Воспоминания женщин о Пушкине, Пушкин Александр Сергеевич, Год: 1898

Время на прочтение: 41 минут(ы)

Воспоминания

Любовный быт пушкинской эпохи. В 2-х томах Т. 2.
М., ‘Васанта’, 1994. (Пушкинская библиотека).
OCR Ловецкая Т. Ю.

Содержание

А. M. Каратыгина-Колосова. Мое знакомство с А. С. Пушкиным
M. H. Волконская. Из ‘Записок’
Цыганка Таня. О Пушкине и Языкове
А. О. Смирнова. I. Воспоминания
А. О. Смирнова II. Рассказы
A. A. Фукс. A. C. Пушкин в Казани
В. А. Нащокина. Воспоминания о Пушкине

Воспоминания

A. M. Каратыгина-Колосова

Мое знакомство с А. С. Пушкиным

{А. М. Каратыгина-Колосова (1802—1880) известная актриса, дебютировавшая в трагедии и затем перешедшая на жанр высокой комедии. Воспоминания ее напечатаны в ‘Русской старине’, 1880 г. т. XXVIII.}

I

В 1879 году на страницах ‘Русской старины’ была напечатана эпиграмма, написанная на меня Александром Сергеевичем Пушкиным в лета нашей с ним юности. Стихотворениям подобного рода знаменитый наш поэт не только не придавал никакого значения, но всего чаще, по миновании его безотчетной досады на лиц, не только совершенно безвинно, но поделом им уязвленных, спешил залечить укол своей сатиры каким-нибудь любезным мадригалом, или хвалебным дифирамбом… То же самое было и со стихами, которыми поэт, ни за что, ни про что, ядовито посмеялся надо мною в роли ‘Эсфири’.
Его ‘Послание к П. А. Катенину’ {П. А. Катенин (1792—1853) критик, поэт и драматург, переводчик Корнеля, убежденный защитник классицизма.}:
‘Кто мне пришлет ее портрет’…
{Кто мне пришлет ее портрет,
Черты волшебницы прекрасной?
Талантов обожатель страстной,
Я прежде был ее поэт.
С досады, может быть, неправой,
Когда одна в дыму кадил
Красавица блистала славой,
Я свистом гимны заглушил.
Погибни, злобы миг единый,
Погибни, лиры ложный звук!
Она виновна, милый друг,
Пред Селименой и Моиной.
Так легкомысленной душой,
О боги, смертный вас поносит,
Но вскоре трепетной рукой
Вам жертвы новые приносит.
5 апреля 1821 г.}
должно было изгладить злую эпиграмму из памяти лиц, которым Пушкин читал ее, меня самое она более смешила, нежели огорчала, и теперь, по прошествии стольких лет, я не обратила бы особенного внимания на эту эпиграмму, явившуюся в печати, если бы это появление не было нарушением слова, данного мною Пушкину— никогда не вспоминать о ней.
На эту строгость в исполнении данного слова мне могут возразить напоминанием о давности времени… Но Пушкин — вне законов давности: бессмертный в памяти всей России, он должен оставаться чист и безукоризнен в глазах потомства! Стихи, которых он, впоследствии, сам стыдился, не должны входить в собрание его сочинений, как бы мы ни дорожили его памятью… Скажу более: самое уважение к памяти Пушкина требует умолчания о тех из его мелких произведений, которым он сам не придавал никакой цены {Писано Александрой Михайловной Каратыгиной в конце 1879 г., незадолго до ее кончины (примеч. редакции ‘Русск. старины’).}.
Как бы то ни было, но эпиграмма на мой третий дебют в роли ‘Эсфири’ (3 января 819 года) напечатана в весьма распространенном, уважаемом публикою издании, перепечатана во всех наших газетах. Эта огласка вызывает меня припомнить давно минувшее время и на страницах той же уважаемой ‘Русской старины’ передать небольшой рассказ о моем знакомстве с незабвенным А. С. Пушкиным.
Готовясь к дебюту под руководством князя Шаховского (о котором так много любопытных рассказов в ‘Записках’ моего покойного деверя П. А. Каратыгина, напечатанных в ‘Русской старине’) {П.А.Каратыгин (1805—1870) актер и водевилист, брат знаменитого трагика. Его воспоминания печатались в ‘Русск. стар.’ (1872—1879) и вышли отдельным изданием.}, я иногда встречала Пушкина у него в доме. Князь с похвалою отзывался о даровании этого юноши, не особенно красивого собою, резвого, вертлявого, почти мальчика…
‘Сашу Пушкина’ он рекомендовал своим гостям покуда только — как сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны, лишь через пять лет, для этого ‘Саши’ наступила пора обратной рекомендации и о родителях его говорили: ‘они отец и мать Пушкина’, их озарил отблеск славы гениального сына. Знакомцы князя Шаховского — A. C. Грибоедов, П. А. Катенин, А. А. Жандр — ласкали талантливого юношу, но покуда относились к нему, как старшие к младшему: он дорожил их мнением и как бы гордился их приязнью. Понятно, что в их кругу Пушкин не занимал первого места и почти не имел голоса. Изредка, к слову о театре и литературе, будущий гений смешил их остроумною шуткой, экспромтом или справедливым замечанием, обличавшим его тонкий эстетический вкус и далеко не юношескую наблюдательность.
Встречаясь у князя Шаховского, мы взаимно не обращали друг на друга особенного внимания, а между тем семейство Пушкиных, жившее тогда в доме рядом с графинею Екатериною Марковною Ивелич (на Фонтанке, близ Калинкина моста) было точно также близко знакомо с нею, как и мы с матушкою.
Пушкины и графиня Ивелич на Страстной неделе говели вместе с нами в церкви театрального училища (на Офицерской улице, близ Большого театра).
Помню, как графиня Екатерина Марковна рассказывала мне, что Саша Пушкин, видя меня глубоко расстроганною за всенощною великой пятницы, при выносе святой плащаницы, просил сестру свою, Ольгу Сергеевну, напомнить мне, что ему очень больно видеть мою горесть, тем более, что спаситель воскрес, о чем же мне плакать?
Этой шуткой он, видимо, хотел обратить на себя мое внимание, сам же, конечно, не мог быть равнодушен к шестнадцатилетней девочке.
— Vous aviez seize ans, lorsque je vous ai vu,— говорил он мне впоследствии,— pourquoi ne me l’avez vous pas dit.
— Et alors,— смеялась я ему.
— C’est que jadore ce bel age!
{— Вам было шестнадцать лет, когда я вас увидел, зачем вы мне не сказали, что вам шестнадцать лет?
— Что же из этого?
— А то, что я обожаю этот прелестный возраст!}.
В ‘Онегине’ Пушкин жестоко нападает на альбомы провинциальных барышень и великосветских барынь:
…’Разрозненные томы
Из библиотеки чертей’…
но в то время альбом был такой же неизбежной принадлежностью каждой барышни, как во времена наших бабушек — опахала. Я завела себе хорошенький альбом еще в бытность мою в пансионе. Бережливости ради, я обложила его сафьянный переплет листом чистой бумаги. Впоследствии эту обертку и я сама и мои подруги испестрили разными росчерками, ‘пробами пера’, каррикатурными рожицами…
Раз, бывши в гостях у графини Ивелич, Пушкин увидал мой альбом и принялся его рассматривать, потом начал приставать к графине, чтобы она, тайком от меня, одолжила ему этот альбом на несколько времени, обещая написать в него стихи и что-нибудь нарисовать…
Графиня уступила его просьбам. Пушкин сдержал свое обещание: исписал несколько страниц очень милыми стихами, и что-то нарисовал…
Грустно мне каяться в моем вандализме: впоследствии я затеряла этот альбом, не придавая ни стихам, ни рисункам Пушкина никакого значения!!! Так, увы, в большинстве случаев относятся современники гениальных писателей к их автографам: не дорожат ими, не сберегают их, тогда как потомство вполне справедливо считает бесценным малейший лоскут бумаги, к которому прикасалась рука творца ‘Руслана’, ‘Онегина’, ‘Кавказского пленника’.
Но стихами и рисунками в моем альбоме Пушкин не ограничился. Он имел терпение скопировать все росчерки и наброски пером на бумажной обложке переплета: подлинную взял себе, а копиею подменил ее и так искуссно, что мы с графинею долгое время не замечали этого ‘подлога’…
— Зачем вы это сделали? — спрашивали мы его.
— Старую обложку я оставил себе на память! — смеялся милый шалун.
Наконец он познакомился с нами и стал довольно часто посещать нас. Мы с матушкой от души его полюбили. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, ‘Саша Пушкин’, бывая у нас, смешил нас резвостью и ребяческой шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в моем вышивании, разбросает карты в гранпасьянсе, раскладываемом матушкою…
— Да уймешься ли ты, стрекоза! — крикнет бывало моя Евгения Ивановна,— перестань, наконец!
Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: ‘остричь ему когти’,— так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти.
— Держи его за руку,— сказала она мне, взяв ножницы,— а я остригу!
Я взяла Пушкина за руку, но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают и до слез рассмешил нас… Одним словом, это был сущий ребенок, но истинно благовоспитанный,— enfant de bonne maison (ребенок из хорошей семьи).
В 1818 году, после жестокой горячки, ему обрили голову и он носил парик. Это придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии и не особенно ее красило.
Как-то, в Большом Театре, он вошел к нам в ложу. Мы усадили его, в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно… Ничуть не бывало! В самой патетической сцене, Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером… Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на нас внимание и находившихся в креслах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах, прячась за барьер, наконец, кое-как надвинул парик на голову, как шапку: нельзя было без смеха глядеть на него! Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пьесы и игры актеров. Можно ли было сердиться на этого забавника?
Но за что Пушкин мог рассердиться на меня, чтобы, после наших добрых отношений, бросить в меня пасквилем? Нет действия без причины, и в данном случае, как я узнала впоследствии, причиною озлобления Пушкина была нелепая сплетня, выдуманная на мой счет каким-то ‘доброжелателем’.
Говоря о Пушкине у князя Шаховского, Грибоедов назвал поэта ‘мартышкой’ (un sapajou). Пушкину перевели будто бы это прозвище было дано ему — мною! Плохо же он знал меня, если мог поверить, чтобы я позволила себе так дерзко отозваться о нем, особенно о его наружности, но как быть! Раздраженный, раздосадованный, не взяв труда доискаться правды, поэт осмеял меня (в 1819 г.) в своем пасквиле
{Все пленяет нас в Эсфири:
Упоительная речь,
Поступь важная в порфире,
Кудри черные до плеч,
Голос нежный, взор любови,
Набеленная рука,
Размалеванные брови
И огромная нога!}.
Катенин и Грибоедов пеняли ему, настаивали на том, чтобы он извинился передо мною, укоряя его, они говорили, что выходка его тем стыднее, что ее могут приписать угодливости поэта ‘Клитемнестре’ (так называли они К. С. Семенову). Пушкин сознался в своей опрометчивости, ругал себя и намеревался ехать ко мне с повинной… Но тут последовала его высылка из Петербурга и в течение семи или восьми лет мы с ним не видались.
Далее я расскажу о нашей встрече после этой долгой разлуки, теперь же, к слову, припомню о Катерине Семеновне Семеновой.
Никогда, во все продолжение одновременной моей службы с Семеновою, я не унижала себя завистью, и, еще того менее, соперничеством с нею. Одаренная громадным талантом, но равномерно ему и себялюбивая, Семенова желала главенствовать на сцене. Желание неисполнимое! Превосходная трагическая актриса, она была невозможна в высокой комедии и современной драме (la haute comdie et le drame moderne), т. е. именно в тех ролях, в которых я заслуживала, лестное для меня, одобрение публики… Каждому свое! Неподражаемая Федра, Клитемнестра, Гекуба, Медея — Семенова не могла назваться безукоризненною в ролях Моины, Химены, Ксении, Антигоны, Ифигении.
П. А. Каратыгин в своих ‘Записках’ рассказывает как однажды Катерина Семенова и Софья Васильевна Самойлова играли наивных девочек в комедии И. А. Крылова ‘Урок дочкам’ {См. Записки П. А. Каратыгина. ‘Русская старина’, изд. 1879 года, том XXIV, стр. 430—431.}, в другой раз, по той же шаловливости, Семеновой вздумалось играть роль субретки Саши в ‘Воздушных замках’ Н. И. Хмельницкого… Оно, действительно, было очень смешно, но с тем вместе это было глумление самой актрисы над собственным талантом и над сценическим искусством… Ни за какие блага в мире я не позволила бы себе, в бытность мою на сцене, играть роль в каком-нибудь водевиле!
Впоследствии времени, когда Катерина Семеновна, тогда уже княгиня Гагарина, приезжала в Петербург из Москвы по поводу несчастного семейного процесса ее дочери, она часто бывала у нас, обедывала и проводила вечера. Мы вспоминали с нею былое, ее беспричинную вражду, неосновательное подозрение меня в невозможном соперничестве и от души смеялись…
До самой кончины княгини Гагариной мы были с нею в самых добрых и приязненных отношениях. Когда она скончалась, мы с мужем провожали ее прах на Митрофаниевское кладбище и присутствовали при отпевании. Немногие лица из театрального мира отдали последний долг знаменитой артистке {См. ‘Русская старина’ 1875 года, том XII, стр. 726—728.}. При этих проводах я вспомнила погребение Ивана Афанасьевича Дмитревского (в октябре 1822 года), тогда представителями драматической труппы, точно также были: В. А. Каратыгин и я — тогда еще — Колосова-младшая.

II

Пушкина, после его отъезда на юг России и возвращения из ссылки, я увидела в 1827 году, когда я была уже замужем за Василием Андреевичем. Это было в Малом театре (он находился на том самом месте, где теперь Александринский).
В тот вечер играли комедию Мариво: ‘Обман в пользу любви’ Les fausses confidenecs, в переводе П. А. Катенина. Он привел ко мне в уборную ‘кающегося грешника’, как называл себя Пушкин.
— ‘Размалеванные брови’,— напомнила я ему смеясь.
— Полноте, бога ради,— перебил он меня, конфузясь и целуя мою руку,— кто старое помянет, тому глаз вон! Позвольте мне взять с вас честное слово, что вы никогда не будете, вспоминать о моей глупости, о моем мальчишестве!..
Слово было дано, мы вполне примирились… За ‘Сашу Пушкина’ передо мною извинился Александр Сергеевич Пушкин — слава и гордость родной словесности!
С мужем моим он сблизился в доме у покойного князя Владимира Федоровича Одоевского, где собирались, граф Михаил Юрьевич Виельгорский, Веневитинов, граф В. А. Соллогуб и многие другие.
Впоследствии времени, уже в начале тридцатых годов, Александр Сергеевич при И. А. Крылове читал у нас своего ‘Бориса Годунова’. Он очень желал, чтобы мы с мужем прочитали на театре сцену у фонтана, Дмитрия с Мариною. Несмотря однако же на наши многочисленные, личные просьбы граф А. X. Бенкендорф, с обычной своей любезностью и извинениями, отказал нам в своем согласии: личность самозванца была тогда запрещенным плодом на сцене.
После того Пушкин подарил моему мужу, для его бенефиса, своего ‘Скупого рыцаря’… Но и эта пьеса не была играна при жизни автора, по каким-то цензурным недоразумениям.
Одним словом, дружественные наши отношения к Пушкину продолжались по самый день его несчастной кончины. В самую ее минуту, я дожидалась, в санях у подъезда квартиры Александра Сергеевича, известия о его положении: муж мой, выйдя ко мне с графом Виельгорским и князем Петром Андреевичем Вяземским, сообщил мне тогда роковую весть, что Пушкина не стало!
По присланному нам приглашению от Наталии Николаевны Пушкиной мы с мужем присутствовали при отпевании великого поэта в Конюшенной церкви, мы оплакивали его, как родного…
Да и могло ли быть иначе!

M. H. Волконская

Из ‘Записок’

В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки, которая приняла меня с такой нежностью и добротой, которых я никогда не забуду: она окружила меня заботами, вниманием, любовью и состраданием. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, которые были тогда в Москве и несколько талантливых певиц. Прекрасное итальянское пение привело меня в восхищение, а мысль, что я слышу его в последний раз, делала его для меня еще прекраснее. Дорогой я простудилась и совершенно потеряла голос, а они пели как раз те вещи, которые я изучила лучше всего, и я мучилась от невозможности принять участие в пении. Я говорила им: ‘Еще, еще, подумайте только, ведь я никогда больше не услышу музыки!’ Пушкин, наш великий поэт, тоже был здесь, я знала его давно. Он был принят моим отцом в то время, когда его преследовал император Александр I за стихотворения, считавшиеся революционными.
Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом и взял его с собой на Кавказские воды, так как здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал, связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности.
Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей — нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее, кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, что я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта картина была очень грациозна и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи, мне было тогда лишь 15 лет.
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже, в поэме ‘Бахчисарайский фонтан’, он сказал:
…ее очи
Яснее дня,
Темнее ночи.
В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел. Но во время добровольного изгнания нас, жен сосланных в Сибирь, он был полон самого искренного восхищения: он хотел передать мне свое ‘Послание к узникам’ для вручения им, но я уехала в ту же ночь, и он передал его Александрине Муравьевой. Вот оно:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра —
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора.
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Пушкин говорил мне: ‘Я хочу написать сочинение о Пугачеве. Я отправлюсь на места, перевалю через Урал, проеду дальше и приду просить у вас убежище в Нерчинских рудниках’. Он написал свою прекрасную книгу, которая привела всех в восхищение, но в наш край так и не попал {Перепечатано из ‘Записок’ M. H. Волконской, СПб., 1904.}.

Цыганка Таня.

О Пушкине и Языкове.

{Впервые напечатано за подписью В. П. в No 131 ‘С.-Петерб. Вед.’ 15 мая 1875 года. Цыганка Таня умерла два года спустя. Перепечатано в ‘Собрании сочинений’ Б. М. Маркевича, М., 1912, т. XI, 126—135.}
В Москве, в одном из переулков Бронной, в углу убогого деревянного флигеля доживает свои дни 65-летняя, невысокая и глухая старушка, с еще не совсем седыми волосами и большими черными, сохранившими еще необыкновенный блеск, глазами. У ног этой старушки (в буквальном смысле слова) лежал когда-то влюбленный поэт Языков, эту старушку воспевал он вдохновенными стихами:
Где же ты,
Как поцелуй насильный и мятежный,
Разгульная и чудо красоты?..
Приди! Тебя улыбкой задушевной,
Объятьями восторга встречу я,
Желанная и добрая моя,
Мой лучший сон, мой ангел сладкопевный,
Поэзия московского житья!
Песни этой старушки доводили когда-то Пушкина до истерических рыданий… Зовут ее и поныне прежним, когда-то знаменитым по всей Москве именем Тани. ‘Бабуся’, или просто ‘баба’, прибавляют к этому имени нынешние певчие цыганские птички, из которых далеко не все помнят ее… Не умирает она с голоду, впрочем, благодаря маленькой пенсии, выдаваемой ей княгиней Голицыной,— единоплеменницей ее…
Пишущий эти строки познакомился с ‘бабой Таней’ у одной из жилиц того дома, в котором проживает она. Старушка хотя совершенно глуха, но как-то чрезвычайно понятлива, догадывается, или читает по движению губ вопрошающего,— во всяком случае, на повторенный два или три раза вопрос, за которым следит она с напряженным вниманием своих проницательных глаз, она как-то порывисто, как бы ужасно обрадовавшись, начинает вдруг отвечать, лицо оживляется чрезвычайно милою, добродушною улыбкою, и воспоминания счастливого прошлого льются уже неиссякаемой струей из поблеклых морщинистых ее уст.
— Поздно уже было, час двенадцатый, и все мы собирались спать ложиться, как вдруг к нам в ворота постучались,— жили мы тогда с Лукерьей и Александрой да с дядей моим Антоном на Садовой, в доме Чухина. Бежит ко мне Лукерья, кричит: ‘Ступай, Таня, гости приехали, слушать хотят’. Я только косу расплела и повязала голову белым платком. Такой и выскочила. А в зале у нас четверо приехало,— трое знакомых (потому наш хор очень любили и много к нам езжало). Голохвастов Александр Войнович, Протасьев-господин и Павел Иванович Нащокин {В отчествах ошибка: Павел Войнович Нащокин.},— очень был влюблен в Ольгу, которая в нашем же хоре пела. А с ним еще один, небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой… И только он меня увидел, так и помер со смеху, зубы-то белые, большие, так и сверкают. Показывает на меня господам: ‘Поваренок, кричит, поваренок!’ А на мне, точно, платье красное ситцевое было, и платок белый на голове, колпаком, как у поваров. Засмеялась и я, только он мне очень некрасив показался. И сказала я своим подругам по-нашему, по-цыгански: ‘Дыка, дыка, на не лачо, тако вашескери!’ Гляди, значит, гляди, как не хорош, точно обезьяна! Они так и залились. А он приставать: ‘Что ты сказала, что ты сказала?’ — ‘Ничего,— говорю,— сказала, что вы надо мною смеетесь, поваренком зовете’. А Павел Войнович Нащокин говорит ему: ‘А вот, Пушкин, послушай, как этот поваренок поет!..’ А наши все в это время собрались, весь-то наш хор был небольшой, всего семь человек, только голоса отличные были,— у дяди Александра такой тенор был, что другого такого я уж в жизнь больше не слыхивала. Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные. Стеша, покойница,— было мне всего 14 лет, когда померла она,— так та, бывало, как запоет: ‘Не бушуйте вы, ветры буйные’, или ‘Ах, матушка, голова болит’, без слез слушать ее никто не мог, даже итальянская певица была, Каталани, так и та заплакала. Однако, когда я уже петь начала, были в моде сочиненные романсы. И главный был у меня: ‘Друг милый, друг милый, с далека поспеши’. Как я его пропела, Пушкин с лежанки скок — он, как приехал, так и взобрался на лежанку, потому на дворе холодно было,— и ко мне. Кричит: ‘Радость ты моя, радость моя, извини, что я тебя поваренком назвал, ты бесценная прелесть, не поваренок!’
И стал он с тех пор к нам часто ездить, один даже частенько езжал и как ему вздумается, вечером, а то утром приедет. И все мною одною занимается, петь заставит, а то просто так болтать начнет, помирает он, хохочет, по-цыгански учится. А мы все читали, как он в стихах цыган кочевых описал. И я много помнила наизусть и раз прочла ему оттуда и говорю: ‘Как это вы хорошо про нашу сестру, цыганку, написали!’ А он опять в смех: ‘Я, говорит, на тебя новую поэму сочиню!’ А это утром было, на масленице, и мороз опять лютый, и он опять на лежанку взобрался. ‘Хорошо,— говорит,— тут,— тепло, только есть хочется’. А я ему говорю: ‘Тут,— говорю,— поблизости харчевня одна есть, отличные блины там пекут,— хотите, пошлю за блинами?’ Он с первого раза побрезгал, поморщился. ‘Харчевня,— говорит,— грязь’. ‘Чисто, будьте благонадежны,— говорю, — сама не стала бы есть’. — ‘Ну, хорошо, посылай, — вынул он две красненькие,— да вели кстати бутылку шампанского купить’. Дядя побежал, все в минуту спроворил, принес блинов, бутылку. Сбежались подруги, и стал нас Пушкин потчевать: на лежанке сидит, на коленях тарелка с блинами,— смешной такой, ест да похваливает: ‘Нигде,— говорит,— таких вкусных блинов не едал’, шампанское разливает нам по стаканам… Только в это время в приходе к вечерне зазвонили. Он как схватится с лежанки: ‘Ахти мне,— кричит,— радость моя, из-за тебя забыл, что меня жид-кредитор ждет!’ Схватил шляпу и выбежал как сумасшедший. А я Ольге стала хвалиться, что Пушкин на меня поэму хочет сочинить. Ей очень завидно стало. ‘Я,— говорит,— скажу Нащокину, чтобы он просил его не на тебя, а на меня беспременно написать’. Нащокин пропадал в ту пору из-за нее, из-за Ольги. Красавица она была и втора чудесная. Только она на любовь с ним не соглашалась, потому у ней свой предмет был,— казак гвардейский, Орлов, богатейший человек, от него ребеночек у нее был. А отец его, как узнал, что он с цыганкой живет, вытребовал его домой, на Дон, из гвардии перевел. Он оттуда Оле жалкие письма писал, и на сыночка по две тысячи рублей посылал ей каждый год, а уехать с Дона — боялся отца. Нащокина же дела очень плохи были, и Пушкин смеялся над ним: ‘Ты,— говорит,— возьми коромысло, два ведра молока нацепи на него и ступай к своей Ольге под окно, авось, она над тобой сжалится’. А Нащокин очень нашелся ему ответить на это: ‘Тебе,— говорит,— легко смеяться, напишешь двадцать стихов, столько же золотых тебе в руки,— а мне каково? Действительно,— говорит,— одно остается,— нацепить себе ведра на плечи’.
Однако тут он в скорости поправился как-то, и Ольга, также не дождавшись Орлова, склонилась к нему и переехала жить с ним на Садовую. Жили они там очень хорошо, в довольстве, и Пушкин, как только в Москву приедет, так сидьмя у них сидит, а брат его, Лев Сергеевич, так тот постоянно и останавливался у них на квартире. Я часто к ним хаживала, меня все они очень ласкали и баловали за мой голос,— да и смирна я была всегда, обижать-то меня будто никто и не решался, не за что было!..
— В каких же годах происходило все это? — спросили старушку.
— А вот считайте: мне теперь шестьдесят пятый год пошел, а тогда двадцатый минул, значит, сорок пять лет назад будет, так я говорю?
— Так. В 1830 году, выходит, поэтому?
— Должно быть так! Тут еще вскоре холера первая сделалась, не дай бог, что за время было,— вспомнить страшно!.. К зиме все прошло, опять стали мы петь, и опять Пушкин в Москву приехал,— только реже стал езжать к нам в хор. Однако, нередко я видала его по-прежнему у Павла Войновича и Ольги. Стал он будто скучноватый, а все же, по-прежнему, вдруг оскалит свои большие белые зубы да как примется вдруг хохотать. Иной раз даже испугает просто, право!
Тут узнала я, что он жениться собирается на красавице, сказывали, на Гончаровой. Ну и хорошо, подумала, господин он добрый, ласковый, дай ему бог совет да любовь! И не чаяла я его до свадьбы видеть, потому, говорили, все он у невесты сидит, очень в нее влюблен.
Только раз, вечерком,— аккурат два дня до его свадьбы оставалось,— зашла я к Нащокину с Ольгой. Не успели мы и поздороваться, как под крыльцо сани подкатили, и в сени вошел Пушкин. Увидал меня из сеней и кричит: ‘Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная!’ — поцеловал меня в щеку и уселся на софу. Сел и задумался, да так, будто тяжко, голову на руку опер, глядит на меня: ‘Спой мне,— говорит,— Таня, что-нибудь на счастье, слышала, может быть, я женюсь?’ — ‘Как не слыхать,— говорю,— дай вам Бог, Александр Сергеевич!’ — ‘Ну, спой мне, спой!’ — ‘Давай — говорю,— Оля, гитару, споем барину!..’ Она принесла гитару, стала я подбирать, да и думаю, что мне спеть… Только на сердце у меня у самой невесело было в ту пору, потому у меня был свой предмет,— женатый был он человек, и жена увезла его от меня, в деревне заставила на всю зиму с собой жить,— и очень тосковала я от него. И, думаючи об этом, запела я Пушкину песню,— она хоть и подблюдною считается, а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:
Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
Кони разыгралися… А чьи-то кони, чьи-то кони?
Кони Александра Сергеевича…
Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько, чувствую и голосом то же передаю, и уж как быть, не знаю, глаз от струн не подыму… Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребенок плачет… Кинулся к нему Павел Войнович: — ‘Что с тобой, что с тобой, Пушкин?’ — ‘Ах,— говорит,— эта ее песня всю мне внутрь перевернула, она мне не радость, а большую потерю предвещает!..’ И недолго он после того оставался тут, уехал, ни с кем не простился.
— И что же, баба, виделась ты с ним после того?
— Раз,— раз всего потом довелось мне его видеть. Месяц, а может и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской, а оттуда в город, по площади пробираюсь. Гляжу, богатейшая карета, новенькая, четвернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу громко кто-то мне из кареты кричит: ‘Радость моя, Таня, здорово!’ Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает… А подле него красавица писаная — жена сидит, голубая на ней шуба бархатная,— глядит на меня, улыбается. Уж и не знаю, право, что она об этом подумала, только очень конфузно показалось мне это в ту пору…— Старушка рассмеялась, будто просияв вся от того воспоминания…
— Ну, а с Языковым как ты познакомилась?
— С Языковым? А познакомилась я с ним в самый день свадьбы Пушкина. Сидела я в тот день у Ольги. Вечером вернулся Павел Войнович, и с ним этот самый Языков. Белокурый был он, толстенький и недурной. Они там на свадьбе много выпили, и он совсем как не в своем уме был. Как увидал меня, стал мне в любви объясняться. Я смеюсь, а он еще хуже пристает, в ноги мне повалился, голову на колени мне уронил, плачет: ‘Я,— говорит,— на тебе женюсь. Пушкин на красавице женился, и я ему не уступлю, Фараонка,— такой смешной он был.— Фараонка ты моя’,— говорит.— ‘Так с первого раза увидали, и жениться уже хотите?’ — смеюсь я ему опять. А он мне на это: — ‘Я тебя так давно знаю, ты у меня здесь давно,— на лоб себе показывает,— во сне тебя видел, мечтал о тебе!..’ И не понимала я даже, взаправду видал ли он меня где прежде, или так он только, с хмелю… Павел Войнович с Ольгой помирают, глядя, как он ко мне припадает. Однако очень он меня тут огорчил… Увидал он у меня на руке колечко с бирюзою.— ‘Что это за колечко у тебя,— спрашивает,— заветное?’ — ‘Заветное’.— ‘Отдай мне его!’ — ‘На что оно вам’,— говорю. А он опять пристал, сдернул его у меня с пальца и надел себе на мизинец. Я у него отнимать,— он ни за что не отдает.— ‘До гроба не отдам!’ — кричит. И как я ни плакала, со слезами молила, он не отдал. Павел Войнович говорит мне: — ‘Оставь, отдаст, разве думаешь, он и в самом деле?..’ Так и осталось у него мое колечко… А оно было у меня заветное,— дал мне его тот самый человек, которого я любила и который в деревне был, я его, по его письму, со дня на день ждала в Москву, и просто спать не могла,— что он приедет, спросит про кольцо, а его у меня нет,— а еще хуже, что оно у другого человека… А тот не отдает мне его ни за что. И не знала я, просто, что мне делать. Потому Языков скоро перестал ездить к нам в хор…
— Как же так, баба? Ведь он в тебя влюблен был?
— А Бог его знает! Влюблен, да не мил,— да и то, не знаю даже, что такая за любовь была у него ко мне… Не так люди любят! Холодный человек был, так я сужу…
Можно заключить, что Языков вообще не оставил в памяти старушки никакого значительного впечатления. Она, так подробно вспоминавшая о встречах своих с Пушкиным, гордившаяся тем, что он ‘хотел поэму на нее написать’, не знала даже, что внушила Языкову мотивы к трем, едва ли не прелестнейшим и посвященным ей (Т. Д.) его стихотворениям — и что одним из этих мотивов было именно то колечко, которое он в минуту шалости сорвал у нее с руки. Но что сказала бы глухая Таня, если бы можно было прочесть ей следующие строфы:
Да, как святыню берегу я
Сей перстень, данный мне тобой,
За жар и силу поцелуя,
Тебя сливавшего со мной.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но что ж? так пылко, так глубоко,
Так вдохновенно полюбя
Тебя, мой ангел черноокий,
Одну тебя, одну тебя,—
Один ли я твой взор умильный
К себе привлек? На мне ль одном
Твои объятия так сильно
Живым свиваются кольцом?
Ах, нет! Но свято берегу я — и проч.
Никогда никакого ‘перстня’ не дарила она фантазировавшему по поводу ее поэту. По словам старушки, между ею и Языковым не только никогда не существовало близких отношений, но и во всем-то недолгом их знакомстве увлечение его выразилось лишь однажды в тот вечер, когда он, вернувшись возбужденный со свадьбы Пушкина, улегся у ее ног и предлагал ей жениться,— причем она, разумеется, по обычаю цыганок того времени, отвечала поцелуями на его поцелуи, учтивости ради. Заподозрить ее в неискренности нет никакого основания,— она так простодушно говорит о своих ‘предметах’. К тому же, в 1831 году, в котором писаны были Языковым упомянутые стихотворения к Т. Д. (Татьяне Демьяновне), относится и следующее его признание в том, что он называет ‘гармоническою ложью’.
Радушно рабствует поэту
Животворящая мечта,
Его любовному привету
Не веруй, дева-красота!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот день,— и бледная ты встала,
Ты не спала, ты все мечтала…
А он, таинственник Камен?
Им не играли грезы ночи,
И бодр и свеж проснулся он
И про любовь и черны очи
Уже выдумывает сон.
Страсть к Тане не была ли точно так же ‘выдумана’ Языковым?
— И так не отдал он тебе твоего колечка? — спросили ‘бабу’.
— Отдал, батюшка, отдал! И опять же Пушкину, Александру Сергеевичу, за то спасибо! Павел Войнович Нащокин нажаловался ему на Языкова, что вот он как со мною нехорошо сделал. Александр Сергеевич и заступился за меня,— заставил его перстенек мой Оле отдать. От нее я его назад и получила. И в аккурат так пришлось, что мой-то из деревни на другой же день приехал… Беда, коли б тогда перстенька его не было у меня…
Старушка примолкла, опустила свои блестящие глаза на свои исхудалые пальцы, будто ища на них следа того заветного колечка, и глубоко вздохнула.
— А уж как мы все плакали по нем, по Александре Сергеевиче,— встрепенулась она вдруг,— когда узнали, что убили его, сердечного… Давно ведь это было… Лет сорок али больше будет?..
Слезы выступили у нее на ресницах:
— А меня-то когда Господь приберет отсюда! Ох, как тяжко, как тяжко жить! И все бы, кажется, перенести можно,— да вспоминать, вспоминать непереносимо!..

А. О. Смирнова

I. Воспоминания

Когда взяли Варшаву, приехал Суворов с известиями, мы обедали все вместе за общим фрейлинским столом. Из Александровского прибежал лакей и объявил радостную и страшную весть. У всех были родные и знакомые, у меня два брата на штурме Воли. Мы все бросились в Александровский дворец как были, без шляп и зонтиков, и, проходя мимо Китаева дома, я не подумала объявить об этом Пушкину. Что было во дворце, в самом кабинете императрицы, я не берусь описывать. Государь сам сидел у ее стола, разбирал письма, писанные наскоро, иные незапечатанные, раздавал их по рукам и отсылал по назначению. Графиня Ламберт, которая жила в доме Олениной против Пушкина, и всегда дичилась его, узнавши, что Варшава взята, уведомила его об этом так нетерпеливо ожидаемом происшествии. Когда Пушкин напечатал свои известные стихи на Польшу, он мне прислал экземпляр и написал карандашом: La comtesse Lambert m’ayant annonce la premi&egrave,re la prise de Varsovie, il est juste qu’elle reoive le premier exemplaire, le second est pour vous (Графиня Ламберт возвестила мне первая о взятии Варшавы, надо, чтобы она и получила первый экземпляр, второй для вас).
От вас узнал я плен Варшавы.
Вы были вестницею славы,
И вдохновеньем для меня.
Quand j’aurai trouv les deux autres vers, je vous les enverrai. (Когда сыщу два другие стиха, пришлю их вам).
Писем от Пушкина я никогда не получала. Когда разговорились о Шатобриане, помню, он говорил: De tout ce qu’il a crit il n’y a qu’une chose qui m’aye plu , voulez vous que je vous l’cris dans votre album ? Si je pouvais croire encore au bonheur, je le chercherais dans la monotonie des habitudes de la vie. (Из всего, что он написал, мне нравится одно. Хотите, чтобы я его написал вам в альбом? Если бы я мог еще верить в счастье, я бы искал его в единообразии житейских привычек).
В 1832 году Александр Сергеевич приходил всякий день почти ко мне, также и в день рождения моего принес мне альбом и сказал: ‘Вы так хорошо рассказываете, что должны писать свои записки’, и на первом листе написал стихи: ‘В тревоге пестрой и бесплодной’ и пр.
{В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Ты сохранила взор холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный,
И как дитя была добра.
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело!
(В альбом А. О. Россетти, 1832).}
Почерк у него был великолепный, чрезвычайно четкий и твердый. Князь П. А. Вяземский, Жуковский, Александр Ив. Тургенев, сенатор Петр Ив. Полетика часто у нас обедали. Пугачевский бунт, в рукописи, был слушаем после такого обеда. За столом говорили, спорили, кончалось всегда тем, что Пушкин говорил один, и всегда имел последнее слово. Его живость, изворотливость, веселость восхищали Жуковского, который, впрочем, не всегда с ним соглашался. Когда все после кофе уселись слушать чтение, то сказали Тургеневу: ‘Смотри, если ты заснешь, то не храпеть’. Александр Иванович, отнекиваясь, уверял, что никогда не спит: и предмет и автор бунта, конечно, ручаются за его внимание. Не прошло и десяти минут, как наш Тургенев захрапел на всю комнату. Все рассмеялись, он очнулся и начал делать замечания, как ни в чем не бывало. Пушкин ничуть не оскорбился, продолжал чтение, а Тургенев преспокойно проспал до конца.

II. Рассказы А. О. Смирновой в записи Я. П. Полонского

{Опубликованы М. А. Цявловским в ‘Голосе минувшего’, 1917, XI—XII.— ‘Воспоминания’, см. ‘Русс, арх.’, 1871.}.
Ни в ком не было такого ребяческого благодушия, как в Жуковском. Но никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский с ним спорить не могли, бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтобы Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит, а Жуковский смеется: ‘Ты брат, Пушкин, черт тебя знает, какой ты — ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураки и записываешь’.
Раз я созналась Пушкину, что мало читаю. Он мне говорит: ‘Послушайте, скажу и я вам по секрету, что я читать терпеть не могу, многого не читал, о чем говорю. Чужой ум меня стесняет. Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя’. И действительно, он мог со всеми весело проводить время. Иногда с лакеями беседовал.
Когда мы жили в Царском Селе, Пушкин каждое утро ходил купаться, после чая ложился у себя в комнате и начинал потеть.
По утрам я заходила к нему. Жена его так уж и знала, что я не к ней иду.
— Ведь ты не ко мне, а к мужу пришла, ну и поди к нему.
— Конечно, не к тебе, а к мужу. Пошли узнать, можно ли войти?
— Можно.
С мокрыми курчавыми волосами лежит, бывало, Пушкин в коричневом сюртуке на диване. На полу вокруг книги, у него в руках карандаш.
— А я вам приготовил кой-что прочесть,— говорит.
— Ну, читайте.
Пушкин начинал читать (в это время он сочинял все сказки). Я делала ему замечания, он отмечал и был очень доволен.
Читал стихи он плохо.
Жена его ревновала ко мне. Сколько раз я ей говорила: ‘Что ты ревнуешь ко мне? Право, мне все равны: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев,— разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня’.
— Я это очень хорошо вижу,— говорит,— да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает.
Однажды говорю я Пушкину: ‘Мне очень нравятся ваши стихи ‘Подъезжая под Ижоры».
— Отчего они вам нравятся?
— Да так,— они как будто подбоченились, будто плясать хотят. Пушкин очень смеялся.
— Ведь вот, подите, отчего бы это не сказать в книге печатно — ‘подбоченились’,— а вот как это верно. Говорите же после этого, что книги лучше разговора.
Когда сердце бьется от радости, то, по словам Пушкина, оно:
То так,
То пятак,
То денежка!
Этими словами он хотел выразить биение и тревогу сердца. Наговорившись с ним, я спрашивала его (поутру у него в комнате):
— Что же мы теперь будем делать?
— А вот что! Не возьмете ли вы меня прокатиться в придворных дрогах?
— Поедемте.
Бывало и поедем. Я сяду с его женой, а он на перекладинке, впереди нас, и всякий раз, бывало, поет во время таких прогулок:
Уж на Руси,
Мундир он носит узкий,
Ай да Царь, ай да Царь,
Православный государь!
(Не помню, запишу в другое время) {Упоминания о Пушкине имеются также в ‘Неизданных отрывках из Записок А.О. Смирновой’, опубликованных В.Каллашом в сборн. ‘Ветвь’, М. 1917.}

A. A. Фукс

A. C. Пушкин в Казани

{Напечатано в ‘Казанских губернск. ведомостях’. 1844, No 2, стр. 18—24. Перепечатано в книге A. C. Архангельского ‘A. C. Пушкин в Казани’, Кзн. 1899, стр. 29—36. Мы опустили лирическое вступление к рассказу.}
1833 года 6 сентября, задумавшись, сидела я в своем кабинете, ожидая к себе нашего известного поэта Баратынского, который обещался заехать проститься, и грустила о его отъезде. Баратынский вошел ко мне в комнату с таким веселым лицом, что мне стало даже досадно. Я приготовилась было сделать ему упрек за такой равнодушный прощальный визит, но он предупредил меня, обрадовав меня новостью о приезде в Казань Александра Сергеевича Пушкина, и о желании его видеть нас. Надобно признаться, что такая неожиданная и радостная весть заставила меня проститься с Баратынским гораздо равнодушнее, нежели как бывало прежде.
7 сентября, в 9 часов утра, муж мой ездил провожать Баратынского, видел там Пушкина, и в полчаса успел так хорошо с ним познакомиться, как бы они уже долго жили вместе.
Пушкин ехал в Оренбург, собирать сведения для истории Пугачева, и по той же причине останавливался на одни сутки в Казани. Он знал, что в Казани мой муж, как старожил, постоянно занимавшийся исследованием здешнего края, всего более мог удовлетворить его желанию, и потому, может быть, и желал с нами познакомиться.
В этот же день, поутру, Пушкин ездил, тройкою на дрожках, один к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, за десять верст от города, здесь был лагерь Пугачева, когда он подступал к Казани. Затем, объехав Арское поле, был в крепости, обежал ее кругом и потом возвратился домой, где оставался целое утро, до двух часов, и писал, обедал у Э. П. Перцова, с которым был знаком еще в Петербурге, там обедал и муж мой.
В шесть часов вечера мне сказали о приезде к нам Пушкина. Я встретила его в зале. Он взял дружески мою руку с следующими ласковыми словами: ‘Нам не нужно с вами рекомендоваться, музы нас познакомили заочно, а Баратынский еще более’. С Карлом Федоровичем они встретились, как уже коротко знакомые.
Мы все сидели в гостиной. Ты знаешь, что я не могу похвалиться ни ловкостью, ни любезностью, особенно при первом знакомстве, и потому долго не могла прийти в свою тарелку, да к тому же и разговор был о Пугачеве: мне казалось неловко в него вмешаться.
Напившись чаю, Пушкин и К. Ф. поехали к казанскому первой гильдии купцу Крупеникову, бывшему в плену у Пугачева, и пробыли там часа полтора, возвратясь к нам в дом, у подъезда, Пушкин благодарил моего мужа: ‘Как вы добры, Карл Федорович,— сказал он,— как дружелюбно и приветливо принимаете нас, путешественников!.. Для чего вы это делаете? Вы теряете вашу приветливость понапрасну: вам из нас никто этим не заплатит. Мы так не поступаем: мы в Петербурге живем только для себя’. Окончив говорить, он так сильно сжал руку моего мужа, что несколько дней на ней были знаки от ногтей. Пушкин имел такие большие ногти, что мне, право, они показались не менее полувершка.
По возвращении от Крупеникова, прислали за моим мужем от одного больного, он хотел было отказаться, но Пушкин принудил его ехать. Я осталась с моим знаменитым гостем одна, и, признаюсь, не была этим довольна. Он тотчас заметил мое смущение и своею приветливою любезностью заставил меня с ним говорить, как с коротким знакомым. Мы сели в моем кабинете. Он просил показать ему стихи, писанные ко мне Баратынским, Языковым и Ознобишиным, читал их все сам вслух, и очень хвалил стихи Языкова.— Потом просил меня непременно прочитать стихи моего сочинения. Я прочла сказку ‘Жених’, и он, слушая меня, как бы в самом деле хорошего поэта, вероятно, из любезности, несколько раз останавливал мое чтение похвалами, а иные стихи заставлял повторять, и прочитывал сам.
После чтения он начал меня расспрашивать о нашем семействе, о том, где я училась, кто были мои учители, рассказывал мне о Петербурге, о тамошней рассеянной жизни, и несколько раз звал меня туда приехать: ‘Приезжайте, пожалуйста, приезжайте, я познакомлю с вами жену мою, поверьте, мы будем уметь отвечать вам на казанскую приветливость не петербургской благодарностью’.
Потом разговоры наши были гораздо откровеннее, он много говорил о духе нынешнего времени, о его влиянии на литературу, о наших литераторах, о поэтах, о каждом из них сказал мне свое мнение, и наконец прибавил: ‘Смотрите, сегодняшний вечер была моя исповедь, чтобы наши разговоры остались между нами’.
Мой муж и Перцов приехали уже в десять часов, нашли нас в дружеской беседе, и поддержали наш литературный разговор. Пушкин, говоря о русских поэтах, очень хвалил родного моего дядю, Гаврилу Петровича Каменева, возвратился опять в мой кабинет, чтобы взглянуть на его портрет, и, посмотрев на него несколько минут, сказал: ‘Этот человек достоин был уважения, он первый в России осмелился отступить от классицизма. Мы, русские романтики, должны принести должную дань его памяти: этот человек много бы сделал, ежели бы не умер так рано’. Он просил меня собрать все сведения о Каменеве и обещал написать его биографию.
Пушкин, без отговорок, несмотря на то, что располагался до света ехать, остался у нас ужинать и за столом сел подле меня. В продолжение ужина разговор был о магнетизме. Карл Федорович не верит ему, потому что очень учен, а я не верю, потому что ничего тут не понимаю. Пушкин старался всевозможными доказательствами нас уверить в истине магнетизма.
‘Испытайте,— говорил он мне,— когда вы будете в большом обществе, выберите из них одного человека, вовсе вам незнакомого, который сидел бы к вам даже спиною, устремите на него все ваши мысли, пожелайте, чтобы незнакомец обратил на вас внимание, но пожелайте сильно, всею вашею душою, и вы увидите, что незнакомый, как бы невольно, оборотится и будет на вас смотреть’.
— Это не может быть,— сказала я,— как иногда я желала, чтобы на меня смотрели, желала и сердцем и душою, но кто не хотел смотреть, не взглянул ни разу.
Мой ответ рассмешил его. ‘Неужели это с вами случилось? О нет, я этому не поверю, прошу вас, пожалуйста, верьте магнетизму, и бойтесь его волшебной силы, вы еще не знаете, какие он чудеса делает над женщинами?’
— Не верю и не желаю знать,— отвечала я. ‘Но я уверяю вас, по чести,— продолжал он,— я был очевидцем таких примеров, что женщина, любивши самою страстною любовью, при такой же взаимной любви остается добродетельною, но бывали случаи, что эта же самая женщина, вовсе не любивши, как бы невольно, со страхом, исполняет все желания мужчины даже до самоотвержения. Вот это-то и есть сила магнетизма’.
Я была очень рада, когда кончился разговор о магнетизме, хотя занял его другой, еще менее интересный, о посещении духов, о предсказаниях и о многом, касающемся суеверия.
‘Вам, может быть, покажется удивительным,— начал опять говорить Пушкин,— что я верю многому невероятному и непостижимому, быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее погадать, и не говоря о прошедшем, сказать будущее. ‘Вы,— сказала она мне,— на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место, потом в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги, а третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественной смертью…’ Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве при великом князе Константине Павловиче и перешел служить в Петербург, он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что цесаревич этого желает. Вот первый раз после гадания, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи с знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами, и мог ли ожидать их? Эти деньги прислал мне лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я его обыгрывал. Он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, который я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надо сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен…’
Суеверие такого образованного человека меня очень тогда удивило, я упомянула о том в первом письме из чебоксарской поездки, напечатанном в 1833 году.
После ужина Пушкин опять пошел ко мне в кабинет. Пересматривая книги, он раскрыл сочинения одного казанского профессора, увидав в них прозу и стихи, он опять закрыл книгу и, как бы с досадою, сказал: ‘О, эта проза и стихи! Как жалки те поэты, которые начинают писать прозой, признаюсь, ежели бы я не был вынужден обстоятельствами, я бы для прозы не обмакнул пера в чернила…’ Он просидел у нас до часу и простился с нами, как со старыми знакомыми, несколько раз обнимал моего мужа и, кажется, оставил нас не с притворным сожалением, сказавши при прощании: ‘Я никак не думал, чтобы минутное знакомство было причиною такого грустного прощания, но мы в Петербурге увидимся’.
На другой день я встала в пять часов утра, написала на проезд нашего знаменитого гостя стихи, и послала их в восемь часов к Пушкину, но его не было в Казани, он выехал на рассвете в Оренбург, а ко мне оставил письмо. Я, простившись с ним, думала, что его обязательная приветливость была обыкновенною светскою любезностью, но ошиблась. До самого конца жизни, где только было возможно, он оказывал мне особенное расположение, не писав почти ни к кому, он писал ко мне несколько раз в год и всегда собственною своею рукою, познакомил меня заочно со всеми замечательнейшими русскими литераторами, и наговорил им обо мне столько для меня лестного, что я, по приезде моем в Москву и Петербург, была удостоена их посещением…

В. А. Нащокина

Воспоминания о Пушкине

{В. А. Нащокина — жена известного приятеля Пушкина П. В. Нащокина. Воспоминания ее напечатаны в иллюстрированных приложениях к ‘Новому времени’, 1898 г. NoNo 8115, 8122 и 8129.}
Познакомилась я с Пушкиным в Москве,— начала Вера Александровна,— в доме отца моего, А. Нарского. Это было в 1834 году, когда я была объявлена невестой Павла Войновича Нащокина, впоследствии моего мужа. Привез его к нам в дом мой жених.
Конечно, я раньше слышала о Пушкине, любила его дивные творения, знала, что он дружен с моим женихом, и заранее волновалась и радовалась предстоящему знакомству с ним.
И вот приехал Пушкин с Павлом Войновичем. Волнение мое достигло высшего предела. Своей наружностью и простыми манерами, в которых, однако, сказывался прирожденный барин, Пушкин сразу расположил меня в свою пользу. Несколько минут разговора с ним было достаточно, чтобы робость и волнение мои исчезли. Я видела перед собой не великого поэта Пушкина, о котором говорила тогда вся мыслящая Россия, а простого, милого, доброго знакомого.
Пушкин был невысок ростом, шатен, с сильно вьющимися волосами, с голубыми глазами необыкновенной привлекательности. Я видела много его портретов, но с грустью должна сознаться, что ни один из них не передал и сотой доли духовной красоты его облика,— особенно его удивительных глаз.
Это были особые, поэтические задушевные глаза, в которых отражалась вся бездна дум и ощущений, переживаемых душою великого поэта. Других таких глаз я во всю мою долгую жизнь ни у кого не видала.
Говорил он скоро, острил всегда удачно, был необыкновенно подвижен, весел, смеялся заразительно и громко, показывая два ряда ровных зубов, с которыми белизной могли равняться только перлы. На пальцах он отращивал предлинные ногти.
В первое свое посещение Пушкин довольно долго просидел у нас и почти все время говорил со мной одной. Когда он уходил, мой жених, с улыбкой кивая на меня, спросил его:
— Ну что, позволяешь на ней жениться?
— Не позволяю, а приказываю! — ответил Пушкин.
В объяснение вопроса Нащокина и ответа Пушкина я должна сказать следующее: дружба между поэтом и моим покойным мужем была настолько тесная, что в молодости, будучи оба холостыми, они жили в Москве несколько лет на одной квартире и во всех важных вопросах жизни всегда советовались друг с другом. Так, когда Пушкин задумал жениться на H. H. Гончаровой, то спросил Нащокина: что он думает о его выборе. Тот посоветовал жениться. Когда, несколько лет спустя, Нащокину предстояло сделать то же, он привез своего друга в дом моего отца, чтобы поэт познакомился со мной и высказал свое мнение.
Во второй раз я имела счастие принимать Александра Сергеевича у себя дома, будучи уже женой Нащокина. Мы с мужем квартировали тогда в Пименовском переулке, в доме Ивановой, где протекли первые 7 лет моей счастливой супружеской жизни. Пушкин остановился тогда у нас и впоследствии во время своих приездов в Москву до самой своей смерти останавливался у нас. Для него была даже особая комната в верхнем этаже рядом с кабинетом мужа, она так и называлась ‘Пушкинской’.
Муж мой имел обыкновение каждый вечер проводить в английском клубе. На этот раз он сделал то же. Так как помещение клуба было недалеко от нашей квартиры, то Павел Войнович, уходя, спросил нас, что нам прислать из клуба. Мы попросили варенца и моченых яблок. Это были любимые кушанья поэта. Через несколько минут клубский лакей принес просимое нами.
Мы остались с Пушкиным вдвоем, и тотчас же между нами завязалась одушевленная беседа. Можно было подумать, Что мы — старые друзья, когда на самом деле мы виделись всего во второй раз в жизни.
Впрочем, говорил больше Пушкин, а я только слушала. Он рассказывал о дружбе с Павлом Войновичем, об их молодых проказах, припоминал смешные эпизоды. Более привлекательного человека и более милого и интересного собеседника я никогда не встречала. В беседе с ним я не заметила, как пролетело время до 5 часов утра, когда муж мой вернулся из клуба.
— Ты соскучился, небось, с моей женой? — спросил Павел Войнович, входя.
— Уезжай, пожалуйста, каждый вечер в клуб! — ответил всегда любезный и находчивый поэт.
— Вижу, вижу. Ты уж ей насплетничал на меня!? — сказал Павел Войнович.
— Было немножко…— ответил Пушкин, смеясь.
— Да, я теперь все твои тайны узнала от Александра Сергеевича,— сказала я.
С тех пор, как я уже говорила, Пушкин всякий раз, когда приезжал в Москву, останавливался и жил у нас.
О дружбе Пушкина с моим мужем в печати упоминалось как-то вскользь, а я утверждаю, что едва ли кто-нибудь другой стоял так близко к поэту, как Павел Войнович, и я уверена, что узнай мой муж своевременно о предстоящей дуэли Пушкина с Дантесом, он никогда и ни за что бы ее не допустил, и Россия не лишилась бы так рано своего великого поэта, а его друзья не оплакивали бы его преждевременную кончину! Ведь уладил же Павел Войнович ссору его с Соллогубом, предотвратив дуэль, уладил бы и эту историю. Он никогда не мог допустить мысли, чтобы великий поэт, лучшее украшение родины и его любимый друг, мог подвергать свою жизнь опасности.
Да, такого друга, как Пушкин, у нас никогда не было, да таких людей и нет! — со слезами на глазах признавалась Вера Александровна.— Для нас с мужем приезд поэта был величайшим праздником и торжеством. В нашей семье он положительно был родной. Я как сейчас помню те счастливые часы, которые мы проводили втроем в бесконечных беседах, сидя вечером у меня в комнате на турецком диване, поджавши под себя ноги. Я помещалась обыкновенно посредине, а по обеим сторонам мой муж и Пушкин в своем красном архалуке с зелеными клеточками. Я помню частые возгласы поэта: ‘Как я рад, что я у вас! я здесь в своей родной семье!’
Помню также, как часто между моим мужем и Пушкиным совершенно серьезно происходил разговор о том, чтобы по смерти их похоронили рядом на одном кладбище и один раз поэт, приехав из своего любимого имения Михайловского, с восторгом говорил Павлу Войновичу: ‘Знаешь, брат, ты вот все болеешь, может, скоро умрешь, так я подыскал тебе в Михайловском могилку сухую, песчаную, чтобы тебе было не сыро лежать, чтобы тебе и мертвому было хорошо, а когда умру я, меня положат рядом с тобой’.
Был такой случай, характеризующий сердце Пушкина и его отношение к нам. Однажды Павел Войнович сильно проигрался в карты и ужасно беспокоился, что остался без гроша. Поэт в это время был у нас, утешал мужа, просил не беспокоиться, а в конце концов замолчал и уехал куда-то. Через несколько минут он возвратился и подал Павлу Войновичу сверток с деньгами.
— На, вот тебе,— сказал Пушкин,— успокойся. Неужели ты думал, что я оставлю тебя так?!
Кто же мог сделать что-либо подобное, как не близкий друг!
Павел Войнович был крестным отцом первого сына Пушкина — Александра, приглашал его поэт в крестные и ко второму сыну, но муж был болен и принужден был отказаться от поездки из Москвы в Петербург, тем более что в те времена, при отсутствии железной дороги, путешествие это на лошадях было утомительное, особенно для больного человека.
Много говорили и писали о необычайном суеверии Пушкина. Я лично могу только подтвердить это. С ним и с моим мужем было сущее несчастье (Павел Войнович был не менее суеверен). У них существовало великое множество всяких примет. Часто случалось, что собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, они приказывали отпрягать тройку, уже поданную к подъезду, и откладывали необходимую поездку из-за того только, что кто-нибудь из домашних или прислуги вручал им какую-нибудь забытую вещь, вроде носового платка, часов и т. п. В этих случаях они ни шагу уже не делали из дома до тех пор, пока, по их мнению, не пройдет определенный срок, за пределами которого зловещая примета теряла силу.
Не помню, кто именно, но какая-то знаменитая в то время гадальщица предсказала поэту, что он будет убит ‘от белой головы’. С тех пор Пушкин опасался белокурых. Он сам рассказывал, как, возвращаясь из Бессарабии в Петербург после ссылки, в каком-то городе он был приглашен на бал к местному губернатору. В числе гостей Пушкин заметил одного светлоглазого, белокурого офицера, который так пристально и внимательно осматривал поэта, что тот, вспомнив пророчество, поспешил удалиться от него из залы в другую комнату, опасаясь, как бы тот не вздумал его убить. Офицер проследовал за ним, и так и проходили они из комнаты в комнату в продолжение большей части вечера. ‘Мне и совестно и неловко было,— говорил поэт,— и однако я должен сознаться, что порядочно-таки струхнул’.
В другой раз в Москве был такой случай. Пушкин приехал к кн. Зинаиде Александровне Волконской. У нее был на Тверской великолепный собственный дом, главным украшением которого были многочисленные статуи. У одной из статуй отбили руку. Хозяйка была в горе. Кто-то из друзей поэта вызвался прикрепить отбитую руку, а Пушкина попросил подержать лестницу и свечу. Поэт сначала согласился, но вспомнив, что друг был белокур, поспешно бросил и лестницу и свечу и отбежал в сторону.
— Нет, нет,— закричал Пушкин,— я держать лестницу не стану. Ты — белокурый. Можешь упасть и пришибить меня на месте.
Кажется, в печати известна история ‘нащокинского’ фрака. Это тоже характерная история. Пушкин приехал в Москву с намерением сделать предложение H. H. Гончаровой. По обыкновению он остановился у Нащокина. Собираясь ехать к Гончаровым, поэт заметил, что у него нет фрака.
— Дай мне, пожалуйста, твой фрак,— обратился он к Павлу Войновичу.— Я свой не захватил да, кажется, у меня и нет его.
Друзья были одинакового роста и сложения, а потому фрак Нащокина как нельзя лучше пришелся на Пушкина.
Сватовство на этот раз было удачное, что поэт в значительной мере приписывал ‘счастливому’ фраку. Нащокин подарил этот фрак другу и с тех пор Пушкин, по его собственному признанию, в важных случаях жизни надевал счастливый ‘нащокинский’ фрак. Насколько помню, в нем, кажется, и похоронили поэта.
Помню, в последнее пребывание у нас в Москве Пушкин читал черновую ‘Русалки’, а в тот вечер, когда он собирался уехать в Петербург,— мы, конечно, и не подозревали, что уже больше никогда не увидим дорогого друга,— он за прощальным ужином пролил на скатерть масло. Увидя это, Павел Войнович с досадой заметил:
— Эдакой неловкий! За что ни возьмешься, все роняешь!
— Ну я на свою голову. Ничего…— ответил Пушкин, которого, видимо, взволновала эта дурная примета.
Благодаря этому маленькому приключению Пушкин послал за тройкой (тогда ездили еще на перекладных) только после 12 часов ночи. По его мнению, несчастье, каким грозила примета, должно миновать по истечении дня.
Последний ужин у нас действительно оказался прощальным…
Пушкин любил чай и пил его помногу, любил цыганское пение, особенно пение знаменитой в то время Тани, часто просил меня играть на фортепьяно и слушал по целым часам,— любимых пьес его я, впрочем, не помню, любил также шутов, острые слова и карты. За зеленым столом он готов был просидеть хоть сутки. В нашем доме его выучили играть в вист и в первый же день он выиграл 10 р., чему радовался, как дитя. Вообще же в картах ему не везло и играл он дурно, отчего почти всегда был в проигрыше.
К нам часто заходил некто 3., из бедных дворян. Жалкий был человек, и нужда сделала из него шута. Пушкин любил его кривлянья и песни. Время было такое. Особенно много поэт смеялся, когда тот пел:
‘Двое саней с подрезами,
Третьи писаные.
Подъезжали ко цареву кабаку’ и т.д.
— Как это выразительно! — замечал Пушкин.— Я так себе и представляю картину, как эти сани в морозный вечер, скрипя подрезами по крепкому снегу, подъезжают ‘ко цареву кабаку’.
Вообще добродушный, милый, предупредительный с друзьями, поэт был не прочь подурачиться или выкинуть какую-нибудь штуку с несимпатичными или чем-либо надоевшими ему людьми, иногда же был резок и невоздержан на язык с теми, со стороны кого он замечал двуличие или низость.
Помню такой рассказ. Когда Павел Войнович был еще холост, Пушкин проездом через Москву, остановившись у него, слушал, как какой-то господин, живший в мезонине против квартиры Нащокина, целый день пиликал на скрипке одно и то же. Это надоело поэту, и он послал лакея сказать незнакомому музыканту: ‘Нельзя ли сыграть второе колено?’ Конечно, тот вломился в амбицию.
Другой случай, характеризующий Пушкина, был таков (это после рассказывал сам поэт): барон Геккерн, вотчим его палача Дантеса, человек, отравлявший жизнь Пушкина всякими подметными письмами, один раз на балу поднял ключик от часов, оброненный поэтом, и подал его Пушкину с заискивающей улыбкой. Эта двуличность так возмутила прямодушного, вспыльчивого поэта, что он бросил этот ключик обратно на пол и сказал Геккерну с злой усмешкой: ‘Напрасно трудились, барон!’
В молодости, до женитьбы, Пушкин, говорят, был большой волокита, когда же я его знала, он страстно любил свою жену, но дурачиться и прикидываться влюбленным он и тогда был не прочь. К нам часто приезжала княжна Г., общая ‘кузина’, как ее все называли, дурнушка, недалекая старая дева, воображавшая, что она неотразима. Пушкин жестоко пользовался ее слабостью и подсмеивался над нею. Когда ‘кузина’ являлась к нам, он вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, целовал ее руки и умолял окружающих оставить их вдвоем. Кузина млела от восторга и, сидя за картами (Пушкин неизменно садился рядом с ней), много раз в продолжение вечера роняла на пол платок, а Пушкин, подымая, каждый раз жал ей ногу. Все знали проделки поэта и, конечно, немало смеялись по поводу их. ‘Кузина’ же теряла голову, и когда Пушкин уезжал из Москвы, она всем, по секрету, рассказывала, что бедный поэт так влюблен в нее, что расставался с ней со вздохами и слезами на глазах.
Они часто острили с моим мужем наперебой друг перед другом. Один раз Пушкин приехал к нам в праздник утром. Я была у обедни в церкви св. Пимена, старого Пимена, как называют ее в Москве в отличие от нового Пимена, церкви, что близ Селезневской улицы.
— Где же Вера Александровна? — спросил Пушкин у мужа.
— Она поехала к обедне.
— Куда? — переспросил поэт.
— К Пимену.
— Ах, какая досада! А зачем ты к Пимену пускаешь жену одну?
— Так я ж ее пускаю к старому Пимену, а не к молодому! — ответил мой муж.
Насколько Пушкин любил общество близких ему людей, настолько же не любил бывать на званых обедах в честь его. Он часто жаловался мне, что на этих обедах чувствовал себя стесненным, точно на параде, особенно неприятно ему было то, что все присутствовавшие обыкновенно ждали, что Пушкин скажет, как посмотрит и т. п.
Забыла упомянуть еще о том, что поэт очень любил московские бани и во всякий свой приезд в Москву они вдвоем с Павлом Войновичем брали большой номер с двумя полками и подолгу парились в нем. Они, как объясняли потом, лежа там, предавались самой задушевной беседе, в полной уверенности, что уже там их никто не подслушает.
В характере Пушкина была одна удивительная черта — уменье душевно привязываться к симпатичным ему людям и привязывать их к себе. В доме моего отца он познакомился с моим меньшим братом, Львом Александровичем Нарским. Это была чистая, нежная, поэтическая натура. Пушкин с первого взгляда очаровался им, положительно не отходил от него и стал упрашивать его ехать к нему гостить в Петербург. Брат, не менее полюбивший поэта, долго колебался. Он сильно был привязан к родной семье, но наконец согласился на просьбы Пушкина, и они уехали.
В это путешествие случилось маленькое приключение: Павел Войнович утром другого дня по их отъезде на лестнице нашей квартиры нашел камердинера Пушкина спящим. На вопрос моего мужа: как он здесь очутился? тот объяснил, что Александр Сергеевич, кажется, в селе Всехсвятском спихнул его с козел за то, что тот был пьян, и приказал ему отправиться к Нащокину, что тот и исполнил.
По возвращении из Петербурга брат восторженно отзывался о Пушкине и между прочим рассказывал, что поэт в путешествии никогда не дожидался на станциях, пока заложат ему лошадей, а шел по дороге вперед и не пропускал ни одного встречного мужика или бабы, чтобы не потолковать с ними о хозяйстве, о семье, о нуждах, особенно же любил вмешиваться в разговоры рабочих артелей. Народный язык он знал в совершенстве и чрезвычайно скоро умел располагать к себе крестьянскую серую толпу настолько, что мужики совершенно свободно говорили с ним обо всем.
Незадолго до смерти поэта мой муж заказал сделать два одинаковых золотых колечка с бирюзовыми камешками. Из них одно он подарил Пушкину, другое носил сам, как талисман, предохраняющий от насильственной смерти. Взамен этого поэт обещал прислать мне браслет с бирюзой, который я и получила уже после его смерти при письме Натальи Николаевны, где она объяснила, как беспокоился ее муж о том, чтобы этот подарок был вручен мне как можно скорее. Когда Пушкин после роковой дуэли лежал на смертном одре и к нему пришел его секундант Данзас, то больной попросил его подать ему какую-то небольшую шкатулочку. Из нее он вынул бирюзовое колечко и, передавая его Данзасу, сказал:
— Возьми и носи это кольцо. Мне его подарил наш общий друг Нащокин. Это — талисман от насильственной смерти.
Впоследствии Данзас в большом горе рассказывал мне, что он много лет не расставался с этим кольцом, но один раз в Петербурге, в сильнейший мороз расплачиваясь с извозчиком на улице, он, снимая перчатку с руки, обронил это кольцо в сугроб. Как ни искал его Данзас совместно с извозчиком и дворниками, найти не мог.
Пушкина называли ревнивым мужем. Я этого не замечала. Знаю, что любовь его к жене была безгранична. Наталья Николаевна была его богом, которому он поклонялся, которому верил всем сердцем, и я убеждена, что он никогда даже мыслью, даже намеком на какое-либо подозрение не допускал оскорбить ее. Мой муж также обожал Наталью Николаевну и всегда, когда она выезжала куда-нибудь от нас, он нежно, как отец, крестил ее. Надо было видеть радость и счастие поэта, когда он получал письма от жены. Он весь сиял и осыпал эти исписанные листочки бумаги поцелуями. В одном ее письме каким-то образом оказалась булавка.
Присутствие ее удивило Пушкина, и он воткнул эту булавку в отворот своего сюртука.
В последние годы клевета, стесненность в средствах и гнусные анонимные письма омрачали семейную жизнь поэта, однако мы в Москве видели его всегда неизменно веселым, как и в прежние годы, никогда не допускавшим никакой дурной мысли о своей жене. Он боготворил ее по-прежнему.
Возвратившись в последний раз из Москвы в Петербург, Пушкин не застал жену дома. Она была на балу у Карамзиных. Ему хотелось видеть ее возможно скорее и своим неожиданным появлением сделать ей сюрприз. Он едет к квартире Карамзиных, отыскивает карету Натальи Николаевны, садится в нее и посылает лакея сказать жене, чтобы она ехала домой по очень важному делу, но наказал отнюдь не сообщать ей, что он в карете. Посланный возвратился и доложил, что Наталья Николаевна приказала сказать, что она танцует мазурку с кн. Вяземским. Пушкин посылает лакея во второй раз сказать, чтобы она ехала домой безотлагательно. Наталья Николаевна вошла в карету и прямо попала в объятия мужа. Поэт об этом факте писал нам {Вера Александровна с сердечным сокрушением вспоминала, как небрежно относилась она к письмам поэта при его жизни. Она сама один раз застала своего лакея обертывающим свечи изорванным письмом Пушкина. Уцелевшие письма поэта к ней и ее мужу (числом около 30), она передала П. И. Бартеневу, который и напечатал их в своем журнале ‘Русский архив’.} и, помню, с восторгом упоминал, как жена его была авантажна в этот вечер в своем роскошном розовом платье.
Пушкин был также внимательным и любящим отцом. При свидании он часто рассказывал нам о своих малышах и в письмах нередко подробно описывал какое-нибудь новое проявление самодеятельности в их поступках.
Теперь мне приходится коснуться одного из самых тяжелых воспоминаний в своей жизни — о дуэли и смерти Пушкина.
60 с лишним лет прошло с того ужасного момента, как до нас достигла роковая весть о смерти Пушкина, а я и теперь без слез не могу вспомнить об этом…
Вечером в этот день у меня внизу сидели гости, Павел Войнович был у себя наверху в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нем, что называется, лица нет. Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: что случилось?
— Каково это? — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: ‘Нащокин дома?’ Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: ‘Модест, меня Пушкин спрашивал?’ Тот, удивленный, отвечает, что кроме его никого не было в передней и никто не приходил. Я уже опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина.— Это не к добру,— заключил Павел Войнович.— С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!
Я, как могла, старалась рассеять предчувствие моего суеверного мужа, говорила, что все это ему, вероятно, пригрезилось во сне, наконец, даже попеняла на него за то, что он верит всяким приметам, но мои слова ни к чему не повели: Павел Войнович ушел в клуб страшно расстроенный, а возвратившись оттуда, в ужасном горе, сообщил мне, что в клубе он слышал о состоявшейся дуэли между Пушкиным и Дантесом, что поэт опасно ранен и едва ли можно рассчитывать на благополучный исход. С этой минуты смятение и ужас царили в нашем доме. Мы с часу на час ждали известий из Петербурга.
Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете. На почту от нас поехал Сергей Н. Гончаров, брат жены Пушкина. У нас в это время сидел актер Щепкин и один студент, которого мы приютили у себя. Все мы находились в томительном молчаливом ожидании. Павел Войнович, неузнаваемый со времени печального известия о дуэли, в страшной тоске метался по всем комнатам и высматривал в окна: не увидит ли возвращающегося Гончарова, наконец, остановившись перед студентом, он сказал, показывая ему свои золотые часы: ‘Я подарю тебе вот эти часы, если Пушкин не умер, а вам, Михаил Семенович,— обратился он к Щепкину,— закажу кольцо’.
Я первая увидала в окно возвращающегося Гончарова. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстречу, я последовала за ним.
Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое свершилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир. С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя.
Что мы пережили в следующие затем дни! Без преувеличения могу сказать, что смерть Пушкина была самым страшным ударом в нашей жизни с мужем. Многих друзей, родных и близких мне пришлось лишиться потом, но потеря несравненного друга, а полтора десятка лет спустя и мужа — были самыми неизгладимыми ударами в моей долгой, исполненной всякими превратностями жизни.
Павел Войнович, так много тревожившийся последние дни, получив роковое известие, слег в постель и несколько дней провел в горячке, в бреду. Я тоже едва стояла на ногах. День и ночь у нас не гасились огни.
После смерти Пушкина Жуковский прислал моему мужу серебряные часы покойного, которые были при нем в день роковой дуэли, его красный с зелеными клеточками архалук, посмертную маску и бумажник с ассигнацией в 25 рублей и локоном белокурых волос. В письме Жуковский предлагал прислать и кровать поэта, на которой он умер, с каплями его крови, но Павлу Войновичу так тяжела была утрата друга, так больно было видеть вещественные знаки его преждевременной насильственной смерти, что он отказался. Впоследствии Павел Войнович часы подарил Гоголю, а по смерти последнего передал их, по просьбе студентов, в Московский университет, маску отдал Погодину, архалук же остался у нас. Куда он девался — не знаю.
Вскоре после смерти Пушкина Наталья Николаевна приехала в Москву и всякий день бывала у нас. Это была женщина чудной красоты: высокая, дивно сложенная, изящная, с каштановыми или темно-русыми волосами. Мой муж окружал ее знаками всевозможного внимания и глубокого уважения. Из Москвы она уехала в калужскую деревню (Полотняные заводы) к родному брату своему, Дмитрию Николаевичу. Павел Войнович несколько раз ездил навещать ее. Года четыре спустя, она, заехав однажды к нам, заявила Павлу Войновичу, что генерал Ланской, человек тогда уже пожилой, вдовец, с детьми от первого брака, сделал ей предложение, и она приехала спросить совета, как ей поступить? По ее объяснению, Пушкин на смертном одре сказал ей: ‘Если ты вздумаешь выходить замуж, посоветуйся с Нащокиным, потому что это был мой истинный друг’.
Мой муж уклонился от совета, ссылаясь на то, что Пушкину он мог советовать, как близкому другу, душа которого была для него раскрыта и ясна, вдове же его, при всем уважении к ней, советовать он не может. Наталья Николаевна уехала, и вскоре потом мы услышали, что она помолвлена с Ланским.
Не могу умолчать об одном маленьком факте, характеризующем отношение известной части общества к великому поэту: после помолвки Натальи Николаевны к нам зашел генерал В., начальник московской артиллерии. Я обратилась к нему с вопросом — Слышали новость? — Какую? — спросил он.— Пушкина замуж выходит.— За кого? — За генерала Ланского.— Молодец, хвалю ее за это! По крайней мере муж — генерал, а не какой-то там Пушкин, человек без имени и положения!..
То ли еще моим ушам приходилось слышать о великом поэте! — со слезами закончила Вера Александровна.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека