказал он спокойно. — Во всяком случае, я вам позвоню еще раньше.
Хэншел позвонил Нику накануне своего отъезда из Москвы. В его тоне появилось что-то новое. Он предложил Нику позавтракать вместе. Голос его был серьезен и почти настойчив, но тем не менее Ник ответил:
— Я должен быть в институте между девятью и четвертью десятого.
— Ничего, — сказал Хэншел. — Я уже одет и могу приехать к вам сейчас же. Я с шести часов на ногах — укладываюсь. А то я уже не смогу вас повидать — самолет отправляется рано.
Он явился в гостиницу ‘Москва’ в четверть восьмого и, пока Ник одевался, заказал завтрак. Когда Ник, одевшись, вышел к нему, он задумчиво стоял у окна.
— Ну как, удалось вам чего-нибудь добиться? — спросил Хэншел, глядя вниз, на улицу.
— Пока еще трудно сказать, — ответил Ник: — Сначала ничего не выходило, но сейчас я вспомнил кое-какие способы, и мне не терпится их испробовать.
— Как вы с ним? — обернувшись, многозначительно спросил Хэншел.
— Мы прощупываем друг друга. Внешне все прекрасно, но стоит нам копнуть чуть глубже общих мест… Впрочем, вас ведь интересует совсем не это. Вы даже не слушаете, что я говорю.
— Ей-богу, этот город просто меня ошарашил, — раздраженно заявил Хэншел. — Я был совсем не подготовлен к тому, что меня здесь ждало. Конечно, у меня было предвзятое представление, основанное отчасти на том, что у нас писали о них, и отчасти — на их собственных словах. А истина, оказывается, даже не лежит где-то посередине — она иная, совершенно иная. Вообще говоря, когда начинаешь выяснять разницу между двумя обществами, то оказывается, что у нас можно найти эквивалент почти для всех типов, какие встречаешь здесь… У них, как и у нас, есть свои жулики, мошенники и путы и есть хорошие, честные, порядочные люди, которые не бросают слов на ветер. Но, несмотря на все это разнообразие, они не такие, как мы. Плохо ли это или хорошо, но они серьезнее нас и в общем гораздо сплоченнее — опять-таки не знаю, хорошо это или плохо. Но вот что меня действительно поразило — они в гораздо большей степени обороняются от нас, чем мы от них, чтобы мы себе там не внушали. Знаете ли вы, например, работал Гончаров над атомной бомбой или нет?
— Не знаю, — сказал Ник. — Об этом как-то не было разговора, да и вряд ли он состоится. При нынешнем положении любой вопрос такого рода будет воспринят настолько неправильно, что может погубить все. Я не намерен затрагивать эту тему. А почему вы об этом спросили?
— Просто для подтверждения своих мыслей. Если он даже работал над бомбой, то я сильно сомневаюсь, чтобы у него или любого другого русского физика возникли такие вопросы и сомнения, которыми терзались наши. Не знаю, что они там сделали, но делали они это в оборонительном состоянии духа. — Мы первые создали бомбу, и это стало для них опасностью, которую надо было отразить любыми средствами. Если Гончаров и занимался этим делом, он, наверно, чувствовал то же, что и вы в сорок третьем году, когда все мы думали, что немцы нас опередили, но никогда в душе у него не будет того, что было у вас в сорок шестом, когда мы узнали, что у русских тоже есть бомба. — Хэншел помолчал, рассеянно затягиваясь сигаретой. — Никогда. Представляете себе, какое у них огромное психологическое преимущество?
— И что же из этого следует? — спросил Ник.
— Я и сам еще не знаю. Либо это приведет к миру, либо мы обретем в их лице такого беспощадного противника, какого мы еще не видели. Лучше бы уж это привело к миру.
— А вы сильно изменились, Леонард, — заметил Ник, помолчав. — Раньше вы никогда не относились так серьезно к своему делу.
— Я всегда относился к нему серьезно, — медленно сказал Хэншел. — Мне не хватало только умения ориентироваться. Дело в том, что я не знал толком, с кем веду переговоры. Для меня эти люди были только юридической стороной, чем-то весьма отвлеченным. Я не понимал, что их линия поведения непосредственно порождена жизнью и стремлениями двухсот миллионов человек, наделенных той же силой и теми же слабостями, что и мы.
— В таком случае, — сказал Ник, — я вам теперь едва ли нужен.
Хэншел взглянул на него с удивлением.
— Наоборот, вы мне будете нужны больше, чем когда-либо. Как бы все это ни кончилось, но прежде чем положение улучшится, оно станет значительно хуже. Я пробыл здесь достаточно, чтобы почуять, куда дует советский ветер, но это вовсе не значит, что другие будут того же мнения, что и я. И это не означает, что советские члены комиссии захотят понять, что наша официальная позиция тоже так или иначе связана с настроениями широких американских кругов. Меня интересуют ваши отношения с Гончаровым потому, что вы оба работаете в исключительно благоприятных условиях. Вам не нужно выполнять никаких директив, и если вы отстаиваете какие-то точки зрения, то это касается лишь вас двоих. Вы просто два человека, работающие над проблемой, которая интересует вас обоих одинаково. Но когда заседаешь в комиссии и обязан защищать политику государства, то какой же тут может быть личный контакт? Человеческая искренность, столь необходимая для взаимопонимания, нам в конечном счете недоступна, хотя повлиять на нее мы при всем желании не можем. Она определяется в высших сферах, где мы являемся всего лишь консультантами.
— Но вы только подтверждаете мои возражения. К чему мне заниматься тем, что, как вы сами говорите, совершенно бесполезно?
— Я не говорил, что такая работа сейчас бесполезна. Мы нащупываем возможности, хотя и бессильны использовать их для какого-либо соглашения. Мы как-никак создаем атмосферу, чтобы к тому времени, когда состоится совещание на высшем уровне, иметь наготове какие-то формулировки, а там уж они сами будут выбирать из них наиболее приемлемые и осуществимые. Теперь скажу вам честно: до сих пор я уговаривал вас ехать со мной по причинам, не имеющим ничего общего с вашей работой.
— Это я отлично понял.
— Ладно, сознаюсь. Быть может, эти причины до некоторой степени влияют на меня и сейчас. Если так, то это помимо моей воли. — Он встал. — С тех пор как я живу здесь, у меня появилось новое ощущение конечной цели. Что-то во мне действительно изменилось, Ник, моя работа приобрела смысл, какого я не видел прежде. Мне кажется, я довольно точно определю это ощущение, если скажу, что в конце каждого дня я с нетерпением ожидаю завтрашнего утра, и если это не значит жить полной жизнью, то я уж не знаю, что такое полная жизнь. Давно уже со мной этого не было. — Он повернулся к Нику и взглянул ему в лицо. — А у вас есть такое ощущение. Ник?
Ник помолчал, потом медленно покачал головой.
— Нет, — признался он. — О завтрашнем утре я думаю со слабой надеждой, что мне удастся как-то возместить сегодняшние срывы и разочарования. Это совсем не то, что ждать завтрашнего утра, как продолжения сегодняшних удач. Нет, — добавил он, — если вы, наконец, обрели такое ощущение, значит, вы нашли то, что я только ищу.
— Больше нажимать на вас не буду. Захотите ехать — хорошо, не захотите — тоже хорошо. Но лучше поедем со мной завтра, и, может, в Вене вы найдете то, что нашел для себя я.
— Нет, — отказался Ник. — Ничто меня не заставит бросить свое дело и уехать отсюда в Вену.
Хэншел уже натягивал пальто.
— Да? — весело спросил он. Во взгляде его мелькали лукавые искорки, заставившие Ника усомниться в искренности его признаний. — Что ж, быть может, я вам приготовлю маленький сюрприз и вы еще передумаете. — Насмешливо улыбаясь, он пошел к двери. — Я позвоню вам, если это случится.
— Погодите, Леонард. Что вы еще задумали, черт возьми?
Хэншел засмеялся, как всегда, когда ему удавалась какая-нибудь шуточная мистификация, он был в восторге.
— Слушайте, Ник, вы меня достаточно знаете — я могу переменить убеждения, но не меняю своей тактики!
Им овладело внезапное смятение, и, едва за Хэншелом закрылась дверь, он позвонил Анни. Он спросил, свободна ли она сегодня вечером. Смятение перешло в тревогу, когда Анни ответила, что еще не знает. Объяснение было вполне правдоподобным: она должна быть на обсуждении сценария одной английской кинокартины, который она перевела на русский для дубляжа.
— И я не знаю, когда это кончится — может, в половине седьмого, а может, затянется и до девяти. Позвони мне, когда освободишься. Если меня не будет дома, значит, я на киностудии, и тогда я сама позвоню тебе в гостиницу, как только освобожусь. — Это его успокоило, но Анни добавила: — Если у тебя возникнут другие планы, ты, пожалуйста, меня не жди. Я не хочу тебя связывать, ведь у тебя осталось так мало времени!
Быть может, с ее стороны это была просто заботливость, однако еще больше, чем ее явная неохота связывать себя обещанием, его встревожило то, что она, видимо, спокойна, хотя ей следовало бы огорчиться.
— Хэншел завтра уезжает, — сказал он.
Анни ответила, что знает, но по ее ровному тону он не мог понять, как она к этому относится. Ника раздосадовала ее уклончивость, тем более сейчас, когда ему хотелось скорее погрузиться в работу. У него нет ни времени, ни терпения разбираться в этом. Сегодня ночью он лежал без сна — ему показалось, что он нашел наконец уязвимое место в способе вычислений, которым пользовался Гончаров, и ему не терпелось проверить свою догадку. Разговор с Анни не успокоил его, но, очевидно, нет смысла настаивать на более определенном ответе, да и некогда. Он торопился в институт.
Но и там его ждало разочарование: Гончарова не будет в лаборатории все утро, вчера днем он уехал в Дубну — центр ядерных исследований, находящийся в восьмидесяти милях от Москвы, и звонил оттуда, что задержится на совещании. Он рассчитывает вернуться часа в два-три, не позже. Он просил передать Нику, чтобы тот обращался со всеми вопросами к Панину, одному из его ассистентов.
Все это рассказал ему сам Панин, круглолицый, розовый, с ямочкой на подбородке, как у херувима. Волосы его буйно вились надо лбом каштановыми кольцами. Ник, однако, уже знал, что у Панина ум, как нож. Тридцатилетний Панин находился как раз у черты, отделяющей людей, которые по возрасту могли участвовать в войне, от тех, кто в те годы были еще подростками. Люди, перешедшие эту черту, выглядели, на взгляд американца, лет на десять старше, чем полагалось бы по возрасту, а те, кто еще находились за чертой, даже люди лет под тридцать, сохраняли младенческую свежесть — очевидно, у них было затянувшееся, бережно опекаемое детство. Однако эта опека каким-то образом создавала людей очень серьезных, исполненных чувства ответственности.
Ник поблагодарил Панина, но сказал, что никаких срочных вопросов у него нет. Он решил за это время убедиться, что в вычислениях действительно допущена ошибка. Войдя в маленький полупустой, ставший уже таким знакомым кабинетик, он сбросил пиджак, расслабил узел галстука и решительно приступил к проверке полученных им листов с вычислениями.
Столбики целых чисел и десятичных дробей, такие безличные и сухие, рассказывали Нику истории не менее живые и яркие, чем те сказки, которые он слушал в детстве. Они уносили его воображение ввысь, выше облаков, выше воздушных течений, выше стратосферной тишины, где воздух настолько разрежен, что только чувствительные приборы подтверждают его существование, — туда, где не осталось уже никаких признаков жизни, а дневное небо черно, как агат, и только горит маленький желтый шарик солнца да алмазными точками блестят крохотные звезды.
Оттуда льется поток частиц, невидимых глазу и доступных одному воображению, они мчатся из такого далекого источника, что описать его можно только цифрами, а их стремительная энергия так огромна, что не укладывается ни в какие земные представления.
Ник словно видел эти частицы, летящие со скоростью света из чистой безмолвной пустоты космического пространства в толстый слой насыщенного газами воздуха, который обволакивает планету, как защитная оболочка. Частицы летели к Земле, избывая энергию в крохотных взрывах, а каждый такой взрыв порождал другие, образуя ливень частиц, который увеличивался каждую миллиардную долю секунды, пока в глубине воздушного слоя, на уровне самых высоких мест планеты — ее горных пиков, — поток не распылялся на миллионы частиц, покрывавших сотни тысяч квадратных футов земной поверхности.
Первоначальная энергия так рассеивалась, что узнать, какой она была в момент столкновения с атмосферой, можно было, только подсчитав общее количество упавших частиц на любом уровне внутри атмосферного слоя, но даже это было невозможно — они покрывали слишком обширное пространство. Подсчет можно произвести только на отдельных сравнительно небольших участках, но с такой приблизительностью, что любая ошибка в вычислениях могла оказаться роковой, и вполне вероятно, что Гончаров несмотря на свой опыт, где-то чуть-чуть ошибся. Все, включая Эйнштейна и Ньютона, ошибались так же часто, как и бывали правы, никто не застрахован от ошибок. Значение работы ученого определяется не количеством допущенных ошибок, а важностью того, в чем он бывает прав.
Ник проверял цифры, еле сдерживая волнение. С такой же объективностью он проверял и самого себя, сознавая, как сильно его желание найти то, что он искал. Сейчас он относился к себе придирчивее, чем к Гончарову, и все же после тщательной проверки вычислений ему стало ясно, что в них пропущено одно звено, необходимое в этой цепи. Ник с нескрываемым облегчением откинулся на спинку стула: долгая погоня пришла к концу. Закурив сигарету, он еще раз проверил ход своих рассуждений, потом позвал Панина. Дожидаться Гончарова он был не в силах.
И сразу же оказалось, что объясняться им трудно. Панин говорил по-английски далеко не так свободно, как Гончаров, а Ник слишком плохо знал русский, чтобы точно выразить свои мысли. Все же ему как-то удалось объяснить суть дела, и Панин закивал головой. Он сразу подтвердил, что они в данном случае не применяли интегрирования, но тут же возникло новое недоразумение: он был удивлен, что Ник считает это необходимым.
Сначала они спорили вежливо, потом ожесточенно, но у обоих было досадное ощущение, что они не столько расходятся во взглядах, сколько просто не понимают друг друга. То и дело им приходилось заглядывать в словарь. Даже в буфет они отправились со словарем. Наконец после еще одной попытки все вдруг стало ясно, стенка между ними рухнула, и Панин понял, о чем говорит Ник.
— Но мы же интегрируем, — сказал он, изумляясь тому, что недоразумение оказалось таким пустячным. — Только потом.
— Потом — нельзя, — настаивал Ник. — Только здесь, и нище больше. Иначе получится интеграл Ла-Фосса.
— Ну и что же?
— Но он неразрешим. Я знаю. Я проверил это несколько лет назад.
Панин тревожно глядел на него и молчал. Затем нахмурился, словно убедившись, что они опять не понимают друг друга.
— Посмотрим, что скажет Гончаров, — сказал он. — Дело настолько важное, что придется побеспокоить его в Дубне.
Он взял телефонную трубку и, пока его соединяли с Дубной, не смотрел на Ника. Он быстро заговорил по-русски, потом повернулся к Нику, но, прежде чем он успел объяснить ему, в чем дело, Ник понял, что Гончаров уже уехал и сейчас где-то на пути в Москву.
Панин задумчиво положил трубку и постоял, не снимая с нее руки.
— Вы хотите сказать, — медленно произнес он, — что вы нашли ошибку в вашем ла-фоссовском методе и это еще не было опубликовано, или вы хотите сказать, что еще не видели, как мы делаем это?
На сей раз озадачен был Ник.
— Право, не понимаю, о чем вы. Я хочу сказать только одно: я еще не уверен, что в этом месте ход ваших вычислений был правилен.
Панин посмотрел на Ника так, словно не верил, что он говорит всерьез.
— Вы, конечно, шутите!
— Нисколько.
— Это невероятно! Ну хорошо. Пойдемте в механическую мастерскую. Наш интегратор сейчас разбирают для ремонта, но вы, конечно, сможете его узнать.
Люди, работавшие в механической мастерской, мельком взглядывали на него, здоровались кивком или улыбкой, но прежней неловкости от присутствия Ника уже не чувствовалось. Тотчас же в мастерскую торопливо, словно по инерции после быстрой езды, вошел Гончаров. Несмотря на улыбку, он казался озабоченным.
— Я показываю доктору Реннету вот это, — объяснил Панин, останавливаясь у стола, на котором поблескивало серебро и пластмасса. Ник увидел неглубокий четырехугольный лоток из прозрачной пластмассы длиною в ярд и шириной в два фута. Дно его было разлиновано, как шахматная доска, на определенных пересечениях линий торчали вверх тонкие проволоки, и весь прибор напоминал огромную щетку для волос. Проволоки через герметически запечатанные отверстия проходили сквозь дно, образуя внизу беспорядочный пучок электродов.
— Вот как мы решаем интеграл Ла-Фосса, — продолжал Панин нарочито безразличным тоном, как бы не сомневаясь, что факты говорят сами за себя. — Это сделанная у нас реннетовская панель.
Ник ничего не ответил. Он смотрел на прибор, и воспоминания проступали в нем медленно, точно краска на лице. На него нахлынуло сперва смущение, потом грусть и наконец неясная радость.
— Он даже не помнит! — торжественно объявил Гончарову Панин.
— Боже мой! — выговорил наконец Ник и беспомощно пожал плечами. — Верно, я совсем забыл.
Гончаров испытующе взглянул на него и покачал головой.
— Смотрите! — сказал он, протягивая Нику спецификацию, в которой подробно указывалось, что нужно исправить. К русской инструкции была приколота страничка английского текста с чертежом. Ник сразу же узнал типографский шрифт — это была страничка из журнала ‘Новые научные приборы’ издания Американского физического общества. Он взглянул на верхние поля странички — там стояла дата выпуска: 7 августа 1951 года. Напечатанное жирным шрифтом заглавие гласило: ‘Д-р Н.Реннет — Применение электролитического интеграла для решения интегральной функции Ла-Фосса’.
Это была мимолетная идея, осенившая его как-то в летний день, — и не больше того. Прибор и метод возникли в его воображении так отчетливо, что он меньше чем за десять минут набросал чертеж с предполагаемыми размерами и за двадцать — продиктовал его описание и метод использования. Помнится, он прочел то, что надиктовал, заменил два-три слова более точными и отправил в журнал, — а вдруг кто-нибудь, где-нибудь, когда-нибудь заинтересуется этой штукой и испробует ее? Сам же он, испытав минутное удовольствие, потом уже не имел ни времени, ни надобности, ни охоты развивать свою идею дальше. Он забыл о ней прежде, чем появилась публикация, заглянув в журнал, вспомнил, улыбнулся и опять забыл так основательно, что сейчас, годы спустя, увидев ее как некую реальность, как работающий прибор, он был просто потрясен. Он легонько тронул интегратор рукой, потом чуть приподнял его, смутно ожидая, что прикосновение к нему будет странным и удивительным.
— И вы в самом деле называете его панелью Реннета?
— Конечно, — сказал Гончаров. — А как его называют в Америке?
— Никак, — ответил Ник. — Насколько мне известно, никто не пробовал его сконструировать. — Он опустил интегратор на стол. — И эта штука действительно работает? — спросил он с оттенком грусти.
— Точно так, как вы и предсказывали. Конечно, при вашем собственном приборе такой интегратор не нужен, — добавил Гончаров, — но мы пользуемся им уже несколько лет. Должен вам сказать, это просто невероятно, что вы забыли о такой блестящей идее.
Ник покачал головой.
— А я был так уверен, что поймал вас на ошибке!
Гончаров слегка усмехнулся, ситуация сама по себе была настолько забавна, что острить по поводу нее уже не стоило. Поэтому он ограничился словами:
— Если ошибка и была, вы ее исправили за нас несколько лет назад. И это единственный возможный просчет, который вы обнаружили в нашей работе?
— Да, пока что, — упрямо ответил Ник. — Но я не намерен отступать. Это сопряжено с чем-то гораздо более важным, чем ваш эксперимент.
Гончаров бросил на Ника острый взгляд, затем они вернулись в его кабинет. Панин куда-то ушел.
— Вы уже не впервые делаете такой намек, — спокойно сказал Гончаров, закрывая дверь. — И ни разу не высказались более определенно, что же вы, собственно, имеете в виду?
— Это трудно определить точно, — медленно произнес Ник.
— Однако еще до того, как мы начали работать, — сказал Гончаров, — я спросил, есть ли у вас тут какие-либо другие интересы, и вы ответили — только эксперимент. Вы помните этот разговор?
— Помню, — отозвался Ник. — И я сказал вам правду.
— Но есть и еще что-то, — настаивал Гончаров. — Порою это бывает очень заметно.
— Это нечто сугубо личное, — сказал Ник. — Быть может, дело просто в гордости. Но ведь гордость, — добавил он, — это костяк души.
— Я совсем ничего не понимаю, — просто сказал Гончаров. — То, что вы забыли об интеграторе, видимо, кажется вам сущим пустяком. Говорите вы иной раз так, будто многого не договариваете. Что мне сделать, чтобы вам было легче говорить со мной откровенно?
— Ничего, — ответил Ник. — Я должен справиться с собою сам. А насчет того, что я забыл об интеграторе, это для меня далеко не пустяк. Но думать об этом мне просто невыносимо. Я как нищий, которому вдруг лишний раз напомнили, что он промотал состояние и, наверно, никогда уже его не вернет. Или как одинокий человек, встретивший на улице красивую женщину — свою жену, которую он бросил когда-то, а потом понял, что только одну ее он и любит по-настоящему. Это страшно. Но оплакивать прошлое — такая напрасная трата времени и сил! Мой путь в будущее проходит как раз через несходство между вашим методом экспериментирования и моим. Вот все, о чем я позволяю себе думать. Это для меня как калитка, я хочу распахнуть ее и пройти дальше в свою жизнь.
— И это все?
— Все.
Гончаров помолчал, очевидно, суровость, звучавшая в голосе Ника, заставила его взвесить мысли и возражения, которые он собирался высказать.
— Давайте пока оставим этот разговор, — сказал он наконец. — Мы еще успеем вернуться к нему. — Гончаров словно и не заметил недовольного взгляда, который метнул в него Ник при этом намеке на то, что вопрос еще не исчерпан. — Лучше поговорим о более приятных вещах. Что вы, например, делаете по вечерам?
Ник поглядел в окно.
— Да ничего особенного. — Его опять кольнуло воспоминание о том, как Анни разговаривала с ним сегодня утром. — Вечера приходят и уходят, вот и все.
Гончаров засмеялся.
— Ваша уклончивость говорит о существовании некой дамы. Тогда сегодня я не стану вам навязываться. Но, может, встретимся завтра вечером? Если у вас не будет ничего другого, — добавил он. — Мы бы побеседовали. Нам обоим пора высказать все то, о чем мы столько времени избегаем говорить.
— Торопить меня не следует, — сказал Ник мягко, но мускулы возле рта у него дрогнули, а взгляд стал твердым. — Я могу откровенничать, только когда сам захочу этого.
Гончаров вспыхнул.
— Вы не поняли меня, Реннет, — произнес он таким же мягким и вежливым тоном, как Ник, но с таким же затаенным гневом. — Я предлагаю вам дружбу — дружескую беседу, и больше ничего.
Ник, спохватившись, опустил глаза. Ведь перед ним человек, который восхищается его работой и ценит ее больше, чем кто-либо другой. А он не совладал с теми мрачными, горькими чувствами, что вспыхнули в нем при виде интегратора, растравили его душу, как едкая кислота.
— Простите, — сказал он Гончарову. — Я не должен был так говорить.
— А я не должен был так отвечать вам. Давайте забудем об этом. Сегодня вы проведете вечер со своей таинственной дамой, и завтра вам станет легче.
Вскоре Ник вышел из института. День давно погас, сине-сизое небо было охвачено сумятицей, беспорядочно клубясь, оно как бы мучительно силилось спастись бегством от трагического события, происходившего за краем горизонта, где горели бледно-голубые и оранжевые полосы. На северо-востоке, где сгущалась темнота, холодным блеском сияли огни Москвы. В вышине одиноко светилась красная звезда на шпиле университета да проплывали бортовые огни гудящих самолетов, которые один за другим шли на посадку во Внуково, за двадцать миль и четыре летных минуты отсюда.
В институте настолько привыкли к Нику, что уже не оказывали ему маленьких почестей, вроде отправки домой на одной из институтских машин, впрочем. Ник и не хотел этого. Он взглянул на часы. Если даже Анни удалось освободиться пораньше, она все равно не могла еще быть дома. Он решил не брать такси, а поехать до гостиницы на автобусе. Когда Ник проходил в ворота, из здания института вышла молодая женщина. На мгновение ее осветил падавший из двери свет, и Ник узнал Валю. Он остановился, ожидая, пока она перейдет окутанный сумерками двор.
— Добрый вечер, — сказала она по-английски негромким смеющимся, голосом. — Панин только что рассказал нам о сегодняшнем происшествии. По-моему, это очень забавно: вам пришлось совершить путешествие в Москву, чтобы увидеть вашу… вашу мысль? Нет, не мысль. Идею, — поправилась она по-русски.
— По-английски это почти так же, — сказал Ник.
— Вот всегда так — чем проще слово, тем труднее его вспомнить, — засмеялась Валя. — Вашу идею, осуществленную на практике. Вам это было приятно?
— Я был просто в восторге, — ответил Ник.
Они направились к автобусной остановке, но не успели дойти, как появился автобус, забрал ожидавших здесь немногочисленных пассажиров и, фыркая, укатил прочь, оставив Ника, и Валю в ранних осенних сумерках на широком шоссе среди темных пустырей.
— Придется ждать еще добрых десять минут, пока подойдет следующий, — сказал Ник.
Валя огорченно согласилась, но потом сказала, что за это время она может дойти и пешком: ее друзья, к которым она приглашена в гости, живут на Ломоносовском проспекте, это совсем недалеко отсюда. Ник приуныл, подумав, что ему предстоит остаться одному в этой безлюдной тишине, и спросил, нельзя ли проводить ее — он может сесть в автобус и на другой остановке.
— Please, — сказала она по-английски тоном любезного приглашения, очевидно считая, что то слово во всех его оттенках точно соответствует русскому ‘пожалуйста’. — Как странно, — чуть усмехнулась она, идя рядом с ним по затихшей вечерней улице. — У меня к вам тысяча вопросов, и вот сейчас, когда есть возможность спросить вас о чем угодно, я не знаю, с чего начать.
— О чем же вы хотите меня спросить?
— Обо всем! — взволнованно воскликнула Валя. — О физике, о вашей работе, о вашей жизни, о том, как живут ваши друзья в Америке. Что они делают? О чем думают? Что их интересует? Чего они хотят? Как вы стали физиком? И о тысячах других вещей. Иностранцы пишут, что русские необычайно любознательный и любопытный народ. Это правда? Разве другие не стараются узнать побольше, одни только мы? Для меня, — Валя прижала к груди скрещенные руки, как бы желая подчеркнуть, что речь идет только о ней, — для меня желание знать — это как голод! — пылко воскликнула она и тут же, спохватившись, рассмеялась. — Я так много болтаю, что не даю вам и слова сказать! Но знаете, я не могу понять одного. _Не могу_ понять и в то же время завидую вам.
— Завидуете? Чему?
— Тому, как вы небрежно отнеслись к своей идее интегратора. Подумать только! — продолжала она по-русски. — Человеку пришла в голову такая блестящая идея, а он так поглощен другими, не менее, а то и более важными замыслами, что ему некогда работать над ней! Словно сказочный принц, который разрывает ожерелье, чтобы оделить жемчужинами нищих! Скажите, когда эта идея впервые пришла вам в голову, вы представляли себе _все_ ее возможности, _все_ формы ее применения?..
— Я стараюсь припомнить, как это было, — медленно произнес Ник. — Должен сказать, когда это приняло определенную форму, все оказалось так просто, что мне стало смешно. Я громко хохотал. Эта выдумка доставила мне такое же удовольствие, как и другие.
— Вы хотите сказать, что у вас есть и другие статьи о темах для исследований, которыми вы не удосужились заняться?
— Они разбросаны по разным журналам, — признался Ник, не Зная, как сказать ей, что ему больно и трудно продолжать этот разговор. — Я всего и не помню.
— Но ведь это расточительство! — воскликнула Валя. — Мне кажется, в более организованном обществе, чем ваше…
— Погодите-ка минутку, — засмеялся Ник, обрадовавшись, что разговор уже идет не о нем. — Неужели мы сейчас примемся сравнивать два социальных строя?
— А почему бы нет?
— Потому, что прежде, чем вы деликатно посадите меня в галошу, разрешите вам напомнить: хотя эффект Черенкова был открыт здесь, практическое применение для него было найдено в одной американской лаборатории десять лет спустя. Так что мы квиты.
Валя засмеялась.
— Ладно, тогда согласимся на том, что мы многому можем поучиться друг у друга.
— Возможно, но я бы сказал иначе, — не сдавался Ник. — Все мы физики, и все — коллеги, и если американец даст идею, которая будет разработана датчанином, а результаты этой разработки разовьет англичанин, потом русский поднимет их до степени обобщения и, наконец, итальянец применит на практике, то французские, голландские, индийские, китайские, мексиканские и бразильские физики будут иметь такое же право гордиться новым открытием, как если бы работали над ним сами. Оно принадлежит всем.
— Пожалуй, так лучше, — согласилась Валя. — И все-таки хотела бы я иметь столько идей, чтобы невозможно было работать над ними самой. Раздавать и направо и налево, — восторженно сказала она. — Обладать таким изобретательным умом!
Ник ничего не ответил, он решил ни за что не возвращаться к тягостному для него разговору. Лучше помолчать. Они шли, пока пустынные пространства не сменились освещенными жилыми домами и неоновыми витринами новой Москвы, которую он мельком видел в день приезда. Перед ними ярко горели уходившие чуть вверх огни Ломоносовского проспекта и темным силуэтом выделялась фигура человека, который шел впереди с непокрытой головой, подняв воротник пальто и сунув руки в карманы. Валя, видимо, узнав его, удивленно засмеялась и, взяв Ника под руку, повлекла его вперед.
— Надо догнать его, — сказала она. — Непременно. Гриша! Гриша!
Человек обернулся, на свету блеснули стекла очков. Они подошли ближе, он остановился. Это был худощавый юноша лет двадцати двух, с тонким нервным лицом и немножко пугливым от застенчивости взглядом. При виде Вали он робко и ласково улыбнулся. Она была на полголовы выше его и смотрела на него с беспокойной нежностью, которая не была ни кокетливой, ни материнской, ни сестринской, — словом, Ник не видел в ней никаких знакомых оттенков, которые определяют отношение девушки к молодому человеку.
— Это Гриша, — сказала она, окидывая его несколько придирчивым взглядом, словно проверяя, не оторвана ли у него где-нибудь пуговица и не съехал ли на сторону галстук. — Григорий Андреевич Антонов, мой, так сказать, подопечный, я за него отвечаю…
— Ничего подобного, — возразил юноша и, улыбнувшись Нику, протянул ему руку. — Рад познакомиться с вами, доктор Реннет. Я…
— Я за него отвечаю, — повторила Валя, будто и не слыша возражений. — Гриша хороший мальчик, хороший товарищ и блестящий физик, но физик, я вижу, совсем замерзший. Почему ты в летнем пальто? Тебе же холодно!
— Мне не холодно.
— Нет, холодно. Я же вижу. Гриша один из тех, кто работает с вашим интегратором, доктор Реннет. — Повернувшись к Нику, она не без гордости улыбнулась. — По Гришиному предложению он был изменен.
— Пустяковые переделки, — смущенно возразил юноша.
Валя взяла его под руку, и он зашагал с ними к ярко освещенной улице.
— Нет, не пустяковые, — настойчиво сказала она. — Ты же сам знаешь. Он действительно очень способный физик. Вся наша институтская молодежь гордится им, и мы считаем, что он непременно будет академиком, поэтому мы о нем так заботимся. — Она продолжала весело болтать с Гришей и о Грише, она ласково подтрунивала над ним, хвалила его, добродушно бранила, и все это с какой-то особенной теплотой, но с какой — Ник не мог определить, пока ему вдруг не пришло в голову слово, которого он никогда в жизни не употреблял: _товарищеской_. Он даже вздрогнул от неожиданности, припомнив это знакомое слово, и удивленно подумал: ‘Значит, у них действительно есть такие отношения!’ Что-то тесно связывало их друг с другом и с прочими — это и было то братство людей, о существовании которого Ник знал только понаслышке. Он опять стал чужим и посторонним, так как, сами того не подозревая, они наглухо отгородились от него. У ярко освещенного перекрестка юноша помахал им на прощание рукой и перешел на другую сторону улицы.
— Я провожу вас до автобуса, — сказала Валя. — А потом побегу дальше.
Но автобус опять ушел прежде, чем они успели дойти до остановки. Валя, откинув голову, рассмеялась.
— Тогда вы проводите меня, — сказала он. — Мне недалеко. Вы успеете вернуться, пока подойдет следующий автобус. Ручаюсь. Идемте, — продолжала она. — Такой чудесный вечер, посмотрите, как весело люди торопятся домой…
Она взяла его под руку и пошла, сразу приладившись его шагу, будто они ходили вместе уже много лет.
Ник то и дело поглядывал на нее сбоку, бессознательно любуясь гладкостью ее бледных щек’ игрой ресниц, изгибом ее подвижных губ.
— Больше всего люблю этот час, — говорила она. — Рабочий день окончен. Он прошел удачно. Завтра предстоят новые дела, но сейчас впереди целый вечер: разговоры, шутки, ужин, смех, быть может, немножко хорошей музыки и, быть может, какой-нибудь очень забавный или очень интересный человек. — Неожиданно улыбнувшись, она повернулась к нему. — У вас тоже такое ощущение?
— Мне передается _ваше_ ощущение, — улыбнулся Ник. — Но если вы мне позавидовали недавно, то сейчас я больше чем завидую вам.
— Почему? Что вы будете делать вечером?
— Право, не знаю, — искренне ответил он.
— Разве вы не ждете ничего приятного?
— Нет, жду, — честно сказал Ник. — Только не знаю, как это все обернется.
— О, смотрите! — порывисто воскликнула она по-русски. Ник обернулся и еле успел увидеть машину Гончарова, сворачивавшую за угол вдоль обочины тротуара, на котором стояли они с Валей. На мгновение глаза Ника и Гончарова встретились, но машина прошла не останавливаясь, и Гончаров уже глядел прямо перед собой, лицо его было строго и задумчиво.
— Это Дмитрий Петрович! Почему же он не остановился?
— Вероятно, он нас не видел, — осторожно сказал Ник, зная, что этого не могло быть.
— Нет, видел, — возразила Валя. — Он смотрел прямо на меня. Он же знает, что вам нужно в центр.
— Но мы с вами удаляемся от центра, — заметил Ник. — Быть может, он думал, что мы куда-то вместе идем, и не хотел… — ему пришлось снова перейти на английский — …навязываться.
Валя повторила английское слово, видимо не понимая, что оно значит.
— Он проявил такт, — сказал Ник, и Валя сдвинула брови: оба снова оказались беспомощными перец разделившей их языковой стеной.
— Словарь, — сказала Валя. — У меня с собой тот, что вы мне подарили.
Ник полез в карман за словариком, а Валя раскрыла сумочку, чтобы достать свой, но вдруг схватила его за руку.
— Ваш автобус идет! Скорее! Бегите!
— Нет, — ответил Ник. — Я поеду следующим. Я вас провожу, как мы условились.
Но Валя, очевидно, передумала.
— Это ни к чему, — сказала она. — Кто знает, когда подойдет следующий? — Оживление ее погасло, она стала задумчивой и озадаченной. Интересно, в какой мере это объясняется тем, что она увидела Гончарова, подумал Ник, и как она истолковала эту странную холодность Гончарова, которая неприятно озадачила и его самого, хотя он и старался как-то оправдать ее перед Валей. Валя протянула ему руку, и на мгновение глаза ее снова оживились и потеплели.
— До свидания, — сказала она. — Желаю вам приятно провести вечер!
Был девятый час, когда Ник вошел в свой номер. Он не представлял себе, что уже так поздно. Он медленно снял пальто и шляпу, думая о том, что сегодня — день неожиданностей, ему вдруг захотелось под любым предлогом позвонить Гончарову, дать ему понять, что он дома, один, и что Валя вовсе не та женщина, насчет которой Гончаров шутливо прохаживался сегодня в институте. Но цель его была бы слишком явной, и, если для Гончарова это хоть сколько-нибудь важно, такой звонок рассердил бы его своей нарочитостью. Если тут есть какое-то недоразумение, то пусть оно само разъяснится со временем. Ник решил не думать об этом и на всякий случай позвонил Анни — быть может, она уже дома. Анни взяла трубку почти сразу же, и ее ‘Алло?’ прозвучало тревожным вопросом.
— Где ты был? — спросила она. — Я нарочно постаралась вернуться пораньше и все время жду твоего звонка. Я уже начала было придумывать другие планы на вечер.
Услышав ее голос, он опешил от неожиданности, и ему не сразу удалось объяснить, что он не рассчитывал застать ее дома, судя по тому, что она говорила ему утром. Анни ответила, что приготовила ужин и ждет его больше часа.
— Тогда я сейчас приеду, — сказал Ник.
Она показалась ему очень бледной и расстроенной. Они поцеловались, но Ник почувствовал в ней какую-то отчужденность. Он понял, что предстоит серьезный разговор, и у него заныло сердце. Войдя в комнату, служившую столовой, гостиной и кабинетом, он увидел сначала накрытый стол, а потом — откинутые крышки двух пустых чемоданов.
— Ты хочешь есть? — спросила Анни, проходя мимо него в маленькую кухню.
— Ужасно. А это почему здесь?
— Чемоданы? — донесся из кухни ее голос. — Я собираюсь укладываться.
— Зачем?
— Еду в Вену.
— Не может быть! — недоверчиво сказал он после секундного молчания.
— Я в самом деле еду.
Он подошел к двери в кухню. Анни спокойно и деловито возилась у старой газовой плиты.
— Почему? Когда?
— Утром. Самолет улетает в пять часов.
— Но почему?
— Потому что я так хочу. — Анни потушила газ под одной из кастрюлек, и, хотя голос ее был спокоен, казалось, что говорить ей трудно.
— Когда ты решила?
— Сегодня. Совсем недавно.
— Только потому, что я поздно тебе позвонил?
— Конечно нет. — Взяв тарелку с холодной осетриной, она прошла в комнату и поставила ее на стол. — Я думала об этом уже несколько дней. Но позвонила Хэншелу только сегодня.
— Совсем недавно?
— Да.
— Ты на меня сердишься?
— Нет.
— Вижу, что сердишься?
— Нет, не сержусь.
— Анни!
— Я же сказала, что не сержусь. Сейчас все будет готово. Хочешь водки?
— Анни, я говорю о Вене.
Она вскинула руки, как бы защищаясь от расспросов, но сразу же бессильно опустила их.
— Тут не о чем говорить, Ник, право же. Я просто решила, что мне полезно уехать сейчас на время из Москвы, а эта работа для меня интересна и к тому же хорошо оплачивается.
— Но ведь это нелепо! — Почему-то сейчас он мог думать только о второстепенных вещах. — Во-первых, Леонард не может так вот сразу взять тебя на работу. Это сверхсекретное дело. Каждый, кто с ним работает, должен пройти бесконечные проверки. Ты засекречена?
— Нет.
— И ты думаешь, это можно сделать за несколько часов? Даже там, у нас, ФБР обычно занимается этим не один месяц. А то, что ты несколько лет живешь в Москве, не лучшая рекомендация. Кто же кого обдувает?
— Надувает.
— Надувает. Анни что ты с нами делаешь?
— Милый, я ничего не делаю. Просто мне надо взглянуть на все это издали. Я уеду на несколько недель, и это даст мне возможность увидеть себя со стороны. Себя и свою жизнь…
— И меня?
— И тебя. Ник, налей вина, пожалуйста.
— Если б я пришел часов в пять или шесть, ты бы не позвонила Хэншелу.
— Ошибаешься. Я бы сказала тебе, прежде чем позвонить ему, это правда. Но я знала, что вечером могу его и не застать, а мне хотелось, чтобы он успел подготовить мой отъезд.
Ник чуть было не сказал: ‘Но он же пригласил тебя только в расчете на то, что я брошу все и ринусь вслед за тобой. Это я ему нужен, а не ты’. Но, пожалуй, сейчас это уже не так. Гораздо более вероятно, что он пригласил Анни потому, что ему нужна она, а до Ника, в конце концов, ему нет дела.
— И все действительно так, как ты говоришь?
— Что ты хочешь сказать?
— Не потому ли тебя тянет в Вену, что там будет Хэншел, — вот что я хочу сказать. Должно быть, глупо об этом спрашивать. Ты совершенно не обязана отвечать мне, даже если это правда.
— Если бы это было правдой, я бы тебе сказала.
— Но ведь ты едешь в Вену либо потому, что там будет то, что тебе нужно, либо просто хочешь развязаться с тем, что тебе здесь не нужно.
— Может быть, и по той и по другой причине. Ник. Собственно, так оно и есть. Ах, Ник, больше всего я хочу для тебя того, чего ты сам хочешь. Будь я в силах дать тебе это — что бы оно ни было, — я бы дала. Чего бы мне это ни стоило.
— Но ты мне это и даешь.
— Нет, — сказала Анни. — Знаю, что нет. То, что тебе по-настоящему нужно, ты найдешь сам. Я уверена.
— Если бы я тоже был уверен!
— Непременно найдешь. Иначе и быть не может.
— Ну, хорошо, а потом что?
— Потом у тебя будет то, чего тебе хочется больше всего на свете.
— Я говорю о нас с тобой.
Анни пожала плечами.
— Пока не настанет такое время, говорить не о чем, Ник, лучше не давать друг другу обещаний сгоряча. И не надо просить никаких обещаний. Что сбудется, то и сбудется.
— Все это звучит гораздо серьезнее, чем ‘подожди несколько недель, пока я съезжу в Вену’. Это звучит как милое, иносказательное ‘прощай навсегда’.
Анни накрыла ладонью его руку.
— Я знаю только то, что на несколько недель еду в Вену, — мягко сказала она. — И оставим это.
Он сжал ее пальцы и притянул ее к себе. Она не уклонялась от его поцелуев, от его ласк, но и не отвечала на них, она была слишком измучена, чтобы сопротивляться.
— Я хочу тебя, Анни.
— Ты хочешь, чтобы я передумала. Я тоже хочу тебя. Ник, но потом нам будет еще труднее и больнее — ведь что бы между нами ни произошло, я все равно уеду.
— Я хочу тебя, Анни.
— Ник, прошу тебя!..
Он поцеловал ее, и на этот раз Анни приникла к нему — тело предательски напомнило ей о прошлых ласках.
— Ах, Ник, это нечестно! — прошептала она, закрыв глаза и отдаваясь его рукам, но вдруг с силой вырвалась и закрыла лицо ладонями, чтобы скорее прийти в себя. — Это нечестно, — сказала она еле слышно. — Нечестно.
Зазвонил телефон, Анни не шевельнулась.
— Пусть звонит, проклятый, — сказал Ник.
Анни покачала головой.
— Нет. — Она взяла трубку. — Да?.. — и после паузы сказала: — В три тридцать… Я буду готова… — Голос ее звучал ровно и твердо. — Никто не отвечает, потому что он здесь… Да, минутку. — Она протянула трубку Нику. — Это Хэншел. Он хотел поговорить с тобой.
Ник заколебался, но выхода не было.
— Да, Леонард?
— Я вижу, вы отняли у меня возможность поразить вас моим сюрпризом, — весело заговорил Хэншел. — Если вы все-таки пожелаете присоединиться к нашей компании, место для вас есть.
— Спасибо, Леонард, ответ будет прежним.
— Что ж, может, это и к лучшему, — любезным тоном сказал Хэншел. — Тем не менее если захотите поехать с нами в аэропорт и помахать рукой на прощание, мы будем очень рады. Разумеется, это значит, что вы ляжете спать не раньше пяти или половины шестого, а завтра — рабочий день, так что, если вы решите не провожать нас, мы не обидимся. Во всяком случае, постарайтесь на обратном пути заехать в Вену — совещание продлится очень долго. Пожелайте нам счастья!
Ник положил трубку и отвернулся от телефона, лицо его было неподвижно и сурово.
— Что он сказал? — тихо спросила Анни.
— Ничего, — ответил Ник. — Ничего особенного. — Он холодно взглянул на нее. — Ну хорошо, поступай как знаешь. Раз тебе так хочется ехать — уезжай. Откровенно говоря, я не понимаю, зачем ты это делаешь. Если все так, как ты говоришь, то, когда ты вернешься, между нами все останется по-прежнему, чтобы ты за это время ни надумала. Но если ты не говоришь мне правды, если ты считаешь, что такой способ порвать со мной будет милосерднее — тогда ты действительно нашла самый лучший или по крайней мере самый верный способ. А теперь я пойду.
— Ник, ради бога, не уходи так! — Теперь уже она бросилась к нему. — Я этого совсем не хотела! Я собиралась объяснить тебе все, чтобы ты понял. Ведь ты хотел поехать со мной во Внуково…
Он помедлил секунду, потом отстранил ее.
— Оставь, Анни. Все и без того уже плохо. Давай отрежем сразу, без лишних мучений.
— Ник, по крайней мере хоть поужинай! Я так старалась…
Он даже схватился за голову — так по-женски абсурдна была эта просьба.
— Не понимаю женщин, — сказал он. — Когда человек голоден, женщина возмущается его бесчувственностью: ‘Как ты можешь думать о еде в такую минуту!’ Но только женщина способна помнить о еде в самое неподходящее время! Нет, благодарю, я не хочу есть. Анни, — отрывисто добавил он, — давай поцелуемся на прощание и на этом покончим. Так будет лучше.
Ник не пошел в гостиницу. Он быстро шагал по улицам без всякой цели, без ощущения времени. Несколько раз возле театров он попадал в толпу выходивших зрителей, выбравшись из толчеи, он шел дальше. В каком-то кафе он что-то заказал и машинально съел, уходя невольно заметил, что за ним запирают двери на ночь, и зашагал дальше. Придя наконец в гостиницу, он позвонил Анни, но телефон не отвечал. Часы показывали три сорок пять. Ник сошел вниз, но такси пришлось ждать минут двадцать.
— Внуково, — сказал он шоферу. — Я очень спешу.
Машина мчалась сквозь ночь. Кругом темнели неосвещенные дома. Ник еле различил здание института. Светились только сигнальные огни для самолетов далеко впереди да вспышки белого пламени на стройках, где шла ночная работа. Здание аэропорта было залито ярким светом, но почти безлюдно. Ник прошел прямо к ограде перед летным полем. Вдали, среди темных самолетов, стоявших на посадочной площадке, виднелся один освещенный. Калитка, ведущая на поле, была открыта, возле нее, подняв воротник пальто, взад и вперед прохаживался контролер.
— Это самолет на Вену? — спросил Ник.
— Да. Ваш билет, пожалуйста.
— Билета у меня нет. Мне нужно повидать одного человека.
— Простите, товарищ, вы же знаете правила. Туда без билета нельзя.
— Но я должен сказать ей несколько слов.
— Ничего не могу поделать. Правила везде одинаковы… Там ваша жена? — сочувственно спросил контролер.
— Да, — сказал Ник, готовый согласиться с чем угодно. — Моя жена.
Контролер взглянул на его пустые руки.
— Вы хотите передать ей этот сверточек?
— Да.
— Наверно, еда? Что ж, не голодать же ей. Ладно, скажите стюардессе, что вам нужно поговорить с женой.
Ник ринулся в темноту под пропеллеры спящих самолетов. До венского самолета оставалось полпути, когда Ник услышал рев моторов. Он побежал еще быстрее, рев усилился, косая цепочка освещенных окошек поплыла вдаль, и Ник остановился. Из темноты вышла женщина в летной форме. Взглянув на него, она тоже остановилась.
— На венский рейс опоздали, — сказала она. — Вы пассажир?
— Нет, — медленно ответил Ник, глядя на удаляющийся самолет. — Я хотел поговорить с одним человеком, но теперь уже все равно.

9

Утром, поспав не больше часу, Ник заставил себя поехать в институт, он был так подавлен глухой тоской и ощущением утраты, что даже не замечал физической усталости. В полдень ее самолет прилетит в Вену, значит телеграмму надо ждать во второй половине дня. Он наметил себе срок — три часа дня, — и это облегчило ему ожидание. Казалось, кровь, пульсирующая в его венах, отстукивает минуты.
Чтобы убить время, он все утро провозился с интегратором. Он с интересом наблюдал, как работает прибор, воплотивший идею, которую он когда-то так беспечно бросил в пространство, а потом позабыл совсем. Кончив, Ник взглянул на часы. Ждать осталось всего три часа.
Он пошел в кабинет Гончарова потолковать о приборе. Заговорив о работе, Гончаров оживился, вообще же он был странно озабочен и держался отчужденно. Сначала Ник не обращал внимания на его холодность, но потом она стала слишком явной, а Ник сейчас был особенно восприимчив ко всякому проявлению недружелюбия. Что он мог сделать или сказать такого, что Гончаров на него обиделся, недоумевал Ник. И вдруг вспомнил.
— Между прочим, почему вы вчера вечером не остановили машину? — небрежным тоном спросил он, прерывая разговор о приборе. — Вы проехали мимо меня.
Гончаров растерянно моргнул — он не ожидал такого резкого перехода.
— Простите, вы о чем?
— Вчера на автобусной остановке, на углу Ломоносовского проспекта, — сказал Ник. Его внезапно одолела усталость, пожалуй, не стоило заговаривать об этом. Вчерашний эпизод казался сейчас таким незначительным, таким далеким…
— Я вас не видел.
— Но ведь вы смотрели прямо на меня, — возразил Ник. — Валя тоже заметила это. Вы не могли не видеть нас.
— Валя? — Гончаров пристально поглядел на него, и его явная заинтересованность словно подстегнула Ника. — _Наша_ Валя?
— Ваша Валя. Мы с ней дошли туда пешком. Она собиралась куда-то в гости.
— Я и ее не видел, — резко сказал Гончаров, как бы отклоняя непрошеные объяснения Ника, почему они с Валей оказались на улице вдвоем. Он стал нетерпеливо постукивать указательным пальцем по чертежу, о котором до того шла речь. — Я торопился домой. Меня там ждали.
— Мне казалось, вы говорили, что будете весь вечер свободны.
— Да, но когда вы ушли, мне позвонили по очень важному делу. — Ему, очевидно, стоило труда сохранять вежливый тон: настойчивость Ника раздражала его. — Итак, мы говорили о структуре поля…
— Да, — сказал Ник. — Но, может быть, сначала условимся насчет сегодняшнего вечера? — После того как придет телеграмма от Анни, он немного поспит, но потом не хотелось бы оставаться в одиночестве. — Мы с вами собирались провести вечер вместе — быть может, сделаем это сегодня?
— Очень сожалею, — ответил Гончаров, — но у меня тяжело заболел близкий друг. — Он взглянул на часы и отодвинул от себя чертеж. — Извините, пожалуйста, я должен сейчас позвонить и узнать, что сказал врач.
— Разумеется, — откликнулся Ник. Намек на то, что ему лучше уйти, был так же ясен, как и нежелание Гончарова посвящать его в свои дела. Только вчера, подумал он, этот человек сетовал на то, что между ними так много невысказанного, а сегодня сам предпочитает о чем-то умалчивать. Ник встал и ушел. На ходу он взглянул на часы — вот и еще прошло сколько-то времени.
Самолет Анни сейчас уже вылетел из Будапешта. По расписанию она должна быть в Вене через сорок минут. Если она пошлет телеграмму сразу же по приезде, то, пока ее доставят, пройдет еще часа два. Ник валился с ног от усталости, продолжать работу не было никакого смысла. Он решил пойти в гостиницу и ждать там. Растянувшись на кровати возле телефона, Ник мгновенно заснул, надеясь, что его разбудит звонок или стук в дверь, но, когда он, вздрогнув, проснулся, было совсем темно. Оказалось, что уже одиннадцать часов. В смятении он бросился к дежурной по этажу, но телеграммы для него не было. Должно быть, Анни послала вечером письмо. Что за дурацкая экономность, раздраженно подумал он.
Телеграммы не было и утром. В течение дня Ник трижды звонил из института в гостиницу, но ни телеграммы, ни письма не было. Он пообедал у себя в номере и не выходил весь вечер, ожидая, что она позвонит. Она не позвонила. Ник начал приходить в неистовство.
Ночью он написал ей письмо на адрес американского посольства в Вене. Шли дни, а ответа не было. Он написал еще раз. Ответа не было.
Вне себя он позвонил в Вену, в посольство. Нет, о ней в посольстве ничего не известно. Он спросил о Хэншеле. Его бесконечно переключали с одного телефона на другой, и наконец кто-то ответил, что Хэншел живет в гостинице ‘Империаль’.
Он не мог заставить себя позвонить Хэншелу. Он сидел у себя в номере и упрямо ждал, пока венская телефонистка по указаниям московской обзванивала гостиницы в поисках миссис Робинсон, прибывшей из Москвы. Он настойчиво руководил этими поисками, вмешиваясь в разговор двух телефонисток то по-русски, то по-немецки. Каждый звонок в очередную гостиницу вселял в него новую надежду, каждая неудача усиливала его упрямство, его тоску, его гнев, пока наконец он не позвонил прямо в ‘Империаль’. Нет, миссис Робинсон здесь не проживает. Доктор Хэншел? О да, да. Одну минутку… К сожалению, доктора Хэншела сейчас нет. Ник велел передать Хэншелу, что просит Анни позвонить ему в Москву. К черту самолюбие. Только бы услышать ее голос, на остальное наплевать. Но она не позвонила, и Ник не находил себе места от тоски.
Если бы Гончаров сдержал свое обещание провести с ним вечер-другой, он хоть на время отвлекся бы от этой тоски по ней, от злости — словом, от всего, что его так мучило сейчас. Но в последнее время Гончаров непонятно почему стал держаться отчужденнее, чем когда-либо.
Ник узнал теперь, что такое быть одиноким в Москве. Никто ему не звонил, никто из тех, кто был так приветлив к нему в институте во время работы, не приглашал к себе в гости. И никто не принимал его приглашений пообедать. Он снова предложил Гончарову поужинать вместе, и снова Гончаров уклонился.
Ник был совсем одинок, а кругом кипела по-осеннему бодрая, еще более оживленная, чем прежде, Москва. Афиши на улицах возвещали о новых спектаклях, концертах, фильмах. Тысячи людей сновали по улицам, толпами вливались в метро, сходили со ступенек эскалаторов, стояли в очереди у троллейбусных остановок, потоками выливались из троллейбусов. Вокруг звучали человеческие голоса — в коридорах, в лифтах, на улице, — голоса воркующие, смеющиеся, зовущие, спорящие, объясняющие, сердящиеся, но ни один голос не окликнул его.
Он не грустил от одиночества, оно приводило его в ярость, и все же никогда в жизни он так не томился по людям. Он обедал в своем плюшевом с попончиками номере, чтобы избавить себя от чувства одиночества на людях, но комната угнетала его, потому что там не было писем от Анни и стоял телефон, в котором не звучал ее голос.
Он выходил подышать воздухом только ночью, когда пустели людные улицы и затихало вечернее оживление, когда залитые светом просторы Красной площади наполнялись лязгом танков и топотом марширующих солдат: шла ночная репетиция ноябрьского военного парада. И каждую ночь репетиция становилась все богаче и полнее, и длинная колонна орудий, танков и транспортеров выстраивалась уже и на улице Горького, чтобы потом стремительно ринуться на Красную площадь и пройти мимо тихого мавзолея.
Иногда в эту позднюю пору на Ника наталкивался какой-нибудь пьяный, которого шатало из стороны в сторону, и, ухватившись за него, чтобы удержать равновесие, извинялся с изысканной вежливостью и пристыженно отводил глаза или грубо ругался. Несколько раз какие-то юнцы предлагали ему продать с себя костюм, молодые бизнесмены пожимали плечами и презрительно усмехались, когда он проходил мимо, не удостаивая их ответом.
Снова и снова — уже со злостью — он перебирал в памяти всех своих знакомых, но каждый раз убеждался, что единственный человек, который, по-видимому, охотно общается с ним, это Валя. Он подумывал о том, чтобы пригласить ее куда-нибудь, но одно дело случайно встретиться с ней в гостях или у институтского подъезда и совсем другое — оказывать ей особое внимание и самому искать встреч. Он боялся, что она примет его приглашение только из жалости к его одиночеству, и гордость его возмущалась при мучительной мысли о том, что, если он ее пригласит, она, прежде чем дать ответ, хладнокровно посоветуется с десятком людей, из ее группы, со своим непосредственным начальником, с начальником своего начальника, и в конце концов простой дружеский обед и, быть может, посещение кино превратятся в полуофициальное мероприятие. А самое главное, если Гончаров не хочет встречаться с ним по какой-то другой причине, кроме той, на которую он ссылается, то та же самая причина может повлиять и на Валю, а он не желает обременять каждого москвича неизвестно откуда взявшимся больным другом, который может служить отличным предлогом, чтобы отказаться от приглашения.
И все-таки, случайно услышав, что одна из молодых сотрудниц по телефону приглашает Валю пойти с ней в театр, так как ее спутник сегодня идти не может, Ник тут же, как ему казалось, забыл об этом, но после работы почему-то поехал домой на такси, а потом, все еще не отдавая себе отчета, зачем он это делает, позвонил в бюро обслуживания, справился о письмах, и, когда ему ответили, что из Вены ничего нет, заказал билет на тот же спектакль. И только в театре, сидя на неудобном месте, откуда почти не было видно ни сцены, ни публики внизу, Ник понял, что опять он действует не по своей воле, а находится в плену у одиночества, которое и толкает его на всякие поступки, и, когда занавес стал медленно раздвигаться, он сказал себе устало, но убежденно и без тени жалости: ‘Дурак несчастный!’. Но он так оцепенел от тоски и злости, что ему было все равно.
Во многих театрах Москвы сохранился европейский обычай прогуливаться во время антрактов. Публика устремляется в просторное высокое фойе с яркими люстрами и без всякой мебели и бесконечным потоком, произвольно образуя нестройную колонну, хоть и не в ногу, но величаво прохаживается по кругу в пределах невидимой границы, так что тот, кому вздумается выйти из рядов на середину, чувствует на себе сотни взглядов. Здесь не курят, разговаривают вполголоса, и каждый на виду у всех. Это — парад благопристойности по сравнению с тем, как держатся американские зрители, которые непринужденно болтают, разбившись на маленькие группки, словно после сорока минут пережитых сообща эмоций им необходимо вновь ощутить свою индивидуальность и побыть в относительном уединении, прежде чем вернуться в зрительный зал.
В первом же антракте Ник увидел Валю в длинной веренице зрителей. Он стал у стены, ожидая, пока она и ее подруга обойдет фойе и приблизятся к нему. Заметив его, Валя поздоровалась, и лицо ее осветилось радостно-удивленной улыбкой. Она невольно повернула голову, чтобы посмотреть, один ли он, и прошла дальше, словно слегка досадуя, что он не подошел к ней. Сделав еще круг и снова поравнявшись с Ником, Валя протянула руку: ‘Пойдемте с нами’ — как бы говорил этот обезоруживающе искренний жест. В первый раз, с тех пор как уехала Анни, ему предложили разделить компанию, и в нем вспыхнуло благодарное чувство. Он пошел с ними рядом.
Подруга Вали, с которой ему доводилось раз или два разговаривать в институте, была немножко смущена любопытными взглядами окружающих, но, видимо, довольна. Это была некрасивая, хотя и хорошо сложенная девушка, светлая завитая челка, к сожалению, закрывала прекрасные линии ее лба. Она покраснела и первые минуты, очевидно, чувствовала себя неуверенно — то становилась чересчур сосредоточенной, то начинала беспричинно смеяться. Но застенчивость ее исчезла, как только зашел серьезный, хоть и несколько бессвязный разговор о пьесе. Девушка не желала говорить по-английски, стесняясь своего произношения, но понимала язык, по-видимому, не хуже, чем Валя, и все трое кое-как объяснялись то по-русски, то по-английски. Обе девушки уже видели пьесу в другом театре, и мнения их расходились. Валина подруга утверждала, что пьеса слишком сентиментальна, и Валя сказала, что если вникнуть в замысел автора, то все это даже трогательно, а что думает доктор Реннет?
— Я очень редко бываю в театре, — ответил он.
— Не будьте таким дипломатом, — сказала Валя. — Есть же у вас какое-то мнение.
— Я смотрел с удовольствием. Актеры играют превосходно, но пьеса глупая. В жизни люди так себя не ведут.
— Я согласна с вами, — сказала Валина подруга.
— Значит, вы оба ничего не знаете о любви, — со спокойным упрямством заявила Валя.
— А ты знаешь? — засмеялась ее подруга.
— Я знаю, — ответила Валя. Она видела, что они чуть-чуть подсмеиваются над нею, и сама была не прочь посмеяться, но все же стояла на своем: — Я понимаю эту девушку. Если она действительно его любит, то именно так и должна поступить.
— Да? — сказал Ник. — Тогда, вероятно, вы можете понять и женщину, которая, любя мужчину, бежит от него, потому что твердо уверена, что в конце концов потеряет его?
— Да, — согласилась Валя. — Бывает и так. Я могу ее понять.
— Ну, расскажите мне о такой женщине.
Валя засмеялась.
— Тут дело не только в женщине, но и в мужчине тоже. Расскажите мне о нем.
В следующем антракте они опять встретились и продолжали разговаривать, прохаживаясь по фойе. Он хотел было предложить им встретиться после конца спектакля, чтобы проводить их домой, но боялся, что это предложение будет отвергнуто. Пока он боролся с нерешительностью, прозвенел звонок, и все заторопились в зал. Ну что же, это даже к лучшему — как будет, так и будет. Если он увидит их при выходе, то вызовется проводить, и это будет совершенно естественно. Если же он по каким-то особым причинам не должен этого делать, так они сами постараются избежать встречи с ним.
Когда кончились вызовы и стихли аплодисменты, Ник вышел из ложи и направился прямо к вешалке, тщательно соблюдая правила игры, которую сам и придумал. Он стал в очередь, не прошло и несколько минут, как подошли девушки.
— Дайте мне номерки, — сказал Ник. — Я возьму ваши пальто. — Он обернулся к стоявшему за ним молодому лейтенанту и попросил разрешения услужить девушкам. Лейтенант пожал плечами.
— Пожалуйста, — приветливо сказал он.
Бок о бок они медленно продвигались вдоль стойки и говорили только о пьесе, наконец, когда гардеробщик подал им пальто и они пошли к выходу, Ник сказал:
— Я возьму такси и отвезу вас домой.
Девушки быстро переглянулись.
— Мы-то в Москве не заблудимся, — сказала Валина подруга, — поэтому давайте сначала мы отвезем вас. Ведь вы же, в конце концов, наш гость.
Это значило, что через несколько минут он опять останется один, а ему страстно хотелось побыть с людьми, пусть даже хоть полчаса.
— Я еще ни разу не заблудился в Москве. Я достаточно знаю русский язык, чтобы сказать водителю: ‘Гостиница ‘Москва’, пожалуйста!’.
У Валяной подруги нашлось другое возражение: они с Валей живут в разных концах города и обеим ехать отсюда гораздо дальше, чем ему до гостиницы.
Валя жила на Ленинградском шоссе, далеко за ипподромом, а ее подруга — на Фрунзенской набережной.
— Это ничего, — сказал Ник, не желая сдаваться. — Зато проедемся вдоль реки.
Он быстро нашел такси, и спор закончился сам собой, как только они покатили по Садовому кольцу. Наступило, однако, немного напряженное молчание, и Ник не знал, чему это приписать — тому ли, что все трое не находили, о чем говорить, или же тому, что под давлением одиночества он сделал то самое, чего все время страшился: навязался им, а они не посмели ему отказать из вежливости и уважения к нему как к почетному гостю.
У Крымского моста такси свернуло с Зубовского бульвара в тихую темноту набережной. Ник не мог себе представить, о чем сейчас думают девушки.
— Люблю Москву ночью, — задумчиво сказала Валя. — Она становится совсем другой.
— А я люблю смотреть на реку, — таким же тоном откликнулась ее подруга. — Города и деревни кажутся такими грустными, когда проезжаешь по ним ночью. Улицы пустые, дома темные, будто совсем необитаемые.
— Лучшее время — ранний вечер, — заметила Валя, — когда еще не наступила ночная тишина.
— Мне ночь никогда не кажется тихой, — сказал Ник. — Я все время ощущаю этот ливень субмикроскопических частиц, который льется сверху, проникая в нас, в наши дома, даже в землю под нашими ногами, словно наш мир и все, что в нем есть, сделано из какого-то темного стекла, освещенного изнутри лучами, которые беспрерывно струятся сквозь него.
— Космические лучи занимают вас и днем и ночью, — тихо засмеялась Валя.
— Не всегда, — просто сказал он. — Недавно поздно ночью я поехал во Внуково попрощаться с одним другом. Было около пяти утра. Я опоздал — самолет уже поднимался в воздух. Я стоял один на пустом аэродроме. Вот тогда ночь была по-настоящему темной. Самая темная ночь, какую я когда-либо видел.
Такси свернуло с ровной мостовой и запрыгало по колеям грязной дороги, петлявшей между новыми жилыми корпусами и подъемными кранами возле строящихся зданий, которые в темноте казались развалинами. Здесь еще не было ни улиц, ни деревьев, ни газонов — только изрытая и вздыбленная земля огромной московской равнины. Прежде чем выйти из машины, девушка сбросила легкие лодочки и достала из сумки коричневые башмаки на толстой подошве, без которых нельзя было обойтись в некоторых кварталах города. Ничуть не стесняясь, она надела их, обменялась с Ником рукопожатием и улыбнулась ему.
— Я провожу вас до дверей, — сказал он.
— Нет, не нужно. Спасибо. Валя, может, ты останешься у меня ночевать? Ты позвонишь своим, а утром вместе поедем в институт. От меня ведь гораздо ближе.
Валя ответила не сразу. Ник не шелохнулся. Если он и вправду навязался, если ее это тяготит, то вот прекрасный предлог отделаться от него.
— Нет, спасибо, — сказала Валя. В голосе ее чувствовалось чуть заметное колебание — намек на то, что подруга, возможно, вкладывала в свои слова и другой смысл. Валя улыбнулась и поцеловала ее в щеку. — Спокойной ночи.
Она назвала шоферу свой адрес. И снова оба замолчали, но ощущение, что ей, может быть, неловко с ним, совершенно покинуло Ника.
Они нарушили молчание какими-то незначительными фразами, потом Валя неожиданно спросила:
— Какой самолет отходит из Внукова в пять часов утра?
— Самолет на Вену.
Валя помолчала, потом опять спросила:
— А в какой книге женщина бросает мужчину потому, что боится его потерять?
— Не знаю, — сказал он и, порывшись в памяти, добавил: — Не могу припомнить ни одной такой книги.
— Может быть, в пьесе?
Ник опять покачал головой.
— Их, должно быть, много.
— Я думала, вы знаете такой случай, — сказала Валя. — Так мне показалось по вашему тону.
— Я знаю только одно: я голоден, — заявил Ник, чтобы переменить разговор. — Где можно было бы поесть?
— Сейчас поздно. Я бы пригласила вас к себе, но боюсь, это не совсем удобно.
— Может, пойти в ресторан или кафе? — Он взглянул на часы. — Еще нет одиннадцати.
Валя промолчала.
— Что делают москвичи после театра? Знаете, я здесь всегда голоден, потому что в Москве едят совсем в другое время, чем у нас, и я никак не могу к этому привыкнуть.
— После театра мы идем домой или в гости, — коротко ответила Валя. — А что делают в Америке?
— То же самое, только мы часто ходим в рестораны. Но видите ли, я не хочу ехать домой, потому что я голоден, и не могу пойти в гости, потому что у меня нет знакомых. Значит, я должен умереть с голоду?
— Нет, — негромко рассмеялась она.
— А что же мне делать?
— Да, трудная проблема, — согласилась Валя.
— Но рядом с этой проблемой стоит и ее решение. Или, может быть, это другая проблема?
— Что вы имеете в виду?
— Понимаете, это довольно трудно сказать, — медленно произнес Ник. — Должно быть, любой иностранец в любой стране считает, что все, что с ним происходит, объясняется тем, что он иностранец.
— И что же?
— И больше ничего.
Немного помолчав. Валя сказала:
— Вам следовало бы объясниться точнее.
— Ну хорошо. Вы не пойдете со мной в ресторан только потому, что я иностранец?
— Вы именно это и хотели сказать?
— Да, именно это.
— Тогда я отвечу — вовсе не потому.
— А почему же?
— Потому что вы меня не приглашали. Вы все ходили вокруг да около, но так и не сказали: ‘Пожалуйста, пойдемте в ресторан’.
— Хорошо, пожалуйста, пойдемте со мной в ресторан.
— С удовольствием, — просто сказала она, пожав плечами. — Я тоже очень хочу есть. — Но они уже проехали и площадь Маяковского, и только что миновали Белорусский вокзал. — Надо повернуть обратно, — заметила Валя. — Дальше ресторанов нет.
— Можно пойти в гостиницу ‘Советская’. Вам нравится там?
— Мне — в ‘Советской’? — Валя взглянула на него. — Да я никогда там не была. Право, у вас очень странные представления о том, как мы живем и что мы делаем.
— Я не имею никакого представления о том, как вы живете и что делаете. Откуда мне это знать?
— Скажите, — спокойно спросила Валя, — в каком городе вы живете?
— В Кливленде.
— Это большой город?
— Да. Около миллиона жителей.
— И там есть большие отели?
— Да.
— Ну так скажите мне, пожалуйста, часто ли обыкновенные девушки ходят в рестораны этих отелей? Я не говорю о дочерях богачей или знаменитостей. Просто самые обыкновенные девушки?
— Понимаю ваш вопрос, — сказал он.
— У меня есть еще один, — настойчиво продолжала Валя, и Ник понял, что его подозрения были не лишены оснований. — Многие ли кливлендские девушки ходят в эти или другие рестораны с приезжими советскими учеными?
— Нет, немногие.
— Ведь очень немногие, верно?
— Очень, очень немногие. Победа на вашей стороне.
— Мы с вами не воюем, — спокойно сказала она.
Ресторан был почти полон, оркестранты ушли отдохнуть, поэтому Ник не сразу понял, что здесь танцуют. Валя пошла позвонить домой.
— Это необходимо, — смеясь, объяснила она. — А то мама будет волноваться.
В зале, кроме Ника, было еще двое иностранцев, они сидели за столиком в углу, увлекшись разговором, отодвинули в сторону маленький французский флажок, чтобы он не мешал жестикулировать, и не слушали музыку, не обращали внимания на танцующие пары.
— Советские люди и французы переменились ролями, — сказал Ник Вале, указывая на них. Валя засмеялась.
— Почему бы советским людям не потанцевать? — спросила она. — У нас теперь это принято. Я сама люблю танцевать.
— Я не танцевал много лет, — сказал Ник. — И никогда не был хорошим танцором.
— Опять-таки будьте точнее, пожалуйста, — взмолилась Валя. — Вы хотите пригласить меня танцевать?
Ник заколебался, потом со смехом сказал:
— Да. Почему бы нет? Давайте потанцуем?
— С удовольствием, — ответила Валя.
Он встал из-за столика и, ожидая, пока она подойдет, совершенно неожиданно для себя ощутил такое острое волнение, что ему пришлось отвести глаза в сторону.
В его объятиях она двигалась так же свободно и с такой же естественностью, с какой шла рядом с ним по улице. Рука ее, которую он держал в своей, была легкой и сухой, талия — тонкой. Валя касалась плечом его плеча, потому что была высокого роста, и это прикосновение походило на ласку, все тело ее было гибким и послушным. Они танцевали в полном молчании, и он почти не сознавал, что движется, и не слышал музыки. Вернувшись за столик, они опять долго молчали. Ник думал о только что испытанном ощущении. Это могло быть лишь чувство благодарности, обостренное отъездом Анни, но он вдруг увидел в Вале женщину.
Они сидели в ресторане больше часа, потом вышли в ночь и пошли по пустынной, окаймленной деревьями дорожке — узкому зеленому островку на краю широкого шоссе. Впереди, насколько хватал глаз, уходила в темноту прямая бесконечная вереница желтых фонарей на столбах, таких же высоких, как деревья. Дорожка была безлюдна, на пустых скамьях не было ни души. Ник и Валя медленно шли рядом, изредка перебрасываясь словами, ее рука легко лежала на сгибе его локтя. Время от времени по шоссе проносился раскатистый грохот — это бронетранспортеры спешили к центру на полночную репетицию. В промежутках, когда стихал лязг и стук, ярко освещенное шоссе опять становилось пустынным. Ночь была холодная, и Валя слегка вздрагивала, чуть-чуть сжимая пальцами его руку выше локтя.
— Уже очень поздно, — сказала она. — Мне пора домой. Я живу совсем недалеко отсюда. Спасибо за приятный вечер.
— Вечер был чудесный.
— И, может быть, он отвлек ваши мысли от того самолета на Вену? — мягко спросила она.
Ник помолчал, потом кивнул головой.
— Я рада, — проговорила Валя и добавила с оттенком огорчения и наивной грустной откровенности: — А я, наоборот, думала о нем все время.
Как отнесется Гончаров к этой подстроенной Ником встрече с Валей, станет ли еще более замкнутым, и вообще есть ли какая-либо связь между тем, что он видится с Валей, и холодностью Гончарова — Ник не знал, да, впрочем, это ему было теперь безразлично. Он очень злился на всех за свое одиночество, а Валя была единственным человеком, у которого нашлось для него время. Он испытывал к ней благодарность, но на другое утро с таким же нетерпением стал справляться, нет ли ему письма, и был так же удручен, узнав, что ничего нет. Он приехал в институт, настроенный воинственно, ожидая от Гончарова чего угодно, только не виноватого смущения, с которым тот подошел к нему перед началом работы. Гончаров, по-видимому, даже затруднялся начать разговор, подыскивая слова, но затем внезапно сказал:
— Чувствую, что должен извиниться перед вами. Я совсем вас забросил в последние дни, пока моя… — он заколебался, ища подходящего слова, — моя гостья… Видите ли, моя гостья уже уехала. Исследования показали, что ей сейчас не грозит опасность. Она очень боялась, хотя не признавалась в этом никому, кроме меня. Во время войны она проявляла удивительное мужество, но ведь известно, что худшие пациенты — это врачи. — Он нахмурился, явно недовольный собой. — Это моя теща, — отрывисто сказал он и продолжал уже совсем откровенно: — Единственный близкий ей человек — это я, она потеряла всю семью: и мужа и детей. Мы редко переписываемся, иногда говорим по телефону, но, когда одному из нас плохо, он зовет другого. Когда-то только она одна знала, что у меня в душе, и только я знал, как она тогда страдала. В то время мы могли говорить откровенно только друг с другом. Поэтому мы очень близки. Она уехала к себе в Харьков на работу, и никто, кроме ее начальника, не знает, что она поехала в Москву без всякой надежды вернуться домой. Понимаете, я хочу, чтобы у нас с вами не было недоразумений.
— Я понимаю, — кратко сказал Ник, по примеру Гончарова не придавая значения тому, что Гончаров впервые сам упомянул о своей жене, хотя это косвенное упоминание порождало множество вопросов, тем более что, по глубокому убеждению Ника, ни одна женщина никогда не жила в этой столь прозаически обставленной квартире, без занавесок на окнах. Где же и когда он жил с ней и почему ему так трудно говорить обо всем, что связано с его браком?
— Так вот, — продолжал Гончаров, — я хочу спросить вас, свободны ли вы в субботу вечером? У меня опять соберутся друзья, и я очень хотел бы, чтобы вы пришли тоже.
Ник обещал, и они принялись за работу, но оба чувствовали некоторую скованность. Гончаров заставил себя сказать больше, чем ему хотелось, а у Ника было такое ощущение, словно ему позволили заглянуть в глубину чужой души, а он так и не понял, что там, в этой глубине. Злость, которую он носил в себе, стала затихать, она уже не распространялась на Гончарова, он злился только на себя и Анни.
На письменном столе, за которым работал Ник, стоял телефон, и это решало проблему, как поговорить с Валей, не подкарауливая ее при посторонних. Ему стоило лишь набрать ее добавочный номер. Сознание, что в любую минуту он может услышать дружеский голос, уменьшало его тоску по Анни. Он уже не совсем одинок.
Он подождал до конца дня, когда позвонил ей, она сказала, что сегодня вечером занята.
— А завтра?
— И завтра тоже. — Ник чувствовал, что она чуть-чуть улыбается. — Мне очень жаль, — добавила она.
— Вы теперь всегда будете заняты? — спросил он. — Потому что я ведь здесь не навсегда.
— Я знаю, — сказала Валя. — Я думаю об этом очень часто.
— И продолжайте думать, пожалуйста, а я позвоню вам через несколько дней.
Однако, когда он, выждав два дня, снова набрал ее номер, она явно обрадовалась, услышав его голос, но сказала, что, к сожалению, сегодня тоже занята.
Он положил трубку. Быть может, она дает понять, что между ними стена? — мелькнуло у него в голове, но тут же он совсем забыл о Вале, потому что слово ‘стена’ вызвало у него совершенно неожиданное представление: не камень, не железная решетка, а электрическая стена против некоторых сильно проникающих частиц, которой Гончаров огородил свой прибор. То, чего нельзя остановить, можно по крайней мере сделать неощутимым — таков был принцип этого устройства. Нежелательные частицы свободно проникали сквозь эту стену, но электрический импульс, возникающий при их прохождении, служит сигналом для прибора ничего не регистрировать в момент их прохождения. В мире физики это называется схемой антисовпадений, в человеческой душе этому соответствует действие сдерживающих центров при слове ‘_нельзя_’.
Ник понял, что уже много дней его преследует мысль, что если в приборе Гончарова есть уязвимое место, то его надо искать в конструкции электрической стены — и только там. Если эта стена содержит слишком большое электрическое напряжение, она уничтожит те самые частицы, которые обладают наибольшей энергией, — подобно не в меру усердной службе государственной безопасности, которая в своем безудержном стремлении поддерживать видимость порядка не только карает явную государственную измену, но и борется против любого проявления интеллектуальной жизни.
— Я уверен, что избыточного напряжения тут нет, — утверждал Гончаров. Но через секунду он из чувства справедливости добавил: — Разумеется, очень легко попасть в такую ловушку и даже не заметить этого, тем более что мы проектировали это для определенного устройства, а потом вносили множество изменений, забывая каждый раз делать поправки. — Он испытующе поглядел на Ника и, озабоченно нахмурясь, спросил: — А что, вы нашли что-нибудь такое, что вызывает эти подозрения?
— Пока нет, — признался Ник. — Но поскольку мы стараемся обнаружить такие мелкие и нечастые явления, то я хотел бы видеть более подробный расчет, чем тот, что мне показывали.
— Сказать по правде, более подробного у нас нет. — Подойдя к доске, Гончаров быстро сделал приблизительный расчет допускаемых ошибок в существующем устройстве. Ответ получился в его пользу, но расчеты сошлись еле-еле, и он был вынужден признать, что у Ника все же есть основания затронуть этот вопрос. Он, видимо, был серьезно озабочен. — Человек, который проектировал эту часть прибора, сейчас в горах. Но Валя помогала ему в разработке схемы, а Антонов работал по конструированию прибора. Насколько я понимаю, вы с ним знакомы. Он один из тех, кто конструировал интегратор.
Ник потратил целый день, чтобы найти правильный, с его точки зрения, подход к проблеме. Несколько раз ему пришлось совещаться с Валей, еще недавно он искал любой возможности поговорить с ней наедине, но сейчас был так поглощен своим делом, так стремился найти какой-то ответ, что ее помощь была для него важнее всего остального.
Он с головой ушел в решение этой задачи, она не давала ему покоя ни днем, ни ночью, ни за едой, ни во время прогулок. Он никогда не брался за карандаш в бумагу, прежде чем не проникался проблемой настолько, что ее решение само складывалось у него в уме целиком, если не считать мелких деталей. Он терзал проблему, уносил ее с собою домой, разглядывал со всех сторон, ощупывал, переворачивал и так и этак, стараясь придать ей простейшую, но и самую точную математическую форму. Даже если ему удастся выяснить, что в эксперименте Гончарова имелось избыточное напряжение, он докажет только, что Гончаров не вправе исключать возможность ошибки, но и такого сомнения достаточно, чтобы подвергнуть проверке результаты опыта.
В пятницу утром Ник наконец свел всю задачу к уравнению с четырьмя неоднородными членами с убывающей амплитудой. Он вызвал Валю, велел Грише Антонову принести маленькую счетную машину и объяснил им, что остается сделать.
— Теперь нужно всего-навсего проставить в уравнении надлежащие цифры и посмотреть, что получится в результате вычислений. Если решение окажется… — он заглянул в свой блокнот, — меньше 43,74, то все благополучно. Если окажется больше, тогда дело серьезное. Валя, помогите мне табулировать эти числа. Гриша, подставьте их в формулу и зарядите машину. Мы должны получить ответ через несколько часов.
Прошло около часа, пока был вычислен первый член уравнения, результат равнялся 33,75, что было сравнительно немного, и с опытом, казалось, все обстояло благополучно. Потом лязгающая и жужжащая машина выдала значение второго члена — 8,32, это оказалось больше, чем они ожидали, так как увеличило множитель до 41,07. В запасе оставалось только 2,67, а счетной машине предстояло вычислить еще два небольших члена уравнения, и Ник заволновался.
— Два, запятая, ноль, один, — прочел Гриша показания счетной машины. — Сколько получается всего?
Пока что сумма равнялась 43,0, — на волосок меньше критического значения 43,74. Значение последнего члена должно быть очень близко к нулю, ближе, чем это было возможно. Все трое знали это, и каждый выказывал волнение по-своему. В небольшой комнате стало жарко. У Вали было напряженное лицо, но она работала спокойно, ровным, деловитым тоном диктуя Грише одну цифру за другой.
Машина щелкала и жужжала, щелкала и жужжала. С грохотом поворачивалась рукоятка. Машина получила следующий ряд цифр, зажужжала, защелкала, остановилась, когда Гриша обнаружил ошибку, щелкнула, когда он ее поправил, и снова зажужжала, громыхнула рукоятка, завертелись валики, и наверху выпрыгнул отпечатанный ответ: 45,03… Слишком много, слишком много, сказали их взгляды, хотя никто не произнес ни слова. Лица у Гриши и Вали были встревоженные, но Ник видел, что до них еще не совсем дошел катастрофический смысл происшедшего. Он пошел к Гончарову, тот мгновенно понял все, хотя тоже не сказал ни слова. Он как-то сразу осунулся и казался очень усталым, однако в его неподвижном взгляде не было ни страха, ни отчаяния. На него обрушился удар, но, прежде чем определить размеры катастрофы, он хотел ясности. Этот человек умел владеть собой.
— Скажите точно, в чем дело? — немного погодя спросил он.
— Вы превысили предельное значение, — сказал Ник. — Ненамного, но все же процентов на семь.
— Это немного, — согласился Гончаров, но честность ученого не позволила ему воспользоваться лазейкой, которую предлагал ему сочувственный голос Ника. — И все же любое превышение есть превышение, и ничего тут не поделаешь. — Он глубоко засунул руки в карманы и, задумавшись, быстро зашагал по комнате взад и вперед. На душе у него было тяжело. — Очень трудно поверить, — произнес он наконец. — Все-таки, прежде чем обсуждать это, разрешите, я сам еще раз проделаю вычисления.
На следующее утро они сравнили результаты. Гончаров работал почти всю ночь.
— Сомнений быть не может, — сказал он, даже не взглянув на вычисления Ника. — Я проверял разными способами, применяя разные критерии. И все равно выходят, что я превысил предельное значение. Как это случилось — не знаю, но давайте подумаем, что это означает.
— Это означает, что вы уже не можете утверждать, будто я ошибаюсь, — тихо произнес Ник, как бы расшифровывая постигшую этого человека беду. — Вы больше не можете утверждать, что энергии, которую я обнаружил, не существует. Вы можете сказать только, что _вам_, с помощью _вашего_ прибора, не удалось ее обнаружить.
— С другой стороны, может быть, я все-таки прав, — медленно сказал Гончаров. — Я не могу утверждать, что вы ошибаетесь, но и вы пока что не можете утверждать, что я абсолютно неправ.
— Возможно, но вы еще должны доказать это. Если вы уменьшите напряжение смещения и получите те же результаты… — Ник пожал плечами, — то мы очутимся там же, откуда начали… Послушайте, Дмитрий… — В порыве глубокого сочувствия он перешел на более интимное обращение. — Быть может, вам вовсе незачем тратить целые месяцы на повторение опыта с самого начала. Нет ли у вас сейчас надежного человека там, на станции?
— Там Коган. Сегодня или завтра он должен выехать в Москву.
— А нельзя ли ему позвонить?
— Прямой связи нет.
— Может быть, через кого-нибудь передать?
— Я могу позвонить в местный институт, там штаб-квартира нашей горной станции. Они держат связь по радио. А что вы, собственно, хотите предпринять?
— В данную минуту — ничего. Но, вероятно, можно каким-то образом снизить напряжение смещения хотя бы на одной-двух работающих сейчас установках. Пусть они продолжают записи еще несколько дней. Если показания будут такими же, как и сейчас, при избыточном напряжении, тогда, значит, напряжение не играет никакой роли и все измерения верны. Конечно, есть несколько способов уменьшить напряжение — давайте поработаем над этим день-два. Но надо немедленно передать вашему человеку, чтобы он не уезжал, пока вы с ним не свяжетесь. А кто там остался, если он уже уехал?
— Только постоянный обслуживающий штат и несколько студентов-практикантов. Все недостаточно опытны для такой работы. Пожалуй, нужно звонить сейчас же, — сказал Гончаров, хватаясь за трубку.
Была суббота, и после двух часов здание почтя опустело. Ник и Гончаров работали вместе, стараясь разрешить проблему, всеми возможными способами найти решение. Валя и еще несколько человек тоже задержались, на случай если понадобится их помощь, но в четыре часа Валя, извинившись, попросила разрешения уйти. Ей необходимо кое-что сделать до вечера. Гончаров отпустил ее рассеянным кивком.
— До вечера? — вдруг повторил он через некоторое время, будто ее слова только что дошли до его сознания. — Мне тоже нужно кое-что сделать до вечера. Как вам известно, у меня сегодня гости. Давайте кончать, — предложил он вставая. Вид у него был измученный, но он улыбнулся, взглянув на Ника. — Ну вот, за этим ведь вы и приехали. И теперь добились своего.
Ник тоже поднялся.
— Хотите знать правду?
— Разумеется.
— Я бы солгал, если бы стал уверять вас, что мне не стало легче.
— Да, понимаю, — коротко сказал Гончаров.
— Но вы должны поверить, что при этом я не испытываю никакого удовлетворения.
Гончаров сдержанно усмехнулся.
— Вы же знаете, у вас есть полное право, выйдя отсюда, разослать в лаборатории всего мира телеграммы о том, что вы выбили у меня почву из-под ног.
— Знаю.
— И немногие на вашем месте остались бы тут, чтобы помочь беде.
Ник ничего не ответил.
— Поэтому я хочу, чтобы вы знали — я очень вам благодарен. — Он протянул руку, Ник крепко пожал ее. — Надеюсь, я смогу сделать для вас то же, если мы когда-нибудь поменяемся ролями, — добавил он, улыбаясь спокойно и упрямо. — Ведь еще может случиться и так.
Разноголосый шум внезапно обрушился на Ника, едва только Гончаров открыл перед ним обитую толстым войлоком дверь, словно гости именно в эту секунду заговорили и засмеялись все разом. Голоса и смех из соседней комнаты продолжали звенеть и журчать в передней, пока Ник снимал пальто. На вешалке, по два-три на каждом крючке, громоздились пальто приехавших раньше гостей, занимая половину тесной передней.
Через открытую дверь Ник увидел Валю. Сейчас она была для него лишь товарищем по работе, с которым он делал напряженный труд, поиски и открытия последних дней, но, когда она встретилась с ним взглядом, словно чего-то ожидая, он вспомнил ту непостижимую девушку, которая была так гибка и податлива, когда он вел ее в танце, которая долго шла с ним по пустынному, залитому электрическим светом Ленинградскому шоссе, а потом почему-то не захотела уделить ему ни одного вечера. Она смотрела на него через открытую дверь и, казалось, нарочно выбрала такое место, откуда можно было сразу увидеть его, когда он придет. Ник улыбнулся ей, но подойти не смог — Гончаров уже тащил его знакомиться с гостями, которых он не встречал тут в прошлый раз.
Гул голосов стал еще громче, когда они вошли в комнату, и если Гончаров был расстроен событиями последних дней, то не подавал и виду. Он знакомил Ника с гостями, и притом так быстро, что тот не успевал различать имена и лица, хотя все смотрели на него с живым любопытством, словно желая удостовериться, что он тот самый человек, о котором только что шел разговор. Все это вызывало бы досаду, если бы не было так непринужденно, бесхитростно и исполнено искреннего дружелюбия. Здесь знали какую-то его тайну, и Ник не мог себе представить, что бы это могло быть, но, по-видимому, ничего такого, что говорило бы не в его пользу. Гончаров был необычайно весел и добродушен, называл всех ласковыми уменьшительными именами и сыпал остротами, пока Ник, улучив удобную минуту, не спросил его:
— Удалось вам договориться со станцией?
Лицо Гончарова на мгновение помрачнело, и сразу стало видно, что на самом деле его не оставляла нервная напряженность.
— Все уже устроено. — И тут же потрепал Ника по плечу. — Не волнуйтесь, — сказал он, словно из них двоих нуждался в утешении Ник. — Беспокоиться не о чем. В понедельник мы начнем все сначала и найдем решение. А сегодня надо только отдыхать. — Взяв себя в руки, он заговорил более оживленно и весело: — А вон там мой друг, который весь вечер ждет встречи с вами.
Ник вместе с Гончаровым подошел к человеку, в котором на первый взгляд не было ничего примечательного. Низенький, круглый, он держался очень прямо. Лысая голова его была гладко выбрита. У него были небольшие слегка раскосые голубые глаза. Ник подумал, что эти глаза, вероятно, способны выражать необычайно глубокие чувства, но умеют также и прятать эти чувства за внешней приветливостью. К одежде он, по-видимому, относился равнодушно: все было ему чуточку велико, воротник широк, рукава длинны, пиджак слишком свободен, на лацкане его алел эмалевый значок. Но у этого человека оказалась удивительно изысканная манера речи и легкая грация в движениях рук, хотя левая рука была искалечена — на ней не хватало двух пальцев, мизинца и безымянного, а указательный был всегда вытянут и не сгибался. Ушаков заговорил по-французски, словно не сомневаясь, что Ник не знает русского языка.
— Мне очень хотелось познакомиться с вами, — сказал он. — Я был в Америке во время войны, в очень недолгой командировке.
Ник читал и понимал по-французски неплохо, зато говорил с еще худшим акцентом, чем по-русски.
— Недавно в Нью-Йорке вышел мой роман, — продолжал Ушаков. — С тех пор как я там был, прошло много лет, но я хорошо помню Вашингтон, помню Нью-Йорк, помню Питсбург… Пока вы здесь, мне бы очень хотелось отплатить вам таким же гостеприимством, какое мне оказывали в Америке, — с немного чопорной любезностью добавил Ушаков. — Это мой давнишний долг.
Ник поблагодарил, но не стал продолжать разговор, его начинало тяготить неотступное внимание гостей, которое он ощущал как теплую, влажную тяжесть. В прошлый раз ничего подобного не было. Тогда он чувствовал, что его сразу приняли как своего. Что же сейчас происходит, черт возьми? Он обернулся, ища глазами Валю. Она сидела сзади него. Увидев, что она одна, Ник быстро сел на пустой стул рядом с нею.
— Я не знал, что вы будете здесь, — заговорил он. — Почему вы мне не сказали?
— Хотела сделать вам сюрприз.
— И это вам вполне удалось. А тогда утром, когда вы сказали, что вечер у вас занят, вы уже знали, что будете здесь?
— Нет, меня пригласили позже.
— А если бы я вас спросил, вы бы мне сказали?
— Не знаю. — Ник заметил, что они почему-то говорят полушепотом, будто слова их имели другой, более глубокий и тонкий смысл. — С тех пор вы десять раз могли бы пригласить меня куда-нибудь.
— Разве вы не понимаете, почему я не приглашал?
— Понимаю. Вам было не до того, — просто сказала она и засмеялась. — Видите, вам не удастся сделать из этого _трагедию_. — Валя говорила по-английски, но это слово прозвучало у нее в русском произношении. — Я была около вас почти все время и видела, как вы работаете. Вы больше ни о чем не могли думать.
— Это неверно, — возразил Ник. — Вы забыли, как сами старались меня отвадить.
Валя не поняла этого слова по-английски и сдвинула брови.
— Вы не хотели меня видеть, — по-русски сказал Ник.
— Я этого не говорила.
— Но говорили, что заняты.
— Я действительно была занята. Но ведь вы хотели сказать что-то другое.
Ник попытался построить русскую фразу:
— Всегда говорить ‘Я занята’, когда вы не так Заняты… — Нет, это не совсем русская конструкция. Он попробовал сказать иначе: — Если кто-то говорит опять и опять ‘Я занята’ и… — Валя ждала, не сводя с него пристального взгляда. Он объяснил по-английски: — Отвадить — значит отстранить.
— Отстранить? На время?
— Навсегда, — произнес он.
— О, не надо, — умоляюще сказала Валя. — Зачем нам спорить, да еще сегодня?
— А что сегодня такое?
Валя засмеялась:
— Вы не знаете?
— Нет, — недоуменно сказал Ник. — Какой-нибудь праздник? Скажите, что происходит? У меня такое чувство, будто все говорят обо мне или ждут от меня чего-то…
Подошла сестра Гончарова и, лукаво блеснув глазами, зашептала что-то на ухо Вале. Воспользовавшись этим, Ушаков, все время не сводивший глаз с Ника, подошел к нему, будто только и ждал удобного случая.
— Если вы завтра днем свободны, мне очень хотелось бы, чтобы вы приехали ко мне. Я живу на даче недалеко от Москвы — меньше часа езды, по воскресеньям у меня всегда собираются друзья. У нас все просто, без церемоний — мне кажется, вы приятно проведете время.
— Буду очень рад, — сказал Ник и дотронулся до плеча Вали. — Могу я приехать со своей переводчицей?
— Разумеется! Я сам ее приглашу. — Повернувшись к Вале, уже закончившей краткие переговоры с сестрой Гончарова, он повторил свое приглашение по-русски. Машина будет ждать их у гостиницы в час тридцать. Слушая его, Валя от удивления чуть приоткрыла рот — она не сразу поняла, что ее принимают за переводчицу Ника. Она невольно взглянула на него, ожидая объяснения, но он учтивым тоном быстро проговорил по-английски:
— Скажите ему, что мы очень рады и обязательно приедем.
— Но он считает…
— Я знаю, что он считает. Но нельзя же из-за этого отказываться от приглашения. Завтра мы приедем, все ему объясним, и он посмеется вместе с нами. А сейчас мы только поставим его в неловкое положение.
Валя поколебалась, потом с серьезным видом поблагодарила и согласилась. Гончаров вышел на середину комнаты и с сияющим видом поднял руку, как церемониймейстер.
— Товарищи, прошу тишины! — сказал он. — Все готово, можно начинать наше сегодняшнее торжество!
Его сестра, смеясь, вошла в комнату, неся нагруженный, закрытый большой белой салфеткой поднос. Гончаров, глядя прямо на Ника, простер в его сторону обе руки.
— Дорогой друг, — сказал он по-английски, — вы сейчас далеко от дома…
— Ох, Митя, не надо длинной речи! — жалобно простонала его сестра и засмеялась. — Поднос тяжелый, я не удержу!
— Товарищи, ведь сегодня у нас важное событие! — наставительно изрек Гончаров. — Я ждал его целую неделю и…
— Так не заставляйте же и нас ждать целую неделю! — взмолилась она. — Ну, Митя!..
— Вот вам русская женщина! — воскликнул он, и раскатистое ‘р’ прозвучало у него, как барабанная дробь. — Ну что ж, хорошо! Дорогой друг, — скороговоркой начал он, — поздравляем вас с днем рождения. Живите еще сто лет, а мы хотим хоть половину ваших дней рождения праздновать вместе с вами здесь, в Москве! — Он сорвал с подноса белую салфетку. Под ней оказалось множество маленьких свертков. — Это вам от всех нас!
Все захлопали и засмеялись, глядя на ошеломленного Ника. Сам он совершенно забыл о дне своего рождения. Он медленно поднялся, обводя взглядом присутствующих, смущенный, растроганный до того, что не находил слов. Он только беспомощно протянул руки ладонями вверх. Откуда они узнали? Гончаров, поняв этот американский жест по-русски, крепко обнял его и поцеловал, шепча по-русски какие-то дружеские слова. На глазах у Ника выступили слезы. Гости аплодировали, смеялись и по очереди обнимали его. Он мельком подумал, что все это случилось потому, что его паспорт и дата рождения проверялись много раз, но вот Гончаров проявил теплое человеческое внимание, запомнив эту дату, а Анни — нет.
Он развернул несколько пакетиков — там были маленькие игрушки, большей частью заводные, и среди них — два вырезанных из дерева медвежонка.
— О, мишка! — воскликнул он.
Нику поднесли бокал, чокнувшись с остальными, он выпил. Ему налили еще. Выпили за дорогого хозяина. Потом налили снова и выпили за науку. Ушаков предложил тост за Нью-Йорк, родной город дорогого гостя, и выразил надежду, что в ближайшем будущем между Нью-Йорком и Москвой установятся дружба и взаимопонимание. Все чокнулись и выпили до дна. Бокалы наполнили снова. Выпили за прошлые дни рождения Ника, которые он праздновал без них. Пили за присутствующих дам. Потом за отсутствующих дам. Потом кто-то, уже перепутав тосты, предложил выпить за родной город нашего дорогого гостя, с надеждой, что в ближайшем будущем…
— Но, Юрочка, мы уже пили за это! Где же ты был! Юрочка удивленно оглядел присутствующих.
— Разве пили?
— Пили.
Он поднял свой бокал, поглядел на него с важным недоумением и, пожав плечами, объявил:
— Я же чувствовал, что за что-то еще не выпил.
‘Кто-то поставил танцевальную пластинку и включил проигрыватель. Гости развеселились еще больше. Тосты делались все более замысловатыми, более цветистыми, пока не стали совсем уж фантастическими. Женщина, танцевавшая с Ником, сказала:
— Никакой вы не Ник и не Никлас. У нас вы будете Николаем, а Николай — это значит Коля. За это надо выпить. Прощайте, Ник, — здравствуйте, Коля!
Выпили за его новое имя. Все смеялись, все что-то пели, но никто не был пьян, никого не развезло от вина — гости просто веселились, они были сосредоточенно счастливы. Человеческая теплота струилась сквозь него, как летний ветерок сквозь прозрачный воздух, он как бы слился с этими людьми в одно, не чувствуя ни обособленности, ни отчуждения. Ему стало легко, что можно было опьянеть от одного этого ощущения. Годами его угнетала необходимость прятать свое сокровенное ‘я’, и сейчас вдруг с него спала эта тяжесть. Он смутно чувствовал, что нашел наконец таких друзей, которых искал всю свою жизнь.
Поздно ночью гости веселой гурьбой хлынули из квартиры Гончарова на лестницу, огибающую шахту лифта. Ник смеялся со всеми и вел Валю под руку. Во дворе стояли три машины, все пытались втиснутся в них.
— Давайте пойдем пешком, — сказал он Вале. — Можем мы дойти отсюда до вашего дома?
— А вы способны идти пешком полчаса?
— Сколько угодно! — ответил Ник. — Мне удивительно хорошо! — Такое счастье, что ему не пришлось сидеть весь вечер у себя возле молчащего телефона.
— Ну, пойдемте, — мягко сказала Валя. Они прошли через двор. Валя взяла его под руку. Ночная улица была безлюдна, тиха, но ярко освещена.
— Я очень рад, что Гончаров был так весел. Замечательный человек. На его месте я бы, наверное, чувствовал себя совсем иначе.
— Видите ли, — сказала Валя после паузы, — на самом деле ему вовсе не весело. У него такое же настроение, какое было бы у вас на его месте. А сегодня он держался так ради вас.
Ник помолчал.
— И все гости знали, в каком он настроении?
— Нет.
— Тогда откуда же вам это известно?
— Понимаете, то, что произошло, — наша общая беда.
— А! — негромко произнес он. — Вы хотите сказать, что это удар для всех, кто с ним работает? Но что я мог поделать? Разве можно было поступить иначе? Ошибка остается ошибкой, даже если ее было так нетрудно совершить.
Валя грустно улыбнулась.
— Вы же сами ее открыли, зачем же делать вид, будто она не так уж серьезна? Бедный Коган как услышал, что ему нужно остаться в горах еще на несколько дней, так сразу понял, что дело плохо. Объяснить ему все подробности было невозможно. Он хотел немедленно спуститься вниз и позвонить сюда по телефону, но начался снегопад.
— Разговор с ним был при вас?
— Да, — ответила Валя. — Гончаров говорил с ним сегодня вечером перед приходом гостей. Коган сможет спуститься завтра на… — Ей было трудно объяснить по-английски на чем, затем оказалось, что она имеет в виду трактор-вездеход. На станции было три мощных трактора, но по правилам безопасности, установленными самими обитателями станции, ими разрешалось пользоваться только днем, когда даже во время снегопада можно было различить дорогу. Коган мог бы спуститься и на лыжах — он отличный лыжник, — но правила запрещали ходить по горам в одиночку в ночное время. Эти правила безопасности там необходимы, без них было потеряно слишком много людей.
— Что значит ‘потеряно’? — спросил он.
— Люди погибали, — просто ответила она. — Попадали в снежные заносы, обвалы, проваливались в ледниковые трещины. Даже при этих строгих правилах каждый год погибает по меньшей мере один человек. Надеюсь, Коган не наделает глупостей. Он, наверное, считает, что во всем виноват только он один, такой уж у него характер. Он будет очень… — Она снова запнулась, не находя слова, но словарик при свете фонаря помог им продолжить разговор, — потрясен, — сказала Валя. — Митя сейчас больше всего беспокоится о нем.
— И несмотря на все это, у него хватило сил устроить мне веселый день рождения? Я чувствую себя полным идиотом!
— Нет, не думайте так, иначе выйдет, что все его труды пропали даром. Он понимает, как вам грустно одному в такой день. Он хотел, чтобы вам было не хуже, чем у себя дома.
Ник усмехнулся.
— Мне было гораздо лучше. Дома некому устраивать мне праздники… — Он осекся. — Вы знали его жену?
Валя бросила на него быстрый взгляд.
— А он вам рассказывал о ней?
— Нет, но… — Им снова пришлось остановиться под фонарем, чтобы заглянуть в словарик. Проезжавшая мимо милицейская машина замедлила ход, из окошка высунулся милиционер в синей форме и спросил, не надо ли помочь.
— Все в порядке, — сказала Валя, поблагодарив его, и машина поехала дальше.
— Косвенно, — сказал Ник.
— Косвенно? — Валя подняла брови.
— Он косвенно упомянул, что у него была жена. Ему, очевидно, было трудно говорить об этом.
— Я знала ее, — сказала Валя мягко, хотя лицо ее оставалось бесстрастным. — Вы правы, ему трудно говорить о ней. Это была необыкновенная, замечательная женщина. Очень мужественная. Очень честная. Очень душевная. Они крепко любили друг друга.
Валя больше ничего не добавила, а Ник вспоминал о прошедшем вечере с мучительным смущением.
Он молча шел в плюшевой тишине каменного города, и вся его радостная приподнятость постепенно затухала, уступая место глубокой задумчивости.
— Вот насчет завтрашней поездки, — сказал он наконец. — Вам совсем не обязательно ехать. Моя шутка с Ушаковым была неостроумна. Я сам ему все объясню.
— Но я хочу поехать. Пожалуйста, возьмите меня с собой.
— Вы хотите ехать? Почему?
— Хотя бы из-за того, что вы мне сказали.
— Я? Я вам ничего об этом не говорил.
— Вы сказали, что дома некому устраивать вам праздники.
Он с удивлением взглянул на нее и отвернулся.
— Ради бога, не надо! — гневно бросил он и ускорил шаг, будто желая убежать от нее. — Не нужно мне никакой жалости!
Валя догнала его и схватила под руку.
— Слушайте, глупый вы человек! Речь идет о дружбе! Неужели для вас невыносимо чье-то дружеское участие?
Утром его стала разбирать злость: почему должна происходить какая-то скрытая драма только из-за того, что он указал на источник возможной ошибки в опыте, который построен на иных принципах, чем его собственный? Ведь он и приехал сюда главным образом для того, чтобы найти какую-то ошибку. И если ошибка действительно допущена, так надо ее исправить и продолжать работу. А все остальное — вздор, сущий вздор.
Гончаров был очень внимателен и деликатен — он скрыл серьезность своего положения, чтобы устроить ему веселый праздник. Но этого хватит. Если они пойдут по такому пути и дальше, то будут бесконечно барахтаться в сентиментальном сиропе и принимать благородные позы. Боже мой, что трагического в том, что тебе указали на твою ошибку? В жизни каждого человека бывают случаи, когда приходится сдавать свои позиции и признавать ошибки. У Ника были все основания сочувствовать Гончарову, но ровно никаких оснований чувствовать себя виноватым, и все же его не покидало это ощущение — тяжелое, неотвязное, невыносимое… Впрочем, сейчас, пока он неторопливо брился, злость сняла ощущение вины, как бритва снимала с его кожи густую мыльную пену, и оно оказалось бесформенным слоем, прикрывавшим то настоящее, что было под ним: жестокую радость, в которой он до сих пор не смел себе признаться и которая теперь вспыхнула в нем бешено ярким светом. Оно все время было в его душе, это вдохновенное сознание доказанной правоты. Самый близкий ему мир, где царствовала физика, подверг его испытанию, и он это испытание выдержал, отчего же ему не радоваться?
‘Радуйся, дружище, радуйся, — твердил он себе с яростным наслаждением. — Это первое по-настоящему человеческое чувство, которое ты позволил себе за много лет!’
С той же беспощадной радостью он стал думать о предстоящей поездке за город вдвоем с Валей. А почему бы нет? Ей ведь тоже хочется провести с ним день. От Анни все еще нет ни слова — ну что же, если ей уже все равно, он будет поступать так, как ему приятнее. Он свободен — никаких обязательств по отношению к ней у него нет.
Насколько он мог судить, день выдался прекрасный: неожиданно потеплело, и на улице было даже теплее, чем в его номере. Он распахнул широкое окно, и его обдало волной мягкого, пронизанного солнцем, почти летнего воздуха. Хорошо будет провести такой денек за городом вместе с Валей.
Он позвонил Гончарову, чтобы просто из вежливости спросить, удалось ли ему связаться со станцией. К его удивлению никто не ответил, впрочем, его это ничуть не огорчило. Не все ли равно? Сегодня у него будет выходной день — чудесный день!
Едва он успел положить трубку, как телефон зазвонил.
— Дорогой друг, — быстро заговорил Гончаров, — я думал о планах на сегодня, и мне кажется, лучше всего, _лучше всего_, — подчеркнул он, как бы давая понять, что этот вопрос обдуман им во всех подробностях и спорить по этому поводу было бы неразумно, — поехать нам с вами в Луцино. Туда меньше пятидесяти километров. Это очень интересный поселок. Там дачи многих наших академиков, в частности и Горячева, вы непременно должны познакомиться с ним. — Горячев, патриарх советской физики космических лучей, ни разу не появлялся в Москве с тех пор, как приехал Ник, и он был даже удивлен, узнав, что старик еще жив. — Я и сам очень хотел бы поговорить с ним. Он будет очень рад видеть вас. И, во всяком случае, вам нужно побывать в Луцине, пока не ударили холода. Это очень красивое место.
— Но я уже условился ехать за город, — сказал Ник.
— К Ушакову, я знаю, — спокойно ответил Гончаров. — Я уже говорил с ним, он тоже согласен, что Луцино будет для вас интереснее. А к Ушакову поедете в другой раз, на будущей неделе, если хотите, — Ник впервые заметил, как подчеркнуто русские понижают голос в конце фразы, по-английски с такой раздражающей интонацией говорят только взрослые, когда снисходительно-терпеливым и наставительным тоном стараются урезонить непослушных детей. — Если мы выедем из Москвы через полчаса, то будем там около двенадцати. Успеем и погулять, и поговорить, и, может быть, поиграть в теннис.
— Но это не так просто, — возразил Ник. — Я уговорился не только с Ушаковым.
— И с Валей тоже. Я и это знаю. — Гончаров оказался положительно всеведущим, и это выводило Ника из себя. — Я уже с ней говорил. Она здесь, у меня, в институте, и согласна ехать. Я звонил в Луцино, нас там ждут. Все устроено. Будете вы готовы через полчаса или, скажем минут через двадцать? Мы можем выехать за вами хоть сейчас.
— Послушайте, — сказал Ник. — Я вчера обещал человеку…
— И вы сдержите свое обещание, — рассудительно сказал Гончаров. — На будущей неделе.
‘Я не желаю ехать в Луцино. Я не желаю знакомиться с Горячевым’, — хотелось сказать Нику, но это было неправдой. Ему было безразлично, куда ехать, раз он будет с Валей, которая вчера схватила его под руку и крикнула: ‘Неужели для вас невыносимо дружеское участие?’. Но он не хотел ехать с Гончаровым. Он понимал, что его яростное молчание слишком затянулось, но был так разочарован, что не мог выговорить ни слова. Он не смог даже заявить, что сам позвонит Ушакову: ему пришлось бы сознаться, что вчера он глупо разыграл его. Валя, должно быть, стоит сейчас рядом с Гончаровым. Какими доводами он ее уговорил — неизвестно, но она уже сдалась. Выбора не было, Нику оставалось лишь сделать то же самое. Наконец, еще больше, чем прежде, сердясь на Гончарова за вмешательство в его дела, он ответил, что будет готов через двадцать минут, то есть к тому времени, когда они доедут до гостиницы, и, только положив трубку, сообразил, что ни он, ни Гончаров не сказали ни слова о разговоре с горной станцией. Интересно, что же для Гончарова сегодня важнее всего? — со злостью подумал Ник.
Он быстро оделся, наспех позавтракал, но, когда спустился в вестибюль. Валя уже ждала его возле входа. Она оделась чересчур тепло для такой погоды — на ней был костюм из темно-зеленой ворсистой шерсти и белая блузка с круглым воротничком. Жакет она сняла и перекинула через руку. На ногах у нее были закрытые туфли на толстой подошве. Неожиданная жара, видимо, угнетала ее, но она смотрела на подходившего Ника чуть беспокойно, как девочка, не знающая, будут ее бранить или нет. Прежде чем он успел что-нибудь сказать, она объяснила, что Гончаров объезжает квартал, так как возле гостиницы не нашлось места, где поставить машину.
— Вы очень сердитесь, что мы не едем к Ушакову? — спросила она по-русски.
— Да, немножко, — сознался Ник. — Мне так хотелось поехать за город с вами.
— Но мы же и едем за город.
— Да, но с ним.
— Он очень настаивал.
— Ах, так?
— А что я могла поделать? — удрученно спросила она. — Я не могу отказывать ему в таких вещах. Он мой друг и мой начальник, и, кроме того, — добавила она, — мне было очень неловко перед Ушаковым. Вы напрасно заставили его пригласить меня как вашу переводчицу. Конечно, это пустяки, но он слишком значительный человек, слишком… — Ник не понял русских слов, но догадался, что она считает Ушакова человеком щепетильно честным, быть может даже обидчивым, а кроме того, дело еще и в самолюбии. — Словом, я позвонила ему сама, — призналась Валя. — Рано утром. И все ему объяснила. Я сказала, что вы хотели подшутить надо мной. Он позвал нас обоих в гости на будущей неделе, и на этот раз я приглашена не как ваша переводчица, а просто как я.
— И это лучше?
— И лучше, и хуже. Конечно, пойдут лишние разговоры, но что из того? Они и так уже идут. — Валя взяла его под руку. — Мне это безразлично.
— И по этой причине мы едем в Луцино?
— Отчасти, — согласилась она. — Митя не понимает, что он лишний. — Валя улыбнулась. — Он думает, что оберегает меня.
— От меня?
— Скажем, от всяких осложнений. — Выходя на улицу, она ласково дернула его за руку. — Ну же, улыбнитесь! Все будет хорошо. День чудесный, и мне хочется посмотреть Луцино. Когда-нибудь, когда я стану академиком, я заведу себе там дачу, вот и хочу выбрать место заранее. Вы приедете ко мне в гости, ваши дети будут играть с моими детьми, а мы, старики, сядем на веранде, будем пить чай и вспоминать добрые старые времена.
Ник бросил на нее гневный взгляд — черт знает, что она говорит! Дети, о боже!
Но Валя только рассмеялась.
— Я же шучу, — сказала она.
Синяя ‘Победа’ Гончарова отделилась от потока машин и подкатила к ним. Ник открыл было для Вали переднюю дверцу, но она уже села на заднее сиденье, и Нику, в котором еще кипело раздражение, пришлось усесться рядом с Гончаровым. Однако Гончаров разговаривал с ним так сердечно, что злиться на него было невозможно. Через несколько минут Валя и Гончаров принялись обсуждать, как быть — скорее ли выбираться на шоссе, пока там не началось обычное воскресное столпотворение, или остановиться и купить что-нибудь в подарок старику, — а Ник, слушая их, чувствовал себя вне времени и пространства и удивлялся тому, что в этой поездке за город с двумя советскими друзьями нет для него ничего необычного. Проезжая мимо сада у западной стены Кремля, он видел несомненно русскую толпу гуляющих, на щитке машины стояли русские названия бензина, воды, масла, но человека, одетого как Гончаров, в клетчатую спортивную рубашку с открытым воротом, фланелевые брюки со складками у пояса и коричневые кожаные сандалии можно встретить во всех уголках мира. Что касается Вали, то в бледно-зеленом платочке, который она набросила на голову, чтобы волосы не растрепались на ветру, она ничем не отличалась от любой хорошенькой девушки, выезжающей на машине из Бостона по дороге 128 или из Нью-Йорка по Уилбер Кросс Паркуэй. С другой стороны. Ник знал, что, даже расчувствовавшись, нет смысла притворяться, будто никаких различий не существует. Различия — хотя бы в том, что в Америке и здесь считалось непреложным — очень реальны, резки, и никакими разговорами их не уничтожить. Сейчас они были даже мучительны. Однако важнее всех различий и всякого сходства было то, что еще несколько лет назад такая поездка и такое знакомство были невозможны и для них и для него.
— Скажите, — обратился к нему Гончаров, — что у вас в Америке дарят в таких случаях?
— Быть может, бутылку виски или хорошего бренди.
— Отлично! — сказал Гончаров. — У меня сохранилась бутылка шотландского виски, привезенная из Нью-Йорка. Я берег ее для… — грустно начал было он, но, спохватившись, дипломатически закончил: — Именно для такого случая. Мы заедем ко мне, и я принесу ее в одну минуту.
Быстро промчавшись по улицам, он остановил машину у своего дома и торопливо вышел. Ник наслаждался безветренным теплым воздухом, но Вале было жарко. Несколько минут они сидели молча.
— Вы еще сердитесь? — спросила Валя.
— Нет, — сказал он. — Я просто растерян.
— Почему?
— Потому что я не сержусь, — беспомощно произнес он. — И это как-то странно.
Гончаров, вспотевший и озабоченный, выбежал из дома, на ходу заворачивая коричневую бутылку в первую страницу ‘Известий’. Валя покачала головой.
— Ох, мужчины! — сказала она, глядя на неловкие движения его рук.
Они выехали за город, по обе стороны тянулись холмистые луга, на дороге изредка попадались автобусы, грузовики, легковые машины.
В сорока милях к западу от Москвы среди зеленых равнин неожиданно показался крутой холм, на котором стояла древняя церковь тринадцатого века с византийскими куполами. У подножия холма лежал старинный городок, наверно в феодальные времена бывший вотчиной какого-нибудь князя. Около полумили тянулась его плоская главная улица, окаймленная магазинами с плоскими фасадами и плоскими крышами, обветшалыми бревенчатыми домами с деревянной резьбой, выкрашенной голубой краской, тут же стояла и облезлая эстрада, на которой по воскресеньям играет оркестр — по-видимому, и сейчас там должен был начаться концерт. По улицам шли люди деревенского облика — мужчины без галстуков, в сапогах и кепках, коренастые женщины в косынках и толстых бумажных чулках.
Прелестная неглубокая речка, искрясь на солнце, бежала вдоль главной улицы городка и, плавно изгибаясь, уходила вдаль меж песчаных берегов и зарослей камыша. Над бескрайними лугами висела голубоватая дымка. Изрытая колеями дорога шла сначала по берегу реки, потом свернула в сторону, в гору, и привела к деревянной ограде футов в двенадцать вышиной, за которой среди сосен и берез скрывался дачный поселок. Главные ворота, такой же высоты, как и ограда, украшали вылинявшие кумачовые полотнища. На них были написаны какие-то лозунги, но буквы терялись в складках материи, и прочесть их было трудно.
По пути Гончаров рассказал, что Луцино — самый старый из академических дачных поселков. Больше двадцати лет назад советское правительство построило тридцать с лишним дач и подарило их Академии наук, которая в свою очередь передала их в пожизненное пользование наиболее крупным ученым. После смерти арендатора Академия выплачивает вдове компенсацию и передает дачу другому ученому. За эти годы строительных материалов стало гораздо больше и появились новые, более удобные академические поселки, ближе к Москве, но по словам Гончарова, Луцино пользовалось особой славой, так сказать по праву старшинства.
Сторож у въезда почтительно поздоровался, пропуская машину, и захлопнул за нею ворота. И как-то сразу исчезла прежняя Россия, византийские купола, мужчины в кепках, сапогах и косоворотках, коренастые женщины в платках. Машина катилась по безупречно гладкому асфальту прямой аллеи мимо деревьев, густых и высоких зеленых изгородей, аккуратных заборов, мимо теннисного корта, где группа хорошо одетых людей с видом заядлых теннисистов наблюдала за игрой двух смешанных пар, мимо небольшой, окруженной соснами площадки с белыми гипсовыми статуями Ленина и Сталина, мимо голубого фургона, доставляющего продукты из Москвы, наконец Гончаров свернул направо, к низким воротам, за которыми оказалась лужайка размером почти с акр, старые деревья, аккуратный огородик, крокетная площадка и большой нескладный дом, обшитый досками в елочку. Это был спокойный маленький мирок. Воздух был насыщен солнечной тишиной, но вдруг хлопнула дверь на веранде, и по ступенькам сошел невысокий толстяк с седой головой, в белой рубашке с короткими рукавами и расстегнутым воротом. На солнце блеснуло его пенсне в золотой оправе, молодой рыжий сеттер, еще по-щенячьему неуклюжий, бежал за ним по пятам. Горячев шел им навстречу, приветливо протянув руки, с чуть укоризненной, но довольной улыбкой на лице.
— Значит, когда стало худо, все-таки вспомнили старика! — воскликнул он, хватая Гончарова за руки выше локтя. Голос у него был простуженный, хрипловатый, задыхающийся, но дикция так безукоризненно отчетлива и русские слова он произносил так ясно, что, когда после него начинали говорить другие, казалось, будто у них распухли губы, еле ворочается язык, а зубы слишком длинные. — Ну, что бы вас ни привезло, а я рад, доктор Реннет. И какую прелестную даму вы привезли! — Он поднес Валину руку к губам, поцеловал и задержал в своей руке. — Будь вы моей внучкой или, вернее будь я на пятьдесят лет моложе — о-о! Как у Пушкина сказано… Гамма, на место, на место! — прикрикнул он на щенка, который восторженно прыгал вокруг Вали, потрепавшей его по голове.
— Гамма? — рассмеялась она. — Бедный пес, за что вы его назвали греческой буквой?
— Хорошо еще, что не цифрой! Видите ли, дитя мое, у меня была Альфа, она умерла от старости. Моя Бета оказалась психопаткой, с ней пришлось расстаться. Я против того, чтобы давать собакам человеческие имена, это лишает собаку ее собачьего достоинства. Собаки имеют право быть собаками. Гамма знает, что я ее люблю, но знает также, что она — собака. — Он широко улыбнулся. — Когда-то у меня была немецкая овчарка, которую ради оригинальности назвали Отто. Пес был просто невыносим — он вообразил себя по меньшей мере моим братом. — Он остановился, тяжело переводя дух, и уже без улыбки, нахмурясь, обратился к Нику по-английски. — Я очень обижен на Хорвата — он так и не приехал ко мне. И Хэншел, ведь он, насколько я знаю, тоже был в Москве. Почему они меня не навестили?
— Вы их приглашали? — спросил Ник.
— Да как я мог их пригласить, когда я только после их отъезда узнал, что они были здесь? — сердито возразил старик. — Они могли бы спросить обо мне, но не тут-то было, очевидно, забыли, что я еще существую. Все меня забыли! Впрочем, что это я на вас накинулся? — ласково усмехнулся он. — Вы единственный, кто обо мне вспомнил. Дмитрий Петрович говорил мне утром, что вы очень хотите повидаться со мной, ну что ж, я вам очень признателен. Я даже готов простить остальных. Пойдемте в дом. Посидим, поговорим, хотя боюсь, что говорить-то придется вам. Я теперь все стал забывать…
Наперекор слухам о баснословной роскоши, в которой якобы живут советские ученые, дом, насколько мог судить Ник, был обставлен чрезвычайно просто и даже примитивно. Кухня и спальня примыкали к большой застекленной террасе, которая, очевидно, служила и столовой и гостиной. Посредине, по русскому обычаю, стоял огромный круглый колченогий стол, накрытый человек на двенадцать, не меньше. Стулья были просто неописуемы, среди них не было и двух парных. Семейство Горячева состояло главным образом из множества невзрачных пожилых женщин — кузин, сестер, племянниц, которые появлялись одна за другой и застенчиво знакомились с гостями. Был еще какой-то внучатый племянник, но он ушел с сыном ловить рыбу. В этой обстановке можно было бы чувствовать себя уютно, по-домашнему, как в старом бесформенном халате, но Ник просто задыхался. Он так мечтал, что проведет день совершенно иначе!
Ему хотелось побыть на солнце, погулять по этим чудесным местам вместе с Валей, но внешние приличия связывали его по рукам и ногам. Куда бы он ни взглянул, всюду царил беспорядок. В углу террасы стоял ветхий деревянный стол, на котором были кучей навалены принадлежности для подводного плавания — акваланги, ласты, русские и итальянские, и тут же мячи и ракетки для бадминтона, теннисные ракетки в прессах. Горячев, не прерывая разговора и тяжело отдуваясь, запустил руку в эту кучу, выудил ракетку для пинг-понга и стал обмахиваться ею, пока одна из старушек не сунула ему в руки принесенный откуда-то пальмовый веер.
Разговор, совершенно не касавшийся физики, продолжался и во время обильного обеда, который начался с икры, осетрины, ветчины, копченой колбасы, овощного салата, селедки и маринованных грибов, а за всем этим, когда Ник был уже сыт, что и сам стал отдуваться не хуже Горячева, последовала окрошка со сметаной, форель и жареные куропатки.
Уже больше двух часов они сидели за столом, жевали и вяло перебрасывались фразами. Ник совсем изнемогал. Двигаться, двигаться или он умрет! Валя заметила, что ему не по себе, но сочувственно показала знаком, что ничего не может поделать. Наконец сам Горячев пришел ему на выручку. Он сжал руки, без слов прося прощения, потом обезоруживающим жестом приложил их к щекам, точно сознавая, как велика его вина.
— Я забыл, забыл! — воскликнул он. — Ведь вы, американцы, сидите за столом, лишь пока прожуете еду, а потом сейчас же вскакиваете! Прошу вас, Валечка, душенька… — Он позволил Вале побыть дамой, только пока целовал ей руку, после чего сразу низвел ее на положение ребенка. — Поведите нашего дорогого гостя на воздух. После прогулки он сможет есть с нами сладкое.
Ник и Валя прошли через лужайку на дорогу и дошли до теннисного корта, где маленький седой крепыш в белом свитере, белых теннисных шортах, носках и туфлях на резиновой подошве — Ник узнал в нем приезжего польского математика — играл с девушкой лет двадцати в белой юбке в складку и с обручем на длинных темных волосах. Ник сел на скамейку и глядел на них, его разморило от жаркого солнца, еды и мягкого воздуха. Два мальчика, привязав к поясу зеленые ласты, бок о бок медленно катили на велосипедах по дороге. Возле корта остановился новенький серый с голубым ‘Москвич’, сидевшая за рулем молодая женщина поглядела на играющих, потом громко объявила, что едет в Звенигород — не надо ли кому чего-нибудь купить в магазинах? Молодая пара, сидевшая на соседней скамейке, лениво помахала ей, и ‘Москвич’ уехал. Все это было так знакомо и так похоже на сотни мест, которые он знал у себя на родине. Он и без всяких объяснений понимал, что, несмотря на соблюдение внешнего этикета и взаимную любезность, в здешнем обществе должен быть свой привилегированный круг — старая гвардия, должны быть бунтующие против старой гвардии пришельцы извне, которые тоже образовали свой тесный кружок против новичков со стажем не выше пяти лет. Здесь все знали друг друга, и каждому было известно все о других. Это чувствовалось в том, как гуляли по аллеям, как здоровались друг с другом, это чувствовалось в самой дремотности теплого воскресного дня.
Чтобы сильнее почувствовать, где он. Ник закрыл глаза, подставив лицо солнцу, и погрузился в звуки воскресного тенниса ‘по-русски’, прислушиваясь к мягкому туканью мяча, летающего от ракетки на землю и опять к ракетке, к глухому топоту мужчины и легкому бегу девушки, к еле слышной, словно рождающейся в воздухе музыке невидимых радиоприемников и патефонов — слева доносилось ‘Воспоминание’ Листа, позади Этель Уотерс пела ‘Бурную погоду’, а справа звучал венский вальс, — к возгласам ‘Хорош!’ на теннисном корте, к счету очков по-русски: ноль, пятнадцать, тридцать, сорок, — к протяжному ‘Бо-ольше!’, которое заменяло английское ‘Your add’.
Даже междометия и те звучали по-русски: вместо американского ‘Oh’, произносимого горлом, с придыханием, слышалось ‘Ой!’ — и когда это ‘Ой!’ произносится должным образом, оно идет откуда-то из глубины, из самого сердца. Казалось, ‘Ой!’ имело множество значений, так же, как и русское ‘Пожалуйста’, которое реже всего соответствует английскому ‘Please’.
— Я очень рада, что мы поехали, — услышал он негромкий Валин голос и открыл глаза. — Старик так доволен! Можете вы себе представить, он учился работать у Резерфорда, потом работал с Кюри — это еще до тысяча девятьсот четырнадцатого года, — а потом оставил их всех и вернулся к нам… — Она говорил ‘у нас’, ‘к нам’, ‘наше’ так, словно охватить одним коротким словом более двухсот миллионов человек было для нее так же легко, как и дышать. — Он приехал в самый трудный период гражданской войны и с тех пор всегда оставался с нами, и, если нужно было поднять голос, он никогда не отделывался молчанием, чего бы это ему не стоило, а стоило это ему в трудные времена очень много. Такой деликатный, мягкий человек — и вдруг столько мужества! Нет, я очень рада, что мы приехали.
— Я тоже, — сказал наконец Ник.
— И я рада, что Митя сказал ему, будто вы очень хотели его видеть. Вы не должны сердиться за это на Митю. Он был студентом Горячева и с него брал пример, когда с его женой случилось несчастье. — Ник повернул голову и взглянул на нее. — По-моему, — продолжала Валя, прижав руку с растопыренными пальцами к шее и этим как бы подчеркивая, что имеет в виду только себя. Когда она говорила ‘по-моему’, это означало, что речь идет о чем-то глубоко личном. С одинаковой легкостью она то отделяла себя от всех, то как бы отождествляла с двумястами миллионами людей. — По-моему, — повторяла она, — самое огромное дело в своей жизни Митя совершил не в научных лабораториях, а в маленькой комнатке, за столом, где он холодной ночью писал письма женщине, сидящей в тюрьме. Он никогда не рассказывал мне об этом, но я себе так это представляю. Он знает, писал он, что она ни в чем не виновата. Он писал, что никогда не перестанет отстаивать ее невиновность. И писал, что теперь она должна считать себя его женой, а он будет ждать, пока ее освободят.
— И он ждал?
— Ждал. Он не переставал писать ей, хотя, наверное, очень боялся. Ведь за эти письма его тоже могли арестовать. Но все время он не прекращал работу и все-таки верил в будущее. А когда она вернулась, Горячев дал Мите свою машину, чтобы встретить ее, потому что Митя хотел сейчас же зарегистрировать их брак. Я тогда была еще девочкой, но все знали эту историю, и я считала его героем.
Ник помолчал. Он впервые почувствовал в Гончарове не ученого, а просто человека и гордился им по-человечески, но его уколол оттенок той же гордости в голосе Вали, поэтому он не удержался, чтобы спросить:
— Почему же тогда он не хочет, чтобы вы со мной встречались?
— А почему вдруг такой вопрос?
— Потому что я чувствую, что вы с ним говорили об этом.
Валя посмотрела на него молча, но молчала она потому, что про себя тщательно подбирала слова, чтобы выразить свою мысль.
— Я интересую его как член руководимой им группы, — сказала она наконец. — Не как женщина.
— И только? Вы в этом уверены?
Валя чуть улыбнулась.
— Вы напрасно думаете, что это пустяки. Быть может, это важнее всего другого.
— Правда? Понимаете, ведь если вы интересуете его как женщина, если ему действительно неприятно, что мы встречаемся… то зачем же причинять ему боль? — Он сказал это очень неохотно, но ведь в мире и без того много страданий, и стоит ли наносить раны намеренно? — Ответьте мне прямо, — добавил он.
— Я уже ответила, — сказала Валя, слегка покраснев.
— Тогда скажите, что вы с ним говорили о наших с вами встречах?
Валя вздохнула.
— Ох, не надо!..
— Нет, — заупрямился он. — Раз это касается меня, я хочу знать.
— Да ведь это и так ясно, — беспомощно сказала она.
— Мне не ясно.
— Ну хорошо, как бы вы отнеслись к тому, что американская девушка, работающая у вас в лаборатории, и девушка серьезная, начинает встречаться с иностранцем… не обязательно с советским человеком, но вообще с иностранцем?
Ник смотрел на нее с удивлением.
— Вам было бы все равно? — спросила она.
Ник даже не знал, что ответить. Он просто покачал головой, не сводя с нее взгляда.
— Она может делать все, что ей угодно, — сказал он. — Иностранец или нет — какое это имеет значение? У нас большинство людей выходцы из других стран, либо иностранцы по происхождению. Кроме индейцев. Да и тех мы считаем выходцами из Азии.
— Видите ли, — сказала Валя тоже упрямо, хотя и с улыбкой, — у нас на это смотрят иначе. Вероятно, мы гораздо сплоченнее, чем вы. Если наша девушка увлечется иностранцем и отношения у них настолько серьезны, что они намерены пожениться, тогда… быть может… это ничего, но друзья девушки должны наверняка знать, что это — серьезно. Если, наоборот, они просто дружат, встречаются от случая к случаю, разговаривают — тогда тоже ничего, хотя и несколько хуже: ведь всегда найдутся люди, которые будут думать, что это больше, чем дружба.
— А если и так? — беспомощно спросил он.
Валя вздохнула.
— Вы, наверное, уже заметили, что нам свойственна сплоченность. Иногда она проявляется даже чересчур сильно, но что поделать — мы такие. Русские мужчины не испытывают радости при виде русской девушки — серьезной девушки, конечно, — с иностранцем. Они просто не могут этого переварить. Им обидно. Уж не знаю, что это — чувство ответственности или собственности. Впрочем, сами они не видят особого греха в том, чтобы поухаживать за иностранками. Но я же говорю, ничего не поделаешь, мы такие. Да и не только мы, русские. Я думаю, почти везде это так.
— Значит, вот это и беспокоит Гончарова? — медленно спросил Ник, не вполне веря ей.
— По-моему, да, отчасти, — спокойно сказала Валя.
— А, черт бы меня взял!
— Вы сердитесь?
— Да, пожалуй. Даже смешно, до чего это не похоже на то, что я себе представлял. Смешно, но и оскорбительно. Для меня невыносимо, что от меня отгораживаются стеной. Мне очень неприятно чувствовать себя каким-то неполноценным. Послушайте, вот я сижу вмести со всеми…
— Вы не поняли. Никто ничего не имеет против вас лично. Все очень хорошо к вам относятся. Митя восхищается вами, я это знаю. И вы знаете, как я хочу быть вашим другом.
— Правда? Тогда позвольте задать вам вопрос: можем мы Опять встретиться вне института? Поедем мы с вами на будущей неделе к Ушакову?
— Да, мы можем встретиться, — негромко сказала Валя. — И к Ушакову мы поедем. Пусть говорят что угодно. Я сама знаю, что правильно и что неправильно. — Она положила руку на его запястье. — Нам пора возвращаться. Нас, наверное, уже ждут. И не сердитесь пожалуйста.
— Постараюсь, — ответил Ник. — Но надеюсь, что все обстоит так, как вы говорите.
В их отсутствие у Горячева появились новые гости.
Солнце начинало опускаться. Все лениво развалились на лужайке. К щенку сеттеру прибежали соседские собаки и, заливаясь лаем, подняли в дальнем углу сада сумасшедшую возню. Составилась партия в крокет — в ней участвовала и Валя, неожиданно проявившая упорное стремление выиграть. Звонко стучали крокетные шары, шумно дышали запыхавшиеся собаки, на лужайке шел неторопливый, бессвязный разговор.
Ник полулежал, опершись на локоть, и думал о том, что с первого взгляда все это ничем не отличается от тихого воскресного времяпрепровождения в любом другом уголке мира. Но теперь он знал, что это не так, хотя бы потому, что он и его здешние друзья встретились, имея за плечами такой разный жизненный опыт, такие разные исторические эпохи. Эти люди знали такое, чего никогда не знал ни один американец его поколения, они пережили бурные вихри истории, пережили революцию, голод, террор, эпидемию, войну, героизм, предательство, репрессии, отчаяние и новые надежды. И возможность наслаждаться таким безмятежным воскресным днем, который для него был лишь повторением того, что он знал всю свою жизнь, они получили всего несколько лет назад, после десятилетий лихорадочных метаний, ценою неисчислимых потерь.
Возвращались в Москву уже в темноте.
— Спасибо, что разрешили использовать вас, — сказал Гончаров, улыбаясь. — Вы были моим подарком Горячеву, старик очень вам обрадовался. Видите ли, я ему многим обязан. — Он протянул Нику бутылку, завернутую в газету. — Возьмите, если желаете. Я не отдал ему, потому что ваш визит был гораздо важнее, чем это. Вот так-то! Будущее воскресенье — целиком ваше. Еще раз спасибо вам.
Ник не знал, что и думать. Валя, сидевшая позади, молчала. Искренность Гончарова не оставляла сомнений. То, что он говорил, безусловно было правдой, но вполне возможно, что Гончаров и не подозревал, какую долю правды он скрывает даже от самого себя. Ник понимал только одно: незаметно и неизвестно, когда и как в каждом из них произошла какая-то перемена, и постепенно все трое становились совсем иными, чем прежде.
И все же, вернувшись в гостиницу, он тотчас справился, нет ли ему письма из Вены.
На другое утро в кабинете Гончарова тоже ощущалась перемена: вместо прежнего доверия воцарилась заметная напряженность. Ни словом не обмолвившись о вчерашней поездке, Гончаров заговорил с Ником точно в таком же тоне, каким они разговаривали в субботу днем.
Эта проблема, откровенно объяснил он, относится не только к области физики. У его исследовательской группы есть определенный план работ, который в свою очередь входит в общий план работы института. А институтский план входит в государственную программу, разработанную и одобренную Академией наук. Если работа над каким-либо научным исследованием не укладывается в примерно намеченный срок, то продлить его можно только за счет других исследовательских работ. И еще важнее, чем предусмотренные планом сроки работы и использования лабораторий, план снабжения материалами. Все народное хозяйство строится на основе планового распределения сырья и готовых материалов как для промышленности, так и для науки.
— Мы, конечно, стараемся сделать наш годовой план возможно более гибким и трезво предусмотреть все трудности, но какие-то просчеты неизбежны. У вас в Америке, насколько я могу судить по своим наблюдениям, главная проблема — где и как достать денег для работы, так как у вас нет централизованной научной организации. Но поскольку в вашей экономике царит анархия и всегда остаются неиспользованные излишки, то, раздобыв денег, вы без труда можете купить все, что нужно, вплоть до мельчайшего винтика. У нас же наоборот: ассигнования на научные исследования никогда не являются проблемой. Если мы докажем, что такое-то исследование имеет научную ценность, то деньги мы можем получить в несколько дней. Но деньги не решают проблемы материалов. Вот если, например, нужно построить сверх плана циклотрон стоимостью в сто миллионов рублей или закончить его досрочно, то дело может затянуться, потому что вся необходимая медная проволока определенного сечения на этот период уже распределена. Медь, которая нужна для постройки циклотрона, уже использована, скажем, для генератора в Иркутске, что тоже было необходимо.
— И что же тогда?
Гончаров пожал плечами.
— Вот я и стараюсь найти такой способ проверки нашего эксперимента, чтобы не повредить нашему общему плану. Согласно этому плану, Коган сейчас должен уже заниматься другим делом. Согласно плану, станция должна проводить уже другой эксперимент. Наш тамошний штат уже готов приступить к новой работе. Аппаратура, которую должны закрепить за станцией, будет использована для этого испытания, потому что у нас нет запасных приборов, чтобы одновременно начать совсем другой эксперимент. Разумеется, — добавил он, — задача, вставшая сейчас перед нами, настолько важна, что я всегда смогу оправдать невыполнение плана. Этого мне не поставят в вину, скорее с меня строго спросили бы, если бы я не принял все необходимые меры для решения этой задачи.
— И что же?
Гончаров слегка улыбнулся.
— Дело во мне самом, — сказал он. — Во мне и моем отношении ко всему этому. Понимаете, мой план для меня всегда очень важен… словно я дал кому-то слово. И я горжусь тем, что всегда беру на себя большие обязательства, а не только то, что можно выполнить в срок наверняка. Это многие могут. И вот в первый раз я… — Он нахмурился, и, хотя голос его был спокоен, пальцы выбивали по столу гневную дробь. Положение, очевидно, было для него мучительно трудным, но Ник позавидовал накалу его чувств. Он еще не понимает Гончарова, это ясно. Вот человек, видевший и переживший огромную несправедливость, под его внешней спокойной мягкостью беспрестанно бродят отголоски трагедии и горя, и, однако, в нем нет и тени цинизма, отчаяния или озлобления. Он в самом высоком смысле увлечен своей работой. Все это восхищало Ника, даже немножко пугало и казалось почти невероятным, — разве только он еще многого не знал.
— Скажите, могу я вам чем-нибудь помочь? — спросил он.
Вместо того чтобы сказать хотя бы ‘спасибо’, Гончаров долго молчал, потирая подбородок.
— Когда вы уезжаете? — спросил он наконец, внезапно глянув Нику прямо в глаза.
— Моя виза кончается через десять дней. Но если мне ее продлят, я могу пробыть здесь значительно дольше.
— Десять дней, — задумчиво повторил Гончаров, словно и не слышал остального. — За это время можно многого добиться.
— Но не довести до конца, — сказал Ник, пристально глядя на него. — Что вас беспокоит, Дмитрий?
Гончаров указал на расчеты и чертежи, лежавшие на столе.
— Мало ли тут причин для беспокойства!
— Это беспокойство обычное, — возразил Ник, оставаясь непреклонным. — Одному из нас было, очевидно, суждено пересмотреть свою точку зрения.
— Тогда давайте сначала займемся этим.
— А чем мы должны будем заняться после?
— Вы ставите вопрос ребром?
— Откровенно говоря — да. Мы с вами опять натолкнулись на какой-то подводный камень, — резко сказал Ник. — И все время говорим не о том.
Гончаров сжал губы, слегка покраснел и медленно встал.
— Должно быть, так, — не сразу ответил он. — Вы созвонились с Ушаковым насчет воскресенья?
— Нет еще, — сказал Ник. — Скажите, может быть, мне почему-либо не следует ехать к нему с Валей?
Гончаров ничего не ответил.
— Если он был вашим гостем, почему Валя не может поехать в гости к нему? — настаивал Ник.
— Она взрослый человек и сама должна отвечать за свои поступки.
— Но за какие именно поступки? Черт возьми, дружище, говорите по-человечески!
Гончаров взглянул на него с безмолвным раздражением и отвернулся, потом опять взглянул точно так же.
— Да не будьте вы ребенком! — воскликнул он. — Тут уйма проблем и уйма риска. Не играйте в наивность, пожалуйста. Какие бы отношения ни сложились между нашими странами через несколько лет, улучшатся они или ухудшатся, сейчас они такие, как есть. Мы же не актеры, не балерины и вообще не люди нейтральных профессий. Мы — физики.
— Вы говорите точно так же, как один человек в Нью-Йорке, советами которого я сейчас полностью пренебрегаю. ‘Не оставайтесь наедине ни с одним из тамошних физиков’. Как видите, мы с вами сидим наедине, и разве мы говорим о физике? Мы говорим о девушке. Когда мы с Валей вчера сидели одни на теннисном корте, мы тоже говорили совсем не о физике. Мы говорили о вас…
— Обо мне? — с удивлением протянул Гончаров и опять чуть-чуть покраснел.
— Да, между прочим и о вас. Она, конечно, говорит о вас с восхищением. И все же я хочу знать правду. Я не верю, что это единственное ваше возражение. Но не смогу понять, в чем дело, пока вы мне не объясните толком. Неужели я этого не заслуживаю?
Гончаров глубоко втянул в себя воздух и снова сел, прижав стиснутый кулак ко рту.
— В физике я разбираюсь, — сказал он наконец. — Но в остальном мне каждый раз нужно учиться заново… Да ну его к черту! — вдруг возмутился он. — Давайте-ка работать!
День прошел в вычислениях, спорах и сравнении всех возможных методов, и, несмотря на различие темпераментов и на то, что оба сформировались как физики в таких различных традициях, совместная работа шла довольно успешно. Но прошлое все время витало над ними, и два столетия строгих европейских традиций — аналитической точности французских школ, приправленной детальной скрупулезностью позднейших академий Геттингена и Берлина, — словом, все голоса европейской физики слились в голосе Гончарова, который то и дело пригвождал к земле, загонял в тупик, выпотрашивал летучие, интуитивные догадки Ника, с помощью которых он пытался перепрыгнуть пропасть, так как Ник унаследовал совсем иные традиции, уходящие корнями в темную комнатку, где Ньютон наблюдал за солнечным лучом, проникшим сквозь крохотную дырочку в ставнях, в неопровержимое здравомыслие самой сути полубезумных теорий Кэвендиша, — традиции, подкрепленные прагматизмом Американского технологического института, где, как ни в одном научном учреждении, сливаются воедино теория и практика.
Работа шла неплохо, и намечались какие-то успехи, но все же Ник и Гончаров раздражали друг друга, и не только потому, что были разными людьми, но и потому, что обоих тяготило многое, не имевшее отношения к работе. Иногда в спор по какому-нибудь теоретическому вопросу они вносили такую горячность, такое ожесточение, которое вряд ли можно было объяснить научной принципиальностью, и тогда оба понимали, что между ними продолжается прежний разговор, проникнутый неприязнью. Но оба крепко держали себя в руках и к концу дня, несмотря на полное изнеможение, значительно продвинулись вперед.
— Совершенно ясно, что все эти соображения не решают вопроса, — сказал Гончаров, вставая из-за стола, заваленного ворохом бумаг. — Пытаясь найти способ проверки, который не нарушил бы остального плана, мы вынуждены будем согласиться на способ наименее верный. И в конце концов будет одна только видимость большой работы, а результатов — никаких. Это нечестно. Конечно, можно легко убедить тех, кто не понимает, как важно решить этот вопрос. Вы согласны со мной? Но что толку писать в отчетах, что произведено такое-то количество опытов, когда самый важный опыт находится под сомнением? Нет, — заявил Гончаров, — паллиативы тут не годятся. Единственный выход — найти наилучшую методику постановки опыта и потом провести его как можно быстрее.
Ник ничего не ответил.
— Что, собственно, вы и имели в виду все время, — продолжал Гончаров. — Верно?
— Верно.
— Так почему же вы не сказали это прямо и откровенно? Неужели я, по-вашему, настолько слаб, что не снесу правды? Разумеется, у нас своя методика, но если мы заслуживаем критики, то надо нас критиковать.
— Это легко на словах, а на деле — стоит мне попытаться, как я натыкаюсь на невидимую стену. Сделаешь одно — оказывается, я нарушил какой-то обычай, сделаешь другое — выясняется, что я кого-то обидел или оскорбил. Я просто сбит с толку. Не знаю, что от меня здесь требуется.
— От вас требуется, чтобы вы были самим собой, и больше ничего.
— Хорошо, — спокойно сказал Ник. — Большего я и не прошу. Но как насчет последствий?
— Да ну их к черту! — сказал Гончаров по-русски. — Мы все взрослые. Вы заботитесь о себе. А мы сами о себе позаботимся. Мы это умеем. Сколько лет этим занимались. Будьте самим собою, и все.
— Ладно, только помните — на вашу ответственность.
— Ничего, выдержу, — невозмутимо отозвался Гончаров. — Я и не такое выдерживал.

10

Ник чуть не опоздал, добираясь до театра, и все-таки пришел раньше Вали. Он увидел ее в последнюю минуту, она торопливо шла, почти бежала от троллейбусной остановки и оглядываясь по сторонам, разыскивая его глазами и словно боясь, что он потерял терпение и ушел, не дождавшись ее. Ник шагнул вперед и взял ее за локоть. Валя обрадованно засмеялась и с облегчением прижала обе руки к груди.
— Собрание тянулось бесконечно, — сказала она. — И я уже ничего не соображала. Сначала я принимала очень активное участие в обсуждении. Я говорила умные, продуманные, дельные вещи. Потом взглянула на часы… — Она всплеснула руками и подняла глаза. — Господи боже! Я уж думала, что мне ни за что не поспеть к началу! Я сидела и твердила про себя: ‘Товарищи, да ведь мы уже обо всем этом говорили. Обсуждать больше нечего!’ И правда, обсуждать было нечего, — серьезно добавила она. — Остается только… только… — Она с досадой щелкнула пальцами, подыскивая хотя бы приблизительно соответствующее английское слово, — прийти к определенным выводам и продолжать работу. Вы не имеете права сердиться на меня за опоздание, потому что сами в этом виноваты, понимаете?
— Я и не думаю сердиться, — сказал Ник. Они уже вошли в зал, пройдя через обширное фойе, мимо вешалок и буфета, все помещения были просторные и комфортабельные, чего никак нельзя было ожидать, глядя на неказистый фасад здания.
— Одно только плохо, — продолжала Валя, — вернее, очень неприятно…
Но ей не удалось докончить, свет начал медленно гаснуть, зазвучала музыка, занавес осветился и раздвинулся в стороны. Ник рассеянно следил за пьесой. Действие развивалось быстро, и, если он пропускал хоть одну фразу, дальнейшее становилось непонятным, как он ни старался догадаться о смысле пропущенных реплик. Но вскоре он опять отвлекся — в ушах его еще звучали Валины слова. Он ничего не знал о собрании группы Гончарова. Мысль, что он в это время находился где-то рядом и не подозревал о происходящем, усугубляла гнетущее сознание, что его твердо отстраняют от чего-то важного, животрепещущего. Он не знал, где происходит этот ясно видимый для всех, кроме него, барьер, за который нельзя проникнуть. Судя по всему, должно быть, в двух дюймах от его носа.
Впрочем, в антракте, совершая вместе с Валей церемониальный обход фойе, он скоро, как никогда, почувствовал свою слитность с этим городом и этой толпой. По иронии судьбы он только теперь, когда приближается срок его отъезда, стал привыкать к этим людям, к их голосам, одежде, к языку, на котором они говорят, к их жестам и интонациям. Если тут и были иностранцы, которые могли бы напомнить ему о другом мире, то они не бросались бы в глаза, и он не замечал их.
— Самое неприятное, — сказала Валя, продолжая прерванный разговор, — что за последние два дня стали поступать заявления: уже три человека просят перевести их в труппы, работающие над другими исследованиями.
— Из-за того, что может быть доказана ошибка?
— Никто, конечно, в этом не сознается, но люди, которые заботятся только о своей карьере, обладают удивительной способностью держаться в стороне от неудач, хотя бы только предполагаемых. Ну и пусть, без них нам будет даже лучше.
— Если бы я мог хоть чем-нибудь помочь!
— Кому?
— Гончарову, конечно. По-человечески я целиком за него, что бы между нами не происходило.
— Но и мы все тоже за него. Вы ничем не можете помочь, да и не должны ничего делать. Он не беспомощен. С ним его сотрудники. Посмотрели бы вы, что творилось на собрании! Это было чудесно, только слишком уж длинно. Но я не теряла времени. Под конец я стала придумывать, что мы будем делать в воскресенье, — не в это, мы ведь поедем к Ушакову, — а в следующее, и решила, что…
— Меня здесь уже не будет, Валя, — тихо перебил он, и Валя повернулась к нему, приоткрыв губы от горестного удивления. Она быстро отвела взгляд и шла, устремив вперед заблестевшие и сразу ставшие суровыми глаза.
— Понимаю, — сказала она упавшим голосом. — Вам пора возвращаться в свой институт.
— Нет. Кончается моя виза, — поправил он, не подчеркивая этой поправки.
— Ее можно продлить, — быстро возразила Валя.
Ник покачал головой.
— Гончаров, по-видимому, не считает это необходимым.
— Но вы хотели бы остаться?
— Конечно. Проверка в течение этих дней еще не кончится. Они только начнут работу, и я так и не буду знать, кто из нас прав. А кроме того…
— Да?.. — с надеждой спросила она.
— Я приехал сюда не только ради проверки опыта. Я надеялся, что в процессе работы во мне что-то произойдет.
— И что же?..
— И пока ничего не произошло. Вероятно, глупо было надеяться.
— Понимаю, — сказала Валя, сразу как-то сникнув. Они продолжали мерно идти вперед — толпа не давала возможности ни ускорить, ни замедлить шаг. И при свете десятка массивных сверкающих люстр, перед сотней зеркал, на виду у сотен пар глаз ни он, ни она не могли ни сказать, ни сделать что-нибудь такое, что выразило бы силу и напряженность их чувств.
— Ну что же, — тихо сказала наконец Валя. — Наверное, эта поездка была для вас очень интересной. Вы будете часто вспоминать о ней.
— И о вас, — сказал Ник.
Прозвенел первый звонок, призывающий в зал, и пальцы Вали крепче сжали его руку.
— Давайте немного подождем, — взмолилась она.
— Я сказал — и о вас, — повторил Ник.
— Я слышала. Я тоже буду думать о вас, — грустно произнесла Валя. — И вы не будете даже просить о продлении?
— Все зависит от Гончарова. Он знает, что я хочу остаться.
— Он займется этим. Я уверена.
Ник промолчал.
— Значит, еще есть надежда, — повеселела она. — Все будет хорошо, и мы еще придумаем, что будем делать в то воскресенье.
— Валя, послушайте. — Ник покачал головой с состраданием к ее молодости и способности загораться страстным оптимизмом без всяких к тому оснований. — Все это маловероятно. Через неделю или десять дней я уеду. И ничего тут не поделаешь.
— Нет! — горячо воскликнула она. — Этого не может быть! Но если и так, то надо относиться к этому иначе. Не будем говорить: ‘_Только_ десять дней’, — давайте скажем: ‘Еще _целых_ десять дней’ — и будем радоваться, что впереди еще столько времени. Иначе все станет невыносимо, а зачем нам портить себе эти дни? Ни уныния, ни вытянутых лиц, ни слез, ни сожалений, пока не прозвенит самый последами звонок, пока ее закроется последняя дверца. Тогда — все что угодно. Но сейчас — нет. Прошу вас. Ник. Нет!
Спектакль окончился, выходя из театра. Валя с таким упрямым оживлением и беспечностью болтала об актерах, о постановке, публике, даже о том, как она проголодалась, что Ник чувствовал и раздражение и в то же время жалость. Никогда еще она не казалась такой юной и наивной, как сейчас, когда, обмакивала саму себя, старалась поверить, что можно изменить жизнь, если глядеть на нее с другим выражением лица. Но если в этом ее защита от страдания, то было бы сущей жестокостью лишать ее иллюзий. Он был не в состоянии вместе с нею притворяться, будто ему весело, однако у него не хватало духу противоречить ей. Поэтому он молчал.
Они пошли в ‘Пекин’ — ей было интересно попробовать китайские блюда, и все вокруг: и отделанный красным лаком высокий зал с колоннами, и поразительно обширное меню, состоящее из необычных блюд, — доставляло ей такое удовольствие, что Ник вдруг понял: веселость ее с самого начала была неподдельной и, пожалуй, это он обманывал себя, а не она. Валя поразила его своей способностью применяться к обстоятельствам. Ей и в самом деле было весело. Она, смеясь, выпила вино, поставила бокал и взялась за вилку, но, подержав ее, через секунду медленно положила на стол. Лицо ее побледнело и стало неподвижным. Она старалась не глядеть на него.
— Я уже не хочу есть, — еле слышно сказала она. — Давайте уйдем.
— Но вы же ничего не ели, а говорили, что…
— Не важно, что я говорила, — тихо произнесла она, по-прежнему избегая его взгляда. — Я не хочу есть, вот и все.
— Вы хотите домой?
— Сама не знаю, чего я хочу, — ответила Валя. — Быть может, просто побродить. Да, давайте походим. Просто походим. И не будем разговаривать.
Они шли по Садовой, ночной ветер дул им в спину. Ширина почти пустынной мостовой создавала впечатление уединенности — они шли словно по берегу реки. До самого планетария они шли молча. Ник чувствовал даже некоторое облегчение от того, что скоро уедет и вынырнет из водоворота всяких сложностей, обступавших его здесь со всех сторон. С самого начала он не должен был настаивать на встречах с нею. Она слишком молода и склонна все идеализировать, она слишком романтически наивна, чтобы понять его и разобраться в своих чувствах. Она привыкла к людям помоложе, робким или настойчивым, которые либо вкладывали в свои слова серьезный смысл, либо совершенно явно не придавали им никакого значения. Такая девушка, как Валя, увидела бы подробности его жизни с тех пор, как он расстался с Руфью, только в черно-белом цвете, как бы упорно ни уверяла она себя, что способна различать и оттенки. Она, вероятно, была бы шокирована или, наоборот, усердно старалась бы все оправдать, снять с него всякую ответственность, хотя, в сущности, все, что с ним случилось, было само по себе логично, но понять это мог лишь тот, кто пережил то же самое или нечто очень похожее. Валя, конечно, не смогла бы понять человека, который ведет себя так, будто серьезно заинтересован ею, а на самом деле не чувствует ничего или по крайней мере не понимает, что он чувствует. Ей это показалось бы абсурдным — какой же смысл тогда притворяться?
Это нельзя было объяснить просто одиночеством, хотя вначале причиной всего было именно одиночество. Нельзя объяснить и привычкой — привычка предполагает наигранную влюбленность, искусственно подогреваемую нежность и все приемы опытного соблазнителя. Он не умел объяснить, что это такое, потому что и сам не совсем понимал себя. И тем не менее что-то заставляло его искать ее общества, придумывать поводы снова увидеться с нею, несмотря на ее явное нежелание, — и вот к чему это привело: они идут по безлюдной улице, она держит его под руку, и оба тщетно стараются скрыть, как им тяжело. Они свернули с Садовой в сторону зоопарка. Ветер ударил им в лицо.
— А когда вы вернетесь домой, — заговорила наконец Валя, — у вас будет?.. Понимаете, — перебила она себя, — я знаю, что вы не женаты, что вы живете один в большом, прелестно обставленном доме с большим садом, что у вас много друзей и вы ходите на концерты, что у вас очень быстрая машина и ездите вы неосторожно, — я знаю от Гончарова многое, чего вы мне никогда не рассказывали. Я стараюсь представить себе вас в вашем мире, стараюсь представить себе вашу жизнь — и не могу. Для меня вы реальны только здесь. А там вы, станете опять только автором статей в научных журналах, Автором слишком знаменитым, чтобы стать реальным. — Она снова замолчала, потом ее вдруг словно прорвало. — Ради бога, засмейтесь! — взмолилась она. — Пожалуйста!
Пальцы ее судорожно стиснули его руку, и внезапно, к его несказанному изумлению, она бросилась к нему на грудь и поцеловала его. Она вся дрожала, словно ей было не под силу выдержать такой натиск чувств, На какую-то долю секунды к сердцу его прихлынула горячая благодарность, затопив собою сострадание, во тотчас же и сострадание, и благодарность, и изумление — все выжег в нем ее голос, шепчущий слова, которых он не понимал, и этот горячий шепот, звучавший для него — впервые в жизни! — как квинтэссенция любви, проник, точно стрела, в далекое прошлое, в глубь прожитых годов и десятилетий, за пределы памяти и сознания, сквозь стенки наросших с тех пор костей и мышц, туда, где почти с начала его жизни лежал сгусток непролитых слез.
Он со страхом почувствовал, как ослабевают, рвутся какие-то внутренние нити и волокна, и напрягал все силы, чтобы сдержать то, что стремилось вырваться наружу, словно оно грозило разнести на куски его самого. Оно могло оказаться таким огромным, сокрушающим, что он не смел дать ему волю. И все же он не мог отпустить ее и прижал к себе до боли крепко, лишь бы не исчезло мучительное, пугающее очарование этого неразборчивого шепота.
Она оторвалась от него и вопросительно заглянула ему в глаза в надежде найти объяснение того, что вдруг произошло с нею, не зная, что происходит в нем, и беззвучно моля его сказать, что он всем сердцем разделяет смятение ее чувств. А он сейчас был не с нею, и даже не в Москве: он перенесся в ту старую, коричнево-зеленую квартиру, где он, маленький мальчик, в паническом страхе бежал по тихим пустым комнатам, без слов крича от страстной тоски по чему-то, чего еще не знал и потому даже не умел назвать, но без чего не мог жить дальше.
Он очнулся и снова стал самим собою, взрослым Ником, на темной улице гулял ветер, а рядом была Валя. Она не сводила с него взгляда, но не видела в нем человека, чья душа была когда-то наполовину сожжена ослепительно белой вспышкой. И она не могла знать, что это внезапное потрясение как бы наглухо отгородило его от всего окружающего и никакой поцелуй, сколько бы ни было в нем любви и нежности, не мог разрушить эту неприступную стену, хотя Валя в конце концов пробудила в нем и заставила его мучительно осознать то, что было глубоко в нем погребено, а этого не смогла сделать ни одна женщина, даже Анни, давшая ему так много, но совсем по-иному. Его охватило такое волнение, что он не мог говорить — когда он попытался принудить себя сказать то, что хотела бы услышать Валя, то почувствовал, что мускулы языка и гортани не повинуются ему. Против своей воли он молчал.
А она все глядела на него, стараясь понять, что означает это молчание. Но он не мог ничего ни сказать, ни объяснить, ни обещать. Ком в горле задушит его, если он ей солжет, а таких слов, которые были бы понятны ей, да и ему самому, он не знал. Но ведь есть же такие слова, которые были бы правдивы, выражали всю его бесконечную нежность к ней и щадили бы ее гордость. Впрочем, что бы он ей ни сказал, все будет наполовину ложью, потому что она придаст его словам другой смысл.
Ник порывисто взял ее лицо в свои ладони. Валя хотела было что-то сказать, но он остановил ее:
— Не надо говорить! Пока не надо, пожалуйста!
— Потому что вам нечего сказать?
— Потому что словами нельзя сказать всего.
— Нет, можно! — почти крикнула она, вырываясь из его рук. — Можно! Вы просто не хотите сказать того, что мне так нужно!
— Я не могу, — сказал он и с гневным отчаянием добавил: — Валя, у нас осталось всего десять дней!
— Ну и что же? — Она уже почти злилась на этого непонятного человека. — Через десять дней мир не рухнет. Ваша жизнь будет продолжаться. И моя тоже.
— Но в том-то и дело! — воскликнул он. — Я уеду, а вам надо прожить остальную свою жизнь. Я не хочу, чтобы вам было больно. Вы мне слишком дороги.
— Мне и так уж больно.
— Но может быть еще хуже, — горячо возразил он. — Намного хуже!
Он взял ее за руки, чтобы оттолкнуть от себя, но вместо того, повинуясь какой-то настойчивой внутренней тяге, привлек ее к себе — не для того, чтобы поцеловать, как подумала Валя, я чтобы опять услышать непонятные ему слова любви, будившие в нем странный, безотчетный страх и в то же время несшие с собой успокоение. Он жаждал услышать этот шепот, сам не зная, откуда в нем это страстное, непреодолимое желание, а Валя, не понимая, чего он хочет и что с ним, была так же беспомощна, как и он.
Часы и дни мелькали один за другим все быстрее и быстрее, как деревья мимо лыжника, несущегося в сумерках по крутому склону. Небо заволокла серая грусть европейской осени, хмурой, темной и промозглой. В кабинетах и лабораториях почти все время горел свет, и после обеда день незаметно переходил в вечер.
Если у Гончарова и были какие-то важные совещания с институтским начальством и коллегами, то в присутствии Ника об этом не говорилось ни слова. Насколько мог заметить Ник, все внешние усилия были направлены исключительно на то, чтобы выбрать наилучший способ испытания чувствительности прибора на горной станции.
Они работали вдвоем по двенадцать часов в день, бесконечно обсуждали сделанные каждым из них эскизы, время от времени вызывая других сотрудников, чтобы получить какую-нибудь специальную справку. Они с Гончаровым теперь уже хорошо изучили друг друга, каждый угадывал ход мыслей другого и знал его характерные словечки и жесты, сопутствующие размышлениям.
Ник все еще думал об Анни со злостью, но начинал кое-что понимать. Теперь он немножко больше знал о том, как бывает, когда двое готовы любить друг друга, но один яснее другого знает, что все это неизбежно кончится горем. В чем больше настоящей доброты: в том ли, чтобы порвать сразу, внезапно и жестоко, или же в безмолвном соучастии, в том, чтобы с широко открытыми глазами рука об руку идти к черным воротам, которые бесшумно распахнутся и поглотят свою жертву? Но, с другой стороны, в жизни запоминаются не те мгновения, которые были упущены или утрачены из осторожности, а лишь те, что были насыщены глубокими чувствами, радостными или скорбными, а быть может, и теми и другими вместе.
Чувство его к Анни — оно, в сущности, не исчезло, а как бы обросло твердой корой безразличия — было совсем иным, чем чувство, которое вызывала в нем Валя. В каком-то смысле Валя затрагивала его душу глубже, чем Анни, но с Анни он испытывал удивительное ощущение разделенности всех переживаний — только какие-нибудь особые чувства приходилось объяснять, во всем же остальном они инстинктивно понимали друг друга.
Временами он спрашивал себя, быть может, все-таки стоит надеяться, что она вернется, все объяснит и уладит, порою же просто обзывал себя дураком — Анни уехала, и все кончено, а от любви еще никто не умирал, пока есть желание преодолеть ее и снова попытать счастья в жизни.
Сначала он, встречаясь с Валей, всерьез испытывал угрызения совести. Если раньше его тревожило лишь опасение, что он, быть может, причиняет боль Гончарову, то теперь он еще тревожнее думал о том, не причиняет ли он вреда ей самой. Но о чем бы он не думал, все равно на него давили две противоположные силы, словно он очутился между концами невидимых клещей: одна сила вынуждала бежать от преследовавшего его невыносимого одиночества и бросаться к человеческому теплу, к проблеску любви, другая же сила так парализовала его чувства, что никому, кроме Анни, он не мог ответить в полной мере такой же любовью, какую взывал к себе. Если б только он был лишен чувства ответственности за причиняемую им боль, если бы только он мог безмятежно проходить мимо обращенных к нему лиц, не думая ни о чем, кроме возможности развлечься, тогда для него не было бы никаких проблем. Но беда в том, что все это глубоко задевало его, клещи сжимали его с двух сторон, и у него не оставалось никакого выбора.
Он уже не уславливался о встречах с Валей: по вечерам, когда ее сотрудники по институту с покрасневшими от усталости глазами беспорядочной гурьбой устремлялись к дверям, Валя и Ник вместе выходили в темноту, не привлекая к себе особого внимания. Они шли по улице, иногда говорили о работе, но чаще о другом — обо всем, что приходило в голову, Валя рассказывала о себе, и вскоре он уже ясно представлял себе худенькую девочку — одни глаза! — с черными волосами, разделенными по середине строгим пробором и заплетенными в две короткие косички, которые были перевязаны темными ленточками, вернее, тесемками из старой материнской блузки, девочку, которая с обожанием глядела большими серьезными глазами на свою мать учительницу и тоненькими ручками обхватила за шею отца, когда тот прощался с нею в последний раз. Отец ее был архивным работником, выйдя из тишины книгохранилищ, он, близоруко щурясь, но твердо шагая, ушел навстречу грохоту наступающих с запада танков.
Ник видел ее с матерю в битком набитом эвакуированными поезде, что день за днем с томительно долгими остановками медленно полз на восток — нескончаемое путешествие, в котором случайные попутчики и соседи по вагону становятся куда реальнее и знакомее, чем друзья и родственники, оставшиеся дома. Он видел, как они с матерью поселяются в сибирской деревушке, до того переполненной эвакуированными, что им не удалось найти другого жилья, кроме ветхой избы, где вместе с ними ютились еще три семьи и две коровы и где стоял такой холод, что на ночь они почти не раздевались, жили они впроголодь, и бывали времена, когда они радовались, что можно сварить какие-то корешки и найденную в полях мерзлую картошку, тошнотворно сладкую и скользкую.
Она рассказывала обо всем этом как бы мимоходом и не могла понять взволнованного любопытства, с которым он расспрашивал ее о подробностях. Все ее поколение, сказала она, миллионы людей — все те юноши и девушки, которые проходят мимо нее на улицах, сидят или стоят в троллейбусах, делают покупки в магазинах или едят в ресторанах, — все они пережили почти то же самое.
Когда война кончилась, другой поезд медленно потащил их на запад, так же часто останавливаясь в степи, на каждой остановке в него набивалось все больше народу, дышать в вагонах было нечем, но наконец она и ее овдовевшая мать вернулись в свою московскую комнату. И в эту же комнату несколько лет спустя робко вошел человек — учитель, за которого вышла замуж ее мать, а с ним две почти взрослые дочери, старше, чем Валя. Пока дочери отчима не вышли замуж и не переехали к мужьям, все пятеро жили одной сплоченной семьей. Иногда они ссорились, потому что теснота действовала им на нервы, но все были искрение привязаны друг к другу, каждый любил остальных и хотел, чтобы они его тоже любили.
Валя говорила обо всем этом спокойным, почти безразличным тоном, хотя в ткань событий, о которых шла речь, все время вплетались черные нити трагедии, нужды и лишений. Но ведь сложные узоры этой ткани дали возможность той девочке стать физиком, сделали ее нежной и чуткой молодой женщиной в ярко-синем пальто из хорошей шерсти, в желтом вязаном платочке на голове, в изящных туфлях, которая шла с ним рядом по новому широкому проспекту, появившемуся несколько месяцев назад на месте грязного пустыря, мимо новых двенадцатиэтажных домов, быть может не слишком радующих глаз своим однообразием, но зато выросших там, где недавно были только луга да покосившиеся деревянные избы столетней деревеньки.
Обычно, выйдя из института, они некоторое время держались несколько официально. Но стоило им отойти немного дальше, как ее рука проскальзывала в его ладонь. Пройдя еще дальше. Валя быстро оглядывалась, нет ли кого поблизости, брала его под руку или даже обнимала одной рукой, чтобы прижаться к нему потеснее, а потом со смехом отстранялась. В ней не было и тени кокетства — она была слишком искренна. Ей нравилось целовать Ника и подставлять лицо его поцелуям, но уединиться им было негде: они не могли пойти ни к ней домой, ни к нему в гостиницу. Ее охватывало мучительное смущение, едва только она входила с ним в холодный, скупо обставленный вестибюль. Она краснела и искоса поглядывала по сторонам, словно боясь, что на нее обращают внимание.
Однажды вечером Нику пришлось зайти в гостиницу, чтобы надеть теплое пальто — начинало подмораживать.
— Я подожду здесь, внизу, — сказала Валя. — Только, пожалуйста, поскорее.
— Хорошо. Но почему такая спешка?
— Это же гостиница, — возразила Валя, как бы поражаясь его бестолковости.
— И что же? — Он внезапно повернулся к ней. — Разве она пользуется дурной славой?
— Нет, это превосходная гостиница. Ну, пожалуйста, — легонько подтолкнула она его, — идите скорее, а я подожду здесь.
В ожидании лифта Ник следил за нею. Она подошла к парфюмерному киоску, поглядела на витрину, взяла с прилавка маленький флакончик, понюхала и поставила на место. Продавщица что-то сказала ей, Валя в ответ покачала головой и отошла к газетному киоску, где и стояла, перелистывая ‘Новый мир’, когда Ник сошел вниз. Она заплатила за журнал и направилась к выходу, прежде чем он успел ей сказать, что нелепо опять выходить на холод, когда тут наверху есть отличный ресторан. Он устал без конца бродить по улицам, ему надоело сидеть в высоких, безлично холодных залах ресторанов или в тесноте неуютных, коробкообразных кинотеатров, надоело почти всегда находиться на виду у сотни незнакомых, безразличных к нему людей, которым решительно все равно, пришел он или ушел, жив он или умер.
— Ведь это нелепо, — сказал он, догнав ее. — Я привык принимать друзей у себя дома. А у меня есть здесь свой дом — теплая, уютная комната. Там есть кресла, стол, лампы, телевизор, даже пианино. Если мы захотим, нам принесут туда ужин. Там мы можем посидеть, наконец, и поговорить по-человечески. Неужели нельзя хоть раз зайти ко мне?
— Нет, я чувствовала бы себя очень неловко.
— Мы не будем закрывать дверь, — уступил он.
— Это невозможно, — сказала Валя. — У вас на это смотрят иначе. Пойдемте же, в Москве не принято, чтобы женщина заходила к мужчине в номер вечером и одна. Даже если она просто войдет в гостиницу одна, без провожатого, это уже немножко… — Валя сделала легкий жест, выражающий отвращение, — mauvais ton. Мне было бы неприятно, вот и все.
— Если я еще раз услышу это гнусное выражение ‘mauvais ton’, я закричу, — с раздражением отозвался Ник. — Что за пуританство такое?
— Скажите, — вдруг оживилась Валя, — почему вы хотите, чтобы я пришла к вам в гостиницу? Потому, что так сильно меня любите, что сойдете с ума, если мы не побудем вдвоем? Если это так, то я приду. Или вам просто удобнее посидеть в теплой комнате? Мне ведь так же трудно, как и вам. Даже еще труднее — вы ведь не знаете, что мне приходится…
— Что вам приходится? — быстро спросил он. — Разве ваши друзья не знают, что мы с вами встречаемся? Разве ваши родители об этом не знают?
— Знают.
— И они считают, что?..
Валя с гневной прямотой взглянула ему в лицо и опустила глаза.
— Считается, что я уже взрослая и сама знаю, как поступать! — И вдруг она вспыхнула. — Я ничего не боюсь! Прежние времена прошли. Конечно! Если кое-кто из старших смотрит на такого рода вещи по-старому, пусть себе! Мне их жаль — такие уже не могут перемениться. Нет, меня смущает только одно: вы живете в другой стране и должны скоро уехать. Вы уже заказали билет на самолет?
— Нет. Закажу в последнюю минуту. Я не хочу об этом думать.
— Но ведь завтра мы поедем к Ушакову, а потом, через четыре дня, в четверг, вам надо уезжать!
— Когда придет время, тогда я и займусь этим, — упрямо сказал он и, взяв ее под руку, повел на холодную ночную улицу. — А пока — нет!
Поездка к Ушакову тоже не оправдала его ожиданий. Холодное солнце то и дело скрывалось за тучами, насылая на город резкие, нервно трепещущие тени, и казалось невероятным, что в прошлое воскресенье было так жарко и солнечно. Затем, перед самым отъездом, Ник узнал, что Ушаков, вместо того чтобы прислать за ним машину, договорился с Гончаровым, и тот привезет на своей машине Ника и еще несколько человек, и когда Гончаров подъехал к гостинице. Ник еле втиснулся на заднее сиденье. Вся компания — сестра Гончарова, ее муж и еще какая-то пара — была настроена очень весело, одна только Валя, сидевшая впереди, была необычно бледна и задумчива.
Выехав за город, машина помчалась по черному асфальту шоссе туда, где, как дым, клубилось от ветра пасмурное небо. В машине продолжалась веселая болтовня, все говорили так быстро, что Ник почти ничего не понимал. Валя слегка улыбалась, когда другие начинали хохотать, ее настроение было на октаву ниже, чем у остальных. После вчерашнего вечера у нее, по-видимому, состоялся длинный серьезный спор либо с самой собой, либо с кем-то еще.
Через полчаса после того, как они выехали из Москвы, небо внезапно распалось на крупные снежные хлопья, которые таяли, едва успев коснуться земли, и быстро скрыли от глаз плоскую равнину по обе стороны дороги. Машина свернула с шоссе влево в густой лес из сосен и берез, таких прямых и высоких, что верхушки их терялись в мглистой белизне падавшего снега. Ник со все нарастающим нетерпением ждал, когда же наконец они приедут и он сможет поговорить с Валей и узнать, чем она огорчена, но дорога петляла, шла то вниз, то вверх, а машина бежала вперед и вперед, робко прощупывая мглу бледными лучами фар. Внезапно показался пруд, но туманная завеса мелькающего снега скрывала его противоположный берег. По сторонам дороги появились маленькие домишки и бревенчатые хибарки и тотчас исчезли за деревьями. На развилке узкое шоссе разделилось на две еще более узкие дороги, машина свернула на ту, что шла между деревянными заборами. За ними виднелись стоявшие довольно близко друг к другу дачи, под неожиданно надвинувшимся сводом деревьев снежная пелена прояснилась, и машина стала у высоких резных ворот.
Ушаков вышел им навстречу в сопровождении громадной шотландской овчарки, которая смущенно извивалась у его ног, мотала головой и в мучительной застенчивости закрывала глаза, словно не зная, куда смотреть, чтобы только не видеть друзей хозяина.
Но и на даче Ушакова не было возможности поговорить с Валей — все уселись за большой стол, принялись пить вино или чай, грызть печенье или снимать кожуру с фруктов, разговор стал общим, и в нем участвовали все, а количество гостей, включая и новоприбывших, все же почему-то не превышало того магического предела, за которым собравшееся общество вдруг перестает быть единым кружком и разбивается на более интимные группки по два-три человека. Всех объединял Гончаров — он был сегодня в ударе, что случалось с ним довольно редко, и сыпал анекдотами и выдумками, которые вызывали у гостей взрывы смеха и которых Ник не понимал, потому что Гончаров был в таком приподнятом настроении и так увлекся собственной изобретательностью, что уже не останавливался, чтобы переводить. Валя почти все время молчала, она сидела напротив Ника, осторожно срезала кожуру с апельсина ровной спиралью и, казалось, была всецело поглощена этим занятием, потом она тщательно счистила белые волокна с долек и с полным безразличием стала есть. Как и в машине, она только чуть улыбалась, когда хохотали другие, несколько раз, встречаясь с ней взглядом, он видел в глазах ее нежность, но вместе с тем и какую-то сдержанность, граничившую с замешательством. Не нарочно ли Гончаров удерживает всех возле себя, чтобы не дать ему поговорить с Валей?
Он был подавлен этой неудачей и придумывал разные уловки, чтобы остаться с Валей наедине, но все они казались настолько глупыми, что он отвергал их одну за другой. Надо просто подождать, но опять оказалось, что и ждать было нечего. В начале вечера они ушли все вместе и вместе уселись в машину опять на те же места, а приехав в Москву, Гончаров прежде всего подвез его к гостинице. Пригласить одну Валю было невозможно, поэтому Ник принялся уговаривать всех поужинать вместе с ним в гостинице, но как он ни убеждал их, что еще совсем рано, выяснилось, что по тем или иным причинам именно сегодня им это неудобно. И снова он спросил себя: ‘Неужели они дают мне понять, хоть и в вежливой форме, что я должен держаться на расстоянии?’
Поднявшись в свой номер, он долго ждал телефонного звонка, надеясь, что как только Валя останется одна, она позвонит ему и все объяснит или скажет, где она, чтобы они могли встретиться, но прошло десять минут, потом полчаса, потом полтора часа, а телефон не звонил.
На следующий день ему и Гончарову сразу же по приезде в институт пришлось срочно разрешать последние проблемы, связанные с проведением опыта, и Нику удалось поговорить с Валей только к концу дня. Он спросил, не подождет ли она его после работы — они поужинают и, быть может, проведут вместе вечер.
— Мне очень жаль, но я не могу, — спокойно ответила Валя. — Вечер у меня занят.
— Но ведь осталось всего три вечера.
— Знаю, — сказала она, избегая смотреть ему в глаза. — Но сегодня я не могу.
— Вы назначили встречу кому-нибудь другому?
— Не в том дело… — Она старалась, чтобы голос ее звучал бесстрастно, и наконец подняла на Ника глаза. — Да, я назначила встречу.
— С другим человеком?
Она ответила жестом досады, беспомощности, отчаяния.
— Вы совсем как ребенок, — вздохнула она. — Ничего вы не понимаете!
— Я понял, что у вас встреча с другим человеком.
— И этого достаточно, чтобы вам все стало ясно? — спросила она так, словно бесконечно устала от разговоров — с кем угодно и о чем угодно. — Что ж, пусть будет так — ‘с другим человеком’.
Не полагаясь на себя, Он удержался от ответа, но, только расставшись с нею, понял значение ее тона: никому она не назначала встречи. Он просто был абсолютно слеп и не видел тысячи вещей, которые происходили в ней и вокруг нее.
Ему осталось пробыть в Москве два дня. Он приехал в институт с намерением закончить свою работу и обнаружил, что все чертежи переустройства прибора для предстоящего испытания были уже сделаны за ночь. Гончарова в институте не оказалось. Он оставил папку с чертежами, чтобы Ник просмотрел их, так как сам он все утро будет на совещании в Академии наук, и записку, в которой говорилось, что он просидел до двух часов ночи, разрабатывая конкретные детали тех выводов, которые они с Ником сделали накануне.
Ник позвонил Вале, чтобы уговориться насчет вечера, но девушка, работавшая в одной комнате с нею, сказала, что Валя, кажется, сейчас на коллоквиуме в Институте кибернетики, в другом конце города, а кто-то поправил ее, сказав, что Валя и еще несколько сотрудников уехали с Гончаровым в Академию наук.
Ник с тяжелым предчувствием взялся за чертежи, но работа Гончарова оказалась точной и законченной. Последние изменения в чертежах новой схемы были выполнены на ‘синьке’, примечания отпечатаны на машинке. Ник захлопнул папку. Если это все, над чем ему позволено работать, тогда его работа действительно окончена — пора уезжать. Люди, с которыми он здесь сблизился, уже заняты другими делами и планами и осуществят их еще не скоро после того, как он уедет. У них уже не было ни оснований, ни нужды, ни времени общаться с ним. Весь город и все, кого он тут знал, готовились забыть его. Даже Анни сделала все, чтобы происшедший между ними эпизод канул в черную пропасть, как камень, то, что было, останется в памяти каждого из них как две совершенно разные истории — у него своя версия, у нее своя, — и будет вспоминаться все реже, все безболезненнее, пока не станет совсем незаметной ниточкой в ткани его и ее жизни. Душевное обновление, которое он надеялся здесь найти, так и не пришло к нему, да и вряд ли придет здесь или где-либо в другом месте. Даже вопрос о расхождении с Гончаровым так и повис в воздухе — они ведь только нащупывали возможность решить его. Ника снова начинало охватывать ощущение своей заброшенности и ненужности, в страхе ища какого-то спасения, он набрал номер бюро обслуживания и попросил достать ему билет на самолет на послезавтра, не позднее.
И тут пришел Гончаров, очень усталый, но довольный, словно ценою длительного нервного напряжения он добился наконец желаемых результатов.
Он упал в кресло, вытянул ноги и бессильно положил руки на колени.
— Ну вот, — произнес он. — Что вы об этом скажете?
— Все безупречно.
— Хорошо. Все готово к отправке. Чертежи посылаются самолетом, который вылетит через час. Новые схемы уже смонтированы, проверены и упакованы, их погрузят на тот же самолет. Дополнительные схемы будут собраны в мастерских станции. Послезавтра работа уже пойдет полным ходом, и, если все будет благополучно, испытание начнется на будущей неделе.
— Но справится ли со всем этим ваш Коган? Это ведь работа не для одного человека.
— Конечно, нет. — Гончаров был возбужден и словоохотлив. — С ним два студента пятого курса, которые сейчас проходят там практику. С ним два старших научных сотрудника из постоянного штата, да и отсюда мы посылаем ему помощников. Они вылетят сегодня. Мы посылаем всех, кого можем, чтобы довести дело до конца. Так было решено сегодня утром. — Гончаров взглянул на часы. — Сейчас они уже на пути к аэродрому. — И чуть изменившимся тоном добавил: — Я просил также и о том, чтобы вам продлили визу.
Ник взглянул на Гончарова, стараясь по лицу его угадать, чем кончилось дело.
— И что же? — спросил он.
— Вопрос рассматривается, — кратко ответил Гончаров.
— Понятно, — сказал Ник. — Очень тонкая формулировка, не говорящая ни ‘да’, ни ‘нет’. Я опередил события и заказал место в самолете на послезавтра.
Гончаров бросил на него быстрый внимательный взгляд.
— Вот как? Но в таком случае, вы, наверно, захотите аннулировать просьбу о продлении? Разумеется, это уже от меня не зависит, но Академия обещала уведомить меня, как только будет получен ответ из министерства.
— Я останусь, — вяло произнес Ник. В лице Гончарова ничто не изменилось. — Хотя бы только до тех пор, пока мы не узнаем первые результаты.
Зазвонил телефон.
— Это, наверно, из бюро обслуживания. Брать мне билет или нет? — прямо спросил Ник, предоставляя решать Гончарову.
— Лучше берите. Отказаться всегда успеете.
Но это оказалась институтская секретарша, спрашивавшая Дмитрия Петровича. Гончаров взял трубку. Разговор был коротким, Гончаров сказал ‘Спасибо’, положил трубку и слегка усмехнулся. — Ну вот! Теперь решайте сами. Виза продлена. Вы говорите, что можете остаться?..
— Да.
— Тогда отдайте свой паспорт в гостиницу, когда вернетесь туда, они сами проследят, чтобы вам поставили штамп. — Он встал и протянул руку. — Я очень рад. Приходите ко мне сегодня вечером, мы тихонько отпразднуем это вдвоем. Придется тихонько, потому что я еле жив. Но моя домоправительница позаботится о нас.
— Сегодня я не смогу, — сказал Ник. — Очевидно, я буду занят.
— Ну, тогда завтра. А если сегодня вы вдруг окажетесь свободны, позвоните мне.
— Сомневаюсь, чтобы я был свободен. Между прочим, Валя тоже вернулась из Академии?
Гончаров взглянул ему в глаза и снова сел, как человек, которому предстоит выполнить дело, требующее особой методичности.
— Нет, — сказал он. Голос его был негромок и спокоен, но тверд. — Она уезжает туда вместе с другими.
Ник не мог выговорить ни слова. Он был так потрясен, что у него перехватило дыхание. Изумленный силой нахлынувших на него чувств, он мог только молча глядеть в эти спокойные карие глаза, не отрывавшиеся от его лица и не дававшие отвести взгляд. Говорить было трудно, и он сам заметил, что его срывающийся голос почему-то звучит резко и требовательно.
— Но почему? Почему именно Валя?
— Потому, что отправляемые схемы — это, по существу, ее работа. Потому, что новые схемы будут, по существу, ее работой. Потому, что если придется писать доклад о пересмотре предыдущих результатов, то по справедливости надо дать ей возможность быть среди тех, кто исправит наши ошибки. А также потому, — добавил он чуть-чуть резче, — что она сама очень хотела поехать.
Снова зазвонил телефон.
— Если это из бюро обслуживания, — сказал Гончаров, — вы можете теперь окончательно отказаться.
В трубке послышался женский голос, говорящий по-русски, но так быстро, так взволнованно и ласково, что Ник не сразу узнал Валю. К сердцу его бурно прихлынуло облегчение.
— Ник! — радостно кричала Валя. — О, Ник! Как я рада, что застала тебя! Слушай, Ник! У меня ужасные новости. Я уезжаю. Ты знаешь?
В первый раз, она обращалась к нему так интимно, и от этого неожиданная радость стала еще острее. Звоня через коммутатор, она без стеснения говорила ему ‘ты’, ‘тебя’, ‘знаешь’. Никто, никогда, ни на одном языке не называл его на ‘ты’, и Нику, за всю свою жизнь привыкшему к сдержанному английскому ‘you’, казалось, что она целует и ласкает его, но, изо всех сил стараясь справиться с волнением, он смог выдавить из себя только безжизненное ‘Да, я знаю’ по-английски, потому что за ним неотступно следили карие глаза Гончарова.
— Я не могла не поговорить с тобой до твоего отъезда, — скороговоркой продолжала Валя. — Через несколько минут будет посадка на самолет.
Эти слова, сильнее, чем все, что говорил Гончаров, заставили его почувствовать, что угроза ее отъезда реальна, неотвратима, ему хотелось крикнуть: ‘Где ты, Валя? Где ты? Я хочу быть с тобой!’, — но в горле у него застрял комок, и слова ‘Я рад, что вы мне позвонили’ прозвучали довольно спокойно.
Валя помолчала — она наконец догадалась, в чем дело.
— Вы не один?
— Да.
— О!.. — послышался в трубке замирающий вздох, проникнутый горьким разочарованием, но затем она горячо заговорила: — Ну и пусть! Тогда я сама скажу все, что хочу. Вы понимаете, почему я должна ехать, правда? Все это так для меня трудно! О, Ник, Ник! Я просто не могла больше выдержать, хоть и прикидывалась мужественной. Я люблю вас, Ник. Я хочу сказать вам это, прежде чем уеду. Я люблю вас. Пожалуйста, не говорите ничего. А я говорю это, потому что не могу иначе. У меня переполнено сердце. Но я не хотела оставаться в Москве и видеть, как вы уезжаете.
Слушая ее, Ник прикрыл глаза и заслонил их ладонью.
— Но видите ли, я не уезжаю, — тихо сказал он. Гончаров по-прежнему не сводил с него взгляда.
— Что? — воскликнула она в смятении. — Что вы говорите, Ник, милый? Вы не уезжаете в четверг? — У нее не хватало дыхания. — Сколько вы еще здесь пробудете?
— На сколько дней я остаюсь? — спросил он Гончарова, не выказывая кипевшего в нем гнева.
Гончаров пожал плечами.
— Посмотрим, что вам поставят в паспорте. Да не все ли равно? — небрежно произнес он. — Скажите ей, что закажете билет еще раз, когда придет время, вот и все.
— Я еще не знаю, — сказал Ник в трубку. — Вероятно, недели две.
— Только?.. Я не успею вернуться. Но я… — Она всхлипнула. — Я _должна_ ехать. Это _очень_ важно для меня. Все так считают, и они правы, но… — Она зашептала какие-то ласковые слова, которым его не учили на уроках русского языка, он слегка опустил голову и напряг все мускулы лица, чтобы спрятать жегшие ему глаза неудержимые слезы.
— Прощай, мой дорогой, — упавшим голосом торопливо сказала она. — Я… я не могу говорить. Не могу! Все стоят возле будки, смотрят на меня и удивляются. Надо бежать. Может, мне написать тебе?
— Да, пожалуйста, — произнес он. — Очень прошу.
— Люблю тебя, — еще раз сказала она. — Люблю! — и сразу повесила трубку.
А Ник все еще прижимал к уху замолкшую телефонную трубку, стараясь овладеть собой. Жжение в глазах постепенно проходило, дышать стало легче.
— До свиданья, — сказал он в молчавшую трубку и глубоко перевел дыхание.
Гончаров, усмехнувшись, покачал головой.
— И все это из-за какого-то билета на самолет! Ну ладно, позвоните мне вечером.
— Я приду, — медленно сказал Ник, не подымая глаз. — Я только что сообразил, что буду свободен.
Гончаров, остановился у двери, Ник почувствовал, что он удивленно обернулся и смотрит на него, начиная о чем-то догадываться, но не двигается с места.
— Вот как, — негромко сказал Гончаров, тон его не оставлял сомнений, что он все понял. — Очень хорошо. Приходите в восемь.
Гончаров сам открыл ему дверь, он был без пиджака, в рубашке с открытым воротом, ботинки он сменил на сандалии. На лице его была едва заметная, почти рассеянная улыбка, слегка взмахнув рукой, он сделал насмешливо церемонный жест, приглашая Ника войти.
— Мне думается, на правах давнего знакомства я могу принять вас по-домашнему, — сказал он. — В домашнем костюме, за домашним ужином, и поговорим мы с вами запросто. — Он провел Ника в большую комнату и остановился, заложив руки в карманы. — Что вам можно предложить вместо полагающегося у вас коктейля?
Ник выразил желание выпить рюмку водки. Гончаров холодно, но с веселым недоумением следил, как он пьет.
— Никогда мне не понять, как у вас могут так пить, — сказал он. — Вы прихлебываете водку, словно англичанин — чай. Вас интересует самый процесс питья, а нас — результат. Ну, все равно, — снисходительно махнул он рукой. — Угощайтесь.
Ему, очевидно, не очень хотелось разговаривать — он был слишком занят своими мыслями. Он достал несколько пластинок, на которые пал его случайный выбор, и включил радиолу. В комнате запрыгали звуки штраусовского ‘Перпетуум мобиле’, и Гончаров поморщился от несоответствия этой музыки его настроению. Он поставил следующую пластинку — это оказался Оффенбах, который тоже был прерван на полутакте, потом зазвучал Дебюсси — выяснилось, что и он не подходит. Наконец, Гончаров остановился на чем-то, совсем незнакомом Нику, — это была медленная, расплывчатая мелодия, исполняемая струнными инструментами, простая, как шелест дождя. Гончаров слушал, словно позабыв о госте. Потом долил полупустую рюмку Ника и поднял свою.
— За взаимное просвещение, — кратко сказал он. Дотронувшись краем своей рюмки до рюмки Ника, он осушил ее.
Ужин был простой: селедка, вареный картофель, жареное мясо, черный хлеб и масло. На столе стояли стаканы, большой чайник, незамысловатый пирог и никелированный электрический самовар.
— Над чем вы намерены работать после этого? — спросил наконец Гончаров. Вопрос был случайный — на самом деле мысли его были заняты чем-то совсем иным.
— После чего? — спросил Ник.
Гончаров сделал неопределенный жест.
— Ну, когда мы уладим это. У вас уже намечены дальнейшие опыты?
— Пока нет, — сказал Ник. — Я надеялся, что результаты вашего опыта, каковы бы они ни были, подскажут дальнейшие шаги.
— Это как-то на вас не похоже, — заметил Гончаров и потянулся через стол за куском хлеба. — Мне казалось, у вас должна всегда быть обширная программа на несколько лет вперед.
— Правильно, должна, — согласился Ник, — но у меня ее нет. Впервые у меня нет никакой программы. Времена важных наземных опытов с космическими лучами уже прошли. Такие опыты, какие ставим мы с вами, гораздо лучше проводить в космосе с помощью спутников, ракет и зондов. Вы готовы к этому?
— Почему бы нет? — сказал Гончаров, как бы удивившись такому вопросу. — А вы?
— Технически — да, — ответил Ник. — Морально — нет, и я даже не представляю себе почему. Мы ставим опыты в воздушных шарах, на высоте девяносто тысяч футов. Лично для меня это стало уже шаблонным. Но шагнуть с нашей планеты в космическое пространство — это совсем другое дело: словно сначала надо преодолеть какое-то промежуточное звено.
— В физике? — удивленно спросил Гончаров.
— Нет Во мне, во всем мире, в людях. Смотрите, какая нелепость — мы с вами беспокоимся о согласовании событий, случившихся на расстоянии ста световых лет от нас. Наши правительства не могут договориться по поводу обстоятельств, от которых нас отделяет одна тридцатая световой секунды!
— Но ведь мы как ученые и как личности должны быть головным отрядом в области исследований, представляющих общий интерес. Правительства к нам прислушаются. Иного выхода не будет.
— Вы в этом уверены?
— Уверен так же, как в том, что сижу вот здесь. — Он исподлобья взглянул на Ника. — А вы — нет?
Я хотел бы обладать такой же уверенностью. Быть может, я не вижу того, что ясно остальным, потому что в свое время был ослеплен вспышкой света неимоверной силы. С другой стороны, быть может, благодаря этому свету я вижу некоторые вещи гораздо отчетливее, чем большинство людей. Скажите мне, если можете, — спросил он в упор, — приходилось вам видеть атомный взрыв? Мне пришлось, и я говорю вам об этом прямо. Мы с вами сидим здесь с глазу на глаз, быть может нарушая какие-то указания службы безопасности, но мне наплевать. Ведь то, где я был и что я тогда делал, — никакая не тайна.
— Да, это не тайна, — медленно произнес Гончаров. — Я читал официальный отчет Смита о работе по применению атомной энергии, среди участников несколько раз упоминалось и ваше имя. Вы должны понять, что у нас пока нет официального отчета о нашей работе, в котором назывались бы имена участников. — Нахмурившись, он налил, себе вина. — Скажите, вам непременно хочется говорить об этом? — осторожно осведомился он. — Дело в том, что мне — не хочется.
— Я, собственно, говорю о себе, а не о вас, — сказал Ник. — Впрочем, меня давно занимает вопрос, пришлось ли нам — просто как людям — испытать в этом смысле одно и то же. Вот и все. Мне хотелось бы знать: много ли общего в том, что нам с вами довелось пережить?
Гончаров глубоко вздохнул и, сложив руки, переплел пальцы.
— По-моему, мы с вами очень разные люди и вне своих лабораторий живем разной жизнью. И история обернулась к нам разными своими сторонами. В нашем уравнении движения общим является, пожалуй, только один параметр. Однако мы с вами сидим здесь, и оба одинаково хотим пить после съеденной нами селедки, оба ждем одного и того же телефонного звонка…
— Ждем звонка?
— Да, ждем звонка, — спокойно сказал Гончаров. — Я распорядился, чтобы они позвонили, как только ‘ТУ’ приземлится в Тбилиси, и сообщили, кто их встретил. Коган обещал вылететь за ними, но, насколько я знаю, сейчас он не совсем здоров. — Он взглянул на часы. — Они должны позвонить с минуты на минуту, если только ‘ТУ’ не запоздал. Или если их еще никто не встретил.
— А если Коган так болен, что не мог приехать за ними?
— Вполне вероятно, что он настолько болен, что вообще не может ничего делать. А это повлечет за собою коренные изменения в наших планах. Нам остается только ждать, — сказал он. — Ждать и разговаривать. О том, что общего мы пережили или не пережили в жизни. Но что переживает в своей жизни человек? Он рождается, растет, работает, потом умирает…
— Вы забыли о браке.
— И это тоже у нас с вами происходило совсем по-разному. Видите ли, моя жена… — Он запнулся. — Мне сейчас еще слишком трудно говорить об этом, — отрывисто сказал он. — Я никогда о ней не рассказываю.
— Тогда не надо.
— Слишком трудно, — повторил он. — И это даже странно… Ничего в ней не было выдающегося — ни внешности, ни особых достоинств, я бы даже не сказал, что это была самая умная женщина, которую я знал. И все же то, что я в ней нашел… то, что нас связало, было настолько глубоким, настолько личным, что это почти нельзя определить. Это можно только чувствовать, и для меня этого было больше чем достаточно. Мне кажется, такого у меня уже не может быть ни с какой другой женщиной. — Он поднял на Ника искренний, страдальческий взгляд. — Я даже и не надеюсь на это.
— Я бы, например, не мог сказать, чего именно я ищу в женщине, — заметил Ник. — Сколько вы прожили вместе, после того как ее освободили?
Гончаров быстро взглянул на него.
— Вы об этом знаете?
— Да, мне говорили. И: как всегда в таких случаях, мне кое-что в вас стало понятнее, но зато напрашиваются другие вопросы.
Гончаров не обратил внимания на этот намек.
— Это было весьма необычное время в нашей истории, которое никогда не должно повториться, — сказал он решительно. — Множеству людей оно обошлось чересчур дорого.
— Я был бы переполнен ненавистью, если бы что-либо подобное случилось с человеком, которого я люблю.
— Я и был переполнен ненавистью, — твердо сказал Гончаров. — Откуда вы взяли, что у меня нет ненависти? Я всю свою жизнь буду ненавидеть то зло, которое вошло тогда в нашу жизнь.
— Но все же вы работаете…
— Вам, наверно, не понять, как все это с нами было. Почему я не должен работать? Вы же работаете, а ведь сознаете вы это или нет, но вы тоже полны ненависти, хотя и другого рода. И эта ненависть так сильна, что почти парализует вас. Я свою ненависть направил на нечто определенное. Я ненавидел зло, те конкретные дела, которые творились у нас в стране, и людей, которые их совершали. Я ненавидел зло, которое так меня страшило. Для человека с чистой совестью так унизительно все время чего-то бояться! Но вы должны понять, что наряду со злом было много хорошего. И хорошее не делалось хуже оттого, что рядом существовало плохое, так же как и плохое не становилось лучше от соседства с хорошим. Быть верным самому себе — вот в чем нельзя было идти на уступки. Часто и в мое нутро заползал червь страха. Изо дня в день я ждал, что меня могут арестовать. Я не был уверен, что дело, которое начато утром, не придется прервать к вечеру. Засыпая, я всегда мог ожидать, что ночью меня поднимут с постели.
— Как же вы могли так жить?
— А как живете вы там, у себя? Я жил потому, что в душе был уверен: настанет время, когда все это кончится. Что бы я себе ни говорил, какая бы ярость во мне ни бушевала, эта уверенность пропитывала все мое существо, как кислород пропитывает землю, по которой мы ходим. И я оказался прав. Она вернулась, и пусть мы прожили с ней только год, все же у нас был хоть этот год. И если того большого, что было у нас с нею, уже не может быть у меня ни с какой другой женщиной, что ж, пусть будет меньшее. Ненамного меньше, — упрямо добавил он. — Но точно такого же быть не может и не должно.
Раздался телефонный звонок, и Гончаров вскочил из-за стола.
— Слава богу! — воскликнул он по-русски. — Наконец-то!
Телефон находился в передней, поэтому до Ника доносилась лишь некая скороговорка. Через несколько минут Гончаров стукнул трубкой о рычажок и вошел в комнату, нахмуренный и мрачный.
— Коган не приехал, прислал кого-то вместо себя. Они не узнают, что с ним, пока не доберутся до станции, то есть до завтрашнего утра. Но, может, дорога займет и больше. В горах сильный буран.
— А если он не в состоянии работать?
Гончаров бросил на него острый взгляд.
— Тогда придется ехать кому-нибудь другому.
— Кому же?
— Кому? — сухо повторил Гончаров. — Мне, разумеется. Само собой, — продолжал он, тщательно выбирая слова, — это значит, что мы будем вынуждены отказаться от наших планов. Или же я тут договорюсь о том, чтобы вы продолжали работу в мое отсутствие, если вы все еще намерены остаться.
Ник умышленно промолчал, затягивая паузу: мысль о том, что его опять хотят отстранить, привела его в холодное бешенство. Он выждал, пока Гончаров не взглянул на него.
— Я остаюсь, — сказал Ник.
— Как вам угодно.
— И я хотел бы поехать с вами.
— В горы? Это невозможно.
— Вы обещали показать мне станцию. За этим я и приехал.
Гончаров развел руками, как бы желая сказать, что настаивать бесполезно.
— Ведь вы обещали, — бесстрастно сказал Ник, решив не сдаваться. — Это для меня очень важно. В вас чувствуется та уверенность, которую я уже утратил. А мне она необходима.
— Уверенность? — Гончаров окинул его злым, но недоверчивым взглядом. — Вы в своем уме? У меня вот-вот полетит к чертям вся моя трехлетняя работа, а вы толкуете о какой-то уверенности.
— Да. Потому что, как бы ни сложились обстоятельства, вы не отступитесь и вас не остановишь.
Гончаров раздраженно махнул рукой.
— Вы не сможете работать в тамошних условиях, — сказал он. — Предупреждаю — обстановка там далеко не комфортабельная.
— Да кто гонится за комфортом, черт возьми? То, чего я ищу, в миллион раз важнее, и вы это знаете!
Лицо Гончарова чуть смягчилось, но через секунду опять стало суровым.
— Я поговорю о вас, — сказал он, но тон его не обещал ничего, кроме отсрочки отказа. — Завтра поезжайте в Дубну, посмотрите циклотрон и лаборатории. Это я могу устроить без особого труда — два-три телефонных звонка и все. До Дубны всего восемьдесят миль на машине, там будут рады повидаться с вами и поговорить. Давайте денек отдохнем друг от друга. А когда вернетесь, я уже получу ответ насчет вас.
— Тот ответ, который вы мне в свое время обещали?
— Я вам ничего не обещал. Но вы должны помнить, — сказал он с внезапным гневом, который, видимо, подавлял в себе много дней, — должны помнить — если вы поедете, то поедете работать. И ни за чем больше. Только работать.
— Что же там может быть, кроме работы?
— Валя, — резко сказал Гончаров.
— По-моему, нам сейчас не стоит говорить о Вале.
— Нет, стоит, — твердо сказал Гончаров. — Я _должен_ говорить о ней. Она молодая девушка, вот в чем дело. У нее нет опыта, который мог бы подсказать ей, как вести себя с таким человеком, как вы. Это не мое дело, но вместе с тем все-таки мое. Я за нее в ответе. Послушайте! — вдруг вспыхнул он, и в голосе его слышалось: ‘я люблю ее, люблю’, но произнес он совсем другие слова: — Эта девушка еще нигде не бывала, ничего не видела. Вы объездили полмира. Для вас сейчас, кроме вашей работы, ничто не имеет особого значения. Разумеется, очень приятно проводить время в обществе красивой девушки, но ведь вам все равно, видитесь вы с ней или нет. А для нее это значит очень много. Она впечатлительна, ее надо оберегать. Она… — Он оборвал себя и устало потер рукою лицо. — Ах, да к черту! — сказал он по-русски. — Простите, я погорячился. Но, видите ли, я обязан все замечать… — Он положил руку ему на плечо. — Слушайте, друг мой, вы должны меня извинить. Я немного расстроен, мне еще надо звонить в несколько мест. Завтра утром за вами заедет институтская машина и отвезет вас в Дубну. Постарайтесь выехать в семь тридцать, самое позднее — в восемь. К вашему возвращению, как я уже сказал, будет получен ответ. — Тон его совершенно изменился и стал приветливым. — И еще вот что: могу сказать вам, что у нас есть физики, своими глазами видевшие атомный взрыв, и это не вселило в них отчаяния. Нисколько!
Ник покачал головой.
— У меня на родине тоже есть такие физики, — сказал он. — Но я знаю только, какое впечатление это произвело на меня и каково сознавать, что ты помогал этому делу. Что касается Вали, то я решительно отказываюсь говорить о ней и моем отношении ко всему этому и могу сказать только одно, Митя: я хочу поехать в горы, чтобы работать вместе с вами. Работать, вот и все!
— Ладно, Ник, — спокойно ответил Гончаров. — А я могу сказать, что постараюсь… И я действительно постараюсь!
Сидя на кровати, Ник снял галстук и начал расстегивать рубашку, как вдруг зазвонил телефон. Он взял трубку, продолжая расстегивать пуговицы, — он был уверен, что звонит Гончаров насчет завтрашней поездки в Дубну, — и, когда в трубке послышался мучительно знакомый теплый голос, он не сразу узнал его и только через несколько мгновений, вздрогнув от неожиданности, понял, кто это.
— Анни? — не веря себе, спросил он.
— Ну конечно! — засмеялась она, немного смущенная тем, что он ее не узнал. — Я прилетела в Москву сегодня около девяти вечера и с тех пор звоню тебе каждые полчаса. Ник, нам необходимо поговорить до твоего отъезда! Прошу тебя!
Все эти долгие недели, пока ее не было, он, не желая в том признаваться даже самому себе, носил в душе горькую обиду, но потом постепенно смирился, теперь же, когда Анни снова была здесь, хоть и не рядом, вся его злость вспыхнула с прежней силой.
— Прошу тебя, Ник, — повторила она. — Когда ты уезжаешь?
— Уезжаю? Куда? — спросил он, не сразу поняв, о чем она: ведь с тех пор, пока она уехала с Хэншелом, столько всего произошло. Когда он сообразил, что она имеет в виду, ему захотелось грубо выругать ее, но он сказал только: — Сейчас я жду, разрешат ли мне лететь на Кавказ и поработать там.
Невозможно было не заметить отчужденности в его голосе. Он сам это почувствовал, но другим тоном говорить с Анни не мог, а притворяться не было смысла. Ему нечего сказать ей, не в чем оправдываться. Он решил не вступать в объяснения, но не успел подумать об этом, как тотчас же какие-то затаенные чувства взяли в нем верх и у него стремительно вырвались негодующие слова:
— Почему ты мне не писала? Почему не позвонила? За все время от тебя — ни слова! Ни единого слова!
— Ник, дорогой, пожалуйста, поверь мне, я чуть не сошла с ума, стараясь прийти к какому-то решению, — тихим покаянным голосом отвечала она на его атаку. — Ах, не сердись на меня, Ник! Пожалуйста! Я писала тебе письма и сразу же их рвала. Я заказывала разговор с тобой и отменяла прежде, чем меня успевали соединить. Но что бы я ни собиралась сказать, мне нужно было сказать тебе это лично, до твоего отъезда, поэтому я и вернулась. Если сейчас для тебя не очень поздно, может, ты приедешь ко мне?..
Месяц назад он помчался бы к ней даже за час до рассвета, но теперь злость встала стеной между ним и его готовностью откликнуться на ее зов. Он был в таком смятении, что не мог выговорить ни слова.
— …или у тебя на утро назначено какое-нибудь дело? — продолжала Анни, чтобы нарушить молчание, которое, впрочем, было неполным, потому что в трубке переговаривались отдаленные голоса, проникшие из соседних линий городской телефонной сети. Их неясное бормотанье покрывал тоненький голос, который, казалось, принадлежал человечку ростом в дюйм. Он, как игрушка, пищал по-русски: ‘Ты мне не говори! Я знаю, что я ей сказал! Я знаю, что я ей сказал!’
— Рано утром я уезжаю в Дубну, — произнес наконец Ник.
— Понимаю, — ответила она и помолчала, а в это время маленький человечек пронзительно пропищал: ‘Хоть он мне и брат, а все равно сукин сын!’
— Тогда, если хочешь, я сейчас приеду к тебе, — сказала Анни.
— Нет, — резко бросил Ник, но тут же смягчился: — Я приеду к тебе. Еще не поздно. Буду через полчаса.
Но его резкий отказ и холодный тон сделали свое дело, и Анни со спокойным достоинством, без всякого, впрочем, упрека и так же ласково сказала:
— Пожалуй, все-таки лучше отложить до завтра. Я не посмотрела на часы. До завтра, Ник.
— Я приеду, — настаивал он. — Еще совсем не поздно.
— Нет, поздно, и станет совсем уж поздно, если мы начнем разговаривать. Нет, — продолжала она, — тебе нельзя ехать туда не выспавшись. Ты должен быть в форме. Приходи завтра вечером, когда вернешься в Москву.
— Но я не знаю, когда я вернусь.
— Это безразлично, — сказала Анни, и Ник почувствовал, что ее теперь не уговоришь. — Я буду ждать. И, пожалуйста, не сердись на меня.
Он положил трубку с тревожным ощущением, что, выиграв одно очко, потерял неизмеримо больше.
Он думал о ней всю дорогу до Дубны, сам не зная, рад он ее возвращению в Москву или нет. За время ее отсутствия жизнь его пошла по иному руслу и переплелась с жизнью других людей.
В Дубне Ника встретили сердечно, но по-деловому, и он почувствовал облегчение оттого, что может говорить о физике без всякой личной подоплеки, чего давно уже не бывало у него с Гончаровым. Здесь жалели лишь о том, что он так скоро уезжает, но тем более торопились повести его в лаборатории, познакомить с научными сотрудниками и показать, чем они занимаются. Нику и самому не терпелось начать — так не терпелось, что он только через некоторое время заметил, что, кроме сердечности, здесь было и нечто другое, проявлявшееся в быстрых испытующих и любопытных взглядах, которые он ловил на себе, в случайно перехваченных им полуулыбках, которыми обменивались окружающие, в затаенных вопросах, которые как бы носились в воздухе, но так и не были высказаны. У него появилось то же чувство, что и в день его рождения, у Гончарова: как будто, перед самым его приездом о нем судачили, только здесь все это было как-то мрачнее, а почему — Ник не мог определить.
Руководители в этом не участвовали — они были безупречно корректны. Их интересовало прежде всего впечатление Ника от всего виденного, а также возникавшие у него вопросы, но он безошибочно чувствовал, что эта странная атмосфера окружает его и в циклотронных лабораториях, где ему показали пятнадцать различных экспериментов, проводимых одновременно, и в огромном, похожем на просторную пещеру здании в дальнем конце участка, где шли последние работы по монтажу синхрофазотрона. Ник ощущал это, спускаясь и подымаясь по ажурным железным лесенкам и галерейкам, перекрещивающимся в полумраке высокого над плоским гигантским полым кольцом из стали, латуни, меди и стекла, которое должно было создавать частицы с энергией в десять миллиардов электрон-вольт.
К трем часам, когда Ника пригласили к обеду и он сел во главе длинного стола среди местных руководителей и приезжих советских ученых, он уже еле справлялся с острым ощущением неловкости, хотя обстановка была очень комфортабельна — в чистой столовой было много воздуха и света из длинного ряда окон, светлое дерево и синий плюш с бахромой, сверкающие приборы, безупречно белые салфетки в синих граненых бокалах. За столом шел разговор, который на первый взгляд мог показаться непринужденным, он как будто бесцельно перескакивал от ядерных реакций к охоте на крупного зверя в Арктике, от альпинизма к музыке и снова к физике, пока наконец Нику не задали прямой вопрос. И тогда он тотчас же понял, что вся эта беседа была не чем иным, как хорошо замаскированной словесной борьбой между теми, кому хотелось задать этот вопрос сразу же, и теми, кто с не меньшей решимостью удерживал их, считая, что гостя не следует ставить в неловкое положение. Но все эти дипломатические ухищрения оказались напрасными: человек, так ловко задавший этот вопрос, был в Дубне таким же гостем, как и Ник, а о важности его вопроса Ник догадался по тому, как внезапно стих разговор за столом.
— Скажите, верно ли, будто вам удалось доказать, что Дмитрий Петрович ошибся на несколько порядков?
В тоне, каким он произнес имя Гончарова, несмотря на кажущуюся небрежность, мелькнуло насмешливое удовлетворение и даже скрытое злорадство. Ник бросил на него острый взгляд, стараясь вспомнить фамилию этого человека с лицом аскета. Его поразила жадность, с какою тот ждал подтверждения своих слов, — жадность настолько неприкрытая, что хотелось невольно отказать ему в этом удовольствии.
— Нет, это не совсем верно, — осторожно сказал Ник, борясь с собственными чувствами, чтобы сохранить хотя бы подобие объективности. — Есть некоторые сомнения в правильности устройства его прибора, но и основательность этих сомнений еще нужно доказать.
— Вы чрезвычайно снисходительны к Гончарову, — возразил его собеседник по-английски. Его изысканная ирония обратилась теперь и на Ника. — Однако я слышал, что дело куда серьезнее.
Ник оглядел сидящих за столом. Сейчас было ясно видно, кто к какой группе принадлежит: одни улыбались, другие сидели с каменными лицами. Ник не знал, по какому поводу произошел раскол или в чем именно заинтересованы те и другие и даже он сам, но с каждой секундой ему становилось яснее, куда инстинктивно влекут его собственные симпатии. Он повертел в пальцах стоявший перед ним бокал, стараясь побороть свою предубежденность. В душе он не сомневался, что Гончаров неправ, решительно неправ, и все же, чтобы там ни случилось, как бы он его ни раздражал и ни злил, о не может иначе: что-то заставляет его взять сторону Гончарова, а взять его сторону — значит выступить против человека, который старается показать, что он союзник Ника.
Все это касалось чего-то гораздо большего, чем безличные числа, которые в конце концов определяются людьми, большего, чем научная обоснованность, которая в конце концов меняется со временем, — это касалось живых людей, человеческих взаимоотношений, и Ник вдруг столкнулся лицом к лицу с тем фактом, что по-человечески Гончаров ему ближе, ставит он его выше и дружба с ним для него дороже, чем поддержка соседа по столу.
— Цифры Гончарова, быть может, потребуют пересмотра, — уступил Ник, но больше никаких уступок делать не намерен. — Вполне вероятно, что питающее напряжение у него немножко велико.
— А если велико, то придется произвести перерасчет?
— Возможно.
— И он приведет к совпадению его результатов с вашими?
— Возможно, — сухо ответил Ник.
— И это означает, что опубликованные им цифры чересчур малы?
— Возможно, — повторил Ник.
— Иначе говоря, они неверны, так ведь?
— Нет, не так, — с той же невозмутимостью сказал Ник, и это вызвало общий смех.
— Вы хотите сказать, что хоть он, очевидно, ошибается, но тем не менее прав? — бросился в атаку еще один человек. — Любопытная двойственность!
— Эффект Гончарова, — засмеялся кто-то.
Ник выждал, пока веселье уляжется само собой. Он понимал, что логически он не прав, ну и пусть. Он занял такую позицию намеренно, почти из озорства, но теперь он знал, что по какому-то большому счету он прав, и поэтому был уверен в себе.
— Я хотел сказать совсем другое, — начал он. — Незачем доказывать, что любой эксперимент — это нечто гораздо большее, чем численный результат.
— Согласен, — сказал человек, задавший ему тот, первый вопрос. На его тонком лице было выражение ленивого добродушия, но глаза смотрели настороженно.
— Самое главное — общая идея. Только она может быть верной или ошибочной, а идея Гончарова правильна.
— Тоже согласен, но ведь это только первый шаг.
— Хорошо, второй шаг — это осуществление идеи на практике посредством прибора. Тут тоже можно пойти верным или неверным путем. А Гончаров подошел к этому по существу правильно.
— Ах, по существу? — усмехнулся его собеседник. — ‘По существу’ очень похоже на ‘совершенно’, но между этими понятиями есть значительная разница, не правда ли?
— Да, правда, — согласился Ник, сохраняя прежнее хладнокровие. — Возможно, он ошибся в уровне питающего напряжения, но эта ошибка поправима. Таким образом, третий шаг — истолкование данных, полученных с помощью прибора, — тоже вполне поправим. Я хочу сказать, что это тот случай, когда первые результаты огромной работы, быть может, потребуют проверки, но нет никаких оснований зачеркивать всю эту огромную работу.
— Но позвольте, вы же в конце концов соглашаетесь со мною! — сказал человек. — С большим тактом, конечно, с большой добротой и, простите, весьма уклончиво. Но что неправильно, то неправильно. Видите ли, по здешнему обычаю мы очень ценим прямоту. — Лицо его стало жестким. Он и в самом деле ненавидел Гончарова, а теперь стал ненавидеть и Ника. — Дипломатические тонкости — это очень мило, но в данном случае бессмысленно. Разрешите мне сказать вам напрямик: Гончаров в течение двух с половиной лет ставил себя и всех, кто с ним связан, в дурацкое положение! Будь я на вашем месте, я бы честно признался, что в восторге от одержанной победы. Со своей стороны поздравляю вас с такой безупречной работой.
— Спасибо, — сказал Ник, — но если бы вы были на моем месте, вы бы гораздо яснее представляли себе трудности, связанные с такого рода работой, и я первый готов подтвердить, как ценна работа Гончарова, потому что я прочесал частым гребнем все, что он сделал.
Люди, выслушавшие нападки на Гончарова с каменными лицом, теперь глядели на Ника дружелюбно и даже, кажется, с благодарностью, но человек, который задал ему первый вопрос, остался непоколебим. Он стремился свести счеты с Гончаровым и ухватился за этот научный вопрос, как за палку, которой можно ударить его, а так как Ник этой палки ему не дал, он весь оледенел от презрения и злости.
— Если вы такой поклонник Дмитрия Петровича, почему бы вам не отречься от ваших результатов и не предоставить ему поле действия целиком?
— Я слишком большой его поклонник, чтобы пойти на это, — возразил Ник. — Я верю, что в конце концов он заинтересован в правильном ответе несравненно больше, чем в своей репутации. — Видите ли, — продолжал он, — я не согласен с вами, что ‘правильное правильно’, а ‘неправильное неправильно’, если вы хотите этим сказать, что может существовать нечто абсолютно правильное или абсолютно неправильное. Во всей природе ничего подобного не существует. Человекоубийство является злом, однако законы допускают оправданное убийство. Брак заключается на всю жизнь, однако законы допускают развод. Разве в науке бывает что-либо неизменное? Числа существуют лишь потому, что мы условились считать, что один и один будет равняться двум. Физические константы? Еще когда нас с вами не было на свете, физики измерили заряд электрона. Эти измерения повторялись миллионы раз, и ответ получался всегда один и тот же. Но верен ли он? Число верное, это правда, но мы до сих пор не знаем, что оно означает, потому что не знаем природы электрического заряда, как не знаем даже, что такое электроны. Так что если числа и неизменны, то значение того, что они собой выражают, подтверждено бесконечными измерениями. И никогда ни один человек не обладал монополией на правоту или неправоту. У Ньютона были блестящие прозрения в области динамики, но он ошибался относительно природы света. Максвелл блестяще определил природу света и заблуждался относительно свойств материи. Кто может быть судьей других? Беря от человека то, в чем он прав, мы должны мириться с тем, что в чем-то ином он неправ.
— Диалектика, хоть бы и в искаженном виде, для нас не новость, — последовал усталый ответ. — Тем не менее, если не существует правильного и неправильного, мы скованы по рукам и ногам. Разве можно тогда вообще совершать какие-либо действия?
— Разумеется, можно, — сказал Ник. — Но если вы действуете только по принципу абсолютно правильного или абсолютно неправильного, то вы действуете по догме. Сначала нужно получить возможно более полные сведения по интересующему вас вопросу, потом действовать, но всегда при этом помнить, что сведения ваши могут быть далеко не полными и даже ошибочными и что ваша деятельность всегда будет оцениваться заново. Это единственная точка зрения, которая позволяет человеческую ошибку рассматривать как нечто естественное, а не как умышленное преступление или злодейство. Самый важный урок, который следует извлечь из истории, заключается в том, что человек неизбежно ошибается, второй урок — то, что нет способа искоренять в человеке склонность к ошибкам и нельзя даже пытаться искоренить ее, так как это угрожает обеднить род человеческий, потому что сегодняшняя ошибка завтра может стать истиной. Я утверждаю, что творчески мыслящим человеком, пусть даже глубоко ошибающимся, нужно дорожить больше, чем абстрактными понятиями о правильном и неправильном. И вот, вместо того, чтобы уступить поле действия Гончарову, я надеюсь встретиться с ним на этом поле и вместе довести работу до конца.
Ник встал, стараясь скрыть раздражение. Меньше всего на свете он ожидал, что станет защищать работу Гончарова, и, однако, это он и делал, хотя, быть может, не без тайной злости, потому что для него, как для человека и ученого, нет и не будет никакого спасения, пока не решится эта проклятая проблема.
— Боюсь, мне пора отправляться в Москву, — сказал он, обводя глазами стол. — Может быть, я могу кого-нибудь подвезти?
Приглашение это не относилось ни к кому в отдельности, и никто на него не откликнулся. До самого своего отъезда он чувствовал в хозяевах некоторую напряженность и виноватое смущение, но это его уже нисколько не трогало. Он знал теперь, как он относится к Гончарову, — он не может оставить его в беде, что бы между ними не произошло.
Он вошел к Анни, все еще находясь под впечатлением этого спора, но едва увидев ее, как обуревавшая его злость мгновенно улетучилась. Анни стояла, прислонясь к двери, которую закрыла за ним. Это была все та же прежняя Анни, но на ней лежал какой-то новый, неуловимый отсвет, точно она только что вышла из ярко освещенных комнат. Внутренняя перемена была заметна тоже, он видел ее в округленных глазах, чуть грустно оценивающих его по каким-то новым мерилам, о которых он даже не догадывался.
Анни опустила взгляд и жестом пригласила Ника к столу, где стояла закуска.
Они поболтали о своей работе, о том, что они делали в прошедшие недели, как о вещах, довольно занятных, но не имеющих никакого значения. Анни, казалось, ничего от него не ждала, ни в чем его не винила, он украдкой посматривал на нее, смущенный и озадаченный какой-то неуловимой переменой, чувствовавшейся под ее внешним спокойствием. Наконец прохладная сдержанность, с какою они беседовали, превратилась в сплошное притворство. Нику становилось тягостно выдерживать этот тон, и он взбунтовался. Бурные чувства искали выхода, и наконец он резко спросил:
— Анни, почему все-таки ты уехала?
Анни быстро взглянула на него, она все время чувствовала его настроение и не удивилась этой вспышке.
— Ты ведь знаешь, почему я уехала, — сказала она, совсем как прежняя Анни.
— Знаю только то, что ты мне говорила, — отпарировал он. — Ты старалась растолковать мне, что тебя тревожит и чего ты беспокоишься, но потом не написала ни слова и ни разу не позвонила. Ты исчезла, как дым.
— Я же тебе объясняла! — беспомощно воскликнула Анни. — Я не знала, что сказать.
— Написала бы хоть об этом! — бросил он. — О чем угодно. О погоде. Лишь бы я знал, что ты жива.
— Но я не могла так, — твердо возразила она. — О том, что со мной творится, я не могла писать мимоходом. Я была не в состоянии описывать спальню Наполеона в Шенбрунне, когда меня переполняло совсем другое. Мне казалось, что это будет жестокой ложью.
— А совсем не писать — это не жестоко? Разве ты не получала моих писем? Разве Леонард не говорил тебе, что я звонил?
— Ник, пойми, я была в таком ужасе! Я не могла вынести мысли, что потеряю тебя, я и убежала, чтобы порвать все, пока до этого не дошло.
— Почему же ты _этого_ не написала, чтобы я хоть знал, в чем дело?
— Бог свидетель, я пыталась! Я пыталась двадцать раз, но то, что я говорила в одной фразе, я сама же опровергала в другой. И если доводила письмо до конца, то не могла заставить себя послать его. Наконец я поняла, что это еще хуже, еще больнее для нас обоих, чем все, чего я так старалась избежать. И как только я это поняла, то на первом же самолете прилетела сюда. Я не успела даже написать. Разве тебе этого мало?
Несколько недель назад этого было бы вполне достаточно, но сейчас все было иначе, а притворяться он не мог. Слишком много накопилось такого, что случилось помимо его воли, но угнетало его все это время, а в общем если отбросить все слова и рассматривать только поступки, то оказывается, что дело-то довольно простое.
— Ты уехала с Хэншелом. Хочешь, чтобы я объяснил это еще проще?
Недоверчиво и возмущенно она вскинула голову.
— О, Ник, что ты! Я поехала в Вену работать. Что бы со мной не делалось, я работала. Ты мне не веришь?
— Не знаю. Должно быть верю. Но нельзя же входить в мою жизнь и выходить, когда вздумается, Анни. Я не хочу этого. Я не могу так!
— Ник, я тогда совсем запуталась! Теперь я вижу, как глупо было бежать от тебя из одной только боязни, что все может обернутся хуже. Мне даже трудно понять, что на меня тогда нашло. Я и сейчас боюсь того, что может случится с нами, но, не так, как тогда. Сейчас это мне кажется просто одной из многих вероятностей. В худшем случае я буду очень страдать. Но смогу пережить это. Теперь я знаю.
Ник молчал, изнемогая от внутренней борьбы.
— Ну скажи что-нибудь! — взмолилась она.
— Должно быть, сейчас со мной то же самое, что с тобой было в Вене, — медленно сказал он. — Я не знаю, что сказать, поэтому не говорю ничего.
— Ты все еще сердишься на меня?
— Не знаю. — Он накрыл ладонью ее руки, которые она, сцепив, положила на стол, и невольно сжал их — такими они оказались знакомыми и милыми. — Думаю, что вообще не могу на тебя по-настоящему сердиться, Анни.
— Но ты такой чужой, такой далекий, Ник! Ты все-таки сердишься.
— Конечно, сержусь. Ветер и то не стихает сразу. Я вспоминаю, как я мчался во Внуково в ту ночь, когда ты улетела. Я опоздал на несколько минут.
— Ведь я тебя видела. И это решило все.
— Ты видела меня? — Он быстро взглянул ей в лицо. То была одна из самых одиноких ночей в его жизни, стоило только вспомнить эту ночь, как на него снова наваливалась гнетущая тоска. — Ты в самом деле меня видела?
— Я сидела с другой стороны и, когда самолет развернулся и пошел на взлетную дорожку, увидела тебя в темноте на фоне освещенного вокзала. Я увидела очень высокого человека, который разговаривал с диспетчером, и поняла, что это ты. Именно ты, и никто другой. И тут мне стало ясно, что я делаю ошибку. Если бы я могла остановить самолет, я бы остановила. Но это было невозможно. То была одна из самых ужасных ночей в моей жизни.
Ник покачал головой. Он и сам недоумевал, почему он не в силах простить и не хочет крепко прижать ее к себе. Быть может, щедрый порыв Вали так потряс его, что осторожность и недоверие Анни вызывали в нем невольное раздражение. Он взглянул на Анни через стол, и в нем шевельнулось такое теплое чувство, что он не мог выразить его в словах, но злость сковывала это чувство и не давала вырваться наружу. Анни принесла ему дар, о котором он когда-то так страстно мечтал. Но у него не было сил принять его. Она, несомненно, стала другой, но с беспомощным сожалением и грустью он понял, что это случилось либо слишком поздно, либо слишком рано.
— Что толку говорить об этом? — устало произнес он. — Я уже не знаю, кто был прав, ты или я. Сейчас для меня важно одно — узнать, смогу ли я улететь на Кавказ и закончить работу, ради которой я приехал. И сейчас только это меня и волнует. А все остальное стало слишком сложным — надо просто немного подождать. У меня такое ощущение, что я уже близок к тому, из-за чего я приехал, и теперь я во всяком случае не намерен соглашаться на меньшее. Ни в чем.
Она опустела глаза, разглядывая свои руки, и, несмотря на злость, он вдруг с тоскливой жадностью подумал, что она прелестная женщина, удивительная женщина.
— Что ж, ладно. Я постараюсь задержаться в Москве до твоего возвращения, — медленно сказала она и стала обводить донышком бокала узоры на скатерти. — Но потом, что бы мы ни решили, я уеду.
— Опять в Вену? — резко спросил он, сразу насторожившись.
— Нет, — ответила она спокойно. — Я теперь готова вернуться на родину. Многое в моей жизни уладилось само собой.
Он возвратился в гостиницу в половине второго ночи и, поднимаясь в лифте, переполненном, несмотря на поздний час, думал о Гончарове. Если после всего, что он сегодня говорил в Дубне в защиту Гончарова, после всего, что он сказал Анни, он узнает, что ему отказано в поездке, то будет чувствовать себя последним идиотом. Никогда он этого не простит.
Дежурная по этажу подняла глаза, когда он проходил мимо, и протянула ему листок бумаги — телефонограмму, записанную размашистым почерком по-русски: ‘Разрешение получено. Вылетаем завтра в девять утра. Гончаров’.

11

Ночью невидимая ледяная коса со свистом прошлась над городом, вздымая за собой ветер, в котором стыло тусклое октябрьское утро. Вдоль дороги к аэропорту плясали и извивались на ветру сухие стебли травы, бурые листья кружились вокруг бегущего такси, как летучие мыши. Гончаров заехал за Ником в гостиницу, и сейчас они оба сидели в машине молча.
— Что слышно о вашем помощнике? — спросил наконец Ник.
— Пока ничего утешительного, — кратко ответил Гончаров. — Подробности узнаем на месте.
Следующие три часа они сидели рядом в монотонно гудящем самолете, а под ними проплывали города, реки и тысячемильные зеленые равнины. Гончаров был молчалив. Ник добился разрешения на поездку, но не его расположения. Они сидели, как незнакомые люди, случайно очутившиеся рядом, а вокруг них русские пассажиры постепенно превращали самолет в своего рода неофициальный клуб, и вскоре уже невозможно было догадаться, кого с кем связывала давняя дружба, а кто с кем познакомился только в пути.
Молодой летчик-грузин — образец смертоносной для женщин стройной мужественности — терпеливо, хоть и со скукой в пронзительных черных глазах, выслушивал нескончаемые сетования сидевшей рядом женщины, тонкогубой, завитой барашком русской блондинки, которая держала на коленях ребенка. Малыш потянулся к отцу, тот взглянул на сынишку с веселой нежностью и вдруг, немного стесняясь своего порыва, горячо прижал его к себе и зарылся ястребиным лицом в детскую шейку, бормоча что-то по грузински.
Это зрелище вызвало у Ника странную щемящую тоску: любящий отец шепчет нежные слова на ушко ребенку, который воспринимает их только как поток ласковых звуков. Сам не зная почему. Ник резко отвел глаза и нахмурился от приступа внезапной и необъяснимой грусти. Вскоре он заснул.
Проснувшись, он увидел внизу Тбилиси, большой, белый, залитый солнцем город, окруженный невысокими зелеными горами. Самолет проскользнул меж ними, идя на посадку, далеко над синеватым туманом, сплошь застилавшим горную цепь, неясно белели снеговые шапки вершин.
Ник глядел на снеговые вершины, сойдя на посадочную площадку, где было по-летнему жарко. Гончаров, вышедший вслед за ним, тоже взглянул на горы и сердито нахмурился.
— Проклятый снег, — пробормотал он по-русски. — Рано он выпадет в этом году.
На аэродроме их встретили два человека, одетые по-летнему, без пиджаков, — коренастый седеющий мужчина с морщинистым умным лицом, мускулистыми руками и с авиационным хронометром на запястье и худощавый грузин, у которого густая черная шевелюра начиналась чуть не от самых бровей. Это были физики с горной станции. Русский сказал, что они прилетели на маленьком самолете с базы в Канаури.
— Если поторопимся, успеем вернуться туда, пока не испортилась погода.
До Канаури, маленького городка с населением в несколько тысяч жителей, расположенного у самого подножия горы, можно было добраться за час на миниатюрном зеленом самолетике, прикорнувшем в конце летного поля, либо за восемь часов — на машине по петляющей горной дороге.
Ник мельком подумал, что следовало бы послать отсюда Анни телеграмму о благополучном прибытии, но ему пришлось отказаться от этой мысли, так как Гончаров сказал:
— Ну что ж, давайте поторопимся.
Все четверо быстро направились на другой конец поля. Припекало солнце, и в московских пальто было жарко.
— Что они говорят о вашем помощнике? — спросил Ник.
— Он в больнице, — возмущенно сказал Гончаров, и Ник понял, что опять ошибся: очевидно, не из-за него был так угнетен Гончаров, а из-за Когана. На душе у него стало легче. — Коган сделал все, чего не должен был делать. Он вздумал спуститься с горы на лыжах один и вдобавок ночью. Конечно, заблудился, упал с обрыва, сломал лыжу, и в результате — перелом ноги… Пролежал на снегу четырнадцать часов, пока его не нашли, причем он клял свою злосчастную судьбу за то, что у него разбились очки!
Такого сочетания везения, невезения, глупости, блестящего ума, осторожности и легкомыслия не найдешь ни у кого на свете! Мы его держим из благоговейного любопытства, понимаете, — а что еще стрясется с нашим Шурой? Но боюсь, на этот раз дело серьезно. Перелом не простой. Коган наткнулся на пень, и нога его в плохом состоянии. Кожа и артерия порваны… У него… я не знаю медицинских терминов по-английски…
— Сложный перелом?
— Именно, и поэтому есть угроза… — Он резко рубанул рукой воздух, и этот жест объяснил, что он хотел сказать. — Это будет ужасно для такого человека, как Шура.
— А где те, кого послали из Москвы?
— Некоторые уже добрались до станции. Остальные внизу, на базе.
Ник надеялся, что Валю задержат на базе. Так будет спокойнее.
В беспощадном солнечном свете ожидавший их маленький одномоторный биплан казался каким-то хлипким и ненадежным. В нем едва хватало места на четверых, но так как остальные залезали в него как ни в чем не бывало, то Ник последовал за ними и, подогнув ноги, кое-как уселся. Ему было стыдно сознаться в своих опасениях. Он пытался закрыть дверцу, но она упрямо отскакивала и распахивалась настежь, пока летчик, перегнувшись через Ника, не захлопнул ее с такой силой, что было удивительно, как она осталась цела, и не прикрепил ее, накинув на ручку веревочную петлю. В кабине пахло бензином. Было жарко и душно.
Пропеллер завертелся, мотор закашлял и умолк, снова закашлял, стал фыркать и наконец заработал. Кабина затряслась. Крылья вздрогнули, и легкая машина медленно покатилась вперед на маленьких колесах, подпрыгивая на каждой кочке и выбоине. Ник мысленно распростился с жизнью. Только взглянув в боковое окошко у своего локтя, он догадался, что они поднялись в воздух, — тень жужжащего самолета бежала по земле отдельно, переламываясь на ямах и ухабах и все больше отставая. Ник откинулся назад и постепенно успокоился. Раз это самый быстрый способ добраться до места, то все остальное уже неважно.
Через некоторое время он понял, почему их предупреждали о погоде, когда самолет, который вертикальные воздушные потоки бросали то вверх, то вниз, летел над холмами, а затем над горами, Ник увидел на юге грозную стену серых туч, вздымавшихся так высоко, что скалы и остроконечные вершины на горизонте по сравнению с ней казались карликовыми, хотя самые горы все так же подавляли своей мрачной массивностью.
Сзади что-то кричали друг другу Гончаров и грузин Геловани, но за мерным тарахтением мотора нельзя было разобрать ни слова, потом Гончаров энергично постучал по плечу Ника и сунул мимо его уха наполовину опорожненную коробку шоколадных конфет. Была ли это попытка пойти на мировую или просто вежливость?
Через двадцать минут самолет, покачиваясь и ныряя, достиг первой гряды гор, вершины их, зеленые, обрывистые, с торчащими острыми скалами, были всего в нескольких сотнях футов внизу, а альтиметр показывал тысячу семьсот метров. И почти в три раза выше были маячившие впереди главные горные пики, белые и обманчиво мягкие, только длинные, испещренные прожилками гребни говорили о том, что под снегом — голый гранит. Коренастый русский летчик то и дело бросал в рот шоколадные драже.
— Мы полетим над ними? — спросил Ник.
Летчик помотал головой и сделал рукой извилистое движение.
— Через, — лаконично ответил он.
Потом горы обступили их сплошной массой и закрыли гневные тучи на южном краю неба, хотя альтиметр показывал четыре тысячи сто метров. Далеко внизу виднелись зеленые ущелья, горные потоки и петляющая дорога, которую пересекало стадо коров. В кабине стоял пронизывающий холод, и оба физика, летевшие в одних рубашках, натянули толстые кожаные куртки.
Самолет с тарахтением пролетал по извилистым ущельям.
Ника стало угнетать ощущение стиснутости, и не только потому, что в кабине было тесно, но и потому, что вокруг отвесно вздымались снеговые горы и казалось, будто самолет летит в туннеле. Вдали уже не сияли освещенные солнцем вершины, потому что стена облаков подымалась навстречу самолету все выше и выше. А ведь высота некоторых вершин была больше пятнадцати тысяч футов. Ник становился все более задумчивым. Должно быть, трудно приходится тем, кто работает там, наверху.
Наконец самолет вышел из узкого прохода, и внизу открылось туманно-зеленое плато в несколько миль длиною, отгороженное от мира кольцом белых горных вершин. Самолет круто повернул к востоку. Гончаров ткнул Ника в плечо, указывая вперед.
— Вон она! — крикнул он.
Для Ника снежные вершины ничем не отличались одна от другой.
— Которая? — прокричал он в ответ.
Гончаров поднял два пальца.
— Та, что с раздвоенной вершиной!
Он что-то добавил, но слова его потонули в шуме. Ник приложил к ушам ладони, показывая, что не слышит.
— Седло! — снова заорал Гончаров. — Грузины называют ее Седлом.
Ник оглядел гору, на которую указывал Гончаров. Ее величественная двойная вершина была отчетливо видна, но высота ее, вероятно, была около шестнадцати тысяч футов, то есть вдвое больше той высоты, на которой они сейчас летели. Казалось невероятным, что там решится его судьба. Это так не похоже на ту, уже привычную для него пустыню. Он вздрогнул от какого-то дурного предчувствия, глядя на мрачную вершину, белую и массивную на фоне грозных туч, которые клубились над нею и за нею, а вскоре закрыли ее совсем и стали сползать все ниже и ниже, нависая уже прямо над самолетом.
Ник медленно огляделся вокруг, потом заглянул вниз и увидел маленький городок посреди зеленого пространства. Самолет шел на посадку, стремительно убегая от туч, старавшихся обступить его со всех сторон. На зеленом пространстве обозначились пасмурные сады и пастбища, потом показались прямые улицы и большая площадь в центре. Внезапно городок исчез из виду, и самолет, подпрыгивая на ухабах, покатился, по голому, плоскому выгону, который служил аэродромом.
— Хорошо, что мы успели проскочить до наступления непогоды, — сказал Ник, выйдя из самолета, но Гончаров только мотнул головой, словно дело было совсем не в этом, и мрачно кивнул в сторону горы.
— Меня беспокоит только погода наверху, — сказал он. — А там уже начался снегопад. Но все равно мы должны будем пробиться туда.
— По мне, чем скорее, тем лучше, — ответил Ник, и это было сущей правдой, хотя где-то внутри у него шевелился предательский страх. — Для того я сюда и приехал.
Однако ему пришлось подавлять свое нетерпение еще три дня, пока наконец на солнечном дворе институтской базы не выстроилась целая колонна ‘джипов’ и грузовиков, готовых к подъему. И за эти три дня он окончательно убедился, что прежние его ощущения верны: не Коган, а именно он является главной причиной озабоченности Гончарова. Во дворе в голубоватых бензиновых облаках урчали и фыркали моторы, транспортная колонна ждала от Гончарова сигнала к отправке. Здесь снова настало лето — воздух был теплый, и в девять часов утра уже чувствовалось, что день предстоит знойный. На небе не было ни облачка, вершины окружающих гор четко и величаво выделялись в синеве, и только чуть пониже кое-где висели клочья тумана. Но здесь, внизу, явно ощущались признаки возможной бури. Гончаров был мрачен.
Темно-зеленые горьковские ‘джипы’ с узорчатыми чехлами на сиденьях были больше и мощнее американских и по крайней мере на фут шире, что делало их гораздо устойчивее, по размерам они походили скорее на американские штабные машины. В колонне из четырех грузовиков головным был ‘ЗИЛ’, за ним два ‘ГАЗ-69’ и, наконец, тяжелый ‘КАЗ’ грузинского производства. Все машины принадлежали станции. Ника поражало количество денег, которые тратились на содержание одной научно-исследовательской станции. Там, наверху, было также три больших трактора-вездехода марки ‘АС-80’, предполагалось, что они спустятся до границы снегов, где и встретят колонну. О встрече условились сегодня утром по радио.
Гончаров в рубашке с расстегнутым воротом в последний раз осматривал груз, проверяя, надежно ли упакована и увязана каждая секция прибора, не грозит ли ей поломка во время трудного пути. Вид у него был загнанный, как у человека, которого со всех сторон одолевают заботы, он готов был вспылить из-за каждого пустяка, и Ник старался не попадаться ему на глаза.
Еще в день прилета они прямо с аэродрома отправились в больницу навестить Когана и узнать, что решили делать с его ногой. Коган обладал язвительным юмором и говорил о себе с насмешливым раздражением. У него были густые черные брови и длинные черные ресницы, пряди черных волос падали на злые серые глаза, худое изможденное лицо заросло четырехдневной темной щетиной, в которой неожиданно белели толстые седые волоски. Ему было немногим больше тридцати. Нога его была в лубке.
В палате вместе с ним лежали три грузина — все трое пастухи, с одинаково обветренными лицами и свирепо торчащими усами, и все трое смотрели на посторонних, заставших их в таком беспомощном состоянии, с одинаково смущенным выражением и в то же время с неприкрытым, почти детским любопытством ко всему, что нарушало однообразие больничной жизни.
Коган держался так, словно угадывал, что происходит в душе у Гончарова, — он обрадовался, он приготовился отражать упреки и был глубоко опечален. Обратившись к Нику с чопорным приветствием на ломаном английском языке, он извинился, что не может говорить с ним по-английски, и сказал, что очень рад приветствовать его здесь, в горах. Потом, перейдя на русский, по-приятельски грубовато заговорил с Гончаровым:
— Ну, Митя, что я получу сначала — кнут или букет цветов?
— Кнута не будет, потому что у нас гость, при котором неудобно сказать тебе, что ты болван, каких мало, болван и сукин сын. Цветов тоже не будет. Как нога, очень болит, Шура? Я готов убить тебя за то, что ты заставил меня тащиться сюда из Москвы. Господи, ну можно ли быть таким ослом? Ведь ты едва не погиб!
— Погибнуть я не мог, я был слишком зол на себя. Даже врач подтверждает это. Он по нескольку раз в день осматривает мою ногу — все ищет каких-то признаков. Должен сказать, он оттягивает решение насколько возможно, но если он сочтет, что это необходимо, его уже не разубедишь. Да ну к черту все это. Давай поговорим о чем-нибудь другом.
— Где Валя?
— Там, на горе. — Гончаров нахмурился. — Она успела подняться как раз перед вторым бураном, но без прибора. Он еще не был готов.
— А сейчас его можно отправлять?
— Если погода прояснится, можно отправить утром. Слушай, Митя, если не понадобится… — он не мог заставить себя произнести это слово ‘ампутация’, — и если врач положит ногу в гипс, тогда, если приспособить заднее сиденье ‘джипа’, я бы мог подняться вместе с…
— Приспособим мы заднее сиденье или нет, но по крайней мере до конца года от тебя не будет никакого толку, — с беспощадной прямотой возразил Гончаров. Он смотрел на неподвижно лежащего человека с жалостью, радуясь, что он остался в живых, и в то же время злясь на него за безрассудство. — В следующий раз, когда тебе вздумается корчить из себя героя, Шура, клянусь, я тебя просто высеку! Подумаешь, мастер спорта! — язвительно усмехнулся он и встал. — Я еще зайду к тебе перед отъездом.
Ник вышел задумчивый, пораженный близостью между этими двумя людьми. Он впервые понял, до какой степени привык к тому, что он всегда один. С самого детства у него не было ни одного близкого друга…
В здании, перед которым ждали машины, помещалась база, обслуживающая горную станцию. И хотя на доске у входа, кроме Всесоюзной Академии наук, значилась и Академия Грузинской республики, внутри здание было обставлено чисто по-русски, вплоть до кадок с высокими пальмами, которые красовались в приемной на фоне голубых плюшевых драпировок с помпончиками. И здесь Ник снова поразился объему затрат на научные цели. Для нужд одной станции здесь было семь лабораторий, хорошо оборудованная механическая мастерская с тремя постоянными механиками, стеклодув, библиотека со всеми необходимыми монографиями и важнейшими периодическими изданиями, среди которых, к удивлению Ника, оказались и медицинские. Ему объяснили, что в штате горной станции есть представители Академии медицинских наук, которые изучают действие высокогорной атмосферы на человеческий организм.
— А также на психику, — добавил Гончаров, — так как в горах наблюдаются странные психические явления. — Слова его звучали как предостережение. — Люди, не привыкшие к большой высоте, совершают опрометчивые поступки, поэтому каждый из нас должен заботиться о других. И поэтому я, собственно, и не злюсь на Когана, а только жалею его. То, что он сделал, казалось ему вполне разумным, но он должен был знать, что не может доверять себе. У него большой опыт, и ему следовало бы помнить, что в горах осторожность не может быть чрезмерной и что нельзя поддаваться своим порывам.
Сначала Гончаров заявил, что откладывает подъем для того, чтобы Ник успел привыкнуть к местным условиям, прежде чем поднимется еще выше. Однако позже он стал уверять, что вынужден задержаться из-за погоды, хотя за эти три дня буран в горах несколько раз стихал и Нику казалось, что машины наверняка успели бы проскочить наверх. Без сомнения, Гончарову не хотелось оставлять Когана, пока не решится вопрос об ампутации, но он мог бы легко найти выход из этого положения — стоило только послать машины с приборами вперед, а самому подняться потом, когда он сочтет возможным. Ник предложил ему это, вызвавшись сопровождать грузовики.
— Давайте я поеду вперед, чтобы поскорее приступить к работе.
— Об этом не может быть и речи, — резко возразил Гончаров. — Погода там не такая ясная, как кажется отсюда.
Разобраться тут было трудно, но, вероятнее всего, истина заключалась в том, что Гончаров твердо решил не отпускать его без себя туда, где находилась Валя. Он нервничал и злился, потому что ему было стыдно: как он мог позволить вмешаться в дело личным соображениям. Ник не мог ничего ни сказать, ни предпринять. Гордость не позволила бы Гончарову даже самому себе признаться, что такой конфликт существует.
Тем не менее Ник старался держаться подальше от радиоаппаратной, когда Гончаров разговаривал с Валей: он дал обещание и не намерен был нарушать его.
Но сегодняшней погодой нельзя было не воспользоваться. Окончательное решение относительно Когана врачи отложили на двенадцать часов. Если не наметится признаков улучшения, операция будет сделана сегодня же. Задерживать колонну до тех пор было невозможно — это значило бы не поспеть на станцию засветло. Гончаров был в отчаянно скверном настроении. Привязанность к Когану тянула его остаться, мысль о Нике и Вале вынуждала ехать. Не будь тут Ника, не было бы и дилеммы, а дилемма эта заставляла его терять самообладание.
В четверть десятого он решительно уселся на переднее сиденье головного ‘джипа’, не сказав ни слова Нику и сидевшему за рулем Геловани, рывком захлопнул за собой дверцу, и машина тронулась. Второй ‘джип’ и грузовики двинулись за ним следом. В таком чинном порядке они проехали через весь пыльный городок, мимо новых домов из розового камня с изящными арками, так не похожих на прямоугольные тяжеловесные московские здания, мимо древних выбеленных хижин, простоявших, быть может, уже тысячу лет. На широких пустых улицах попадались иногда и другие машины, легковые и грузовики, но также и козы, овцы, коровы и запряженные лошадьми арбы. У Гончарова, когда он повернул голову и глянул на больницу, мимо которой проезжала их колонна, был вид загнанного на арене быка, но он не проронил ни слова. Вывески и надписи, мелькавшие вдоль дороги, были на языке, Нику вовсе не известном, и такого письма, какого ему не доводилось видеть. Он вдруг понял, что сейчас он ближе к Багдаду, чем к Москве.
Выехав из города, машины быстро покатили по широкому укатанному шоссе прямо к горам, отстоящим дальше, чем это сперва показалось. Угрюмое молчание Гончарова на всех ложилось давящей тяжестью. Он немного оттаял, лишь когда дорога постепенно пошла в гору. Почва становилась суше и каменистей. Деревья здесь не росли. На тощей траве паслись вместе козы, лошади и коровы. Появились выходы гранита — скалы громоздились одна на другую. Повсюду лежали крупные острые куски того самого розового камня, из которого были выстроены дома в городе.
— Что это такое? — спросил Ник.
— Туф, — ответил Гончаров. — Застывшая лава.
Как видно, он был рад поводу заговорить, вероятно и сам почувствовав, что зашел слишком далеко. Говорил он резко, бойко, но жара в его лекторском тоне не было. Он объяснил, почему дома из туфа выглядят так, будто их построили только вчера: туф невероятно тверд, глыбы, отесанные сотню лет назад, сохраняют гладкость только что отшлифованного гранита. На Кавказе, сказал он, церкви из туфа простояли, не разрушаясь, чуть ли не две тысячи лет, за ото время гранитные храмы давно превратились в живописные развалины. Уж не хотел ли он этим сказать Нику: ‘Я тверже, чем ты’?
Подъем становился все круче. На голых, залитых солнцем просторах то здесь, то там стояли маленькие каменные хижины — приюты для пастухов, застигнутых внезапным снегопадом. Минуты три за машинами вприпрыжку бежал желто-серый пес, потом он вернулся обратно к хозяину-пастуху, который стоял неподалеку на горе совершенно неподвижно, глядя на продвигавшуюся по дороге колонну.
Чтобы снова вовлечь Гончарова в разговор. Ник спросил о собаке, какой она породы. Гончаров невольно усмехнулся, а Геловани захохотал.
— Кавказский коктейль, — сказал он.
Улыбка тут же сбежала с лица Гончарова, оно стало еще жестче, суровее, как и раскрывавшийся перед ним ландшафт. Здесь, когда они поднялись выше, стали попадаться черные базальтовые скалы. Опоясывая склон, тянулась разросшаяся в прохладе гор полоса леса: низкорослые березы, приземистые сосны, которым полагалось бы обитать в более северных краях. А машины все поднимались по твердому грунту извилистой дороги. Стрелка спидометра показывала девяносто километров в час. Геловани и шоферы остальных машин не сбавляли скорости на поворотах, они знали их наизусть. Неожиданно дорогу пересек ряд мачт еще без проводов — это шагало на станцию электричество.
Мрачность Гончарова начала раздражать Ника. Такие переживания казались ему излишне сложными.
Полоса деревьев вдруг разом исчезла. Дорога, извиваясь на немыслимо крутых поворотах, летела вверх по пустынным долинам и склонам. И везде, куда ни глянешь, один камень: громадные скалы весом тонн в пятьдесят, на них пятитонные каменные глыбы, а на этих глыбах — другие, только поменьше и усеянные камнями — черным базальтом, серым гранитом, тускло-красным туфом. Повсюду рос лишайник. Он придавал местности зеленовато-серый оттенок, потому и долина и склоны, насколько хватал глаз, казались обнаженным морским дном, как будто море отхлынуло куда-то за горизонт, унесенное мощным отливом, и вот сейчас наступит конец света.
Резко похолодало, и легкие клочки пара, которые Ник заметил еще внизу, теперь опускались на них как густая масса вязкого белого тумана, он то таял, то снова сгущался.
Как зловещие вестники того, что ждало их впереди, на склонах, в выемках скал, начали появляться небольшие снежные пятна — они попадались все чаще и чаще. Иногда снег уже лежал поперек дороги узкими полосами, как жгуты ваты. Колонна все не убавляла хода, хотя теперь машины почти все время шли на второй скорости.
Неожиданно за одним из поворотов снова открылось слегка покатое, заросшее травою плато. Деревьев здесь не было, лишь тонкая невысокая трава да покрытые лишайником камни. Кое-где паслись козы, и вдали высоко на утесе стоял усатый пастух в теплой шапке. Он не шелохнулся, пока машины с ревом проносились мимо.
Впереди тащилась арба — повозка архидревняя, какие были еще у скифов: между двумя расшатанными сплошными деревянными колесами был закреплен длинный шест — дерево с обрубленными сучьями, другой конец шеста волочился по земле. Тощая лошаденка напрягала силы, только что не вылезая из высокого русского хомута. От хомута тянулась вперед потрепанная веревка, привязанная к хомуту другой лошади, такой же тощей и измученной, как и та, которой она силилась помочь. Переднюю лошадь вел пастух. Обгоняя арбу, колонна машин стремительно свернула с дороги прямо на траву, и Ника поразил неожиданный контраст: советские грузовики, советские ‘джипы’, советское оборудование, тончайшие приборы для опытов в стратосфере, — все это пронеслось мимо медленно ползущей допотопной повозки — такие были и пять тысяч лет назад, — и при этом никто: ни лошади, ни пастух, ни шоферы — даже не поднял глаз друг на друга.
Сомнения, терзавшие Гончарова, разрешились внезапно в крохотной деревне, возникшей за очередным поворотом, — всего домов десять, десять квадратных каменных хижин, крытых дерном и плитками кизяка. На крышах свободно, словно по земле, разгуливали козы, пощипывая траву. Дверь одной из хижин была открыта, и над ней висело полотнище выцветшего красного кумача, написанные на нем белой краской слова едва можно было различить. Оказалось, что это сельсовет. На залитой солнцем площадке перед ним слонялись несколько горцев — все в шапках и в рубахах без воротников, все с одинаковыми усами и трагическими глазами грузин: блестящая черная радужная оболочка и белки совершенно необычайной белизны. Геловани резко затормозил, и машина остановилась прямо перед сельсоветом. Вся колонна стала, словно по боевой команде. Геловани откинулся назад и весело улыбнулся Нику — хорошо было отдохнуть после грудных часов за баранкой.
— Выше этой деревни здесь селений нет, — сказал Гончаров. — Жители ее помогают нам на станции. Это они отправились на поиски Когана. В сущности, именно у них мы и научились понимать горы.
Русского языка жители деревни не знали, говорили только по-грузински. Все они тут же столпились вокруг ‘джипа’, и Ник видел, с каким глубоким уважением и любовью относятся они к Гончарову и к Геловани, служившему им переводчиком. Выше, в горах, уверяли грузины, плохо, очень плохо. Снег выпал слишком рано, зима будет трудная. Как себя чувствует тот, другой товарищ? Ну, что и говорить, сломанная нога — дело скверное. Услышав, что, может быть, потребуется ампутация, все они вздрогнули, а двое даже перекрестились. Как жить человеку, если у него только одна нога?
При упоминании имени Когана лицо Гончарова снова помрачнело, ответы его стали кратки и резки. С Коганом все обойдется, повторял он настойчиво, Коган в надежных руках. И тут же, круто переменив тему, сказал, что привез с собой американского гостя. Сообщение это очень удивило горцев, они сразу оживились.
Американец? Прямо из Америки? Они откровенно уставились на него, потом торжественно пожали ему руку, все по очереди. Один произнес краткую речь. Их деревня — бедная деревня пастухов-горцев, и еще никогда не бывал у них ни один американец. Они почтут себя обиженными, если гость не окажет им чести и не зайдет хотя бы на минуту в сельсовет выпить стакан вина, прежде чем отправиться дальше в путь. Произносивший эту приветственную речь говорил искренне и с большим достоинством, остальные слушали его одобрительно, с гордостью.
— Зайдете? — обратился Гончаров к Нику по-английски. — Только очень ненадолго. Во-первых, мы спешим, а во-вторых, они не богачи. Если мы останемся подольше, они не пожалеют последнего, чтобы вас достойно угостить.
— Ну конечно, конечно, — ответил Ник. — Скажите им: я считаю честью для себя знакомство с ними.
Дом, где помещался сельсовет, одновременно служил и деревенской лавкой. Как только Ник вошел туда, ему сразу стало ясно, что жизнь людей здесь так же тяжела и сурова, как те камни, на которых они живут. Все, и жители, и шоферы, столпились в одной небольшой почти пустой комнате, сюда же втиснулись ребятишки, прибежавшие поглазеть. Было произнесено несколько речей, вернее, тостов: за гостя, за мир во всем мире, за лучшую жизнь, и на все Ник отвечал как умел, но далеко не так изысканно, как говорили грузины, хотя те никогда ничего не видели, кроме своих гор, а он живал во многих городах мира. Последний тост был за Когана, и опять Гончаров раздраженно передернулся, как человек, у которого затронули больной нерв. На этот раз он залпом выпил вино, поставил пустой стакан на стол и сделал Нику знак, что пора уходить.
Когда все вышли на дорогу, Гончаров вдруг решительно уселся на шоферское сиденье второго ‘джипа’ и велел тем, кто в нем ехал раньше, перебраться в головной ‘джип’.
— Я возвращаюсь в Канаури, — заявил он. — Надо кому-нибудь быть с Коганом. Если операция все же окажется необходимой, я буду около него, когда он очнется. — Он взглянул на часы. — Я спущусь за час. Если операции не потребуется, я приеду к концу дня. Или же завтра. Все равно раньше завтрашнего дня все разгрузить не успеют. А вы поезжайте дальше.
Сердитый взгляд, который он бросил на Ника, казалось, говорил: ‘А ты, приятель, можешь отправляться ко всем чертям, если тебе угодно. Я и пальцем не двину, чтобы тебя остановить’.
Мотор загудел, задрожал, и Гончаров поставил первую передачу. Его все еще терзали сомнения и тревоги, но теперь к нему хотя бы частично вернулось чувство самоуважения.
Чтобы облегчить ему отъезд, Ник сказал:
— Давайте и я поеду с вами. Черт возьми, перестанем же наконец ссориться.
Гончаров решительно помотал головой и даже не обернулся.
— Нет, лучше я буду там один. Вы сможете быть полезным на станции. Пока!
Он приподнял ногу, рывком включил сцепление, и Ник отошел в сторону. ‘Джип’ вырвался из ряда машин, описал крутую дугу, так что из-под колес полетели камни, и понесся по дороге вниз. Геловани смотрел вслед, пока ‘джип’ не скрылся из виду, потом почесал затылок.
— Я так и знал, что этим кончится, — сказал он. — Одного не понимаю — зачем он вообще поехал с нами.
Колонна выстроилась в прежнем порядке, и снова начался подъем. Теперь, без отвлекающего присутствия Гончарова, Ник почувствовал, как на него все сильнее действует окружение гор. Он напомнил себе, что дорога, по которой они едут, — не шоссе для туристов, нет, ее строили специально для научно-исследовательской станции, одиноко стоящей в горах. На средства какого-нибудь частного института этого не сделаешь. Дорога поднималась все выше и выше, и ради каждого ее фута взрывали скалы. Лишайника здесь было мало, и ничто не смягчало лунную суровость голого камня. Сверху неслись ледяные потоки воздуха, заснеженные участки становились все больше и больше, и вот ‘джип’ стал пробираться уже по ровному белому ковру толщиной в несколько дюймов. Теперь они поднялись выше некоторых пиков — над головой раскрывалась такая необъятная голубая небесная ширь, что дух захватывало. Кое-где показались кучевые облака, которых утром не было.
Впереди, на расстоянии полумили, их поджидали три трактора-вездехода, словно три чудовища, пасущиеся на белой поляне. Они стояли, высоко задрав квадратные черные головы, сверкая на солнце квадратными стеклянными глазами, подогнув под себя передние лапы — звенья гусеничного хода. ‘Джип’ некоторое время еще пробирался вперед, но наконец зарылся носом в сугроб, отчего за ветровым стеклом взлетели снежные облака. Машина застряла прочно. Колеса ее беспомощно вертелись, она выла и рычала, словно предупреждая остальные машины в колонне. Дальше ехать было невозможно. Шоферы посигналили, и в ответ на их гудки три огромных чудовища медленно двинулись навстречу, неуклюже переваливаясь с камня на камень, выплевывая вверх дизельный дым.
Ящики с оборудованием были быстро и ловко переставлены в высокие кабины вездеходов. Каждый, кто работал здесь, отлично знал свои обязанности, им приходилось делать это не впервые. Через какие-нибудь полчаса грузовики и ‘джип’, теперь уже пустые, спускались обратно с гор, а снова оставшиеся одни вездеходы неторопливо поползли вверх к белым отвесным утесам — туда, откуда они спустились к машинам.
Они карабкались все выше и выше, и все шире и шире растягивалась внизу горная цепь Кавказа. С севера на юг и с запада на восток, от одного края горизонта до другого сверкали своими снегами каменистые горы. Петляющему подъему, казалось, не будет конца. Порой вездеходы кренились то на одну, то на другую сторону так сильно, что Ник думал, вот-вот они свалятся, но шоферы только еще энергичнее налегали на руль, они знали дорогу как свои пять пальцев.
Седловина — впадина между двумя пиками — была совсем как блюдце, и вездеходы подползли к ее краю, как мухи, секунду балансировали на нем, потом вдруг скользнули вниз, и над головой не осталось ничего, кроме бескрайнего неба да двух зубчатых вершин в снежных шапках.
С первого же взгляда было ясно, что плоская эта чаша — черное озеро и что лед на нем лежит слишком тонким слоем над глубинами вулканического кратера и потому не кажется белым, но он все же достаточной толщины, чтобы от поверхности не было отражения. В дальнем конце озера сбились в кучу несколько невысоких строений — они выглядели темными пятнами на снегу, но когда вездеходы стали объезжать озеро, из группы зданий выделилось одно, стоявшее у самого края впадины и выступавшее над ним. Оно было из черного камня, с небольшими окнами, трехэтажное, и венчала его черная башня с рядом окон, идущим от основания до самого ее верха. Это массивное черное здание выглядело сурово, даже несколько мрачно, и как будто не принадлежало ни к какой эпохе: оно могло быть построено и в прошлом году, и тысячу лет назад. По мере того как вездеходы с трудом продвигались вперед, черное здание с башней казалось все более и более внушительным в своем угрюмом молчании — оно стало похоже на крепость, и все остальные дома вокруг выглядели как пристройки. Это и была научно-исследовательская станция — замок-крепость в поднебесных просторах на высоте трех миль над уровнем моря.
Вездеходы вползли в занесенный снегом двор и остановились. Ник вышел из кабины. Воздух был неподвижен, пронзительно холоден и почти невыносим для легких. Солнце ослепило Ника, и он лишь смутно различал тепло одетых людей, которые принялись разгружать машины. Кто-то схватил Ника за руку, повернул к себе, и он не сразу увидел сквозь слепящие золотые искры, что перед ним Валя. Лицо ее было обрамлено мехом парки. Валя была ошеломлена, растеряна, не знала, куда деваться от смущения, и в то же время вся дрожала от радости. Она смотрела на него не отрываясь, и взгляд ее был открыт и беззащитен.
— А вы не знали, что я приеду? — спросил Ник.
Она отрицательно покачала головой.
— Нельзя преподносить такие сюрпризы! А я уж думала, что никогда в жизни вас больше не увижу.
Голос ее срывался от волнения.
— Все решилось в последнюю минуту.
— Нельзя преподносить такие сюрпризы, — повторила Валя, казалось, она с трудом дышала. — Митя мне о вас и слова не сказал. А где же он сам?
Ник объяснил и затем добавил, что Гончаров приедет к концу дня или самое позднее завтра утром. Валя нахмурилась. Она посмотрела на небо. Облака неслись прямо на них — одни низко, над самой головой, другие еще ниже, где-то под ними. Ближайшие горные вершины сияли мягкой белизной под высоким ярким солнцем, горы, находившиеся в отдалении, видны были целиком — у подножия они были темные, а на самых верхушках снег начинал зловеще крутиться, поднимаясь туда, где в высоких, пронизанных солнечным светом слоях атмосферы бушуют невидимые ледяные бури. Суровые горные пики внизу, протянувшиеся на сотни миль холодной пустыни, уже покрылись тенью.
— Сегодня он не приедет, — сказала Валя. — Снегу насыпало еще больше. — Она снова взглянула на Ника, но не успела сказать и слова, чтобы выразить хотя бы тысячную долю того, что она чувствовала в эту минуту, как к ним подошел Геловани. В отсутствие Гончарова и Когана обязанности начальника и хозяина ложились на него.
— Вам не приходилось работать в высокогорных условиях? — спросил он Ника.
— Я несколько лет работал на высоте в две тысячи метров, — сказал Ник. — Я чувствую себя отлично.
Но грузин только покачал головой.
— Здесь вдвое выше. Надо бы ему зайти в дом, — обратился он к Вале. — Отведите ему комнату, пусть отдохнет с дороги, придет в себя.
— Совершенно незачем, — начал было Ник, но Валя его не слушала.
— Пойдемте, — сказала она, кивнув Геловани, и Ник последовал за ней. Они уже вошли в двери черного здания, а он все уверял Валю, что эти предосторожности совершенно излишни, но, когда ему пришлось подняться по невысокой лестнице, уже на четвертой ступеньке у него сильно заколотилось сердце, он задохнулся. Ему пришлось остановиться, чтобы перевести дыхание.
Наконец-то он добрался туда, куда так давно стремился, но, судя по всему, что он видел, слышал и чувствовал, край этот был мало приспособлен для жизни людей.
Выстроенное в таком невероятном месте здание показалось Нику еще более фантастическим, чем целый транспорт ‘джипов’, грузовиков и вездеходов, необходимых для обслуживания станции. Валя вела его по лестнице к жилой части дома — все комнаты там были просторны, пустынны и по своей безукоризненной чистоте и суровости обстановки похожи на больничные палаты. На пути они никого не встретили, никого не слышали. Мимоходом Ник заглядывал в открытые двери пустых белых спален, в каждой из которых могли бы ночевать человек десять. Затем они прошли мимо залитой солнцем библиотеки — там стоял ледяной холод и не было ни одного читателя — и мимо комнаты отдыха, где находился стол для пинг-понга и биллиарда, но шары там лежали неподвижно и на стульях никто не сидел. Везде царила полная тишина, а из окон видны были лишь величественные просторы неба и пустынные горы.
В конце коридора находилось несколько небольших комнат для руководящего состава. Стены там были выбелены, железные кровати выкрашены белой краской, и на каждой была постелена туго натянутая, без единой морщинки простыня и лежали две подушки. Но не было никаких признаков того, что в этих комнатах кто-либо ночует. Валя ввела его в одну из таких спален, кроме кровати, там стояли стул, столик и комод светлого дерева. Через окна с двойными рамами видно было только небо да скалистый обрыв, уходящий вниз почти на десять тысяч футов. Ник почувствовал головокружение, отошел от окна и сел на кровать. У него вдруг появилось ощущение странной легкости, словно он плыл по воздуху. Валя неуверенно стояла в дверях, наблюдая за ним. За те несколько минут, что истекли с момента его приезда, она успела взять себя в руки.
— Пройдет, — сказала она успокаивающе.
— Я знаю. Это пустяки. Есть у вас время поговорить со мной?
Мгновение она колебалась, потом коротко кивнула и вошла в комнату, оставив дверь открытой. Она села на стул, сложила руки на коленях и так сидела, точно внимательный, послушный ребенок в присутствии взрослого — покорно и настороженно. Она положительно смущала Ника.
— Меньше всего входило в мои намерения нарушать ваше спокойствие, — сказал он.
Она все смотрела на него, не мигая, а потом, вместо того чтобы ответить прямо, отвернула лицо и заговорила о том, как она ехала сюда из Москвы, о Когане, о работе и ни слова о своем отношении к Нику. Говорила она по-английски, и потому нельзя было определить, называет ли она его на ‘ты’, как во время того страстного ее признания по телефону перед отъездом из Москвы. Теперь она вела себя так, будто его вовсе и не было, этого последнего их телефонного разговора. И вдруг выдержка ей изменила.
— Не знаю, просто не знаю, как мне говорить с вами! — вырвалось у нее по-русски. — Ведь в тот раз почему я с вами так говорила? Я была уверена, что никогда вас больше не увижу. С тех пор как я приехала сюда, я только и делаю, что стараюсь забыть про все, что было. Я хотела, чтобы с этим было покончено — навсегда, навсегда! И я считала, что так оно уже и есть. Но когда я увидела вас снова, я… — Каким-то беспомощным жестом она прижала обе руки к горлу и так и не смогла сразу договорить. Немного погодя она сказала: — Но вот что я решила: если у вас нет ко мне никакого чувства, его не должно быть и у меня к вам!
— Вы знаете, как я к вам отношусь.
— Нет, не знаю, — сказала она с горечью. — Не знаю. Ведь вы никогда ничего мне не говорили. Даже вот и теперь молчите. Может быть, так оно и лучше, раз нам предстоит работать вместе. — Она встала. — Сейчас отдохните, потом понемногу включайтесь в нашу работу.
Видя, как ей больно, Ник быстро поднялся, чтобы не дать ей уйти, но у него тут же отхлынула вся кровь от головы, и он покачнулся.
— Нельзя делать резких движений, — сказала Валя. — Ваш организм должен приспособиться к здешним условиям постепенно.
Она взяла его под руку и снова усадила на кровать, но одно ее прикосновение моментально оживило все, что было в Москве. Она прижалась к Нику, как будто хотела почерпнуть от него силы. Он нежно поцеловал ее, и Валя опустила веки, прильнула лбом к его щеке, но тут же, снова овладев собой, тихонько отстранилась.
— Отдохните часок, — сказала она. — Так бывает, только когда попадаешь сюда в первый раз.
Валя ушла. Ник растянулся на постели и закрыл глаза. Через несколько часов приедет Гончаров, и уже больше не представится случая поговорить с Валей наедине. Работа их всех целиком поглотит. Ник забылся тревожным, неглубоким сном.
Проснувшись, он увидел в дверях Геловани и Валю.
— Как себя чувствуете?
— Превосходно, — ответил Ник, сразу вскочив с кровати, хотя по-прежнему перед глазами у него как будто все плыло, и ощущение это было неприятно. Они начали убеждать его лечь, но он и слышать об этом не хотел. — Пройдет, — уверял он.
Ника злила эта его физическая слабость, он решил заставить себя преодолеть ее — ему не терпелось начать приготовления к опыту. Но Геловани настоял на том, чтобы сперва он осмотрел станцию.
— Есть вести от Гончарова? — спросил Ник.
— Еще слишком рано ждать звонка.
Они провели Ника на самый верхний этаж, весь отведенный под лабораторию. Здесь шла одновременная подготовка к нескольким опытам, но работу выполняли всего двое молодых ученых. Одетые в плотную, теплую одежду, они работали молча, на большом расстоянии друг от друга. Валя казалась замкнутой и озабоченной. Если Ник сожалел о том, что ей приходится быть здесь, то Валю его присутствие растревожило еще больше. Ее бремя было более тяжким, и Ник решительно не знал, как ей помочь. Он не знал ее мыслей. Она держалась несколько поодаль от него, когда они все трое спускались на первый этаж. Там Нику показали огромную кухню, где орудовал повар в свитере и его помощник — оба в белых халатах, затем столовую, рассчитанную на полсотню человек, хотя на обеденном столе было расставлено не больше десятка приборов, потом ремонтную мастерскую, где работал всего один рабочий. Они зашли в кладовую, она была завалена ящиками, теплой одеждой и лыжами. Он всего веяло холодной) тишиной, и Валя словно отстранялась от него — была так же далека, как и весь остальной мир. За ее молчанием и сдержанностью Крылась происходившая в ней внутренняя перемена. Все здесь в горах оказалось не таким, как ожидал Ник, и это чувство неожиданности еще усилилось, когда они вошли в башню, казавшуюся такой зловещей, пока он видел ее снаружи. Внутри это была цилиндрической формы резонирующая камера. Мостовые краны, сейчас стоявшие в бездействии, переплелись вверху, образовав путаную сеть. На цепях, прикрепленных к крючьям, в прохладном, словно застывшем воздухе висели гигантские полюсы магнита. В обычном месте все это не удивило бы Ника, но на высоте трех миль, где-то в поднебесье, это казалось невероятным, и, однако, с узкого балкончика посреди башни Геловани как ни в чем не бывало указал на ящики, в которых находились две камеры Вильсона: их предстояло поместить одну на другую при изучении странных частиц. В башне работало всего двое — очевидно, устанавливали связь.
Ник представил себе, как выглядела станция в летние месяцы, когда тут были, должно быть, десятки и десятки людей, мужчин и женщин — ученые-физики, сотрудники станции, рабочие, — и все в лихорадочной спешке старались сделать как можно больше до наступления непогоды. Потом, наверно, был дан сигнал — прогудел колокол или было сказано слово, — и все побросали инструменты и приборы и понеслись вниз, туда, где воздух такой, что им можно дышать, а тут осталась лишь небольшая группа людей ежемесячно сменяющихся, которым предстояло выдержать жестокую осаду зимы и неуклонно двигать дело вперед.
Масштаб проводимой на станции научной работы поразил Ника, но, хотя он повидал здесь уже многое, он пока еще не заметил никаких признаков непосредственной подготовки к опыту, ради которого приехал. Он все оценил и одобрил, на его снедало нетерпение.
— Я полагал, что установка для экспериментов с частицами высоких энергий является здесь основной, — сказал Ник Вале по-английски. — Где же все это?
Вместо того, чтобы ответить самой, Валя перевела его вопрос Геловани. Сделала ли она это из вежливости к грузину, недоумевал Ник, или тоже пришла к жестокому решению установить дистанцию между собой и Ником? Ответить на заданный ей вопрос было настолько просто, что для этого незачем было консультироваться с Геловани.
Геловани объяснил, что, кроме главного щита управления в углу на самом верхнем этаже, все оборудование находится снаружи. Он и сам, казалось, удивился, что Валя сочла нужным переводить ему такой вопрос, но, решив, очевидно, что этим она напомнила ему об его ответственности по отношению к гостю, сказал, что, если Ник хочет, он, конечно, поведет его и все ему покажет.
— Хотя знаете, — добавил он, — мне думается, можно бы подождать еще немного.
Но Ник уперся. Он обещал Гончарову, что поедет сюда только ради работы — это обещание было самым главным.
— А вы? — спросил он Валю. — Вы тоже пойдете с нами?
Она слегка покачала головой, избегая его взгляда.
— Времени нет, — ответила она. — Да вы недолго будете ходить. Кроме того, я хочу быть в радиоаппаратной — могут передать сведения относительно Когана.
— Да что вы! — удивился Геловани, взглянув на часы. — Еще слишком рано.
— Все равно, — сказала она упрямо. — Я буду там.
Ник уже много лет не ходил на лыжах, но готов был идти немедленно — для него это означало, что наконец начнется работа. В кладовой Геловани подобрал лыжи с палками, которые пришлись Нику почти впору. Из-за того, что он надел вторую пару носков, и свитеры, и еще какую-то бесформенную куртку, он и двигался за Геловани по пушистому снегу неуверенно, точно скованный. Впрочем, скованность эта быстро прошла, движение согрело его. И тут он остро почувствовал всю нереальность обстановки — ведь он даже не знал, куда, собственно, идет. Он не видел перед собой ничего, кроме волнистого снежного покрова и черного, затянутого тонкой ледяной коркой озера.
Геловани остановился подле большого, покрытого снегом камня и ногой начал сбивать с него снег. Оказалось, что это вовсе не камень, а деревянная кабина с алюминиевой крышей высотой в рост человека. Геловани указал Нику еще пять таких же кабин — это были контейнеры, стоявшие на равном друг от друга расстоянии по краю чаши, и каждый такой контейнер представлял собой самостоятельный блок, а с контрольным управлением на станции был соединен посредством тонкого кабеля, который лежал прямо на земле, под снегом. С помощью этого кабеля станция могла включать все приборы синхронно и суммировать полученные импульсы. По существу, каждый контейнер был огромным приемником космических лучей.
Ник слушал пояснения Геловани и молча кивал. Сознание у него работало необыкновенно четко, но ему казалось, что оно как бы отделилось от него, и потому он понимал сказанное не сразу, а мгновение спустя.
Геловани рассказал, что имеются еще два таких контейнера, по одному на внешней стороне каждого из двух утесов, но до сознания Ника еще только успело дойти то, что Геловани объяснил за минуту перед тем: в самом центре озера находится наполовину затопленная водонепроницаемая баржа и на ней — контейнер, а под баржей, на глубине десяти метров, помещен еще один контейнер, служащий как бы телескопом, который определит направление потока космических лучей.
Ник понимал, что действительно совершил ошибку, выйдя на воздух так рано, но, хотя мозг его был словно окутан ватой, он все же отчетливо представил себе, что в пустыне подобное устройство потребовало бы для получения необходимых результатов площади во много раз большей. Но так как в пустыне даже и не вставал вопрос о каких бы то ни было ограничениях пространства, можно было занимать его сколько угодно. В горах, даже если радиация здесь значительно интенсивнее, все возможное пространство уже до конца использовано. Это было очко в пользу Ника.
— Как вы думаете, сколько времени нам потребуется, чтобы установить приборы и начать опыт?
— Дней пять-шесть.
— А если без Гончарова?
— Почему без Гончарова?
— Валя говорит, что погода может снова испортиться.
Геловани пожал плечами.
— Может быть, испортится, а может быть, и нет. Но даже и без Гончарова все успеем собрать и установить за то же время.
— А нельзя ли начать уже сегодня?
Геловани улыбнулся.
— Это мы начнем, а не вы.
— Почему?
— Слишком рано. Вы еще не готовы.
— Ничего подобного, я вполне готов!
— Посмотрим, — сказал Геловани глубокомысленно.
Он очистил от снега двери контейнера, и они, пригнувшись, вошли внутрь. На них пахнуло морозной тишиной и запахом бензина от генератора, снабжавшего контейнер электрической энергией. Единственная лампочка, всего в несколько ватт, лила слабый свет, тускло поблескивающий на ионизационных камерах и счетчиках Гейгера. Места в контейнере было ровно столько, чтобы можно было протиснуться между стеной и рамой, на которой стоял прибор, но Ник следовал за Геловани неотступно, ныряя под высоковольтным кабелем и держась подальше от неизолированных концов провода, откуда мог вылететь блестящий червячок — смертоносная искра.
К удивлению Ника, осмотр отнял у него массу сил, но он промолчал и заставил себя двигаться дальше. Они медленно продвигались на лыжах вдоль края озера и осмотрели все шесть основных контейнеров. Воздух был прозрачный, легкий и студеный, и вместе с ощущением безграничной свободы и все той же странной легкости он чувствовал, что тело его наливается усталостью и что стоит ему один раз глубоко, по-настоящему вздохнуть — и он тут же закроет глаза и уснет блаженным сном без сновидений. Геловани все чаще делал остановки, поджидая его, и добродушно посмеивался, замечая все признаки того, что Ник еще не освоился на этих высотах.
— Я же говорил, что вам рано выходить, — сказал он. — Впрочем, это пройдет.
— Идите вперед, не дожидайтесь меня, — проговорил Ник, задыхаясь и опершись на палку. — Вам хочется поскорее вернуться, услышать о Когане, я ведь понимаю. Я дойду и один. Ведь не заблужусь я по дороге отсюда до здания.
Геловани улыбнулся.
— Вы себе и не представляете, какие могут быть неожиданности. Нет, время еще есть, я не тороплюсь.
Главное здание стояло лишь чуть повыше этого, самого дальнего конца озера, но Нику казалось, что он, словно во сне, бесконечно подымается на лыжах круто в гору, и на расстояние, которое можно было пройти за пять минут, ему понадобилось полчаса. Он отлично понимал причину своей внезапной физической слабости. Конечно, нет оснований тревожиться из-за того, что сердце бурно колотится в груди, — ведь самое большее через день-два все эти симптомы исчезнут, и все-таки его сердило, что он не может побороть слабость, что тело не подчиняется его воле. Хотя бы что-нибудь еще осталось в его власти теперь, когда его ум и чувства вышли из повиновения!
К тому времени, когда они вернулись на станцию, небо заволокло и внизу, и над головой, и за окнами видны были лишь колыхавшиеся волны облаков. Валя находилась возле радиоаппарата. Аппарат потрескивал, шел разговор с базой внизу. Оттуда сказали, что Гончаров все еще в больнице, но что с минуты на минуту от него ждут звонка. Он позвонит немедленно, как только узнает о заключении врачей, сообщали с базы, и если решит сегодня же ехать в горы, то отправится туда прямо из больницы. Погода внизу теплая, облачная, но видимость хорошая. Какой прогноз относительно снегопада в горах?
Теперь Валя взяла микрофон.
— Температура и давление в горах падают гораздо быстрее, чем внизу. Где-то на средних высотах возможны очень резкие изменения атмосферного давления.
Пока она говорила, за оконными стеклами замелькали снежные хлопья. Снег валил из тучи, окутавшей вершину горы. Он падал тяжело, отвесно, как будто то были не хлопья снега, а свинцовая дробь.
Не оставалось сомнений, что через полчаса выслать навстречу Гончарову вездеход уже не представится возможным.
С базы запросили, не позвонить ли в больницу, предупредить Гончарова. Валя секунду колебалась. Ник знал, сейчас она принимает важнейшее для себя решение, и это мучило его, но опять он был бессилен помочь ей.
— Нет, не дергайте его зря, — произнесла наконец Валя. — Он сам решит, как надо.
Ник сидел на твердом стуле очень тихо, стараясь держаться прямо и не заснуть. Все происходившее вокруг казалось бесконечно далеким, и все делалось помимо его воли. У него было такое ощущение, что, попытайся он заговорить, и слова прозвучат не сразу, а лишь спустя некоторое время. Кто-то сунул ему в руки стакан горячего, как огонь, чая, и впервые Ник понял русский обычай обхватывать стакан рукой, чтобы жар от него проникал прямо в тело. Даже металлический подстаканник был горячий. Ник подумал, что никогда в жизни не пил ничего вкуснее этого чая. Он даже не вынул ложечки, оставил ее в стакане, как делают это русские. Он отхлебывал чай, постепенно набирая силы.
В микрофоне загудели низкие мужские голоса, это опять говорили с базы. Только что звонил Гончаров — ампутации не будет. Ему сообщили, что возможны снежные заносы, и он ответил, что сейчас же приедет на базу и, прежде чем выехать в горы, свяжется по радио со станцией.
Кто-то громко выкрикивал из комнаты весть о Когане, и она разносилась дальше по коридору. Снег за окнами становился все гуще, падая отвесно и все более тяжелой массой, будто близился конец света и даже ветры навсегда перестали дуть.
Ник дремал, в мозгу у него отдавался шум собственного дыхания, и вдруг в треске микрофона он различил голос Гончарова — сдержанно раздраженный и все время перебиваемый посторонними звуками. Разговор, по-видимому, длился уже давно. Ник все еще держал в руке стакан, зацепив пальцем ручку подстаканника. Он не мог себе представить, сколько времени проспал — быть может, всего несколько секунд, но, возможно, и минут двадцать. Снег за окнами валил все гуще. Теперь он падал вкось, и только тут Ник услышал, как воет снаружи ветер, ударяя в стекла. С каждой секундой сознание Ника пробуждалось, становилось четче, яснее.
Гончаров все продолжал говорить, а Валя торопливо, стараясь поспеть за ним, записывала. Русская речь для Ника была слишком стремительной, он разбирал только отдельные слова, но было совершенно очевидно, что Гончаров дает указания. У Вали было застывшее, озабоченное выражение лица.
— Ну, как вы, окончательно проснулись? — спросила Валя, взглянув на Ника. — Он хочет говорить с вами.
Ник встал, подошел к микрофону, и от резкого движения у него закружилась голова, но это почти мгновенно прошло. Он поздоровался с Гончаровым.
— Как вы, в порядке? — спросил Гончаров.
— Да пустяки, не беспокойтесь обо мне, — ответил Ник. — Очень рад за Когана.
— Я тоже. Теперь могу дать волю своей злости. Все ему выложил, чего не мог сказать раньше. Сейчас вернусь в больницу и доскажу остальное, потому что из-за снега сегодня выехать в горы не удастся. — Удивительно, что, несмотря на гул в аппарате и атмосферные помехи, Ник ясно чувствовал напряжение в голове Гончарова. — Некоторое время я еще задержусь здесь. Но так или иначе вы там и без меня сможете сделать многое. Дайте Валю, я дочитаю ей список.
Валя вернулась к микрофону, и Гончаров опять принялся диктовать быстро и властным тоном. Она вырвала листок из блокнота, исписала его, вырвала второй листок, исписала и его. Ее окаменевшее, напряженное лицо все больше выражало сдерживаемое недовольство. Один только Геловани не понимал, что происходит, и тихонько удивленно смеялся.
— Что с ним такое, — говорил он, — с ума, что ли, сошел? Если мы полгода будем работать круглые сутки, без перерыва на еду и разговоры, то все равно не успеем всего закончить. А кроме того, мы и сами знаем, что нужно делать.
Ник промолчал. Раздражение в голосе Гончарова и немыслимо длинный перечень инструкций означали одно: для Гончарова была невыносима мысль, что Ник и Валя вместе. Он ничего не знал об их чувствах и переживаниях, об обоюдном их невысказанном решении, и, если уж сам он не мог быть там же, где и они, чтобы встать между ними, он хотел отгородить их друг от друга спешной, трудной работой. Яростная подозрительность Гончарова вызвала у Ника досадливое сострадание к нему. Нику хотелось крикнуть: ‘Перестаньте же, вы делаете только хуже!’ И действительно, Валя воспринимала это как грубое оскорбление. Она продолжала писать, лицо ее делалось все более замкнутым, и Ник знал, что Гончаров совершает одну из величайших ошибок своей жизни.
Ник все время помнил о Вале, а Валя о нем. Их обоих мучило это, как боль незажившей раны, и, однако, необходимо было напрячь всю волю, как бы не замечать этого и продолжать работу. Если они находились в одной комнате, им стоило огромного труда не взглядывать то и дело друг на друга и не забывать, что в разговоре должны участвовать и другие. Если они работали порознь, их отвлекало от дела постоянное ожидание: вот сейчас раздадутся знакомые шаги, так непохожие на все остальные, и звук этих шагов заставлял кровь бежать быстрее.
Ни вместе, ни врозь они не знали покоя. В сущности, наедине им не удалось быть еще ни разу, но ни один из них и пальцем не шевельнул, чтобы такая встреча состоялась: оба и жаждали, и страшились ее.
Переговоры с Гончаровым, по крайней мере дважды в день, только усугубляли напряжение. Работа на станции двигалась с невероятной быстротой, и этот необычный рабочий темп озадачивал Гончарова и как будто еще больше отдалял их от него. Они жили в своем обособленном мире — все за его пределами становились как бы чужими, нереальными.
Снег шел несколько дней, прекращаясь лишь ненадолго, а ветер и вовсе не утихал. Он выл, барабанил в окна, в одних местах наметал громадные причудливой формы сугробы, в других срывал весь снег, обнажая камни. Окна с той стороны здания, откуда дул ветер, были совершенно залеплены снегом, с подветренной стороны оконные стекла были прозрачны, но за ними стояла сплошная белая мгла, и лишь в минуты затишья сквозь эту мглу проглядывало свинцово-серое небо. По всему дому гуляли сквозняки, как будто ветер прорывался даже сквозь камень.
К морозу Ник привык довольно скоро и вообще быстро приспособился к пребыванию на большой высоте. К чему он не мог привыкнуть, это к присутствию Вали, к тому, что постоянно видит ее, чувствует, как она проходит мимо, почти касаясь его, к тому, что она спит в дальнем конце этого дома, у той же стены, что и он.
Он пытался чем-нибудь отвлечься, но уйти ему было некуда. Дом, действительно замечательный, все же не был так колоссален, как показалось Нику в день приезда. На самом деле комнаты были меньше, потолки ниже, и первое впечатление, что размеры здания необъятны, сменилось другим: Ник увидел, что оно построено по очень строгому, точно продуманному плану, как строят корабли. Кроме него и Вали — те, кто приехал с ней из Москвы, пока еще оставались на базе, — на станции работало всего двенадцать человек: Геловани, врач, двое студентов, остальные — обслуживающий персонал, люди того типа, что выполняют подсобные работы во всех научно-исследовательских институтах: у них ловкие руки, особое чутье к механизмам и подлинное отвращение ко всякой рутине.
С ними Ник сталкивался мало: работа, которую предстояло проделать, не могла быть поручена механикам — слишком много времени ушло бы на инструктирование, — втроем, с Валей и Геловани, они могли справиться быстрее. Дело само по себе было привычным, но оно могло бы дать Нику особое удовлетворение: это было окончательной проверкой, медленным крещендо, последним парадом сил перед главным ударом. Все репетиции были уже позади. Приборы действовали именно так, как надлежало им действовать во время эксперимента, а уж эксперимент решит все. И Ник мучился тем, что теперь, когда это было особенно важно, он не мог полностью отдаться делу.
Со стороны, однако, казалось, что он с неослабевающим интересом вникает в мельчайшие подробности. Нельзя допускать никакой случайности, настойчиво повторял он. Каждая вновь прибывшая деталь проверялась — необходимо было убедиться, что во время перевозки ничто не пострадало. Но и целиком поглощенный работой. Ник в любой момент знал, где Валя: стоит напротив него у стола или где-нибудь сзади в углу лаборатории. Он определял это, почти не глядя, от него не ускользало ни одно ее движение.
Мысли о Вале он ощущал как осязаемое препятствие в ходе работы и тратил неимоверные усилия, чтобы преодолеть его. Но казалось, в самых кончиках его пальцев была заключена интуиция. Ему прежде никогда не приходилось иметь дело со счетчиками Гейгера данного образца, но, чтобы ускорить их проверку, он придумал простые гибкие зажимы, которые могли бы удерживать на месте легко гнущиеся электроды, когда дело дойдет до пробного включения высокого напряжения. Он делал эскиз за эскизом, пока не добился простейшей конструкции: чтобы изготовить зажимы, требовалось лишь сделать два оборота на фрезерном станке и просверлить дрелью четыре отверстия. Геловани понес эскиз в мастерскую.
В его отсутствие Ник и Валя продолжали работу, так и не обменявшись ни словом, испытывая мрачное удовлетворение оттого, что в комнате помимо них находятся еще двое студентов-старшекурсников, с головой ушедших в свои занятия. Напряжение давило, как тяжесть, мускулы у Ника и Вали сжались, сопротивляясь этой тяжести. Они могли тронуть друг друга за руку, поговорить шепотом и уж во всяком случае поглядеть друг на друга. Но ничего этого они не сделали. Через десять минут вернулся Геловани с готовыми зажимами — теперь достаточно было всего двух человек для проведения сложной работы. Геловани постоял, посмотрел, пока Ник и Валя проверяли зажимы, и принял их тягостное молчание за поглощенность делом.
— Ну, я вам пока больше не нужен, — сказал он немного погодя. — Пойду обратно в мастерскую, начну сборку рам. В помощь возьму обоих ребят.
Он позвал студентов, и они все трое вышли из лаборатории. Их удаляющиеся шаги на лестнице отозвались гулким эхом в стучащем, как молот, сердце Ника. Наконец они с Валей остались совсем одни на этом ледяном острове, вскинутом куда-то в небо, где кружила снежная буря.
Ник видел, что с Валей происходит то же самое, что и с ним, потому что краски сбежали с ее лица, хотя ни выражение его, ни темп ее работы нисколько не изменились. Она только не переставая облизывала губы и прижимала руки к горлу, как будто ей нечем было дышать. И оба по-прежнему молчали. Приборы и экраны один за другим давали показания, и говорить не было необходимости. Но молчание Ника и Вали было лишь выжиданием.
Наконец Валя не выдержала. Руки ее беспомощно повисли, она могла лишь стоять и смотреть на него.
— Не могу я работать, когда вы здесь, — сказала она. — Бесполезно и пробовать. Не могу.
Ник обошел вокруг стола и приблизился к Вале. Как будто не в силах сдвинуться с места, она только следила за каждым его движением. Потом закрыла глаза. Тело ее стало безвольным. Ник притянул ее к себе — оба измучились томительной неопределенностью и теперь были глухи и немы перед протестами совести, которая не хотела признать, что самое главное — это они сами и их желания. Они пришли из разных миров. Хорошо ли они знали и понимали друг друга? Сейчас все это было им безразлично. Пойдут ли теперь их жизни вместе или врозь — сказать было невозможно, да и не стоило задавать себе таких вопросов. Существовало только одно — данное мгновение, которое все отодвигалось и отодвигалось и потому стало невыносимым бременем. Они оба приняли его с чувством усталого облегчения. Валя совершенно обессилела, она вся дрожала в своей толстой теплой жакетке. Прильнув к Нику, она отрывисто шептала слова, которых он все еще не понимал, заверяла его в чем-то с безудержной страстностью, шедшей из самой глубины ее души, но все, что он слышал — что он хотел слышать, — это переливы ее голоса, и он впивал их, охваченный неутолимой жаждой, которой томился всю жизнь. Он выключил свет, закрыл дверь, и они, не стыдясь, не опасаясь более, унеслись за тысячу миль и за тысячу лет от своих прежних жизней и от того, что их ждало впереди. Они были совершенно одни, где-то во мгле белых небесных метелей.

12

Они преступили черту, еще не успев до конца осознать это, хотя то, что случилось, подготавливалось уже давно и было неминуемо. И оттого, что все произошло так стремительно, они еще не представляли себе всех последствий. Ник знал, что Обманул доверие, но у него появилась какая-то твердость, он и не думал оправдываться. Что случилось, то случилось. Все вышло не так, как им всем хотелось, но предаваться раскаянию было бы пустой сентиментальностью. Между ним и Валей долго нагнеталась страсть, ее надо было изжить и впоследствии, быть может, расплатиться за это.
На пятую ночь снегопад прекратился, сквозь мчавшиеся тучи засверкали звезды, но ветер дул с прежней силой и не менял направления. Считать, что буря улеглась, было преждевременно. И действительно, через несколько часов снова посыпал снег, и наступившее утро было окутано белым туманом, а потом снова закрутила метель и не стихала весь день и всю следующую ночь. Снегом замело все, что было за стенами дома, и уже не верилось, что за их пределами что-то реально существует. Прошло еще три таких дня, и стало казаться, что станция полностью отрезана от остального мира.
Время ощущалось как застывшая тишина, сквозь которую неуклонно продвигается вперед работа. Она начиналась в семь утра, а заканчивалась иной раз только к девяти, а то и к десяти часам вечера. Лишь тогда, усталые, с воспаленными глазами, еще не скинув с себя деловой озабоченности, все они тянулись в комнату отдыха, чтобы немного встряхнуться за игрой в шахматы или карты — Ник научился играть в ‘дурака’, — или послушать музыку у радиоприемника в одном углу комнаты, или же посидеть у телевизора в другом ее углу, посмотреть фильм — телевизионные передачи из Тбилиси были лучше радиопередач из Канаури. В музыку врывалось щелканье и глухие удары бильярдных шаров о борт и частая перестрелка пинг-понга. Допоздна не засиживались, хотелось только как-нибудь скоротать остаток дня, и обычно часам к одиннадцати все отправлялись спать. Но для Ника, у которого дни также целиком проходили в работе, вечера были наполнены томительным нетерпением.
Каждую ночь, выждав, когда все разойдутся по своим комнатам, он возвращался в лабораторию, чтобы еще раз убедиться, сколько сделано за день, и сосредоточить мысли на завтрашней работе. Но и это не успокаивало — нервы его были взвинчены, желания томили его.
Он мог встречаться с Валей только глубокой ночью. Их встречи проходили почти в полном молчании. Они оба были как одержимые.
Однажды Валя шепнула: ‘Как я ненавижу, когда надо что-нибудь делать украдкой! У меня такое чувство, что всех, к кому я всегда хорошо относилась, я обратила в своих врагов, и сама как будто раздвоилась’.
Днем, за работой, у них была возможность поговорить, но они никогда не заговаривали о своих ночных встречах, хотя оба знали, как много значат один для другого. Это сказывалось в случайных взглядах, которыми они обменивались, в том, как они искали повода мимоходом коснуться друг друга.
Однажды утром Валя вошла в лабораторию, держа на ладони маленький голубоватый шарик, подвешенный на золотой цепочке. Это был тот крошечный глобус, который подарила ему Руфь, когда они завтракали вместе в Нью-Йорке накануне его отъезда в Европу. Ник хранил его в футляре для бритвенных принадлежностей, и каждый день на глаза ему попадался среди других привычных предметов голубой шарик — символ бесчисленных, глубоко пережитых воспоминаний. Когда он увидел его в руке у Вали, увидел, как она медленно поворачивает его, рассматривая в резком свете единственной в комнате электрической лампочки, разбирает начертания на нем и, быть может, угадывает тайный его смысл, прошлое и настоящее вдруг сошлись для Ника так неожиданно, что у него сжалось сердце от нежности к Вале. Шарик валялся на полу в ванной, его нашла уборщица и принесла Вале, подумав, что, быть может, это часть ее серьги. Она положила его на Валину кровать вместе с запиской. Валя сразу же поняла, чей это брелок, а теперь угадала и кое-что другое.
— Он, должно быть, очень старинный, — сказала она, когда Ник объяснил ей, что это глобус. — Еще когда не были известны очертания материков. И не обозначены ни Япония, ни Австралия. — Валя с грустью поглядела на шарик и опустила его в руку Ника — крошечный глобус, еще хранивший тепло ее прикосновения. — Это прощальный подарок, верно?
— Как ты догадалась?
— Такую вещицу могла дать тебе только женщина, которая очень хорошо тебя знает. Знай она тебя хуже, она сделала бы тебе более интимный подарок и это было бы ошибкой.
— Ты все еще считаешь меня таким холодным? — спросил он, чуть улыбнувшись.
— Я знаю, что ты не холодный. Но что является твоей истинной страстью — это мне и сейчас непонятно.
Он обвел рукой лабораторий со всем, что в ней находилось.
— Я же говорил тебе и опять повторяю: все это. Вот то, без чего я не мыслю своей жизни. И я пообещал, что, когда я вновь найду себя в этом, я выброшу цепь и сохраню весь мир. — Он посмотрел ей прямо в глаза и сказал ровным, ничего не выражающим голосом: — Мне дала его жена, когда мы виделись с ней в последний раз. Это как бы маленькая шутка, понятная только нам обоим.
— Но ты все еще бережешь подарок.
— Потому что это было не только шуткой, — сказал он коротко.
— И когда же ты выбросишь цепь? — не успокаивалась Валя.
Он пожал плечами и снова занялся работой.
— Кто знает, — сказал он.
— Ты говоришь так, будто не надеешься, что этот день когда-нибудь наступит.
— Сейчас я занят работой и не думаю о тех днях, которые впереди. Если суждено прийти такому дню, значит, он придет.
— Не понимаю я тебя, — вздохнула Валя. — Как можно вести такую… — Она произнесла слово, Нику незнакомое, и с той властностью, какую дала ей их новая близость, настояла на том, чтобы Ник отложил работу и посмотрел слово в словаре, потому что ей хотелось, чтобы он непременно понял, Ник посмеялся, но уступил, — …такую _творческую_ работу, если у тебя нет веры в будущее? Как можешь ты начинать вот этот эксперимент, если в глубине души не уверен, что успеешь его закончить? Или что после тебя будут жить люди, для которых результаты его будут иметь значение?
— Валя, не мучай меня. Всю весну и все лето эти же вопросы я задавал одному человеку, который уговаривал меня сделать то, чего я делать не хотел. Мне неприятно было задавать такие вопросы, еще менее приятно их выслушивать. У меня нет на них готовых ответов. Я просто выполняю то, что нужно выполнить. Ну, принимайся за работу, — сказал он с деланной строгостью. — Нельзя быть такой болтушкой. Помнишь, что сказал о тебе Гончаров в тот вечер, когда мы с тобой познакомились?
Он хотел только пошутить, но шутка не вышла: упоминание имени Гончарова всегда действовало на Валю отрезвляюще. Она умолкла. Ник подумал растерянно, что он, сам того не желая, как бы дал ей пощечину своим напоминанием о том, что этот далекий внешний мир существует. Последнее время Валя как-то осунулась, была более, чем обычно, задумчива и сосредоточена. После разговоров с Гончаровым по радио она работала по нескольку часов подряд, не проронив ни слова.
— Он влюблен в тебя, — сказал вдруг Ник, не выдержав. — Как ты можешь говорить, что не знаешь этого?
— Потому что я этого не чувствую.
‘Неужели ты не понимаешь, что это значит для него — то, что мы с тобой здесь вместе?’ — хотел он было сказать, но вовремя остановился: зачем мучить ее и дразнить себя? И все же спросил:
— А как ты думаешь, почему он так рвется разговаривать по радио?
— Это не я, а ты ничего не понимаешь, — сказала Валя устало. — Он звонит, чтобы убедиться, что ты тут занят, не скучаешь. Дело не во мне. Ведь не я, а ты в чужой стране, далеко от родины. Ты одинок, и предполагается, что тебе нужны временные развлечения.
— И он думает, что это все, что мне требуется?
— Нет, конечно, он так не думает, он знает, что тебе нужно не только это, что ты действительно хочешь здесь работать. Ведь он перевернул все на свете, чтобы добиться для тебя разрешения приехать сюда, и теперь думает: ‘Ты хотел работать? Ладно, так работай же!’ Я не намерена говорить о нем, — сказала она вдруг отрывисто. — И вообще ни о чем.
Но это была неправда. Валя хотела все разузнать, выпытать, о чем думает и что чувствует Ник, а ему именно этого касаться было трудно.
— Ну объясни, почему тебе это трудно, — настойчиво повторяла она, в свою очередь не понимая, что причиняет ему боль.
— Есть вещи, которых тебе не понять, — сказал он, не зная, как убедить ее.
— Потому что я молода и неопытна? — спросила она преувеличенно спокойно, и, хотя она сердилась на него, Нику стало искренне жаль ее.
— Валя, не заняться ли нам работой? — сказал он ласково.
— А я вовсе на так уж молода и неопытна. Я ведь сразу сообразила, кто подарил тебе маленький глобус.
— Лучше оставим прошлое в покое. Я не стану задавать тебе никаких вопросов, и ты тоже меня не спрашивай — хорошо?
— Ну, разумеется, — ответила она кротко. — Твоя жена была первой женщиной, которую ты любил?
Ник поднял на нее глаза, но Валя в эту минуту смотрела не на него, она заглядывала в цилиндр счетчика, проверяя сохранность нити накала.
— Да, — сказал Ник очень резко, желая показать, что намерен прекратить разговор, но Валю это не остановило.
— А после нее?
— Что после нее?
— Был у тебя еще кто-нибудь?
— Валя, ведь мы, кажется, решили не затрагивать такие темы.
— Мы никаких тем и не затрагиваем. Я просто хотела узнать, как американцы относятся к женщинам, только и всего.
— В Америке семьдесят миллионов мужчин, и все они чуточку между собой различаются. Вообще же мужчины в Америке точно такие, как в России.
— Так, значит, у тебя был и еще кто-то.
— Конечно, был и еще кто-то, — сказал он мягко. — Валя, я ведь у тебя ничего не выпытываю.
— Я знаю. Вы еще любите друг друга, ты и та другая женщина?
— Я люблю тебя, — проговорил он быстро. — То было давно.
— Давно? Следовательно, после нее были еще и другие?
— Знаешь, Валя, когда Мари Кюри работала в лаборатории, она не задавала Пьеру подобных вопросов. И ее дочь не задавала таких вопросов Жолио, и, вероятно, Лизе Мейтнер никогда…
— И много их было, других женщин? — не унималась Валя.
— Очень много, — сказал Ник раздраженно. — Я не веду им счета. Валя, прекрати! Зачем ты все это говоришь?
— Если я так неопытна по сравнению с тобой, так молода…
— Я об этом ни слова не говорил. Это ты сама сказала.
— …вполне естественно, что мне любопытно узнать, откуда у тебя такое знание женщин.
— Никакого знания женщин у меня нет. С теми немногими, с кем мне приходилось сталкиваться, я ухитрился совершить все те ошибки, какие только может совершить мужчина. Поверь мне, у меня нет никакого права… — Ему пришлось закончить по-английски: — права судить и, осуждать…
— Судить и осуждать? — повторила она за ним.
— Да, судить и осуждать, — сказал он нетерпеливо. — Ну, понимаешь, судья судит, осуждает, решает, — пытался он объяснить ей по-русски.
— Что же ты решил? — спросила она. — И что тебе надо было решать?
— Ничего, — сказал он беспомощно. — Валя, у нас нет времени рыться в словаре.
— Слушай, я хочу, чтобы ты знал, — продолжала она. — Я не так неопытна, как ты полагаешь.
И она рассказала ему, что в десятом классе один мальчик был так страстно в нее влюблен, что она боялась, что он и в самом деле застрелится в Сокольниках, как грозился. И потом в университете был один студент-химик, из Архангельска. И потом еще один, из Таганрога, его звали Володя. Она этого Володю любила, но когда она однажды вообразила, что забеременела, Володя был в такой панике, что ей с тех пор даже смотреть на него стало противно. Валя стремительно выкладывала ему все эти нехитрые увлечения, с трудом, сердито, преодолевая неловкость. Сперва Ник и сам было рассердился на нее, но тут же его охватило чувство нежности к ней и сострадания. Его тянуло обнять ее и утешить, как стал бы он утешать ребенка, который ломает свою гордость, прикидывается не тем, что он есть на самом деле, и все для того, чтобы старшие дети, нетерпеливо его отталкивающие, согласились принять его в игру.
Между ними то и дело возникали размолвки и недоразумения, и каждый раз после этого они смотрели друг на друга растерянно, удивляясь, как это можно не понимать того, что так ясно и очевидно. Валя росла в постоянном общении с людьми, все время чувствовала свою связь с ними — Ник рос один. То, что он считал отрадной возможностью побыть наедине, Валя воспринимала как тягостное одиночество. У нее была потребность в руководстве хотя бы в форме советов — в нем это вызывало инстинктивное недоверие.
Днем, какие бы длинные разговоры они теперь ни вели, они не прекращали работу, и если даже иногда пререкались, то всегда старались вовремя остановиться, чтобы дело не дошло до обид, хотя частенько случалось, что спохватывались они слишком поздно. Ночью разговоров не было — только шепот, отрывочные слова, погружение в жаркую страсть, которая снимала все, кроме самого ощущения близости. А затем — неизбежная разлука, поспешное бегство по темному зданию, в котором завывал ветер. Валя считала это для себя унизительным, хотя никогда прямо об этом не говорила, так же как и он старался не взваливать на нее лишней душевной тяжести, которую втайне чувствовал: ведь он нарушил обещание, данное Гончарову, — обещание, бывшее условием его поездки сюда.
Но вот наступило утро, поразившее всех ослепительным солнцем. Солнце врывалось морем света сквозь чистые, незавьюженные окна, оно сверкало золотыми искрами сквозь лохматую завесу снега, налипшего к стеклам с наветренной стороны. С нижнего этажа слышался смех, мужские голоса, топот ног, обутых в валенки, — это начали разметать сугробы, завалившие проходы между строениями. Какая ирония, подумал Ник: то, что для него было безмятежным уединением, уходом от мира, слишком обильного противоречивыми требованиями, всем остальным показалось лишь пленом. Да, именно так: они радовались освобождению в той же мере, в какой его это печалило. Впрочем, к этому примешивалось и приятное чувство: ведь фактически вся аппаратура смонтирована, теперь можно приниматься за ту наиважнейшую работу, которую предстояло проделать уже вне здания.
Прежняя жизнь с силой врывалась в этот замкнутый мирок. Ник почувствовал это особенно остро, когда, войдя в столовую, увидел, к великому своему изумлению, что во главе стола сидит Гончаров, раскрасневшийся и решительный, и деловое обсуждение уже в полном разгаре. Гончаров прошел на лыжах почти пять часов подряд, он вышел в горы в два часа ночи, как только погода прояснилась. Не рвением к делу, а отчаянием был продиктован этот поступок, и Ник немедленно прочел во взгляде Гончарова немую ярость, хотя Гончаров как будто вполне хладнокровно рассказывал о том, что успел сделать за это время.
Через несколько минут пришла Валя. При виде Гончарова она на мгновение остановилась, лицо ее побледнело, она посмотрела вдруг каким-то отрезвленным взглядом. Гончаров глядел на нее не улыбаясь, пока она подходила к столу. Пальцы его, державшие забытую папиросу, как будто оцепенели: дымок от нее тянулся ровной, не прерывающейся нитью и только потом дрогнул и рассеялся на легком сквозняке.
— Ну, Валечка? — проговорил Гончаров сухо.
— Как вы сюда добрались? — спросила она, Гончаров объяснил, и Валя сказала: — Если бы кто другой посмел так сделать, вы бы подняли бог знает какой шум. Это было неумно с вашей стороны, это было опасно.
— Послушайте, — начал он внушительным тоном, как если бы Всякая критика с ее стороны, будь то даже проявление заботы о нем, была для него невыносима. — В те дни, когда сюда только и можно было добраться на лыжах, никаких несчастных случаев не бывало. Поднимались лишь те, кто знал горы и относился к ним с уважением. А вот когда проложили дороги и появились ‘джипы’ и грузовики, тогда люди стали вести себя по-идиотски, вообразив, что это не горы, а лужайки для пикников. Можете обо мне не беспокоиться, я в горах не новичок. И я знаю, как они действуют на человека — толкают его и на подвиги, и на безумства. Мне это хорошо известно: то, что испытали другие, в свое время в какой-то мере испытал и я. Нет, уж поверьте мне, если есть на свете место, хорошо мне известное, так именно эта гора. — Он встал, досадуя и сердясь на себя за такую вспышку, и сказал резко: — Пойду посплю часок, сейчас я никуда не гожусь. А потом соберемся, посмотрим, как у нас обстоят дела.
— Так как же у нас обстоят дела? — обратился Ник к Вале, когда они вместе поднялись в лабораторию.
Чтобы довершить сборку прибора, требовалось всего несколько часов. Геловани со своими помощниками уже установили на первом этаже раму и теперь располагали на ней счетчики в необходимом порядке. Валя посмотрела, что еще оставалось сделать.
— Пожалуй, даже успеем к тому времени, как он проснется, — сказала она.
— Я не это имел в виду.
— Гончаров знает, — сказала она тихо. — Он тоже имел в виду не работу. И ты прав: он меня любит. И очень страдает.
— И ты в самом деле никогда не замечала этого прежде? — спросил Ник, внутренне негодуя, что дал себя разубедить в том, в чем почти не сомневался. — Но ты была так уверена, что я ошибаюсь!
Валя беспомощно покачала головой.
— Да, верно, но оказалось, что ошибалась-то именно я. До недавнего времени я была совершенно слепа. Ничего не понимала, словно ребенок. Я еще не была по-настоящему женщиной. Ты на меня сердишься?
— Нет, я сам отвечаю за свои поступки, — сказал Ник, вздохнув и медленно покачав головой. — Как мужчина, я понимал его лучше, чем ты, и мне следовало помнить об этом. Я не сержусь, я только очень сожалею.
— О том, что произошло между нами?
Она сказала это спокойно, почти ласково, но ее пристальный взгляд выражал другое.
— Конечно же нет! — ответил Ник быстро. — А ты?
Валя покачала головой.
— Нет, — протянула она, но еще слишком многое осталось недосказанным. — Так оно должно было случиться. Должно.
Ник ждал, он угадывал, что Валя недоговаривает что-то очень важное, а сама думает: ‘Нет, я не сожалею, и все же…’ — и не находил, что сказать. Он терялся с Валей. Отношения их стали предельно интимны, но настоящей близости, как и прежде, не было. Они кинулись друг к другу, ничего не, видя, как слепые, полагая, что интуиция и сама жизнь помогут им сблизиться, но они по-прежнему тщетно тянули один к другому жадные, ищущие руки — касания были мимолетны и случайны. Если одному из них вдруг хотелось ухватиться крепче и удержать что-то, всегда оказывалось, что в руках у него пустота. И снова тоска и растерянность, оттого что ожидания непонятно почему опять не оправдались. Ник мог бы убедить себя, что это только потому, что все делается украдкой, и встречи всегда торопливы, и обоих угнетает одна и та же мысль: втайне они знали, что впереди на разных жизненных путях их обоих ждут бури людского осуждения.
Он мог бы найти десятки причин, чтобы обойти основную горькую правду: они остались чужими, как и прежде, хотя оба всем сердцем надеялись, что, когда будут вдвоем, их озарит солнце и растопит все различия между ними. Мало ли людей начинают жизнь вместе с еще меньшими основаниями, чем у них, принимая это немногое за самое лучшее, что может предоставить им судьба. Они чувствовали, что в их отношениях чего-то не хватает, и ждали невозможного — что все недостающее возместит время. Но Ник знал, что не хватает слишком многого и что в настоящей любви это приходит уже с самого начала. Ни привычка совместной жизни, ни упорная воля, ни даже частые уходы в яростное наслаждение страстью, при которых акт любви становится скорее дурманом, нежели завершением, не могут создать те нерасторжимые узы и гармонию, которых не было с самого начала.
Ник старался не смотреть в глаза этой правде, уверенный, что она открыта только ему одному. Пусть она останется в нем, это самое меньшее, что он обязан сделать для Вали. Но сейчас, угадав скрытый смысл ее недосказанного ‘и все же…’, он видел, что и Валя поняла: обещания, которыми манит нас жизнь, если их принимать слишком доверчиво, могут жестоко обмануть.
Но сделанного не воротишь. Не мог же он с безмятежным видом отойти от Вали, спокойно заявив: ‘Я ведь предупреждал тебя’. Надо было щадить ее гордость, надо было подумать о ее будущем, и о том, как теперь смотреть в глаза Гончарову, и о предстоящей работе. И почему-то вышло так, что эти проблемы оказались на первом плане, заслонив собой то, зачем он сюда приехал. Как он сможет обрести свое ‘я’ во всей этой неразберихе. Ник решительно не представлял себе.
Перед отъездом из Москвы он сказал Анни: ‘Я все ближе и ближе к тому, что ищу. И на меньшее я не соглашусь’. Оглядываясь назад, он понимал, что никогда в жизни не произносил ничего глупее этих слов. Он видел теперь, что готов примириться и со значительно меньшим.
Ник и Валя работали рядом молча, раненные друг другом, растерянные, погрузившись каждый в свои мысли и в то же время сосредоточив пристальное внимание на деталях работы, которую оставалось довершить. Наконец пришел Геловани и сказал, что Гончаров проснулся и что через пять минут в комнате для семинарских занятий состоится собрание.
— Дайте нам еще десять минут, — сказал Ник. — Тогда у нас все будет совершенно готово.
— Ты можешь идти, — сказала Валя, когда они снова остались одни. — Я сама закончу.
— Нет, — сказал Ник спокойно. — То, что сделано, сделано нами вместе. И пойдем мы тоже вместе.
Он вошел в комнату следом за Валей. Там их уже ждали Гончаров, Геловани и двое студентов, оба с сияющими от восторга глазами, потому что оказались в обществе старших и руководителей. Гончаров был весь поглощен делом, он распорядился с завтрашнего дня приступить к установке аппаратуры на место. Вопрос заключался в том, каким образом распределить три новых прибора. В конце концов решили, что их следует ставить в непосредственной близости к трем прежним и уже действующим, чтобы можно было сверять показания прежних и новых приборов одновременно. Ник указал на обстоятельство, замеченное им в первый же день: быть может, охвачено недостаточное пространство. Гончаров метнул на него короткий взгляд, но тут же подошел к доске и начал вычисления. Рука Гончарова, когда он писал, как будто не дрожала, но мел все время крошился у него в пальцах, он сжимал его слишком крепко.
— Опыт даст нужные результаты, если у нас будут дополнительные испытательные приборы, отдаленные друг от друга на… — говорил он и продолжал быстро исписывать доску, вычисляя расстояние. И вдруг умолк: необходимое расстояние оказалось больше поперечника чаши.
Все молчали, это было крушение. Но восприняли его каждый по-своему. Валя задумчиво покусывала губу и смотрела не отрываясь на роковые цифры, Геловани тихонько посвистывал сквозь стиснутые зубы, потом поймал арифметическую ошибку в расчетах Гончарова, но это дало изменения на какие-нибудь десять процентов.
— Что, если сделать консольную балку и выставить ее за край обрыва? — предложил Ник.
— Нет, это практически невыполнимо. Но мы упустили из виду возможность использовать контейнер по ту сторону южного пика. Если нам доставить туда второй монитор, — добавил он спокойно, — этого будет достаточно. Тогда все в порядке.
— Но как его туда доставить? Снег очень глубокий! — возразил Геловани. — Никакой трактор туда не доберется. Ведь старый прибор доставляли туда по частям, вручную, и делали это в летнее время.
— Я могу пройти туда на лыжах, — предложила Валя, — а все оборудование перетащу на санках.
— Вы? Одной вам никоим образом не справиться, — сказал Гончаров. — Потребуется по меньшей мере двое, чтобы по частям все туда переправить и на месте собрать. Кроме того, это слишком большая тяжесть.
— Я могу помочь, — вызвался Ник. — Вдвоем мы справимся.
Гончаров круто повернулся, как будто его ударили. Лицо у него потемнело.
— Ни в коем случае! — сказал он резко. — Абсолютно исключено. Вы недостаточно знакомы с горами. Точно так же, как и Валя, кстати сказать.
— Совершенно очевидно, Митя, что пойти надо нам с тобой, — вмешался Геловани. — Оба мы лучше всех знаем горы, знаем, где стоит контейнер, и мы с тобой…
— Нет, — снова упрямо возразил Гончаров, и Ник тотчас угадал, что у него на уме: если они с Геловани уйдут, Валя и Ник снова останутся вдвоем проверять данные, полученные во время эксперимента. Студентов, разумеется, посылать было нельзя.
— Есть еще один вариант, — сказал Ник Гончарову. — Пойдем мы — вы и я.
Гончаров вскинул на него глаза. Это было бы идеальным выходом, но, подумав, он опять отрицательно замотал головой.
— Почему же нет? — не сдавался Ник.
— Из политических соображений, — ответил Гончаров. — Случись что с вами, не оберешься неприятностей. Ведь вы все-таки гость, постороннее лицо. Я несу за вас ответственность. Вообразите, что с вами стрясется серьезная беда — вы понимаете, какие заголовки появятся в газетах: ‘Американский физик-атомщик исчез в Советском Союзе!’ Поверьте, в настоящее время это было бы весьма некстати.
— Что бы там ни говорила пресса, — возразил Ник хладнокровно, — оба мы с вами отлично знаем, что это наилучшее решение.
— Да, будь обстоятельства иными, — согласился Гончаров. — Но опять-таки разрешите вам напомнить, что мы живем еще не в идеальном обществе. Вы должны понять, как необычен уже тот факт, что вы приехали сюда. В Академии дали согласие на ваш приезд только после весьма долгих раздумий, и, смею вас уверить, в Москве кое у кого дух захватывает при одной мысли, что с вами может произойти что-нибудь неладное. Каждый благополучно прошедший день приносит еще один вздох облегчения.
— Но вы прекрасно знаете, что я не собираюсь исчезать и вообще ничего не случится, — урезонивал его Ник, — или, быть может вы думаете, что вы сами вдруг исчезнете? — спросил он сухо и насмешливо.
— Я? — Гончаров гневно сверкнул на него глазами. — Нет, мой дорогой, я-то уж решительно не исчезну.
— Вот и отлично, — сказал Ник. — Значит, пока я с вами и делаю одно с вами дело, я тоже не исчезну.
— Давайте я пойду с вами, Митя, — вмешалась Валя. Она больше не могла слушать эти пререкания. — Уж, конечно, мы с вами вдвоем великолепно справимся.
— Мы с вами? — Гончаров взглянул на нее и криво усмехнулся, и эта усмешка выразила все: гнев, обиду, презрение, тоску, оскорбленную гордость и невольную жалость — так сложны были его чувства в эту минуту, что он сам не смог бы их определить. — Нет, Валя, — сказал он мягко, но сухо. — Там, возможно, придется работать несколько дней. Может, даже надо будет остаться там надолго, жить и работать на площади меньше пяти квадратных метров. Топлива там мало или вовсе нет и почти что нет света. Брать вас с собой туда еще более неполитично, чем Реннета. — Он уже спокойнее, более деловито посмотрел на Ника. — Пойдем мы с вами, — неожиданно буркнул он: решение его пришло внезапно. — Вам известно все — риск, ответственность, условия. Но вы обязуетесь безоговорочно отдать себя в мое распоряжение и не устраивать дискуссий.
— Не написать ли мне на всякий случай письмо, перед тем как мы отправимся? Я изложу в нем все обстоятельства дела, чтобы и с вас, и с Академии была снята всякая ответственность за меня.
— Я вижу, на вас это произвело впечатление — что с вами может что-нибудь случиться, — сказал Гончаров насмешливо. — Ничего не случится. Уж если я беру вас с собой, то можете быть уверены, я позабочусь о том, чтобы вы вернулись обратно живой и невредимый.
Погода оставалась все такой же ясной, и, когда на следующее утро засверкало ослепительно яркое солнце, Гончаров принял быстрое решение: им с Ником нужно сделать предварительную разведку, проверить, есть ли возможность после метели добраться до той стороны вершины. Тем временем откопают совершенно занесенные снегом вездеходы. План Гончарова сводился к следующему: они вдвоем с Ником возможно быстрее перетащат туда прибор на санках и соберут его вручную на месте, а остальные, используя тракторы, смогут установить уже смонтированные приборы в контейнеры, расположенные вокруг озера.
Ник надеялся перед уходом повидаться с Валей, но случая не представилось. Она все время была вместе с Геловани и то ли действительно не могла от него отойти, то ли не хотела. На душе у Ника было неспокойно, но он понимал, что лучше ни на чем не настаивать.
Южный пик, являвшийся как бы передней лукой седла, круто поднимался на сотни футов сразу же за озером. Он торчал, как гигантский, высеченный из камня палец, указующий в небо. Ник не представлял себе, что делается по другую его сторону и как туда добраться. Он целиком положился на Гончарова и молча двигался за ним на лыжах, обходя озеро. Было свежо, но солнце припекало, и к тому времени, как они дошли до подножия утеса, Ник весь покрылся испариной. Над ним было открытое небо, внизу — почти отвесная круча. Заглянув в эту бездну, Ник в первый момент почувствовал, что у него подкашиваются ноги и кружится голова. Подавив чувство страха, он заставил себя не думать о том, что там внизу. Каменная громада пика была обнажена, ветер развеял с него весь снег.
Гончаров встал на колено, расстегнул крепления и снял лыжи. Ник проделал то же самое. Затем Гончаров взял веревку, одним ее концом обвязал себя, другим — Ника, использовав только половину веревки, — другую половину ее он намотал свободными кольцами на левую руку. Никаких видимых признаков тропы не было, однако Гончаров уверенно шагал вверх по склону — снег здесь лежал толщиной не больше чем в дюйм. Путь был не так крут, как это сперва показалось, но Нику, который шел, слегка наклонясь вперед, было уже ясно: раз они захватили с собой веревки и ледорубы, значит, подъем и спуск по ту сторону так трудны, что лучше об этом и не думать. Гончаров, поднявшийся выше, остановился, должно быть, передохнуть. Ник нагнал его и вдруг замер, охваченный невольным ужасом: далеко-далеко вниз, начинаясь почти от самых кончиков его башмаков, уходил голый скалистый обрыв длиною в добрую милю. Вершины деревьев где-то внизу казались остриями зубочисток. А впереди в бесконечной воздушной пропасти возвышались другие горные пики, сверкающие в утреннем солнце. Кругом вздымались бесчисленные вершины, как застывшие в вечной неподвижности волны, — мощные колоссы, перед которыми сама жизнь казалась мелкой и незначительной.
Подавленный этим необъятным простором, Ник стоял один в вышине, куда и птицы не долетали. Все было недвижимо, и даже не было в небе облачка, которое сняло бы ощущение беспредельности небесной шири. Казалось, границы этого края недосягаемы и нереальны, и нельзя себе представить, что лежит за его пределами.
Гончаров уже повернул и шагал дальше вниз, по склону. Оказалось, что его фигура и снежный пласт безупречной белизны скрывали плоский выступ, шириной, вероятно, не более двух футов. С одной стороны склон горы поднимался совершенно отвесно, с другой — обрывался где-то в пустоте, в жуткой, захватывающей дух бездне. Когда веревка натянулась, Ник двинулся за Гончаровым. Он шел, уставясь прямо перед собой: сердце у него бешено колотилось. За следующим поворотом выступ немного расширился, но зато пошел слегка под уклон. Если бы дул хоть малейший ветерок. Ник не был уверен, что смог бы удержать равновесие. Он и так заставлял себя идти вперед только железным усилием воли, еле дыша, так что сжимало грудь, стараясь не поддаться ни паническому страху, ни возбуждающему и пьянящему чувству физической опасности. Нельзя было позволить себе ни то, ни другое. Хотя за все время они не проронили ни звука, если не считать отрывистых распоряжений Гончарова — ‘вперед’, ‘сюда’, ‘выше’, — Ник безошибочно знал, что Гончаров бросает ему вызов, как если бы он прямо говорил ему с холодным презрением: ‘Ну-ка, покажи, что ты за человек!’
Уступ скашивался то в сторону утеса, то в сторону пропасти, то слегка сужался, то слегка расширялся. Гончаров шагал уверенно, будто по городскому тротуару, но Ник переступал с трудом, старательно отводя глаза от пропасти внизу и от необъятных просторов за нею. Так он шел и шел, осторожно дыша, и вот за очередным поворотом уступ расширился, став площадкой шириной в семь футов, и на этой площадке стоял контейнер — кабина без окон, наполовину занесенная снегом.
Те, кто строил ее, приволокли сюда квадратные глыбы черного камня для стен и алюминиевый лист для крыши — алюминий почти свободно пропускает космические лучи.
А также и тепло из кабины, сообразил Ник. Нависший над выступом край скалы служил кабине защитой от снежных обвалов — снег в таких случаях должен был лететь мимо. Но, конечно, кабина укрывала лишь от дождя, снега и ветра, сидеть в ней в такое время года было все равно, что расположиться на уступе под открытым студеным небом. Гончаров без труда отворил дверь — ветер успел смести здесь почти весь снег.
— Ничего, особых сложностей не будет, — сказал Гончаров, заговорив чуть ли не впервые за все это время. — Я опасался, что нам придется откапывать вход в кабину. Как вы думаете, — спросил он вдруг прямо, — сможете вы работать здесь, в этих условиях? Никакого позора в том не будет, если скажете, что нет. Большинство, пробыв тут несколько дней или недель, привыкает, но среди нас есть и такие, которым всегда не по себе в горах. И никакой тени на вас не ляжет, ни как на физика, ни как на человека, если окажется, что вам здесь трудно. Я потому и хотел, чтобы вы сперва сами посмотрели, прежде чем дать согласие работать в таких условиях. Вам стоит сказать лишь слово. А я приду потом сюда с Геловани.
Ник ответил не сразу. Он нарочно повернулся и снова глянул в воздушную пропасть. Ему искренне хотелось проверить себя. Черта с два станет он разыгрывать из себя героя, чтобы навлечь опасность и на самого себя, и на других. Если у него все плывет перед глазами, стоит ему глянуть вокруг, если в нем сидит непреодолимый страх — пусть он в полной мере почувствует его сейчас. Ник решительно посмотрел вверх, вниз, вокруг себя. Он смотрел и ждал, что ужас будет охватывать его все с большей и большей силой, но, хотя под ложечкой у него сосало и душа замирала от страха, еще сильнее росло в нем сознание того, как одинок и пуст этот стерильный мир, как печальна и жестока безжизненная красота этих необъятных просторов, где крик человеческой страсти утонет в бесконечных льдах пустыни.
Он обернулся к Гончарову и медленно кивнул, выражая согласие.
— Я справлюсь, — сказал он.
Несколько минут спустя, когда они уже шли обратно, Ник удивленно подумал, что не помнит, сказал он Гончарову о своем согласии по-русски или по-английски. Ощущение это было очень странным, и, продолжая шагать по уступу где-то в поднебесье, он на мгновение попытался сосредоточить память, ожидая, что сказанные им слова отдадутся запоздалым эхом. Но он тут же оставил эту попытку, поняв — это поразило его не меньше, — что на каком бы языке он ни говорил, здесь это безразлично. В такой дали от всего мира — вдали от границ, государств, правительств, людей — единственное, что имело значение, это то, что они поняли друг друга как человек человека.
На другой день рано утром — погода опять выдалась ясная — оборудование вынесли из лаборатории наружу: снежные обвалы обычно случались только к концу дня. Трактор совершил несколько рейсов по краю озера, и вот уже все оборудование оказалось сложенным на продуваемой ветром каменной площадке с внутренней стороны утеса. Затем его переложили на небольшие санки — эти санки Нику и Гончарову предстояло протащить по открытому узкому уступу до самой кабины. Чтобы не повредить полозьями кабель, его очистили от снега еще при первом переходе.
Им пришлось несколько раз пройти к кабине и обратно, и у Ника всякий раз замирало сердце — ведь все время где-то рядом была смерть, но он уже так привык к этому постоянному ощущению опасности, что стал считать его непременным условием своего существования, так же как и морозный разреженный воздух, которым приходилось дышать, как мелкий пушистый снег под ногами. Гончаров зажег керосиновую печку, чтобы кабина нагрелась и стала более обитаемой к тому времени, когда перевозка прибора будет закончена.
В кабине было слишком тесно, сложить там еще не собранную аппаратуру не представлялось возможным. Решили поэтому, что Гончаров будет продолжать возить ее, а Ник останется здесь, установит раму и поскорее разместит счетчики, чтобы они не путались под ногами. Это означало, что и перевозка и сборка оборудования могла теперь идти лишь в половинном темпе.
Время от времени Ник слышал гул, будто грохотал грому только звук этот был более устрашающим. Впрочем, небо, которое Ник видел в открытую дверь, оставалось безоблачным. Гончаров привез последний груз, когда день уже клонился к вечеру. Он вошел и закрыл дверь.
— Успеем вернуться дотемна? — спросил Ник.
Гончаров отрицательно покачал головой. Он снял варежки и стоял, грея руки над печкой.
В кабине все гудело от шума генератора, все пропахло нежилыми запахами — керосином, нагревшейся изоляцией, озоном. Глухие каменные стены были слишком холодны, чтобы прислониться к ним спиной, и такой же холодной, как лед, была скала, служившая полом, сидеть на ней было нельзя. Воздух уже несколько потеплел, но, чтобы не задохнуться, дверь пришлось слегка приоткрыть и так оставить, закрепив ее в этом положении.
— Нет, не успеем, — сказал Гончаров хладнокровно. — Понадобится, по меньшей мере, часа два, а то и три только на то, чтобы прорубить дорогу в снегу.
— Прорубить? — удивился Ник и медленно повернулся к Гончарову. В кабине не хватало места, чтобы стоять во весь рост. — Что нам надо будет прорубать?
— После того как я прошел сюда в последний раз, вверху произошел обвал, — ответил Гончаров. — Слишком жаркое солнце. Вы разве не слышали грохота? Временно путь назад отрезан. Но это не опасно. В кабеле у нас есть телефонный провод. Я передам на станцию, чтобы нас не ждали, — мы не вернемся, пока не закончим сборку. А когда прибор начнет действовать уже автоматически, у нас будет сколько угодно времени, чтобы выбраться отсюда. Еда у нас есть, и спальные мешки тоже, и работы хватит на несколько дней. — Он с силой похлопал одной рукой о другую. — Ну-с, так! Вы не возражаете, если прежде всего мы вскипятим чайку?
Ник сел на низенькую скамейку, сложил руки и недоверчиво посмотрел на Гончарова.
— Вы хотите сказать, что мы застряли здесь надолго?
— Если вас это хоть сколько-нибудь тревожит, я доставлю вас на станцию завтра пораньше утром. Но ведь все время существовала опасность, что нам придется побыть тут некоторое время. Вы слышали, как я говорил об этом’ Вале.
Ник только покачал головой и слегка улыбнулся.
— Чудной вы человек, Митя. Иной раз вы меня буквально ошарашиваете.
— Может быть, — отрезал Гончаров невозмутимо. — Но если вы воображаете, что сами вы — кристально ясны или меньший чудак, чем я, то очень ошибаетесь. Второго такого человека, как вы, и нарочно не выдумаешь.
Они поужинали хлебом с сыром, напились чаю. Оба сидели на низеньких скамейках, стараясь не задевать друг друга ногами. Свет давала единственная лампочка без колпака, висевшая чуть повыше уровня их глаз. Поев, они еще поработали несколько часов, затем Гончаров категорически заявил, что пора кончать. Работать ночью не имеет смысла. Не столько сделаешь, сколько зря истратишь электричество. Они разложили спальные мешки по обе стороны от установки. Гончаров снял только башмаки и куртку и нырнул в свой мешок. Он подождал, пока Ник последует его примеру, и выключил свет. Ник лежал в темноте, в тесной, пропахшей керосином кабине, ясно сознавая, что в шести футах от него край уступа и зияющая пропасть. Гордость, скрытность здесь были просто смешны. И Гончаров, конечно, думает сейчас то же самое. Ник ждал, что вот сейчас между ними начнется самый прямой, откровенный разговор в его жизни. Он приготовился быть абсолютно честным и правдивым и с Гончаровым и с самим собой.
Но Гончаров уже дышал глубоко и ровно, как дышат во сне.
Ник проснулся не сразу, сознание лишь постепенно возвращалось к нему сквозь темную пелену сна. Он еще не понимая, где находится, сколько сейчас времени. И вдруг, к своему удивлению, ясно почувствовал, что у него болит лоб. Но он тут же догадался, в чем дело, и несколько успокоился: во сне он хмурился, и оттого мышцы на лбу были напряжены до боли. Темнота означала, что сейчас еще глухая ночь. Ник опять сомкнул веки, но теперь он уже почти совсем проснулся. И тут до его сознания дошло, что странные звуки доносятся не из коридора за дверью его комнаты в московской гостинице, но что это кипит и булькает вода и стучит генератор. Ник мгновенно открыл глаза и понял, что чернота, расстилающаяся перед ним, не ночная тьма, а гладкая черная каменная стена кабины всего в шести дюймах от его лица.
Он повернулся и увидел, что Гончаров уже сидит на скамейке и в одной руке держит банку мясных консервов, а в другой кружку чая. Лицо у него опухло от сна, глаза обведены красными кругами, и на щеках проступила щетина. Чай он пил по-русски: сильно, с шумом втягивал его в себя и после каждого глотка испускал глубокий удовлетворенный вздох.
Он слегка улыбнулся Нику.
— Вставай, вставай! — дружелюбно сказал он ему по-русски.
Ник начал день с того, что немедленно выбрался из пропахшей керосином конуры. Невыносимо яркое солнце чуть не ослепило его, чистый, холодный воздух обжег легкие Ник опять взглянул на замерзшее внизу море скал, сверкавших повсюду, — от одного подернутого лиловатой дымкой горизонта до другого На обратной стороне пиков, куда не проникало солнце, лежали синие тени длиною во много миль, на востоке горные озера сияли, как лужи золотого пламени. Смотреть прямо вниз Нику было все еще трудно, у него сразу закружилась голова, и он зажмурился. Потом он вернулся в кабину. Гончаров уже начал приготовления к работе.
Оба отлично знали, что именно следует делать, говорить почти не было необходимости. Работа шаг за шагом продвигалась вперед, и постепенно молчаливое удовлетворение, которое они от этого испытывали, настолько поглотило их, что они почти не заметили, как приспособились к тесному помещению. Распластавшись на полу, каждый нашел для себя наиболее удобное положение, позволявшее быстро, без заминки передавать другому нужные инструменты и детали. Один в точности знал, чем занят в этот момент другой, и не сомневался, что тот все выполняет умело и добросовестно. Натянутость между ними стала исчезать, как бы растворяясь в общем стремлении к единой цели.
Оба они вздрогнули, когда часа в три дня неожиданно зазвонил телефон. Это Геловани докладывал, как идут дела на станции. Звук в телефоне был резкий, голос звучал чересчур громко и дребезжаще. Геловани передавал, что приборы уже помещены в контейнеры вокруг озера, связь между ними будет установлена, вероятно, завтра утром. Когда Гончаров начнет передавать данные, полученные от новой установки? И Ник и Гончаров вдруг почувствовали, что эксперимент становится реальностью, что он неизбежен и должен вот-вот начаться.
Гончаров окинул установку быстрым оценивающим взглядом.
— Завтра к концу дня, — сказал он в телефон, взглянув при этом на Ника, будто спрашивая у него подтверждения. Ник кивнул головой.
— Как вообще-то дела? — спросил Геловани. — Требуется вам что-нибудь?
— Все в порядке, — коротко ответил Гончаров. — Мы еще поговорим позже.
Он повесил трубку, и Ник даже не счел нужным спросить, почему в разговоре не был упомянут обвал, отрезавший им путь к станции. Ему тоже показалось это несущественным, настолько важнее было торопиться с последними приготовлениями к эксперименту.
Через час плавно протекавшая работа вдруг натолкнулась на препятствие. Они заметили — слишком поздно, — что в течение некоторого времени работали зря. Конструкция рамы предполагала помещение ионизационных камер и счетчиков Гейгера через отверстие сверху, к которому всегда будет свободный доступ. Как выяснилось, здесь это сделать было нельзя: крыша оказалась слишком низкой. Если вынести раму наружу и собрать прибор на площадке перед кабиной, то в собранном виде он будет слишком тяжел — внести его в кабину не удастся. Положение казалось безвыходным. Оба сердито уставились на прибор, каждый досадовал на себя за то, что не подумал об этом заранее. Предположение, что все будет закончено в течение суток, не оправдалось. Он полез посмотреть, насколько прочно прикреплена крыша к стене и нельзя ли ее временно снять, но Гончаров, угадав его намерение, только замотал головой.
— Целесообразнее разобрать верхнюю треть того, что уже собрано, и доступ к камерам сделать по-новому — через центр, — сказал он.
Это означало проделать заново трехчасовую работу.
И, усевшись среди тончайших и сложнейших физических приборов, они снова принялись за дело. Ник все покусывал нижнюю губу, Гончаров прижимал к зубам кончик языка, а сами они в это время с предельной осторожностью располагали по-иному отдельные детали и, словно дети, строящие вместе волшебный город из кубиков, так углубились в новое решение проблемы, что для них только она и была реальностью, — все остальное как будто не существовало. И, наконец, именно в этот момент, в самый разгар быстро и дружно спорившейся работы, они заговорили. Разговор был почти бессвязным, о чем придется — воспоминания о лабораториях, теоретические соображения. Так спокойна, без помех им не приходилось разговаривать с того два, когда они впервые встретились в Кливленде. Но их тогдашняя встреча была подобна соприкосновению остро отточенных кончиков карандашей — контакт тесный и полный, но он захватывал бесконечно малую, узкую область. Тогда они встретились лишь как ученые, как бесплотные интеллекты. Теперь стало иначе. За это время они вместе прошли целую полосу жизни, где было все — гнев, разочарование, растерянность, подозрения, смех, симпатия, досада, даже ярость. Не отдавая себе в том отчета, они успели хорошо друг друга узнать. Их перестала раздражать глубокая разница между ними, они просто игнорировали ее, и каждый принимал другого таким, каков он есть. Теперь у них было много точек соприкосновения, не раз им приходилось задевать и ранить друг друга.
В этот день они улеглись спать рано, но Нику не спалось, он лежал в темноте и курил папиросу за папиросой. Он был возбужден, в нем бурлила еле одерживаемая радость, и мысль вновь обретала силу, которой, казалось, хватит на решение любой проблемы. С чувством невыразимого облегчения и счастья он узнал в себе это прежнее ощущение. Уже многие годы не испытывал он ничего подобного. Это было именно то, что он так жаждал испытать вновь: взлет мысли к бесконечным высотам, где для нее был простор, свобода познавать и творить, где прозрение было мгновенным, ясным и острым, где была уверенность, что здесь ему все подвластно. Ник вдруг представил себе совершенно по-иному путь, проходимый космическим лучом через атмосферу, — стихийный, как удар молний, как легкие толчки тока, которые могут быть уловлены пробором в виде очень слабых радиоимпульсов с частотой тысяча в минуту. Тогда не надо будет ограничиваться теми немногими частицами, которые непосредственно улавливает их прибор. Если соображение это правильно, оно может дать ценный результат: эксперимент тогда значительно упростится. Обилие регистрируемых при этом частиц сообщит опыту во сто раз большую точность. Вместо сложного процесса, когда наблюдения ведутся мучительно долго, неделя за неделей, эксперимент можно будет закончить за какие-нибудь несколько часов.
Ник окликнул Гончарова — ему хотелось узнать, как тот отнесется к его идее, но ответом ему были ритмические вдохи и выдохи — равномерное дыхание измученного работой крепко спящего человека. Ник оставил его в покое. Зато он вторично продумал свою идею, уже детальнее и конкретнее. Более глубокий анализ показал, что полученные результаты окажутся слишком сложными, слишком тонкими для существующих в распоряжении науки приборов. И все же, как знать, быть может, через полгода или через год создадутся реальные возможности для проведения такого опыта. А может, он и сам до чего-нибудь додумается — завтра или через месяц, — потому что теперь все его мысли пойдут по этому руслу. Возникшая у него сейчас идея — это еще не начало новой теории, но она открывает новые пути исследований, а на этих путях кто-то другой, возможно, найдет и новую теорию. Самое острое наслаждение он получал сейчас от того, что это было рождение совершенно оригинальной идеи, а с ней вернулась и счастливая надежда, что это только начало, что у него возникнет еще множество различных идей и останется только выбирать из них. Усилием воли сдержав ликование, Ник отложил дальнейшую проверку своей идеи до утра и заснул легко и спокойно, как будто впервые за долгие годы снялось напряжение с каждого его мускула, с каждого нерва.
Проснувшись, он увидел сквозь дверную щель полоску дневного света, и сна как не бывало. Мысли его тотчас обратились к идее, которая так взбудоражила его накануне вечером, как если бы часы сна были лишь докучным ожиданием минуты, когда снова можно будет вернуться к занимавшей его проблеме. Ник был так погружен в свои мысли, что ему и в голову не приходило, каким он кажется замкнутым и молчаливым и что Гончаров понятия не имеет о его мыслях. Позавтракав, он целый час работал вместе с Гончаровым, выверяя прибор, и не проронил ни слова, руки и глаза его автоматически выполняли все, что следовало. Он даже не понимал, насколько вдруг отдалился от Гончарова, пока тот не сказал:
— Как вы полагаете, еще день вы сможете продержаться?
— Продержаться? — переспросил Ник безучастно.
— У вас сдают нервы.
Ник все так же безучастно смотрел на Гончарова и лишь постепенно сообразил, какая пропасть образуется между ними, стоит им перестать разговаривать.
— Нет, дело совсем не в том, — сказал он. — Просто мне тут кое-что пришло в голову.
Ни на секунду не прерывая работы, которой были заняты его руки. Ник изложил свою идею в той мере, в какой она была у него продумана. Гончаров выслушал, также не отрываясь от дела, и тут же осудил идею как непрактичную, в атмосфере слишком много случайных и нераспознаваемых электрических импульсов. Он начал развивать свои доводы, особенно напирая на невозможность выделить данный тип импульсов среди всех остальных. В доказательство своей правоты он совершенно экспромтом дал блестящий анализ того, что в таком случае отразится на экране осциллографа, и, к собственному его великому удивлению, оказалось, что данные импульсы будут иметь форму настолько своеобразную, что если их уловить, то ни с чем другим их уже не спутаешь Так они с разных сторон подошли к одной и той же концепции, которая вдруг стала потрясающе реальной. Они расхохотались от радостного изумления и, не прекращая работы, уже вдвоем углубились в дальнейший анализ.
Увлекшись этой новой открывшейся перед ними перспективой, они почти не замечали, как продвигается работа, ради которой они, собственно, и находились здесь. Только к середине дня, когда уже были установлены все контакты в приборах, они по-настоящему осознали, что стоят у самой цели, близится свершение того, на что так долго была устремлена жизнь обоих. Заканчивали они уже в полном молчании.
— Испробуем, — сказал Гончаров.
Они ползком перебрались в другой конец кабины, подальше от высокого напряжения. Генератор, который до сих пор негромко постукивал, давая энергию, потребную лишь для освещения и других простейших функций, вдруг загудел, переходя на выработку большей мощности. Щелкнули включатели, и на выпрямителях загорелись красные сигнальные лампочки. Тончайшие черные стрелки на белой шкале приборов медленно дрогнули, сгибаясь под немой смертоносной силой, и остановились, дойдя до полутора тысяч вольт. Гончаров выждал секунду, затем подключил напряжение к первой колонке счетчиков. На экране небольшого осциллографа появился поток импульсов, напоминающих микроскопические силуэты гор, как будто нарисованные детьми: они то появлялись в поле зрения, то исчезали. Ник включил счетчик, чтобы подсчитать импульсы, и маленький черный ящик застучал и защелкал, а его стрелка быстро закружилась по циферблату. Одна за другой были включены и остальные колонки счетчиков, и по мере добавления каждой следующей колонки осциллограф показывал, как интенсивно излучение в этих высотах, а счетчик все отщелкивал свое резкое стаккато. Взрывы дребезжащих звуков терзали нервы. Наконец подключили вновь смонтированную электрическую стену, и внезапно наступившая тишина, когда вдруг приостановилось почти всякое излучение, походила на шок. Теперь счетчик должен был отмечать только проходящие через него частицы максимальной энергии, не более двух-трех в час.
Для сопоставления включили прежний прибор. Гончаров и Ник сидели молча всего в нескольких футах от двух сверкающих рядов счетчиков, в каждом из которых было множество оголенных концов провода. Стоило включить осциллограф, и он тотчас показал целый шквал невидимых частиц, но сводящее с ума молчание счетчика настойчиво свидетельствовало, что все эти излучения для данного эксперимента не представляют никакого интереса. В тишине ожидания прошли минуты, четверть часа… И вдруг раздалось резкое ‘тук’. Счетчики и новой и прежней установки одновременно перешли с ноля на единицу. Ливень частиц высокой энергии пронизывал обе установки одинаково, несмотря на разницу в их устройстве. Прошло еще семнадцать томительных минут, и тишину вновь разрезал острый звук. Это оба счетчика отметили второй поток частиц. Ник и Гончаров курили, не произнося ни слова, целиком поглощенные тем, что ожидали услышать, и лишь время от времени слегка меняли позу, чтобы расправить затекшую руку или ногу, насколько позволяло тесное пространство и Соседство смертельно опасного напряжения. В третий раз тембр звука был иной и вспыхнул только счетчик второй установки. Это могло означать, что разница в питающем напряжении действительно имела значение, но это могло быть и простой случайностью. Чтобы определить общую тенденцию, можно было сидеть, выжидая часами. Или же сделать то, что в эту минуту решительно проделал Гончаров: он приложил к уху трубку, а сам в это время крутил ручку телефонного аппарата, звоня на станцию. Станция ответила мгновенно — было ясно, что все, кто там находился, стояли подле телефона и ждали.
— Приборы работают, — сказал Гончаров. — Сейчас слушайте, посылаю вам импульсы. — Он кивнул Нику, и тот повернул переключатель. — Ну, кабель включен. Теперь ждите, пока что-нибудь не услышите.
Все ждали — Ник и Гончаров в этой темной, провонявшей керосином кабине, Геловани, а может быть, и Валя возле осциллографа у другого конца кабеля, на станции, по ту сторону утеса. Минута сменяла минуту, но время как будто остановилось. И вот зажглись оба счетчика. Они были ясно видны, но, чтобы проверить, что именно отразилось на осциллографе на станции, Гончаров спросил в телефон:
— Что вы там видите?
— Импульс в форме зубца пилы — это от нового прибора, и прямоугольный импульс от старого. Значит, оба счетчика отреагировали.
— Правильно, — сказал Гончаров. — А все остальные установки тоже включены?
— Все до одной. Уже два дня, как работают. Вы сегодня вернетесь? Если выйдете не мешкая, успеете добраться дотемна.
— Нет, — сказал Гончаров, — сегодня мы не вернемся. — В голосе его вдруг прозвучала большая усталость. — Уступ закрыло снегом, придется прокладывать дорогу. Сейчас слишком тепло, могут быть и еще обвалы, поэтому мы здесь переночуем. Выйдем рано утром.
— Все у вас в порядке? — настойчиво спрашивал Геловани. — Как Реннет, ничего? Ничего с ним не случилось?
— С вами ничего не случилось? — Гончаров, не отрываясь от трубки, глянул на Ника.
Ник удивленно поднял глаза, но мгновение спустя утвердительно кивнул головой. Вчера он впервые за многие годы лег спать, с нетерпением ожидая наступления утра. К нему возвращалось что-то прежнее, счастливое и радостное.
— Многое со мной случилось, — проговорил он медленно. — Да, черт возьми, очень многое!

13

Еще два часа они сидели, словно узники, остерегаясь сдвинуться с места из-за соседства с высоким напряжением, и слушали щелканье счетчиков, немногословно рассказывающих о том, как ударяют волны космических лучей о внешний край атмосферы.
Количество показаний за это время было, однако, незначительно: ровно столько, чтобы убедиться, что прибор действует. Он мог работать так бесперебойно круглые сутки в течение нескольких недель, быть может, даже месяцев, прежде чем будет собрано достаточно данных, чтобы сделать какие бы то ни было выводы. Гончаров решительно выключил оба прибора.
— Продолжать нет смысла, — сказал он. — Торчим здесь, как два медведя в берлоге, застряли и не вылезаем. Завтра, перед уходом, включим все снова и так оставим. Согласитесь, что количество показаний, которое мы получим за ночь, в сущности, ничего не изменит.
Гончаров добавил, что надо бы пойти посмотреть: может, на уступе еще навалило снега. Он взял ледоруб. Ник встал, намереваясь последовать за ним.
— Вам идти незачем, — сказал Гончаров. — Сидите здесь, в кабине тепло. На открытом месте вам все-таки не очень-то уютно, я знаю.
— Ничего, я выдержу.
— Предположим даже, что и выдержите, только в том нет необходимости. Видел я, как у вас отливает кровь от лица. Это скрыть трудно.
— И все-таки мне хочется пойти.
Гончаров пожал плечами.
— Вот уж нельзя про вас сказать, что вы недостаточно упрямы. Конечно, это можно почесть и за добродетель, но не всегда. Я считаю, что теперь, когда уже так много сделано, рисковать глупо.
— Это что, приказ?
— Нет, не приказ. — Гончаров посмотрел на него с любопытством. — Пока только совет. А что, надо, чтобы это был приказ?
— Если это приказ — я повинуюсь, если совет — я его приму. Но мне, право, очень хотелось бы выйти отсюда. Мне надо размяться, меня тянет на воздух, на свет.
— В таком случае пошли.
Ледяной свергающий воздух снова ошеломил Ника — он радовал и устрашал сердце своим колючим холодом. Насколько хватал глаз, протянулось бескрайнее царство гор, словно давным-давно вздыбившиеся и навсегда застывшие волны беззвучно посылали в небо свою неиссякаемую силу. Где-то очень далеко, невидимые отсюда, сражались люди, и дальность расстояния превращала их в жалких насекомых, сцепившихся в драке. А им, этим людям, Ник и Гончаров сейчас показались бы мухами, ползающими по леднику и воображающими, что делают важное дело. Но если в человеке заключена вечность под стать вечности вселенной, то она имение в тем, что они с Гончаровым — какими бы ни были их человеческие слабости — свершили благодаря могуществу своего разума. Там, внизу, в той или иной стране, люди мучают друг друга, сажают в тюрьмы, сжигают, а потом, довольные, упиваются своей властью — они тверды, но твердостью быстра крошащегося гранита. Мысль, прозрение — такие зыбкие, смутные при своем рождении — обладают несокрушимой твердостью. Они как туф — это лава человеческой души, рожденная в пламени, приобретающая все большую твердость, хотя ее временем на нее ляжет слой других, еще более зорких провидений, еще более прекрасных творений человеческого разума.
Ник шел за Гончаровым, настороженно прислушиваясь, не донесется ли сверху грозный рев лавины, не, в сущности, он теперь больше не испытывал страха. Он уже любил эти бескрайние просторы — ведь именно здесь он вновь обрел себя. И это только начало его духовного обновления — для него все еще впереди. Ему не терпелось как можно скорее пересмотреть всю свою жизнь — так нетерпеливо ждут возможности рассказать о себе старые друзья, вновь увидевшись после долгих лет разлуки.
Разведка не заняла много времени. Уступ был почти свободен от снега вплоть до второго поворота, где он расширялся до четырех футов. Здесь образовалась настоящая снежная стена высотой по меньшей мере в пятнадцать футов. Она доходила до самого края, и снег был твердым, он спрессовался под собственной тяжестью. Что ждет их по другую сторону этой стены, определить было невозможно, неизвестна была даже ее толщина. Вполне вероятно, что снег лег по всему уступу, до самого конца.
— Ширина снежного слоя должна быть минимум такой же, как и его высота, — заметил Ник. — Иначе он не выдержал бы собственной тяжести.
— Я полагаю, он намного толще, — сказал Гончаров хладнокровно. — Он не скользил, он падал тяжелой массой. А раз получился один такой завал, вполне возможно, что имеются и другие. Придется вырубать в снегу ступени. Вам доводилось проделывать что-нибудь в этом воде?
— Нет, и не могу сказать, что это мне улыбается.
— Да, в восторг вы не придете, — заверил его Гончаров. — Не это переживание чисто психологическое. — Он проверил плотность снега, ткнув его ногой, потом ударил по нему ледорубом. — К утру сильно затвердеет. Мы двинемся на рассвете.
Ник заснул не скоро. Он гнал мысли о предстоящем утре, стараясь сосредоточить их на том радостном волнении, которое испытал днем, когда вышел из кабины следом за Гончаровым и вдруг с полной ясностью осознал, что нашел то, за чем сюда ехал. Это долгожданное чувство охватило его с прежней силой, и оно дало ему мужество оглянуться на самого себя. Он увидел себя таким, каким был все это время, — человеком, который боялся дышать полной грудью, намеренно ограничивал свой кругозор и был слеп ко всему, что лежало за этими пределами. Он совершал ошибку за ошибкой — их можно было предотвратить, стоило лишь сделать нужное усилие. Его воля была парализована, и он допустил, что Руфь ушла от него, — теперь он понимал, что этого могло бы и не произойти. Он допустил любовную связь с Мэрион — эту связь не следовало и начинать, а уж если она началась, не следовало ей обрываться так бесславно. Он вел себя пассивно, безвольно, пока не встретил Анни. Но даже и тогда, не умея считаться с противоречивыми чувствами других, он в панике кинулся искать спасения от одиночества, которое преследовало его после бегства Анни из Москвы. К тому времени, когда она разрешила свои сомнения, он позволил своим чувствам переплестись с чувствами Вали, повторив все то, что было у него с Мэрион, и, когда Анни вернулась к нему, он не смог ей дать ничего, кроме гнева и раздражения.
Безжалостным, осуждающим взглядом смотрел он на след, оставленный им в жизни других людей, и не мог простить себе те беды, которые им причинил: не оправдывал себя, не искал извинений. Раскаяние давило на него невыносимо, и оно не было смягчено жалостью к самому себе. Если его снова ждет будущее и прежнее счастье творчества, он сумеет найти возможность не хныча исправить содеянное им в то время, когда ему казалось, что будущего для него вообще нет. Он поступил неправильно, не дождавшись возвращения Анни. Исправлять это было слишком поздно, теперь у него появилась новая ответственность — ответственность перед Валей. Как он все это уладит. Ник еще не звал, но твердо решил расплатиться со всеми своими долгами. Он вспомнил, как увидел Валю впервые: она стояла, склонившись над столом в доме Гончарова, и, когда он вошел, вскинула на него удивленный взгляд. Да, отношения между ними сложились не так, как следовало бы. И все потому, что сам он был пуст, ничего не смог дать ей. Его постоянное безнадежное отчаяние растравляло ей душу, и уж конечно, не он к ней, а она к нему проявляла снисходительность. Этот счет он оплатит сполна.
Ник плохо спал эту ночь. Его преследовал один в тот же сон — будто он падает, и сердце его сжималось от ужаса, которого он не допустил бы наяву.
Его разбудил собственный громкий, непроизвольный вздох, и тут же он услышал сонное бормотанье Гончарова:
— Все будет в порядке, ничего с вами не случится, беспокоиться не о чем.
— Я не беспокоюсь, — ответил Ник, но Гончаров не отозвался: он говорил это во сне.
Наконец рассвело. Ник проснулся неотдохнувший. Гончаров был уже одет и проверял, сколько осталось топлива для генератора. Его должно было хватить на целую неделю, а позже один из работников станции, опытный альпинист, возобновит запас.
— Перекусите чего-нибудь, — распорядился Гончаров. — А уж как следует позавтракаем на станции.
Все было подготовлено заранее, оставалось лишь перед самым уходом привести прибор в действие, повернув для этого переключатель возле двери. Оглядевшись в последний раз убедившись, что все готово. Гончаров позвонил на станцию. Ответил один из студентов — очевидно, возле телефона там дежурили все по очереди круглые сутки. Гончаров попросил позвать Геловани.
Стоя на пороге кабины, Ник видел, что до восхода солнца еще по меньшей мере целый час. Чистый предрассветный воздух пощипывал морозцем. Медленный ветер с востока принес с собой дыхание ледников.
— Мы уходим, — сказал Гончаров в телефон. — Сейчас включим приборы, можете начинать подсчеты. Ставьте на ноль. Начинаем.
Одной рукой прижав телефон к уху, свободной рукой он передвинул переключатель у двери — теперь наконец были пущены оба прибора разом. Единственный звук в кабине был шум генератора, и единственный свет — слабое лиловатое мерцание электронных ламп и красные точки на крохотных неоновых индикаторах. С минуту Ник и Гончаров стояли, глядя на работу, проделанную ими для того, чтобы разрешить свой спор. Ник был слишком взволнован, он уже не мог оставаться здесь дольше. Он круто повернулся, взвалил на плечо моток веревки и ледоруб и вышел.
— Пойдемте же, — сказал он. — Больше здесь добавить нечего. Остальное за нас скажут приборы.
Гончаров кивнул.
— Вот и все, — сказал он в телефон, повесил трубку возле двери, вышел из кабины и запер ее. Эксперимент начался.
Снежная стена, загородившая уступ, искрилась в свете раннего утра, словно ледяная. Снег стал суше и тверже, чем накануне днем. Посмотрев, как Гончаров надевает шипы. Ник проделал то же самое. Гончаров затем ударами ноги выбил в снегу ступени, чтобы по ним подняться на несколько футов по крутому снежному склону и перебраться через него. Над ступеньками, каждая в ширину и глубину всего несколько дюймов, он на ходу вырубал ледорубом ямки, чтобы можно было держаться за снег рукой. Снег частью осыпался и упал за уступ. Гончаров глубоко, по самую головку, воткнул ледоруб в снег где-то вверху прямо перед собой и обмотал вокруг него конец веревки. Упершись коленями в снег, он начал подтягивать веревку, по мере того как Ник приближался к нему, — в случае, если снег поползет, свободная петля на ледорубе должна была затянуться.
Если для Гончарова карабкание по горам было вполне привычным делом, Нику оно стоило крайнего напряжения всех его сил. Внезапно он разозлился: это просто глупо — какое отношение имеет все это к науке? И, однако, выбора не было, приходилось лезть по вырубкам в снегу, стараться дышать ровно, в то время как его душил ужас. Ник старался смотреть только на свои ноги и на снег, по которому они ступали. Случайно глянув всего на один дюйм левее и увидев тоненькие верхушки деревьев где-то на глубине многих миль, он едва не покачнулся и понял, что вторичного такого приступа головокружения допускать нельзя. Шаг за шагом он двигался по склону, смотря все только вперед, хватаясь одной рукой за выемки в снегу, пока не добрался до Гончарова. Тут Ник, привязанный к воткнутому в снег ледорубу Гончарова, вынужден был остановиться и ждать, пока Гончаров выбьет ногой новые ступени и вырубит новые ямки для рук. Теперь пришла очередь Ника травить конец веревки, обматывая его вокруг своего ледоруба, и Ник проделал все это точно так, как делал Гончаров. Стоя на самой верхушке снежной стены. Ник чувствовал, как все тело ему сковал страх, не он заставил себя преодолеть его: ведь от того, как он поведет себя теперь, зависела жизнь Гончарова. Ник зажал сознание в кулак, напряг всю волю, чтобы только не глянуть вниз. Снежная гора, по которой они лезли, оказалась пятидесяти футов в ширину, но Ник продержался до конца, пока Гончаров не дошел до безопасного места. Тут он и сам опять двинулся вперед. Когда он наконец очутился по ту сторону снежной стены, где снега уже не было и где поджидал его Гончаров, уступ показался ему широким, как бульвар. Сердце у него распирало от радости — опасность осталась позади, но он очень сомневался, что смог бы заставить себя еще раз пройти через такое испытание. Однако выяснилось, что надо перелезть еще через одну ледяную гору, а дальше они обнаружили и третью, но ни одна из них не была так широка, как первая.
Когда они наконец сошли с уступа и вышли к тому месту у подножия пика, где оставили лыжи и откуда уже видна была станция. Ник опустился прямо на голый камень и закурил. Руки у него еще не начали дрожать, но в них совершенно не было силы.
— Знаете, как я там себя чувствовал? — сказал он. — Я умирал от страха.
— Я тоже, — признался Гончаров. — Не из-за снега, не из-за высоты, а из-за вас. Теперь-то я вижу, что вы согласились бы умереть, но не поддались бы страху. Не я видел, какое у вас стало лицо — совершенно белое и будто каменное, вы могли преспокойно потерять сознание от одного старания подавить страх. Спасибо вам, что не упали в обморок. Вы спасли мне жизнь. Но, должен вам заметить, горы — это не для вас. Дело тут не в мужестве. Видит бог, этого у вас не отнять. Но требуется еще особый темперамент, которого у вас нет, вот в чем дело.
— Да, я знаю, — ответил Ник сухо.
— Знаете? Так какого же дьявола вздумали вы лезть со мной?
— Просто мне захотелось, вот и все. К тому же, — добавил он, — выбора у меня и не было, не так ли?
Гончаров кинул на него быстрый взгляд, и они поняли друг друга. Когда Гончаров нагнулся, чтобы закрепить лыжи, выражение лица у него было мрачное.
— Вы правы, — согласился он неохотно. — Я вас вынудил к этому, что еще раз показывает: здесь, в горах, никто не застрахован от того, чтобы выкинуть какую-нибудь дурацкую штуку. Никто. Теперь я уже никогда не посмею никого винить. — Вид у него был почти злой, рот кривился в усмешке, скрывавшей боль. — Мы с вами умеем давать уроки друг другу, неплохие уроки, а, как вы считаете?
Встречать их вышел Геловани — он вихрем пронесся по краю озера и, остановившись, обдал их фонтаном снега. Лицо его расплылось в улыбке.
— Ну как поживаете, пещерные жители? — крикнул он.
— Скажи-ка лучше, — остановил его Гончаров, — импульсы поступают?
— Ну конечно, то немногое, что идет из потоков с такой энергией.
— А от установок вокруг озера?
— У нас есть подсчеты за несколько дней подряд. Вот позавтракаете и потом сами посмотрите. Сейчас как раз готовят завтрак — все ваше любимое. — Он внимательно посмотрел на Ника. — Как вы? Вид у вас такой, словно с вами там произошла что-то очень приятное. Не то вам просто идет борода. В общем, какая-то перемена в вас есть.
В столовой их ждали почти все, кроме Вали. Ник тотчас заметил ее отсутствие, но вокруг была такая теплая, дружеская атмосфера — он почувствовал, что теперь он приобрел право говорить ‘мы’ наравне со всеми. И когда кто-то сказал: ‘Ну ладно, товарищи, садитесь!’ — он знал, что это обращаются и к нему тоже. Но он попросил сесть за стол без него, он должен ненадолго отлучиться. Ник был грязен, он устал, но главное — у него начали сильно дрожать руки, ему было бы неприятно, если бы это заметили. Он хотел прежде прийти в себя. Впрочем, поднимаясь по лестнице к себе в комнату, он улыбался, потому что даже лестничные перила под его рукой были ему знакомы, и у него рождалось ощущение, что он вернулся туда, где многое ему дорого и полно значения…
Дверь в белую комнатку Вали была приотворена, проходя мимо, Ник заметил Валю и открыл дверь пошире. Валя сидела, сжав руки на коленях, выражение лица у нее было серьезное. Увидев Ника, она побледнела. Здесь его встретили не так тепло, как там, в столовой, — здесь он был принят холодно и натянуто.
— Тебе не следовало ходить, — сказала Валя. — Ведь ты же никогда не бывал в горах.
— Но, Валя, мне этого хотелось. И я не жалею, что пошел.
— Пусть так, — протянула она. — Но все равно я за тебя беспокоилась. И ты изменился, я это вижу.
— Да, я очень изменился.
— Я тоже, — сказала она, и Ник почувствовал, что они говорят о разном. Голос у нее был ровный, глаза стали как будто больше, лицо исхудало. — Все это время я не только беспокоилась, я много думала.
— И я. Валя, я тоже передумал о многом. И мне кажется…
Она поднялась со стула, весь вид ее выражал усталость.
— Потом поговорим, — сказала она. — Я боялась, что выдам себя при твоем появлении, потому и не спустилась в столовую. Но теперь надо идти. Покажется странным, что я здесь одна.
— Валя! — воскликнул Ник, пораженный ее холодностью. Она спокойно обернулась — не сразу, как будто даже нехотя — и посмотрела на него грустно и с выражением глубокого сострадания. Потом все же улыбнулась, протянула руку и слегка коснулась его небритой щеки.
— Позже поговорим, — повторила она, на этот раз ласковее.
Валя вышла из комнаты, а Ник стоял и смотрел ей вслед, и в душе его поднималась смутная тревога.
Он был так взбудоражен, что не мог оставаться один у себя в комнате и вскоре спустился вниз. За столом было оживленно, шумно, празднично. Валя, сидевшая напротив Ника, казалось, принимала участие в общем Веселье. Она смеялась и аплодировала со всеми вместе, когда Нику с шутливыми возгласами подали особое, специально в его честь приготовленное блюдо: кавказский вариант американской яичницы с беконом. Ник никак не мог разобрать, что ухитрились проделать с беконом. Гончаров посмотрел на блюдо скептически.
— Вы, конечно, мужчина смелый, но если вы одолеете это, вы совершите самый отважный поступок в своей жизни. — Он поднял стакан чаю и шутливо обратился к Нику — За ваше здоровье!
Валя еле заметно улыбнулась Нику, и на мгновение он опять почувствовал в ней ту сдержанность, с которой она встретила его у себя в комнате. Но это всего лишь преходящее дурное настроение, сказал себе Ник, ведь сейчас у всех напряжены нервы. За веселыми разговорами скрывалось явное нетерпение: все знали, что в это самое время наверху в лаборатории за них работают в ждут их осциллографы и счетчики, регистрирующие импульсы, которые идут от установок в контейнерах.
На вершину горы падал непрерывный ливень невидимых частиц, но из них отбиралась только одна миллиардная доля — только те, которые могли запускать большую часть счетчиков в контейнерах, и это редкое лаконичное щелканье будет теперь продолжаться в течение нескольких месяцев. Впрочем, регистрировались и менее мощные потоки: они должны были дать непосредственный ответ относительно того единственного недочета, который Ник смог усмотреть в вычислениях Гончарова. И, быть может, сейчас, пока они сидели за столом, уже собралось достаточно материала и выявилась хотя бы общая тенденция. Гончаров ерзал на стуле и поглядывал на недопитый стакан кофе, стоявший перед Ником. Но Нику и самому не терпелось как можно скорее подняться наверх.
Почти два часа они занимались проверкой результатов, но полученные цифры на первый взгляд еще не давали оснований для определенных выводов.
— Ну что же вы хотите? Еще слишком рано, — сказал Гончаров.
Но Ник покачал головой. Повинуясь смутной интуиции, он сказал Гончарову:
— У вас получится нулевой результат.
— Вы хотите сказать, что существенной разницы между вашим и моим питающим напряжением не будет?
— Похоже на то. Конечно, надо еще подождать, пока накопится достаточно данных, — ответил Ник, как бы допуская возможность и другого исхода. Но он уже был уверен — он чувствовал в себе способность разрешать десятки самых сложных, путаных задач с молниеносной быстротой, отчего выводы его казались не результатом логического процесса, но мгновенным прозрением, факты теперь лишь подтвердят с запозданием то, что уже интуитивно предугадано, или же — что не менее интересно, но, впрочем, маловероятно — неожиданно опровергнут его догадки. Так или иначе, это принесет с собой радостное волнение, даже если к тому времени он больше и не будет заниматься данной проблемой, потому что ему уже не терпелось приняться за новую. Он чуть не улыбнулся, узнав в себе это прежнее чувство — быстрее, быстрее идти вперед. Вот оно, вернулось к нему наконец!
Но Гончаров как будто был несколько сбит с толку такой неожиданно легкой победой.
— Вы, следовательно, признаете, что первоначальные мои вычисления были правильны? — спросил он, помолчав.
— В пределах точности вашего прибора.
— Не чего же еще можно требовать?
— Всего, — ответил Ник просто. — Если такое существенное изменение в конструкции вашего прибора не дает заметного изменение получаемых результатов, то это может значить только одно: методы устарели, и каков бы ни был результат, он уже ничего не дает. Мы оба с вами, возможно, зашли так далеко, что нам уже нельзя полагаться на существующие методы исследования.
— Вовсе не обязательно, это может означать и другое, — возразил Гончаров. — Может быть, результаты одинаковы именно потому, что не зависят от изменений в приборе. Истина заключена в самом явлении, а не в приборе, с помощью которого ее обнаруживают.
— Очень может быть, — согласился Ник. — Но только если вы имеете в виду частицы максимальной энергии. Вы исключаете результаты, касающиеся потока частиц низкой энергии. В показаниях двух различных приборов должна быть гораздо большая разница. Приборы имеют разные питающие напряжения, но на результатах это не сказывается.
— Но каков же, по-вашему, выход? Вы что, считаете, что следует послать детектор за пределы атмосферы?
— Какой в том прок? Создайте прибор такого масштаба, какие стоят в ваших контейнерах, и поместите его над атмосферой — ему надо пробыть там десятки лет, прежде чем он обнаружит хотя бы одну частицу той энергии, о которой мы с вами говорим. Нет, земная атмосфера пока еще наш лучший детектор.
— Тогда как быть с вашим методом, который вы сами вчера предлагали?
— Ну, об этом можно подумать, — сказал Ник небрежно. — Пока ведь это только наметки, набросок идеи.
От удивления Гончаров даже рассмеялся.
— И вы говорите таким безразличным тоном о том, что вчера еще заставило вас так разволноваться?
— А разве у меня безразличный тон? — спросил Ник. Он задумался на секунду. — Быть может, это вот почему мне кажется, что отныне у меня будет множество всяческих идей. Помните, я говорил вам в Москве, с какими надеждами я сюда ехал, и вот они сбылись, и теперь я жду не дождусь, когда наконец вернусь домой и примусь за работу. Наконец-то это случилось!
— Да, я тоже так думаю, — медленно проговорил Гончаров. — Геловани это правильно заметил. Теперь вы именно тот человек, которого я с самого начала ожидал встретить. Но знаете, даже если вы не ошибаетесь, все-таки одной интуиции тут мало. — Он слегка улыбнулся. — Я не могу сослаться на вашу интуицию в оправдание всех тех перестроек в планах, дополнительных расходов я изменений сроков, которые оказались необходимы. Я должен вернуться в Москву с конкретными результатами, каковы бы они ни были. Предположим, что вы правы, — тем не менее я хочу доказать, что, как бы ни был ограничен существующий метод при опытах с потоками частиц высокой энергии, мои подсчеты во всяком случае правильны в пределах возможностей этого метода.
Ник вспомнил про тех, кто оказался бы очень доволен, узнав, что Гончаров ошибался. Очевидно, эти люди пришли сейчас на ум и Гончарову.
— Но тут не может быть никаких сомнений, — уговаривал его Ник. — Если вы докажете, что мы достигли пределов надежности существующего метода и что теперь требуются иные, новые методы, то это само по себе уже очень важно. К чему бы ни привел этот ваш эксперимент, все равно выводы непременно представят интерес.
Гончаров кивнул, но как-то рассеянно, потому что ему вдруг пришло в голову нечто в данный момент более важное. Присутствие Ника все это время было для него заботой, обузой, постоянной помехой, но теперь избавление, о котором он мечтал, пришло и неожиданно, и совсем не так, как он это представлял себе. Его растерянный взгляд выражал одно: ‘Все получилось что-то уж очень скоро’, но вслух он сказал только:
— Ну, а теперь?
И в голосе его слышалось беспомощное недоумение.
— А теперь? — повторил за ним Ник. — Я сделал все, что собирался здесь сделать… — Он не договорил, потому что тоже вдруг почувствовал волнение: сейчас он расстанется с Гончаровым, как раз тогда, когда, собственно, только начинается их дружба. И хотя потом они, конечно, будут обмениваться письмами, было бы ложью уверять себя, что прощаются они ненадолго и что вскоре предстоит новая встреча. Как знать, быть может, так оно и будет, но, конечно, не исключено и то, что встретиться им уже больше не доведется. Приходилось помнить, кто они и каково время, в которое они живут, Это время и решит, как и где пройдет оставшийся каждому из них отрезок жизни. Там, внизу, их ждала действительность, то, чему суждено было свершиться, а здесь, наверху, только самая лучшая, самая приятная возможность этого будущего, то, что могло бы и чему следовало бы произойти…
— Если через год у нас состоится съезд физиков, вы приедете? — спросил Гончаров.
— Если смогу, — ответил Ник. — И у нас в Вашингтоне созывается ежегодная наша зимняя конференция. Как вы, смогли бы попасть к нам?
— Тоже буду пытаться, — сказал Гончаров. — Но знаете, Ник…
— Знаю.
Ник взял руку друга и, поддавшись порыву, сжал ее обеими руками: жест, который он позволил себе впервые в жизни, потому что открытое выражение чувств всегда слишком волновало его — легче было спрятаться под маской отчуждения и сдержанности. Но он был уверен, что Гончаров его понял. Ник молчал не потому, что ему нечего было сказать, но потому, что в их отношениях было то большое и значительное, чего нельзя было умалять словами.
Валя была у себя в комнате, укладывала вещи в потрепанный чемодан, раскрытый на постели. У Ника мелькнула мысль, что, быть может, именно этот чемодан ее мать более пятнадцати лет назад во время эвакуации возила с собой в сибирскую деревню.
Валя быстро подняла глаза, увидела Ника, стоявшего на пороге, и продолжала укладываться.
— Через несколько часов пойдет вниз вездеход встречать машины с вещами и продуктами, — объяснила Валя. — Я хочу попросить у Мити разрешения воспользоваться попутной машиной — я хочу уехать, вернуться в Москву, к своей работе. Я знаю, он мне позволит.
— Гончаров и не упоминал, что вездеход пойдет вниз так скоро, — сказал Ник. — Ну, мне немного нужно времени, чтобы собраться.
Валя замерла, держа в руках наполовину сложенное темно-красное шерстяное платье.
— Разве ты… Я не знала, что ты собираешься ехать.
— Ты хочешь сказать, что решила ехать одна, без меня?
Она опустила руки, и платье упало на кровать.
— Мой отъезд никак не связан с тобой. Ник. Моя работа кончена, делать мне здесь больше решительно нечего.
— Гончаров не преминул бы сказать тебе об этом, если бы считал, что это так. Ты хочешь опять убежать от меня. Валя.
— Но на этот раз по-другому, — произнесла она с расстановкой. — На этот раз я действительно хочу уйти. Мы с тобой оба совершили ошибку, вот и все. — Ей было мучительно трудно произнести это. Лицо ее было бледно. — Я не знаю, что думаешь ты, но, ко-моему, мы с тобой очень разные люди. В тебе слишком много печали, и слишком часто я ее не понимаю.
Ник знал, что Валя права, во был подавлен тяжестью утраты. Он мог только взмолиться.
— Но этого больше нет! Я изменился.
Она покачала головой.
— Ты изменился, это правда, но не в том смысле, как я говорю. А если даже и так, теперь уж слишком поздно. Все, что ты пытался объяснить мне и что я не желала слушать, — все это было правильно.
Он хотел было возразить, не Валя остановила его.
— Ах, Ник, прошу тебя! — сказала она умоляюще. — Мне и так нелегко. Теперь мне уже безразлично, кто из нас прав, а кто виноват. С этим покончено. Но я рада, что это было. Иначе мы разошлись бы с таким чувством, будто что-те осталось незавершенным. Мы мучились бы, тосковали. Но это ужасно, если мы сейчас начнем ссориться. Лучше давай просто скажем друг другу спасибо за то хорошее, что у вас было. Я хочу, чтобы мы сохранили дружбу. Я восхищаюсь, горжусь тобой, но мы не подходим друг другу, нет! В душе у тебя заключено что-то непонятное мне, чего я еще не коснулась, я знаю. И у меня есть своя страсть — не раскрытая еще. Я уверена в этом, но уверена также, что ты не тот человек, у которого есть ключ к моей душе. Так лучше нам расстаться. Помоги мае, Ник. Если ты задумал уезжать — уезжай, а я не поеду. Поверь, это мое искреннее желание.
— Остаться здесь?
— Да.
— С Гончаровым?
Она промолчала.
— С Митей? — снова спросил он, уже мягче.
— Для того, о чем ты думаешь, слишком поздно, — ответила она. — В глубине души он, вероятно, считает меня…
Ник не сразу схватил смысл русского слова, но в следующее мгновение он уже понял его — она как будто хлестнула его по лицу, и он даже не сумел ничего ответить.
— И ты предлагаешь мне уехать и так вот тебя оставить? Разве я могу так поступить?
— Теперь ты не в силах что-либо поправить, — мягко настаивала она. — Уж так сложилось. Я должна жить, работать с ними со всеми, потому что здесь я проживу всю мою жизнь. Не беспокойся за меня, со мной все будет хорошо, я справлюсь.
— А я?
— И ты тоже. И что бы Митя ни думал обо мне как о женщине, он никогда не перестанет быть мне другом.
Как он ни уговаривал. Валя была непоколебима. В глубине души Ник понимал, что она права, и Валя знала, что втайне он с ней согласен. Это была уже не прежняя девочка, наивная, порывистая. В ней появилась спокойная, освобожденная от иллюзий уверенность. Она стала мудрее, терпимее. Разговор их окончился так же сумбурно, как и начался, и после него осталось сожаление, усталость и растерянность, оттого что облегчение, которого они ожидали, не наступило. Они не смогли найти слово, которое действительно было бы последним, ни поцелуя, который стал бы прощальным. Даже в самый момент отъезда, когда Ник уже усаживался в кабину вездехода, а Гончаров, Валя и все остальные, провожая, стояли во дворе, то, что еще хотели сказать друг другу Ник и Валя, потонуло в неожиданном реве мотора. Ничто в мире не кончается, подумал Ник, просто переходит во что-то другое.
Машина рванулась вперед, на секунду Ник потерял равновесие и качнулся. Когда он снова выпрямился и оглянулся назад, провожавшие по-прежнему стояли во дворе, махали ему руками, что-те кричали. Ник увидел, как они повернулись и направились к дому. Последними уходили Валя и Гончаров. Оставшись одни, они еще долго глядели вслед машине, потом Гончаров положил руку Вале на плечо. Валя сейчас же повернулась, и оба пошли к двери как раз в тот момент, когда вездеход начал неуклюже взбираться на край впадины и на одно мгновение как будто заколебался на этом пороге внешнего мира. В последний раз Ник оглянулся, но двор уже опустел. Трактор дал сильный крен вперед и пустился в трудный путь туда, где оставалась вся прежняя жизнь Ника.
Всю дорогу до Тбилиси он не переставал думать о Вале, и всю дорогу дальше, до самой Москвы, сердце у него сжималось от не покидавшего его чувства сожаления, хотя он понимал, что Валя поступила правильно, так будет лучше и для него и для нее. Тогда откуда же эта печаль? — недоумевал Ник. Что пробудила Валя в его душе, если это обернулось такой щемящей, невыносимой тоской, которую не выразить словами? Ответ был где-то рядом, но он ускользал, не давался в руки. Если бы только Ник знал, где искать его!
Он уже несколько дней, как вернулся в Москву, а его все преследовало чувство тоскливого недоумения. Он никому не позвонил, даже Анни. Он заказал себе место в самолете: через неделю он улетал домой, как раз накануне дня, когда истекал срок его визы. Ник чувствовал себя опустошенным, он действовал как автомат. Внешне все шло, как обычно, — он был все дни занят, второпях, равнодушно досматривал то, что обычно смотрят туристы и что он не успел посмотреть. Но он смотрел и не видел. После юга Москва показалась по-зимнему тусклой, яркая летняя одежда скрылась под черными и коричневыми пальто. В сером воздухе стойко держался острый запах мокрого снега, такой тяжелый после прозрачной свежести гор. Ночью лязг и грохот военных машин становился все громче и длился все дольше: заканчивалась подготовка к военному параду. По всему городу уже начали развешивать стяги и полотнища в честь годовщины Октябрьской революции. Все вокруг было в движении, в спешке.
Ник бродил по музеям, галереям, выставкам, древним церквам, по домам знаменитых людей, где все осталось таким, каким было при их жизни, и где теперь царила тишина. Но ничто не проникало в глубину его сознания. Даже вновь обретенная способность к творческому труду как будто была парализована в самый момент ее взлета и умерла. Быть может, вдохновение его было временным, он заразился им от Гончарова. Но этому верить не хотелось.
Как-то в метро Ник поднимался на длинном эскалаторе сквозь строй холодных мраморных колонн, суровых статуй, нарядных люстр, сверкающего красного, черного и зеленого камня. На время этого долгого подъема Ник оказался затерянным среди плотной людской массы. На поднимавшемся параллельно эскалаторе на одном с ним уровне стояла молодая деревенская женщина в платке и тесно облегавшем ее поношенном черном пальто, Она держала плотно закутанного младенца и новую сумку из блестящей черной клеенки. Женщина улыбалась ребенку, личика которого Ник не видел, потом засмеялась и нежно над ним заворковала. Бормотание ее ласкового голоса, непонятные Нику слова, в которых сосредоточилась вся материнская любовь и нежность, с силой ворвались в замкнутый мир его сознания. В памяти вдруг возникла темная ветреная ночь возле планетария, где Валя поцеловала его первый раз… офицер-грузин, уткнувший лицо в шейку сынишки… коричнево-зеленая квартира, казавшаяся такой громадной и пустынной мальчику, который так и вырос, думая, что постоянная тоска по любви, всегдашняя хватающая за горло боль — вечные и неизменные спутники жизни.
Эти три образа промелькнули у него перед глазами, как ловко стасованные полупрозрачные карты, сквозь которые он продолжал смотреть, не отводя глаз, на женщину, стоявшую почти рядом с ним и, как и он, скользившую вверх вместе с эскалатором. И внезапно тот самый ответ, который Ник так жадно искал, открылся ему: ребенок на руках у женщины ощущал ту самую любовь, которую Ник страстно хотел почувствовать в те давние годы, когда слова воспринимались как смутные звуки и правда любви могла быть воспринята лишь в голосе, в ласке, в милых, обожающих глазах. Это счастье не выпало ему на долю, и потому он не мог дать имени тому, к чему так рвался, — Валя своим голосом коснулась заледеневшего сгустка его тоски и пробудила ее от долгих десятилетий оцепенения, хотя и с опозданием на целую жизнь. Он изголодался по любви, он томился по ней всю свою жизнь, он готов был впивать ее бесконечно и, однако, не мог, не в состоянии был удержать ее, потому что, как это вдруг стало ему ясно, в глубине души не считал себя достойным любви. Где-то во мраке прошлого он все еще оставался тем человеком, который уничтожил мир и все сущее в нем, обрушив на него ослепительно-белую гибель. Тот человек втайне нес самим на себя наложенную печать Каина. Он проехал полсвета в поисках самого себя, и вот что он наконец нашел. Ник не видел больше ни женщины, ни ребенка, они расплылись перед ним множеством пятен, и он стиснул зубы, чтобы удержать слезы. Как всегда, пряча чувства, он высоко вскинул голову, и тут его уже сухие глаза увидели дощечку с надписью. Он ожидал, что прочтет на ней: ‘Выход на улицу’, — но она сулила большее, на ней стояло: ‘Выход в город’, и Нику вдруг стало как будто легче — в конце концов ему дается больше того, на что он чувствовал себя вправе рассчитывать.
Эскалаторы вышли на поверхность, выбрасывая людские потоки. Ник двигался словно во сне. Пройдя несколько шагов, он остановился и стоял как потерянный. Потом глубоко вздохнул. Мимо него, задевая и толкая его, двигались люди — целые толпы людей. Глянув поверх их голов. Ник заметил будку телефона-автомата, и его охватило страстное, неудержимое желание кинуться туда, сквозь всю эту толпу, чтобы услышать голос человека — единственного в этом городе, единственного на всем свете, который радостно удивится и облегченно вздохнет, узнав о его возвращении и обо всем, что с ним произошло. И все поймет.
Ник вытащил из кармана пригоршню мелочи. Среди русских копеек, американских центов, английских пенсов и шведских эре он с удивлением заметил знакомый голубой шарик. Ник смотрел на него и лукаво улыбался, пока набирал номер — единственный во всей Москве, который знал наизусть. Он прижал плечом телефонную трубку и ждал. Сердце у него бешено колотилось, пальцы не слушались, а он все старался отпереть замочек у северного полюса крохотного глобуса. Все произошло почти одновременно: цепочка отстегнулась, и из телефона послышался теплый, всегда как будто вопрошающий знакомый голос.
— Это я! — сказал Ник, и слова его прозвучали как победный клич. — Я вернулся!

———————————————————————————

Первое издание перевода: Уилсон М. Встреча на далеком меридиане. Роман / Пер. с англ. И. Гуровой и др., Предисл. Б. Леонтьева. — Москва: Изд-во иностр. лит., 1961. — 430 с., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека