Вот я и на родине! Хороша моя дорогая Волынь! Тишь, гладь и Божья благодать. Сейчас бродил по парку… Темь, глушь… дорожки густо заросли травою… Скитался, как в лесу: напролом, целиной, сквозь непроглядную заросль сирени, жимолости, розовых кустов, одичавших в шиповнике, барбариса, молодого орешника. Еле продираешься между ними, унося царапины на лице и прорехи на платье. Из-под ног скачут зайцы, над головою звенит тысячеголосый птичий хор. Войдешь в это певучее зеленое царство, и — точно отнят у остального мира. Ступил два шага от нашего ветхого палаца, и его уже закрыл зеленый лиственный полог. Кое-где в кустах попадаются обломки статуй — безносые головы, безрукие и безногие торсы. Гипс размок и почернел, мрамор оброс мхами, на плечах обезглавленной Цереры, из перегноя прелых листьев, поднялся бодрый малютка — дубок. Наш предок-магнат, вельможный пан грабя Петш Вавжинец Ботва Гичовский, полтораста лет тому назад превративший здановские рощи в парк, победил было лесную глушь. Но потомки зазевались — и глушь вырвалась из оков. Сперва она возвратила себе все, что люди у нее отняли, исправила по-своему все, чем мы ее — по-нашему — украсили, а по ее рассуждению, вероятно, обезобразили, — и теперь идет войною уже на самый палац. Ступени террасы, подоконники, карнизы, балконы, черепичная крыша зелены, как и самый сад, на них растут мхи, травы, молодые древесные побеги. В моем кабинете отворить окна мешают ветви старой сирени. От нее темно в комнате. Надо будет ее срубить, но — прежде пусть отцветет: а теперь она вся, как невеста под венцом, в кистях белых благоуханных звездочек… вчера вечером на ней пел соловей…
3 мая
Дышу… молчу… слушаю деревенскую тишь и сам себе не верю: неужели я, всесветный бродяга и авантюрист, — наконец у пристани? В приюте тихом, прочном и долгом, откуда уже трудно убежать вдаль, опять на поиски нового, необыкновенного… Измаяли меня эти долгие поиски. Я начал их молодым, богатым, здоровым, а кончаю больным, полунищим, — хоть лет мне не так уж много — кто же назовет меня ‘еще молодым человеком’?
Прежде жажда новых ощущений увлекала меня в Южную Америку, в Среднюю Азию. Я видел пир людоедов в Африке и пускал бумеранг в казуара вместе с австралийскими дикарями. Теперь, если новому и необыкновенному угодно свести со мною знакомства, пусть оно само сюда пожалует: я не сделаю ни шага ему навстречу, — мне и здесь хорошо. Спасибо дяде, счастливому владельцу этих мест, что ему пришла в голову идея доверить мне управление Здановым, — идея довольно неосторожная, надо сознаться: в ней больше любви ко мне, чем практического благоразумия. Я ведь никогда ничем не управлял, — ничем, не исключая самого себя… Между тем я прослыл за человека с сильным характером.
Почему? Вероятно, потому, что я — изволите ли видеть — стрелял львов в Африке и ходил один на один, с ножом и рогатиною, на медведя в Олонецкой губернии. Великие заслуги! — нечего сказать! Как часто принимают люди за характер отсутствие в натуре человека способности к физическому страху… Еще в детстве, читая у Гримма сказку об удальце, который бродил по свету, напрасно стараясь узнать, что такое страх, — я думал: ‘Вот я тоже такой!’ Всякая борьба дарила меня минутами высокого наслаждения, я не трусил никогда ни человека, ни зверя, ни черта. Я всегда делал только то, чего мне хотелось, и чего мне хотелось, непременно достигал. Но я никогда не мог заставить себя сделать то, что было надо сделать, никогда не насиловал себя к отказу от того, чего не следовало делать. Разве это характер? Нет, упрямое прихотничество, не больше. Характер — в повиновении долгу. Сам хвастаюсь храбростью, да и никто не скажет, что я трус… а между тем семнадцать лет тому назад я заставил дядю купить себе рекрутскую квитанцию, чтобы избавиться от воинской повинности. Мне приятно драться с медведем, мне приятно стоять на дуэли, под пулею бреттера, вот почему я без страха шел на медведя, принимал и сам делал вызовы на поединок. ‘Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья, блаженства, может быть, залог!’ Я замешался волонтером в чилийскую революцию — и показал себя храбрым солдатом. А от воинской повинности все-таки сбежал — затем, что тут я должен был стать солдатом не по своей воле, но по приказанию закона. А хоть я и не дурак, закон для меня, всю жизнь, был не писан. Удрал от солдатчины, чтобы сделать не по-людски, а по-своему. Где же тут характер?
8 мая
Четвертый день дождь… От скуки разбираю библиотеку… Все больше мистические книги — коллекция моего прадеда по матери, Никиты Афанасьевича Ладьина. Богач-вельможа XVIII века — и вольнодумец, и мистик: обычнее смешение той эпохи! — он всю свою молодость возился с магами, заклинателями, дружил с Сен-Жерменом, Месмером, Калиостро, принадлежал к розенкрейцерской ложе. Потом пристрастился к путешествиям, изучил восточные языки, лет пятнадцать провел в скитаниях по азиатским землям и вернулся в Россию полуфакиром, человеком не от мира сего, — одаренный способностью ясновидения и редкою магнетическою силою. Он умер 22 марта 1832 года в один день и час с Гете, которому был приятелем, и, говорят, предсказал это совпадение за день до кончины.
Покуда в библиотеке нет ничего нового — по крайней мере, для меня… Есть, конечно, большие редкости, и я рад, что имею их под рукою, но все уже читано. Я ведь по духу прямой наследник прадеда Никиты Афанасьевича, даром что воспитался в строгой, рассудочной, положительной школе, в презрении к супернатурализму, в привычке считаться только с осязательными фактами. Кровь взяла свое. Мое материалистическое воспитание пригодилось мне лишь к тому, что, едва я стал самостоятельно думать, я интересовался исключительно явлениями, которые представляются нам выше материи, стараясь подогнать их под рамки своего знания. Твердо веруя, что на свете нет ничего сверхъестественного и все объяснимо логическим путем физики, химии и математики, что хоть иного мы еще и не умеем объяснить, не только не умеем, а не можем, — я, однако, исколесил весь земной шар в жадной погоне именно вот за тем, чего мы еще объяснить не умеем. Недаром же один французский журналист, после interview со мною, заключил свою статейку меткою фразою: ‘Это Фауст, сделавшийся авантюристом’.
Двенадцать лет тому назад я, чтобы ознакомиться с средневековою демонологией, совершил путешествие в Париж и Рим… В Ватикане я изучал пергаментные фолианты, прикованные к полкам железными цепями: старинные суеверы воображали, что если на эти книги не надеть кандалов, то черти непременно унесут их, чтобы лишить людей возможности изучать формулы и знаки, посредством которых Соломон, Альберт Великий, Корнелий Агриппа, Парацельс и Фауст покоряли себе нечистую силу. Средство довольно благоразумное, если не против чертей, то против людей. Не знаю, сильно ли опасаются черти каббалистических сочинений, но между людьми, наверное, всегда найдется множество охотников стащить книгу, указывающую им дорогу к дьяволу.
Однако в библиотеке прадеда я нашел их без всяких цепей, и — ничего, целехоньки. Люди здешние не понимают библиографической ценности этих редкостей, а черти на Волыни — либо безграмотны, либо зазевались, по хохлацкому ротозейству, либо стали вольнодумцами и не нуждаются, по нынешнему времени, в магической литературе.
9 мая
Наконец любопытная находка — латинский in quarto {В четвертую долю листа, т. е. том большого формата (лат.).}, в телячьей коже, анонимный, печатан в Кельне, год издания вырван… по печати и заставкам не старее первой половины XVII столетия. Название: ‘Natura Nutrix, aut Curiosa de Stellis, verbis, herbis, lapidibus, eorumque effectis et actionibus’ {‘Природа-кормилица, или Занимательные истории о звездах, словах, травах, камнях, производящих изменения и действия’ (лат.).}. Автор неизвестен… Мне еще не попадался в руки этот ‘физиолог’, как звались подобные сочинения в средние века.
Читается трудно… варварская схоластическая латынь… И чушь страшная… Но меня занимает автор, а не книга. То-то был фанатик! Хоть бы одно слово сомнения в своих знаниях, недоверия к своим чудесам. У него нет гипотез — все аксиомы. Рубит прямо и повелительно: Misce, fac, divide! {Смешивай, удаляй, разделяй на части! (лат.).} Произнеси такие-то и такие-то заклинания, и готово: совершится такое-то чудо, такой-то и такой-то черт покажется тебе в решете.
Курьеза ради я проделал один из рецептов, произнес заветную формулу — однако дьявол in persona {Собственной персоной (лат.).} не соблаговолил ко мне пожаловать. Впрочем, может быть, ему помешали: как раз в эту минуту ко мне постучался мой старый Якуб, чтобы доложить, что приехал ко мне с визитом наш уездный врач. Зовут его Коронатом Вячеславовичем Паклевецким. Он из смоленских дворян. Веселый человек.
— Знаете, — говорит, — нас, смоляков, дразнят: кость-то шляхетная, да собачьим мясом обросла… Это русские. А поляки говорят про нас другое: пул пса, пул козы — недовярок Божий…
Образованный, живой, довольно остроумный. Брюхо Гаргантюа, губы младенца. Но мне он все-таки не понравился. Что-то уж очень много развязности… думается мне, что Паклевецкий совсем не такой душа человек, каким хочет казаться. Черненькие глазки его щурятся в постоянную улыбку, но взгляд остается холодным и сторожким… Точно доктор всегда за тобою следит, а самого его — нет, дудки! врасплох не поймаешь! А есть на душе у него что-то скверное, нечистое… есть! Впрочем, если только у него вообще есть душа, а не пар, как у кота Васьки.
10 мая
Солнце выглянуло… Тепло, свет и аромат… Я пробыл целый день в парке… Ушел только с закатом солнца.
Проходя домой, вижу вдали, между двумя кустами жимолости, розовое пятно. Подхожу ближе, — пятно оказывается дамою — и даже очень красивою. Надо полагать, страстная любительница природы: уставилась на закат и не сморгнет, а глаза огромные, прекрасные, голубые, волосы, как золото. Я поклонился. Дама оглядела меня с изумлением, отдала поклон и, сконфузясь, скрылась за деревьями так быстро, что я не успел ни слова ей сказать, ни последовать за нею. Только раза два мелькнуло в кустах розовое платье… Очаровательное создание! Я даже рад, что не удалось познакомиться. В этой немой мимолетной встрече было что-то поэтическое.
С ‘Natura Nutrix’ наконец развязался. Любопытною показалась мне только следующая легенда: ‘В стране диких монголов, где берут свое начало пять рек, изливающихся в Индейское море, растет папоротник, называемый Огненный Цвет, добываемый туземцами с великими трудностями, потому что гнездится он в глубине диких ущелий, между снежными горами, на неприступных топях и трясинах. Но туземцы не боятся ни трудностей, ни лишений, презирают опасность самой жизни своей, лишь бы достать куст Огненного Цвета, владеющий же таким сокровищем не уступит его, ни даже если предложить золота в десять раз против его веса. Цвет этот имеет великую и чудесную силу. Кто владеет им, видит, как бы сквозь хрустальную стену, все золото в жилах и россыпях под землею. Месторождения же золота суть в то же время и месторождения жизни. Владея Огненным Цветом, легко достать из земли жизненные волокна, и тогда человеку тому не страшны угрозы смерти: он будет жив, пока сам не пожелает избавиться от тягостей земного бытия. Он может воскрешать мертвых, соединять в существа телесные атомы и элементы, рассеянные в воздушных пространствах, вызывать чувство и голос в бездушных предметах. Но достать Огненный Цвет удается едва ли одному человеку в столетие, ибо растение охраняется неусыпною ревностью злых духов, всегда враждебных человеку и закрывающих для него двери благополучия. Так как злые духи сами не могут, по божественному милосердию, касаться до Огненного Цвета — разящего их, как молнией, если он не был еще в руках человеческих, — то, когда искатель подступает к таинственному растению, бесовская сила окружает его со всех сторон и, допустив человека сорвать цветок, затем стращает его зрелищем всяких чудовищ, пока человек от ужаса не умрет или не выронит драгоценного цветка, пламенеющего в руке его’.
Похоже на наши славянские поверья. Неудивительно: легенда идет с Тибета, а вся мистика — родом оттуда.
Спрашивал Якуба о розовой незнакомке.
Недоумевает:
— Нету у нас такой во всем околотке.
Я пошутил:
— Уж не русалка ли это была?
Он очень спокойно возразил:
— Нет, теперь у нас русалок нет.
— А прежде были?
— Эге!
— Отчего же они перевелись?
— А от пана грабего Ксавера Тадеуша, дедушки вашего.
— Как же он их повывел?
— Известно как: стал ловить, а которых поймает — пороть.
— Русалок-то?
— Эге!
— Да ты врешь, Якуб: как же можно русалку выпороть! Она — дух!
— Эге! Не знали вы, пане грабя, дедушки вашего.
11мая
Заезжал доктор, привез целый ворох сплетен. У него по этой части талант замечательный. Я — в обмен — рассказал ему свою встречу в парке. Тоже руками развел:
— Гм… чудно… Кто бы такая?.. Надо разузнать… Этого даже мой гонор требует. Уездный врач должен быть всеведущим и вездесущим.
Он шутил, но острый колючий взгляд его был серьезнее обыкновенного. С чего бы? Уж нет ли у него поблизости зазнобы, не ее ли подозревает он в загадочной гостье моего парка? А он, надо думать, преревнивый и в ревности злой. Такие толстяки, простодушные на вид и хитрые на самом деле, всегда злецы и тираны в своей домашней жизни.
Показал ему ‘Natura Nutrix’. Заинтересовался страшно. Сперва издевался над невежеством средневековых естествоведов, хохотал, выхватывал из книги разные наивности и нелепости, а потом заговорил на тему: как удивительно, что самые простые идеи даются человечеству позже всего.
— Вот хоть бы эта ‘Natura Nutrix’. Смотрите: какая тщательность работы, кропотливость изысканий. Прямо — дело целой жизни. И весь труд — впустую. Человек тысячу лет вертелся около химии, электричества, магнетизма, держал много раз в руках их идеи, — все-таки не мог их найти… Точно в жмурки играл с наукою, ловил ее с завязанными глазами… А найти было так просто: стоило только отказаться от идеи о сверхъестественных вмешательствах в жизни человека и природы, стоило только условиться, что все существует и движется само по себе, своею собственною силою, — и все нашлось: и химия Лавуазье и Бертоло, и электричество Гельмгольца и Эдиссона, и гипнотизм Шарко…
Он долго ораторствовал, нападая на мистику и, в особенности, на современные сатанические и теософические культы, с ожесточением — точно бедняга-сатана был его личный грозный враг. Мне стала смешна горячность его полемики с пустым местом.
Я сказал:
— Поздравляю вас: вы прекрасный оратор. Вы очень искусно разбили современную демономанию и вполне доказательно отрицаете дикости мистицизма. Но известно ли вам острое выражение одного француза-теолога? Он говорит: ‘Le chef d’oeuvre de Satan est de s’Йtre fait nier par notre siХcle…’
Паклевецкий насторожился, задумался — точно перевел про себя фразу — и закатился громким и искренне веселым смехом:
— Но послушайте… ведь это — превосходно! Это — черт знает как метко и верно!.. ‘Шедевр сатаны в том, что он заставил наш век отрицать его существование…’ Очень, очень замысловато. Молодец француз! Ловко потрафил, собака!
Он смеялся до самого отъезда… Но в экипаже — я видел из окна — нахмурился… Нехорошее у него лицо, когда он хмурится, и нехорошую душу оно обличает. Я вижу Паклевецкого насквозь и никогда не доверюсь ему ни на мизинец! И он меня не любит. Не знаю, за что, но я чувствую, что не любит.
12 мая
Тайна розовой дамы объяснилась. По произведенному Якубом следствию обнаружено, что розовое платье, подходящее к моему описанию, имеется только у панны Ольгуси, кузынки пана ксендза Августа Лапоциньского из соседнего Заборья, заведующей домом и хозяйством его велебности: ‘Une demoiselle pour faire tout’ {Прислуга на все (фр.).} — называют эту должность французы, и — что панна Ольгуся, сгорая Евиным любопытством видеть новоприезжего здановского графа, уже неоднократно делала в наш парк нашествия, вместе со своею покоювкою, якобы за ягодами, хотя до ягод еще — добрые две недели.
Приедет Паклевецкий, подразню его: всезнайка, а не догадался!
О панне Ольгусе Якуб говорит с самою коварною и злодейскою улыбкой, ясно намекая всею своею рожею старого, еще крепостного Лепорелло:
— Ежели пану графу угодно свести интрижку, пусть пан граф не зевает, — тут клюнет!
Однако черт возьми этого велебного Августа! Даже непозволительно обзаводиться для хозяйства такою хорошенькою кузиною…
14 мая
Отправился вчера кататься верхом, и Корабеля угораздило расковаться как раз у Заборья… В результате я провел вечер у пана ксендза Лапоциньского, получил от него два мата в шахматы, пил чай и ел варенец из белых ручек панны Ольгуси. Ольгуся очень красивый двуногий зверь. Не понимаю, как показалась мне только что не за фею эта сытая и здоровая деревенская красавица с формами Цереры и широко раскрытыми васильковыми глазами? По первому впечатлению, я чуть было не усомнился:
— Да это не она… Совсем другая фигура, другое лицо…
Но потом лукавые улыбки и хитрые намеки панны Ольгуси убедили меня, что предо мною действительно моя незнакомка… Всю поэзию встречи надо, таким образом, поставить на счет зелени парка и красных лучей вечернего солнца…
15 мая
Опять задождило… Дробные, мелкие и частые, словно сквозь сито, капли барабанят с утра по оконным стеклам… Холодно и сыро на дворе, в доме неприветливо. Тоска! Хоть бы доктор завернул, что ли… Нашел в библиотеке записную книжку прадеда. Вся исписана рецептами, давно вышедшими из употребления… Средства все — возбуждающие жизнедеятельность: железные препараты, aphrodisiaca. Почти половина книжки занята тайнописью. Ключ к шифру найти не трудно, вероятно, да лень и, наверное, не стоит. Знаю я тайны российских мистиков XVIII века! Убьешь три дня на пробы и догадки, а в результате расшифруешь какой-нибудь необыкновенно важный секрет — вроде того, что касторовое масло имеет особенно сильное действие при новолунии, а в полнолуние лучше прибегать к ревеню…
16 мая
Отдали визит Лапоциньский с панной Ольгусей. В разговоре я назвал Ольгусю панной Лапоциньской и ошибся: оказывается, она — Дубенич. Это литовская шляхетская фамилия, давно поселившаяся в нашем краю. У Дубеничей в гербе крыса, которая грызет золотой желудь. Панна Ольгуся толкует свой герб таким образом:
— Крыса — это я, последняя из Дубеничей, нищая, как костельная мышь, а желудь — единственная пища, которою могла бы я пробавляться, если бы его велебность не кормил меня хлебом.
Но сам ксендз Август — родовитый поляк с гонором, и насмешки Ольгуси над крысою и желудем, кажется, приходятся ему очень не по вкусу.
Кокетничала со мною Ольгуся весь вечер и на все лады — даже исторически.
— Мне, пан грабя, — говорит, — собственно, не знакомиться с вами, а бежать от вас следует.
— Это почему?
— Потому что вы мне опасны.
— Много чести, панна Ольгуся! уверяю вас, что я — самый смирный человек на свете…
— Не верю! Да хоть бы и так… Все же вы Гичовский, а я Дубенич…
— Так что же?
— Как? разве вы не знаете, что между Гичовскими и Дубеничами есть роковая связь?
— Неужели? Очень приятно слышать!
— Да уж там приятно ли, неприятно ли… Вы слыхали, конечно, про Зосю Здановку?
— Ну, еще бы не слыхать!
Зося Здановка — героиня нашей фамильной легенды. Она жила лет полтораста тому назад, была простая шляхтянка с фольварка под Здановым. Грабя Петш Вавжинец Ботва Гичовский, коронный гетман, наш предок, влюбился в Зосю, увез ее. Несколько лет они жили счастливо. Потом Зося умерла скоропостижно, как говорят, отравленная родными графа, струсившими за наследство. Для Зоси был выстроен палац и разбит парк в Зданове. Говорят, будто граф Петш похоронил Зосю где-то в парке, насыпал над нею курган и поставил ей чудесный памятник со статуей — такою прекрасною, точно в нее вошла душа Зоси, такою схожею, точно Зося ожила в ней. Но наследники уничтожили статую и приказали сровнять с землею могилу, оскорблявшую их аристократическую гордость. В народе же верят, будто эта дикая выходка имела ту причину, что невинно загубленной Зосе не лежалось спокойно в могиле — ее статуя стонала и плакала по ночам, бродила по парку и смущала черную совесть убийц.
— Так вот, — с торжеством продолжала панна Ольгуся. — Эта Зося была из Дубеничей, и я происхожу от нее по прямой линии.
Прецедент нельзя сказать, чтобы неприятный. Признаюсь откровенно: я ничуть бы не прочь разыграть роль графа Петра при такой Зосе, как панна Дубенич.
У пана Августа, кроме шахмат, нашлась еще страстишка: он рьяный разбиратель ребусов, шарад, тайнописи и т. п. Очень рад: теперь я знаю, как занимать его и в то же время оставаться незанятым с ним самому. Я подсуну ему записную книжку дедушки Ладьина. В ней столько страниц написано шифром, что милейшему ксендзу хватит работы на месяц.
17 мая
Я очень смущен… Сегодня опять, на том же самом месте, в тот же самый час, я встретил в парке… нет: вернее сказать — не встретил, а только видел издали — розовую даму… и это не панна Ольгуся, хотя немножко похожа на нее. Вероятно, дама заметила меня, потому что видел я ее всего несколько секунд, а затем она — как и в прошлый раз — исчезла в зелени… Я пошел было за нею следом, но уже не догнал — и только слышал треск хвороста под ее ногами. Если бы не это, я принял бы всю встречу за галлюцинацию, за сон. Но сновидения не имеют тяжести, и хворост под ними хрустеть не может. Ну, погоди же — изловлю я тебя, прекрасная незнакомка! Не сегодня, так завтра… Благо ты повадилась в наши Палестины!
18 мая
Ух, какую воробьиную ночь пережили мы, здановцы! С вечера было душно. Я рано лег спать и спал дурно, под кошмаром. Проснулся: дом трясется от грома, а в щели ставен сверкает синяя молния. Я люблю грозу. Разбудил Якуба и приказал ему отворить ставни в кабинете. Чудное было зрелище. Когда небо вспыхивало голубым пламенем, в парке виден был каждый лист, трепещущий под каплями дождя, совсем бриллиантового в этом грозном освещении… Буря кончилась таким могучим ударом грома, что я вскочил в испуге с подоконника: молния блеснула мне прямо в глаза, и вместе с нею все небо точно рухнуло на землю… Гроза уничтожила один из лучших старых дубов нашего парка. Но нет худа без добра: ливень размыл курган — неподалеку от того места, где имел я две встречи с розовою дамою, и в размыве нашлись обломки женской статуи замечательно художественной работы… Налицо: нога с коленом, плечо, грудь и обе ручные кисти. Удивительный мрамор — я такого еще не видывал: нежно-палевый, точно чайная роза. Должно быть, из каких-нибудь восточных ломок. Пока что сложил обломки у себя в кабинете, а ручки поместил на письменном столе, как пресс-папье… прелестные ручки, большой скульптурный талант воплотился в эти две нежные кисти с тоненькими и длинными пальчиками.
19 мая
Паклевецкий решительно не может равнодушно видеть мало-мальски порядочной вещи, сейчас начинает клянчить: подари да подари… То просил отдать ему ‘Natura Nutrix’, теперь влюбился в откопанные вчера ручки… А еще, говорят, бессребреник: не берет денег с больных, кроме самых богатых панов… Странно, что, несмотря на бескорыстие, его не любят в народе. Я разговаривал с хлопами. Говорят:
— Пан Паклевецкий — доктор — что греха на душу брать, — каких и в Киеве нет: захочет — мертвого из домовины поднимет. Только у него нехороший глаз и тяжелая рука. И всем, кого он лечил, потом не повезло, у Охрима Мокрогуза хата сгорела, у Панька дочка байструка родила, у кого злодей камору обчистил, у кого корова пала али коней свели… И бес его знает, какой он веры: не ходит ни в костел, ни в церковь, ни в жидовскую школу…
Я пересказал этот разговор Паклевецкому. Он хохочет по обыкновению:
— Ишь, хамы! Подметили-таки мои неудачи. В самом деле меня преследует какой-то злой рок: со всеми моими больными приключаются самые неприятные сюрпризы и скандалы…
— Пока я еще не испытываю на себе вашего вредного влияния, — пошутил я, — и со мною ничего сюрпризного не случилось…
— Да ведь вы у меня еще и не лечились. А впрочем… ба-ба-ба! — Паклевецкий лукаво подмигнул. — Как же ничего не случилось? А разве вы еще не влюблены в панну Ольгусю?
Вот тебе раз! О, провинция, всевидящая, всезнающая, вездесущая! а — главное — всесплетничающая!
— Разумеется, нет… Да откуда вы знаете, что мы знакомы?
— Слухом земля полнится… Я даже знаю, что пан ксендз Август удостоился получить от вас в подарок какую-то старую рукопись и теперь по целым дням ломает над нею свою мудрую лысую голову…
А кстати отметим, благо к слову пришлось: ведь ксендз-то Август — в самом деле молодец, недаром хвастался своим мастерством по тайнописи! Разобрал-таки кусочек рукописи, — она оказалась французскою, — сегодня прислал мне перевод… Дикое что-то: ‘Цвел 23 июня 1823… цвел 23 июня 1830… оба раза не мог воспользоваться… глупо… страшно… больше не увижу… знаю, что скоро смерть — не дождусь… а мог бы… сын не верит… быть может, кто-нибудь из потомк…’ — дальше тайнопись ведется, вероятно, на каком-нибудь языке восточного происхождения: подставляя по найденному ключу французские буквы, ксендз получал лишь неуклюжие слова почти из одних согласных… И только на одной странице, с краю, четко записан ряд цифр: 1823, 1830, 1837, 1844, 1851, 1858, 1865, 1872, 1879, 1886, 1893, 1900… Последовательная разница между цифрами — 7… По всей вероятности, прадед предсказывает какое-нибудь событие, должное повторяться каждые семь лет… ‘Цвел 23 июня 1823 года…’ Кто цвел? Кактусы, помнится, бывают семилетние…
24 мая
Приходится не то хвастаться, не то каяться и разбираться в угрызениях совести. Поехал к Лапоциньским на три часа, а прогостил три дня. Панна Ольгуся — моя. Мы не объяснялись в любви, не назначали друг другу свиданий, но вышло как-то, что оба очутились, за полночь, в вишневом саду ксендза Августа, и — не успел я спросить: ‘Отчего вы не спите так поздно, панна Ольгуся?’ — как она уже трепетала в моих объятьях, пряча на моем плече свое жаркое лицо, задыхаясь и лепеча бессвязные жалобы…
Мы разошлись, когда восток уж загорелся зарею. На расставанье Ольгуся вдруг вздрогнула в моих объятьях и тревожно прислушалась.
— Это что?
В воздухе дрожал долгий стонущий звук… Должно быть, выпь кричала или тритоны расстонались в болоте…
Возвратясь в свою комнату, я, пока не заснул, все время слышал этот протяжный стон, и моей, не совсем-то чистой, после неожиданного свидания, совести чудился в нем чей-то таинственный упрек: ‘Зачем? Зачем?’
‘Отвяжись! — со злобою думал я, — что пристал? Чем я виноват? Я не ухаживал за нею, не заманивал ее… сама — без оглядки — бросилась мне на шею!’
Спал я, как убитый, — и поутру едва вспомнил, со сна, чего мы натворили вчера. Как водится, пришел в сквернейшее настроение духа и вышел к утреннему кофе злой-презлой — полный страха, что сейчас встречу заплаканное лицо, красные глаза, полные сентиментальной укоризны, услышу плаксивый голос, вздохи, жалобные намеки, — весь арсенал женского оружия на такой случай… Ничуть не бывало: панна Ольгуся улыбалась мне всеми ямочками своего розового лица, щебетала, как жаворонок, и ее синие глаза были полны такого веселого счастья, что у меня сразу камень с сердца долой, и даже завидно ей стало.
Ксендз Август был в костеле. Мы оставались одни все утро.
— Послушайте, Ольгуся, — сказал я, — вы знаете, что я не могу на вас жениться?
Она очень покраснела и — мы сидели рядом — прижалась ко мне.
— Я и не рассчитываю… Я просто люблю вас.
— Надолго?
— Пока вы будете меня любить.
— А потом?
— Не знаю…
Она засмеялась, глядя мне в глаза:
— Я никогда не знаю, что сделаю с собою. Вы думаете, я знала вчера, что приду ночью в сад? Бог весть, как это случилось… В меня иногда вселяется какое-то безумие, я теряю голову и живу иногда, сама себя не чувствуя… И делаю тогда не то, что надо, но только то, чего я хочу…
— А я всю жизнь так прожил, Ольгуся!
В глазах ее мелькнул огонек, она взяла мое лицо в обе ладони, мягкие и душистые, и приблизила к своему.
— Ты меня не жалей, — сердечно сказала она, — пропаду так пропаду… Должно быть, в самом деле уж такая судьба наша, Дубеничей, пропадать от вас, графов Гичовских… Помнишь, мы говорили с тобою про Зосю Здановку?
— Еще бы не помнить!
— Ну, так ты — мой граф Петш, а я — твоя Зося!.. Кстати, говорят, будто я очень похожа на нее.
— Откуда же знать это? После Зоси не осталось портрета. Знаменитая статуя ее — если только существовала она в самом деле, если она не украшение народной легенды…
— Конечно, существовала! — перебила меня Ольгуся.
— Скажите, какая уверенность! Почем ты знаешь?
— Потому, что я знала человека, который видел и статую, и как ее разбили.
— Олечка! Ты мне сказки рассказываешь.
— Да нет же! хоть дядю спроси!.. видишь ли, лет пять тому назад у нас на фольварке умер закрыстьян Алоизий…
— Неужели только пять лет тому назад? Я помню его отлично: когда я был совсем мальчишкою, ему считали уже много за сто лет.
— Дядя говорит, что ему было верных сто пятьдесят, если не больше… Когда дядя был совсем молодой, Алоизию еще не изменяла память, и он рассказывал дяде о гайдамаках, точно это вчера было. Железняк в Умани посадил его отца на кол. Я застала Алоизия уже совсем живым трупом… высох, как мумия… в чем только душа держалась! Он всегда лежал на солнышке, покрытый рогожею, и спал… Однажды иду мимо, он смотрит на меня своими мертвыми глазами — страшно так их вытаращил! точно я за чудовище ему показалась! И вдруг засуетился, силится встать…
‘Лежите, лежите, Алоизий, — говорю я ему, — не беспокойте себя, вы человек старый, а мы с вами свои люди… обойдемся без церемоний!..’ Он кивает головою, бормочет что-то… Вечером присылает парубка за дядею: ‘Напутствуйте меня, ваша велебность, я сегодня умру…’ — ‘С чего ты взял, Алоизий?’ — ‘Я сегодня видел привидение… Зося Здановка приходила за мною… как живая… говорила со мною…’ — ‘Что же она тебе сказала?’ — ‘Да ничего такого страшного: ‘Лежите, — говорит, — лежите, Алоизий!’ — только и всего… А все-таки я помру, потому что, за кем приходит покойник, тому и самому за ним идти’. А я уже рассказывала дяде, как видела Алоизия. Дядя рассмеялся: ‘Ах ты, старый, выдумал тоже! Какая же это Зося Здановка? Это моя племянница, панна Ольгуся Дубенич, — сейчас я покажутебе ее’. И велел меня позвать. Алоизий, пока глядел на меня, только крестился: так я казалась ему чудна. Говорил, что я похожа на Зосю, как две капли воды, — голос в голос, волос в волос…
В таком случае романическое увлечение моего предка понятно для меня больше чем когда-нибудь. Ну, что же? будем играть в графа Петша и Зосю Здановку!.. Не знаю только — почему, пока Ольгуся вела свой рассказ, у меня странно ныло сердце каким-то суеверным, недобрым предчувствием, а в ушах снова болезненно зазвенело вчерашнее: ‘Зачем? Зачем?’
25 мая
Ругался и неистовствовал, как татарин. Уезжая к Лапоциньским, я запер свой кабинет, но ключ забыл в замочной скважине. Я запер — потому что спешил и не успел убрать своих бумаг, разбросанных на письменном столе. Разумеется, кто-то без меня похозяйничал в кабинете. Я очень хорошо помню, что ручки статуи лежали врозь, на двух концах стола, одна — на рукописи ‘Законы сновидений’, которую я пишу уже пятнадцатый год: все желаю затмить старика Мори, да что-то не затмевается! — другая на связке моих печатных трудов… Между тем сейчас обе ручки лежат вместе, одна на другой, точно сомкнувшись в умоляющем жесте, на печатной связке, и связка перевернута. Прежде наверху была моя брошюрка ‘Спиритизм и дегенерация’, теперь — хвост немецкой статьи из ‘Психологических анналов’: полемика с покойным Бутлеровым… Ненавижу, когда роются в моих бумагах, хотя и не имею никаких секретов. Прислуга клянется и божится, что она ни при чем: будто бы даже не входила в кабинет. Врут, конечно. А не врут — тем хуже. Уж лучше пусть безграмотные лакеи копаются в моей литературе, чем делать ее достоянием провинциального любопытства. Спрашиваю Якуба, кто был без меня. Говорит, будто, кроме пана Паклевецкого, никто не заезжал за мое отсутствие. Уж не он ли постарался? От этого и не то станет! Я уверен: имей он малейшую возможность, — мало, что перечитал бы все бумаги на столе, но заглянул бы и в ящики, и ключик бы подобрал, и замочек бы сломал… Но Якуб уверяет, будто он, узнав, что меня нет дома, выпил, не раздеваясь, в столовой рюмку водки, закусил пирожком и уехал…
27 мая
Я нехорошо засыпаю в последнее время — тяжело, смутно. Что-то душит за горло, подкатывает истерическим клубком к сердцу. В ушах, сквозь сон, чуть-чуть и уныло звенит, как далекий стон молодых лягушек, пока не убаюкает меня… Я уже сплю, уже сны вижу, а все-таки чувствую, будто кто-то реет надо мною, дышит на меня и все звенит: ‘Зачем? зачем? зачем?’
Не могу сказать, чтобы это ощущение чужого дыхания на коже доставляло мне удовольствие: оно похоже на эпилептическую ауру,.. Но мне уже тридцать семь лет. Падучая болезнь в эти годы не проявляется — разве у алкоголиков. Так ни я, никто другой из нашей семьи никогда пьяницами не были… Посоветовался с Паклевецким. Он насказал мне страстей. Спрашивает:
— Вот так обрадовали! На каких же основаниях вы пророчите мне этакую прелесть?
— На самых простых: вы слегка меланхолик, нервное расстройство пошло у вас по периферии, чувствительность всюду повышена, следовательно, передачи мозговых отправлений совершаются неправильно. То, что называется — психическая дистезия… Ну-с, при всех этих условиях, да еще при вашем фантастическом настроении, к переходу от иллюзорных явлений до галлюцинаций очень недолго…
— Откуда вы взяли, что у меня фантастическое настроение? Напротив!
— А вы все разную чушь читаете да разные дива видите.
— Никаких див я не видал… Бог с вами! А что до дедовских книг, то, полагаю, научный интерес к ним не имеет ничего общего с суеверием. Эта дрожь в воздухе, этот стонущий звук, это дыхание за моими плечами тревожат меня исключительно, как физическое явление — доказательство моего недомогания. Я знаю очень хорошо, что все это происходит во мне самом, а вовсе не вне меня. Я, пан Коронат, бывал в таких фантастических переделках, что, если уж тогда не сделался фантастом, то теперь и подавно не сделаюсь.
Нет, голубчик, лекарствица для тела вы мне пропишите, пожалуй, а души не касайтесь: по этой части я сам себе доктор.
Глаза Паклевецкого блеснули.
— Тем лучше, тем лучше! — сказал он, потирая ладони, и принялся убеждать, чтобы я не оставался один, — ‘сам с собою’ — как можно больше развлекался и бывал в обществе…
— Покорнейше благодарю за совет! Но где я в нашей глуши найду общество?
Он ухмыльнулся, подмигивая.
— А хоть бы у Лапоциньских?.. Кстати, как здоровье вашей панны Ольгуси?
— Знаете, доктор, — строго заметил я, — деревенская свобода допускает много лишнего в речах, однако и ей бывают границы.
Он залился своим обычным неискренним хохотом — хохотом без смеха, при холодных и серьезных глазах:
— Ну, не буду, не буду! — слово гонору, в последний раз! Однако… — Он пристально посмотрел на меня. — При первом нашем разговоре о панне Ольгусе вы не рассердились, а теперь вот как вспыхнули… Э-ге-ге-е!
И он ударил себя ладонью по лбу: ‘Ах, мол, я телятина!’
Не уйми я его, он распространялся бы до бесконечности. Скалить зубы, кажется, он еще больший мастер, чем лечить. А относительно обмана зрения он прав: глаза мои работают неправильно. Сегодня, например, когда он подошел к моему письменному столу и оперся на него своими толстыми кривыми пальцами, я ясно видел, что мраморные ручки затрепетали, как живые, быстрою и сильною дрожью, точно от испуга…
1июня
Давно ничего не записывал… Ольгуся меня совсем завертела. Вчера прилетела ко мне верхом — одна, уже под вечер… Чтобы проводить Ольгусю до дома, я велел оседлать Корабеля. Возвращаюсь с крыльца в столовую — Ольгуся сидит бледная, в глазах испуг, а сама хохочет.
— Что с тобою?
— Представь… вот глупость-то!.. — перепугалась сейчас до полусмерти… вот даже не могу успокоиться, так бьется сердце…
— Да чего же, чего?
— Я хотела поправить шляпу, прошла в гостиную… Там уже сумеречно… И вдруг вижу, будто мне навстречу идет женщина… Приглядываюсь: эта женщина — я же сама… я как взвизгну, да бежать назад в столовую… и только здесь, при свете, сообразила, что у тебя там трюмо во всю стену, и, стало быть, я струсила собственного своего отражения.
Ольгусе тоже очень нравятся ‘ручки’, я подарю их ей в день рождения. Только надо обломанные места обделать в металл… Любопытно, что руки Ольгуси похожи на ‘ручки’, как две капли воды, разве немного пухлее. А то даже окраска кожи напоминает палевый мягкий мрамор моей находки…
3 июня
Вот уже несколько дней я живу под гнетом странного беспокойства, которое охватывает человека, когда кто-нибудь сосредоточенно и страстно о нем думает. В это я верю, потому что много раз испытывал на себе. Магнетические токи между людьми — сила, ждущая своего Вольта, Гальвани, Гельмгольца, чтобы выяснить законы ее так же логически просто, как теперь выяснены законы электричества. Телепсихоз ничуть не более невероятен, чем телеграф и телефон, а вот, говорят, теперь уже и телефоноскоп изобретен каким-то не то чехом, не то галичанином. Способность к нравственному общению человека с человеком на расстоянии свойственна, в большей или меньшей степени, всем нам, сейчас она — стихийная и, как все стихийное, проявляется лишь пассивно и случайно. Надо, чтобы из смутной, инстинктивной она сделалась определенною, произвольною… и для такого превращения и требуются Гельмгольцы и Гальвани. Любопытно, однако, — кто же это мучится — и где — участием ко мне и мучит меня вместе с собою?
Якуб клянется, что в мое отсутствие в кабинете происходят странные вещи: что-то двигается, шуршит бумагами, вчера он слышал из-за запертой двери три слабых аккорда, взятых на старинной гитаре, что висит на стене — как украшение — ради своей редкостной инкрустации. Мыши, конечно, — если только Якубу не приснилось. Сам старик уверен, что это шалости какого-либо из челяди и грозит:
— Нехай поймаю бисовых хлопцев! Як начну терты та мяты, будут воны мене поминаты!
5 июня
Пью cali bromatum, обтираюсь холодною водою, а толку мало… Паклевецкий прав: мои иллюзорные ощущения начинают переходить в галлюцинации. Сегодня утром я работал фейерверк для дня рождения Ольгуси, — пан ксендз Лапоциньский собирается справлять праздник на весь свет, — и вдруг в уголке серебряного подноса, что лежал у меня на столе, заваленный всякою пиротехническою дрянью, я увидал, что сзади меня стоит, тихонько подкравшись, сама Ольгуся и смотрит, через плечо, на мою алхимию… Я, очень изумленный ее появлением в такую раннюю пору, оборачиваюсь с вопросом:
— Откуда ты? Какими судьбами?
Но, вместо Ольгуси, вижу лишь мутное розовое пятно, которое медленно расплывается кружками, как бывает, когда долго смотришь на солнце и потом отведешь глаза на темный предмет…
Ольгуся тоже недомогает сегодня. Всю ночь — жалуется — мучил ее тяжелый кошмар: мраморные ручки, лежащие на моем письменном столе, схватили будто бы ее за горло и душили, пока она, готовая задохнуться, не вскрикнула и не проснулась — на полу, свалившись с кровати. Сновидение было так живо, что, даже открыв уже глаза, она видела еще перед собою мелькание мраморных пальцев и слышала тихий голос:
— Отдай, отдай! Не смей брать мое!
Когда я сказал Ольгусе, что собирался подарить ей ручки, она даже перекрестилась:
— Чтобы я, после такого сна, взяла их к себе в комнату? Сохрани Боже! Да я ни одной ночи не усну спокойно…
Говорю ей:
— Это оттого, что ты много простокваши ешь на ночь.
— Что же мне, из-за твоих ручек от простокваши отказаться? Да когда я ее люблю!
Рассказал ей анекдот о Сведенборге, как, после плотного ужина, узрел он комнату, полную света, а в ней человека в сиянии, который вопиял к нему:
‘Не ешь столь много!’
Но у женщин на все есть свои увертки. Говорит:
— А может быть, твой Сведенборг не простоквашей объелся?
И то резон.
6 июня
‘…Qu’elle est belle! quelle douce priХre luit dans ses yeux bleus qui me regardent Ю travers la brume mystique! Puissais-je ne pas remplir sa priХre muette? Puissent les forces et le savoir me manquer pour briser sa prison de marbre? Non, je jure sur les roses… (стерто) … ntes Юtes joues, fantТme chЙri… (стерто) … la fleur fatale… (стерто)… Ю la vie, interrom (стерто) … uellement’.
‘…Как она прекрасна! С какою нежною мольбою глядят на меня, сквозь мистический туман, ее синие глаза! Неужели я не исполню ее немой мольбы? Неужели у меня не хватит сил и знания разбить ее мраморную темницу? Нет, клянусь розами… на ланитах твоих, милый призрак… роковой цветок… к жизни, interrompue? прерванной… А что значит uellement? actuellement? cruellement? Вероятно, ‘interrompue cruellement — прерванной жестоко’.
Этот странный отрывок, дешифрированный из книжки Никиты Афанасьевича Ладьина, доставил мне сегодня ксендз Лапоциньский.
О чем говорит он? Почему меня взволновали его темные, испорченные, безумные строки? Что за призрак с розами на щеках? Какой роковой цветок? Какая мраморная темница? Чья жизнь прервана жестоко?
Отчего — пока я, запершись в кабинете, читал записку ксендза — мне казалось, что я не один в этой огромной комнате, что кто-то, незримый, движется и трепещет в ее — как будто сгущенном — воздухе? Перед глазами точно сетка колеблется — сетка из mouches volantes {Летающих мушек (фр.).}… И этот постоянный стонущий звон, молящий и вопросительный, что гонится за мною с той весенней ночи под вишнями… откуда он?
8 июня
Одно из двух: либо я схожу с ума, либо я наконец действительно охвачен тем необыкновенным миром сверхчувственного, доступа в который скептически, но страстно искал я всю жизнь свою и — потому что не находил его — думал, что его нет вовсе. Первое, конечно, правдоподобнее, но… с другой стороны…
Мой пульс, как твой, играет в стройном такте,
Его мелодия здорова, как в твоем.
*Мы встретились — мы, то есть я и розовая незнакомка, — снова, среди ясного полдня, в вишневом садике Лапоциньского. Ольгуся сидела рядом со мною, смеялась, поила меня кофе и намазывала для меня на хлеб янтарное масло, о котором она так смешно говорит по-польски:
— То властне!
Ксендз, поодаль, полулежал на скамье, вытянув свои старые ноги, с записною книжкою моего прадедушки в руках: вчерашняя удача пришпорила неугомонного шарадомана опять приняться за расшифровку ее — и он без конца пробует над нею то один ключ, то другой. И в это время, когда, наклоняясь к уху Ольгуси, я шептал ей всевозможные нежные глупости и смешил ее до упаду, — в эту-то минуту из глубины вишневника выплыло розовое пятно, и предо мною встала другая Ольгуся — такая же прекрасная, как сидевшая рядом со мною, но лицо ее было худо и печально, а глаза смотрели прямо в лицо мне с тоскою, упреком, непонятною, но мучительною мольбою.
Я не вскрикнул, даже не изменился в лице. А она, вторая Ольгуся, оперлась на наш стол своими нежными палевыми ручками. Я сразу узнал их: они — те самые, что нашел я в размытом грозовым ливнем кургане…
По спокойным лицам панны Ольгуси — той живой Ольгуси — и ксендза Августа я видел, что они ничего не видят… А ‘она’ все стояла и смотрела, пронизывая меня своим трогательным взором, чаруя и покоряя. И я поддавался силе галлюцинации, — она была так жива, настолько наглядна, что я бессознательно, невольно смотрел на это порождение оптического обмана, на этот ‘пузырь земли’, как на реальное существо…
Тогда губы ее дрогнули, воздух тоскливо зазвучал тем самым жалобным стоном, что неотвязно мучит меня по ночам.
— Кто вы? О чем вы просите? — невольно сорвалось с моих губ, — и в тот же момент она пропала, растаяла в воздухе… А живая Олыуся расхохоталась.
— Ярешительно ни о чем не прошу вас, граф! Что с вами! О ком вы замечтались? Вы бредите наяву…
Я промолчал о своей галлюцинации. Ольгуся суеверна. А видеть чей-либо двойник — есть поверье — нехорошо: к смерти — тому, кого видят. А что… если не галлюцинация? Если…
Прав Паклевецкий, тысячу раз прав: надо вытрясти из головы фантастический вздор! Черт знает, что лезет в мысли… И становлюсь суеверен, как деревенская баба!
9 июня
Вчерашнее видение не дает мне покоя.
Возвратясь от Лапоциньских, я долго сидел перед своим письменным столом, рассматривая таинственные ручки… Я взвесил их на ладони и был поражен, как они легки сравнительно с материалом, из которого сделаны. И мне чудилось, что они становятся все легче и легче, дрожат и трепещут, и холодный мрамор нагревается в моих горячих руках… Не надо иллюзий! не поддамся новой галлюцинации!… Призову на помощь весь свой скептицизм, буду анализировать трезво, холодно и спокойно…
Но анализ-то получается неутешительный!
Что я видел?
Я видел прекрасный призрак с розами на щеках, с синими глазами, полными грустной мольбы, — тот самый призрак, что описал, под шифром, прадед Никита Афанасьевич. Что же? Внушил он мне эту галлюцинацию — из-за гроба, шестьдесят один год спустя после смерти, своею мистическою болтовнёю? Или в самом деле у нас в доме есть свое родовое привидение, как белая дама — у Гогенцоллернов? и — за неимением другого богатства — оно именно и перешло мне в наследство? Так или иначе, но мы сошлись с прадедом или на одной и той же галлюцинации, или на одном и том же призраке.
Допустим невозможное, т. е. призрак. Если призрак, то — чей? Он — двойник Ольгуси. Закрыстьян Алоизий свидетельствовал, умирая, что Ольгуся — живое воплощение Зоей Здановки. Прадед говорит что-то о la vie interrompue cruellement {Жизнь, прерванная жестоко (фр.).}.
Смерть Зоей Здановки была насильственная. La prison de marbre {Мраморная темница (фр.).}… не намек ли это на статую и монумент Зоси, уничтоженные, быть может, еще на памяти деда, наследниками графа Петра? Эти ручки, так похожие на руки Ольгуси…
Какой же я простак! Как было не догадаться сразу, что случай дал мне открыть забытую могилу Зост Здановки и обломки ее знаменитой статуи — той самой таинственной статуи, что, если верить бредням хлопов, стонала, плакала и бродила по ночам, как будто приняла в себя часть жизни безвременно погибшей красавицы?
Бредни? Бредни? Однако я не знал, по крайней мере не помнил, об этих бреднях, когда встретил розовую незнакомку — как раз там, где они заставляли бродить мертвую Зосю, как раз там, где оказалась потом ее могила.
Странный розовый призрак мелькнул мне именно у кургана, откуда майский ливень добыл для меня вот этот странный розовый мрамор, так необычайно легкий, прозрачный и будто мягкий в руке…
Эти ручки — ручки Зоси Здановки, полтораста лет спящей в земле. Я сжимаю их и думаю о ней. Зачем приходила она к прадеду — такая же, как ходит теперь ко мне, с тем же выражением в лице, с тою же мукою в глазах?
Что должен был он сделать для нее? Чего не сумел сделать, чтобы успокоить ее страждущую тень? ‘Briser la prison de marbre’… разрушить темницу или освободить из темницы?.. FantТme chЙri… Fleur fatale… при чем тут fleur fatale? Она ли — роковой цветок, по поэтической метафоре прадеда, или… Ба! А первый отрывок, дешифрированный Августом? ‘Цвел 23 июня 1823… цвел 23 июня 1830… не мог воспользоваться… глупо… страшно…’ Не об этом ли роковом цветке идет теперь речь? Что, если восстановить испорченный текст хотя бы в такой форме: ‘Je jure sur les roses, fleurissantes Ю tes joues, fantТme chЙri, que je me procurerai la fleur fatale et je te rendrai Ю la vie, interrompue si cruellement’ {‘Клянусь розами, цветущими на ланитах твоих, милый призрак, что я освобожу роковой цветок и верну тебя к жизни, прерванной так жестоко’ (фр.).}.
Клятва безумная, но разве не безумно все, что совершается теперь вокруг меня?
‘Цвел 23 июня 1823… 1830…’ и через семилетний промежуток намечен цвести периодически до конца столетия. Текущий 1893-й год в том числе. Таким образом, всего две недели отделяют меня от тайны de la fleur fatale {Рокового цветка (фр.).}…
‘Может быть, кому-нибудь из потомков удастся, что не удалось мне’, — пишет прадедушка, точно завещая мне, своему преемнику по мистической жажде, непонятную, но непременную миссию. Ах, Никита Афанасьевич! Бог тебе судья, заморочил ты мою голову!
10 июня
Нет больше сомнений!
Я знаю теперь, кого я видел в саду, кто заглянул ко мне через плечо, когда я мастерил фейерверк для Ольгуси, кого встретила Ольгуся в гостиной, когда была у меня, — это Зося Здановка.
Пишу это имя твердою рукою, потому что, если даже и помешан, то помешан на ней. Ее имя — та неподвижная идея, около которой вращаются мои мысли.
Вчера вечером — когда меня, одинокого, вновь окружил тот странный, густой, как будто полный незримой, но веской и тягучей материи воздух, что стал в последнее время неизменным спутником моих размышлений, — я вдруг, непостижимым экстазом, почувствовал, что какой-то могучий прилив небывалых сил словно выхватил меня из земной среды и возвысил меня над нею таинственною, сверхчеловеческою властью. Взор мой упал на мраморные ручки Зоси… Я машинально поднял их со стола, крепко сжимая мрамор, в бессознательном восторге.
Я чувствовал, что она, когда-то воплощенная в этом камне, — здесь, возле меня, что, стоит позвать ее, и она придет.
И я позвал ее…
Тогда от ручек пошли как будто лучи — бледные, белесовато-палевые… воздух пропитался тем мутным брожением, тою эфирною зыбью, которые до сих пор я считал обманом своего больного зрения… Казалось, предо мною происходила какая-то полузримая борьба: что-то рвалось ко мне и что-то другое не пускало… Я понял, что должен напрячь все силы своей воли — и я позвал Зосю: теперь я уже не сомневался, что это Зося! — еще… и еще…
И она явилась…
А! теперь я понимаю прадеда!
Она так несчастна! Когда я слышу ее стон, лицо ее искажается таким тяжелым и долгим страданием, что сердце мое разрывается на части, что я, вне себя, готов хоть в ад — лишь бы понять и прекратить ее горе… лишь бы возвратить ей счастье и покой, о которых она рыдает.
Зависит ли это от меня? О, да: иначе — зачем бы именно мне являлась она? Зачем я, а не любой из мужчин, любая из женщин околотка, стали жертвами ее грустного присутствия? Зависит. Я читаю это в ее голубых, отемненных слезами глазах. Она ищет в правнуке — чего не сумел дать ей прадед.
Так выскажись же, чего ты ждешь? чего тебе надо? Не мучь и себя, и меня… Или не можешь? Не вольна? Тень, достигшая материализации, но лишенная слова? Астральное тело, неосязаемое и беззвучное? Но — бесстрастное ли?
Вчера, когда она явилась, я задумался об ее удивительном сходстве с Ольгусею — и вдруг не узнал ее: так гневно вспыхнули ее глаза… Что значит этот гнев? Чем мешает ей Ольгуся? Любит она меня, что ли, ревнует? Да разве там есть любовь и ревность? А почему нет? — если вместе с телом не умирают другие человеческие страдания, почему должны умереть эти?
Чтобы разбить ‘фантастическое настроение’, как выражается Паклевецкий, я схватил первую, попавшуюся под руку, книгу из библиотеки и стал читать, где открылась страница. Оказалось, Лермонтов. А что попалось — не угодно ли?!