Воскресающий Шевченко, Чуковский Корней Иванович, Год: 1911

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Воскресающий Шевченко

(Сочинения, т. II, изд. В. Яковенко. СПб, 1911. — Дневник. — Письма. — Русские поэмы и пр.)

1

Наконец-то, через пятьдесят три года, появляется в России замечательный дневник Т.Г. Шевченко, — не в лоскуточках, не в обрывочках, а почти целиком. Я читаю его с восхищением и ужасом. Такие страдания — и столько юмора! Такая душевная ясность!
Дневник — будничный, житейский, обыденный. В нем и прочитанные книги, и выпитые рюмки, и приснившиеся сны, и подаренный кем-то лимон, и ночные поездки к девицам —
все, что ни подвернется под перо.
Ни позы, ни рисовки, ни малейшего пьедестала. Поэт-изгнанник, страдалец, боец — так было бы понятно и простительно покушение на пьедестал и на позу! Шевченко же чистосердечно пишет:
— Ночь и следующие сутки провел в очаровательном семействе madame Гильде.
И опять:
— Отправился в очаровательное семейство madame Гильде… и там украли у меня 125 рублей.
И опять:
— Заехали ужинать к Борелю и погасили свои восторги у Адольфины …
Как будто даже нарочно заботится, чтобы явиться без ореола! И тем ярче его ореол. О собственном величии и помысла нет:
— П.А. Кулиш… указывает на меня как на великого самобытного, народного поэта… Но из дружбы ли это? — записывает он в октябре 1857 года, и тут же подробно отмечает, кто подарил ему штаны, кто — сапоги, кто позвал к обеду, и какой был обед, — всякую мелочь ежедневности…
И эти мелочи делают чудо: будто мы только вчера расстались с великим Тарасом, будто он наш привычный и давний знакомый, и вот сегодня откроется дверь, и он войдет к нам опять, тяжелой походкой, в смазных сапогах, медлительный, в длинном галстуке, и за чаем и ромом продолжит вчерашнюю нашу беседу, — о том, что в Астрахани дрянные трактиры, а в Чернигове мука 20 копеек пуд, а Герцен — святой апостол, а наши помещики — собачники, а наше воинство — кабацкая шваль.
Здесь он взволнуется и, стуча кулаком по столу, со слезами ярости и боли, начнет кричать об этих вонючих осадках христолюбивого воинства, об этих ‘патентованных мерзавцах’ и ‘пьяных разбойниках’, которые душили его там, в захолустье, в вертепе, в ‘гнездилище безграничной мерзости’, в незамкнутой его тюрьме — в Новопетровском укреплении.
Половина дневника занята именно этим ‘гнездилищем мерзости’. ‘Жизнь маленького гарнизона’ — подходящее для нее заглавие. Изображено ‘гнездилище’ блистательно — быстрыми и беглыми штрихами…
— О, десятилетние палачи мои! — восклицает Шевченко в дневнике. — Гнусные исчадия нашего православного общества! — и описывает шпицрутены, ‘зубочистки’, оплеухи и то, что страшнее оплеух: хамскую обывательщину мертвого захолустья.
И главное его страдание не в том, что все унижали его, а в том, что все унижали себя. Он скорбит не о себе, а о них. Как смеет человек так низко падать! — вот о чем его постоянная тоска. Зачем картеж от заката до восхода, и кляузы, и драки, и безбрежное пьянство? Как смеют люди быть такими презренными! — вот в чем отчаяние Шевченко. — Как смеет человек быть получеловеком?
Офицер украл у солдата десять рублей и солдата же отдали под суд!
А другой пропил девичью кофту, недошитую кофту своей невесты!!
И из-за этого невесту осматривал врач — в присутствии понятых! — и, найдя ее нерастленною, издевался над женихом!
А отец невесты из-за денег чубуком раскроил жениху лоб…
И так дальше, и так дальше, страница за страницей, полулюди, полунасекомые. И все это заливается целым океаном сивухи. И Шевченко уже не возмущается: ‘Я только молю всемогущего Бога избавить (меня) скорее от этих получеловеков’, — с презрением говорит он о них, как о мокрицах, как о чем-то гадком, тошном, склизком.
Старается их простить и — не может.
Твердит много раз:
— Прощаю моих гонителей (168 стр.).
— О, Боже, не наказуй родных злодеев, а мне смирение пошли! (39 стр.)
— Забудем и простим темных мучителей наших… (147 стр.)
Но, простив их, тотчас же проклинает:
— Мерзавцы, кровопийцы, отвратительные насекомые!

2

И ведь что для нас поразительно: не в одном Новопетровске, в этом ‘вертепе’ и ‘гнездилище мерзости’, но и на всей земле, во всем мире, Шевченко старался простить, полюбить людей, — и тоже не мог, люди везде и всегда были для него — насекомые.
Постоянно во всех он чувствовал гнусных и склизких мокриц. И не только ‘собачники’ были гадки ему, не только ‘военная шваль’, а люди вообще, даже самые близкие:
И в шитом шелковом жупане,
И в серой свите люди злы, —
таков его неизменный тезис. Заметьте: ‘и в серой свите’, и в крестьянском тулупе. Не только вельможи ‘лютуют’, свирепствуют, — говорит он в ‘Солдатском колодце’, — но и наш ‘серейший брат-серяк’.
Ошеломительно! Невероятно!! Поэт-братолюбец, до того обожавший людей, что даже величал их святыми, что даже молился пред ними, что даже на Бога восставал ради них, неужели в глубине души он чувствовал к ним омерзение?
Именно так. При неистовой, безудержной любви к человеку, к лицу, Шевченко не любил человечества. То есть отдельных любил, а всех вообще ненавидел. Человек ему был дорог до страсти, а человечество чуждо и как будто порой отвратительно.
Ни за что бы он не согласился с Достоевским, что ‘отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда’.
Напротив. Больше Бога, больше вечной жизни возлюбил он людей вблизи, конкретных людей, но вообще, отвлеченно — не было для него и слова страшнее, чем это мирное слово: люди. Я уже не говорю чужие люди: чужие, чужбина, чужая хата — это в ‘Кобзаре’ как какой-то пугающий призрак. Но и люди вообще — писаря, доезжачие — затравят, заулюлюкают всякого, кто не с ними, — и в этом, по ‘Кобзарю’, их роковое призвание. Проследите, как в поэмах Шевченко ‘люди’, ‘сплоченное большинство’, губят, донимают тех одиноких, с кем Шевченко отождествляет себя. У него у самого, по его убеждению, что и было хорошего:
Люди одiбрали, бо iм було мало.
‘Вокруг меня не люди были, были гады злые’, — таково его постоянное чувство — еще до тюрьмы и до ссылки, и таково же оно едва ли не у каждого из его персонажей. ‘Люди б солнце заступили, если б можно было, чтобы сирым не светило’, вот до чего эти страшные и непонятные ‘не люди, а змеи’ ненавидят всякого из нас. И даже незачем спрашивать, ‘за що люди лают, за що не пускают в хату ночувать’, — людям и самим невдомек, откуда эта злоба у них:
‘Не пытайтеся разведать, люди ведь не знають: тех, кого Господь карает, и они карають’.
Какое-то гнездо разъяренных ос: жалят, не зная, кого и за что…
В этой новой книге ‘Сочинений Шевченко’, о которой теперь идет речь, появляются две русские, ‘кацапские’, полузабытые его поэмы: ‘Слепая’ и ‘Бесталанный’. Написанные вяло и сбивчиво, они малоценны как создания искусства (хотя иные строки — прекрасны), но в них особенно громко слышна эта обвинительная, прокурорская речь против людей, против всех вообще людей, которые фатально, природно, неискоренимо злы в каждом чувстве, в каждом деянии.
— Вы как кровожаждущие львы, — обращается к людям героиня поэмы, слепая старуха, и предвещает своей красавице-дочери:
И ты погибнешь от людей,
Как я погибла.
И не знает, куда бежать от них: ‘Ах, Оксана, куда уйдем мы от людей?’
И дочь отвечает: ‘Пойдем мы в лес волков ласкать, ведь люди врут, что волки злые’. Волки гораздо добрее людей. ‘Переломят люди руки и белые ноги’.
‘Она изведала людей, — говорит поэт про слепую, — они ее не пощадят: они готовы растерзать ее дряхлеющие руки’. И сам он тоже изведал их: ‘Постиг я сердце человека’… ‘Неправдой люди все живут’.
Самую страшную злобу проявляют люди в любви, это заветная мысль Шевченко.
Придет пора, пора любить,
И злое сердце человека
Ея любви не пощадит.
О, не только Новопетровская крепость, но вся земля есть ‘вертеп’ и ‘гнездилище мерзостей’.
И для него неотступный вопрос: как простить, как полюбить это всесветное палачество человека над человеком, как полюбить — палачей?
Мы можем их любить лишь насильно, против воли, с напряжением, с надрывом. Любовь к людям почти неестественна, и для нее нужно какое-то чудо, какая-то нечеловеческая сила, — и об этом-то чуде постоянно мечтает поэт.
— Скажи мне тайное ученье — любить гордящихся людей! — молится он в другой своей великорусской поэме ‘Бесталанный’.
Любить людей — это тайное учение, это почти кабалистика, это наука, для нас недоступная: ‘Людей изведать — и любить’.
Все видел, чувствовал — и жил.
Людей изведавши, — любил, —
говорит Шевченко про героя поэмы и восклицает о нем, как о Боге: ‘Се человек!’
Этот полубог сумел внедрить свое чувство любви даже в сердца ‘кровожаждущих львов’: ‘Когда брат — брата алчет крови, ты сочетал любовь в чужих’, — удивляется ему поэт. ‘Ты силой Господа чудесной возмог в сердца людей вдохнуть огонь любви’, — вот какое он совершил величайшее в мире чудо, и все же — даже оно кончилось крахом, ничем, и даже те двенадцать первых апостолов, которых оставил после себя Учитель любви, скоро забыли и его, и его ‘тайное учение’. Даже любовь самого Христа и та осталась бесплодной меж нами! Да и сам Учитель любви не всегда был в силах следовать своему ‘тайному учению’. Первобытная, первосущная злоба порою прорывалась и в нем:
О если б мог он шар земной
Схватить озлобленной рукой
Со всеми гадами земными,
Схватить, измять и бросить в ад,
Он был бы счастлив, был бы рад, —
вот какая ярость против ‘гадов земных’ прорывалась в нем иногда, и уже самое красноречие этих стихов, — лучших во всей поэме, — показывает, как близко было это чувство создавшему их поэту. ‘Гады земные’ победили даже этого учителя любви, и даже он завещал перед смертью:
— Сложите вы псалом суровый про злобу и грехи людей.

3

Людям любовь не нужна. Она им даже мешает. Не пробуй любить их. Они не любят любви.
В поэме ‘Солдатский колодец’ за то, что святой Максим был добр ко всем и милостив — только за это! — люди сожгли его хату и даже его детей, ‘а соседи ликовали, бедный и богатый’. И как загадка без отгадки часто удивляло Шевченко это ненужное злодейство: ‘Люди, люди, коли то з вас буде того добра, що маете?’
Но с детства ошарашенный этим мучительством всех над каждым, людей над человеком, он скоро перестал уже спрашивать, перестал даже удивляться, и одно у него осталось: испуг. Человекобоязнь. Убежать бы, чтобы они не загрызли. И как он радуется, когда в фантастической поэме ‘Сон’ улетает в пустыню, далеко:
— Людей не чуть, не знать i слiду людськоi страшноi ноги.
Словно след какого-то лютого зверя, страшен ему след человеческий. Он так и говорит в ‘Кобзаре’: ‘Звiрь того не зробить дикiй’, что делают люди с людьми:
— Люди, люди, за шмат гнилоi ковбаси у вас хоч матiр попроси, то оддасте.
Родную мать отдадут на растление за кусок гнилой колбасы! И как же ему не радоваться в этой поэме ‘Сон’, что он улетит куда-то в недоступные людям дебри, спрячется от них навсегда. Но, к ужасу, люди оказались и там: ‘Нет уж, видно, и на небе мне от них не скрыться!’ И в другой поэме Шевченко снова рассказывает, как долгие тысячи лет таилась от человека пустыня, а человек ее все же нашел и тотчас же, как мог, осквернил (‘А.О. Козачковскому’). Люди, — эти, как он говорил, ‘преступные чада Адама’, — даже рай превратили в ад, — ‘в раi пекло развели’, — и как ни прекрасны вокруг ярчайшие краски весны, людям непременно их нужно закрасить красною краскою крови: ‘Кровью домалювать, освiтить пожаром’…
И бывали такие минуты, что Шевченко даже слушать не хотел про людей: ‘Расскажи мне про вурдалаков, про русалок’, а ‘про людей — молчи, ни слова, я и так их знаю’, — говорит он в поэме ‘Княжна’. Ожесточилось сердце поэта, и порою ему представлялось: лучше погибнуть, чем достаться людям в добычу. К маленькой какой-то красавице-девочке, к Марьяне, он обратился с такими почти невероятными словами: ‘Завянь, засохни, не расцветай, только бы не достаться людям, — пограются, засушат, тай кинуть’.
Как недоверчив стал к людям обиженный этот человек. Не верь любовным признаниям: это просто игра, издевательство. И ласкам, и приветам не верь: ‘Попросят тебя в хату, нежно приласкают, чтобы смеяться над тобою’. И поцелуям не верь, потому что люди:
Медоточивыми устами
Лобзают ближнего, а сами,
Лукавые, того и ждут,
Когда же ближнего свезут
На кладбище (т. I. 524).
‘И то случается меж нами, что к сердцу приставляет нож, а сам целует’…
И хотя в какой-то поэме Шевченко жалуется, что шел к людям когда-то с раскрытою душою, но нет, и прежде, в самых первоначальных стихах, люди для него все те же дьяволы. И быть может еще тогда, когда мальчишкою он был обвинен в воровстве, хотя и клялся, что он не виновен, и четверо суток таился, дрожал где-то в каких-то кустах, а потом под розгами не вынес и крикнул, что он виноват, лишь бы только спастись от мучителей (ребенок! на десятом году!), налгал на себя самого, принял чужую вину, и, полуживой, был брошен в амбар — может быть, еще тогда своим детским, испуганным сердцем он раз навсегда и упорно поверил, что люди палачи и душители…
И кто же мог его разуверить потом? Не тот ли Сидор, который сек его на конюшне? Не те ли, которых он и сам с таким усердием сек? Не помещик ли Энгельгард, эта ‘гордая свинья в торжковских туфлях’, пред которым он целые дни цепенел в прихожей, внемля его мерному сопению, — и натягивал ему брюки, и подавал ему трубку, и получал пинки, — о, человечество не слишком заботилось, чтобы Шевченко его полюбил.
Часто с отчаянием взывал он потом: ‘Схаменитесь, будьте люди’, ‘вы же таки люди, не собаки’, — но нет, ‘собаки без очей скаженi’ были вокруг него все, и даже в его колыбельной песне не людям, а деревьям вручала младенца мать:
‘Когда умру, привета от людей не жди, лучше в лес уйди дремучiй, в рощу уходи’.
‘Щоб люди не чули’, ‘щоб люди не знали’, — часто повторяет поэт, спрятаться бы от них, затаиться, вот как Перебендя, который уходит от них со своими песнями подальше за курганы, в степь, — или как Ярема в Гайдамаках:
‘Чтоб люди не знали, что спрятано в сердце’.
И я думаю, доносчик Петров, и ‘благородный вор’ Обрядин, и ‘патентованный мерзавец’ Кампиони, и вся эта ‘вертепная сволочь’, которая кромсала и заплевывала сердце поэта, — все они не очень-то способствовали вере в добро и в людей. И все же, если поэт в иные минуты превозмогал себя и с какою-то даже чрезвычайною настойчивостью доказывал и себе и другим, что ‘добро найкращее на свiтi, то братолюбiе’, если он, рядом, с проклятьями земным гадам, принуждал и себя и других к подвигу, христианской любви, то это для него было именно подвигом, чем-то трудным и тягостным, каким-то преодолением себя, напряжением — ‘надрывом’. Он был гуманен, но ‘через силу’. Он никогда не мог сказать: люблю, но всегда говорил: прощаю. Хоть вы и собачники, и палачи, но Бог с вами, безумствуйте, сколько хотите. Оставьте меня в покое:
… Люд навiсний
Нехай скаженiе. Закрый, серце, очi.
Такое прощение не хуже ли всякого проклятия?..

4

Но вернемся к его дневнику.
Первое, что поражает, это слишком изысканный, даже чрезмерно утонченный вкус этого ‘мужичьяго поэта’.
Темный, полуграмотный солдат, десять лет промотавшийся вне каких бы то ни было культурных влияний, — откуда могла в нем взяться такая изощренность эстетики!
Он с восторгом читает Тютчева, а о Некрасове отзывается, что это ‘не только не поэт, но даже стихотворец аляповатый’.
‘Прочитал комедию Островского ‘Доходное место’, — пишет он в том же дневнике. — Не понравилось. Много лишнего, ничего не говорящего и вообще, аляповато’.
Всякая аляповатость, топорность, лубочность претила этому изысканному мужику. В эстетике он был аристократ. В эстетике слово ‘мужицкий’ было для него бранное слово:
‘Какое мужицкое (!) понятие об этом неизреченном божественном чувстве!’ — вырвалось у него однажды (стр. 191).
Всюду глаз его ищет изящества и гармоничности, — и вот, например, его отзыв о пасхальной заутрене в Москве:
‘Свету мало, звону много, крестный ход — точно вяземский пряник движется в толпе, отсутствие малейшей гармонии, и ни тени изящного’.
Суздальские виды городов и зданий кажутся ему ‘ситчиком’, ‘балаганной пошлостью’. В Новопетровском укреплении его возмущает ‘топорная декорация этого вертепа’. И даже Эрмитаж не удовлетворяет его:
‘Блеск и роскошь, а изящества мало. И в этом великолепном здании напечаталась тяжелая казарменная лапа неудобозабываемого дрессированного медведя’.
Его отзывы о разных храмах и зданиях — хоть сейчас годятся в ‘Аполлон’.
‘Старинные Нижегородские церкви меня просто очаровали, — отмечает он в Дневнике. — Они так милы, так гармонично пестры’.
‘Храм Спаса, вообще, а главный купол в особенности, безобразен. Крайне неудачное, громадное произведение, точно толстая купчиха в золотом повойнике остановилась напоказ среди Белокаменной’.
‘Благовещенский монастырь — старое, искаженное новыми пристройками здание… Остались только две башни над трапезной неприкосновенными. И какие они красавицы… Прекрасное, ненаглядное создание’.
Он так поддавался обаянию красоты, что даже там, в степи, в ‘вертепе’, при виде сучка или листика плакал от умиления и грусти:
‘С того времени, как мы расстались с тобою, — пишет он товарищу-поляку Залесскому, — я два раза был на Ханга-Бабе, пересмотрел и перещупал все деревья и веточки, которыми мы с тобою любовались, и признаюсь тебе, друже мой, заплакал. Не было с кем посмотреть на творение руки Божьей’.
Приехав в столицу, Шевченко накидывается на картинные выставки, на оперу, на памятники, на здания, подолгу простаивает у витрин Дациаро — и сколько крылатых, энергичных суждений (из этой, эстетической, области) разбросано у него в дневнике. Монумент Крылова ‘не лучше алеутских болванчиков’. Эстетика Либельта — ‘настоящий немецкий суп-вассер: жестко, кисло, приторно’. ‘Медный змий’ Бруни — ‘толпа бесталанных актрис и актеров’ и т.д. и т.д.
В нем от сороковых годов, от Брюллова, сохранился божественный культ красоты.
Красота для Шевченко начало религиозное, проявление Бога, путь к богопознанию, и он утверждает в одном письме, что ‘без разумного понимания красоты человеку не увидеть всемогущего Бога в мелком листочке малейшего растения’. Это у него непреложный догмат, первый пункт его философской системы, и сказал же он в ‘Кобзаре’ про прекрасную какую-то песню:
Знать, от Бога
И голос тот, и те слова
Приходят к людям.
Отнять от человека эстетику — значит отнять от него Бога. Без эстетики душе человека смерть. Как Шевченко возмущается, что в институтах благородных девиц — ‘ни одной гравюры, ни одной картины, чисто, гладко, как в любом манеже. Где же эстетическое воспитание женщины? А оно для нее, как освежающий воздух, необходимо. Душегубцы!’ — восклицает он.
Убить в душе эстетику, значит, по его словам, быть душегубцем, убить самое душу, — как фыркнули бы тогдашние Базаровы, услыхав такие слова.
В самый разгар базаровщины Шевченко упорно настаивал: естественные науки без эстетики — это падаль, стервятина. ‘Ботанике и зоологии необходим восторг, иначе ботаника и зоология будут мертвый труп между людьми. А восторг приобретается только глубоким пониманием красоты’…
Человек без чувства красоты и не человек для Шевченко.
‘Для человека-материалиста, — читаем мы его ‘Дневник’, — для человека, которому Бог отказал в святом радостном чувстве понимания его нетленной красоты, для такого получеловека (получеловека!) всякая теория прекрасного ничто больше, как пустая болтовня’.
И, встретив человека без эстетики, Шевченко искренне удивляется. Был у него близкий, — некто Мостовский, хороший человек, — ‘но о поэзiи ни слова’. ‘Странно, — удивляется поэт, — человек тихий, добрый, благородный, — безо всякого понятiя о прекрасном’.
Для него это странно, почти ненатурально. Зато ‘человек, любящий прекрасное, божественное искусство… между варварами — это дар Божiй’, — говорит он в одном письме. Остальные — варвары, полулюди…

5

Может быть, читатель в этих беглых, разбросанных черточках, которые я здесь подбираю, найдет кое-что для себя новое, неожиданное, такое, что хоть немного усложнит тот примитивный и довольно-таки топорный образ Шевченко, который издавна сложился у большинства.
В этом большая заслуга разбираемой книги, — и, конечно, она событие для всех, кто любит литературу. Она приблизит к нам образ поэта лучше всяких биографий, и критик В.И. Яковенко, издавший ее так любовно и так ‘по-павленковски’ прекрасно, достоин глубочайшей благодарности. Но книга эта — без руля и без ветрил, и ждет своего Венгерова. Ведь это не просто книга, это издание классика. Нельзя через полвека после его смерти печатать его кое-как, наспех, без изучения текста, безо всякой редакции. Правда, ‘Дневник’ проверен г. М. Коцюбинским. Правда, г. Игн. Житецкий исследовал ‘Материалы по политическому делу Шевченко’. Но все остальное! Но его письма! Но его поэмы! Здесь не установлены даже собственные имена.
Княжна Варвара Николаевна Репнина оказывается Варварой Ивановной (352). Графиня Настасья Ивановна Толстая превращается в Наталью Ивановну (408, 412). А, кажется, следовало бы знать, как зовут этих ‘святых заступниц’ Т. Шевченко. Доктор Никольский становится Никульским (194) и т. д. и т. д.
Стихи напечатаны так, что нарушается и рифма, и размер. На стр. 46 нужно ‘с тобою’, а не ‘с тобой’. На стр. 47 нужно ‘чуждым’, а не ‘чужими’. На стр. 70 и 71 дважды напечатано ‘любви’ вместо ‘любови’. На 72 стр. вместо ‘жадными’ напечатано — ‘родными’. Все это было бы пустяк, если бы дело не шло о поэзии великого художника слова.
Из дневника мы знаем, что, влюбившись в актрису Пиунову, Шевченко в нижегородских газетах напечатал 3 февраля 1858 года восторженную рецензию о ней. Хотелось бы, чтобы в следующем издании сочинений Шевченко эта драгоценная рецензия, в которую он вложил столько любовного пыла, была воспроизведена…

К. Чуковский

Первая публикация: ‘Речь / 12 (25) июня 1911 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека