Слуги старого века, Гончаров Иван Александрович, Год: 1888

Время на прочтение: 75 минут(ы)

Иван Александрович Гончаров

Слуги старого века

(Из домашнего архива)

Источник текста: Гончаров И. А. Слуги старого века // Гончаров И. А. Собрание сочинений: в 8 томах. М., 1954. Т. VII. С. 316-383.
Оригинал здесь: http://www.goncharov.spb.ru/slugi

Вместо предисловия.

Мне нередко делали и доселе делают нечто вроде упрека или вопроса, зачем я, выводя в своих сочинениях лиц из всех сословий, никогда не касаюсь крестьян, не стараюсь изображать их в художественных типах или не вникаю в их быт, экономические условия и т. п. Можно вывести из этого заключение, может быть и выводят, что я умышленно устраняюсь от ‘народа’, не люблю, то есть ‘не жалею’ его, не сочувствую его судьбе, его трудам, нуждам, горестям, словом — не болею за него. Это-де брезгливость, барство, эпикуреизм, любовь к комфорту: этим некоторые пробовали объяснить мое мнимое равнодушие к народу.
На это можно бы многое отвечать, но у меня есть один ответ, который устраняет необходимость всех других, а именно: я не знаю быта, нравов крестьян, я не знаю сельской жизни, сельского хозяйства, подробностей и условий крестьянского существования или если знаю что-нибудь, то это из художественных и других очерков и описаний наших писателей. Я не владел крестьянами, не было у меня никакой деревни, земли, я не сеял, не собирал, даже не жил никогда по деревням. Ребенком девяти и десяти лет я прожил в деревне два года и ни в какое общение с крестьянами, конечно, входить не мог.
Откуда же мне было знать, так сказать, лично крестьян, их жизнь, быт, нравы, горести, заботы и как было заразиться живою (а не литературною), личною любовью и печалованием о них? Сознание человеческого долга к ближнему, без сомнения, живет в сердце каждого развитого человека — и в моем также, — тем более долга в отношении ‘меньшой братии’.
Я не только не отрекаюсь от этого сознания, но питаю его в себе и — то с грустью, то с радостью, смотря по обстоятельствам, наблюдаю благоприятный или неблагоприятный ход народной жизни. Но от этого сознания далеко до участия делом, особенно пером, в народной жизни. Описывать, притом еще изображать художественно, типы и нравы крестьян могут те, кто жил среди них, непосредственно наблюдал их вблизи, рисовал их с натуры: тем и книги в руки. Я век свой провел в городах, больше всего в Москве, где учился, потом в губернском городе на родине, потом более полувека живу в Петербурге, откуда отлучался нередко на многие месяцы, за границу, и года два провел в кругосветном плавании. Внутрь России я заглядывал мало и ненадолго.
Простой народ, то есть крестьян, земледельцев я видал за их работами мимоездом: то из вагона железной дороги, то с палубы корабля. Видел, как идут за плугом наши мужички, без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом, видал, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут, крестьянки жнут в соломенных шляпках, во Франции гомозятся в полях в синих блузах, в Англии в плисовых куртках, сеют, косят или везут по дороге продукты в города. Далее видал работающих в полях негров, индейцев, китайцев, на чайных, кофейных и сахарных плантациях. Проездом через Сибирь — видал наших сибирских инородцев, якутов, бурят и других — и все это издали, со стороны, катаясь по рельсам, едучи верхом или с борта корабля и не вступал ни в какие сношения: не приходилось, случая не было.
Следовательно, описывать или изображать крестьян было бы с моей стороны претензией, которая сразу обнаружила бы мою несостоятельность. Зачем же мне было напрашиваться на явную, ненужную неудачу? ‘Зачем не шел в народ, не искал случая сблизиться, узнать, изучить его? Эпикуреизм, чопорность, любовь к комфорту мешали’,— иногда слышались или чудились мне обращенные по моему адресу упреки.
Что на это сказать? Я знавал некоторых народников, поэтов, повествователей. Они тоже любили больше сближаться с народом издали, сидя у себя в деревенском кабинете, заходили в крестьянские избы отдохнуть, спрятаться от непогоды, словом — барски, привозя с собой все принадлежности такого утонченного комфорта, перед которым бледнел мой скромный ‘эпикуреизм’.
В ходивших в народ собирателях песен я видел — может быть, я грешу, говоря это, — более влечение к самым странствиям. Они собирали и записывали, что попадалось, иногда действительно втягивались в крестьянскую среду. Собирание песен, сказок, пословиц, конечно, полезно. Многие обогатили последними русскую литературу. И спасибо им! Но на это надо иметь не только охоту и своего рода подготовку, но и способности. А если последних нет: что же делать? Все-таки итти?
Упрекая меня в неведении народа и мнимом к нему равнодушии, замечают, в противоположность этому, что я немало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг.
Это правда. На это бы прежде всего можно было заметить, что слуги, дворовые люди, особенно прежние крепостные — тоже ‘народ’, тоже принадлежат к меньшой братии. Стало быть, я повинен только в безучастии собственно к сельчанам, земледельческому и мелкопромышленному деревенскому люду. Это верно: я его вовсе не знаю — как сказал — и оттого не берусь не за свое дело, не описываю и не изображаю, чего не знаю.
Другое дело дворня, дворовые люди — теперь тоже явление отходящее мало-помалу в прошлое, вместе с помещиками и дворами.
Но слуги остаются и, повидимому, останутся навсегда или надолго. От них не отделаться современному обществу. Говорят, в Соединенных Штатах уже почти совершилась отмена класса слуг, демократия сама служит себе — всякий сам себе слуга. Но, вероятно, тут есть огромные исключения. Богачи имеют слуг, и помногу, как видно из описаний. Потом торговые и другие заведения, разные общества тоже, далее — рестораны, отели кишат слугами, иначе вся общественная машина остановится. Следовательно, и там слуги есть: только там вчерашний лакей в гостинице — завтра, с поворотом колеса фортуны, превращается в господина и покупает себе дом, экипажи, нанимает слуг, а разорившийся банкир, фабрикант, землевладелец поступает работником на ферму или лакеем к состоятельному купцу. Это отчасти проникло и в Европу.
У нас слуги пока еще, как волны, ходят около нас: и не только в больших, богатых домах, не только в буржуазии, в зажиточных семейных хозяйствах, но даже у холостых и небогатых есть слуга, так называемый лакей, или женщина для прислуги.
Я, родившийся при крепостном праве и воспитанный среди слуг того времени, жил сначала дома в провинции среди многочисленной дворни, потом в Петербурге, и как все мне подобные, имел постоянно слугу. В пятьдесят лет, что я прожил здесь, слуги не переводились, сменяясь один другим.
В больших домах слуги, лакеи, la valetaille [Челядь (франц.)], составляют род хора, которым управляет капельмейстер из них же, старший, или наемный дворецкий, иногда ловкий, плутоватый, но расторопный и услужливый перед господином — и полновластный шеф лакейской команды. Она безлична, и никакие типы не выделяются из толпы. Шеф сменяет их, нанимает новых по своему произволу и отвечает за все.
Не так в скромных небольших хозяйствах — и у холостяков особенно. Тут слуги на виду, каждый формируется в тип или характер и делается или врагом дома, или другом, смотря по своим качествам, но вообще он в своем роде член семейства, близкий к делам, заботам, горю или радостям дома, а у холостяка — невольный его сожитель, ближайший свидетель всего, что у того делается, участник в его секретах, если они есть, иногда и кошелька, при беззаботности хозяина.
Я иногда отмечал на клочках наиболее выдающиеся фигуры моих слуг, их характерные черты, нравы, привычки — и забрасывал эти клочки далеко в стол, в свой домашний архив, не думая делать из них какое-нибудь, всего менее литературное употребление. Когда клочки попадались под руку, я пробегал глазами эти портреты, припоминал черты лиц и смеялся, хотя некоторые оригиналы этих копий в свое время немало причиняли мне забот, ставили меня в критическое, иногда, как увидит читатель, беззащитное положение.
Клочки эти образовали довольно объемистую пачку. Я, правду сказать, еще не знаю, что буду с ней делать. Прежде попробую прочитать кое-что приятелям, ‘сведущим людям’ — и если они найдут в них некоторую дозу общего интереса, я могу иные, наиболее характерные наброски отобрать — и, пожалуй, напечатать, остальные бросить в огонь.
Обработки почти никакой не требуется, так как я, старый домосед, сидя в небольших холостых квартирах, с глазу на глаз со своими слугами, рисовал их, так сказать, с натуры. Они прямо выходили готовые из-под пера. Годятся ли на что-нибудь эти эскизы, займут ли кого-нибудь — пусть решат ‘сведущие люди’.
Впрочем, в наше нестрогое литературное время многое и многим сходит легко с рук: может быть, и мне сойдет.

I
Валентин

Ко мне явился, по рекомендации одного моего приятеля, человечек низенького роста, плешивый, лет пятидесяти, с проседью на редких волосах, оригинальной, даже смешной наружности.
У него был маленький, едва заметный, величины и цвета вишни нос, голубые без всякого оттенка глаза и яркий старческий румянец на щеках. Голубые, без примеси, глаза, по моему наблюдению, были почти несомненною печатью наивности, граничащей с глупостью, чаще просто глупости.
Он вошел, поклонился, кокетливо шаркнув ножкой, которую тотчас поднял немного, прижал к другой ноге и подал мне свой паспорт и рекомендательную записку от моего приятеля. После обычных объяснений о его обязанности у меня, уговора о жалованье я показал ему свою квартиру, его комнату, шкафы с платьями, комоды с бельем и прочие вещи и предложил ему поскорее вступить в должность.
К вечеру он водворился у меня, и на другой день все вошло в обычную колею. Он оказался очень учтивым, исправным, хорошо выдрессированным слугой. Красный нос и румяные щеки приводили меня в некоторое сомнение насчет его воздержания, но к счастию — это не подтвердилось.
Проходили недели, месяцы, на пьянство не было и намека. Он исполнял свою должность аккуратно, шмыгал мимо меня по комнатам, как воробей, ступая на одну ногу легче, нежели на другую, едва касаясь ею пола. Я думал, что она у него короче другой, но потом заметил, что он делал это, чтоб придать своей походке некоторую грацию. Вообще он был кокетлив, носил розовые и голубые шейные косынки, вышитые манишки с розовой подкладкой, цветные воротнички. В кармане он держал миниатюрное зеркальце с гребенкой, и я зачастую заставал, что он глядится в него и старается собрать жидкие космы волос с затылка и висков воедино. Проходя мимо зеркал в моих комнатах, он непременно поглядится в них и иногда улыбнется. Я исподтишка забавлялся этим невинным кокетством, но не давал ему этого заметить. Я даже поощрял его, отдавал ему свои почти совсем новые галстуки, перчатки, обещая отдавать и все свои отслужившие платья, что, впрочем, делал всегда и прежде.
Так мы привыкали все больше и больше друг к другу и, наконец, совсем привыкли. Он очень редко отлучался со двора, у него я почти никого не видал в гостях, впрочем, раза два-три, возвращаясь домой, замечал мельком каких-то невзрачных женщин, которые при мне исчезали. ‘Землячки’, — говорил он, когда мне случалось встречать их.
Словом, я был очень доволен им и не раз благодарил своего приятеля за рекомендацию.
Но вот чего я никак не подозревал: что он был прикосновенен к литературе. Проходя через его комнату в ванну, я видал у него не помню какие-то старые, полуразорванные книги, с остатками переплета, или вовсе без переплета, иные в листках, пожелтевших от времени и употребления. Однажды я полюбопытствовал и протянул было руку, чтоб взять и посмотреть одну из книг. Но Валентин (так звали его) поспешил стать между ними и мной, повидимому недовольный моим любопытством. Я не настаивал.
— Какие это у тебя там книги на полке? Вон и какие-то тетрадки? — спросил я. — Уж не сочиняешь ли ты?
— Куда мне! — сказал он, отвернувшись в сторону. — А книжки эти у меня от одного барина остались: старые, ненужные ему, он и отдал мне.
При этом он отодвинул их от меня подальше в угол, чтоб я не трогал их.
Я и забыл про это. Не бывая дома днем, я возвращался вечером, садился работать и часто просиживал до четырех и до пяти утра. Он уже спал, и я не знал, как он проводит день, с кем видится, какие ‘землячки’ ходят к нему и какие книги он читает.
Все мало-помалу объяснилось случайно.
Бывали дни, когда у меня являлись сильные припадки деятельности. Тогда я обедал дома или напротив моей квартиры в клубе, спал после обеда, чтоб освежиться на ночную работу, и запирался почти на всю ночь. Я — то садился за письменный стол, то ходил взад и вперед по своей небольшой зале и опять брался за перо.
В зале было слышно, при ночной тишине, что делалось в передней и за перегородкою в ней, рядом с помещением человека.
Однажды, прохаживаясь еще не поздно ночью, после вечернего чаю, я услыхал его голос. Он что-то говорил. Сначала я не обратил на это внимания, думал, что он рассуждает вслух, как есть у некоторых привычка, или молится. Но ступая по ковру легче, я услышал мерное, плавное чтение, почти пение, как будто стихов. Я остановился у полуотворенной двери и вслушался.
И зри-мо ей в мину-ту ста-ло
Незри-мое с давнишних пор… —
читал он нараспев, с амфазом, почти всхлипывая.
Я стал припоминать, чьи это стихи, и, наконец, припомнил, что это романс Жуковского, только забыл, как он начинается.
‘Валентин читает стихи, знает Жуковского! Стало быть, и Пушкина и других! Да он развитой, образованный человек! Уж не инкогнито ли он?’ — мелькнуло у меня в голове. И если б не эти бестенные голубые глаза, не этот красненький нос, не розовенькие галстучки и грациозные шажки с поджимаемой ножкой и я остановился бы на своем предположении.
Я осторожно вышел в переднюю, неслышно отворил к нему дверь и остановился. Он сидел задом к двери и за звуками своего голоса не слыхал моего прихода.
Душе шепну-у-л приве-ет бываа-лый,
Душе блеснуу-л знакомый вз-о-о-р… —
заливался он все нараспев. И опять:
И зри-и-мо ей в мину-ту ста-а-ло
Незри-и-мое с давнишних пор…
Он растягивал слова и ударял голосом на некоторых. Я сделал шаг к нему, он вскочил, сконфузился, проворно снял очки и хотел закинуть книгу на полку. Но я удержал его и взял книгу. Это был небольшой том стихотворений Жуковского, с оторванными листами начала и конца.
— Что ты читал сейчас? — спросил я.
— Да вот это самое. — Он указал на книгу: — Сочинение господина Жуковского.
— Тебе нравится? — спросил я.
— А как же-с: кому такое не понравится!
— Почитай, пожалуйста, последнее, вот что ты сейчас читал, — попросил я.
— Зачем вам: чтоб смеяться!..
— Нет, как можно! Напротив, я очень доволен, что ты занимаешься, читаешь, не так, как другие…
Он заметно смягчился: ему понравилось и польстило мое замечание. Он взял книгу и надел очки. Они еле держались на его крошечном носу. Он был невыразимо смешон — и мне немалого труда стоило удержаться от смеха.
— Это самое, или сначала прикажете? — спросил он.
— Пожалуй, сначала.
И он начал:
Мину-вших дне-й очароваа-нье,
Зачем (тут он взял высокую ноту, почти вскрикнул)
опя-ть вос-кре-сло ты?
Кто (опять ударение голосом) пробудил воспо-мина-нье
И замолча-вшие мечты!
Душе шепнул (тоненьким, нежным голоском запел он) привет быва-лый,
Душе блесну-л знако-мый взо-р
И зри-и-мо ей в мину-ту стало
Незри-мое с давни-шних пор.
Последние слова он с умиленьем как будто допел и кончил почти плачем, голубые глаза увлажились, губы сладко улыбались.
Он поглядел на меня, что я? Я чувствовал, что мне лицо прожигал смех, но я старался не улыбаться.
— Ты все понимаешь? — спросил я, любопытствуя узнать, как он объясняет себе отвлеченные выражения Жуковского.
— А вы понимаете? — вдруг скороговоркой спросил он. Он живо снял очки, положил книгу и пристально посмотрел на меня.
— Как же: конечно, понимаю! — ответил я, озадаченный его вопросом.
Он недоверчиво усмехнулся.
— Вы и это тоже понимаете? — насмешливо спросил он, взял книгу, надел очки и, порывшись в листах, начал читать:
Земли жил-е-е-ц безвы-ы-ходный — страд-анье,
Ему судьбы на ча-сть нас обрекли,
Здесь ра-дости не наше облада-нье…
Я за него продолжал наизусть:
Пролетные пленители земли
Лишь по пути заносят нам преданье
О благах, нам обещанных вдали.
— Верно! — сказал он, следя по книге за мной.— Что ж, вы и это понимаете? — насмешливо повторил он.
— Да, разумеется. Что ж тут непонятного?
— Да вот извольте-ка сказать, что это за ‘жилец’ такой ‘безвыходный’ и что это за ‘часть’ такая тут попала, да еще какое слово ‘обрекли ему’: кому ‘ему’? А тут вдруг ‘радости’ пошли, да ‘обладанье’ какое-то! Вы так все это и понимаете? Полноте, сударь!
— А ты разве этого не понимаешь? — спросил я озадаченный.— Зачем же ты читаешь?
Он оторопел на минуту и замялся.
— Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного? — отозвался он. — Иные слова понимаешь — и то слава богу! Вон тут написано ‘радости’, ‘страданье’ — это понятно. А вот какие-то ‘пролетные пленители’ еще ‘на часть нас обрекли’ — поди-ка пойми кто!
— Постой, погоди! — сказал я и взял с его полки одну книгу, другую — он уже не мешал мне: книги были больше без переплета, с оторванными заглавиями. Тут были и календари, и духовного содержания, и ‘новейший’, но старый-престарый песенник: все рухлядь. Наконец я увидал какую-то хрестоматию без заглавия, кажется Греча, поискал что-нибудь понятное, и как раз подвернулось стихотворение Шишкова, и я стал читать:
Хоть весною и тепленько,
А зимою холодненько,
Но и в стуже
Нам не хуже.
В долгу ночку
К огонечку
Все сберутся,
Старый, малый,
Точат балы
И смеются.
А как матки
Придут святки,
Тут-то грохот,
Игры, хохот… и т. д.
Я дочитал до конца.
— Вот, если ты любишь стихи, это бы и читал!
Он с нескрываемым презрением слушал мое чтение.
— Это каждый мальчишка поймет или деревенская баба! — сказал он, глядя в сторону. — Прочитал раз, понял да и бросил: что ж тут занятного? То ли дело это?
Он надел очки, схватил свою любимую книгу и начал опять заливаться нараспев, с чувством:
Земли жиле-е-ц безвыходный — страд-а-нье,
Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли…
Вот пойми-ка это? Какой такой ‘жилец’ — и кому ему ‘обрекли’ какие-то ‘судьбы’? Не угодно ли растолковать? — вызывающим голосом добавил он.
— Изволь! — снисходительно сказал я, наслаждаясь про себя его непониманием. — ‘Жилец безвыходный земли’ — и есть ‘страданье’: вот ему на ‘часть’, или на долю, что ли, и обрекла нас ‘судьба’… Все понятно!
Он положил книгу и снял очки.
— Вы, может быть, и Покалипс понимаете?— едко спросил он.
— Апокалипсис, хочешь ты сказать, — поправил я.
— Ну, Покалипсис! — с неудовольствием добавил он.
— А что же: понимаю, — храбро сказал я, чтоб посмотреть, чт? он.
Я еще не успел кончить своего ответа, как мой Валентин завизжал пронзительным смехом, воротя лицо, из почтения ко мне, в сторону, к стене. ‘Хи-хи! хи-хи!’ — визжал он. Потом оборотился мельком ко мне, взглянул на меня и, быстро отвернувшись, опять завизжал, напрасно стараясь почтительно сдержаться.
— Что тут забавного? — сказал я, сам весело глядя на него.
— Как же-с… хи… хи… хи… — заливался он.
Наконец мало-помалу унялся, отдышался, откашлялся. ‘Извините меня, сударь, право, не могу… хи, хи, хи!’
— Это у нас в селе был дьякон Еремей… — начал он с передышкой. — Он не Еремей, а отец Никита, да его прозвали Еремеем. Он тоже хвастался, что понимает Покалипс…
— Апокалипсис! — поправил я.
— Ну, Покалипсис, — нехотя вставил Валентин. — Архиерей объезжал губернию, приехал и в наше село. Наш священник после обедни, за завтраком, и указал на этого самого Никиту: ‘Вот, говорит, святой владыка: дьякон наш Никита похваляется, что понимает Покалипс…’
— Апокалипсис! — поправил я.
Валентин только сморщился, но не повторил поправки.
— ‘Дерзновенно!’ — сказал архиерей, так и сказал ‘дерзновенно!’ Дьякон не знал, куда деться из-за стола: ‘Провалился бы, — рассказывал после, — лучше сквозь землю. И кулебяка, говорит, так и заперла мне горло…’ — ‘А ну-ка, дьяконе, скажи…’ — это архиерей-то говорит дьякону, — скажи, говорит, что значит блудница, о которой повествует святой Иоанн Богослов в Покалипсе…’
— В Апокалипсисе, — поправил я.
— Вы не извольте сбивать меня с толку, — с сердцем заметил Валентин, — а то я перепутаю архиерейскую речь. Я ее наизусть затвердил, — и все тогда затвердили у нас. Я буфетчиком был у господ, и меня послали служить за этим самым завтраком: наш повар и готовил. Вот Дьякон — сам после сказывал — не разжевавши хорошенько, почесть целиком целую корку кулебяки с семгой проглотил. Чуть не подавился, весь покраснел, как рак. ‘Ну, говори, коли понимаешь!’ — нудил архерей. ‘Блудница… святой владыко… это… это… — мямлил дьякон, — это святой Иоанн Богослов прорекает о заблудшейся западной римской кафолической церкви…’ Мы все слушаем, не дохнем, я за самым стулом архерейским стоял, все слушал и запомнил до слова… Так дьякон и замолчал. ‘А далее?’— говорит архерей. А у дьякона и дыхание перехватило, молчит. Все молчали, носы уткнули в тарелки. Архерей посмотрел на него, да и проговорил, так важно проговорил, словно в церкви из алтаря голос подал…
— Что ж он проговорил?
— ‘Всякий, говорит, Еремей про себя разумей!’ Все и замолчали, так и из-за стола разошлись. Вот с тех пор во всем селе все, даже мужики, дьякона Никиту и прозвали Еремеем, а под сердитую руку и блудницей дразнили. А вы изволите говорить, что и вы тоже понимаете Покалипс… Хи-хи-хи!
— Апокалипсис! — поправил я. — Если дьякон не понимал, это еще не причина, чтобы я не понимал…
— Полноте, грех, сударь! — не на шутку сердился Валентин.— Дьякон или священник всю жизнь церковные книги читают — кому бы и понимать, как не священству? А вот никто не понимает. Один только святой схимник был: он в киевских пещерах спасался, тот понимал. Один! Все допытывались от него, и сам митрополит уговаривал, да никому не открывал. Перед кончиной его вся братия три дня на коленях молила открыть, а он не открыл, так и скончался. А вы — понимаете!
Он опять захихикал в сторону, глядя на меня почтительно и насмешливо. Это очень развлекало меня. Я пошел к себе, порылся в шкафе, чтобы подыскать что-нибудь подходящее для его понимания, нашел между книгами ‘Юрия Милославского’, ‘Конька Горбунка’ и подарил ему.
— Вот, читай и скажи мне, как тебе понравится!
Он очень был доволен моим подарком и обещал читать.
Пока он рассматривал книги, я взял с полки у него какую-то тетрадку и прочел сверху кривую надпись:

‘Сенонимы’.

Под этой надписью, попарно, иногда по три слова, тем же кривым, вероятно его почерком, написаны были однозвучные слова. Например, рядом стояли: ‘эмансипация и констипация’, далее ‘конституция и проституция’, потом ‘тлетворный и нерукотворный’, ‘нумизмат и кастрат’, и так без конца.
— Что это такое? — спросил я.
— Тут написано что: сенонимы! — сказал он.
— Да что такое ‘синонимы’, ты знаешь?
— Это похожие друг на друга слова.
— Кто это тебе сказал?
— Да тот же дьякон Еремей: он был ученый. Вот когда я завел эту самую тетрадку и стал записывать туда из книг непонятные похожие слова, я и спросил его, что, мол, значат похожие друг на друга слова? Он и говорит ‘сенонимы, говорит, это называется’. Я так и записал и заношу туда такие слова.
— Да это совсем не то: он тебе не то сказал или ты не так понял, — заметил я. — Синонимы совсем не то значит…
Он решительно взял у меня из рук тетрадку и положил на полку.
— Пожалуйте, — сказал он, — вы ведь все изволите лучше знать, чем другие, даже лучше самого господина Жуковского: вон и Покалипс понимаете…
— Апокалипсис! — поправил я.
— А нам где понимать!
Он едко улыбнулся и смотрел на меня так, чтобы я ушел. Я рассмеялся и ушел, а он с сердцем затворил за мной дверь.
Я потом не вмешивался в его литературные занятия, даже радовался, что они не отвлекают его от дела и не ведут к чему-нибудь дурному. Лишь изредка, среди вечерней тишины, доходило до моих ушей:
И зри-и-и-мо ей в мину-у-ту стало
Незри-и-и-мое с давнишних пор.
Не то он вдруг громко заголосит:
Боги гнева и Ерева,
В страшный час,
Ах, пошлите солнца луч,
Разгоните мраки туч.
В другой раз слышу:
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из аида бога мчат…
— Вот поди-ко, пойми это! — однажды насмешливо прибавил он вслух, вероятно, намекая на меня и не подозревая, что я хожу по соседней комнате и что мне слышно. — А еще хочет понимать Покалипс!
— Апокалипсис! — поправил я, тихо отворяя дверь. Он сконфузился.
Так он читал все больше из той же хрестоматии Греча, или другое что-нибудь, лишь бы звучное и мало понятное ему.
Я тут убедился, в том, что наблюдал и прежде: что простой русский человек не всегда любит понимать, что читает. Я видел, как простые люди зачитываются до слез священных книг на славянском языке, ничего не понимая, или понимая только ‘иные слова’, как мой Валентин. Помню, как матросы на корабле слушали такую книгу, не шевелясь по целым часам, глядя в рот чтецу, лишь бы он читал звонко и с чувством. Простые люди не любят простоты.
Валентин прожил у меня несколько лет и, может быть, прожил бы еще долго, если б я не переменил род службы и отчасти образ жизни. Я стал б?льшую часть дня, а иногда и вечера, заниматься дома.
Оказалось, что это стесняло его. Я никогда не справлялся, как он проводит время без меня, а теперь мне открыт был каждый его шаг. ‘Землячки’ не могли бывать у него свободно при мне — и он оставался больше один и скучал. Повидимому, они без меня посещали его часто. Мало-помалу открылось, что он отчаянный донжуан, несмотря на свои пятьдесят лет с лишком.
Склонность его к нежному полу проявлялась и прежде, но слегка. Когда у меня бывали в гостях дамы, особенно молодые и красивые, он как-то суетливо лебезил, подавая чай, фрукты, кокетливо поджимал ножку, шаркал, приподнимался на цыпочках, чтоб придать себе росту, взглядывал мимоходом в зеркало, украдкой зачесывал пальцами волосы с затылка. Я перемигивался с гостьями, и мы нередко награждали эти маневры дружным хохотом. Тогда он злобно краснел и бросал на нас гневные взгляды.
Однажды, воротясь домой и найдя дверь запертою, я сошел вниз спросить у дворников, где он, и, заметив около каретного сарая — кучку дворни, особенно женщин, пошел туда. И что же вижу: Валентин стоит посреди сарая, закинув голову вверх, разряженный в желтые нанковые панталоны, черную плисовую жакетку, в розовом галстуке и с желтым цветком в петлице, поет:
Во селе-селее Покроо-вском,
Среди уу-лицы большой…
Разыграа-лись, раа-сплясались
Девки краа-сны меж соо-бой… —
разливался он сладким тенором, закатывая глаза под лоб, разводя далеко в стороны руками и притопывая.
Все смотрели на него с улыбкой, девушки с неудержимым хохотом. А он глядел на них сладостно, как сатир. Я тоже захохотал. Увидав меня, он сконфузился, застыдился и опрометью бросился вперед меня домой.
— Что это тебе вздумалось петь среди дворни? — спросил я.
— Барышни просили, — сказал он, — я хотел сделать им удовольствие…
— Какие барышни?
— А те самые, что там стояли.
Это горничные.
— Да ведь они помирали со смеху над тобой: разве ты не заметил?
Глядя на него в его изысканном наряде, я опять невольно засмеялся.
— Они смеялись от удовольствия, а вот вы, сударь, не знаете сами, чему смеетесь! Нельзя повеселиться человеку: разве это грех?
— Веселись сколько хочешь — это даже иногда нужно, здорово… Я не упрекаю тебя.
Я опять засмеялся.
— Чему ж вы смеетесь? — оказал он с сердцем и ушел к себе.
Случаи донжуанства стали повторяться и, наконец, доходили до меня в виде жалоб. Однажды вдруг отворила ко мне дверь в переднюю молодая девушка с растрепанной косой, держа шейную косынку в руках.
— Что это, барин, от вашего лакея прохода нет! — голосила она сердито, указывая на Валентина.
— Подите! подите! — торопливо говорил он, стараясь выпроводить ее за дверь.— Не хорошо-с!
Я остановил его.
— Что вам угодно? — обратился я к ней.
— Да вот он прохода не дает. Я живу вверху с барыней, тихо и скромно, а он давно уж — как встретит на лестнице, сейчас начнет глупые ‘канплименты’ говорить, зовет на чашку щеколаду, — поди да поди я к нему сюда! С ума, что ли, я сошла! За кого он меня принимает! Воля ваша: это обидно!
— Я тут еще большой вины не вижу, — сказал я, — что он скажет вам ‘канплимент’. Запретить это ему я не вправе…
— А вы бы, барышня, — заговорил Валентин, — чем барина беспокоить, поговорили бы прежде со мной…
— Стану я с вами разговаривать! — остановила она его, измеряя с ног до головы презрительно-насмешливым взглядом.
— За честь должны считать!.. — с азартом отгрызался Валентин, заметив этот взгляд.
Я велел ему замолчать.
— Так что же дальше? — обратился я к ней.
— Как только заслышит, что я по лестнице спускаюсь, — продолжала она, — вынесет на подносе гостинцы, апельсины, орехи, изюм, и загородит мне дорогу. Я прошу дать пройти, он не слушается. Один раз я толкнула поднос зонтиком, гостинцы его рассыпались по полу, а ему сказала, чтоб он не беспокоил меня — скажу, мол, барину. Так он не унялся: ‘барин мне, говорит, не указ!’ Пойдешь по лестнице, он подкараулит, да старается за руку поймать…
— Неправда, неправда! — оспаривал горячо Валентин, — не верьте ей, сударь, барышня врет!
— Сами вы врун! Афимья, чай, видала вон из тех дверей, как вы ловили меня за руку…
— Зачем же ты беспокоишь ее, если она не хочет слушать твои любезности? — сказал я ему.
— Я обращаюсь всегда благородно и деликатно… — защищался он. — А вам, сударь, хорошему господину, надо бы барышень в шею отсюда, а не слушать, что они врут!..
— Вы врете, а не я! — вставила она.
— Это мои дела, а не ваши! — обратился Валентин опять ко мне. — Я службу мою справляю у вас как следует… Не пью, не шляюсь, господское добро берегу…
— Это так: твои амуры — не мое дело, да зачем жалобы доходят до меня?
— На что же вы теперь жалуетесь?— спросил я ее.
— Да вот сейчас, когда я мимо ваших дверей по лестнице шла, он подкараулил — и цап меня за шею, хотел обнять… Да не таковская: я не далась, попятилась. Вон извольте посмотреть: коса у меня свалилась, и платок с шеи… Не прикажите ему озорничать! Я живу скромно, все знакомые мои и в доме здесь тоже меня знают честной, аккуратной девушкой: могут, пожалуй, подумать, что я нарочно слушаю его ‘канплименты’…
— Слышишь, Валентин — это правда, что ‘барышня’ говорит! Она скромна… дорожит своей репутацией, не хочет, чтоб ее компрометировали… — заговорил было я, но остановился, вспомнив о его тетрадке с ‘сенонимами’: слова ‘репутация’ и ‘компрометировали’, как мудреные и ему непонятные, наверно, попали бы туда. — Она скромна, бережет себя, дорожит своим честным именем: не беспокой же ее! — дополнил я в новой редакции.
Я успокоил ее как мог — она поблагодарила меня, извинилась за ‘беспокойство’, прибавив, что и барыня ее посоветовала ей обратиться ко мне. Она взялась за ручку двери, бросив опять на Валентина ядовито-насмешливый взгляд.
— Чему смеяться-то! — шипел он на нее. — Такие дряни, как вы должны за счастье почитать, если с ними благородно и деликатно обращается этакий кавалер! — Он поднялся на цыпочки и начал руками собирать с затылка волосы на макушку…
При слове ‘такой кавалер’ девушка разразилась неудержимым, визгливым хохотом и бросилась вон. Он с треском запер за ней дверь.
Я тоже не утерпел и покатился со смеху. Он ощетинился, как зверь, злобно посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но удержался и ушел к себе за перегородку, хлопнув дверью.
Все пошло своим порядком. Верхнюю девушку он, повидимому, не беспокоил, жалоб не было, и я забыл об этом. Я замечал только, что когда я сидел в течение утра дома, мой Валентин стал отлучаться куда-то: надо было из окна покричать дворника, чтоб отыскал его. ‘Землячки’ при мне тоже не являлись больше.
Но вот однажды, недель шесть спустя, когда он вышел куда-то, ко мне явился дворник и подал записку.
— От кого это? — спросил я.
— А вот от той жилицы, что напротив: у ней прачешное заведение, она хозяйка.
— Ко мне ли эта записка? Я вовсе не знаю этой жилицы: что ей нужно?
— Не могу знать: велела вам в руки самим, а лакею, говорит, не давай.
Я взял записку. Она была не запечатана.
‘Милостивый Государь, — читал я, — Ваш лакей Валент самый низкий мужчина: он все таскается под окнами у нас и какетничает с моими мастерицами, мешает им и делает разные низости: вон какую записку он подал Лизе — извольте прочитать. Мы просим вас унять его. Если он не перестанет какетничать, ходить под окна и бросать записки — я тогда приду сама и раздеру ему всю лицо.

Готовая ко услугам
Анна Прохорова
прачешная хозяйка’.

Под фразой: ‘раздеру всю лицо’ — была другая зачеркнутая редакция: ‘раздеру ему поганую харю’. Должно быть, эта фраза показалась ей грубою относительно меня и она из учтивости смягчила ее. К письму приложен был клочок бумаги, на котором, должно быть, рукой Валентина написано: ‘О милое творенье, прости мне восхищенье, Лизок, голубочка, ангел, чмок, чмок тебя. Приди, серафима моя, на второй двор под ворота. Принесу гостинцев много, много и подарочек, чмок! чмок!’
Валентин пришел.
— А у тебя опять амуры завелись? — сказал я ему.
— Какие, сударь, такие амуры?
— А вот смотри, какие письма пишут ко мне.
Я прочитал ему прачкино письмо и показал его записку. Он вспыхнул, даже побагровел от смущения и злости, и хотел вырвать у меня письмо. Я не дал.
— Ишь, ты, старый селадон! — шутил я, — не унимаешься! Смотри, дождешься чего-нибудь!..
— Не ваше дело! — почти грубо отрезал он, — а эту дрянь — ведь она мужичка — плетьми мало сечь! Пожалуйте мне мою записку!
Я отдал ему.
— Я с ними разделаюсь! — злобно ворчал он. — Я им дам ‘раздеру лицо’, я им все косы истреплю! Раздавлю! — кричал он разъяренно. — Они за честь должны считать, что я с ними обращаюсь!.. — Он вытянулся на цыпочках и сердито загребал руками волосы с затылка на темя.
— Послушай, делай, как хочешь, — сказал я, — я в твои амуры не вмешиваюсь, но повторяю тебе: устраивай так, чтоб до меня жалоб не доходило и чтоб никакого ‘трепанья кос’ не было. Если выйдет какой-нибудь скандал, я держать тебя не стану.
— Хорошо-с, я сделаю, — ядовито сказал он, — будут они довольны! Если бы она, эта Прохорова, не беспокоила вас, а со мной поговорила бы благородно и деликатно — я бы и ничего, отстал бы! А если она полезла к вам, да еще грозит мне, так нарочно, назло ей, буду ходить, буду, буду, буду! Вы, сударь, не извольте беспокоиться: жаловаться не станут. Я же ей, дряни эдакой: погоди она у меня! — ворчал он, уходя к себе и потрясая кулаками.
Донжуанство Валентина добром не кончилось — ни для него, ни для меня. Он потерпел поражение, а я лишился в нем честного и усердного, хотя и смешного слуги.
Через месяц после этих писем, когда, возвратясь вечером домой, я позвонил у дверей, Валентин, против обыкновения, медленно отворил мне дверь, не снял с меня пальто и тотчас скрылся в свою комнату. Я заглянул к нему. Он лежал на постели.
— Что с тобой: ты нездоров? — спросил я с испугом.
— Ничего-с, я полежу немного, отдохну… голова болит немножко.
Подле него был графин с водой, пахло уксусом.
— Ты скажи, что такое? — спрашивал я.
— Не беспокойтесь… извольте ложиться, я ушибся, отдохну, пройдет…
— Где ушибся, как? доктора надо позвать…
— Ради бога, не надо ничего-с: завтра отдохну…
Я, однакож, не удовольствовался этим, спустился вниз и узнал на дворе, что с Валентином случилась история. Дворники рассказали мне, что он в сумерки пошел-таки ‘какетничать’ с Лизой, здоровой мастерицей-прачкой, вызвал ее на второй двор. Хозяйка заметила это — и исполнила над ним свою угрозу, с помощию какого-то, .должно быть, соперника Валентина, кажется жениха Лизы, и если и не ‘разодрала ему всю лицо’, однако значительно исцарапала. Соперник тоже напал на него, ругался, сбил с Валентина фуражку и старался схватить его за ворот. Валентин мужественно отражал нападение, не давался, кричал.
Дворники старались рознять их. Словом, вышел скандал.
Наконец их розняли. Валентин, измятый, с разорванным платьем, с расцарапанным лицом, удалился, при общем хохоте дворни, к себе в комнату.
Наутро он по обыкновению принес мне чай. Щеки и нос у него побелели почти совсем, на одной щеке и на лбу была царапина, впалые глаза смотрели тускло.
— Что такое было вчера? — спросил я.
— Пожалуйте мне расчет и паспорт! — тихо сказал он в ответ на мой вопрос.
— Вот тебе на! Да ты расскажи, что такое…
— Позвольте мне паспорт, — настойчиво повторил он. — Я сейчас извозчика приведу и уеду…
— Дворники говорили, что у тебя вышла история… расскажи!
— Нечего рассказывать-с: это мое дело. Только в этом разбойничьем доме я и дня не проживу… Еще убьют, чего доброго! Позвольте расчет и паспорт…
— Это решительно?
— Да-с, решительно, — уныло прибавил он.
— Но ведь я имею право задержать тебя три дня, пока приищу кого-нибудь на твое место: нельзя же мне оставаться одному!
— Я уж это сделал: когда вы почивали, я сходил к знакомому человеку: он сейчас придет и побудет, пока вы приищите другого. А меня, сделайте милость, отпустите сейчас же.
Он почти со слезами кончил эту просьбу. Я с глубоким сожалением согласился, и когда пришел человек, я отдал Валентину паспорт и сверх жалованья прибавил награду. Он поцеловал меня в плечо и прослезился.
— Да ты подумай… может быть, обойдется, я спрашивать не стану! ты такой исправный и честный слуга!.. Мне жаль расставаться с тобой, право! — пробовал я уговорить его. — История эта забудется. Ты получил жестокий урок и, конечно, больше за женщинами ухаживать не станешь…
— Как можно! Стану-с. Только не с таким необразованным мужичьем, как здесь. Буду выбирать по себе, где благородно и деликатно…
— Подумай, — удерживал я, — все перемелется… Мне жаль тебя!
— Покорнейше благодарю — нет, нет-с, я уйду!
Он был так расстроен, что я больше не настаивал. Он быстро собрал свои пожитки и уехал. Долго еще после него, по привычке, по вечерам, у меня иногда звучало в ушах:
И зри-мо ей в минуту ста-ло
Незри-мое с давни-шних пор!!.

II
Антон

Служивший у меня временно, вместо Валентина, человек объявил дня через три, что он долго оставаться не может, что господин его вернется с дачи и он вступит в свою должность. Он обещал привести мне другого слугу, недавно приехавшего из деревни, отпущенника из крепостных.
— Да каков он? — Здесь его не знают: как же без рекомендации взять? — сомневался я.
— Он на вольной квартире угол нанимал до места: там одобряют, говорят, деревенский, смирный, непорченный. Из себя видный, Антоном зовут.
— Ну, хорошо!
На другой же день он прислал мне молодца колоссального роста, брюнета лет сорока пяти, с лохматой головой, с здоровыми, длинными мускулистыми руками, с такими же здоровыми крепкими ногами. Он был одет в длинном широком нескладном сюртуке, очевидно, сшитом не по нем. Он стал у дверей как вкопанный, смотрел на меня покорно, почти со страхом, тупым, апатичным взглядом, из которого не только не прорезывались иглы, луча света, но даже искры не было.
— Тебя Антоном зовут? Ты из деревни? — спрашивал я, рассматривая его билет.
— Точно так-с, — тихо, покорным голосом отвечал он, — у господ служил, теперь отпущен на оброк.
— В какой ты должности служил?
— При столе-с, с господами тоже выезжал по гостям и по егерской части…
— Ты, значит, хороший стрелок?
— Никак нет-с. Дичь стреляли другие у нас, те и по псовой части служили, а я больше насчет волков…
— Волков! Да разве их много у вас?
— Страсть сколько в нашем уезде! Все леса, вот они и разводились: много скота резали! Барин нас троих — здоровых, как я же… — Он мельком взглянул на свои руки и шевельнул кулаками слегка, — и посылал, да человек пять из мужиков, тоже которые поздоровее—на этих самых волков…
— Ведь с ружьями же посылали вас, не с голыми руками?
— Никак нет-с: с дубьем.
— Как же на волков с дубьем?
— Так точно-с. Как услышат, что волки прибежали в наши леса, нас и пошлют с тенетами. Мы, человек пять, кругом раскинем тенета и ждем. А с другой стороны их начнут пужать трещотками, свистками, они и бросаются, словно угорелые, да в тенетах и запутаются. Тут мы их и примем в дубье… вон так…
Он вытянул руку, точно бревно, и махнул. Вылитый Илья Муромец! Кого ударит, у того рука прочь. ‘Ну, — думал я, — если он не примет меня самого в дубье, то будет надежным моим телохранителем и стражем дома: этакий с целой шайкой воров справится’.
— Как же с волками: тут же и убивали их? — спрашивал я дальше,
— Точно так-с: по голове надо норовить его, а то, если по чему другому, так не ошалеет сразу и мечется: того и гляди обдерет скрозь тенет.
— И много на твою долю приходилось убивать? — Много-с, до полста я считал, а после уж и счет потерял!..
— Ну, оставайся у меня, и если волки заведутся, так ты их… хорошенько…
— Какие здесь волки! — наивно заметил он и как будто хотел улыбнуться, но улыбки не вышло.
— Другой породы, — сказал я, — здешние волки забираются на чердаки, проникают в комоды, шкафы, в карманы…
Я оставил его у себя, и он, как по машине, стал исправлять немудреную службу.
Ходил он, несмотря на громоздкость свою и на огромную ступню, тихо, ступал мягко, осторожно, как кот, или, пожалуй, как волк, убирал комнаты неслышно, пока я спал, и дрова приносил, прижимая к груди, как родных детей, и складывал каждое полено у печки, как перышко, как мать кладет дитя в колыбель: ни одно полено у него не стукнет. Никогда не заговаривал сам и на вопросы мои всегда отвечал тихо и робко.
‘Есть же за ним какие-нибудь художества: но какие?’ — спрашивал я боязливо, следя, как он тихо, в виде тени, скользил по комнатам.
— Не пьешь ли ты, Антон? — спросил я его однажды мягко, ласково.
Он помолчал немного.
— Нынче курица — и та пьет-с, — уклончиво ответил он.
— Да, если бы пить только то, что пьет курица…
Я не кончил потому, что он, под предлогом взять щетку, тихо ускользнул в переднюю, к себе.
Проходили недели, наконец месяцы, я ничего не замечал, никаких ‘художеств’ — и про себя радовался приобретению смирного и исправного слуги.
Иногда я замечал неважные уклонения от исправности, свойственные особенно крепостным людям, в барских дворнях. Я не обедал дома, но иногда завтракал, то есть пил чай с какой-нибудь холодной закуской, сыром, икрой и т. п. Велишь, бывало, на другой день, когда Антон подавал чай, принести вчерашний сыр или икру.
— Сейчас, — скажет он и пойдет в буфет.
— Сыру там нет-с… — скажет тихо, воротясь.
— Где же он? Вчера большой кусок оставался…
— Я… употребил… — стыдливо скажет, потупив глаза.
Точно так же в другой раз бывало и с икрой, с сардинками, холодным мясом. Когда спросишь, сначала всегда пойдет как будто справиться, а потом тихо скажет: ‘Употребил!’
Я совестился замечать что-нибудь о неуместности такого ‘употребления’, думал, что ради своего скудного питания где-нибудь в лавочке или соседней харчевне он дополняет свой стол моей закуской — и молчал. Я охотно готов был делиться с ним этими кусочками.
Но однажды остались от вечернего чаю варенье, фрукты, печенье. Я на другой день, вечером, вспомнил о них и велел подать себе к чаю. Он по обыкновению пошел в буфет, позвенел там посудой и принес две штучки печенья и банку, где на дне едва осталась чайная ложка варенья.
— Вчера я только что почал банку и печенья был целый поднос! — заметил я. — Где же это все?
Он помялся на месте, помолчал.
— Употребил-с… — чуть слышно прошептал он.
Мне все-таки совестно было делать ему замечание, и я придумал другую меру. Когда мне хотелось оставить что-нибудь от закуски до другого раза, я ему говорил: ‘Вот это оставь мне, не ‘употребляй’!’
Он на это приказание не отвечал мне ни слава и не ‘употреблял’ никогда. А что я не считал нужным оставлять, я говорил ему: ‘Вот это употреби, если хочешь!’
— Слушаю-с, — говорил он и ‘употреблял’. Таким образом установился порядок и по закусочной части.
Прошло несколько месяцев: все было хорошо. Тишина у нас в квартире была невозмутимая. Отлучался Антон из дома редко, недели в две раз. Днем я его мало видел, а по вечерам он раздевал меня, уходил к себе — я до утра его не видал и не знал, что он делал. Скучал ли он, нет ли без меня, — ходил ли к нему кто — я ничего не знал и был очень доволен. Но ‘на счастье прочно всяк надежду кинь!’ — поет нам неумолимую правду известная песня.
Воротясь как-то к себе часов в семь вечера зимой, помнится, в декабре, я сел за спешную работу и велел Антону подать мне чай в десять часов.
Долго я сидел за письменным столом, и до четверти одиннадцатого Антон не являлся с чаем. Между тем из передней доходил до меня какой-то шорох, шуршанье, будто тихие шаги. Очевидно, он не спал. Я позвонил, ответа не было. Через пять минут я опять позвонил, и опять, и опять.
Наконец, дверь тихо отворилась, вошел или скорее протискался в нее совсем незнакомый мне человек — и не весь, а только головой и плечами.
— Что прикажете-с? — спросил он почтительно.
— Как что? Чаю! Где Антон? Что он нейдет?
— Сейчас! — был ответ и голова с плечами скрылась.
Я думал, что Антон отлучился куда-нибудь, в кухню, на лестницу, paздувает там самовар, что ли, и что это входил какой-нибудь его знакомый, гость. Я опять углубился в свое писание.
Прошло около получаса, никого нет. Я позвонил изо всей мочи. Опять после некоторой паузы полуотворилась дверь и показалась большая голова и плечи другого человека, не того, который входил прежде и повторила вопрос:
— Что вам угодно?
— Что же чай? Где Антон? — с нетерпением повторил я.
— Сейчас! — оказала голова и скрылась.
Когда через десять минут ни чаю, ни Антона не показывалось, я скорыми шагами направился в переднюю посмотреть, что там делается, и остолбенел.
В тесной комнате Антона битком набито было народу, человек шесть. Они сидели на двух стульях, на табуретке, на скамье, один взгромоздился на край стола, двое теснились на краю постели Антона, именно те самые, которые входили ко мне. На столе стояли штофы, бутылки, тарелки с пирогом, ветчиной, колбасой, огурцами и прочей закуской. Тут же были яблоки, винные ягоды.
Сам Антон лежал навзничь во весь свой гигантский рост на постели, без чувств, со свесившимися на пол ногами, с открытым ртом и открытыми глазами. Были видны только два белка, зрачки закатились под лоб.
— Ну! ‘употребил’ же ты! — вырвалось у меня невольно.— Ах ты, тихоня, тихоня! Что это, кабак, что ли, здесь? — грозно вопросил я всю компанию. — Кто вы такие? Зачем сюда пришли толпой?
— Именины сегодня Антон Тихоныча! — сказал один пьяным, сладеньким голоском. — Мы и собрались… проздравить…
— Пирожок… пирожок… принесли! — старался другой выговорить твердо, но ему не удавалось.
Третий указывал на сласти, яблоки, изюм, и молча тыкал себя в грудь: ‘это, мол, я принес’.
— Ступайте! ступайте!
Я указал им на дверь.
— Поми… луй… те… мы… — силился говорить один, — мы… не то… чтобы…
Я махнул им рукой.
Они похватали свои шапки и кучей тискались в дверь, толкая друг друга. По лестнице, как каменьями, стучали они сапогами, стараясь уйти вперегонку.
— Дворника пришлите сюда скорее! — крикнул я одному отставшему.
Пришел дворник. Я показал ему на Антона, лежавшего все навзничь, с белыми, сияющими глазами, открытым ртом, без чувств.
— Пожалуйста, приведи его как-нибудь в себя: посмотри!
— Он мянинник ноньче, — сказал дворник, — так и… подгулял. Давеча и нам с Акимом поднес. Утром к ранней обедне ходил.
— Уложи же его как следует, — сказал я,— я тебе завтра на чай дам.
— Где же мне, барин! Одному не сладить, вон он какой: без малого сажень будет — я схожу за Акимом.
Дворник привел товарища. Они вдвоем принялись оправлять ‘мянинника’, облили ему голову водой, намочили виски и темя уксусом, раздели и уложили.
‘О ты, — вздыхал я с грустью про себя, ходя взад и вперед по зале, — о ты, зелено вино! ты иго, горшее крепостного права: кто и когда изведет тебя, матушка Русь, из-под него? Князь Владимир Великий сказал: ‘Веселие Руси — есть пити!’ — и это слово стало тяжкою вечною заповедью для русского народа! Зачем он не прибавил: ‘пити, но не упиватися!’
На другой день Антон своим волчьим шагом вошел, клоня голову и мутные глаза вниз. Я пристально поглядел на него. Он пошел было к себе.
— Постой, что это вчера было? — спросил я его.
Он стал мяться на месте.
— Именинник был! — тихо сказал он.
— Хорошо, но ты мне ничего не сказал, не предупредил, что назовешь гостей, что у вас тут будет попойка! Я ушел бы куда-нибудь, не видал бы этого безобразия.
— Я не знал, что они придут. Это они принесли вина, закусок, пирога… я и…
— ‘Употребил’ это все… — добавил я.
— Они почесть все сами употребили… — тихо договорил он.
— Я не знал, что у тебя такое обширное знакомство! Что это за люди?
— Это со мной на квартире жили до места, а теперь они все по местам живут.
— Ты часто так употребляешь?
— Никак нет-с: в редкость. Вот именины случились, они и пришли. Кабы не пришли, так я бы не того-с…
Я подумал, что именины бывают однажды в год — и решил оставить дело без последствий, а его опять до именин.
— Чтоб это было в последний раз, — сказал я, — не то уволю тебя. Ты один здесь — пожалуй, беда какая-нибудь случится. Ступай!
Все пошло по-прежнему, но я уже не доверял этому тихому омуту — и недаром.
Прошла зима, стало таять, в воздухе запахло весной, то есть навозом с каналов и грязью с улиц. Тогда еще не скалывали лед заблаговременно и по улицам стояли целые моря грязи, с горбами, провалами — ни конному, ни пешему не было пути. В апреле наступила жара на улицах, а на реке и в каналах еще держался лед.
Такова была и святая неделя. Я в четверг предложил Антону воспользоваться целым днем, предупредив, что вернусь поздно вечером. С пятницы у меня начинались занятия по службе и надо было сидеть дома, принимать пакеты, письма, газеты, посетителей по делам и прочее. Он отнекивался, сказал, что дойдет разве до балаганов, которые тогда были на Адмиралтейской площади, посмотрит, да и домой.
— Как хочешь! — сказал я и дал ему денег, чтоб он побывал и в балаганах.
Вечером, часу в двенадцатом, когда я возвращался, дворник, сидевший у ворот, сказал мне, что в дворнической есть казенный пакет на мое имя. ‘Вот я сейчас принесу…’
— Отчего в дворнической, а не у меня? — спросил я.
— Должно быть, вашего человека не было, так рассыльный и отдал нам.
Я взял пакет и стал подниматься на лестницу. Я жил тогда в том же доме, где и теперь живу. У меня был особый ход на улицу, ни швейцаром и никем не охраняемый и никогда не запираемый. По этой лестнице, под моей квартирой, жила какая-то древняя старушка-фрейлина, должно быть ‘Екатерины первой’ — и никого больше.
Я беспечно поднимался вверх, позвонил, но никто не пошевелился, дверь не отпиралась. Я еще позвонил и еще. Никого. Я тронул за ручку, и дверь отворилась. Я вошел: в передней никого. Рядом в комнате Антона виден был свет. Я отворил к нему дверь и ахнул.
На столе догорала, вся оплывши, свеча, над нею, в близком расстоянии, висели на протянутой веревке полотенца, платки, какие-то тряпки.
Сам Антон лежал врастяжку на полу диагонально, навзничь, опять с открытым ртом, с закатившимися под лоб зрачками, без чувств.
— ‘Употребил’! не выдержал! — сказал я с тоской и злостью, потрогивая его за плечи, стараясь поднять его голову. Напрасный труд: он не шевелился, не подавал голоса, не открывал глаз. ‘Это называется праздник, святая неделя! Святая! Вот уж, что называется, ‘святых вон выноси!» — думал я злобно, даже, кажется, зубы сами невольно скрежетали у меня.
Но сюрприз этим не кончился. Я взял со стола свечку, вышел в переднюю и второй раз ахнул, вошел в залу, в кабинет, в спальню — и все ахал и ахал.
‘Что это, погром!» Все мои чемоданы, картонки, корзинки, узлы были вытащены в залу и переднюю, все набиты моими платьями, бельем, разными вещами. Из корзин с бельем торчали подсвечники, лампы, посуда, на полу валялись зеркала, мелкие вещи. В кабинете мой письменный стол был взломан, также книжный шкаф и шкафчик с папками. Все это было сдвинуто с места и стояло посреди комнаты.
По полу рассеяны были письма, пакеты, бумаги, и между последними до тридцати больших тетрадей ‘Обломова’, приготовленного совсем для печати.
Полное разрушение! Волки были, как я предсказывал Антону. А он лежит, как мертвый: и дубье не помогло! У меня сердце сжалось тоской. Я чувствовал, что не живу под знаменем охраны, благоустроенности, порядка. Я предоставлен самому себе, я беззащитен. Будь я помоложе, я, может быть, заплакал бы. Никого около меня — нет опоры, нет защиты!
— Вот не женились — и наказаны! Вот вам прелести холостой жизни! ‘Свобода, независимость!’ — говорила мне потом одна приятельница, Анна Петровна, страстная охотница устраивать свадьбы. — Была бы жена, волки-то и не забрались бы… Женитесь-ка — еще время не ушло! я бы вам славную невесту сосватала!
— Если б женился, может быть, забрались бы другие волки, злее этих! — меланхолически, ответил я.
— Ну-у! — протяжно и нерешительно протестовала она загадочным тоном, глядя не на меня, а куда-то в пространство, с загадочной улыбкой и с загадочным же взглядом.
Я замечал, что такой взгляд бывает у всех женщин, умных и неумных, потертых жизнью и непорочных, начиная от многоопытных матрон, до ‘пола нежного стыдливых херувимов’ включительно. Он является в разные моменты их жизни: когда, например, они хотят замаскировать мысль, чувство, секретное желание или намерение, или когда им говорят о каком-нибудь чужом грешке, который и за ними водится, или когда надо выразить кому-нибудь участие, а участия нет и т. д.
Тогда взгляд становится стекловидным, точно прозрачным, глазная влага, выразительница психических процессов, куда-то исчезает — и взгляд ничего не говорит, — становится, как я выше назвал, загадочным, или, если угодно, дипломатическим. Назвать его фальшивым не хочу: это грубо против милых дам.
Таким взглядом и сопровождалось восклицание Анны Петровны — ‘ну!’ Я позволил себе угадывать в этом ее дипломатическом взгляде затаенный ответ: ‘Да, конечно, это бывает (то есть ‘волки’, нарушители супружеского спокойствия), может случиться и с вами — да что же мне до этого за дело, когда вы уж женитесь!..’
Прошу извинить меня за это отступление — и обращаюсь к своему ‘инциденту’.
Я ничего не тронул из моего разбросанного добра, только собрал тетради ‘Обломова’, поверил, что они все целы, и успокоился. Воры шарили везде, очевидно искали денег, и не нашли. А деньги были: несколько крупных ассигнаций были разложены между листами разных старых рукописей, плотно уложенных в небольшой шкафик с папками. Ворам долго бы пришлось добираться до них.
Они, очевидно, были застигнуты врасплох и разбежались. Их застал, как я после узнал, тот самый рассыльный, который принес мне пакет. Он не дозвонился у дверей и, полагая, что Антона нет, отдал пакет дворникам, а воры, услыхав неоднократный звонок, подумали, что воротился хозяин квартиры, то есть я, бросили все собранное в чемоданы и узлы и скрылись задним ходом, через двор.
Мне худо спалось, Я проснулся раньше Антона и, услыхав, что он тоже встал, я вышел в переднюю. Он пришел в себя, намочил голову, оделся — и ждал, когда войти ко мне. Увидя меня, он привстал с постели, стараясь не смотреть на меня.
— Где ты был вчера, Антон? — спросил я.
— В балагане-с, как вы приказали, — невнятно шептал он.
— А где еще?
Он молчал.
— Кто у тебя был в гостях?
— У меня никого-с,— довольно живо отвечал он.
— Не та ли твоя зимняя компания, что на именины к тебе приходила?..
— Никак нет-с: я ее с тех пор и не вижу-с! — твердо говорил он.
— Так волки, что ли, приходили?
— Какие волки-с? Никого не было.
Он с недоумением поглядывал на меня. Видно было, что он действительно не понимает моего вопроса.
— Поди сюда, полюбуйся: это что?
Я вывел его в переднюю и в залу, указывая на узлы, чемоданы с моим добром, разбросанным по полу, на мебель…
— Господи, боже ты мой — господи! Господи владыко! — говорил он, оборачиваясь около себя, тараща глаза и разводя руками, потом вдруг заплакал и стал на колени.
— Сам Христос видит: ведать не ведаю, сударь! Виноват тем, что захмелел…
— Встань и расскажи, что было вчера, а я запишу и дам знать полиции.
Он рассказал, что ходил в балаган, там, рядом с ним, сидели какие-то три личности, не то торговцы, не то служащие у господ. Сначала читали вместе афишку, потом разговорились, потом гуляли около качелей и, наконец, пошли в трактир и его позвали, пили чай и прочее… Они расспрашивали его, кто он, где живет, у кого служит, каково ему на месте, бывает ли барин дома, богат ли он? — и все выведали. А сами все угощали его и сами пили. Один простился и ушел, а вместо его пришли еще двое — и опять стали пить и пить, и его угощали — пока…
— Я к вечеру очень охмелел, — заключил Антон, — и… и… не помню, что было…. как попал домой…
Он опять с ужасом стал осматриваться кругом и опять хотел стать на колени. Я удержал его и велел разобрать и уложить платье, белье и все вещи по местам.
Пропавшими оказались дюжины две столовых ложек, дешевые деревянные столовые часы и отличный тулуп на беличьем меху, привезенный мною из Сибири, крытый китайским атласом.
Все украденное оказалось мне ненужным. Я дома не обедал, и ложки, старинного фасона, семейные, взятые мною из дома так, на всякий случай, лежали у меня без употребления в письменном столе. Столовые часы ходили неверно и мало служили мне. Тулуп из отборных белок, сделанный в Якутске, я тоже никогда не надевал, чтоб не приучать тело к излишнему теплу. Но мне все-таки было жаль его: так он был хорош.
Таким образом пропажа была нечувствительная, но я все-таки объявил о ней полиции, больше для острастки, чтобы знали хоть во дворе, что есть живые люди в квартире.
Ничего из этого, как водится, не вышло. Пришел квартальный надзиратель, снял показание, Антона вызывали к допросу. Потом вызвали в часть и меня, показали какие-то окрашенные в черную краску столовые часы, спросили, не мои ли? Я отозвался, что мои были пальмовые, желтого цвета. Предъявили также столовую ложку, с вопросом, не моя ли? А я своих ложек лет десять не вынимал из стола и забыл, какие они — и потому и ложку не признал своею.
Тем все и кончилось. С Антоном я простился, убедившись окончательно, что он не вор, что его напоили мошенники, привезли замертво домой и хотели обокрасть квартиру.
Я перекрестился, что дешево отделался.

III
Степан с семьей

Где вы, мои слуги, мои телохранители, ‘и денег и белья моих рачители’? ‘Иных уж нет, а те далече’. Но как только остановлюсь памятью на котором-нибудь из них, предо мною из тьмы предстанут, как живые, лица Михеев, Егоров, Максимов, Павлов и т. д.
Вот я их вижу перед собой, с подносом или чашками, щетками в руках, слышу будто их говор.
Пропускаю мимо несколько человек, служивших у меня неподолгу: они слишком однообразны.
Их можно свести в одну группу — пьющих. Много портили они у меня крови и отравляли мою холостую жизнь. Под пару Антону возьму для образчика два-три силуэта.
Был Петр, который, отслужив свой день, запирал меня на ночь на ключ и уходил куда-то — пить водку и играть в карты. Я узнал об этом случайно от старухи, которой давался у меня в кухне угол, чтобы квартира не оставалась совсем пустою, когда не было меня и слуги дома.
Я вызывал его на откровенность, чтобы дознаться, правда ли это. Он упорно отрекался, особенно отрицал водку.
— Ни-ни! — твердил он, — я уходил раза два, только не водку пить, нет!
— Зачем же? Что ты делал?
— Не водку пить ходил, — утверждал он упорно, — я за другим, за делом уходил.
— Зачем?
— За другим, только не водку пить!
Однажды я хотел поверить, правду ли говорит старуха, и, заработавшись долго ночью, вышел в переднюю, хотел пройти чрез его комнату в кухню. Его не было, и дверь оказалась запертой.
Я еще не успел лечь, как услышал, что он пришел и возился у себя в темноте. Я вышел к нему со свечкой. Он раздевался, готовясь лечь.
— Где ты был? — строго спросил я.— Скоро три часа.
— А вам что за дело! — дерзко отвечал он. Он был очень в возбужденном состоянии.
— Как что за дело: у меня живешь и бродяжничаешь по ночам.
— Как вы смеете называть меня бродягой! — вскинулся он на меня с криком, с азартом, так что из кухни, услышав крик, пришла старуха. Он продолжал кричать и грубить.
— Ну, ложись спать! — покойно сказал я, уходя.
— Лягу и без вас, не дам куражиться над собой! Я не бродяга, я хожу в хорошие люди, не водку пить: нет, нет! — кричал он мне вслед.
Утром я позвонил. Он как ни в чем не бывало принес мне чай, газеты. Я отдал ему паспорт, зажитое жалованье и сказал, чтобы он немедленно уходил. Он оторопел немного, переступил с ноги на ногу.
— Помилуйте, за что же?.. — тихо сказал он.
Я ничего не отвечал. Он взял паспорт, деньги и ушел.
— Позвольте только оставить пожитки мои здесь на день или на два, пока приищу место, — сказал он, оборотясь при выходе.
— Хорошо, скажи старухе, чтобы она поберегла их. Ты понимаешь, что ты не можешь больше оставаться у меня?
— Это точно-с…— тихо сказал он и ушел, понуря голову.— Простите за вчерашнее! — еще тише прибавил он, отворяя дверь. Я махнул рукой, и он вышел.
Старуха сказывала мне, что когда он узнал, что и как он говорил со мною ночью, то он схватил себя руками за голову. ‘Неужели это правда? И я это все сказал!’
Он был очень тихий, приличный и расторопный слуга, представительной наружности, блондин лет тридцати, с грубоватыми, но правильными чертами лица.
Когда он дня через два явился за пожитками, я спросил, зачем он уходил по ночам.
— За каким таким делом, которого упорно назвать ты не хотел?
— Водку пить-с! — откровенно, со вздохом сознался он, потупляя глаза.
После него через день явился другой слуга, Максим, рябоватый, здоровый, крепко сложенный, мускулистый человек невысокого роста.
Этот отличился через три месяца. Воротясь однажды поздно домой, я застал дверь незапертою. Максим не спал, но был тоже в возбужденном состоянии. Так как он был на ногах, помог мне раздеться, взял платье, сапоги, я не обратил на это внимания. На другое утро он заявил мне, что мое пальто с бобровым воротником пропало.
— Как, куда пропало? Ты дома был или уходил со двора? Приходил к тебе кто-нибудь?
— Нет-с… должно быть, я не уходил… Кажется, что дома был… И у меня никого не было… что-то не помню… Кому быть у меня! — лепетал он, как ребенок.
— Отчего же дверь вчера была не заперта, когда я пришел?
— Не помню-с… была ли она заперта, или нет… — отговаривался он, глядя в сторону,
— Поищи, спроси: если у тебя кто-нибудь был — сходи узнай… Я в полицию дам знать, — погрозил я. — До завтра даю тебе сроку…
Он ничего не сказал. Утром первый мой вопрос был о пальто.
— Никак нет-с: нигде не мог отыскать. Спрашивал у дворников, не входил ли кто, не выносили ли пальто?.. Они никого не видали…
— Ну, надо в полицию объявить: там, может быть, ты вспомнишь, отчего дверь не была заперта…— сказал я.
— Ваша воля, как вам угодно! — ответил он равнодушно.
Но полиции я не объявил, зная, по множеству примеров, как это бывает бесполезно, а Максима немедленно уволил.
Я решил, что одному человеку ‘не добро быти’ даже и у одинокого холостяка. Он будет скучать и уходить со двора, как Петр, или к нему заберутся, пожалуй, непрошенные посетители, как уже и случалось с моими слугами.
Мне посоветовали взять женатого, так как в кухне у меня места было довольно хоть на целую семью.
Мне рекомендовали старика, лет шестидесяти пяти, но еще бодрого, хотя с несколько помятым лицом и мелкими морщинами. Он был отпущенный на волю, жил по местам поваром, но состарелся, по словам его, для этой службы всегда у огня, в жару и предпочел другую должность, попрохладнее.
Он стоял передо мною, смотрел на меня добродушно и зорко своими карими глазами, не смигнув, как собака, ожидающая приказания своего хозяина. ‘Все сделаю, что прикажете, — читал я в этих глазах и его позе — а чего не прикажете — ни за что не стану делать!’ — дополнил я про себя сокровенный смысл его взгляда.
Он на другой день переехал с женой Матреной, женщиной за пятьдесят лет, с крепкими, точно из гуттаперчи, щеками, носом и подбородком. Глаза у ней глядели не прямо, а стороной, губы она поджимала. Она поклонилась мне в пояс и подала хранившийся у нее паспорт мужа.
Дня через два, заглянув в их помещение, я изумился множеству навезенной всякой всячины. Постель с перинами и подушками горой, почти до потолка, множество разной посуды, кастрюль, печных горшков и т. п. утвари. Но всего более было икон, лампад, пасхальных яиц, сухих просфор и веток вербы в киоте и около.
Матрена была русская, набожная женщина — и заняла киотом со священными предметами не только весь передний угол своей комнаты, но отчасти даже мою гардеробную и комнату с ванной. Долго я слышал стукотню прибиваемых икон и картин религиозного содержания. Это меня несколько успокоивало насчет добропорядочности этой четы. У них был сын, Петруша, лет семнадцати, обучавшийся слесарному ремеслу и ходивший к отцу и матери только по большим праздникам.
Водворились они, и все пошло обычным порядком. Но прежнего безмолвия не было. Когда я проходил в свою гардеробную, я постоянно слышал молвь: это и натурально, когда живут двое вместе. Но молвь эта была задорная, с криком, возгласами, — иногда бранью, — все со стороны Матрены.
Степан — так звали нового слугу, — может быть Михайлов, может быть Петров, — теперь забыл: у наших крепостных и дворовых — так называемых ‘фамилий’ не бывало, их звали по отцу или давали ‘прозвания’, то есть прозвища, — Степан, говорю я, все отмалчивался, или отрывисто огрызался на задиранья жены.
— Да ну тебя, замолчишь ли ты, о, чертовка!
— Нечего молчать-то! Еще лаяться чертовкой! — едко пилила она его,— а ты что сидишь, протянул ноги-то, ходить негде!
Он убирал ноги, вставал и направлялся в мои комнаты.
— Куда, куда? — ядовито останавливала она,— что дров не несешь: мне, что ли, итти за дровами? Я стряпай, ты будешь жрать, а сам ни с места! Погоди, не такую дуру нашел: я не раба тебе досталась!
— Господи боже мой! Что за дьявол баба! — охая говорил Степан и шел за дровами.
— Я тебе дам ‘дьяволом’ звать! — шипела она, крестясь, — господи, спаси меня! навязал ты мне эдакий клад на шею!
А когда он, исполненный усердия, пробовал помочь ей:
— Дай-ко сковороду, я картофель поджарю.
Она на него обрушивалась:
— Не суйся, не спрашивают! — кричала она.
— Я бы тертым сухарем посыпал, да сметанки подлил, да лучку тебе поджарю — вот как вкусно будет, пальцы оближешь! — договаривал он.
— Слышишь, я тебя кочергой огрею, если будешь соваться — вот пресвятая матерь, огрею! — грозила она.
— Ну, чорт с тобой, леший тебя дери!
Сидя в ванне, почти рядом с кухней, одеваясь и раздеваясь, я постоянно слыхал эти перебранки и другого не слыхал. Она, что называется, ‘поедом ела его’, а он принимал все это равнодушно, отгрызаясь, или встряхнет головой, усмехнется и идет ко мне в переднюю, если ему становилось уже невмочь. Видно было по его равнодушию, что он привык.
Между прочим, она просила меня отдавать жалованье не Степану на руки, а ей.
— Отчего?— спросил я.— Разве он…
— Мотает,— заметила она, поджимая губы и косясь на мужа. Он небрежно тряхнул головой и усмехнулся.
— На пустяки тратит, — прибавила она.
— Я не имею права давать никому, кроме его: если он согласится…
— Пожалуй, извольте ей отдавать: она у меня казначей! — охотно согласился он и опять усмехнулся.
— У меня целее будет! — вполголоса прибавила она, глядя в сторону. Я тогда не знал, что это значит.
Так шло дело до зимы, до рождественских праздников, без всяких особых событий. Были кое-какие неудобства. Например, через месяц по водворении у меня этой четы, появились тараканы. Они наполняли не только кухню, но и мою гардеробную, и ведущий в нее коридор, и переднюю. Наконец стали появляться у меня в комнатах. Я указал им на это.
— Что это такое за гадость? — говорю.
— Это… тараканы-с! — почти в один голос, с невозмутимым спокойствием отвечали они оба. Степан при этом сгребал ползавших на виду насекомых горстью и бросал или в форточку, или куда-нибудь в лохань.
— Чтоб их не было! — сказал я, — надо вывести. До вас я никогда ни одного не видал!
— Как это можно! — сказала Матрена, косясь на меня,— мы не с собой их привезли. Где их нет! Где мы ни жили, везде были — что клопы, что тараканы!
— Не было до вас, — строго подтвердил я, — надо вывести: я порошку куплю.
Но порошок не помогал, и тараканы оставались все время, пока они у меня жили. А они жили около двух лет.
Иногда я пробовал искусство Степана готовить стол, так как он хвастался, что был хорошим поваром.
Он недаром хвастался: в самом деле он хорошо готовил. Я иногда приглашал приятелей отведать его стряпни — и все не могли нахвалиться вкусными русскими блюдами.
Я стал было привыкать к домашнему столу и подумывал обратить Степана к его прежнему ремеслу, сделать своим поваром, прибавить жалованья и обедать у себя — словом, жить домом. Он, казалось, и сам не прочь был от этого.
— Что же-с — могу! — с самоуверенностью говорил он. — Я все умею: и супы-пюрэ, и какие угодно, и соус к рыбе и спарже, пирожное тоже всякое: вафли, крем шоколадный или с ванилью…
Он перебрал целую поваренную книгу.
— Только надо кастрюль, сковород и другой посуды купить, — прибавил он.
— Все купим.
— Погреба нет, — вдруг спохватился он, — желе, заливное, тоже что останется от стола, в холод некуда поставить…
— И погреб найму,— говорил я.
— Что же-с, я готов! Хозяйство у вас не бог знает какое большое, семейства нет, гости редко: управлюсь…
И жена его поддакивала, но нерешительно, и ядовито косилась на него при этих переговорах. Я не знал, отчего это, но потом узнал.
Подходил праздник рождества. Я изредка, все еще в виде опыта, обедал дома — и всегда хорошо, вкусно. Я успел прикупить столового белья, посуды, вилок, ножей. Однажды я позвал двух приятелей попробовать моего хозяйства, дал Степану денег, заказал, что купить и приготовить, и ушел со двора до обеда.
Воротясь домой часов в пять, я узнал, к ужасу моему, что печь не топилась, стола не готовили и что Степана — с утра нет.
— Как ушел за провизией, с тех пор и не бывал! — прибавила Матрена, не то с тоской, не то злобно.
— Как же быть: сейчас гости придут! — говорил я. — Обед не поспеет, если он не придет сейчас: когда готовить!
— Он не придет сегодня: разве к ночи! — сказала она в сторону.
— Что же это значит? — спросил я. — Куда он ушел?
— А вы зачем ему деньги на руки дали? — вдруг едко упрекнула она, — я просила мне отдавать. Я бы сходила с ним на рынок и провизии бы купила: теперь кушали бы и деньги были бы целы…
— Разве он всегда так делал?
— Всегда-с. Он, бывало, когда служил поваром, получит рублей двадцать жалованья, зайдет в трактир… и ни копейки домой не принесет…
— Ужели же все двадцать рублей промотает? Что ж он, шампанское, что ли, пьет…
— Какое, сударь: он с двух рюмок уж пьян! А начнет угощать всякого, а что останется — у него вытащат…
— Где же он? Отыскать бы его да привести! — говорил я растерянно.
— Где ему быть: в кабаке или харчевне! Можно отыскать— да зачем? Пусть там и остается! Боже оборони, лишь бы не пришел! Я его не пущу! Он, пьяный, злущий, презлущий! Пусть ночует хоть на улице или в части…
— Так он пьет: вот ваш секрет!
Она молча косилась в угол.
— Кабы не пил запоем, разве его отпустили бы от местов! Да его бы обеими руками держали! У каких генералов живал он, в княжеском доме жил! Поживет, поживет месяц-другой — и откажут. Тогда ко мне опять на шею, сокровище эдакое, явится! Я на старости, горемычная, мыкаюсь, мыкаюсь с ним…
Она пробовала заплакать, но слез не было, и она утирала сухие глаза.
— Хоть бы сгинул, окаянный! — заключила нежная супруга.
Так кончилась моя иллюзия насчет домашнего стола.
Степан до ночи не приходил, а ночью силою стучался в дверь кухни, но впущен не был и провел ночь в дворнической, следующую ночь — в холодном сарае. И как оставался жив этот щедушный старик после таких ночей, зимой, в сарае или на сеновале — понять нельзя!
Он не являлся ко мне на глаза, пока длились праздники. Прислуживала мне Матрена и пришедший на праздник сын ее, Петруша. Этот мне подтвердил, что ‘тятенька его запивает, как только получит деньги. И тогда озорничает, дерется с мамкой, таскает и его за вихры, бьет и ломает, что попадет под руку’. Словом, из кроткого, смирного старика обращается в зверя. ‘Мы с мамкой запираемся от него на ночь, не пущаем!’ — добавил он.
Потом он, когда пропьет деньги или у него утащат их из кармана товарищи попойки, мало-помалу перестает пить, ходит дня три как шальной, мелет про себя несвязный вздор и постепенно приходит в себя, принимает свой кроткий образ, с добродушным взглядом и улыбкой.
Таким он и появился ко мне после праздников и принялся за свое дело как ни в чем не бывало.
На масленице произошло то же самое. Между прочим, он особенно разбушевался в последний день, ломился в дверь кухни, и когда его не пустили, он ходил по двору, кричал, ругался, так что дворники кое-как увели его силою. Я слышал этот шум.
Когда он после того явился ко мне, уже отрезвившийся, я заметил ему, что я буду искать себе другого слугу, и пригрозил, что если он будет так кричать по двору, делать скандал — я пошлю за городовым и препровожу его в полицию. Он стал передо мной на колени, скрестил руки на груди и голосом глубокого убеждения и с чувством произнес:
— Нет, вы этой низости со мной не сделаете!
Я действительно не сделал этой ‘низости’, ради его добродушия, — и продолжал иногда пользоваться его поварским искусством, обедая изредка дома. Денег на провизию я, конечно, уже ему на руки не давал — и все шло хорошо.
Были мне иногда досады другого рода. Когда случалось два-три дня праздника, Степан обыкновенно исчезал из дома, покидая все заботы на жену и сына Петрушу. Иногда мне случалось не заставать никого дома, кроме Петруши, который или играл в бабки в углу двора с мальчишками, или спал дома так, что его не добудиться и не дозвониться. А однажды он сидел на крыльце и плакал.
— Что ты плачешь? — спросил я.
— Да все ушли, я один… боюсь!
— Где же отец и мать?
— Тятенька в кабаке, а мамка ушла к обедне, да вот нейдет…
К вечеру она явилась и, как показалось мне, тоже навеселе. Я уже о муже не спрашивал, где он.
— Где ты была, Матрена? Все разошлись: дом пустой! Как же это можно!
— Нынче ильинская пятница: я на Пороховых заводах была! — обидчиво отозвалась она. — Нельзя же: все люди, как люди — я точно не человек! На мне, чай, крест есть!
Это случалось очень часто. То родительская суббота придет, то троицын, духов или успеньев день, то она на Смоленское кладбище пропадет на целый день. Великим постом особенно отсутствия эти были часты.
— Где была?— спросишь, бывало.
— На стоянии Марии Египетской, или ко кресту ходила: нонче середокрестная неделя!
Отлучалась тоже и в лазареву субботу, за вербами, и в лазарево воскресенье, и ко всенощной с двенадцатью евангелиями и т. д.
Все эти праздники служили ей более предлогами к угождению ‘мамоне’, как я замечал, а не проявлением благочестия. Когда она приходила домой, от нее не святостью пахло. Муж и сын сидели, во время этих отлучек, не евши — и первый тоже уходил в свою очередь, и я оставался сиротой, без прислуги, и квартира пустая.
Последние три дня перед большими праздниками меня почти выгоняли вон. Начиналась возня, чистка, уборка, печенье куличей, крашенье яиц — и особенно чистка икон. Когда, бывало, зимой или осенью, заметишь паутину по углам или сор какой-нибудь и пыль на шкафах, вообще запущенность и неопрятность, и предложишь поубраться, всегда получишь в ответ: ‘Вот ужо, к празднику (иногда месяца за три) станем образа чистить, уберем все, и паутину снимем, и пыль сотрем’.
Я заметил, что никто из моих слуг, ни один, никогда, по своему почину, без положительного и настойчивого моего приказания, не оботрет пыли, например, с мебели, с разных вещей. Пол еще выметут, а затем уже надо, что называется, носом ткнуть, чтоб русский слуга увидел беспорядок, пыль, и убрал.
Наконец я стал замечать, что у Степана с Матреной начались, вместо перебранок, лады. Я заставал их всех троих за чаем — и тут же видел иногда стаканы и штоф. Они все трое бывали в веселом настроении. Я стал чуять что-то недоброе в этом семейном согласии и побаивался. Боязнь моя оправдалась.
Однажды, в глубокий зимний вечер, заглянув к ним, я застал веселую семейную сцену, как будто с картины Теньера. Степан сидел совсем пьяный, жестикулировал и командовал Петруше.
— Пляши, Петька, пляши, собачий сын!
— Разве мать-то у него собака! Вот ты — так старый пес! — говорила Матрена.— Постой, я тебя! Не пляши, Петя… не слушай!
— Пляши, подлец! — командовал Степан, — я приказываю!
— Не пляши! — запрещала она,— на, вот, лучше выпей!..
Она дрожащею рукой наливала ему стакан.
— И я выпью, и мне дай! — говорил совсем осовевший Степан.
Она проворно отставила вино в сторону.
— Будет с тебя, не дам: смотри, как нагрузился, на неделю!..
— Наливай, раба! Ты раба моя! Что сказано в писании: ‘Прилепись к мужу, повинуйся’. Наливай же, а то я вот тебя…
Он встал и с поднятой табуреткой, шатаясь, двигался к ней, мимоходом сшиб свечку со стола на пол. Мальчишка заревел: ‘Ай, тятька, не трогай мамку!’
Я все это видел, стоя в дверях, и поспешил прекратить безобразную сцену.
Я увидал, что все трое были пьяны.
Я скоро после того уволил их — и потом уже, года через два, слышал от своих приятелей, знавших Степана в лицо, что они видали его в Казанском соборе, просящим милостыню. Еще через год или два зашла ко мне однажды Матрена попросить ‘на бедность’, а затем вскоре и на похороны старика. Она рассказала, что он все пил, пил, наконец, ‘ослаб’, не мог выходить, руки и ноги стали трястись, потом окоченели, и он умер тихо, мирно, приняв святых тайн, и перед самой смертью произнес: ‘Проклят тот., кто выдумал водку пить!’

IV

Матвей

Я всегда смотрел косо на пьяниц — во всяком быту. А мне, как нарочно, выпало терпеть их около себя. Я никогда не был покоен: пьянство — ведь это перемежающееся умопомешательство, иногда опасное, разрешающееся какой-нибудь неожиданной катастрофой, как уже отчасти и было с Антоном, а нередко и большой бедой.
Мои беспокойства длились с лишком два года: мне во что бы то ни стало хотелось сбыть это домашнее иго. Для этого прежде всего нужно было решить вопрос — где искать трезвого слугу?
Задумчивый, печальный, направился я к Анне Петровне, своей приятельнице, охотнице устраивать свадьбы.
— Что это вас давно не видать? — встретила она меня. — Да что вы такой невеселый?
Я молча опустился на диван подле нее, около ее рабочего столика.
— Отчего быть веселым? — вяло заметил я, в раздумье о том, как мне устроить свой угол так, чтоб не мучаться — в ожидании то воров, то пожара от пьяной прислуги. Меня занимал один вопрос: есть ли непьющие слуги на свете?
— Вы чем-то поглощены, — сказала она, пристально глядя мне в глаза, — у вас есть какая-то забота…
— Это правда: я ищу феномена…
— Ах, как вы хорошо сделали, что зашли! — вдруг встрепенулась она, отложила свое вязанье в сторону и подвинулась поближе ко мне. — Представьте, у меня именно есть настоящий феномен! Красота, грация, воспитание, и какая душа, какое сердце!..
— И не пьет? — рассеянно спросил я — и сам рассмеялся. — Не может быть!
— Да вы о ком? Какой вам нужен феномен? — спросила она, равнодушно отодвигаясь от меня на свое место.
— Мне нужен… трезвый, совсем не пьющий слуга. Я сомневаюсь, чтобы нашелся такой, — и в этом моя забота и печаль.
— Женитесь, — помолчав, запела она свое, — и тогда…
— Прислуга не будет пить, вы думаете?
— Вы не будете замечать этого: напьется лакей и уйдет, там будет повар или кухарка, не то так горничная: дом никогда не останется пустым.
— Значит, мне надо жениться, кроме жены, еще на горничной, на кухарке, на лакее… ‘Огромная опека!..’ Не шутя, Анна Петровна, не знают ли ваши люди такого человека? Дом у вас большой, семейный, людей много: у них между прислугой есть знакомства. И если найдут такой феномен, я назначил бы премию.
— Хорошо, я скажу, и если что найдется, дам вам знать, а вы дня через три зайдите. Да вот, в среду, придите обедать. У меня будут Катринь, Иван Карлыч — мы составим вистик, а я между тем расспрошу.
Я ушел.
Но еще до среды ко мне как-то утром пришел от нее буфетчик, степенный, седовласый, почтенной наружности слуга.
— От Анны Петровны, — сказал он, — кланяться приказали. Вы изволили спрашивать насчет слуги, чтоб не пил?
— Да, а разве есть такой? — спросил я.
— Есть-с… только…
— Мало пьет?
— Ничего-с, ни капли в рот не берет, только…
— Только что? Скажите откровенно: грубиян или ленив… не ворует ли?..
— Нет-с, нет! — с усмешкой говорил буфетчик. — Только, пожалуй, посмотрите на него и не возьмете… Смешной уж очень!
Я удивился.
— Смешной! Чем же смешной?
— Так, уж очень смешной…
— На вид, собой, что ли? — допытывался я.
— И собой, да и так: смешно говорит, и все не по-людски делает.
— Да умеет ли он служить, быть в комнатах, убирать, подавать чай, чистить платье, сапоги… словом, знает ли должность слуги?
— Умеет-с: как не уметь. Он у господина своего долго служил. Он крепостной, кажется, и до сих пор еще не освободился. А только смешной! И жаден тоже.
— До пищи, что ли?
Буфетчик засмеялся.
— Никак нет-с, он не ест совсем.
— Как не ест? Подлинно феномен!
— На деньгу жаден: копит!
— Это не беда: ‘скупость, говорят, не глупость’. Если он свои деньги бережет и не берет чужих…
Буфетчик опять засмеялся.
— Никах нет-с: свои скорей отдаст, чем чужие возьмет. Он честный-пречестный, — серьезно прибавил он, — только смешной. Выходили ему места — посмотрят, посмотрят господа на него и не берут. Мы послали за ним, если угодно, пришлем, только вряд ли и вы возьмете, сударь. Смешной уж очень!
— Пожалуйста, пришлите! Я возьму, какой бы ни был, лишь бы трезвый: я без слуги в настоящую минуту. Мне пока прислуживает женщина от соседей.
Буфетчик пошел было.
— Да-с, вот забыл сказать, — прибавил он, — Матвей… этот самый человек — не русский, а из поляков, и господин его в Польше живет. Только Матвей по-польски не разговаривает, молиться ходит в свою церковь, на Невском….
— Ну, это все равно. Пришлите, пожалуйста, поскорее. Благодарите Анну Петровну, и я вас благодарю. Не пьет, не ворует — это клад!
На другой день утром явился и Матвей. Я готовился засмеяться, судя по описанию буфетчика, но когда посмотрел на него, смех замер у меня на губах.
Это был довольно длинный, лет сорока пяти, человек, худощавый, даже чахлый, будто только что вставший со смертного одра: кости да кожа. Небольшая голова, глаза впалые, белесоватые, как у чухонца, без выражения, большие, настежь отворенные губы, которых он, кажется от слабости, не мог сжать, лицо с повисшими складками — точно пожелтевшей от ветхости лайки, волосы жидкие, под цвет старой рогожки. Одет в серый, длинный, поношенный сюртук с полинялым бархатным воротником. На шее был старый вязаный шарф.
У меня сердце сжалось, глядя на него. Он, казалось, едва держался на ногах. Он прямо смотрел на меня — и будто с трудом мигал и тяжело дышал. Ноги у него, начиная с колен, были как будто не свои, не натуральные, а деревянные, приставленные вместо оторванных. Руки длинные не по корпусу, как у оранг-утанга.
‘Смешной! Он не смешной, он жалкий!’ — думал я, осматривая его.
— Ты болен? — спросил я.
Он точно проснулся.
— Никак нет-c! — торопливо сказал он. — Я, слава богу, здоров.
— Отчего же ты такой худой и бледный? Разве ты всегда был такой?
Он широко улыбнулся, губы распахнулись и обнаружили бледные десны. В нижней челюсти недоставало зуба.
— Сызмалу, может быть, был другой, — говорил он тихо, с передышкой, пещерным голосом, как умирающий. — А с тех пор, как стал помнить себя, — я все такой, как теперь…
— Ты не пьешь, сказывают? — продолжал я.
— Нет-с, не пивал и не пью ничего, кроме чаю да воды!
— Это хорошо, а вот, говорят, что ты и не ешь: это уж нехорошо. Оттого ты и такой худой…
— Нет-с, это не оттого, — с жалкой усмешкой заметил он, — это от другого…
— Отчего же?
— Бит больно бывал.
Он как-то жалко, болезненно взглянул на меня.
— Кем бит?
— Известно, барином.
— А кто твой барин?
Он назвал польскую фамилию, которую я теперь забыл.
— Он служил в военной службе, в гусарах, — продолжал Матвей, — денщиков не брал, получал за них деньгами, а я был у него вместо денщика. Вот он и бивал меня, крепко бивал!
Он с трудом, всей грудью дохнул, точно в изнеможении.
— За что же?
— Так: вздумается и побьет. Известно, барин за все может бить, ответа нет ему. Чуть что не потрафишь, и начнет: и кулаками, по голове, и коленками тоже, а иной раз саблей ударит или сапогом…
Я с ужасом слушал этот рассказ и поверял, глядя на него, жестокую правду этих истязаний.
— Иной раз невмочь было ездить с ним на перекладной телеге по тряской дороге, он спихнет с телеги и велит притти до места пешком… Я с годами и ослаб. Вот он и взял казенного денщика, а меня отпустил на оброк. Пятьдесят рублей оброку положил…
Все это он рассказывал с передышкой, умирающим голосом, медленно открывая и закрывая глаза.
‘Боже мой, какой жалкий! А те находят его смешным!’ — думал я, с глубоким состраданием слушая его.
— Все хочу откупиться на волю, да дорого просит, — продолжал он, — семьсот рублей! Я давал четыреста — не берет.
— А у тебя есть столько денег? — спросил я.
— Теперь уже нет: осталось меньше трехсот, — почти шопотом прибавил он. — Без места долго был, платил за угол, и в долгах тоже рублей шестьдесят пропадает: не отдают. Он вздохнул.
— Да я прикоплю и выкуплюсь! — довольно живо заключил он. У него даже глаза засветились. Видно было, что выкупиться на волю было его заветной мечтой.
‘Так вот отчего он жаден на деньги! — думал я, — свободу хочет купить! Бедный, жалкий, жалкий!’
— Ты не торопись: может быть, и даром отпустят. Теперь идут толки об этом… — сказал я.
Тогда действительно в высших сферах был затронут этот вопрос. Но наступившие политические события в Европе отодвинули его на второй план. Но он не заглох — и толки принимали уже довольно определенный характер. Пока тихо, под спудом, но что-то готовилось…
— Бог с ним, с барином: я внесу, вот только понакоплю денег! — заключил Матвей. — Может быть, барин и правов-то не имеет: никаких, говорят, бумаг у него на нас нет, а держит!
Он тяжело вздохнул.
Жалкий! Жалкий!
— Где же накопить такую большую сумму? — спросил я. — Из жалованья трудно, не есть совсем — нельзя…
— Я наживу, барин, наживу: годок, другой-третий, семьсот рублей и больше наживу…
— Чем же? — спросил я в недоумении. — У тебя ремесла никакого нет…
— Процентами, — тихо, почти с лукавой улыбкой, сказал он. — В долг деньги берут, под залог — и хорошие проценты платят. Кому пятьдесят, кому семьдесят рублей нужно: дают по два, иногда по три процента в месяц.
‘Ты… мелкий ростовщик!..’ — хотел я сказать, но удержался. Он был так жалок. Я даже мысленно оправдывал его: он искал свободы!
— Как же ты можешь служить! — сомневался я. — Хоть у меня и не бог знает какая служба, однако все же надо и дров в печку положить, и затопить, и убрать комнаты, чистить платье. Случается иногда послать куда-нибудь… А ты такой слабый, щедушный… где же тебе?..
К удивлению моему, Матвей вдруг ожил, точно я его своими словами вспрыснул, как живой водой. Глаза и лицо просияли, губы раздвинулись в широкую улыбку, обнаружив десны. Он зорко осмотрел всю комнату, мебель, шкафы с книгами, зашевелил руками, ногами.
— Все это могу-с, все сделаю: и печки буду топить, комнаты убирать, платье чистить, самовар ставить и чай готовить, и в лавочку ходить, за булками, и куда еще пошлете — и все прочее… все исправлю…
Он говорил не прежним потухшим голосом, а твердо, скороговоркой. При этом губы и нос его с каждым словом описывали круги. Он даже молодцевато тряхнул головой.
— Ну, я очень рад. Вот тебе денег, ступай, вези свои вещи, — сказал я.
Он отступил.
— Нет-с, барин, покорнейше благодарю… у меня есть… Как можно спервоначалу, еще не заслужил, а вам убыток! Нет-с, нет! — сказал он и к удивлению моему денег не взял. Это как-то противоречило с его жадностью к наживе.
— Я часа через два на извозчике все привезу…— заключил он.
Я ему показал его помещение и все мои комнаты.
— Вот твои, а это мои владения. Держи в порядке, чистоте. Ты часто ходишь со двора?
— Только в церковь, в воскресенье, не каждое, а то никуда-с.
— А знакомые есть?
— Есть кум у меня женатый: он редко, в месяц раз зайдет, больше никогда, никого-с…
— Вот и белье мое, и шкаф с платьем. Там, в той комнате, посуда, серебро…
— Пожалуйте ‘ерестрик’: я все проверю и приму,— сказал он.
— У меня никакого реестра нет: я тебе верю.
— Так я сам все запишу, без ерестра нельзя: боже оборони — пропадет что-нибудь! — сказал он и ушел, двигая ногами в стороны, как деревянными.
Устроившись сам, он дня два-три все разбирал мое добро. Записал платье, белье, серебро, каждую чашку, ни одной тарелки не забыл, и скрепил своей подписью: ‘такого-то числа принял Матвей’.
Он принес мне этот ‘ерестр’. Я хотел было бросить его в корзинку, под стол. Но он сделал такую умоляющую мину и так жалостно просил меня проверить, так ли и все ли он записал, и спрятать в стол, что я на последнее согласился, а проверять отказался наотрез.
— Если что износится или разобьется, вы извольте отметить на ‘ерестрике’, — приставал он ко мне, — а если я что разобью или потеряю, так из жалованья у меня вычтите…
— Если ты меня будешь беспокоить этими пустяками, так я твой ‘ерестрик’ в клочки разорву — слышишь? — внушительно сказал я ему.— Я даю тебе полную свободу бить посуду, ломать или терять вещи — и никогда с тебя за то ни гроша не взыщу. Прошу только об одном: не пей!
— На этот счет будьте покойны, барин! — сказал он, показав улыбкой обе десны.
‘На этот счет: а на какой счет мне не следует быть покойным?’ — подумал я.
Наблюдая за ним еще несколько дней, я видел, что он все как-то двоился: когда молчал, не двигался, слушал, что ему говоришь — он сохранял свой вид изнеможенного, забитого человека. Не сжимал губ, отвечал будто с трудом и еле дышал. То вдруг просыпался, точно от сна, и обнаруживал признаки жизни. Каждый вечер я, однако, ложился с некоторым сомнением: доживет ли он до утра?
Я сказал ему, между прочим, чтобы он убирал мои комнаты по утрам, когда все тихо кругом, пока я еще в спальне.
Утром следующего же за тем дня, вставши, я только хотел позвонить, как услыхал ужасную суматоху, возню, стукотню в комнатах. Падали вещи, что-то звенело, валилось.
Я заглянул туда. Вижу, мой Матвей, без сюртука, в одном жилете, раскидывая нескладные ноги врозь и простирая длинные руки в стороны, бегает, скачет по моему кабинету, точно ловит курицу по двору. В комнате все было не на своем месте: мебель сдвинута, все раскидано, книги в куче на полу, мелкие вещи на окнах и т. д.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— Убираю-с! — сказал он, оборачиваясь ко мне и обнаруживая десны. — Вот лестницу у дворников достал, печку вымыл, со шкафов сор смел, теперь лампы перетру, остались только книги!..— хвастался он.
Я отвернулся, чтоб не захохотать: так он был смешон! Ни изнеможения, ни вялости, ни мертвого вида, — просто смешон, невыразимо смешон!..
— Что же тут стукнуло, зазвенело? — спросил я.
— А вот как я шкафы обтирал, так книжки свалились сверху, да вот еще стекло от лампы упало, разбилось… Я, барин, другое куплю, на свой счет…
Он схватил одной рукой щетку, другой тряпку и начал опять бегать, скакать, ловить курицу, сшиб со стола пепельницу, щеткой стукнул по зеркалу.
— Оставь! довольно убирать! — сказал я, опять отворачиваясь, чтоб не захохотать. Но он как будто не слыхал и долго еще возился, ставил все на свое, или, лучше сказать, не на свое место. Тяжелые фолианты грудой навалил на хрупкую этажерку, назначенную для фарфора и разных легких вещей: она гнулась под тяжестью книг. А легкие вещи, между прочим, статуэтки, пресс-папье, занес на шкаф.
— Так лучше, барин: там целее будут! — хвастливо прибавил он и очень удивился, когда я велел сию же минуту сделать все наоборот: снять книги с легкой этажерки и поставить опять на шкафы, а легкие вещи разложить на столе.
— Видишь, что ты наделал: почти совсем раздавил этажерку, — вон она шатается!
Он посмотрел на погнувшуюся этажерку в недоумении, разиня рот, вздохнул и поставил нехотя все, как я велел.
В воскресенье, часа в четыре дня, он попросился у меня в свою церковь,
— Какая же у вас служба теперь, в эти часы? — спросил я.
— Сегодня у нас ‘супликация’ будет.
— А кроме супликации еще что бывает?
— А в следующее воскресенье будет ‘наука’, потом, через неделю, еще ‘проповедь’.
Кроме этих выходов в церковь, он не отлучался ни шагу. О вине и помину не было. К сожалению, он воздерживался, повидимому, и от пищи: по крайней мере я не замечал у него ничего съестного, кроме остатка селедки, огурца, редьки, так что я почти принуждал его ‘употреблять’ остатки моего завтрака, советовал протапливать печь, варить себе какой-нибудь суп, предлагал ему денег купить мяса. Мне хотелось, чтоб он вошел, что называется, в тело.
— Нет-с, барин, нет, зачем стану я вам убыток делать! Бог даст проживу! — говорил он медленно, с передышкой, и денег на провизию не брал.
— Вот дождемся праздника, тогда запеку окорочек, —весело прибавлял он, — сделаю пасху на сметане, накрашу яиц: придет кум, и разговеемся!
У него даже глаза блестели и явилась смачная улыбка. Он почти облизывался. Чуть румянец не заиграл на щеках. Потом он внезапно опять принял свой мертвый вид.
Жалкое и смешное мешалось в нем так слитно, что и мне приходилось поминутно двоиться в моем взгляде на него. Только что расхохочешься невольно, глядя на его ужимки, прыжки, на эту наивную улыбку с обнаженными деснами, как вдруг сердце сожмется от боли, когда он прервет свою речь тяжелым вздохом и закроет потухшие глаза. На этом, обвисшем в складках, бледножелтом лице опять прочтешь неизгладимую историю перенесенных им истязаний.
— Ты много страдал, Матвей? — сказал я ему однажды, когда он принес мне поднос с чаем, и с участием глядя на него. — Какие жестокие боли ты вынес, ты просто мученик! Тебя надо в календарь, в святые включить: вон как худ! Преждевременно сколько морщин!
— Нет-с, барин, это что за боли: это ничего! — молодцевато отговаривался он. — Такие ли бывают! Это легко… а те вот страшные!
— Какие же еще есть такие страшные боли? — спросил я.
— Их три, три мученические муки, — сказал он с убеждением. — Наш ксендз, отец Иероним, сказывал: ‘Нет, говорит, тяжеле этих самых мук: когда, говорит, зубы болят, когда женщина родит и когда человек помирает’.
— А он почему же знает, твой ксендз? Про зубную боль, пожалуй, еще так, если у него болели зубы. А про роды или про смерть, как он может знать: ведь он не родил сам и не умирал тоже?
— Ксендзы все знают! — с благоговением произнес Матвей, закрывая глаза. — Все-с. Знают, зачем каждый человек родится на свет, а когда помирает, знают, что с его душой в шестой и девятый день после смерти делается и по каким ‘мутарствам’ ходит она. Да-с! — со вздохом заключил он.
Кто-то в эту минуту позвонил. Матвей мой вдруг вспрянул, куда девалось изнеможение! почти бросил поднос с чаем, одним прыжком очутился в передней и отпер дверь.
— Дома-с, пожалуйте! — бодро и живо говорил он и так усердно стаскивал с гостя пальто, точно грабил его. Тот, входя, покосился на него с улыбкой.
— У вас новый слуга? — спросил он.
— Да. И непьющий, подивитесь!
— В самом деле? Поздравляю: это редкость. Только, какой он… смешной!.. — заключил он, глядя, как Матвей ухватил с обезьяньим проворством поднос со стола и, раскидывая ноги врозь, понес в буфет, задев плечами за дверь.
Я вскоре к свойствам ‘жалкий’, найденным в Матвее мною, и ‘смешной’, каким находили его другие, должен был прибавлять новые эпитеты, по мере того как наблюдал его. Он становился для меня весьма сложным и любопытным этюдом характера. Я затруднялся найти в нем преобладающую черту, чтобы подвести его под какую-нибудь категорию общечеловеческих видов. Пока я заметил выдающимся — страх перед ‘убытками’. Это слово являлось чаще всего у него в речи.
Между прочим, он был неумолимо аккуратен и беспощадно честен. Первым он причинял мне немало досад. Потом был еще упрям, как вол, и этим иногда выводил из себя. Я понимал, как это должно было бесить его барина, молодого, горячего гусара.
— Поди отнеси эту книгу и отдай швейцару, — скажешь ему, — тут недалеко, в таком-то доме.
— Я, барин, лучше ужо снесу, вот когда посуду перемою и когда вы уйдете…
— Теперь, сейчас снеси! — надо приказать строго. Иначе не пойдет.
— Отнеси эти письма и посылку на почту, — приказал я ему раз, — сдай, потом зайди к портному и заплати ему по этому счету: вот деньги, да не забудь взять расписку.
Воротясь вечером, я нашел посылку и письма в передней на столе. Я удивился.
— Что же ты не отдал?— строго спросил я.
— Опоздал, барин, — жалким голосом оправдывался он, — портной каким-то господам примеривал платья: я, почесть, час ждал. На почте приема уж не было…
— Ведь я тебя прежде на почту послал!
— Я думал — по дороге зайду прежде лучше к портному…
И так на каждом шагу: какая-то страсть к противоречиям!
Однажды, имея спешную работу, — это было уже месяца четыре спустя, как он поступил ко мне, — я настрого велел ему никого не принимать в течение нескольких дней. Я слышал не раз звонок: приходили, он отказывал, подавал потом мне карточки — все как следует.
Но вдруг слышу однажды, он кого-то усердно просит. ‘Пожалуйте, дома-с!’ — говорит.
Я с изумлением жду. Входит один скучный, болтливый господин, которого я и в свободное время избегал. Когда он ушел, я спросил Матвея, почему он, несмотря на мое приказание, принял гостя?
— У него две звезды на обеих грудях: как же эдакого барина не принять: он ‘винерал’! — оправдывался Матвей. Генералов он называл ‘винералами’ и питал к ним какое-то суеверное почтение или боялся, как больших собак, бог его знает!
После того пропустил несколько человек в течение двух-трех дней. Я работал в тишине неутомимо, никто не мешал. Вдруг опять слышу однажды громкий звонок, в самый разгар моей работы, и опять приглашение Матвея: ‘Дома-с, пожалуйте!’
Раздался шумный шелест женского платья, точно ветер пробежал по лесу, влетела барыня, frou-frou [Расфуфыренная (франц.)] и расселась, закрыв юбками весь диван.
— Что вы тут делаете, такая погода — а вы сидите за работой! Бросьте, бросьте! — зачастила она. — Я приехала похитить вас, дачу еду смотреть: поедемте, поедемте без отговорок!
У меня утро пропало. Я, как только воротился, сейчас обратился с вопросом к Матвею, зачем он принял гостью?
— Барыня! — говорил он в свое оправдание, — я думал, как бы вы не разгневались, если не приму…
— Накануне, однако, ты не принял одной барыни: зачем же эту пустил? Кто тебе позволил? — строго приставал я.
— Та, барин, пешком приходила, одета неважно: я думал, на бедность просить пришла… боялся, вам убыток будет — и не принял…
— Ведь тебя твой барин, пожалуй, побил бы за это непослушание, как ты думаешь? — спросил я.
Он горестно вздохнул.
— Голову бы проломил, — с жалкой улыбкой отозвался он.
— Зачем же не слушаешься: принял барыню!
— Да у ней, барин, на козлах кучер в ливрее сидит и по-русски не говорит: англичанин, что ли, какой… Я и подумал, как не принять!
Я стал привыкать и к этой новой черте. Но вот к чему нельзя было привыкнуть — это к его аккуратности. Дашь ему рублей десять, двадцать на расходы: чай, сахар, булки, сливки и прочее. Когда деньги израсходуются, он является ко мне с запачканным листком на серой бумаге, где все записано до последней мелочи, и требует, чтоб я поверил. Тут же принесет и остаток, какой-нибудь двугривенный или медные. При этом никогда не преминет помянуть, что стало дороже, что дешевле.
— Сахар двумя копейками на фунт дешевле, барин! — с сияющими глазами скажет или, наоборот, с унынием объявит, как о сердечной утрате… — на черный хлеб, барин, копейку набавили!
Он переносил все: и побои своего барина, терпел постоянную голодуху, падал силами от работы, но не падал духом. Только страх ‘убытков’ превозмогал в нем все.
Я делал вид, будто просматриваю счет, потом дам опять денег, а счет брошу тихонько под стол. Но он заметит, достанет его и тихонько же подложит ко мне в бумаги, пока я не разорву.
Иногда вдруг он сует мне под нос десять или двадцать копеек. ‘Это лишек, скажет, в прошлом счете ошибкой два раза записано у меня за одни булки, так вот извольте…’
Взглядывая иногда мельком в эти счеты — я не мог воздержаться от улыбки от его орфографии, а он принимал эту улыбку за одобрение и тоже улыбался от удовольствия. Орфография эта была своеобразная. Он признавал буквы h и ы, но никогда не употреблял их где надо: например, писал ‘свкла’, ‘смтана’, ‘свечы’, а слова ‘хлб’, ‘хрн’ и т. п. писал ‘хлеб’, ‘хрен’ и т. п. Букву ъ он считал, кажется, совершенно лишнею или ‘игнорировал’, как говорят у нас печатно некоторые… знатоки французского языка.
Иногда Матвей лез ко мне с этими счетами среди занятий. Я молча смахивал со стола счет и мелочь и взглядывал на него, должно быть, звероподобно, потому что он тотчас со вздохом удалялся к себе.
Он жил у меня уже года два — и я все более и более успокоивался. Он был верным моим, хотя и смешным хранителем и опорою моего холостого гнезда. Мои гости тоже привыкли к нему и только улыбались, глядя на него и особенно на его длинный, серый сюртук. Я ему отдавал все свои платья, но никогда не видал, чтоб он носил какое-нибудь из них. Куда он их девал, я не знал и теперь не знаю. Я настоял, после упорной борьбы, на одном, чтоб он при гостях иначе не входил в комнаты, как в черном, почти новом сюртуке, который я подарил ему, вместе с панталонами, галстуками — и даже дал перчатки, чтоб подавать чай. Насилу я добился этого. Но когда он оделся во все это, я должен был сознаться, что он стал еще смешнее.
Были в нем еще некоторые, несвойственные ему, так сказать, эпизодические черты, как-то мало идущие к его измученному, больному организму. Это были какие-то шаловливые, почти ребяческие выходки, но они мгновенно, гальванически, пробуждали тлевшую в больном теле искру жизни и тоже превращали этот ходячий труп — в живое, прыгающее, скачущее, как обезьяна, существо.
Бывало, он, когда я одеваюсь, держит передо мной сапоги или полотенце, или готовится подать сюртук, или несет поднос с завтраком — словом, в полном отправлении своей обязанности, и вдруг услышит удар барабана с улицы, проходящую мимо музыку, — он мгновенно бросает все, что у него в руках, и исчезает. Я только слышу стук будто катящихся с лестницы каменьев — это его убегающих ног. Я остаюсь с одним сапогом в руке или с намыленной щекой и жду.
Окликнуть его, воротить — был бы напрасный труд: он, как испуганная, закусившая удила лошадь, ничего не видит и не слышит. Минут через десять он возвращается, почти всегда сияющий, удовлетворенный.— ‘Винерала’ (то есть генерала) или князя такого-то везут хоронить’, — донесет он и расскажет, какой полк шел провожать или ‘антирерия’, кто ехал верхом, кто шел пешком, сколько карет было и т. д.
Я пробовал сердиться, увещевать — ничего не помогало. Заиграет завтра музыка, он опять исчезает. Однажды он так же исчез, хотя и музыки не было. Но у него был такой чуткий слух, что он мигом схватывал ухом всякое необычное движение или звук, шум на улице или на дворе. Он прибежал все-таки сияющий, потому что какое-то зрелище было, но и с недоумением на лице.
— Что там такое случилось? — спросил я,— и зачем ты бросился, как мальчишка?
— Арестантов казнить повезли! — выпалил он, сияя от новости небывалого случая.
Я смотрел на него, не сошел ли он с ума.
— Как казнить: каких арестантов? Что ты городишь!
— Правда, барин, — жандармы, казаки, полиция с ними, а они в зеленых каретах едут… женщины кучей идут за каретами, всё сморкаются, потому плачут: жалко мужей, сыновьев…
Это оказалось отчасти правда. Действительно, по Литейной улице провезли партию осужденных, только не на казнь, как говорил Матвей, а просто ссыльных.
Еще другое обстоятельство вызывало жизнь в моем мертвенно-бледном слуге. Это ловля воров и расправа с ними. Никогда, ни в каком охотнике, ни прежде, ни после, мне не случалось замечать такой лихорадочной страстности в погоне за самой интересной дичью, как у Матвея за ловлей воров, и главное — за битьем их.
Не раз он, сияющий, блещущий жизнью, как внезапно расцветший цветок, доносил мне, что в доме, иногда по соседству, поймали где-нибудь на чердаке, в подвале или застали в квартире или в лавке вора.
— Что же, в полицию отвели? — спрашивал я равнодушно.
— Нет, барин, как можно: из полиции его завтра выпустят. Нет, мы сами его отколошматили: будет помнить!
— ‘Мы’: да разве ты был там?
— Как же-с, барин, был! — одушевленно, скороговоркой, добавлял он, показывая десны. — Как только дворники схватили, я, почесть, первый прибежал и помогал держать. Славно ‘наклали’ ему: в кровь все лицо!
— И ты бил? — спросил я, сам боясь ответа.
— Самую малость, барин: я больше за шею его держал, за галстук, вот так, чтоб не убег!
— И тебе не стыдно, не грех? — наступал я на него.
— А он зачем чужое берет, барин? Какой ‘убыток’ тому, кого обокрал! Так ему и надо! — энергически подтверждал он.
Случилась такая ловля однажды на даче, на Выборгской стороне. Я занимал с одним приятелем верх на даче протоиерея, а хозяин с семейством жил внизу. Дом стоял среди густого сада. У нас вверху было четыре комнаты и в стороне особое помещение для Матвея.
Мы с приятелем сидели однажды у длинного стола, перед открытым окном, в темную ночь, в конце августа. В доме и в саду была безмятежная тишина. Хозяин отбывал в городе свою очередную неделю. Семейство было с ним, и дом был пуст.
Я читал, сожитель мой сидел за казенными бумагами. Ночь тихая, ни зги не видать. Только я вижу, приятель мой пристально всматривается во что-то из окна в темноту. Наконец спрашивает кого-то: ‘Что ты тут делаешь? что тебе нужно? Зачем ты влез на дерево?’
— С кем вы разговариваете? — спросил я.
— Да вот кто-то на дереве сидит.
Я выглянул в окно и ничего не мог разглядеть.
Но этот разговор моего приятеля с кем-то в темноте и мои вопросы уже разбудили внимание Матвея. Он почуял что-то необычное. ‘Вор, вор!’ — проговорил он, вихрем мчась мимо нас, почти неодетый, в рубашке, с накинутым сверху своим серым сюртуком, затопал по лестнице и скрылся в саду.
Я шутил над моим сожителем, обратившимся к вору с вопросом: ‘Зачем он влез ночью на дерево и что там делает?’
Через добрые полчаса вернулся Матвей, радостный, торжествующий, и донес, что вправду воры были. Он разбудил сторожа, двух садовников — и все погнались за ворами, но двое убежали, а третий зацепился полой за плетень и был ими захвачен.
— Что же вы? — спросил я.
— ‘Наклали’ порядком! — хвастался он, — будет помнить! Как выпустили, так и бежать не мог… Идет по переулку, да просит: ‘Отпустите, Христа ради!’ А мы идем, да кто его в шею, кто по скуле…
Он показывал, как били.
— И ты тоже? — спросил я с омерзением.
— Нет, барин, я только за шиворот его крепко держал и вел, а вот сторож, тот больно бил…
— И тебе не грех это?
— Они, барин, собирались у нас внизу всю дачу обокрасть: тут и тачка у них была припасена… из соседнего сада взяли, и мешки принесли… Если б обокрали дачу, на сторожа подумали бы… Ему досталось бы. Поп-то строгий, скупой… Какой ему убыток!
Приятель мой засмеялся.
— Какой смешной этот Матвей! — сказал он.
А мне он казался нераздельно — и смешной, и жалкий, а в этой ловле воров отчасти и гадкий.
Шли годы. Я жил, точно семейный: безопасно, уютно, не заботясь о целости своего гнезда и добра, и благословлял случай, пославший мне такого друга-слугу. Да, друга, потому что в нем обнаруживались признаки — хотя рабской, то есть лакейской, оставшейся от крепостного права, но живой преданности ко мне и к моим интересам, материальным разумеется. Другие интересы были не по его разумению, и он в них не мог входить. Ему, например, непонятно было, как это я, сидя за ‘книжкой’ или за какой-нибудь ‘бумагой’, могу пренебрегать его ‘ерестром’ или счетом из лавок, где забрано разного товара рублей на двадцать, и, не отрывая глаз от книги, рву счет и бросаю под стол, а сдачу, иногда двадцать, тридцать копеек, смахиваю ладонью со стола, как сор! Убыток!
Еще он частенько надоедал мне, кроме своего упрямства и подачи счетов, тем, что старался втягивать меня в интересы своей наживы или копленья денег. Нет, нет, да вдруг явится с золотыми часами и цепочкой спрашивать, можно ли дать ‘под них’ двадцать пять или тридцать рублей. Стоят ли они того? Не то принесет брошку с каменьями.
— Барин, стоит ли брошка семьдесят пять рублей? Клара просит под нее тридцать рублей на три месяца?
Клара — это какая-то жилица того же дома, где жил и я, — жившая, по словам Матвея, богато. Я ее никогда не видал.
Я забыл сказать, что у него была целая кладовая разнообразных предметов, например шуб, женских платьев, офицерских пальто, лисьих салопов, бархатных мантилий, развешанных по стенам его комнаты и по коридору, тщательно прикрытых простынями, частью лежащих на полках, иногда на полу. То английское седло высовывается из-под кровати, то пара пистолет висит на гвоздях. Золотые и серебряные вещи он хранил — кажется — в моих шкафах с платьем и посудой.
Он принял за какое-то роковое правило тащить ко мне и показывать всякую закладываемую ему вещь.
— Можно ли, барин, дать за эту шаль двадцать пять рублей: говорят, она стоит сто рублей? — спрашивал он.
Или: ‘Вот просят семьдесят рублей под эту шубу: соболья ли она, не крашеная ли? Можно ли дать до зимы? Зимой хотели выкупить!’ и т. д. Так что я приблизительно знал, что у него хранится под залогом.
На его стереотипные вопросы о стоимости вещей получался мой стереотипный ответ: ‘Пошел вон, не мешай!’ Или: ‘Я твои вещи в форточку выкину, если станешь приставать!’
Но, несмотря на мой, в некотором, роде, собачий ответ, через день, через два его вопросы повторялись, и мои ответы тоже.
— Ты ведь незаконное дело делаешь, — говорил я ему не раз, — на право давать в ссуду деньги под заклад надо иметь особое свидетельство! Кроме того, те, которые берут у тебя деньги, могут подумать, что и я с тобой участвую в этом деле или покрываю тебя. Ведь это гадость!
Он как будто немного терялся.
— Этого никто не знает: я по знакомству даю, жаловаться никто не пойдет, — торопливо, шопотом оправдывался он. — И господа это делают, тихонько, через человека. В Гороховой один барон этим занимается: он ‘винерал’, а потихоньку, через своего камердинера, дает взаймы под залог. Говорят, в год тысяч шесть наживает! — с восторженным ужасом добавил он. — У него страсть сколько денег!
— Вот видишь, про него уже говорят, а я не хочу, чтоб, по твоей милости, даже подумали на меня! Ты, Матвей, лучше прекрати эту наживу, а то я, пожалуй, побоюсь держать тебя: это гадость!
— Это не грех, барин: и наш ксендз — я исповедался ему — сказал: ‘Ничего, говорит, если не жмешь очень. Только на церковь не жалей!’ Я, что же, самую малость беру: 2 процента в месяц и вперед вычитаю только половину. —
— Вот ты какой!
— Да-с, это немного: другие сто на сто берут… Один купец — он торгует в лавке, и деньги тоже дает…
Я махнул ему рукой, чтоб шел вон.
— У меня уж опять четыреста накопилось! — торжествующим шопотом прибавил он уходя.
Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность — он, несмотря на жадность, не продал бы меня ни за какие миллионы, — потом его трезвость и аккуратность — все это, если не привязывало, то располагало меня к нему и заставляло дорожить им. Потеряй я его, он был бы незаменим.
Однако я чуть было не лишился этого примерного слуги. И это по милости праздников. Праздники, конечно, святое дело, но вместе с тем и великое зло для Руси. Святые дни омрачаются такою тенью, позорятся такою грязью, какой не смоют никакие молитвы и посты. Это все знают — и все покорно несут добровольное иго.
Однажды наступила пасха. Я заметил еще на страстной неделе какую-то особую суетливость и оживление у Матвея. Он куда-то уходил, что-то приносил, опять уходил: я постоянно слышал его скаканье по лестнице. Пост он держал не только католический, но строже православного: буквально ничего не ел. Пил только после меня чай с булкой.
— Что ты суетишься?— спросил я его.
— Окорочек купил, дал запечь, и пасху тоже заказал на том дворе повару ‘винерала’ такого-то. Может, барин, откушаете моей пасхи и окорочка!
Я дал ему денег, чтоб он купил и мне яиц, заказал куличей, пожалуй, пасху, чтоб избавить его от ‘убытка’.
— Кулич, если приказываете, закажу, а пасхи моей покушайте! — почти умолял он.— Ветчина, колбаса и пирожок будет: и кум обещал притти. Вам не нужно заказывать: вы дома не кушаете!
— Да ты теперь, до пасхи-то ешь: пост для католиков не обязателен. Ты можешь есть яйца, молоко… Смотри, на что ты похож!
— Недолго, два дня всего осталось! — отвечал он, обнажая десны.
Действительно, пасха его была хорошая, то есть менее запирающая горло, чем другие, и ветчина не совсем жесткая. Он был вне себя от радости, что я попробовал того и другого.
В праздники меня с утра до вечера не бывало дома, и я не знал, что он делал. На четвертый день вот что случилось.
Я, проснувшись, позвонил. Шнурок от звонка висел подле моей постели. Матвей не являлся по обыкновению на мой зов. Я думал, что он вышел куда-нибудь, и подождал немного, потом опять позвонил сильнее. Никого. Только до меня донесся какой-то стон, издали, казалось, со двора. Я не обратил на это внимания и позвонил еще сильнее. Стон послышался явственнее, как будто у меня в квартире. В то же время что-то шелестело в коридоре, кто-то будто медленно двигался. Я быстро вскочил с постели, накинул шлафрок и ждал. Шелест приближался. Дверь медленно отворилась, и на фоне темноты явилась фигура…
Кто это: ужели Матвей?.. Нет, это… Лазарь, грядущий из гроба в пеленах…
— Что ты, что с тобой? — едва я мог проговорить, охваченный ужасом.
— У… и… а… ю!.. — стонал он, шатаясь, трясясь и держась за обе стены руками.
Губы у него не сжимались, от слабости он не мог выговорить согласных букв.
‘Умираю’ хотел он сказать и не мог, и с этим словом пошел было к себе, и тоже дойти не мог. Я его довел, и он без чувств рухнул на постель. Я наскоро оделся и побежал вверх, к доктору, который жил этажом выше и иногда пользовал меня. Мы с ним сбежали вниз, подняли шторы, занавесы. Он осмотрел больного и нашел, что у него начало горячки, только не мог еще решить, какой горячки и от чего: простудился ли он, или от невоздержания.
Обличители, то есть ‘окорочек’, пасха, колбасы, были отчасти тут, налицо. Я вкратце объяснил доктору об аскетическом воздержании Матвея и потом о разговенье.
— Я зайду ужо, после обеда, — сказал доктор, — я нынче дежурный в больнице. Если он разнеможется — ему здесь неудобно, тесно и воздуху мало, — надо его к нам, в палату…
— Ради бога! — сказал я, — сделайте все, доктор, как для меня самого — ничего не жалейте!
— Будьте покойны, а покуда вот дайте ему принять это питье. — Он наскоро начертил рецепт. — В пять часов я зайду, а теперь велю в больнице оставить свободную кровать.
Между тем мы кое-как привели Матвея в чувство. Увидя меня, он заплакал.
— Какое вам беспокойство, барин, я наделал! Господи! — стонал он, хватаясь за голову, за живот. — Умираю, умру! Дворника бы ко мне, Егора! — молил он.
Я сошел вниз, отыскал Егора и привел, а сам пошел в аптеку, за лекарством, купил мяты, гофманских капель и того, что велел доктор.
Дворник поставил самовар и по просьбе Матвея куда-то ушел. Оказалось, что Матвей, среди своей агонии, позаботился опять-таки обо мне.
Дворник привел какого-то очень приличного молодого лакея, приятеля Матвея, который соглашался на время заступить его место.
После обеда доктор осмотрел больного и решил, что его надо перенести в больницу. Боли в животе не унимались, так же как и рвота и понос.
— Умру, умру! — стонал Матвей, и когда заступивший его место человек пошел за извозчиком перевезти его в больницу, он подозвал меня к себе, вытащил из-под тюфяка у себя пакет и, едва шевеля губами, говорил мне чуть слышно:
— Здесь, барин, четыреста сорок три рубля — пересчитайте, спрячьте эти деньги, и когда я умру…
Он залился слезами.
— Перестань! — почти строго сказал я, — отчего умирать? Вздор какой! Объелся — и умирать!
— Нет, барин, умру, ох, ох — у меня все жилы тянет!.. — Он хватался за живот, за грудь.
— Что же с деньгами делать?— спросил я, пересчитав наскоро.
— Как умру… половину ксендзам, барин, отдайте, на поминовение души… а другую… куму: он знает…
Он схватил меня за руку, старался целовать, плакал, как ребенок. К. вечеру его увезли и положили в Мариинскую больницу, на Литейной. Я жил тогда рядом.
На другой день я пошел навестить его. Он плохо провел ночь, метался, бредил. Доктор еще не мог определить, какой оборот примет болезнь, выдержит ли горячку его истощенный организм? Над кроватью его на дощечке написано было: dysenteria [дизентериялат.].
Я старался ободрить его, но он плакал, твердил, что умирает, просил прислать нового человека, чтоб рассказать ему, где что лежит, как надо мне служить, что и когда подавать.
Я чуть сам не заплакал от этой заботливости обо мне в его положении.
‘Нет, он не смешной!’ — думал я, удерживая слезы.
Через три недели он, бледный, шатающийся, пришел домой и, несмотря на мои увещания, вступил в должность, чтоб избавить меня от ‘убытка’ платить лишнее его заместителю. За эту ‘жадность’ он поплатился вторичною болезнью: опять припадки, больница, лекарства. Он оправился совсем, когда уже наступило лето с ясной и теплой погодой.
Он жил у меня долго после того, лет шесть, если не больше. Он снарядил меня и в дальнее кругосветное плавание.
Тонкость его внимания ко мне простиралась до мелочей. Корабль наш не сразу вышел в море. Нас, собиравшихся в путь, созывали в Кронштадт, и потом откладывали выход в море на два, на три дня — и мы уезжали в Петербург. Мой небольшой багаж был уже на корабле, и я поручил Матвею сдать мою городскую квартиру. Мебель моя и разные вещи были отданы — теперь не помню кому. Оставался в пустой квартире один Матвей.
Какую суету и усердие выказывал он, когда я внезапно являлся, за отсрочкой отплытия, в мои опустевшие комнаты! Он не допустил никоим образом, чтоб я ночевал в гостинице. Он, бог его знает, где и как, достал мне постель, тюфяк, подушки, одеяло, даже принес откуда-то, как теперь помню, какую-то женскую горностаевую кацавейку, вместо шлафрока, устраивал мне ложе, поил утром и на ночь чаем и с тоскливой, жалкой миной опять прощался со мною, так что я готов был заплакать. Но тут же он прибавил сквозь слезы: ‘Я помолюсь за вас, барин, и отца Иеронима попрошу помолиться, чтоб воротились… здорово, благополучно… ‘винералом’!’
Я проплавал два года, да возвращаясь Сибирью, ехал около полугода, и реками и сухим путем, с августа до февраля. С дороги, помнится из Казани, я писал друзьям в Петербург, чтобы отыскали мне квартиру, нашли какого-нибудь слугу и дали бы мне знать в Москву.
Это было в 1855 году. Тогда уже открыта была Николаевская железная дорога. Я получил известие, что подходящая мне квартира найдена на Невском проспекте, с обозначением No дома.
Не без волнения подъезжал я с багажом, в наемном экипаже, к означенному дому, думал о том, сколько мне предстоят хлопотать устраиваться на новой квартире, заводиться тем, другим — вместо отдыха после такого длинного пути!
Робко я позвонил у дверей новой своей квартиры, сопровождаемый дворником. Дверь отворилась и на пороге явился — Матвей!!
Я охнул от изумления, от радости.
— Барин! Барин! — орал во все горло, обнажая десны, Матвей, как будто кричал: ‘Пожар! караул!’ — и бросился целовать мне руки, плечи, смеялся, скакал, рвал у дворника и у меня мешки, плед, вещи из рук.
— Все готово-с, пожалуйте, барин! Бог услышал мои молитвы — отец Иероним… обедню ему закажу… И постель уже пятый день готова… дров купил… уголь, свечи… все есть… чай, сахар два фунта…
Проговорив это скороговоркой, разинув рот, задыхаясь, он опять скакал около меня, буквально рвал с меня платье.
— Успокойся, друг мой! — просил я, но напрасно.
— Вещи где, чемодан, платье, белье?..
— Там, в карете все… дворники принесут, погоди! — унимал я.
— Пойдем, пойдем, Василий! — тащил он дворника. Насилу я мог сунуть ему деньги и заплатить за карету.
Все принесли. Через час я уже сидел за чаем, в своем кресле, с сигарой — как будто никуда не выезжал.
А Матвей разбирал мое платье, белье, разложил груды по стульям, столам, диванам.
Просто умилительно!
‘Добрый, славный, честный, но и какой смешной Матвей!’ — думал я, глядя, как он суетится. Недаром лакеи смеялись над ним! Как же не смешной: не лжет, бережет и свои и чужие деньги, и все, что ему доверяют, мало ест, не пьет вина, не обманывает, преследует воров, и не со злобой, а с сожалением вспоминает о побоях барина, да еще ищет свободы! Как же не смешной! Таким, глядя на него, и считают его все: но не замечают в нем эти все то несмешное, чего у них самих нет, что светится в этом чахлом, измученном теле и неожиданными искрами прорывается наружу. Дон-Кихот тоже был смешной!
Матвей разложил платье, белье, вещи, конечно, не на свои места, руководствуясь не моими, а своими соображениями. Но я просил его отложить все до утра. Утром, лишь только я встал, он явился… с ‘ерестром’ привезенного мною платья, белья и вещей и со счетом купленного им к моему приезду сахару, чаю, дров и прочего. ‘Хлеб’, ‘свечы’, ‘мило’ (мыло) опять запестрели в глазах.
— Дрова семьдесятью пятью копейками дороже прошлогоднего! — горестно заметил он. — Зато сахар и свечи дешевле, — прибавил он и просиял, суя мне счет и ‘ерестр’.
Я в отчаянии всплеснул было руками, потом расхохотался. И он показал десны.
— Ты все такой же, Матвей: неисправим!
Он стоял передо мной, все в своем сером сюртуке, с невозмутимым спокойствием, но с примесью тихой радости в глазах о том, что я опять у себя, а он у меня. Он, кажется, любовался мною.
— Тебе цены нет: знаешь ли ты, Матвей?
Он понял это буквально.
— Барин мой сбавил цену, соглашается теперь на пятьсот! — живо, захлебываясь от радости, сказал он: — Приказчику велел писать ко мне, а я послал письмо, что скоро деньги вышлю… Четыреста у меня уж есть, — доверчиво, шопотом прибавил он, — месяца через три, бог даст, прикоплю и остальное.
— Как четыреста: ведь у тебя еще до моего отъезда была уж эта сумма! Теперь должно быть вдвое. Разве ты не копил без меня, или прожил?
Лицо у него помрачилось и приняло такой мертвый вид, какого я прежде не замечал.
— Тех денег уж нет, барин…— сказал он с передышкой, глядя в сторону.
— Куда же они делись: украли, что ли, воры были?
Он вдруг ожил, десны показал.
— Никак нет, барин: куда ворам! Я бы изловил их… и вот как…
Он показал руками, как бы он истерзал вора.
— Ног бы не унесли, не токма денег…
— Куда ж они делись?
Он помолчал минуту.
— Кум пропил! — с глубоким вздохом, зажмурив глаза, прошептал он.
— Пропил! Зачем же ты давал: ты бы в банк положил…
— В банке нельзя держать: деньги часто нужно давать взаймы — куда в банк бегать! Я и отдал куму на сбережение: они с женой живут одни на квартире, комната у них не бывает пустая: то он, то жена всегда дома. У них я и мои закладные вещи держал. Только я да они двое и знали об деньгах… Сам я угол нанимал, в углу, известно, барин, всякий народ толчется… утащат. Я и отдал куму спрятать!.. — прибавил он шопотом, с тяжким вздохом. — Он держал их в трубе в горшечке, чтоб не заметили да не украли — и все таскал, сначала понемногу, а потом взял всё и месяца три пропадал… все пил!
Опять глубокий вздох и изнеможенный вид. ‘Жалкий, жалкий!’ — ворочалось у меня в душе…
— Так и не отдал? — спросил я.
— Где отдать! Обнищал весь: я ему, как пришел, свои старые сапоги дал, да от вас панталоны оставались, нечего надеть ему, отдал, деньгами тоже рубль дал… — добавил он, закрыв глаза.
— Какие же это теперь у тебя четыреста рублей — где ты взял?
Он вдруг ожил, глаза засветились…
— Опять накопил, барин! — торжествуя, скороговоркою, обнажая десны, сказал он. — Дела шибко, хорошо пошли. В доме, где я жил, молодые господа были: вот они часто бирали, проценты, какие хочешь, давали. Иногда брали без залога и все отдавали аккуратно! Года в полтора я все, почесть, воротил. Теперь опять много заложенных вещей здесь у меня лежат…
Прошел с год, Матвей мой стал поговаривать, что он хочет снять квартиру, пускать жильцов… Я с болезненным изумлением взглянул на него.
— Ты хочешь покинуть меня! — почти горестно воскликнул я.
— Теперь нет-с, нет! — заторопился он говорить, — а вот к осени, барин, отпустите меня (это было в апреле)!.. — Он так жалостно просил. — К осени приказчик мне вышлет отпускную, когда я деньги пришлю в контору, не все, половину, а другую после… У меня еще пятьсот останется, — таинственно прибавил он.
Я вздохнул.
— Что ж делать — простимся! — сказал я.
— Я вам другого поставлю, барин, такого же…
— Нет, Матвей, такого мне не найти!..
Тут он поведал мне неожиданную весть, что у него есть женщина на примете и что она непрочь за него замуж…
Я не дослушал и встал в изумлении с кресел.
— Ты… жениться хочешь?.. Неправда!..
Я не договорил и закатился хохотом.
И он показал десны.
— Правда, барин, правда… — заторопился он и будто застыдился.
— Ты — семейный человек, с женой, с детьми… — Я опять захохотал.
— Бог сними, с детьми! Какие, барин, дети: стану ли я таким пустым делом заниматься! Это баловство, тьфу!
Он пошел, плюнул в угол и воротился.
— Она почти старушонка! — прибавил он.
— Тебе-то что за охота связать себя!
— У ней деньги есть, — шопотом говорил он, — говорят, за тысячу будет и больше, две может быть. Она знает, что и у меня тоже есть… Мы будем вместе дела делать: снимем большую квартиру, кухмистерскую откроем, жильцов пустим. Залу станем отдавать под свадьбы, под балы… Как наживемся — страсть! Вот, барин, без хозяйки этих делов нельзя делать.
Осенью мы с ним простились — оба с сожалением. Он действительно женился, открыл заведение, столовую, приходил звать меня ‘откушать’ его стряпни. Но я не был, а слышал от знакомых, что кухня у него недурная и дела идут, хотя он еще не выкупился у барина. Залу снимали действительно под свадебные балы и ужины.
В Новый год и пасху он года три сряду являлся ко мне, во фраке, в белом галстуке, с часами. Боже мой, как он был смешон! Когда я, по старой памяти, вынимал из бумажника ассигнацию и хотел подарить ‘на красное яичко’ — он, как раненый волк, отскочит и с упреком обращается ко мне.
— Я не затем, барин, не затем. Боже оборони! Я молюсь за вас… и никогда вас не забуду!
‘За что!’ — думал я, глядя на него и со смехом и со слезами.
В последний раз он пришел ко мне, услыхав, что меня произвели в чин. Как он вскочил ко мне, как прыгал, какими сияющими глазами смотрел на меня!
— Я вам говорил, барин, говорил: я знал, что будете ‘винералом’ — я молился! — торопливо и радостно поздравлял он меня, целуя в плечо.
— Графом дай бог вам быть! — почти с визгом произнес он уходя.— Я помолюсь!
Очень сожалею, что я не дослужился до этого титула, хотя бы затем, чтоб опять увидать Матвея (он бы прибежал, если жив еще) и посмотреть, что он сделает, как будет прыгать и что скажет.
P. S. Я после слышал, что Матвей откупился, внес деньги и получил отпускную, незадолго до манифеста 19 февраля.

Примечания

[Полонская К. Н.] Примечания к тексту ‘Слуги старого века’ // Гончаров И. А. Собрание сочинений: в 8 томах. М., 1954. Т. VII. С. 522-525.
Впервые опубликовано в журнале ‘Нива’, 1888, NoNo 1—3 и 18, под названием ‘Слуги’, затем, под названием ‘Слуги старого века’, вошло в девятый, дополнительный, том собраний сочинений, вышедший в 1889 г., по тексту которого и печатается. Полная черновая рукопись очерков, датированная маем 1887 г., хранится в Институте русской литературы АН СССР в Ленинграде.
В письме к А. Ф. Кони от 13/25 мая 1887 г. Гончаров сообщал, что ‘дописывает четвертый и последний портрет’ (см. т. 8 наст. изд.). Две недели спустя он писал Стасюлевичу, что для ‘Нивы’ у него ‘уже все кончено’. Позже, 2 августа, Гончаров писал Л. Н. Толстому, что он ‘начиркал весной, в 14 дней, три-четыре эскиза’ для ‘Нивы’. Такая быстрота работы для медлительного обычно Гончарова объясняется тем, что он только обрабатывал ранние записи. Летом очерки подверглись дополнительным исправлениям. В письме к Стасюлевичу от 14 августа Гончаров, между прочим, указывает: ‘исправлял заготовленное для ‘Нивы’ и исправил’.
В августе же 1887 г. Гончаров писал Толстому, что подготовленные ‘эскизы’ он отдал издателю ‘Нивы’ для январских номеров: ‘Их будет три, четвертый, вовсе негодный, я выброшу за борт’. Последний очерк ‘Степан с семьей’ был задержан автором и появился лишь в No 18. Обещая прислать Толстому эти очерки, писатель продолжает: ‘Я вовсе не за тем пришлю их Вам, чтобы услаждать Вас чтением, на что никак не уповаю, хотя Кони и еще два-три ‘сведущих’ человека, которым я читал их, и хвалят, даже превозносят, но я сам уже старый воробей и надежный, верный оценщик, даже эксперт, и на свой счет не обольщаюсь’.
Особое значение автор придавал предисловию, что он подчеркнул и в письме к В. П. Острогорскому, критический этюд которого о Гончарове был опубликован в ‘Деле’ в 1887 г.: ‘В моем предисловии к очеркам я имел в виду, между прочим, и Ваше замечание, а также и других моих критиков по тому же предмету, и старался объяснить причину, почему обходил простой народ молчанием. Надеюсь, что Вы найдете мое объяснение вполне оправдывающим меня в том, что я не затрагивал никогда вопроса о крестьянах, их нравах, быте и нуждах…’
К тому же вопросу Гончаров дважды возвращается в письмах к Л. Толстому (см. письма от 2 августа и 27 декабря 1887 г.).
Кроме того, он указывает в своем предисловии, что даже среди тех, кто профессионально занимается собиранием народных песен, имеются люди, далекие от народа и его интересов. В черновой рукописи этот мотив звучит резче, чем в окончательном тексте: ‘Эх, господа народолюбцы, jouons cartes sur table!1 Без аффектации, пожалуйста!’
Очерки представляют биографический интерес, воссоздавая условия жизни писателя в 1840-е годы.
Гончаров сообщает в письме к родным, что ‘под именем Матвея’ он ‘изобразил’ известного им Филиппа. Тридцатью пятью годами ранее в письмах к друзьям с борта ‘Паллады’ писатель сравнивал Филиппа с Фаддеевым, прислуживавшим ему на фрегате, и подчеркивал, насколько сильнее в последнем проявлялись национальные черты, ‘костромской элемент’, который он сохранял даже в кругосветном плаванье: у Филиппа же от ‘полонизма… и следов не осталось’ (‘Литературное наследство’, No 22—24, стр. 362).
Очерки завершают галлерею образов слуг, созданную Гончаровым (Елисей в ‘Счастливой ошибке’, Авдей в ‘Поджабрине’, Евсей в ‘Обыкновенной истории’, Фаддеев в ‘Фрегате ‘Паллада’, Захар в ‘Обломове’, Егор в ‘Обрыве’ и др.).
В ‘Слугах старого века’ наиболее значителен образ Матвея, человека, физически и духовно искалеченного крепостным правом.
Либеральные журналы сочувственно откликнулись на новое произведение маститого писателя. Например, рецензент ‘Вестника Европы’, вероятно сам редактор журнала Стасюлевич отмечал в очерках ‘руку мастера, сохранившего на протяжении более полувека те художественные приемы, которые сделали его одним из наследников пушкинской прозы’. Особенно внимательно остановился он на образе Матвея, указывая, что, при всех противоречиях этого характера, в нем ‘преобладает одна черта: жажда воли, доходящая до страсти’ (1889, No 4).
Реакционная газета ‘Новое время’ отмечала ‘яркость и законность’ первых двух набросков.
Критик демократического лагеря Шелгунов в ‘Очерках русской жизни’ отмечает несозвучие эпохе этого произведения, первоначальные зарисовки которого сделаны несколькими десятилетиями ранее: в конце 80-х годов такие очерки ‘могут пойти только в ‘Ниве’. Для Шелгунова наиболее ценным в очерках является ‘авторская исповедь’, как он называет предисловие. Постановка темы в ‘Слугах’ кажется ему мелкой и несовременной, он воспринимает эти очерки как ‘сатиру на лакеев’ (‘Русская мысль’, 1888, No 6).
Салтыков-Щедрин в это время продолжал писать ‘Пошехонскую старину’, и в марте 1888 г., после двухмесячного перерыва, в ‘Вестнике Европы’ появилась восьмая глава хроники, ‘Тетенька Анфиса Порфирьевна’, с огромной силой разоблачающая ужасы крепостничества. По воспоминаниям Пантелеева, Щедрин прямо противопоставлял свое отношение к теме гончаровскому: ‘Вот я ему покажу настоящих слуг прошлого времени’ (Л. Ф. Пантелеев, Из воспоминаний прошлого, ‘Academia’, 1934, стр. 529).
К стр. 325. Апокалипсис — раннехристианское мистическое произведение, в котором излагаются ‘откровения’ (апокалипсис — по-гречески — откровение), фантастические видения о судьбах мира и человечества.
К стр. 327. ‘Юрий Милославский’ — см. прим. к стр. 125.
К стр. 329. Плещут волны Флегетона […] Из Аида бога мчат… — Начало стихотворения Пушкина ‘Прозерпина’ (1824). Флегетон в греческой мифологии — огненная река, окружающая подземное царство. Тартар — темная бездна, так же отдаленная от земли, как земля от неба. Плутон — бог подземного мира, ‘царства теней’, аида. Пелион — гора в древней Греции.
К стр. 347. …’и денег и белья моих рачители…’ — неточная цитата из ‘Послания к слугам моим…’ (1763) Ф. И. Фонвизина.
‘Иных уж нет, а те далече’ — см. последнюю строфу восьмой главы ‘Евгения Онегина’ А. С. Пушкина.
К стр. 362. Тогда действительно в высших сферах был затронут этот вопрос. Но наступившие политические события в Европе отодвинули его на второй план. — Вопрос об освобождении крестьян стал на очередь дня сразу же после восстания декабристов. Особый секретный ‘Комитет 6 декабря 1826 г.’ при всем своем страхе перед крестьянской революцией не ставил, однако, вопроса о полном уничтожении крепостного права, а требовал лишь частичных преобразований. Даже отдельные предложения ‘Комитета 6 декабря’, а вслед за тем еще восьми секретных комитетов, ограничить в какой-то мере помещичьи права не отвечали требованиям крепостнического большинства. Европейская революция 1848 г. обострила правительственную реакцию в России. В речи петербургскому дворянству 21 марта 1848 г. царь объявил, что дворянское землевладение ‘вещь святая’, а самая мысль об ограничении крепостного права ‘нелепа’ и ‘безрассудна’. И все же ‘сила экономического развития, втягивавшего Россию на путь капитализма’, заставила помещиков в 1861 г. согласиться на ‘освобождение’ крестьян, несмотря на грабительский, крепостнический характер крестьянской реформы, она явилась ‘шагом по пути превращения России в буржуазную монархию’ (В. И. Ленин, Сочинения, т. 17, стр. 95).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека