Время на прочтение: 374 минут(ы)
Княгиня Мария Клавдиевна Тенишева (1867-1928), выдающаяся деятельница в области русской культуры, знаменитая меценатка, была, по свидетельству современников, ‘гордостью всей России’, одной из самых незаурядных женщин, ‘неустойчивого и даже несколько взбалмошного нрава, широко образованная и начитанная, властолюбивая, с большими запросами и безусловно с искренней любовью к искусству’.
Значительные средства своего мужа она тратила на организацию художественных школ и студий (одной из них руководил Репин), мастерских прикладного искусства, на издание журналов, на поддержку художников.
Она сама училась живописи в Париже у Жульена, была крупнейшим знатоком эмалей, ее коллекция картин стала украшением Русского музея, в Смоленске и поныне действует созданный ею музей русской старины. Написанные в эмиграции и опубликованные в Париже уже после ее смерти воспоминания княгини Тенишевой охватывают период с конца 1860-х годов до новогодней ночи 1917 года.
OCR: Слава Неверов (slavanva$yandex.ru)
Оригинал здесь: Библиотека А. Белоусенко.
Глава I. Раннее детство — Первые впечатления
Глава II. Школьные годы — Жизнь дома до выхода замуж..
Глава III. Замужество — Рождение дочери — Разлад — Поездка в Париж
Глава IV. Зима в Париже — Маркези — Успехи — Подруги — Савина, Тургенев, Рубинштейн
Глава V. Лето в России — Москва — Талашкино
Глава VI. Вторая зима в Париже — Искусство — Успехи — Приглашение в Испанию — Возвращение в Россию …
Глава VII. Талашкино — Москва — Институт — Переговоры с мужем — Дебют у С.Мамонтова
Глава VIII. Петербург — Институт — Б. — Зыбины — Остафьевы — Знакомство с князем Тенишевым — Париж — Объяснение с князем
Глава IX. Свадебное путешествие
Глава X. Жизнь в Бежеце
Глава XI. Петербург — Дом на Английской набережной — Характер князя — Родня мужа — Репин — Студия в Петербурге — Школа в Смоленске
Глава XII. Париж — Академия Жюлиана — 1 апреля — Дом в Париже — Путешествие по Голландии — Бенуа — Обер — Голубкина
Глава XIII. Покупка Талашкина — Жизнь в Талашкине — Врубель и другие гости — Смерть Гоголинского
Глава XIV. Петербург — Музыкальные вечера — Ауэр — Чайковский — Ментер — Якобсон — Путиловский завод
Глава XV. Коллекция акварелей — Бенуа — Выставка Общества поощрения художеств — Музей Александра III — Портреты Серова и Соколова
Глава XVI. Покупка Флёнова — Школа — Учителя — Ученики — Программа занятий — Цель школы
Глава XVII. Учителя — В.А.Лидин — Миша и Хамченко — Выставка в Смоленске…
Глава XVIII. ‘Мир искусства’ — Дягилев — Мамонтов — Первый номер журнала — Серов
Глава XIX. Парижская выставка — Англия — Болезнь — Болье
Глава XX. Русская старина
Глава XXI. Болезнь и смерть мужа
Глава XXII. Похороны князя
Глава XXIII. Талашкино — Погосские
Глава XXIV. Музей — Поиски места для него — Малютин
Глава XXV. Война — Театр — Лазарет
Глава XXVI. Моя горловая болезнь — Поездка по Северу — Операция
Глава XXVII. Кража в смоленском доме
Глава XXVIII. Первые беспорядки в школе.
Глава XXIX. Смутное время
Глава XXX. Париж 1905-1908
Глава XXXI. Возвращение в Россию — Рерих — Храм — Бекетов — Болезнь — Возвращение музея в Смоленск
Глава XXXII. История с Жиркевичем
Глава XXXIII. Дом на Английской набережной — Лазарет в Смоленске
Глава XXXIV. Зима 1915—1916 годов — Диссертация — А.И.Успенский
Глава XXXV. 1916 год.
Раннее детство — Первые впечатления
(М.К. Тенишева родилась 20 мая 1867 г. в Петербурге.)
Раннего детства туманное видение.
Как сквозь сон растут неясные образы, мелькают отрывочные картины. Все смутно, неопределенно.
Я боялась матери, трепетала перед ней. Ее черные строгие глаза леденили меня… Мне было жутко…
Опять туман.
Снова смутная картина… Мерещится в слабой памяти что-то странное… Я проснулась на руках незнакомого человека. Несут меня куда-то в рубашонке. Мне холодно.. Кругом темно. Потом новые лица, высокие комнаты необозримо большие… Старушка, бабушка какая-то, ласкает меня, а больше всех ласкает — незнакомый человек Он очень любит меня, играет, сказки сказывает…
Потом что-то случилось: незнакомого человека нет… Я его больше не вижу. А и он полюбился мне…
Еще рисуется в памяти: огромный тенистый сад, между толстыми стволами деревьев густые заросли… Тишина… Солнце теплыми пятнами проникает туда.
Я играю у балкона, но меня манит в эту темную гущу: там так таинственно… С каждым днем я делаюсь смелей. Все чаще и дальше ухожу туда, вглубь… Робкими шагами, на цыпочках, с затаенным дыханием, я пробираюсь, прислушиваясь к каждому шороху, вздрагивая от всего: хрустнет ли под ногой сучок, вспорхнет ли испуганная птичка — все пугает, сердце замирает — жутко… Иногда страх до того заберет, что я опрометью бегу обратно, в ушах шумит, дух замирает… Кудрявые волосы цепляются за ветки, а я бегу, бегу, задыхаясь…
Иногда меня с балкона зовут — надо бежать назад: не хочется, чтобы кто-нибудь знал мое убежище, это — моя тайна.
Понемногу густые липовые заросли сделались моими друзьями, я привыкла к ним, мне в этой глухой чаще так хорошо, покойно.
Есть у меня там любимое местечко: пенушек. Я сажусь на него и слушаю… Слушаю, как кругом что-то дышит, копошится, живет… Там птички, букашки. Они привыкли, не боятся меня… Я люблю все это, я счастлива…
У меня есть друг: кукла Катя, которой поверяются на ухо все тайны. Иногда я бью ее, но тут же со слезами целую, прошу прощения. Все говорят: Катя страшная, волос почти нет, нос подбит. Я не верю, это невозможно. Катя для меня красавица! Кроме Кати, у меня много нарядных кукол, тех я не люблю. Раз с одной из них я вышла в сад, а там бабы метут аллеи.
‘Ах, барышня, какая у тебя цаца… Подари ее мне’. Я отдала. Другая баба пристала: ‘Дай ты и мне тоже цацочку’. Я сбегала за другой, и так пока всех не отдала конечно, кроме Кати.
Вечером, ложась, я должна прибирать игрушки — гувернантка заставляет. Хватились — кукол нет. Допрос… Гувернантка повела к матери. Мать очень рассердилась, высекла.
По воскресеньям меня посылали в церковь, в двух верстах от нас, стоявшую на высоком берегу озера Маги, окруженную белой каменной оградой. Молиться, сосредоточиться в церкви я еще не умела, но в церковь я ездила очень охотно. Меня манило туда одно зрелище, неизменно каждый раз возбуждавшее мое любопытство, поглощавшее меня всю. Я ждала его всегда с нетерпением. Это был деревенский дьячок, который особенно странно пел. Во время всей службы я ждала только этого одного момента, который раз навсегда приковал мое внимание — ни до, ни после для меня ничто не существовало. Раскрыв рот, вытаращив глаза, я впивалась в дьячка, когда он, высокий, сухой, сутуловатый, с козлиной бородкой, в засаленном подряснике, вероятно глуховатый, заткнув ухо одной рукой, другой поддерживая себя за локоть, беззубый, запекшимися губами, каким-то дубовым, режущим голосом на всю церковь выводил: ‘Всякое ны-ы-ы-не от… (вздыхал)… ложим по… (делалось ударение на ‘по’ и опять вздыхал)… пиче-е-ние… от-ло-о-жим по… (вздох)… пиче-е-ние… и живот (вздох)… варя-а-ащий…’ и т.д.
После обедни батюшка всегда приглашал мою гувернантку Софью Павловну пить чай, а мне предоставлялась свобода, и я шла за каменную ограду погоста играть с Дуней, племянницей священника, тихой, хорошенькой девочкой моих лет. Мы гуляли, бегали, собирали землянику на могилках. В то время носили кринолины — конечно, моя мать одевала меня по моде, — но так как кринолин очень стеснял мои движения в играх, то я каждый раз старалась от него освободиться, преспокойно вешала его на один из крестов и тогда уже беззаветно отдавалась веселью.
Еще вспоминается… Я больна, лежу в своей кроватке под белым кисейным пологом. Давно ли лежу, не помню. Мне очень неможется… Голова горит, то холодно, то жарко, то дремлется… Очнусь — мысли путаются, ничего не помню… В комнате полумрак. Лампадка теплится. Няня спит на огромном клеенчатом диване, на котором я люблю скакать… Иногда зову няню шепотом. Та не слышит. Я безропотно смиряюсь. Опять лежу, гляжу и куда-то уйду, точно потухну…
Раз в такую пору, когда лампадка тихо-тихо теплилась, я лежала с полузакрытыми глазами… Вдруг над моей головой послышался шорох… Подняла глаза и обмерла: стоит надо мною мать, отодвинув рукой занавеску… Черные глаза холодно глядят. Другой рукой она провела по моему горячему лбу, медленно нагнулась… долго глядела на меня и тихо поцеловала…
Что-то дрогнуло во мне, сердце сладко защемило. В порыве небывалого счастья, обвив руками шею матери, я страстно прижалась к ее щеке воспаленными губами…
Это длилось мгновение…
Мать тихо освободилась, провела по лицу душистой рукой со множеством колец и повелительным голосом дала няне приказание.
Она ушла… с нею счастливое видение.
Это был, кажется, единственный раз в моей жизни, что я обняла свою мать. Она никогда меня не ласкала.
Еще… У меня есть брат, большой, ему 15 лет. Он всегда грустный, редко со мной играет. Всего чаще он плачет. Мне его жаль. Мать его постоянно бранит, наказывает. Он тоже ее до ужаса боится.
Раз, вероятно, он очень провинился. Мать на него страшно сердилась, кричала. Потом, взяв за волосы, потащила в другую комнату, а там, кажется, очень наказала. Он долго жалобно плакал, о чем-то молил… Потом брат уехал. Я никогда в жизни его больше не видала.
Еще отрывочное воспоминание… Помнится мне, меня подолгу отпускали гостить к одной в то время важной старушке, у которой стекалась вся Москва, княгине Вадбольской. Мне было весело в ее огромном доме с бесконечной анфиладой комнат, где привольно было бегать и играть. В конце анфилады была большая зала с органом. Его заводили для меня, я любила его слушать. Свет падал с двух сторон в эту залу, солнце заглядывало то с одной стороны, то с другой, ложась на полу яркими четырехугольниками, а я, играя, воображала себя мореходцем: что зала — это море, а освещенные места — острова, будто я на корабле плыву и к ним пристаю.
Я называла княгиню бабушкой и страшно ее любила. Она была очень важная, всегда окружена, всегда в черном шелковом платье и чепце. Все, кто приезжал к ней, целовали ее ручку.
Когда я гостила у нее, она клала меня спать в своей комнате, и, когда мы просыпались, начиналась игра — перебрасывание маленькими подушечками, смех, шум поднимался страшнейший… Самое же веселье было, когда бабушка целым караваном поднималась ехать в баню.
В то время даже в самых богатых домах не было того комфорта, какой мы имеем теперь: ванну при каждой квартире, с проведенной теплой водой и всеми усовершенствованиями. Бабушка, как и все важные дамы того времени, ездила в баню. Это было целое событие. Запрягались огромные кареты, ехали горничные с тазами, бельем, и вся эта компания отправлялась в путь. В бане бабушку встречали с почетом, как постоянную старинную гостью, ей отводилось лучшее помещение в несколько комнат. Бабушка сама мыла мне голову, а после этого я лежала на диване, мне давали что-то прохладительное. Я очень любила сборы в баню. У меня была своя маленькая шайка. Назад все возвращались красные, довольные, с распухшими, как мне всегда казалось, лицами.
В этом доме я видела еще несколько раз того человека, который нес меня однажды на руках и который так меня ласкал.
Помню, раз мы только что приехали из-за границы. Путешествовали тогда тоже не так, как теперь. Путешествие было долгое, бесконечное, утомительное.
У моих родителей был дом в Москве на Арбате, в Калошином переулке. Мы приехали туда, и меня, измученную дорогой, скорей уложили спать в моей комнате во втором этаже вместе с няней. Я заснула как убитая. Но вдруг ночью поднялся шум, беготня разбудила меня. В эту минуту в комнату вбежал какой-то молодой человек, схватил меня с постели и понес. Дом горел. Мы очутились на улице, в толпе. Он спросил меня, куда я хочу, чтобы он меня отнес. Я сейчас вспомнила о бабушке и сказала: ‘Хочу к бабушке’. ‘А где ваша бабушка живет?’ — спросил он. Я твердо помнила дорогу к бабушке и назвала улицу и дом. Мы сели на извозчика и поехали. Но ни он, ни извозчик не знали Москвы, и я показывала дорогу, говорила где направо, где налево, и таким образом мы подъехали к бабушкиному дому на Большой Никитской.
Бабушка еще не ложилась: у нее были гости. Меня внесли в переднюю и поставили на ларе. Бабушка страшно испугалась, когда ей в 12 часов ночи доложили, что у нас пожар и что меня принесли в одной рубашечке. Она выбежала в переднюю, взяла меня на руки и уложила спать, как всегда, в своей комнате!
Потом я узнала, что пожар произошел от поджога. Прислуга, незадолго до нашего возвращения, украла все серебро и, чтобы скрыть следы, подожгла дом. Все выбежали на улицу потеряв голову. Человек, меня спасший, был студент, который, увидев огонь, прибежал помогать. Мать моя только успела сказать ему, что во втором этаже спит ребенок. Он побежал и вынес меня, но, вернувшись, он в толпе уже не нашел матери, и потому я попала к бабушке. И студент, и извозчик — оба оказались приезжими из провинции, но я не растерялась в этой суматохе и указала дорогу к бабушке, иначе не знаю, что бы со мной было.
Мне восемь лет. Я стала сознательней, но матери своей по-прежнему страшно боюсь. Боюсь ее как огня…
Все в доме тоже трепещут перед ней. Ее громкий голос неумолимо звучит всюду. Утром, когда я еще сплю, издалека несется этот голос, приближается… Инстинктивно я вскакиваю, с замиранием сердца, торопливо одеваюсь. Няня Татьяна Ильинична украдкой подбодряет меня.
Иногда в доме все затихает, будто умерло: мать у себя в кабинете. Прислуга, врассыпную, пользуется затишьем. Тогда я пробираюсь к няне в комнату. Иногда мы играем в дурачки. Только с няней нельзя ни выиграть, ни проиграть: она признает только розыгрыш. ‘Так-то лучше, — говорит она, — а то какая же это игра, если один в дураках остается? Игра — это веселье. А весело ли быть в дураках?’… У няни в комнате весело: пахнет лампадкой, стоят банки с вареньем. Она угощает меня чаем и моим любимым вареньем, брусникой в патоке, своего изготовления.
Когда няня бывала в духе, она рассказывала сказки, выдуманные и настоящие, — про Царя Салтана, Конька-Горбунка, Аленушку и много других, настоящие же были ее воспоминания о том, когда она, еще крепостной, убежала от злой госпожи и долго потом ходила по святым местам, а там и воля вышла… Те и другие сказки я очень любила. Мы обязательно каждый раз обе плакали, когда она рассказывала, как про волю на Руси читали, как целовались, крестились от радости…
Когда в доме все затихало, я неслышно, на цыпочках, пробиралась в гостиную, оставив туфли за дверью.
Там мои друзья — картины. Их много висит на стенах, одна к одной. В зале и столовой их тоже много, но они черные, неприветливые, пугают меня. На одной из них на черном фоне выделяется корзина с плодами и белое крыло большой подстреленной птицы: голова ее свесилась, перья взъерошены… Мне эту птицу очень жаль, не хочется глядеть. На другой — огромная рыба лежит на столе, окруженная виноградом. Рот у нее открыт, ей, верно, больно… Тоже неприятно.
В гостиной — другое дело. Там все картины веселые, цветистые… Моя любимая, всегда останавливающая мое внимание, представляет заснувшую в кресле даму у туалетного стола. Стол весь отделан тонкими кружевами, на столе много, много интересных вещиц, так и хочется в руки взять. На шлейфе атласной юбки дамы лежит черненькая собачка, но она не спит, сторожит хозяйку…
Там были и другие картины: женские головки, какие-то святые с глазами, поднятыми к небу, пейзажи с яркими закатами, замки. Все эти картины возбуждали во мне удивление, а трогала меня одна: широкий, цветущий луг, вдали лес и река, небо такое прозрачное… Она вызывала во мне тихую грусть, манила туда, в леса и луга. Я всегда вздыхала, глядя на нее. С нее всегда начинался мой обход, ею и кончался. Проходили незаметно счастливые часы, много неясных мыслей мелькало в голове, много вопросов…
Я думала: как это может человек сделать так, как будто все, что я вижу, — настоящее, живое? Какой это должен быть человек, хороший, умный, совсем особенный? Как бы мне хотелось такого знать… Этих хороших, умных людей называют художниками. Они, должно быть, лучше, добрее других людей, у них, наверное, сердце чище, душа благороднее?..
Насмотревшись, я убегала в свою комнату, лихорадочно хватаясь за краски, — но мне никак не удавалось сделать так же хорошо, как этим ‘чудным’ людям, художникам.
Мелкие игрушки я предпочитала крупным и могла часами, тихо-тихо притаившись, копошиться в своем углу, разбираясь в моих любимых коробочках, или любоваться крошечными художественными бирюльками, которые прятались в особый шкафчик, купленный мною на собственные сбережения. Этот заветный шкафчик был для меня святая святых. В нем, кроме бирюлек, укладывались в ватку мелкие восковые фигурки — все избранное, любимое. Если бы кто-нибудь коснулся этих сокровищ, я, кажется, умерла бы от ужаса — до того я дорожила каждой вещицей, аккуратно запирая их на ключ — это был мой первый ключ.
Раз какой-то дядя привез мне из-за границы игрушку: обезьяну в пестром атласном платье на шарманке. Когда шарманку заводили, обезьяна начинала вертеть головой, вставала и кланялась. Меня торжественно привели в гостиную, завели шарманку, и все обратились в мою сторону, желая видеть мой восторг. Мать толкала меня, чтобы я благодарила дядю, а я глядела, глядела на это чудовище да как расплачусь!.. ‘Мне не надо ее’, — наконец проговорила я, всхлипывая. За это дали мне тумака и выгнали из комнаты. Я ушла, оскорбленная до глубины души, не тумаком, а самой вещью. Ни за что на свете не стала бы я играть такой игрушкой!..
Из заветных вещиц моих некоторые уцелели: шкафчик, несколько восковых фигурок, крошечные стаканчики, чашечки до сих пор напоминают мне детское коллекционерство, а милые бирюльки пропали в одном из переездов, так как никто не заботился о моих игрушках, и я часто не находила их на том месте, где оставляла.
Однажды весной отец мой сильно заболел. В доме говорят шепотом, ходят на цыпочках. В зале бегать больше нельзя. Меня отправили с гувернанткой в деревню, в Псковскую губернию. Там живут постоянно какие-то две тетки с маленькой племянницей Татой, бойкой, веселой и смелой болтушкой. Мы с ней никогда не видались, но скоро подружились. Тата немного старше меня.
Моя гувернантка, Софья Павловна, весь день сидит на балконе с тетями, болтает, вышивает. Они все тоже очень скоро подружились, и Софья Павловна перестала заниматься мной, точно не видит меня. Я, пользуясь полной свободой, сделалась тоже смелой, бегаю повсюду одна.
Часто с затаенным дыханием слушаю пение соловья. Я люблю это пение, так люблю, что всегда плачу, слушая его. Мне точно жаль чего-то, больно. А то, лежа на спине в траве, подолгу слежу за причудливыми облаками. Хорошо в деревне, привольно… Никто больше не бранит меня, не наказывает. Я громко пою в саду, заливаюсь, а песни все собственного сочинения, да длинные, сложные.
Сад огромный, вековой, тенистый. С одной стороны он кончается высоким крутым обрывом, внизу широкая река — Великая — течет, извиваясь, точно лента. За садом далеко по берегу виднеются старые ветвистые дубы, едва заметные развалины какого-то строения и заросшие травой бугорки — это могилы. Я очень любила это место, оно было какое-то трогательное.
Тата игрушек не любит, а предпочитает бегать или болтать. Она знает много интересного. Я тоже забросила игрушки и слушаю ее рассказы, лежа с ней рядом в густой траве.
Как-то раз она мне говорит:
— А ведь тот, кого ты зовешь папой, тебе вовсе не папа.
— А кто же он?
— Теперешний папа — муж твоей мамы, но ты не его дочь.
А кто же мой папа?
Твой настоящий папа не был мужем твоей мамы, она его просто так любила.
Сердце застыло во мне, в висках застучало… Я старалась понять тайный смысл ее слов, но я была слишком мала, что-то ускользало… Я почти кричала, допрашивая ее: ‘Скажи, кто он?’
— Твой отец был князь В… Твоя мать разлюбила его и бросила.
— Отчего бросила?.. А… он любил ее?
— Да, но тебя он любил особенно. Даже тайком увез раз и отдал своей тетке, графине Р… Ты там долго жила, пока твоя мама не нашла и не отняла.
В это время ее мать была замужем второй раз за М. П. фон Дезеном, первым ее мужем был К. Пятковский.
Мое изумление переходило в ужас. Она же неумолимо продолжала:
— Он умолял ее оставить тебя ему и очень плакал, но она не согласилась и все-таки увезла. Чтобы лучше тебя спрятать, графиня Р… отдала тебя Великой Княгине… которая тебя очень любила и баловала.
— А он… мой папа, где он?
— Он умер. Ты сирота.
Я застыла, кругом меня все померкло… Дрожь пробежала по телу. Глаза горели без слез… У меня, которую никто не любил, никогда даже не ласкал, — у меня был свой родной папа, который любил меня и даже плакал по мне, и этого папы больше нет, он в могиле… Я сирота…
Вечером после ужина хватились меня. Всюду искали, перепугались до смерти: река так близка… Долго ли до беды?
Поздно, после долгих поисков, меня наконец нашли на одном из бугорков, заросшем травой, в глубоком обмороке.
На другой день я заболела желтухой. Лицо, руки, даже белки глаз пожелтели.
С этого времени я очень переменилась, сделалась еще впечатлительнее, серьезнее, стала задумываться, а в душе где-то глубоко затаилась грусть.
Кроме страха к матери, у меня проснулась критика — что-то в душе осудило ее. Она давно отталкивала меня своим вечным криком, несправедливостью не только ко мне, но и ко всем окружавшим. Не раз при мне прислуга и даже близкие, не стесняясь, судили ее и роптали. Тяжело было подходить к ней с постоянным чувством страха и трепета. Я устала дрожать, жить постоянно с натянутым вниманием, чтобы только не навлечь на себя неудовольствия, удары и самые строгие наказания… Сиротливое чувство защемило мое сердце, я чувствовала, что она меня не любит.
Мой продолжительный обморок наделал много шуму. Как только я немного поправилась, нас вызвали в Петербург, а через некоторое время отдали приходящей в частную гимназию Спешневой.
В гимназии я ожила, развернулась, сперва училась плохо и сделалась большой шалуньей. Странная двойственность сказалась в моем характере. Во время самого шумного веселья, которого я постоянно бывала душой, вдруг я покидала игру, во мне что-то сразу обрывалось, я задумывалась, становилась грустной, рассеянной… Вообще, как бы я ни была весела, меня никогда не покидало чувство горького сожаления о том, которого я мысленно идеализировала, и, бывало, целыми днями я жила под гнетом чего-то далекого, дорогого и непоправимого…
Софья Павловна была единственной из гувернанток, сумевшей приладиться к норову матери, терпеть и угождать ей. Я не любила и не уважала ее за то, что она подлизывалась к матери. Чувствуя мое равнодушие, она понимала, что я не дорожила ею и была бы счастлива от нее отделаться. Видя меня часто грустной, она ластилась ко мне, вызывала на откровенности. Ей хотелось чем-нибудь завоевать меня, покорить… Раз, за уроком музыки, видя мое расстроенное лицо, рассеянность, Софья Павловна, притянув меня к себе, приласкала и стала участливо расспрашивать.
Это было под вечер осеннего ноябрьского дня. Сумерки быстро надвигались. На душе было уныло. Гаммы и экзерсисы наводили тоску. Я долго не сдавалась, отвечала уклончиво, закрыв лицо руками, неслышно плача. Она удвоила ласки. Сердце мое было переполнено горечи. Хотелось до боли поделиться с кем-нибудь тем, что накипело в душе, излить свое детское горе… Понемногу я открылась ей, выдала весь ужас детской души, все прошлые и настоящие мучения…
Она слушала молча, не прерывая меня. Когда я кончила свою исповедь, она молча встала, зажгла свечи и холодно заявила, что надо забыть все эти глупости, что нехорошо так судить свою мать.
С этого дня у нас начался ад… Чуть я не угожу ей, она с силой хватала меня за руку и тащила к двери, говоря: ‘Пойдемте к мамаше. Я ей все про вас скажу’. Начиналась безумная борьба. Я дрожала всем телом, упиралась, плакала, умоляла, руки ей целовала, холодея от ужаса. Сцены эти повторялись неоднократно. Эта ограниченная, бездарная интриганка окончательно забрала меня в руки. Иногда за столом за невиннейшую шалость она ядовито шептала мне на ухо: ‘Увидите, что с вами будет после ужина!’ Я ненавидела ее.
Еще стряслось у меня одно крупное горе: продали мое милое Новое, имение, с которым связаны были мои лучшие детские воспоминания, первые впечатления жизни, где впервые пробудилась во мне любовь к природе. Мое укромное убежище, густые заросли, старый сад, вековые деревья, бесконечное, широкое озеро… Как я любила, разувшись, бегать и играть на солнце на берегу, по бархатному песчаному заливу, купаться в пригретой солнцем воде, ловить руками серебристую рябь…
Я горько плакала, узнав, что никогда больше не увижу всего этого… Вместе с Новым отошли от меня навсегда немногие счастливые минуты детства… Очень жаль мне было Нового, и почти всю жизнь потом, когда оно мне снилось, я просыпалась в слезах…
Школьные годы — Жизнь дома до выхода замуж
Мне стало дома невыносимо. Бывало, целыми ночами я плакала — молилась по-своему.
Мой отчим М.П. фон Дезен отлично все видел и понимал, но никогда не смел проявить ко мне симпатии или сожаления: он был бессловесный, получая каждый раз грубый отпор от матери за малейшее вмешательство в мое воспитание. Ко мне он был добр, иногда украдкой ласкал, как ласкают больного ребенка.
Когда никого не было дома, я забиралась к нему в кабинет, где в шкафах было множество книг, и читала без разбора все, что только попадало мне под руку.
Раз я напала на сочинение Фомы Кемпийского ‘О подражании Христу’. Это было откровением…
Я была одинока, заброшена. Моя детская голова одна работала над всем, ища все разрешить, все осознать. Эта же книга, говорящая исключительно о духовной жизни человека, произвела на меня глубокое впечатление. В ней я нашла ответы на мои уже пробудившиеся духовные запросы, о которых никто не подозревал и не заботился… Никто никогда не говорил мне: не надо лгать, нехорошо красть… Все нравственные уроки я нашла в этой книге. Она внесла мне в душу примирение, утешила меня, поддержала… Всегда в тяжелые минуты, когда грусть сжимала мне сердце, я находила в ней отраду, опору: я уже не чувствовала себя одинокой. Раз познакомившись с ней, я почувствовала потребность все чаще и чаще иметь ее в руках, углубляться в нее.
Всем, что созрело во мне положительного, я обязана исключительно этой книге и самой себе.
Место ее было на нижней полке шкафа. Как-то раз я сидела на полу с книгой на коленях, углубившись в чтение, и не слыхала, как в кабинет тихо вошел М.П. Он тихонько вынул книгу у меня из рук и, посмотрев автора, отдал мне ее в полное распоряжение, побранив, однако, за нескромность и строго запретив трогать другие, даже запер шкаф на ключ.
Следующий автор, попавшийся мне под руку, в которого я так же серьезно углубилась, оставивший во мне неизгладимое впечатление, был Гёте. Многого в то время, как и в первой книге, конечно, понять не могла, но его детские годы, поэтичные повести, любовное описание красот природы и искусства, его путешествия пешком по Италии страстно охватили мой ум, дали пищу моему воображению. Найдя в Кемпийском учителя души, я нашла в Гёте учителя красоты, заставившего пробудиться мое сердце и воображение.
Я еще очень увлекалась Никитиным и Кольцовым, полюбила в них трогательную безыскусственную простоту описаний природы, в которых чувствовала что-то близкое, родное, и музыку их несложного, но искреннего стиха.
Однажды я прочла роман Лажечникова ‘Басурман’ и, впечатлившись казнью молодого немца-доктора, несколько ночей кричала во сне, падая с кровати. Мне снилось, что я тот мальчик Алеша, который испросил помилование и прибежал на Лобное место в ту минуту, когда голова Басурмана уже скатилась.
Вообще, читая, я глубоко входила в положение каждого героя и так страдала за них, столько проливала горьких слез, как будто судьбы их и горе были моими личными. Но больше всего производили впечатление на меня те книги, где описывались страдания оскорбленного самолюбия: с этими положениями я никогда не могла примириться, кажется, я страдала и оплакивала в них себя.
Наконец меня отдали полной пансионеркой к Спешневой. Надоели моей матери мое бледное лицо и грустные глаза. С большим удовольствием рассталась я с Софьей Павловной. Она напоминала о себе только по субботам, приезжая за мной.
Вначале я училась неровно, плохо: внимание отсутствовало. Меня за это журили, увещевали, но так как у нас баллов не ставили, полагаясь на совесть учащихся, журение оставляло меня равнодушной — слыхивала дома и похуже, а совесть относительно алгебры и бедного преподавателя Страннолюбского, которого я приводила в отчаяние, ни минуты не мучила меня. Русская история и естественные науки были моими любимыми предметами.
В классе меня любили, я же имела только двух избранных подруг: Стунееву и Жемчужникову. Маша Стунеева, серьезная, благоразумная, отлично учившаяся, была дочерью смоленского помещика, и оказалось, что няня Татьяна Ильинична когда-то была крепостной ее родителей. Маша подолгу рассказывала мне о Смоленской губернии, любила природу и грустила по деревне. Кажется, это нас и сблизило. С Жемчужниковой мы ни о чем ни полслова: нас связывали только шалости — некогда было разговаривать.
У меня была простая система учить уроки. Утром Маша, а то иногда и всем классом мне рассказывали заданное. Обладая хорошей памятью, я отлично отвечала, почти слово в слово, передавая даже интонацию моих подруг, чем страшно их забавляла.
Если где-нибудь пролита вода, валяются бумажки или протянута веревка, — шли прямо, без ошибки ко мне и Жемчужниковой. Мы с ней шалили дружно, с воображением. Дело раз дошло до того, что мы приколотили к полу учительскую калошу. Вышла целая история: на беду калоша оказалась Страннолюбского, а он был желчный, заносчивый и принял дурно эту шутку. Хотя и собрали всех учениц для допроса, но никто ни минуты не колебался: глаза всех обратились на нас двух. Мы должны были извиниться перед учителем, а потом нас долго еще отчитывали и рассадили.
Мне кажется, что я так легко относилась к занятиям потому, что после безотрадного детства, скованная обстоятельствами, упорно притесняемая, запуганная в том возрасте, когда ребенок обыкновенно развивается без страха и постоянного дерганья, я вдруг почувствовала свободу, а с нею огромный прилив жизни. Просто мне захотелось жить, шалить и веселиться беззаботно. Бывали дни, когда я положительно не могла сосредоточиться, усидеть на месте.
Мои воспитательницы, даже сама Спешнева, зная, вероятно, мои домашние условия, были снисходительны ко мне, и потому мои проделки никогда до дому не доходили, а чудная безбалльная система решала все вопросы. Нашалившись вдоволь, уходившись, я со временем сделалась серьезнее, стала лучше учиться, мною были довольны. Даже Страннолюбский со мною примирился.
Дома же меня, в сущности, не воспитывали, путем ничему не учили, а только запугивали, бранили и за всякие пустяки наказывали. Да и что я видела дома? Как протекала моя жизнь?
Моя мать никуда не выезжала. Она не любила равных себе. Жизнь ее проходила в стенах дома, где она была всегда окружена несколькими старухами разного типа. Были между ними и генеральские вдовы, полковницы и старые девы — все из благородных. Весь этот сонм разношерстных старух-интриганок состоял на разнородных должностях: одни гадали, другие, более разбитные, приносили вести извне, сплетничая напропалую, — они составляли ‘тайную полицию’, а из остальных составлялся каждый вечер неизменный вист, за которым происходили крупные истории.
Некоторые старухи жили подачками. Те же, у которых были пенсии, презирали приживалок, глядя на них свысока. А мать моя царила между ними и для потехи стравливала их друг с другом.
Одна из ‘тайной полиции’, особенно ядовитая — Вера Арсеньевна, — ненавидела Софью Павловну, претендуя занять ее место, и часто вмешивалась в наши дела. Свою к ней антипатию она косвенно простирала и на меня, подозревая в нас солидарность. Огромное удовольствие доставляли мне стычки между этими двумя девами. Я злорадствовала в душе, когда Вера Арсеньевна налетала на Софью Павловну: это была моя отместка. В таких случаях обыкновенно шли на суд к моей матери, и тогда из ее кабинета раздавались неистовые возгласы, крики и плач.
Бедный отчим положительно дезертировал из дому — ему эта обстановка была невыносима, в особенности же когда ‘тайная полиция’, выследив его, доносила куда надо, а кажется, было что доносить. Ну, попадало же ему…
Так как мать моя никогда и никуда не выезжала, то знакомств у нее не было. Наши знакомства вообще не были прочны. Не успеешь сойтись с подругой, как что-то происходило между родителями, и почему-то мы переставали видеться.
Ребенком я всюду ездила с гувернанткой или с одной из ‘благородных’ старух, приживалок. Когда я подросла, меня стали поручать разным дамам, но почему-то моя мать не делала и не отдавала им визитов. Это и было одной из причин, по которым наши знакомства часто сразу обрывались. На нее одни смотрели как на чудачку, другие — более снисходительные — считали больной. Многие же прощали ради отчима, которого уважали.
Он был симпатичный, умный, образованный, но дома не имел никакого значения. Впрочем, он об этом нисколько не тужил и жил своею жизнью, имея много старых приятелей и хорошие связи.
Когда я попадала в общество, я всех дичилась, испытывая какую-то неловкость, чувствуя фальшивую ноту в отношениях к моей матери и ко мне. Эта неловкость бессознательно мучила меня, и я особенно пытливо, зорко присматривалась к людям. Подмечу ли недружелюбный взгляд, западет ли какое-нибудь слово, намек, уловлю ли улыбку — все производило впечатление и уязвляло меня до глубины души…
Мой пытливый ум стал домогаться истины. Я сознавала одно: что я не такая, как все дети, что это есть и всегда будет… Но что это? В чем дело? — я не понимала. Почему среди людей мне так часто бывало больно, обидно?.. Почему иногда в гостях, зачастую и дома, Софья Павловна некоторых таинственно во что-то посвящала, а там… глядят на меня с любопытством. Что это за секреты, в которых принимали участие ‘благородные старухи’, что за тайны? Когда я была однажды в Уделах на заутрене с госпожой Тучковой, до меня долетели слова по-французски, и все стали глядеть на меня. Мне почему-то сделалось неловко от этих взглядов. Что было скрытого, недосказанного в словах Тучковой? Что означают эти оттенки в обращении со мной? Почему до секретничанья люди приветливы, просты — потом относятся пренебрежительно, не узнают при встречах, будто не видят? Как бы отстранить то, что разделяет меня с ними? Искупить вину, если она есть?.. Побороть неприступность этих людей, завоевать свое равноправие… Спросить не у кого. Надо самой додуматься.
И вдруг я сразу поняла… Прозрела… Именно после заутрени. Мое рождение — в этом вся загадка. Тут же вспоминалась мне Тата и ее откровение. Кроме Таты, никто с тех пор об этом со мной не говорил. Я же почти забыла тот разговор. Может быть, ‘это’ что-нибудь очень нехорошее? Что это: вина или преступление? Что же я сделала?
Не раз завидовала я детям, которым не надо было чего-то стыдиться. Завидуя, все больше дичилась этих ‘правильных’. Меня стало злить и презрительно-снисходительное покровительство посторонних, и жалостливые взгляды, а более всего — подчеркнутое равнодушие. Мало-помалу я ушла в себя, избегая всех по возможности, насколько могла…
В доме друга моего отчима были дети моих лет. Иногда меня посылали с ними играть. Я вообще неохотно ездила в гости, но это был единственный дом, где я любила бывать. Там было просторно и весело. Пока мы играли в прятки, жмурки или жгуты, я обыкновенно первенствовала: шумные игры были мне по душе, но как только начинались шарады и другие в этом роде, я делалась рассеянной, отвечала невпопад, скучала, и так как я оказывалась плохим товарищем, то на меня больше не обращали внимания. Я уединялась, бралась за игрушку, книгу или просто уходила.
В доме была большая анфилада комнат, а в конце ее огромная угловая зала со множеством окон. В простенках стояли на высоких табуретах чьи-то мраморные бюсты. Не раз я пробиралась в эту залу, заперев за собой тяжелую дверь. Мне нравились там тишина и таинственное присутствие этих немых голов. Подолгу стаивала я посреди, прислушиваясь, и мне казалось, что кругом дышат эти люди, до меня, может быть, между собой разговаривали, шевелились… Войдя, я помешала им. Вот они и застыли в этих позах… Каждый бюст я изучала отдельно, подолгу, также добросовестно, как дома картины. Каждый говорил мне свою повесть… Некоторые меня отталкивали, другими я любовалась. Один же меня приковал к себе. Это был бюст императора Николая I.
Все чаще и чаще я останавливалась перед ним, очарованная мужественной красотой этого лица. Безукоризненная чистота его профиля восхищала меня своей гармонией. Мало-помалу у меня явилась потребность видеть его постоянно. Для этого я жадно ловила малейший случай, придумывая всевозможные предлоги чаще бывать у моих друзей.
На Рождество меня пригласили на семейную елку, но я была безучастна: оживленное веселье не затронуло меня. Я думала одно — уйти скорее туда, к моей красоте. Улучив минуту, когда гувернантки, рассевшись, занялись сплетнями, а дети своими подарками, я ускользнула…
В зале полумрак. Впервые вхожу туда вечером. Шторы у окон спущены. Чернеют в простенках бюсты. Иду… Подхожу к излюбленному… Он точно ждет меня и стоит, как всегда, в полуоборот… В широкую щель неплотно спущенной шторы вливается яркой полосой фосфорный блеск луны, окутывая розоватым светом дивный, величавый профиль, любимые черты… Гляжу на него и остолбенела: он дышит, живет… Чтобы лучше разглядеть его, я встала на стул. Все ближе и ближе гляжу в восхищении… Он манит неотразимо… Голова кружится, в висках стучит… Еще миг… Какой-то бред… Мои губы коснулись его… Я вскрикнула, упала… Ледяное прикосновение меня ошеломило… Это была моя первая любовь…
Я снова дома. Из гимназии меня почему-то взяли. Благородных старух я стала бояться как огня. Когда мне приходилось мимо них проходить, я положительно бежала, летела опрометью без оглядки. Они все до одной были мне гадки своим подобострастием и фальшью. Я чувствовала себя среди этих людей одинокой, чужой.
В своей комнате я нашла благотворное успокоение, достав руководство для работы по фарфору, принялась за него и с огромным рвением углубилась в чтение, рисование и вышивание. Эта комнатка стала дорога мне. Я обставила ее по моему вкусу, окружив себя любимыми вещами, которым раньше не придавала особенного значения, — теперь они стали моими друзьями.
Софья Павловна по-прежнему давала мне уроки музыки, безжалостно вконец убивая во мне охоту своим бездушным преподаванием. Я ненавидела эти уроки и бросила музыку при первой же возможности. Кроме того, ко мне стала ходить учительница пения, с которой я начала сольфеджио. Она предсказывала мне хороший голос. Пение мне нравилось. У себя в комнате я даже рисковала петь романсы. Выбор мой падал всегда на грустное. Излюбленными были Гурилева ‘На заре туманной юности’, Глинки ‘Как сладко с тобою мне быть’, Дютша ‘Не скажу никому’.
Иногда меня заставляли петь при всех в зале. Первым аккомпаниатором моим был Николай Федорович Свирский, в то время служивший воспитателем детей госпожи Коррибут, проживавшей на даче в Любани, по соседству с нашим имением, где мы и проводили лето. Я отлично помню тот вечер, когда Софья Павловна и госпожу Коррибут во что-то усиленно посвящала. Я сейчас же поняла, в чем дело… Меня это всегда коробило. Познакомившись с нами, госпожа Коррибут часто бывала у нас, со своим братом, Павлом Павловичем Дягилевым, блестящим кавалергардом, у которого был хорошенький тенор.
По вечерам в деревне, во время бесконечного виста, я тихонько прокрадывалась в сад и, лежа на траве, уносилась мыслями, глядя в темную безграничную высь, усыпанную тысячами звезд. Я была еще ребенком, но душа моя уже так много выстрадала, пережила. А время тянулось однообразно, не принося с собой никакого облегчения.
В Любани у нас была соседка, генеральша Серебрякова, относившаяся ко мне также сдержанно-кисло-сладко. Но почему-то это не задевало меня, моей гордости — а стала я очень гордой и даже выработала себе манеру обращаться со всеми с утонченной холодной вежливостью. Подходя к человеку, я уже заранее была настороже, ожидая от него только холода и пренебрежения. Поэтому лицо мое принимало часто холодное, гордое выражение. Старый напыщенный генерал Серебряков почему-то всегда подавал мне два пальца, и я его избегала, но добродушная, простоватая ‘Юленька’ (так всегда звали Серебрякову заочно), жирная, всегда смеющаяся, была неуязвима, моей холодности и сдержанности не замечала.
Все с тем же визгливым смехом, колыхаясь тучным телом, она сказала мне однажды: ‘Манечка, вам, наверное, скучно живется. Ведь вы никого не видите, кроме мамашиных партнеров… Это компания не для вас, и, хотя вы такая молоденькая, все же вам лучше было бы выйти замуж… Моя Сонечка тоже 16-ти лет вышла замуж, а посмотрите, как она счастлива… На днях у меня будут гости… Попросите мамашу отпустить вас ко мне. Я познакомлю вас с одним человеком, Рафаилом Николаевичем Николаевым, который очень хочет вам представиться’.
И вскоре после того я познакомилась с моим суженым. Он — высокий, белокурый, чистенький, 23-х лет, женственный, бывший правовед. Мы несколько раз с ним виделись. Он сделал мне предложение.
Когда меня спрашивали, люблю ли я жениха, я отвечала: ‘Не по хорошу мил, а по милу хорош’. Я не знала, что такое любовь. Я любила в нем мою мечту, но он нравился мне, казался порядочным, а главное, что привязывало меня к нему, это — сознание, что он причина перемены моей жизни, что замужество является символом свободы и что прошлое кончено навсегда.
Мать была в восторге, что, не пошевельнув пальцем, ей удалось сбыть меня с рук. Где бы стала она меня вывозить? Да и стала бы? Потом я узнала, что ‘Юленька’ по просьбе матери слепила эту свадьбу. Но в ту минуту я была даже благодарна ей, думая, что она из симпатии заинтересовалась моей судьбой.
Как-то раз мать сказала: ‘Хорошо, что Маня выходит замуж. Мы с ней прожили всю жизнь как курица с утенком’. В ее душе впервые, может быть, мелькнуло сознание, что она не дала себе труда заглянуть в меня.
Даже перед разлукой мы с ней не объяснились. Что могла сказать я ей? Просить прощения? За что? Сколько раз у меня в душе были порывы броситься ей на шею, сказать, что одно ее доброе слово — и я все сделаю, чтобы забыть прошлое… Хотелось простить, начать что-то новое, изгладив между нами тяжелое недоразумение. Душа была полна всяких хороших теплых порывов… Впрочем, я сама не знаю, что бы я могла сказать ей. Не раз подолгу стаивала я у ее двери с мучительным и жгучим желанием чего-то для меня неясного… Постою, постою и уйду, вздохнув, не зная, как к этому приступить… Все эти порывы остались и замерли во мне. Ей они были не нужны… Как могла она нуждаться в моем прощении, когда она сама никогда не простила мне часа моего непрошенного появления на свет. Не мне было прощать. Между нами осталась навек зияющая пропасть.
Софья Павловна, покинув наш дом, изредка приходила в гости. Она сделалась со мной притворно-ласково заискивающей. Я ей все простила, но была рада с ней расстаться. Бог с ней! Я поняла, что это была просто дура. Но с ней у нас вышло объяснение — последний взрыв негодования с моей стороны. Она сама же вызвала его по своей глупости. ‘Вот, — говорит, — Манечка, вы теперь замуж выходите, у вас будут детки, и я их буду воспитывать’. Тут я не выдержала: я все ей отпела… Не только ребенка — собаки я бы не доверила ей… Обливаясь слезами, я описала все мои прошлые мучения, ее бессердечие, жестокую несправедливость… Ведь она могла бы остаться мне другом, могла бы скрасить мне мое грустное детство… Но это было непоправимо. Мы обе горько плакали…
Накануне свадьбы из церкви принесли какие-то бумаги и книги. У нас собралась вся семья Николаевых. Мать была в ударе, угощала, суетилась. Отчим отсутствовал. Уехав за границу, он больше не вернулся оттуда и вскоре умер.
Для расписывания в книгах в кабинет провели церковного служителя, пошли отец и мать Рафаила, потребовались мои документы, но тут произошел неожиданный инцидент. Удалив наскоро служителя, наши родители заперлись в кабинете. Оттуда доносились отрывочные возгласы, горячие объяснения. В гостиной мы все затихли. Почувствовалась неловкость. Разговор не клеился, несмотря на усилия двух-трех неизменных ‘почетных’ старух, действовавших, вероятно, согласно указаниям матери.
В кабинет пригласили Рафаила. Я осталась одна в своем углу. Что-то защемило мне сердце, сделалось тоскливо… После его ухода положение сделалось еще более натянутым. Разговор окончательно упал. Все сознавали, что случилось что-то неожиданное, неприятное. Не помню, долго ли мы сидели в этом оцепенении… Но вот дверь растворилась, вышел Рафаил, взволнованный, с разгоряченным лицом. Уверенной походкой он прошел прямо ко мне и, торжественно подав мне руку, пригласил пройти в кабинет. Я молча повиновалась. По дороге он шепнул мне: ‘Все улажено, не волнуйтесь, в обиду я вас не дам’. Я ничего не понимала.
В кабинете я застала мать заплаканной, Николая Ивановича сильно взволнованным, а Надежду Николаевну, его супругу, сидящей поодаль, надутою, с недовольным лицом. Впервые в жизни я расписывалась в официальной книге, кроме того, меня смутила окружающая обстановка. Неловко взявшись за перо, я занесла руку и уже старательно выводила: Мария Морицовна фон Дезен, как вдруг со всех сторон раздались хором надо мной неистовые возгласы. Схватив мою руку, мать с силой отдернула ее от книги. В недоумении, ничего не понимая, я подняла голову. Мать давно оправилась. Лицо ее было энергично, глаза горели. Повелительным голосом она продиктовала мне: Мария Клавдиевна Пятковская…
Документы мои оказались, по-видимому, в полной исправности. Странно… Росла я под именем Марии Морицовны, и тут же, как во сне, мне припомнилось, что давно-давно, в туманном детстве, меня звали Марией Георгиевной…
По возвращении в гостиную снова началось угощение. Шампанское лилось рекой, а с ним вернулось и прежнее оживление. Уединившись со мной, Рафаил рассказывал о случившемся. Наша судьба висела на волоске. Оказалось, что Софья Павловна и хор болтливых единственно пренебрегли семьей Николаевых, не посвятив вовремя их одних в знаменитую тайну. Матери пришлось перед подписью все самой объяснить. Картина…
Все эти пережитые с детства минуты наложили на мою натуру неизгладимый отпечаток, исковеркали ее… У меня навсегда остались нелюдимость, недоверие к людям, страх сходиться, сближаться. При встречах с новым человеком я сразу становилась в оборонительное положение. Мне казалось, что он непременно наступит на меня, заденет, сделает больно…
Замужество — Рождение дочери — Разлад — Поездка в Париж
Я вошла в семью Николаевых. Мой beau реге (свекр)’ Николай Иванович, прямой, сердечный человек, был ко мне очень добр. Я от души его полюбила, но, к сожалению, он умер через год после нашей свадьбы. Жена его, Надежда Николаевна, наоборот, была недобрая, тупая, холодная эгоистка и ханжа, привязаться к ней было невозможно.
Божками в семье были старший сын Александр, смазливый кавалергард, глупый, хамовато-пошлый невежда, и дочь Маруся, замужем, тоже за кавалергардом, напоминавшая свою мать во многом. Остальные дети в семье были на втором плане и роли не играли. Трудно было найти более ничтожных людей. Разговоры, мысли их, идеалы — невозможно описать. Все было так серо, обыденно, бессодержательно. Пошлость колола глаза. Меня же манила жизнь. Хотела разгадать ее, заглянуть вперед, завоевать что-то. Постоянное общение с этими людьми давило, заглушало во мне все жизненные стремления, как непролазный бурьян. Только карты, скачки, балы да парады — в этом были все их интересы. В этой среде о книге не имели понятия, не говоря уже о науке, политике, искусстве, музыке или о чем-либо отвлеченном. Я задыхалась между ними…
Наша жизнь потекла монотонно. Рафаил не хотел служить, общества не искал, прежние знакомства забросил, у меня же их не было. Ходили к нам вначале два-три его товарища, тоже серенькие люди, без прошлого и будущего.
Я старалась изучить мужа, знакомясь с его внутренним миром. Хотелось раскрыть в нем крупные черты, что-нибудь положительное, хотелось служить ему, бороться, идти рука в руку к одной цели. Он был образован и неглуп, но ленив и бесхарактерный. Друзья имели на него пагубное влияние, но он был не в силах отойти от этой среды, стряхнуть апатию, энергично взяться за какое-нибудь дело.
…Светает. На столе догорает лампа. Я сижу в кресле у стола. Голова скатилась на руки. Передо мною раскрытая книга. С вечера я ожидаю мужа, который ушел по какому-то делу, обещая скоро вернуться. Он часто уходит, куда — не знаю. Я верю ему, не смущаюсь. Второй раз уже он застает меня на заре спящей над книгой. Потушив лампу, он будит меня, иногда полусонную доводит до постели. На другой день он бледный, грустный, ему не по себе. Потом я перестала засиживаться и зачитываться, зная, что его слова ‘я скоро вернусь’ означали — завтра.
Николаю Ивановичу наш образ жизни был не по душе. Не раз я слышала, как он журил сына и сильно его упрекал. Тот — ни слова… Молчит, потупясь… А там, смотришь, он опять за свое, по ночам пропадает, и Николай Иванович его снова бранит.
Рафаил — игрок. В нем был настоящий темперамент игрока, в котором спят все остальные инстинкты, кроме этой пагубной страсти. Это был больной человек, больной духом и волей. Таким людям чужды все человеческие страсти, им не нужна ни любовь женщины, ни карьера, ничего. Вне игры они томятся, прозябают.
Я поняла свое горе. Сколько раз я умоляла мужа исправиться, побороть себя. Брала с него слово, и сколько раз он давал мне это слово, даже клялся, со слезами просил прощения, целуя мои руки… Но тут же, стоило только явиться одному из сереньких товарищей, как все забывалось. Опять находился предлог, неотложное дело, и они уходили. На другой день снова раскаяние, самобичевание, просьбы о прощении, и так без конца. Сердиться на него было невозможно: бесхарактерность, слабая воля напоминали что-то детское. Он был просто жалок.
При таких условиях в доме скоро почувствовался недостаток. Моя мать сулила золотые горы — на деле оказалось другое. Отношения между нею и Рафаилом были для меня непонятны. То у них вспыхивала непримиримая вражда (тогда даже меня к ней не пускали), то устанавливалась трогательная дружба и единодушие. Полоса дружбы приносила нам обыкновенно материальное довольство. Но зато я почти переставала видеть мужа, он делался у нее желанным гостем, советчиком и партнером.
Жизнь моя почти сразу вошла в такие тесные рамки, что все надежды, стремления к осмысленному самостоятельному существованию отошли на далекий план. После шести месяцев замужества я увидела себя по-прежнему в тисках, но уже без надежды вырваться из них: рассчитывать было не на что и не на кого. Тяжелая беременность, трудные опасные роды, рождение дочери и тут же родильная горячка, от которой я чуть не умерла, поглотили меня и отвлекли надолго от окружающей действительности.
Как раз перед моими родами муж поссорился с матерью. Мы перестали видеться. Во время моих страшных мучений, длившихся четверо суток, я вдруг вспомнила одно старинное поверье: если перед родами не примириться с матерью, не разродишься. Тут же я просила доктора телеграфировать ей в Любань, что я прошу ее благословения и жду на крестины. Она ответила доктору: ‘Скажите Николаевым решительный ответ: крестить не буду’. Меня это страшно огорчило, и спустя несколько часов у меня объявилась родильная горячка.
Я поправлялась очень медленно. По приказанию доктора моя бабка, добродушная, но вульгарная женщина, осталась при мне сиделкой. Муж принялся за старое: его почти никогда не было дома. Время тянулось без конца, а главное — я не знала, как убить вечер. С восьми часов Анна Ивановна начинала зевать, уговаривая меня заснуть. Чтобы развлечь ее, я как-то предложила сыграть в дурачки. Но это была не няня: розыгрышем ее не возьмешь. Она еще пуще зевала. Тогда мне в голову пришла гениальная мысль: зная, что Анна Ивановна до страсти любит апельсины, я к вечеру припасала целый мешок. Сидя у моей постели, держа мешок между колен, без выбора, методично она принималась их есть, один за другим, сразу делаясь в духе и болтая без умолку. И откуда только бралось у нее красноречие? Чавкая и причмокивая, она посвятила меня во все подробности своей акушерской деятельности. Я узнала, кто и когда родил, когда крестил, кто из младенцев жив, а кто помер, — и так без конца. Но с последним куском, вздохнув, она снова зевала, объявляла, что. время спать, и тогда уже ничем нельзя было ее развлечь.
В конце концов я рассердилась и обиделась на мужа. Мне надоело вечно сидеть одной. Мы поссорились. После этого он сдался, засел дома, облекшись в халат, и, больше совсем не одеваясь, валялся с утра до ночи по всем диванам, придумывая какую-то новую игральную систему, или приглашал товарищей.
Иногда среди этих сереньких людей бывал единственный, очень интересный, обаятельный, умный человек — поэт Апухтин. Так как он имел привычку ложиться очень поздно, то для него обыкновенно устраивали ужин к двум-трем часам, длившийся до зари, во время которого я не только не скучала, но, напротив, с удовольствием слушала его рассказы. Апухтин за стаканом вина приходил в отличное расположение духа и подолгу читал нам и декламировал свои стихи, сыпал шутками и остротами — это был веселый и интересный собеседник. Однажды за ужином с ним случилась маленькая неприятность. Как известно, он страдал страшным ожирением, и никакая мебель не была достаточно солидна, чтобы выдержать его тяжесть. Раз он с жаром декламировал стихотворение, как вдруг нырнул под стол. Оказалось, что стул под ним сложился, как картонный домик. Чтобы не повторилось такое крушение, мы специально для него купили у Сан-Галли садовый железный стул. После этого он уже мог садиться у нас без опаски.
В Любани, куда мне приходилось ездить на лето к матери с моей маленькой Маней, я встречалась иногда с Серебряковой, устроительницей моего счастья, по-прежнему колыхающейся в порывах неудержимого смеха. Она, как и все, только скользила по чужим неудачам. У нее однажды я познакомилась с адмиральшей Нордман, гостившей с дочерью. Адмиральша оказалась страстной картежницей и очень подходила к типу ‘благородных’ старух с пенсией. Моя мать немедленно пригласила ее к себе на партию, но та оказалась такой же задорной, как и мать. Они не сошлись и за первой же партией так рассорились, что адмиральша не захотела даже воспользоваться нашими лошадьми и поздно вечером ушла от нас одна с дочерью, сделав пешком три версты до дачи Серебряковых. Дочь ее Нелли, или Наташа, на весь этот вечер была предоставлена мне.
Это была топорная и очень развязная барышня лет’ шестнадцати-семнадцати, в коротком платье, игравшая в избалованного ребенка. Глаза ее, далеко не наивные, толстые чувственные губы не вязались с напускным ребячеством. Чувствовалась в этой неестественной девушке порочность, недостаток нравственных устоев.
Почти одних лет, мы представляли поражающий контраст: я уже с разбитыми мечтами, познавшая тяжелое разочарование, и эта изломанная манерная девица. Вначале у нас разговор не клеился, мы были слишком разные. Не будучи в состоянии стать на ее точку зрения, я говорила больше для себя, что в жизни можно сделать много хорошего, имея честные стремления, чистые идеалы, что жизнь сама по себе прекрасна, но тяжело все то, что тормозит ее, и многое еще в этом роде, что жило в душе моей, не заботясь о том, интересно ли ей то, что я говорю, — я просто думала вслух, найдя слушательницу.
Меня поражал сумбур в ее понятиях, отсутствие правил и нравственных чувств, царившие в этом спутанном уме. Но самой отталкивающей чертой ее был цинизм, редкий в молодом существе. Этого я никогда не могла ни переварить, ни привыкнуть к нему, меня он коробил и возмущал до глубины души. Например: она привезла мне портрет своего покойного отца, прося его сохранить. Я повесила его над дверью в столовой. Сидя однажды за обедом, лицом к портрету, она долго смотрела на него и сказала: ‘Ты думаешь, что я украла у матери этот портрет потому, что очень любила отца?.. Мне просто хотелось позлить мать’. Вообще у нее не было ничего святого. Она могла легко оплевать то, пред чем незадолго до того преклонялась.
В течение моей жизни она долго вертелась на моем пути. Часто приходилось во многом ее выручать, многое прощать…
Играя в неизменную дружбу со мной, она не могла преодолеть чисто адскую зависть к малейшему моему успеху. Когда жизнь моя в известном смысле повернулась настолько хорошо, что она не могла дольше присутствовать при моей удаче, она не выдержала, и мы с ней навсегда расстались…
Потом я слыхала, что она стала ярой проповедницей суровой нравственности и на словах, и на бумаге. Писательство было ее страстью, но таланта в ней не признали. Она стала сильно заботиться о будущем, поэтому малейшая ее строка пишется не иначе как ‘для потомства’. Это как на портретах 18-го столетия: у наших дедов, у всех без исключения, написаны очень красивые руки. Кто там разберет потом, так ли это было в натуре?
Гордость человека — это быть, тщеславие — казаться. Наташа всю жизнь старалась ‘казаться’, играть во что-то. Она скромно опускала глазки и на минуту обманывала этим людей… Потом она, говорят, разбогатела каким-то странным способом…
Сколько из-за нее я потеряла симпатий, сколько раз мне выражали нескрываемое удивление, видя ее со мною, об этом не стоит говорить. Многие судили меня по ней и однажды упомянули пословицу: ‘Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты таков’. Несмотря на все это, я не отталкивала ее от себя, воображая по молодости лет, что в конце концов благотворно повлияю на нее, исправлю, облагорожу, очищу. Мне казалось нечестным оттолкнуть от себя заблудшего человека. Но это была только иллюзия.
Летом в Любани, на даче у матери, я пользовалась полной свободой, много гуляла одна, унося с собой в лес мои мечты и тайную тоску. Дома я пела, хотя и без методы. Голос мой очень развился и на многих производил впечатление — я пела от сердца. Раз меня услыхал один меломан, товарищ прокурора Мандрыкин, большой друг разных знаменитостей. Он пришел в восторг от моего голоса и стал убеждать меня, что мое место на подмостках, что мне непременно надо учиться, совершенствоваться, что передо мной блестящая будущность. Слова его глубоко запали в мою душу. Что-то дрогнуло во мне. Я стала думать над его словами. День ото дня брожение усиливалось во мне. Страстно захотелось создаться, вырваться из этой душной скорлупы, стряхнуть свои оковы. Я упросила Мандрыкина свезти меня к Прянишникову, бывшему тогда в большой славе, — хотелось слышать его мнение. Он согласился, и мы условились встретиться в Петербурге.
Моей тайной мечтой было поучиться у него, но, к сожалению, он в то время не занимался преподаванием по каким-то семейным обстоятельствам. Голос мой ему очень понравился, и он посоветовал мне поехать в Париж к Маркези, знаменитой учительнице, давшей уже много прекрасных голосов, много звезд.
Дома изумление было неописуемое, когда я поздно вечером вернулась из Петербурга. Впервые я, забитая, из года в год обезличиваемая, не спросясь и даже не предупредив никого, вдруг утром села в поезд и уехала неизвестно куда… Должно быть, мой решительный вид, мое счастливое, взволнованное лицо внушили всем опасения: почувствовали, что со мной произошло что-то неожиданное — и не ошиблись. Да, настал мой час… Явилась смелость, решимость. Я перестала бояться. Дух мой освободился от гнета. В моей серенькой пустой жизни я уже не видела ни смысла, ни выхода, и вдруг явился интерес, явилась определенная манящая цель, явился просвет…
Когда я заявила о своем намерении ехать за границу учиться петь, все ужаснулись. Конечно, последовал на все категорический отказ. Меня это не смутило. Несколько дней спустя, отправившись снова в Петербург, я призвала апраксинского маклака, и через час дело было сделано: я продала ему часть своей городской обстановки за пять тысяч рублей.
Дома не могли в себя прийти от этих ‘выходок’. Жизнь моя стала невыносимой. Ко мне за все придирались, по-прежнему угрожая, что лишат наследства. Дутью, колкостям и упрекам не было конца, но меня ничто не брало — я стойко выдержала все нападки. Мой муж был, конечно, на стороне матери, старухи изображали сочувственный хор, качали головой, вздыхали — все, все решительно были против меня. Я была непоколебима, требовала от мужа паспорта и ребенка.
Время тянулось невыносимо, и казалось, что это положение никогда ничем не разрешится, как вдруг судьба сама пришла мне на помощь. Мать не выносила, когда Рафаил уезжал в Петербург, а тут случилось ему как-то отлучиться на неделю. Когда он вернулся, произошла невообразимая буря, что называется — пух летел. Из комнаты матери неслись неистовые крики. Весь дом был в смятении… Я одна, закаленная, без страха, терпеливо ожидала развязки в своей комнате. Кончилось тем, что мужа прогнала, а заодно и меня, потребовав немедленно нашего отъезда. ‘Вон!.. — кричала мать в исступлении. — Чтобы их духу здесь не было’… Разрыв между нами произошел окончательный. Мы уехали.
Удалившись от влияния матери, мой муж понемногу сделался податливее, пошел на уступки и, наконец, исполнил мои требования. Перед отъездом я от души пожелала ему измениться, начать новую жизнь, взяться за работу. Он последовал моему совету, к сожалению, слишком поздно и не ради меня и ребенка, а только по необходимости. Переступив через все пределы моего терпения, он оттолкнул меня своими непростительными слабостями, разрушив собственными руками нашу семейную жизнь.
Зима в Париже — Маркези — Успехи — Подруги — Савина, Тургенев, Рубинштейн
Трудно описать, что я пережила, почувствовав себя наконец свободной. Да, свободной… Париж, с его бурно бьющимся пульсом, окончательно опьянил меня. Задыхаясь от наплыва неудержимых чувств, я влюбилась во вселенную, влюбилась в жизнь, ухватилась за нее… Душа переполнилась огромным интересом. Установилась правильная ежедневная работа: уроки пения, итальянского языка, мимики, декламация у Ристори, брата знаменитой актрисы. Безони приходил аккомпанировать мне. Все вместе занимало большую часть моего времени.
Маркези очень хорошо отзывалась о моем голосе: ей он понравился. Она была очень симпатичная, умная, за роялем же просто величественная, обаятельно действующая на учениц. Похвала ее вызывала в нас сильный подъем духа, недовольство расстраивало до слез. Мною она особенно заинтересовалась. Пришлось ей многое рассказать о прошлом, ответить на вопросы.
Одна добрая душа меня как-то предупредила, что если я хочу быть в добрых отношениях с Маркези, то я должна обдать холодом ‘Сальваторку’ — так прозвали ее мужа ученицы. Маркези была ревнива и, кажется, не без основания. В прошлом ‘Сальваторка’ наделал ей много горя с некоторыми из ее учениц. Сам же этот ‘Сальваторка’ представлял собой сильно накрашенного, пошлого, молодящегося старикашку. Он и без предупреждения получил бы от меня здоровый отпор. Раз к первому апреля мы послали ему большую банку дешевой ваксы для усов.
Его роль в школе состояла в писании рецензий о наших дебютантках, о концертах и вообще в рекламировании нашей школы. Изредка его приглашали в класс, когда надо было в итальянской партитуре заменить какое-нибудь неудобное для пения слово, а в обыкновенное время он где-то постоянно шатался, и Маркези часто из-за этого бывала не в духе. В эти минуты, желая уязвить ученицу, она иногда говорила: ‘Нет, из вас никогда не получится художник, выходитека лучше замуж!’
Эти жестокие слова каждый раз вызывали слезы. Ко мне они были не применимы, но в забывчивости она и мне давала тот же совет. Однако, тут же спохватившись, смеялась, и дело улаживалось.
Любительниц в школу она не принимала, все учащиеся готовились в профессиональные певицы, и так же смотрела она на меня.
Мне было страшно ей признаться, что пока я только хочу научиться хорошо петь и ни о чем другом еще не думаю. Да и могла ли я угадать, какой результат будет из моих уроков?
Голоса она ставила превосходно и делала это с любовью. У нее была масса учениц. Среди моих товарок были американки, шведки, немки, несколько русских, даже одна австралийка, съехавшиеся со всех концов света. Многие переходили к ней из других школ. Были опытные певицы. Некоторые приезжали с утомленными голосами, исправлять дурную методу. Артистки очень отличались от учениц манерами, развязностью и туалетами. Признаться, мне они были менее симпатичны. В ученицах было что-то чистое, нетронутое, те же носили отпечаток искусившихся, опошленных, изломавшихся и часто с малыми данными очень о себе воображали, относясь ко всем пренебрежительно, свысока. Встречались еще и старые ученицы, уже пользующиеся известностью, приезжавшие к Маркези проходить с ней новые оперы.
Первые уроки состояли в изучении гигиены горла для сознательного отношения певицы к этому органу. Демонстрировалась модель человеческой гортани или же большая таблица той же гортани в увеличенном виде, с мельчайшими подробностями ее строения. А вообще, школа делилась на три класса: в первом — постановка голоса, во втором — арии и классический репертуар, в третьем — оперный класс. Редко ученице удавалось пройти курс в три года. Маркези любила под разными предлогами затягивать работу.
В пении, как и в музыке, играет большую роль музыкальность. Как бы голос ни был сам по себе красив, но без музыкальности трудно дойти до совершенства в исполнении. Ошибочно думают некоторые, что весь вопрос в силе голоса, — звук должен быть не только силен, но красив. Задавшись красотой звука, можно смягчить и облагородить несимпатичный тембр. Вообще, насилование голоса, крик — не эстетично, и этим для певца утрачивается навсегда гибкость голоса, мягкость переливов, задушевность.
По совету Маркези я с Маней и Лизой, моей девушкой, поселилась в пансионе, где уже жили четыре ее ученицы: Рындина, очень добродушная, с огромным неподатливым контральто, Карганова, бойкая, смазливая и вертлявая армянка, Фриде, обладавшая прекрасным и симпатичным меццо-сопрано, и ее подруга, чешка из Праги, Паола Новак, простоватая, но милая девушка с чудесным голосом. Все это были трудящиеся, хорошие люди, с которыми я скоро сошлась.
В школе наши уроки приходились в разные дни: я пела с начинающими, они же были все в оперном классе. Месяца два спустя Маркези из любезности позволила мне брать урок в одно время с ними. Таким образом, я имела возможность слышать хоровое пение, чудные голоса, развивать мой вкус вдвойне, усваивая методу преподавания, что принесло мне огромную пользу.
В пансионе я занимала с моей маленькой семьей три небольшие комнатки. Они назывались у нас ‘главной квартирой’, потому что, возвращаясь с уроков в шестом часу, все туда врывались шумной толпой, где нас уже ожидал вкусный чай с массой печенья, приготовленный Лизой на спиртовке.
К нам иногда в гости приходили другие товарки. Одна из них была Мария Сионицкая, с чудным драматическим сопрано. Карганова часто аккомпанировала ей, помогая в выговоре итальянских слов, который ей трудно давался. Впрочем, в России ей этот итальянский выговор не понадобился, из нее вышла первоклассная артистка, и она впоследствии сделалась одной из примадонн московской императорской оперы.
Однажды мы решили встретить Новый год у меня на ‘главной квартире’. К этому торжеству были припасены, кроме обычной чашки чая, большой сладкий пирог, карамельки и бутылка ликера. Ровно в 12 часов мы дружно чокнулись, искренно пожелав друг другу успеха в нашей работе. Было весело, беззаботно, а крохотная рюмка ликера удвоила веселье. Удалая Карганова, которой стало жарко, мало-помалу все облегчала свой туалет и, когда мы наконец решили разойтись, никак не могла собрать всех своих пожитков и, сидя на полу, понемногу одеваясь, на все лады подпевала, повторяя сто раз одну и ту же фразу: ‘Где мои вещи, молотки да клещи?’… Поздно за полночь мы еще пели и смеялись, нарушая покой нашего пансиона, погруженного в глубокий сон.
За табльдотом наш конец стола был самый шумный. Не стесняясь разных чопорных англичан, мы громко болтали по-русски, без церемоний высмеивая присутствующих. Новак мало понимала по-русски, но порой смеялась громче всех на веру, катая круглыми голубыми глазами.
‘Что, что?’ — с тоской тщетно вопрошала она и, не получив ответа, все-таки от души смеялась, что было донельзя забавно. Иногда Фриде, сжалившись над ней, что-нибудь наскоро объяснит.
Раз на другом конце стола появилось знакомое лицо. Это была Марья Гавриловна Савина. С этого дня мы переменили тактику и стали болтать вполголоса. Савина обыкновенно приходила к обеду с компаньонкой, но раз та отсутствовала. Как на грех, у Савиной за обедом закружилась голова. Она побледнела, хотела встать, пошатнулась… Я вмиг очутилась возле нее, предложила свою руку. Опираясь на меня, она попросила отвести ее к себе в номер. Поздно я у нее засиделась, пока не вернулась компаньонка. После этого мы изредка заходили друг к другу.
Раз Марья Гавриловна предложила мне пойти с ней в театр. В Пале-Рояле шла уморительная пьеса в чисто французском духе ‘La Cagniotte’. Действительно, я до того смеялась, что мне пришлось даже немного расстегнуться. Но Марья Гавриловна хохотала еще больше меня. Почему-то я думала, что артистка, знакомая с закулисной стороной, теряет иллюзию обыкновенного зрителя, но это, оказывается, неверно.
Однажды я познакомилась у нее с Иваном Сергеевичем Тургеневым, обаятельным стариком, сразу внушившим мне глубокое благоговение. Он заинтересовался мной, моим настоящим и прошлым. Не раз пришлось раскрыть перед ним свою душу. Слушая меня, он часто говорил: ‘Эх, жаль, что я болен и раньше вас не знал. Какую бы интересную повесть я написал…’ Но он скоро заболел. Я навестила его. Он произвел на меня впечатление заброшенного. Кругом него было холодно. Тяжело и обидно было за этого великого человека, умирающего на чужбине среди равнодушных и чужих… Через полтора года после нашего знакомства его не стало.
В Париж приехал Антон Рубинштейн давать свои исторические концерты. Маркези объявила нам, что он посетит нашу школу и чтобы мы были все в сборе завтра к двум часам. Это было целое событие… На другой день, трепеща от нетерпения, мы все ожидали знаменитого артиста. В детстве и позже я много раз слышала его в концертах и давно уже была под обаянием его гениальной игры. Мы встретили его восторженно. Недолго думая, он сел за рояль, а мы тесным кольцом обступили его. Играл он, как бог. Мы замерли, едва дыша. Но после скерцо Шопена, в котором он превзошел себя, всех охватил безумный восторг. Поднялись крики, аплодисменты, что-то вроде сумасшествия. Вдруг я с ужасом вижу, как две неистовые шведки, стоявшие за ним, бросились вырывать у него волосы… Рубинштейн вскочил, рванулся к двери, ведущей в комнату Маркези… Я очутилась возле, пропустила его в комнату, выскочила за ним и заперла дверь на ключ. Все это произошло в один миг. Он был взволнован, рассержен и, грузно опустившись в кресло, тяжело дышал. Явилась Маркези и, желая загладить неприятное впечатление, стала извиняться, объяснять, что эти дурочки в пылу восхищения, не помня себя, хотели сохранить от него что-нибудь на память. Однако он не захотел больше вернуться в залу, и мы провели его к выходу окольными путями. Прощаясь, он сказал мне: ‘Что, спасительница, вы будете на моем концерте?’ Я объяснила ему, что, к великому горю, никак не могла достать билета, что за два месяца уже все было расписано, и мы слышали даже, что, перекупая места, некоторые платили за них по пятьсот франков и больше. Он обещал уладить дело, прося меня встретить его при входе в фойе.
Спустя два дня состоялся его первый исторический концерт. Карганова, у которой тоже не было билета, решила поехать со мной наудачу. Ровно в семь часов мы были на месте, ожидая его у подъезда. Нам это показалось верней. Съезд в этот вечер в зале Эрара был необычайный. Мимо нас проехали тысячи нарядных экипажей. Немного погодя на скромном фиакре подъехал и наш знаменитый артист. Взяв нас обеих по-отечески за руку, он провел нас в фойе.