— В 1845 году, — сказал доктор Тайфер, — я был прикомандирован в качестве полкового хирурга к военному госпиталю Константины.
Этот госпиталь возвышается внутри Касбы, на острой скале, вышиной от трех до четырехь сот футов. Он господствует, в одно в то же время, над городом, над дворцом губернатора и над бесконечной долиной — так далеко, как только может обнять взор.
Вид оттуда — дик и величественен, открыв свое окно вечернему ветру, я видел ворон и ягнятников, круживших над неприступной скалой и скрывавшихся в расщелины при последних закатных лучах. Я легко мог бросать сигару в Рюммель, который извивался у ног гигантской стены.
Кругом не было никакого шума, никакого ропота, ничто не нарушало спокойствие моих занятий до того часа, когда эхо откликалось на трубу и барабан крепости, созывая наших людей в казарму.
Я никогда не находил никакой прелести в гарнизонной жизни, я никогда не мог привыкнуть ни к абсенту, ни к рому, ни к рюмочке коньяку. В ту впору, о которой я говорю, это называлось ‘не иметь ума в теле’, увы! свойства моего желудка не позволяли мне обладать такого рода умом.
Итак, я ограничивался тем, что обходил покои госпиталя, записывал свои предписания, вообще выполнял свою службу, затем я возвращался домой, делал разные справки, перелистывал свои книги, приводил в порядок свои наблюдения.
Вечером, когда лучи солнца медленно покидали долину, я, облокотившись на подоконник, отдыхал, размышлял о великом зрелище природы, всегда одинаковом в своей чудесной правильности и вместе с тем вечно новом. Далёкий караван, тянувшийся по склону холмов, араб, галопом мчавшийся вдали, на самом горизонте и похожий на точку, затерянную в пустоте, несколько пробковых дубов, листва которых вырисовывалась на алых полосах заката, как причудливая виньетка, и, накоиец, совсем, совсем далеко, надо мною, круги хищных птиц, бороздивших тёмную лазурь своими острыми, веподвижными крыльями: все это меня занимало, захватывало, я оставался бы там целыми часами, если бы долг не призывал меня к анатомическому столу.
В конце концов, никто и не осуждал моих вкусов, за исключением одного лейтенанта из стрелков, по имени Кастаньяк, портрет которого я должен нарисовать перед вами.
В самый день моего приезда в Константину, когда я только еще выходил из экипажа, позади меня раздался голос:
— Ба! бьюсь об заклад, что это-то и есть наш полковой доктор.
Я обертываюсь и сталкиваюсь с пехотным офицером, длинным, сухим, костлявым, красноносым, с седеющими усами, с фуражкой на ухе, с козырьком, нацеленным в небо, с саблею между ног: то был лейтенант Кастаньяк.
И пока я пытался сообразить, кому принадлежит эта странная физиономия, лейтенант уже пожимал мою руку.
— Добро пожаловать, доктор…-Очень приятно познакомиться с вами, черт возьми! — Вы устали, не правда ли? — Войдемте… я берусь представить вас клубу.
Клуб в Константине не более как маленький ресторан для офицеров.
Мы входим, ибо как же устоять перед сердечным энтузиазмом подобного человека? А между тем, я ведь читал Жиль Блаза!
— Челонек, две рюмки… Вы что пьёте, доктор? Коньяк… ром?
— Нет… кюрасо.
— Кюрасо! ночему же в таком случае не парфет-амур? — Хе-хе-хе! У вас странный вкус… Человек, рюмку абсента для меня… и побольше… локоть выше!.. Хорошо! За ваше здоровье, доктор!
— За ваше, лейтенант.
И вот я попал в милость у этого странного человека.
Бесполезно говорить вам, что эта дружба не могла пленять меня долго! Я не замедлил убедиться, что мой друг Кастаньяк имел привычку читать газету в минуту уплаты по счёту. Это сразу определяет человека.
Зато я познакомился с несколькими офицерами того же полка, которые немало смеялись со мной над этим амфитрионом нового рода, один из них, по имени Раймонд Дютертр, славный юноша, не без достоинства рассказал мне, что при его прибытии в полк с ним произошло то же самое.
— Только, — прибавил он, — так как я ненавижу плутов, я высказал это Кастаньяку перед товарищами. Это ему не понравилось, и мы отправились прогуляться за крепость, где я его наградил славным ударом, что ему весьма повредило, так как он пользовался большим престижем и слыл палачом всех черепов, благодаря некоторым счастливым дуэлям.
Дело обстояло так, когда в середине июня в Константине появились лихорадки, наш госпиталь стал принимать не только военных, но также и довольно большое число местных жителей, что принудило меня прекратить все свои занятия ради службы.
В числе моих больных случились как раз Кастаньяк и Дютертр, но у Кастаньяка не было лихорадки: он был поражен своеобразным недугом, носящим название delirium tremens*, состоянием бреда, нервной дрожи, свойственным субъектам, преданным абсенту. Бреду предшествуют недомогания, бессонницы, неожиданные вздрагивания, краснота лица, запах алкоголя при дыхании его характеризуют.
* Белая горячка (лат. — Ф.М.)
Бедный Кастаньяк выбрасывался из кровати, бегал на четвереньках, как бы ловя крыс. Он издавал ужасное мяуканье, прерывая его одним кабалистическим словом, которое он произносил с выражением факира в экстазе: ‘Фатима!.. о, Фатима!..’ Обстоятельство, заставившее меня предположить, что бедный малый некогда, быть может, пережил несчастную любовь, от которой он утешался, злоупотребляя спиртными напитками.
Такая мысль внушила мне глубокую жалосгь к нему. Было в высшей степени прискорбно видеть, как это большое, худое тело подскакивало то вправо, то влево, потом вдруг выпрямлялось, как чурбан, с бледным лицом, с посиневшим носом, со сжатыми зубами: нельзя было без трепета присутствовать при этих припадках.
Полчаса спустя, приходя в себя, Кастаньяк неизменно восклицал всякий раз:
— Что я говорил, доктор? Говорил ли я что-нибудь?
— Да нет, лейтенант.
— Нет… я, должно быть, говорил… Послушайте, не скрывайте от. меня ничего!
— Ну! как же мне запомнить? Пустые слова. Все больные городят какую-нибудь чепуху.
— Пустые слова! Какие слова?
— Ах! да разве я знаю? Если вы так дорожите этим, я запишу все при первом же случае.
Тогда он бледнел и смотрел на меня неподвижным взором, которым пронизывал меня до глубины души, потом он снова опускал свои дряблые веки, закусывал свои губы и тихо шептал:
— Рюмка абсента принесла бы мне облегчение.
Наконец он вытягивался, положив руки вдоль тела, и сохранял стоическую неподвижность. Но вот однажды утром, войдя в комнату Кастаньяка, я увидел, что мне навстречу бежит, из глубины коридора, мой друг Раймонд Дютертр.
— Доктор, — сказал он, протягивая мне руку, — я хочу просить у вас услуги.
— Охотно, мой друг, если только это возможно.
— Дело идет о том, чтобы вы мне дали пропускной билет на сегодняшний день.
— О, что до этого, не будем об этом думать… все, что угодно, только не пропускной билет.
— Между тем, доктор, мне кажется, что я хорошо себя чувствую… очень хорошо… вот уж четыре дня, как у меня не было припадка.
— Да, но в городе свирепствуют лихорадки, а я не хочу, чтобы вы захворали вторично.
— Дайте мне только два часа… время — необходимое, чтоб поехать и вернуться.
— Невозможно, мой друг, не настаивайте… это будет бесполезно. Воже мой, я знаю, какая тоска в госпитале, я знаю нетерпение, с которым больные стремятся подышать свободным воздухом за его стенами, но, черт возьми, нужно терпение!
— Итак, это решено?
— Это решено. Через недельку, если улучшениe будет продолжаться, мы посмотрим.
Он удалился в очень дурном расположении духа. Для меня это было безразлично, но каково было мое изумление, когда, повернувшись, я увидел Кастаньяка, который, широко раскрыв глаза, следил за своим товарищем странным взглядом.
— Ну, — сказал я ему, — как вы себя чувствуете сегодня?
— Хорошо, очень хорошо, — проговорил он резко. — Ведь это Раймонд там идет?
— Да.
— Что ему было нужно?
— О! Ничего… он просил меня о пропускном билете, в чем я ему отказал.
— А! Вы отказали?
— А как же!.. Само собой разумеется.
Тогда Кастаньяк вздохнул глубоко и, согнувшись, впал, по-видимому, в свое обычное сонное состояние.
Не знаю, что за смутное предчувствие овладело мною, тон этого человека взволновал меня, я вышел, в свою очередь, в задумчивости.
В тот же день умер один из моих больных, я велел перенести труп в амфитеатр, и около девяти часов вечера, возвратившись из пансиона, спустился по лестнице, ведущей в амфитеатр.
Представьте себе маленькую сводчатую залу, вышиной в пятнадцать и шириной в двадцать футов, оба ее окна открываются над пропастью, со стороны большой дороги на Филиппвиль. В самой глубине — покатый стол, а на столе — труп, который я собирался анатомировать.
Поставив свою лампу на каменный выступ, сделанный в стене для этой цели, и развернув свои инструменты, я принялся за работу, которая продолжалась около двух часов без перерыва.
Давно уж протрубили сбор, единственный звук, доходивший до меня среди молчания, был размеренный шаг часового, его минутные остановки, когда он ставил приклад на землю, потом — каждый час проход дозора, окрики ‘кто идет’ и отдалённый шепот пароля, при мерцании фонаря, бросавшего ко мне луч света: звуки быстрые, заглушённые, которые, постепенно удаляясь, казалось, увеличивали молчание.
Было около одиннадцати часов, и усталость овладевала мной, когда, взглянув случайно в сторону открытого окна, я был изумлен самым странным зрелищем: целая стая ночных сов, маленьких, серых, с всклокоченными перьями, с зеленоватыми и косыми глазами, уставленными на мою лампу, теснилась у края окна, отталкивая друг друга и стараясь найти себе место.
Эти отвратительные птицы, привлеченные запахом мяса, дожидались лишь моего ухода, чтобы наброситься на свою добычу.
Я не мог бы передать вам, каким ужасом я был охвачен при этом зрелище. Я бросился к окну, птицы исчезли среди мрака, подобно большим сухим листьям, уносимым ветром.
Но в то же мгновение странный звук поразил мое ухо, звук, почти неуловимый среди пустоты пропасти. Я наклонился, держась рукой за перилы, смотря наружу и сдерживая дыхание, чтобы лучше слышать.
Над амфитеатром находилась комната Кастаньяка, а под окном, между пропастью и стеной госпиталя проходил выступ шириной не больше чем в фут, засыпанный осколками бутылок и посуды, брошенными туда больничными служителями.
И вот, в тот ночной час, когда малейший шум, легчайший вдох становятся внятными, я различал шаги человека, который шёл по этой узкой тропе и руками ощупывал стену.
‘Дай Господи, — говорил я сам себе, — чтобы часовой его не заметил. Если только на миг он смутится, падение его неизбежно.’
Едва я подумал об этом, как вдруг хриплый, подавленный голос, голос Кастаньяка вскрикнул среди молчания:
— Раймонд… куда ты идешь? — Это восклицание пронизало меня до мозга костей. То был смертный приговор.
В самом деле, в тот же миг по откосу полетели осколки, потом я услышал, как кто-то катился вниз по крутому склону, цепляясь, дыша тяжело…
По лицу моему лился холодный пот… Мне хотелось бы увидеть… спуститься… позвать на помощь… мой язык окоченел.
Вдруг раздался вскрик… потом… ничего!.. Нет, я ошибаюсь: последовало нечто, похожее на отрывистый хохот, окно вдруг захлопнулось с шумом разбившихся стекол.
И глубокое, продолжительное молчание разостлало свой саван над этой ужасной драмой.
Что скажу я вам, мои дорогие друзья?. Ужас заставил меня отодвинуться в глубину комнаты, и потом, дрожа, со вставшими дыбом волосами, с остановившимся взором, я простоял более двадцати минут, слушая, как стучало во мне сердце, и стараясь рукой подавить его биения.
После того я машинально закрыл окно, взял лампу, поднялся по лестнице и пошёл по коридору, который вел в мою комнату.
Я лёг спать… Но мне было невозможно закрыть глаз: мне все слышались эти стоны… эти долгие стоны жертвы… и потом хохот убийцы!
‘Убить на большой дороге, с пистолетом в руке, — говорил я сам себе — без сомнения, это ужасно, но убить одним словом… не подвергаясь никакой опасности!..’
На дворе поднялся сирокко, он разгуливал по долине, со зловещими стенаньями, подымая до верхушек скал песок и гравий пустыни.
Впрочем, сама напряженность только что волновавших меня ощущений заставляла меня испытывать почти непоборимую потребность сна… Один лишь ужас заставлял меня бодрствовать… Я представлял себе высокого Кастаньяка, в одной рубашке, склоненного из своего окошка… с вытянутой шеей, взглядом следящего за своей жертвой до самых темных глубин пропасти… и это леденило мне кровь.
‘Это он! — говорил я себе, — это он!.. Если бы он знал, что я был там!..’
Тогда мне показалось, что я слышу скрип досок в коридоре под чьими-то осторожными шагами… И я приподнялся на локте… приоткрыв рот… навострив ухо.
Впрочем, потребность отдыха в конце концов восторжествовала, и около трёх часов ночи я заснул свинцовым сном.
Было совершенно светло, когда я проснулся, порыв ночного ветра улегся, небо было чисто, а тишина так глубока, что я усомнился в своих воспоминаниях, я думал, что видел дурной сон.
Странное дело, я как бы страшился проверить свои впечатления. Я сошел вниз, чтобы выполнить свои обычные обязанности, и лишь обойдя все свои палаты, продолжительно осмотрев каждого больного, я отправился наконец к Дютертру.
Стучусь к нему в дверь, никакого ответа… Открываю, его кровать не смята… Призываю больничных служителей, задаю вопросы… Спрашиваю, где лейтенант Дютертр, никто не видал его со вчерашнего вечера.
Тогда, собрав все свое мужество, я вошел в комнату Кастаньяка.
Беглый взгляд на окно показал мне, что два стекла были выбиты, я почувствовал, что бледнею… но, вернув себе тотчас же хладнокровие, я воскликнул:
— Ну и ветер был сегодня ночью! Вы что на это скажете, лейтенант?
Тот преспокойно сидел, облокотившись на стол, поддерживая руками свое длинное лицо, и делал вид, будто читает. Он был бесстрастен, и, подняв на меня угрюмый взгляд, проговорил, указывая на окно:
— Черт возьми! Двое стёкол выбито… чего уж больше… хе! хе! хе!
— Очевидно, лейтенант, эта комната подвержена ветру более, чем другие… Или, быть может, вы оставили окно открытым?
Едва заметное сокращение мускулов стянуло щеки старого воина.
— Да нет же, право, — сказал он, странно смотря на меня, — оно было закрыто.
— А!
Потом, приблизившись к нему, чтобы пощупать пульс:
— А здоровье… каково оно сегодня?
— Да недурно.
— В самом деле… есть улучшение… небольшое волнение… Через две недели, лейтенант, вы поправитесь… я вам это обещаю. Только тогда старайтесь умерить себя… не надо более зелёного яда… а то… берегитесь!
Несмотря на благодушный тон, который я силился принять, мой голос дрожал. Рука старого негодяя, которую я держал в своей, производила на меня впечатление змеи. Мне хотелось бы убежать… А потом этот пристальный, беспокойный взгляд, не покидавший меня… Это было ужасно!
Тем не менее, я сдержался.
Уже направившись к выходу, я вдруг вернулся, словно вспомнив что-то.
— Кстати, лейтенант, не приходил ли к вам Дютертр?
Пo его седым волосам пробежала дрожь.
— Дютертр?
— Да… он вышел… вышел еще вчера… никто не знает, что с ним сталось… я предполагал…
— Никто ие приходил ко мне, — проговорил он, слегка и сухо покашливая, — никто!
Он взялся снова за свою книгу, а я закрыл дверь, уверенный в его преступлении, как в свете дня.
К несчастью, у меня не было доказательств.
‘Если я донесу на него, — говорил я себе, возвращаясь в свою комнату, — он станет отрицать, и если он будет отрицать, какие могу я выставить доказательства в подтверждение истинности моих слов? Никаких!.. Моего личного показания недостаточно… Вся мерзость обвинения падет на мою голову, и я создам себе беспощадного врага. К тому же, преступления этого рода не предусмотрены законом.’
В конце концов, я решил выжидать, наблюдать за Кастаньяком, не подавая виду, уверенный в том, что он выдаст себя. Затем я отправился к коменданту и просто доложил ему об исчезновении лейтенанта Дютертра.
На следующий день несколько арабов, явившихся на рынок в Константину с ослами, нагруженными овощами, рассказывали, что с филиппвильской дороги виден какой-то мундир, висящий в воздухе вдоль скал Касбы, и что хищные птицы сотнями летали вокруг него, наполняя вовдух своими криками.
То были останки Раймонда.
Потребовались неслыханные усилия, чтобы достать их, посредством верёвок и лестниц, прикрепленных в разных местах вдоль пропасти.
Гарнизонные офицеры дня два-три говорили об этом странном происшествии, была высказана тысяча предположений о вероятных обстоятельствах события, потом стали говорить о другом: принялись за игры в безик и в пикет.
Люди, ежедневно подвергающиеся гибели, не питают слишком глубокой симпатии друг к другу: умирает Жак… его заменяет Пьер. Полк бессмертен! Это — так называемая гуманитарная теория, примененная к делу: ‘Ты существуешь, стало быть будешь существовать… Ибо, существуя, ты составляешь часть вечного и бесконечного’. — Да, я буду… Но чем? — В этом-то и вопрос. Сегодня лейтенант стрелкового полка… а завтра груда праха… На это стоит посмотреть с двух точек зрения.
II
Мое положение, посреди общего равнодушия, было тягостно, молчание давило меня подобно угрызению совести. Вид лейтенанта Кастаньяка вызывал во мне чувство негодования, нечто вроде необоримого отвращения, тусклый взгляд этого человека, его ироническая улыбка леденили мою кровь. Он сам посматривал на меня украдкой, как бы для того, чтобы читать в глубине моей души, эти взгляды исподтишка, полные недоверия, совсем не успокаивали меня.
‘Он догадывается о чем-то, — говорил я сам себе, — если бы он был в этом уверен, я бы погиб, ибо этот человек не останавливается ни перед чем!’
Эти мысли вселяли во мне невыносимое смущение, от этого страдали мои работы, нужно было выйти из неизвестности во что бы то ни стало… но каким образом?
Провидение пришло мне на помощь. Я выходил однажды из калитки, около трех часов пополудни, отправляясь в город, как вдруг ко мне подбежал полковой фельдшер, подавая клочок бумаги, который он только что нашёл в длинном мундире Раймонда.
— Это письмо от одной частной особы, по имени Фатима, — сказал мне этот молодец, — оказывается, этой туземке приглянулся лейтенант Дютертр. Я подумал, ваше благородие, что это может быть вам интересно…
Чтение этого письма повергло меня в крайнее удивление, оно было очень кратко и ограничивалось, так сказать, назначением часа и места свидания, но что за открытие заключалось в подписи!
‘Итак, — говорил я себе, — то восклицание Кастаньяка, в самом разгаре его припадков… восклицание: ‘Фатима, о Фатима!’ — то было имя женщины… и эта женщина существует… Она любила Дютертра!… Кто знает? Может быть, Раймонд спрашивал у меня пропускной билет для того, чтобы идти на это свидание!… Да… да… письмо написано З-го июля. Да, это так. Бедняга! Так как он не мог покинуть госпиталя днём, он отважился отправиться ночью по этой ужасной дороге… а там… его поджидал Кастаньяк…’
Раздумывая обо всем этом, я спускался по утесу пролома и вскоре очутился перед кирпичным, довольно низким сводом, открытым ветру, согласно восточному обычаю.
В глубине этого свода некий Сиди Гумайум, вооружённый длинной деревянной ложкой и важно восседающий на своих папушах, помешивал в сосуде, наполненном кипятком, душистый порошок мокка.
Нужно вам сказать, что я вылечил Сиди Гумайума от злокачественного лишая, против которого местные лекари и хирурги бесполезно пытали все свои панацеи и амулеты. Этот милый человек был мне искренне благодарен.
Вокруг ботеги шла скамья, покрытая маленькими плетёными циновками, а на скамье восседало человек пять или шесть мавров в красных фесках, украшенных синей шелковой кисточкой, перекинув ногу на ногу, наполовину опустив веки, с чубуком во рту, наслаждаясь в молчании ароматом турецкого табаку и арабских бобов.
Уж не знаю, по какому неожиданному вдохновению мне пришло в голову посоветоваться с Сиди Гумайумом. Бывают такие странные побуждения, которые трудно определить и причину которых объяснить невозможно.
И вот, я вхожу торжественной походкой в ботегу, к большому изумлению жителей, и усаживаюсь на скамью.
Кауаджи, как будто бы не узнав меня, предлагает мне чубук и чашу горячего кофе.
Я глотаю питье, вдыхаю дым табаку, время танется медленно, в часов около шести лицемерный голос муэдзина призывает верных к молитве.
Всё встают, проведя рукой по бороде, и направляются к мечети.
Наконец, я остаюсь один.
Сиди Гумайум, беспокойно оглянувшись кругом, приближается ко мне и склоняется, чтобы поцеловать мне руку.
— Господин Талеб, что привело вас в мое скромное жилище?… Чем могу я вам услужить?
— Ты можешь познакомить меня с Фатимою.
— С Фатимою — мавританкою?
— Да… мавританкою.
— Господин Талеб, именем вашей матери заклинаю, не ходите к этой женщине!
— Почему?
— Она — гибель для верных и неверных… ей известно колдовство, которое убивает… не ходите к ней!..
— Сиди Гумайум, мое решение непоколебимо… Фатиме известно колдовство? Ну что же! Мне известно еще большее… Ее колдовство дает смерть! Мое — жизнь, молодость, красоту!.. Передай ей все это, Сиди Гумайум, передай ей, что морщины старости сглаживаются при моем приближении… Скажи ей, что я отыскал семечки яблока Евы — того яблока, которое всех нас приговаривает к смерти с начала веков, что я и посеял эти зернышки… и что из них возросло дерево жизни, сладостные плоды которого дают счастье второй юности!… Скажи ей, что та, которая вкусит их, будь она стара, некрасива и сморщена, как ведьма, возрождается, ее морщины сглаживаются… ее кожа становится белой и нежной, как лилия….ее губы розовыми и душистыми, как царица цветов… ее зубы сверкающими, как у молодого шакала.
— Но, господин Талеб, — воскликнул мусульманин, — Фатима не стара: она, напротив, молода и прекрасна… до того прекрасна,что могла бы быть гордостью даже султана.
— Я это знаю… она не стара… но она может состариться… Я хочу ее видеть!… Вспомни, Сиди Гумайум, вспомни о своих обещаниях.
— Есл уж ваша воля такова, господин Талеб, приходите завтра, в это же время. Но запомните хорошенько то, что я вам скажу: Фатима употребляет во зло свою красоту.
— Будь покоен, я не забуду этого.
И, протянув руку кулуглису, удалился, как и пришел, с поднятой головой и важной походкой.
Посудите, с каким нетерпением ждал я часа свидания с Сиди Гумайумом, я не владел более собою, сто раз я пересекал большой двор, подстерегая крик муздзина, снимая шляпу перед каждым встречным и разговаривая даже с часовым, чтобы убить время.
Наконец, в выси пространств поется стих Корана, он перелетает с минарета на минарет над беспечным городом. Я бегу на улицу Пролома, Сиди Гумайум запирал свою ботегу.
— Ну, что ж? — сказал я ему, задыхаясь.
— Фатима ожидает вас, господин Талеб.
Он укрепил запор и, не давая иных объяснений, зашагал передо мною.
Небо ослепительно блестело. Высокие, белые дома — настоящая процессия привидений — задрапированные местами в луч солнца, отражали на редких прохожих свою мрачную грусть.
Сиди Гумайум все шел, не поворачивая головы, длинные рукава его бурнуса почти мели землю, и я слышал, как он, продолжая идти, произносил тихим голосом, по-арабски, уж не знаю, какие-то литании, похожие на молебствия наших богомольцев.
Вскоре, покинув большую улицу, он вошел в узкий переулок Сума, где двоим было бы трудно пройти рядом. Там, в черной грязи канавы, под скудными навесами, кишит целое население башмачников, вышивальщиков по сафьяну, торговцев индийскими пряностями, алоэ, финиками, редкими духами, одни ходят взад и вперед с апатичным видом, другие, на корточках, поджав ноги, о чем-то думают, окруженные атмосферой синеватого дыма, выходящего одновременно из их рта и из их ноздрей.
Африканское солнце проникает золотым острием в мрачную яму, касаясь тут старой седой бороды, при крючковатом носе, с чубуком и жирной рукой, отягощенной кольцами, там — миловидного профиля прекрасной еврейки, задумчивой и печальной в глубине своей лавочки, — или же выставки оружейного торговца, с ее тонкими ятаганами, длинными ружьями бедуинов, украшенными перламутровыми инкрустациями. — Запах грязи смешивается с резкими испарениями лабораторий. Свет рубит тени, он вырезывает из них яркую бахрому, он осыпает их ослепительными блестками, но ему не удаётся их рассеять.
Мы все шли.
Вдруг в одном из тупиков Сиди Гумайум остановился перед низенькой дверью и поднял молоток.
— Ты пойдешь со мной… ты будешь моим переводчиком, — сказал я ему тихо.
— Фатима говорит по-французски, — ответил он мне, не поворачивая головы.
В ту же минуту в окошке показалось блестящее лицо негритянки. Сиди Гумайум сказал ей несколько слов по-арабски. Дверь открылась, и быстро захлопнулась за мной: негритянка удалилась через боковую дверь, которой я не заметил, а Сиди Гумайум остался в переулке.
Прождав несколько минут, я стал терять терпение, как вдруг слева открылась дверь, и впустившая меня сделала мне знак войти.
Я поднялся на несколько ступенек и очутился во внутреннем дворе, вымощенном мозаикой из маленьких фаянсовых плиток. Нa этот двор выходило несколько дверей.
Негритянка провела меня в низкую залу, окна которой, украшенные шелковыми занавесками с мавританскими узорами, были открыты. Повсюду были разбросаны ситцевые лиловые подушки, широкая циновка из тростника янтарного цвета покрывала пол, бесконечные арабески фантастических цветов и плодов тянулись по потолку, но прежде всего приковала к себе мой взгляд сама Фатима, которая сидела, облокотившись на диван, ее глаза, прикрытые тяжелыми веками с черными ресницами, ее слегка оттененная, губа, ее прямой и тонкий нос, ее руки, покрытые тяжелыми браслетами. У нее были красивые ноги, и она беспечно играла своими маленькими туфельками, шитыми зеленым золотом, когда я остановился на пороге.
В продолжение нескольких секунд мавританка исподлобья рассматривала меня, затем тонкая улыбка приоткрыла ее губы.
— Войдите, господин Талеб, — проговорила она беспечным голосом. — Сиди Гумайум предупредил меня о вашем посещении. Я знаю. что заставило вас прийти… Вы очень добры, интересуясь бедной Фатимой, которая стареет… ибо ей скоро исполнится семнадцать лет… семнадцать лет!.. возраст сожалений и морщин… возраст запоздалых раскаяний… — Ах, господин Талеб, садитесь, добро пожаловать!.. Вы принесли мне яблоко Евы, не так ли?.. яблоко, дающее юность и красоту… А бедная Фатима так в них нуждается!
Я не знал, что отвечать… и был сконфужен… но вдруг я вспомнил о причине, приведшей меня сюда, кровь только раз обежала мои вены, как под влиянием какой-то неожиданной реакции, я уже был холоден, как мрамор.
— Вы искусно насмехаетесь, Фатима, — ответил я, садясь на диван, — мне хвалили ваш ум не менее вашей красоты… Я вижу, что мне говорили правду.
— А! — произнесла она, — а кто же это?
— Дютертр.
— Дютертр?
— Да… Раймонд Дютертр… молодой офицер, упавший в Рюммельскую пропасть… Тот, которого вы любили, Фатима.
Она широко раскрыла удивлённые глаза.
— Кто сказал вам, что я его любила? — сказала она, странно глядя на меня. — Это неправда! Это он сам говорил?
— Нет… но я это знаю: это подтверждается этим письмом, письмом, написанным вами и причинившим его смерть… ведь именно затем, чтобы попасть к вам, он отважился ночью идти по скалам Касбы.
Едва я произнёс эти слова, как мавританка вдруг поднялась, ее глаза сверкнули мрачным огнем.
— Я в этом была уверена! — воскликнула она. — Да… когда негритянка рассказала мне о несчастии… я ей сказала: ‘Аисса… это дело его рук… Это он!’ О! Негодяй!..
Я смотрел на нее в большом изумлении, не понимая, что она хотела сказать, она же приблизилась ко мне и проговорила тихим голосом:
— Умрет ли он?.. Правда ли, что он скоро умрёт!.. Мне хотелось бы, чтобы его разорвали на куски!
Она схватила меня за руку и заглядывала в глубину моей души. Я никогда не забуду матовой бледности ее головы, ее больших, широко открытых черных глаз, ее дрожащих губ.
— О ком же вы говорите, Фатима? — сказал я ей, потрясенный, — объяснитесь: я вас не понимаю.
— О ком? О Кастаньяке!.. — Вы в госпитале, Талеб… Нy! так дайте ему яду… Это — разбойник: он заставил меня написать офицеру, чтобы тот пришел сюда… я… не хотела… Правда, этот молодой человек уже давно преследовал меня, но я знала, что Кастаньяк имел что-то против его. Так как я отказывалась, он пригрозил мне, что придет из госпиталя и изобьет меня, если я сейчас же не напишу… Вот его письмо… Говорю вам, что это — разбойник!..
Мне противно, мои дорогие друзья, повторять все то, что рассказала мне мавританка о Кастаньяке. Она передала мне историю их связи: соблазнив, он развратил ее, и вот уж два года негодяй эксплуатировал бесчестие этой несчастной, не довольствуясь этим, он бил ее!
…Я вышел от Фатимы со стесненным сердцем. Сиди Гумайум поджидал меня у двери, мы пошли по переулку Сума
— Берегитесь, господин Талеб, — сказал кулуглис, оглядывая меня исподлобья, — берегитесь, господин Талеб: вы страшно бледны, злой ангел парит над вашей головой!..
Я пожал ему руку и ответил:
— Не бойся ничего!
Решение мое было принято. Не теряя ни минуты, я поднялся на Касбу, я вошел в госпиталь и постучался в дверь Кастаньяка.
— Войдите!
Очевидно, выражение моего лица не предвещало ничего хорошего, потому что, увидев меня, Кастаньяк поднялся в крайнем замешательстве.
— Ах, это вы! — произнес он, силясь улыбнуться. — Я вас не ждал.
Вместо всякого ответа я показал ему письмо, написанное им Фатиме.
Он побледнел и, поглядев на него несколько секунд, хотел броситься на меня, но я жестом остановил его.
— Если вы сделаете один шаг, — сказал я ему, дотрагиваясь рукой до эфеса шпаги, — я вас убью, как собаку!.. Вы негодяй… Вы убили Дютертра… Я находился в амфитеатре, я все слышал… Не отпирайтесь! Ваше поведение по отношению к этой женщине — гнусно… Французскому офицеру спуститься на такую ступень позора!… Слушайте: я должен бы вас предать правосудию… но ваше бесчестье отразилось бы на всех нас… Если у вас осталось немного сердца… убейте себя!.. Я даю вам времени до завтра. Завтра, в семь часов, если я застану вас живым, я сам отведу вас к коменданту.
Сказав все это, я ушел, не дожидаясь ответа, и побежал, чтобы отдать часовому приказание ни в каком случае не выпускать лейтенанта Кастаньяка из госпиталя, привратнику я велел быть особенно бдительным, сказав, что на его ответственность падёт все то, что может произойти в случае его небрежности или послабления. Потом я преспокойно направился в наш пaнcион, как если бы ничего не произошло. Я был даже веселее, чем обыкновенно, и продлил свой обед за восемь часов.
С тех пор как у меня было вещественное доказательство преступления Кастаньяка, я чувствовал себя безжалостным. Раймонд взывал к мести.
После обеда я отправился к одному торговцу камедью, там я купил насмоленный факел, в том роде, какие носят наши спаги при ночных шествиях, затем, вернувшись в госпиталь, я прямо спустился в амфитеатр, тщательно заперев дверь на два поворота.
Голос муэдзина объявил тогда десятый час, мечети были пусты, ночь — глубока.
Я уселся у окна вдыхать теплые порывы ветерка, отдаваясь грезам, бывшим мне столь дорогими когда-то. Сколько страданий, сколько беспокойств испытал я в эти две недели: во всем моем прошлом существовании не было ничего им подобного, мне казалось, что я ускользнул из костей духа мрака и наслаждаюсь вновь полученной свободой.
Так проходило время, дозор уже дважды сменил часовых, как вдруг быстрые крадущиеся шаги послышались по лестнице. Сухой удар раздался у двери.
Я не ответил.
Чья-то дрожащая рука стала искать ключа.
‘Это Кастаньяк’, — сказал я себе в волнении.
Прошли две секунды.
— Откройте! — послышалось снаружи.
Я не ошибся, то был он!
За дверью прислушались, потом плечом попытались пошатнуть тяжелую дубовую дверь.
Наступило молчанье… Кто-то снова стал прислушиваться… Я стоял неподвижно… сдерживая дыхание… На ступеньки что-то бросили…
Шаги удалились.
Я только что избежал смерти.
Но что будет дальше?
Опасаясь нового, более решительного покушения, я опустил оба засова, делавшие из амфитеатра настоящую тюрьму.
Это было бесполезно, так как, сев опять на свое место, я увидел, что тень Кастаньяка подвигалась по куртине. Луна, поднявшаяся со стороны города, отбрасывала тень госпиталя над пропастью. Кое-какие редкие звезды блистали на горизонте, ни малейшего дыхания ветра не колебало воздуха.
Перед тем как пуститься по опасной дороге, старый вояка остановился, посмотрев на мое окно.
Он колебался долго.
Спустя четверть часа он сделал первый шаг, спускаясь, он прижимался спиной к стене. Он дошел до середины покатости и уже, вероятно, льстил себя надеждой достичь ската, спускавшегося к Касбе, тут бросил я ему смертный приговор:
— Раймонд, куда ты идешь?
Но, потому ли, что он был приготовлен ко всему, или потому, что он обладал большим хладнокровием, чем его жертва, негодяй не двинулся с места и ответил мне с насмешливым хохотом:
— Ага! Вы — здесь, доктор, я это подозревал. Подождите, я вернусь, нам нужно посчитаться с вами.
Тут я зажёг свой факел и протянул его над пропастью.
— Слишком поздно! — воскликнул я. — Смотри, негодяй, вот твоя могила!
И бесконечные выступы пропасти, с их черными блестящими скалами, усеянными дикими смоковницами, осветились до глубины долины. То было величественное зрелище: белый свет смолы, спускаясь с выступа на выступ между скал, качал в пустоте их огромные тени, казалось, он пронизывал мрак до последней глубины.
Я сам был потрясён, я отступил на шаг, как бы охваченный головокружением.
Но он… он, которого отделяла от бездны лишь ширина кирпича, какой ужас должен был поразить его!
Его колени подкосились… его руки уцепились за стену… Я снова приблизился… огромная летучая мышь, спугнутая светом, зачертила свои мрачные круги вокруг гигантских стен, похожая на черную крысу с угловатыми крыльями, плавающую в пламени… а вдали… совсем вдали волны Рюммеля засверкали в безбрежности.
У меня не хватило мужества продолжать его пытку, и я бросил факел в пространство.
Он падал медленно, качая во мраке размётанное пламя, озаряя поочерёдно уступы пропасти и осыпая кустарники снопами сверкающих искр.
Он уже сделался маленькой точкой среди мрака, как вдруг какая-то тень, быстро, как молния, мелькнула между ним и мною.
Я понял, что правосудие совершилось.
Когда я снова поднимался по лестнице амфитеатра, мне попалось что-то под ногу, я нагнулся: это была моя шпага. Кастаньяк, со свойственным ему вероломством, решил заколоть меня моей собственной шпагой, чтобы заставить поверить в самоубийство.
Кроме того, дверь моей комнаты была взломана, моя кровать — перерыта, мои бумаги — разбросаны: он сделал на меня нападение по всем правилам.
Это обстоятельство окончательно рассеяло чувство невольной жалости, внушенной мне кончиной этого негодяя.
Источник текста: Эркман Э., Шатриан А. Рейнские рассказы. Пер. с франц. Брониславы Рунт. Под ред. и с предисл. В. Брюсова. — М.: Польза. — 1914.