Востребованное прошлое, Болдырев Юрий Л., Год: 1959

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Востребованное прошлое

1

Есть одна историческая загадка. Заключается она вот в чем.
После разгрома декабристов и проведенного по их делу следствия в 1826 году был опубликован высочайший приговор. В этой первой официальной исторической версии того, что произошло (за полгода перед тем был выпущен манифест по поводу событий на Сенатской площади, но он составлялся наспех, власти сами еще плохо представляли себе, с чем и с кем они имели дело, и в этом манифесте отображена скорее физиологически бессознательная реакция, а не какое-либо осмысленное отношение), было много лжи и полуправды, опровержением которых занялись декабристы, а впоследствии А. И. Герцен. Но были в той версии — не могли не быть — и сведения достоверные, конечно, соответственно истолкованные.
Одно из этих достоверных сведений такое: участники декабристских организаций стремились к уничтожению крепостного права. Николай I и его окружение бестрепетно опубликовали это, будучи твердо уверены, что подобное стремление декабристов вызовет возмущение общественного мнения тогдашней России против заговорщиков, что в свою очередь придаст обоснование жесткому приговору. В общем, так оно и произошло. Личное сочувствие осужденным никоим образом не поколебало господствующей убежденности в том, что существующий строй жизни, основанный на владении людей людьми, крепостными душами, справедлив и не должен быть нарушен в этой своей основе.
Прошло около тридцати лет. Вопрос о крепостном нраве в эти годы ставился и рассматривался только в секретных правительственных комитетах и комиссиях, редко собиравшихся, а потом и вовсе сходивших на нет. В подцензурной печати (а иной в николаевской России просто-напросто не было) хоть каким-нибудь боком или ребром поднимать этот вопрос было запрещено — и указание это соблюдалось беспрекословно. Его как бы не было — этого вопроса. Крепостное право — существовало, но никакому обсуждению не подлежало.
Том не менее, когда на исходе 50-х годов новый царь Александр II предписал рескриптом виленскому генерал-губернатору Назимову задуматься над этим вопросом и над его скорейшим решением, когда стало ясно, что отмена крепостного права не за горами, вдруг обнаружилось, что в среде правящего класса и образованного общества она, эта будущая отмена, никакого возмущения не вызывает, что с необходимостью ее почти все согласны, что принципиальных, непоколебимых противников этой отмены не так уж много, они не так уж сильны, и голоса их тонут в хоре сторонников крестьянского освобождения. Как, когда, где, в каких диспутах и баталиях случилась эта перемена общественного мнения? В каких глубинах она совершилась? Ведь на поверхности не происходило ничего.
Даже ставшие впоследствии известными факты бурных обсуждений проблем крепостничества и всего с ним связанного в кружках Станкевича и Петрашевского, в петербургском кругу Белинского и московском кругу Хомякова, в елагинском салоне и аксаковском доме полностью не разрешают этой загадки. Так же как ничего в ней не меняет и то, что в массе своей сторонники отмены крепостного права были не против личного освобождения крестьян, но заговорили совсем иначе, когда речь зашла наделении этих крестьян землей. Мы еще вернемся к этой проблеме.

2

Самая необходимая жизненная перемена, а в особенности такая огромная, какую внесли в российскую действительность крестьянская реформа 1861 года и связанные с нею судебная, городовая, земская, военная и другие реформы, порождает массу разочарований и большое количество разочарованных людей. Во-первых, из прекрасного далека все иначе виделось: казалось, что жизнь останется такой же, только станет лучше и пригляднее. Во-вторых, мало кто думал заранее о последствиях реформ, — а эти последствия зачастую оказывались неудобными, порой драматическими. У большей части русского дворянства, привыкшего к даровому труду крепостного крестьянина, вследствие этого обленившегося физически и умственно, оказавшегося неспособным не только к хваткому буржуазному предпринимательству, но даже просто к более или менее расчетливому хозяйствованию, к примитивному экономическому расчету, эти разочарования возникли довольно быстро и оказались весьма жестокими. Одна из лучших русских книг, отобразивших этот процесс, принадлежит перу того же С. Н. Терпигорева и называется очень выразительно — ‘Оскудение’.
Естественно, что по ходу этого процесса, описанного в русской литературе живо и разнообразно М. Е. Салтыковым-Щедриным, А. И. Эртелем, П. Н. Боборыкиным, а позднее А. П. Чеховым и другими писателями его круга, вскоре начались жалобы, сетования и в конечном счете воздыхания по старому доброму времени, когда ничто еще но двигалось с места, не требовало от помещика и чиновника никаких скоропалительных и нетрадиционных действий, пребывало в сладостном полусне. Так же естественно, что жалобы эти и воздыхания, поначалу примитивно эгоистические и в таком виде имеющие мало надежд на успех и на сочувствие правительства и общества, стали принимать иной вид, обросли идеологическими, статистическими, юридическими, психологическими, философскими и иными формулировками. Мемуары, публицистические статьи, экономические исследования, романы и политические трактаты, вспоминающие, описывающие и доказывающие, как хорошо, как духовно здорово, как материально устойчиво было то, все далее и далее уходящее время крепостных порядков, полились густым потоком.
Крепостническая ‘литература жалобы’ нещадно спекулировала на том, что в результате освобождения крестьян и последовавшего за ним социального расслоения деревни ухудшился жизненный уровень немалой части крестьянства, у иных вплоть до обнищания, что зачастую деревенская масса попадала во власть кулаков и кабатчиков, купцов и спекулянтов. Она, эта литература, упорно отстаивала тезис, что при прежних порядках лучше было не только помещику, но и мужику, и государству.
Демократическая литература не могла не ответить этой ‘литературе жалобы’. Одним из таких ответов и явилась книга С. Н. Терпигорева ‘Потревоженные тени’, сначала в виде отдельных очерков и рассказов напечатанная в основном в журнале ‘Исторический вестник’, а также в журналах ‘Русское богатство’ и ‘Новь’.

3

Сергей Николаевич Терпигорев родился в 1841 году в семье тамбовских столбовых дворян, чей род восходил к XVI веку, ко временам Ивана Грозного, однако в веке XIX семья принадлежала к тому, что и в жизни и в литературе называлось ‘захудалыми родами’. Средней руки помещики, родители будущего писателя были не совсем бедны и вовсе не богаты. Читатель терпигоревских произведений, в особенности цикла ‘Потревоженные тени’, может хорошо представить себе материальную обстановку, в которой протекали детство и отрочество Терппгорева.
Важнее, одпако, была нравственная атмосфера семьи, те добросердечие и понимание, та гуманность, которая пронизывала отношения родителей и детей, родителей и их многочисленных родственников, родителей и дворовых людей, а также остальных крестьян, принадлежащих отцу и матери подрастающего мальчика. Гуманность естественная, ненарочитая, в основе которой лежали, с одной стороны, врожденная доброта, а с другой, благоприобретенное сознание людского равенства, ненормальности, а следовательно, и непрочности существующего порядка, при котором человек владеет человеком. Конечно, никто этих убеждений перед мальчиком не демонстрировал и не развивал, просто ими, этими убеждениями, было пропитано поведение старших, их поступки, их, как уже было сказано, отношение к окружающим. Так что и к мальчику, отроку, юноше Сереже Терпигореву эти убеждения переходили не в виде четко изложенных и заученных заповедей, а как бы естественно переливались в него, в его поступки и слова: именно так, а не иначе было принято в доме, именно так надо было вести себя, а по-другому — нехорошо, неудобно, стыдно, безнравственно. Эта домашняя этическая академия сформировала многие определяющие черты в личности и творчестве писателя.
И еще в этом доме, в отличие от многих помещичьих домов захолустной Тамбовской губернии, были книги, выписывались газеты и журналы, ‘которые тогда, кажется, один отец во всем уезде и получал’. Все это читалось, хотя бы и мимолетно, обсуждалось. Таким образом, мир ребенка не ограничивался домовыми и усадебными впечатлениями, но расширялся в пространстве и во времени. Пространства расширяла литература, времена — история. И хотя домашнее обучение, — к детям приглашали учителей и гувернеров, об этом можно прочитать и в ‘Потревоженных тенях’, — было довольно неупорядоченным, а чтение бессистемным (читалось то, что было в отцовских шкафах), какие-то плоды оно давало. По крайней мере вырабатывался, определялся круг интересов.
Каков он был, можно увидеть по позднейшим воспоминаниям писателя: ‘Я перечитал все, что тогда было: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Грибоедова, перечитал в журналах даже новейших в то время писателей… По истории перечитал Лоренца, Карамзина, Полевого, Устрялова и массу других сочинений…’ Этот определившийся в детстве интерес к русской литературе и истории сказался и позднее, когда Терпигорев уже учился в тамбовской гимназии: ‘Читали мы не вздор какой-нибудь, а все серьезные вещи: историю Соловьева, Белинского… Тургенева, Костомарова, Гончарова, только что появившегося тогда Добролюбова’.
Гуманность в родительском доме оттеняла то, что видел, не мог не видеть, как бы ни старались взрослые кое-что скрыть от ребенка, будущий писатель вокруг, в домах многочисленной родни, в поведении соседей-помещиков, узнавал из рассказов дворни. Он многое увидел, услышал, запомнил и понял в несчастной и униженной жизни бесправного ‘крепостного быдла’, этой ‘крещеной скотинки’, на всю жизнь проникся сочувствием к русскому крестьянину и позднее писал, что ‘для меня вне вопроса о мужике и земле не существует никаких вопросов’.

4

‘Вопрос о мужике’, о защите русского мужика от поползновений вчерашних крепостников прежде всего вставал перед уже известным писателем С. П. Терпигоревым (знали его и по псевдониму Сергей Атава — портрет, написанный художником П. П. Соколовым, так и называется ‘Портрет писателя Сергея Атавы’), когда он начал писать и публиковать очерки и рассказы, впоследствии объединенные в единую книгу под названием ‘Потревоженные тени’. Все они были основаны на собственных воспоминаниях о поре крепостничества, на детских и отроческих впечатлениях автора.
В атом был большой резон. От первых критических откликов на произведения Терпигорева (и те, что составляют настоящий том, и в особенности те, что составили два тома ‘Оскудения’) до немногочисленных нынешних литературоведческих работ о писателе (А. П. Могилянский, Н. И. Соколов) тянется традиция сближать его творчество с творчеством М. Е. Салтыкова-Щедрина, находить влияние гневной щедринской антикрепостнической сатиры па страницы, вылившиеся из-под терпигоревского пора. В этом нет натяжки. Сам Терпигорев возражал только, когда иные современные ему критики и мемуаристы договаривались до того, что якобы Салтыков в тех случаях, когда терпигоревские произведения печатались на страницах ‘Отечественных записок’, вписывал в них иные пассажи и даже целые страницы. Но за разговорами о влиянии Щедрина на Терпигорева забывается немаловажное обстоятельство: построение терпигоревских рассказов, их ‘мемуарная’ форма были во многом определены внутренней и внешней полемичностью по отношению к появившимся в это время многочисленным мемуарам, запискам, воспевавшим уют и тепло дворянских гнезд, идиллию отношений помещиков и крестьян, безмятежность и счастье крепостных мужичков, благоденствовавших под отеческой барской рукой. И печатались частенько такие записки как раз в том самом ‘Историческом вестнике’, куда Терпигорев отдал большую часть своих ‘Потревоженных теней’. Так что он намеренно строил свои рассказы как воспоминания о том времени, о своем милом детстве, только в них он воскрешал те детали и события прошлого, о которых авторы каких-нибудь ‘Рассказов старой бабушки’ забыли или хотели бы забыть. Он как бы давал бой на чужой, захваченной и обжитой противником территории.
Терпигорев не хуже тех, кто стоял на защите дворянских интересов, знал, как тяжело и непросто живется российскому крестьянину в пореформенной действительности, он ее, эту действительность, не идеализировал, как не идеализировал и самих крестьян, понимая, что многим из них непривычна свобода, ответственность за себя. Он любил и цитировал некрасовские строки из ‘Кому на Руси жить хорошо’:
Порвалась цепь великая.
Порвалась — расскочилася:
Одним концом по барину,
Другим по мужику!..
Но он знал и другое, был уверен в том, что в этой непривычной поначалу свободе для российского крестьянина есть будущее, что он сладит с самим собой и своей жизнью рано или поздно — лишь бы не мешали да не загоняли снова на старую или новую цепь. Для него главным было то, что эта великая цепь разорвалась, что мужик перестал быть собственностью другого человека, пусть даже доброго и гуманного.
‘…Я помню также, — писал Терпигорев, — что эти все рассматриванья знаменских мужиков со стороны их довольства и богатства, все рассуждения об этом их довольство и богатстве на меня, ребенка еще, все-таки производили какое-то странное впечатление, мне невольно приходило в голову сравнение с таким же рассматриванием коров в стаде, когда их прогоняли мимо нас домой с поля и рассуждали об относительной сытости их, о количество даваемого ими удоя… Было что-то странное, эгоистическое, материальное, безучастное в этих рассуждениях, и это детской, чуткой душой сейчас чувствовалось, слышалось. О людях не говорят так теперь. О них так можно было говорить только тогда — тогда, когда они были собственностью. Так, что бы мне ни говорили о том времени, но теперь так не говорят о людях, потому что теперь их так нельзя рассматривать…’
И еще, конечно, в рассказах Терпигорева о прошлом времени просматривается не то что зависимость, а общность с демократической публицистикой и очеркистикой тех лет, с произведениями Глеба Успенского, В. Слепцова, А. Левитова, С. Максимова, П. Якушкина и иных, менее известных авторов журнальных статей и очерков о русской жизни.
Все они вместе с Некрасовым понимали, что ‘на место сетей крепостных люди придумали много иных’, но верили, что ‘распутать их легче народу’, и вместе с тем же Некрасовым могли воскликнуть: ‘Я видел красный день: в России нет раба!’

5

Не разница между голодом и сытостью, а пропасть между рабским и свободным состоянием человека волновала и интересовала Терпигорева как писателя, как гуманиста, хотя он не мог не понимать, что между всем этим существуют и экономические, и психологические связи. Но он знал и то, что сытость раба и сытость свободного гражданина — вещи совсем не одинаковые, даже принципиально разные: свободный накормил себя сам, рабу дали наесться.
Так что не случайно уже незадолго до смерти, определяя состав своего первого (и единственного пока) собрания сочинений и сводя в единый том произведения, образовавшие ‘Потревоженные тени’, писатель во главу его поставил рассказ ‘В раю’. Хотя он не был первым по времени написания. Важнее для автора было то, что этот рассказ рисовал крепостническую ‘идиллию’ — ту благодать, в которой, если ему повезло с его владельцами, мог оказаться крепостной человек, показывал, так сказать, ‘заботу’ помещика о своем крестьянине.
В Знаменском — имении Григория Михайловича и Варвары Николаевны Дукмасовых, родственников матери Терпигорева, — не просто богато, но порядок, ухоженность, благообразие. И не только в усадьбе, но и на селе: у мужиков стоят непочатые скирды с третьегоднишним хлебом. Дворня — обычно самая забитая и неимущая часть крепостного люда, ибо живет на господских хлебах и в господском доме — здесь тоже не обделена: ‘у них у всех были собственные избы, свой скот, коровы, свиньи, овцы, у некоторых даже лошади’, им дадено и по клочку земли под огороды. Мужики на селе настолько богаты, что могут предложить помещику за выкуп своей семьи на волю по восемь-десять тысяч рублей.
‘Все в Знаменском носило на себе печать прочности и прочной обеспеченной сытости. Это не было случайностью, это было дело целого строя, порядка, который достиг в Знаменском своей высшей степени, которой он когда-нибудь и где-нибудь достигал и мог достигнуть.
— Да, — говорили все, — у Дукмасовых такое житье людям, какого уж, кажется, нигде нет. Как в раю живут…
И по-тогдашнему это был рай…’
Вот только в раю этом разлит дух жестокой неволи. Даже за большие деньги не может купить себе мужик свободы. Довольство его и сама жизнь целиком в помещичьих руках и завтра же могут быть порушены по капризу владельца. Любой человек из семьи, в особенности, молодой, завтра же может быть взят в дворню, навсегда оторван от родни. Тут же, на барских глазах, гнет еще тяжелее. ‘Беда, если бы ‘тетенька’ заметила, что какой-нибудь лакей или горничная смеются, перекидываются словами’. А уж уличенная в интересе барина к ней (то есть не в своей вине) горничная обречена на ссылку в дальний хутор, на принудительное замужество, на сгубленную молодость и жизнь.
Оказывается, что хорошее отношение к людям действительно сродни заботливому отношению к скоту, к инвентарю, к орудию труда. Ослепшую дворовую девку Дашку барыня жалеет не как человека, а как изъездившегося рабочего коня: ‘первая вышивательница была’. Но как новые кони будут пущены в нужную тяжелую работу, так и новые девки будут взяты из деревни и посажены за отнимающее зрение вышивание нового пеньюара:
‘ — Ну, а сколько же, тетенька, времени вышивали его?
Два года, мой друг… Двенадцать девок два года вышивали его… Три из них ослепли’.
Дурной барин отослал бы этих ослепших девок обратно в крестьянскую семью: пусть содержат до смерти, — добрая Знаменская барыня устроила для своих ‘слепеньких’ нечто вроде богадельни. Но молодость отнята, но жизнь выпита ради барской прихоти, не очень-то, как выясняется, и необходимой: ‘На Поленьку (дочь Дукмасовых. — Ю. Б.) и на ее жениха этот разговор не произвел никакого, казалось, впечатления. Они были счастливы, и счастье их было так полно. Они, может быть, однако, были бы не менее счастливы и без этого пеньюара…’

6

А что же происходило там, где ‘рая’ не было и не предвиделось? Где случались ‘многие случаи тогдашней жизни, не составлявшие по тому времени ничего особенного, мимо которых проходили все, не задумываясь над ними’? Ведь ‘рай’ был делом редкостным, необычайным — недаром и в уезде, и в губернии все помещики так дивятся порядкам, заведенным в Знаменском. Редкостным он, кстати, бывал не только потому, что среди помещиков нечасто встречались добрые и гуманные люди, но и потому, что даже такие люди сами не вмешивались в свое крепостное хозяйство, а отдавали его под начало управителям, бурмистрам, старостам, которые извлекали из крестьянина не только помещичью, но еще и свою собственную пользу, а о гуманности не помышляли. К тому же ‘добрые’ помещики, воспитанные среди крепостных порядков, не замечали, не понимали своей собственной жестокости: ‘Тогда, при крепостном порядке, суд был скорый, и этим судом не особенно стеснялись…’
‘Я отлично помню, — вспоминал Терпигорев, — эти тенистые сады с липовыми и кленовыми аллеями, террасы, обсаженные сиренью, на которых при свете ламп за самоваром читались ‘Рыбаки’ и ‘Дворянское гнездо’ и т. д. (писатель называет произведения Григоровича и Тургенева, особенно известных в то время книгами о русском крестьянине, о его уме, сметливости, хозяйственности, самостоятельности. — Ю. Б.) и с которых пришедшему за распоряжением на завтрашний день старосте тут же отдавались приказания (что поделаешь с нашим народом!) ‘взяскать’ с Егорки или Марфушки… И я не могу сказать, что это все уживалось в силу двоедушия, лицемерия и тому подобного. Нет, это было все просто продукт сытого желудка и спокойной, уверенной мысли о сытом завтрашнем дне. Люди вырастали при такой обстановке, что с чистой совестью верили в свое призвание управлять этим ‘нашим народом’, точно так же, как и в то, что этот народ без их опеки непременно пропадет’.
Большинство рассказов, вошедших в ‘Потревоженные тени’, как раз и повествует о ‘многих случаях тогдашней жизни’, не о тех, что выходили из ряду вон, а о тех, что составляли канву обычной действительности, не казались и не были чем-то особенным и ни в ком, кроме редких людей вроде отца будущего писателя, осуждения не вызывали.
Причем Терпигорев намеренно и принципиально рассказывает только о том, чему свидетель в жизни был, что видел собственными глазами. Больше того, он старательно исключал, избегал нажима, педалирования, ставки на жалостность и сентиментальность. Он писал об этом в воспоминаниях: ‘…из всех моих написанных рассказов, очерков и повестей нет ни одного, который был бы хотя немного рассчитан на эффектные места в нем, на громкие фразы. Я написал много слабых, растянутых, не отделанных и даже недоделанных вещей, но в них нет ни одной даже попытки на ходульность, на битьё фразами, их треском и блеском. В этом, впрочем, мне не отказывали и, надеюсь, и дальше не будут от называть и мои критики’ Стремясь к жизненной правде в ее полноте и объемности, писатель избегал также нарочитых умалчиваний о фактах и деталях, ‘невыгодных’ с первого взгляда для его идей, и подчеркиваний того, что, наоборот, для этих идей было бы выигрышно.
Эта спокойная, неаффектированная честность писателя как-то по особенному окрашивает его рассказы и внушает читателю доверие к его повествованиям даже тогда, когда описанное в них может показаться невозможным, небывалым. А таким невозможным и небывалым теперь, когда мы далеко ушли от той эпохи и ничто в нашей жизни не схоже с ее реалиями, когда та эпоха, как и всякое прошлое, подернулась патиной и как бы очистилась в нашем сознании от многих своих мерзостей, когда можно ничтоже сумняшеся заявить, что ‘несжатая полоса’, о которой писал Некрасов, была едва ли не единственной на всю тогдашнюю Россию, и, оплакав ее, случайно встретившуюся ему, поэт едва ли не оболгал ту Россию, на самом-то деле благоденствовавшую и довольную, — таким может показаться многое, рассказанное Терпигоревым. И история с покупкой крестьянских детей, отрываемых от семьи и отправляемых на пустующие помещичьи земли, где жизнь и детей и взрослых мало чем отличается от каторги, а в чем-то даже и страшнее (на каторге не практикуют насильственные браки и разводы) — рассказ ‘Проданные дети’. И повествование о крепостных девушках, закованных в цепи и колодки за то, что они отказались лечь в постель к барину, старому сладострастнику — рассказ ‘Емольяновские узницы’. И описание псовой охоты на дьякона Ивана (не крепостного, заметим, человека), не угодившего хозяину поместья тем, что ‘глупости говорил’, и сбежавшего от несправедливого наказания — рассказ ‘Первая охота’. И история о том, как из талантливого художника по прихоти барина выбили душу, превратив его в жалкого раба и пропойцу — рассказ ‘Две жизни поконченная и призванная’.
Показывая в другой своей книге — ‘Оскудение’ — грустные картины помещичьего разорения в послореформенное время, рисуя дворянскую неприспособленность к самостоятельному труду, Терпигорев делал вывод: ‘Всему виной крепостное право…’ То же самое он мог бы сказать (да, по сути дела, и сказал) и по поводу тех ужасов, которые выведены на страницах ‘Потревоженных теней’. Ужасы эти порождались самим господствующим строем, порядком — и ничего тут но могли поделать ни книжная гуманистическая пропаганда, ни религиозная проповедь (‘Возлюби ближнего своего, как самого себя’), ни государственная власть, время от времени наказующая самые страшные злоупотреблении помещиков, опасные для них же самих.
‘В сущности, она была просто идиотка — ничего более, или уж по крайней мере, почти идиотка, — пишет Терпигорев в рассказе ‘Иуда’ о некоей Раисе Павловне. Но она была помещица, и у нее была власть. Она была, как я уже сказал, с большими средствами, и если бы она захотела сделать зло, — ну просто почему-нибудь пришло бы ей это в голову, — она могла бы ого сделать, по-тогдашнему, даже и но одним только своим крепостным, но и всякому маленькому человеку…’
В ответ па укоры родственницы в том, что Клавдия Васильевна — персонаж трех рассказов Терпигорева — продает в солдаты отца одной из своих горничных и это жестоко, та отвечает: ‘Ах, боже мой! Это почему же я не могу? Не госпожа разве я своим людям?.. Я семерых уж продала и сдала уж… Я и еще продам. Нынче такая цена… Когда же это еще такая цена будет?..’ (Кстати заметим, что фонвизинский ‘Недоросль’ известен был уже лет семьдесят, но, как видим, знаменитые реплики госпожи Простаковой не устарели: Клавдия Васильевна почти дословно повторяет их — ибо ничего не изменилось в жизненном строе.)
‘Что-то ужасное было в ней, — пишет далее рассказчик, — страшно становилось уже не за людей ее, а за самих себя, которые были у нее в гостях…’

7

Добавим к сказанному автором, что при взгляде на Клавдию Васильевну, чей характер, взгляды на жизнь, поступки показаны и исследованы, как уже говорилось, в трех рассказах — ‘Тетенька Клавдия Васильевна’, ‘Илья Игнатьевич, богатый человек’, ‘Проданные дети’, — становится страшно не только за себя, но и за нее. Так последовательно и неудержимо власть над людьми — и над крепостными, и над племянником, которого она вроде бы любит, и над помещиками в округе, которые то и дело оказываются у нее в долгу, — вытравляет из нее все человеческое, доброе, милосердное. Она действительно становится смертельно опасна для всех, кто с ней соприкасается. Да и для самой себя — в жажде власти и сиюминутной наживы она неспособна остановиться перед тем, чтобы срубить сук, на котором сидит: например, извести своего вернейшего помощника в нечистых и кляузных делишках Илью Игнатьевича, довести любимого племянника своими ‘безобразиями’ до тяжелой душевной болезни, превратившей его в ‘полуидиота’.
Терпигорев показывает, что ее ‘безобразный и исковерканный’ характер развился, обезобразился и исковеркался именно на почве крепостного права. И здесь следует сказать еще об одной важной теме ‘Потревоженных теней’: о том, что страдают от этого порядка не только крепостные крестьяне, не только барщинные, оброчные и дворовые люди, — страдает вся жизнь, построенная на крепостнической основе, на этом порочном фундаменте.
Крестьяне в этой книге — лица страдательные и за небольшим исключением (рассказ ‘Две жизни — поконченная и призванная’) не выступают в качестве основных персонажей. Героями рассказов являются как раз их владельцы, основным фоном служит усадебный быт, обыденная жизнь представителей господствующего сословия, благоденствию и многообразному расцвету которого и должен был способствовать российский крепостнический уклад.
И неожиданно оказывается, что основное содержание этого быта, этой жизни скука. ‘Страшная была скука. От скуки удивительные слагались характеры и удивительные выходили люди…’
Да, конечно, мы знаем и помним, что из помещичьего сословия, или, как говорили в XIX веке, из образованного слоя, вышли многие писатели и ученые, военачальники и государственные деятели, мыслители и борцы с тем же крепостным правом. Но в массе своей — это хорошо показано передовыми русскими писателями XIX вока, и в их числе Терпигоревым, — сословие это бездействовало и тунеядствовало, плохо освоив даже главное свое занятие: сельское хозяйство, управление им и его экономику, агрономию и т. п.
Конезаводство, псовая охота, карточные игры, обыкновенное и забубенное пьянство, благородные и скандальные романы с женщинами своего круга, актрисами, цыганками, шашни с дворовыми девушками, устройство крепостных театров и оркестров, аферы, сплетни — не дело, а полубезделье, игрушки, забавы, происходящие от ‘низменности тогдашних интересов’, от стремления куда-то себя деть, убить время — вот основные занятия этой массы. Все это не избывало скуку, а словно бы наращивало ее, сгущало, доводило до жуткой, жгучей тоски, которая в свою очередь изливалась в дикие поступки и предприятия, в ‘странную логику’ поведения, в ту же жестокость, проявляемую и к крепостным людям, и к своим близким, в невероятнейшие капризы, для утоления которых не жалели ни денег, ни людей.
Достаточно внимательно вглядеться в портреты помещиков, нарисованные Терпигоревым, в эти ‘потревоженные тени’, в их поведение и поступки, чтобы увидеть, как калечило крепостное право не только крестьян, но и их господ. О ‘тетеньке Клавдии Васильевне’ уже говорилось. Но вот дядя рассказчика — Петр Васильевич Скурлятов, который фигурирует также в трех рассказах цикла. Богач, красавец, офицер ‘самого блестящего гвардейского кавалерийского полка’, он образован, начитан: ‘Большая библиотека, преимущественно французских книг… Он выписывал также все почти тогдашние газеты и журналы’. Но какая сухая, эгоистичная, жестокая, немилосердная душа живет в этом человеке, привыкшем к тому, чтобы ему все и всегда беспрекословно подчинялись, чтобы желания его исполнялись как по мановению волшебной палочки. ‘В доме порядок и чистота были удивительные. Удивительная была в нем и тишина… Но он достиг этого дорогой ценой. Я помню, при нем лакей раз уронил ложку, так он только взглянул на него, и уж тот мертвенно побледнел’. Что ж удивляться смертельному испугу лакея, если в этом именин насмерть запарывают семидесятилетнего повара за какую-то кухонную оплошность, так же поступают с кучером и выездным лакеем, совсем не виноватыми в том, что возок с любовницей барина провалился в реку и она слегка простудилась (она и потребовала провезти ее по ослабевшему льду), ту же самую любовницу, больную, грубо выбрасывают из дому, ибо она опостылела барину, рвут собаками служителя церкви, губят жизнь и талант крепостного живописца… Сколько зла принесено в жизнь этим человеком, добра же он не смог сделать даже себе: недостойно, можно сказать, позорно кончает он жизнь — манифест об освобождении крестьян испугал ого, ‘все опасался, что его убьют, из кабинета почти не выходил’, заболел от этого страха и умер. Воистину оборотная сторона жестокости — трусость.
Как исковерканы крепостным правом, бездельем, поневоле ‘сытым желудком’ судьбы многих персонажей рассказов ‘Бабушка Аграфена Ниловна’, ‘Вице-королева Неаполитанская’, ‘Маша — Марфа’!
Но что говорить о Скурлятове, о Клавдии Васильевне, о сластолюбце Емельянинове из рассказа ‘Праздник Венеры’, если дворянские скука и безделье даже такого умного, начитанного, доброго барина, как отец писателя (‘Они все его любят’, — говорит гувернантка Бибер о ого крестьянах), доводят до смешных и недостойных придирок к своим дворовым (рассказ ‘Первая охота’).
Крепостные порядки, конечно же, сказываются и на характерах, на личности крестьян, особенно дворовых людей, более остальных приближенных к барам, превращая их то в безжалостных исполнителей помещичьей воли, каков, например, управляющий скурлятовским имением Прудки Максим Ефимов, то в трусливых и наглых холопов, соглядатаев и наушников, издевающихся над своими собратьями, губящих других людей даже не ради собственной выгоды, а ради милостивого барского взгляда, ради извращенного желания упиться страданием такого же униженного и оскорбленного, как они сами. Это о таких писал Некрасов: ‘Люди холопского звания — сущие псы иногда: чем тяжелей наказания, тем им милей господа’.
Эта зараза приниженности, холопства и угодничества переползает и на лично свободных, но бедных или слабохарактерных людей, поскольку экономическая и нравственная атмосфера в стране вся пропитана миазмами крепостничества. И складываются такие характеры, как чиновник Василий Прокофьевич Лысогорский (рассказ ‘Иуда’), как бедная помещица Анна Ивановна Мутовкина (рассказ ‘Проданные дети’), как откупившийся на волю крепостной, ныне хозяин постоялого двора Илья Игнатьевич, в которых смесь забитости и тиранства, страсти к наживе и страха перед власть имущими задавила естественное, нормальное отношение к жизни, к людям и к себе самим. ‘Знать, таково было время и такова среда, — делал Терпигоров справедливый вывод, — что воспитывала в себе и свободных, но маленьких людей такими же бесправными и испуганными, как и рабов настоящих…’
Книга Терпигорева была не просто напоминанием об отдельных жестокостях отдельных помещиков, она несла в себе, по точному выражению одного из исследователей терпигоревского творчества Н. И. Соколова, ‘общее осуждение крепостного порядка’, страстное желание, чтобы ничто подобное никогда не вернулось на русскую землю.

8

Как рефрен, время от времени на страницах ‘Потревоженных теней’ раздаются возгласы вроде: ‘Этого разговора и этой сцены я никогда не забуду, — эти лица и теперь, через тридцать пять лет, у меня перед глазами, я вижу их, как будто бы это вчера только все было, и слышу их разговор…’, ‘Ужасные я помню подробности!..’, ‘Читатель может себе представить, как все это ложилось на мою детскую душу и какие понятия укладывались в голове обо всем окружающем, так же как и что это за окружающее было!..’ Пока, наконец, говоря о своей памятливости, писатель не испускает тяжелый вздох: ‘Но как бы драгоценны эти качества ни были и как бы ни годилось мне это все теперь, было бы гораздо все-таки лучше, если бы память моя была свободна от всего этого. Характер всех этих воспоминаний, обусловленный тогдашним временем и тогдашними нравами, очень уж тяжел и носить в себе всю жизнь эту отраву нельзя безнаказанно…’
Каково же было тем, кто эти ‘ужасные подробности’ выносил на себе, на своей ‘шкуре’, хранил в своей израненной душе! ‘Я видел робость и даже отчаяние крепостных, видел их ужас, когда им грозило какое-нибудь невероятное, холодно придуманное наказание’. Но видел и запомнил писатель не только робость, отчаяние и ужас, видел и запомнил нравственное порицание (‘Отольются ему эти сиротские слезки — ведь у Дмнтрия-то кучера пять человек детей осталось…’) и готовность к мести, накапливающиеся в душах крепостных. Пособница тетеньки Клавдии Васильевиы Мутовкина, скупавшая для нее по соседним имениям крестьян, отрывавшая их от семей, от родных мест, говорит однажды: ‘Ох, уж не забуду я этого раза, набралась я страха. Сколько уж раз я их возила, а такого раза еще не бывало… И все раз от разу хуже и хуже становится с этим делом… Прежде народ совсем другой был, а теперь лица-то у всех зверские какие’.
Народный гнев накапливался. Иные, как отец Терппгорева, это понимали (‘Эта пора уж прошла, когда можно было так жить’), иные, как Мутовкина, чувствовали лишь ‘неудобство’, страх. Здесь-то, пожалуй, и заложено разрешение той загадки, о которой говорилось в начале. ‘У меня, как в раю, все равны’ (то есть всем тягостно и ужасно), — говорила Клавдия Васильевиа. Этому крепостному ‘раю’ во всех его вариантах — и худших, и лучших — наступал конец.
Крестьянская реформа 1861 года спасла русское дворянство от закипавшего народного гнева. Свобода, пусть куцая, и земля, пусть урезанная, дали иные возможности для выхода крестьянской силы и энергии. ‘Теперь на своих ногах — от самого зависит человеком стать…’ — говорит крепостной терпигоревского отца Филипп.
Однако память о крепостном право, о его тяготах и ужасах, подхлестываемая к тому же неоднократными и небезуспешными попытками дворянского класса сохранить власть над крестьянином, память гневная и взрывоопасная, жила долго. В 10-х годах XX века поэт-крестьянин Пимен Карпов писал консервативному писателю и публицисту В. В. Розанову: ‘Вы… сознательно замалчиваете великую трагедию русского землероба — его зауниженность… его беспомощность, и сознательно зло клевещете на русский народ… Припомните крепостное право: кого засекали розгами до смерти, кого травили насмерть собаками, кого сжигали на горячих плитах (я знаю такой случай: мой прадед крепостной был сожжен помещиком на раскаленной плите)…’
Эту силу непрошедшего народного гнева всегда чувствовали Некрасов, Салтыков, Глеб Успенский. В такой степени Терпигорев ее не ощущал. Тут и была причина того охлаждения и расхождения между ним и кругом ‘Отечественных записок’, которые наступили после цареубийства 1881 года.

* * *

Не соглашаясь с революционными демократами в конечных выводах, Терпигорев тем не менее видел действительность и дореформенную и послереформенную — трезво и писал ее правдиво. Вот почему ценность его литературного наследия непреходяща и по сей день. Вот почему его интересно читать и перечитывать. К тому знанию о российской жизни прошлого века, которое дают нам книги великих писателей — Гоголя, Тургенева, Гончарова, Толстого, Лескова, Писемского, — произведения Терпигорева добавляют весомую часть.
Они были очень нужны, когда писались и печатались. Об этом хорошо в свое время сказал Н. С. Лесков: ‘Весь этот мир отошедших ныне дворян и ‘хор подавленных и трепетных людей’ как бы встает и воздымает руки, чтобы, увидя их, люди встрепенулись и вспомнили, что такое было в том ужасном прошлом, в котором иные научают нас теперь искать идеалов для будущего’.
Они нужны и сейчас. Любая попытка понять ход русской жизни, душу русского человека и мир русского народа невозможна без русской литературы, в том числе и без книг Сергея Николаевича Терпигорева.
‘Потревоженные тени’ — лишь часть его творческого наследия. В шеститомное собрание его сочинений, подготовленное им перед смертью (он скончался в 1895 г.), кроме этого цикла и уже упоминавшегося ‘Оскудения’ (то и другое заняло три тома), вошли рассказы, очерки, пьесы и воспоминания, житейские и литературные. Лучшее из этих шести томов еще послужит и новому времени, и новому читателю.

Юрий Болдырев

Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека